Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава четырнадцатая

Восьмую армию возглавил военно-революционный комитет. Декреты Советского правительства о мире и о земле были встречены в войсках взрывом восторженной радости. Нельзя было теперь не видеть, что без пролетарской революции решения для этих вопросов не было. И вот решение пришло в молдаванскую деревню, распластанную на снегу и грязи, под полого сползавшим к мутному ручью полем, и деревня сделалась местом второго рождения для множества пришельцев, сохранивших под казенным шинельным сукном свою собственную живую душу. Однако вторично войти в жизнь, расположиться в ней по-хозяйски, по-свойски, можно было только дома — под Москвой, под Калугой, под Тверью. Солдаты рвались домой. Только и слышно было: «Когда же нам отправка-то будет?» Или: «Дома — жена, дети, — не щенята, чай!» Съедены консервы, пропал кукурузный хлеб. Сапоги раздрябли, как лаптищи в дождь. Но никто не обращал никакого внимания на эти печальные обстоятельства. Без хлеба, без сапог — домой! И Романюта, вдумчивый, степенный, осторожный солдат, был в совершенной власти таких же точно настроений. Он с удивлением вспоминал себя прежнего — под Перемышлем и после выздоровления от тяжкой раны, когда возвращался на фронт с упорным желанием бороться и победить для спасения своего дома, своей семьи. Вспоминал и дальнейшее — длинную полосу неудачных атак и отбитых штурмов, отходы, тяжкие арьергардные бои. Да, не прошло все это даром ни для Романюты, ни для его товарищей. Как Илье Муромцу, им нужно было коснуться родной земли, чтобы набраться новых сил для второй жизни. Романюта отлично понимал, что с ним происходит. Но объяснить, — даже самому себе объяснить это понятное, — он не умел. «Всякое у меня чувство выела... война эта!» — говорил он.

Роты, батальоны, полки исчезали с позиций. За ними снимались оставшиеся без прикрытия батареи. Эшелоны один за другим уходили в тыл. Вместе с людьми ехали в тыл пулеметы, винтовки и патроны.

Заусайлов чувствовал себя в отчаянном положении. Его главная беда заключалась в старой офицерской склонности, воспитанной поколениями, в глубоко укоренившейся привычке служить лицу, а не идее. Кончилась «служба государю», — осталась пустота. Он знал, что восстановить монархию невозможно; понимал, что новых династий уже не выбирают. «Искать смерти? — думал он, — подожду. Но и жить-то этак — лишнее». На руках у него оставалось немалое полковое имущество: несколько сот тысяч денег, около тысячи комплектов прекрасного обмундирования, вагон чая, вагон сахара, несколько автомобилей, аппарат Юза, радиостанция с ее начальником, штабс-капитаном Печенеговым.

После несчастной истории, приключившейся с беднягой искровиком накануне войны в Бресте, он так и не оправился. У Печенегова был до пришибленности смирный вид. О чем бы ни случалось ему заговаривать, скверная тема о шпионаже, шпионах и их горькой судьбе как бы сама собой, с роковой неизбежностью, подвертывалась ему под язык. Еще когда полком командовал Азанчеев, изловили шпиона и привели в полк. Точных доказательств вины не было — подозрений много. Азанчеев приказал расстрелять этого сомнительного человека для острастки холостыми патронами. Поставили. Скомандовали. Но стрелять не пришлось, так как шпион уже лежал на земле мертвый. Он умер перед залпом, сердце его разорвалось от страха. Это происшествие доконало Печенегова. Ужас не отходил от него ни на шаг днем; а ночью наваливался и душил, заставляя спросонья кричать благим матом. «Мало вам, капитан, соли на хвост сыпали!» — с нескрываемым презрением говорил ему Заусайлов.

Но все это кончилось после революции. Ужас Печенегова перед возможностью непоправимых ошибок правосудия исчез; зато мстительная ненависть к солдатам, из-за которых он чуть не погиб в Бресте, сделалась теперь его главным, а то, пожалуй, и единственным чувством. Он настойчиво торопил Заусайлова: «Принимайте решение... Выбирайте... Слышите, Николай Иваныч? Время не ждет». Заусайлов отмахивался. «Выбрать... Очень это не простое дело — выбрать. Чтобы выбрать, большая воля нужна и должна эта воля уметь действовать. А так — что же?» Долго еще продолжал Печенегов суетиться и теребить полковника. Уж не лучше ли положиться на свою собственную звезду? И вдруг Заусайлов сказал:

— Решил: буду в Испанию пробираться...

— Почему в Испанию? — пролепетал изумленно Печенегов.

— Не могу без этого... Понимаете?

— Без чего?

— Хоть и пустой в Испании королишко, а все-таки король!

— Да ведь не доберетесь?

— А тогда видно будет...

* * *

Лес был все еще желт по-осеннему. Однако золотые кроны деревьев и золотая земля были уже прикрыты снегом. Лес был красный и вместе с тем белый...

Вербовщики ходили по офицерам, предлагали деньги на проезд, говорили о том, что они — агенты единственной законной власти и что предложения их равносильны приказанию. Тем, кто не поддавался на уговоры, грозили расправой. Заглянул такой вербовщик и к Лабунскому.

Школа политического надувательства и мошеннических компромиссов, которую прошел Лабунский летом в эсеровском корпускоме, окончательно развинтила его бесхребетный костяк. Он все примерял да примерял, а отрезать боялся. Он говорил себе: «Да, мир и земля — лампочка Аладина. Кто взял эту лампочку, тому служат духи, тому в руки идет и дается власть». Из этих соображений возникало в нем темное поползновение — перекинуться к большевикам. Честности в этом поползновении не было ни на грош. Правда, обмануть большевиков — дело нелегкое. Но можно было бы и попытаться: «Кто смел, тот два съел». Однако главное препятствие сидело все-таки в самом Лабунском. Его ницшеанская «сверхчеловечность» никак не хотела мириться с отсутствием громкой фразы в большевистской революции, и поэтому Октябрь казался ему чем-то вроде серо-будничной формы политического переворота. С другой стороны, железная твердость поведения большевиков отпугивала Лабунского неумолимостью мертвой хватки за самое живое место буржуазии. И, наконец, за восстанием он ясно видел бушующую петроградскую улицу, то есть то самое, к чему привык относиться с полным пренебрежением. «Егалите, — думал Лабунский, — егалите и братарните, — ч-черт, их возьми!»

Но еще меньше завлекательности было для него в том, что делалось на Юге. Лабунский достаточно хорошо знал господ генералов, да и свой брат, рядовой офицер, был ему настолько близко знаком, что сомневаться в неизбежном провале военной контрреволюции его расчетливая голова никак не могла. Если бы взяли это дело в свои руки эсеры, — другой разговор. Тогда можно было бы и поквитаться с улицей. Но эсеры боялись подступиться к генералам...

И вот однажды к Лабунскому явился Печенегов и заговорил, оглядываясь с опаской:

— Будем говорить откровенно. Я пришел узнать: какие у вас планы?

— А у вас?

— Это очень скверная манера — отвечать на вопрос вопросом. Она свидетельствует об уклончивости и недобросовестности.

— Но ведь не я пришел к вам.

— Я своих планов и не скрываю. Надо бежать от антихриста! Слышите — пахнет серой?

Лабунский побагровел, даже посинел, посвинцовел от злости. Его гремучий голос раскатился по халупе:

— Серой кормят чумных собак. Вы не ветеринар? Печенегов развел руками.

— Какой я ветеринар?! Я — офицер, как и вы...

— Ошибаетесь!

— То есть... вы... я... мы — офицеры...

— Чушь! С тех пор как я снял погоны, я не офицер. Поняли?

Несколько минут Печенегов соображал. И вдруг действительно понял.

— Верно! — с неожиданной твердостью сказал он, — прохвост вы, а не офицер, — и повернулся к двери.

* * *

За последние два-три месяца перед Октябрьской революцией ужасно надоели всем слова. Люди стремились к делу. Но одни лишь большевистские призывы звали к действию. А все прочее скользило и лилось мимо бесконечным потоком слов. Эти слова до такой степени надоели, что когда кто-нибудь начинал произносить речь или просто рассуждать вслух, обращаясь к окружающим, у слушателей возникало странное ощущение удушающей, томящей пустоты. Из слова выпали смысл и значение — то, чему можно верить или не верить, с чем можно соглашаться или спорить. На многих это обстоятельство действовало подавляющим образом и, присоединяясь к размышлениям у разбитого корыта, совершенно отбивало вкус и охоту к дальнейшему существованию. Жертвой подобных настроений оказался генерал Опимахов. Если человек не знает, ради чего ему стоит жить, то уж, конечно, и жить ему не стоит. Выпроводив ночью очередного вербовщика, Опимахов вернулся к себе в кабинет и как был — в нижнем белье и накинутой на плечи серой шинели с красными отворотами — присел к письменному столу. Просидев в немой неподвижности минут двадцать или полчаса, он вынул из стола красивый маленький браунинг из вороненой стали, не спеша взвел курок, приложил к седому виску и выстрелил...

О самоубийстве Опимахова Карбышев узнал уже в январские дни, когда Восьмая армия объявила себя большевистской, Девятая — украинской, а командующий Румынским фронтом генерал Щербачев начал собирать карательные отряды и двигать их против революционных частей. Открывался новый фронт — гражданской войны. Его появлению сопутствовало в армии массовое исчезновение с переднего плана борьбы всякого рода неуравновешенных лиц. Одни попросту прятались, другие уходили из жизни, как Опимахов. Но были среди офицеров и такие, как Карбышев, — вполне готовые к новому делу. Засучив рукава они высматривали, за что бы взяться. И новое дело, со своей стороны, тоже искало их. Наступление генерала Щербачева на Могилев-Подольский, где стоял штаб Восьмой армии, становилось реальной угрозой. Тогда армейский ревком вызвал Карбышева в Могилев. Ему поручалось окружить город кольцом укрепленных позиций...

...Сдавая свой приднепровский участок, Дмитрий Михайлович заехал в Хотин и остановился у Наркевича. Надежда Александровна все еще жила у брата; горе сушило ее сердце, как мгла, от которой вянут цветы и свертываются на деревьях листья. Было решено, что она не вернется к мужу. Да и Лабунский не предпринимал никаких шагов к тому, чтобы возвратить жену. Зато частым гостем Наркевичей сделался теперь Юханцев. И прежде он то и дело мелькал на участке между Новоселицами и Хотином. Но в самом Хотине почти не появлялся. Теперь же обстоятельства начали так складываться, что ему как бы уже и не оставалось мимо Хотина никаких путей. И поэтому первый человек, которого встретил Карбышев, войдя в халупу Наркевича, был именно Юханцев.

— Приехал вас проводить, Дмитрий Михайлович! А за вами и самому надо будет в Могилев подаваться; велят красную гвардию формировать...

Карбышев быстро взглянул в его оживленное, но как-то не совсем открыто улыбающееся лицо. Затем перевел острый взгляд на задумчивый профиль Глеба, на встревоженные глаза Нади и воскликнул, смеясь:

— Эх, Яков Павлыч! Лучшее средство всякой агитации — правда. А вы...

— Что?

— Да коли едете в Могилев, значит, не меня провожать, а с теми, кто остается, прощаться надо. Так ведь?

При других обстоятельствах Юханцев бы не поддался: «Нам скрывать нечего», — и так далее... Но на сей раз язык его не вертелся. «Хитряга Карбышев!» Известно, как бывает, когда на воре вдруг загорается шапка. Загорелась она и на Юханцеве. Давным-давно, может быть, даже никогда не случалось с ним, чтобы он не знал, как покрепче ответить, как половчее отбить словесный удар. И никогда не думал, не выбирал слов, — всегда сразу. А тут вдруг запутался между проводами и прощаньем, попался на фальши, застыдился себя и других и, охваченный внезапным приступом детской робости, еще недавно сильный, смелый и решительный, а сейчас нелепо улыбающийся и глупо молчащий, все гуще и гуще краснеющий под наплывом смущения, — застыл посредине наркевичевской хаты, растерянно опустив на глаза щетинистые брови. Есть мелкие людишки, о которых говорят, что они не умеют смущаться; правильнее было бы сказать о них иначе: они умеют смущаться, так как привыкли делать это совсем незаметно, не привлекая не только сочувствия, но и простого внимания к своему бесстыдству. А в действительности не умеют смущаться люди крупной, юханцевской породы — прямого, честного, открытого склада; им это трудно и тяжко: они не привыкли скрывать себя, — и когда доведется такому человеку смутиться, то чем больше он и сильнее, тем выглядит пристыженнее, тем жальче на него смотреть.

— Пойдемте-ка лучше чай пить, — сказал Глеб. — Надя! Вскипел чайник?

— Давно...

Надежда Александровна уже разливала чай по стаканам. Но был, очевидно, в устройстве вскипевшего чайника какой-то дефект, или, может быть, тонкая рука молодой женщины почему-нибудь дрогнула, — только в тот самый момент, когда Юханцев придвинул скамейку к столу, сел, умостив на краю скамьи свое большое, могучее тело, и поднял на Надю все еще смущенные, добрые и словно извиняющиеся в чем-то глаза, крышка неожиданно сорвалась с чайника и упала прямо в юханцевский стакан.

Вечером Юханцев уехал в Рашков, Надя легла спать на хозяйской половине, а Карбышев и Наркевич затеяли один из тех разговоров, которым лишь стоит начаться, чтобы растянуться потом с большими или меньшими перерывами на целую жизнь.

— Единственно правильная революционная тактика, — говорил Наркевич, — развертывание классовой борьбы. Гражданская война... Она неизбежно следует за революцией. Что такое — гражданская война? Это военный способ решения спора...

— О классовом господстве?

— Да, именно... Революционного спора о классовом господстве. У этой войны особый характер, — жестокий и очень серьезный. Она не знает, не может и не должна знать примирения...

— Я все это понимаю, — сказал Карбышев, — боль народная, рабство народное, война народная — это моя боль, мое рабство, моя война... Я не могу не понимать.

Глеб встряхнул жестяную лампочку, стоявшую на столе, — он хотел проверить, достаточно ли в ней керосина, — и черные тени собеседников, как огромные летучие мыши, заметались и запрыгали по бревенчатым стенам.

— Ехать в Могилев по вызову ревкома — значит, выступить в гражданской войне на стороне Советской власти.

— Разумеется, — подтвердил Карбышев, отбирая у Наркевича лампочку и прочно ставя ее на стол, от чего тени на стенах перестали метаться.

Действительно Карбышев и без дидактических рассуждений Глеба отлично знал, почему и зачем едет в Могилев-Подольский.

Давным-давно, еще под Перемышлем, генерал Щербачев приобрел репутацию человека с железным характером, так как безжалостно укладывал полки и бригады в очевидно неподготовленных операциях. Румынский фронт, которым он теперь командовал, был в его руках весьма удобным инструментом для новых авантюр. Фронт находился вдалеке от революционных и промышленных очагов России. Солдаты жили там на отшибе, среди населения, с которым не умели объясняться, нос к носу со своим офицерством. Даже газеты большевистские не попадали на Румынский фронт. Поднимая эти войска против Советской власти, Щербачев начинал гражданскую войну. А ревком Восьмой армии в Могилеве принимал вызов.

— Очевидно, вы хотите знать, Наркевич, — сказал Карбышев, — насколько сознательно я поступаю, когда делаю выбор, — да?

— Да.

— Так бы и спросили. Вы правильно говорите о гражданской войне. Но я бы кое-что добавил. На сопротивлении прошлого должна окрепнуть революция. Победами над прошлым должны оправдаться ее необходимость и своевременность. Я в этом убежден. Дело тут не в классовом чувстве — это вопрос особый. Но я просто люблю народ и верю ему. Всю жизнь я провел с солдатами и рабочими, да и сам, собственно, тоже солдат и рабочий. А как не любить себя и свое? Кому верить, как не себе?

Теперь уже Карбышев ухватил лампочку и встряхнул ее. Тени выскочили из углов, заерзали; замотались, закачались под потолком. И Наркевич отнял лампочку, поставив на стол.

— Послушайте, что я вам расскажу о себе, — говорил Карбышев, — всякий вопрос легко сделать схоластическим. Но, не зная всего, обо мне судить невозможно. Я сын военного чиновника. Не велика птица — военный чиновник. А семья была из восьми человек. Я самый младший. Отец умер... Патриархальная старушка-мать... Пенсия... Два брата уже учились в кадетском корпусе. Но меня на казенный счет не взяли, и ходил я в корпус из дома в шинельке... Башлычок да перчатки... А в Омске очень холодно по зимам... Намерз! Ах, как намерз, — на всю, кажется, жизнь! Почему же был я на этаком невыгодном положении? Слушайте. Старший брат мой, Владимир, учился в Казанском университете вместе с...

Карбышев приостановился. Но в приостановочке этой не было ровно ничего похожего на осторожное выискивание слов. Гораздо вероятнее, что она понадобилась ему просто по причине множества и разнообразия мыслей, вдруг столпившихся в голове.

— Вместе с Лениным. И за участие в студенческих беспорядках был из университета изгнан. Сидел в тюрьме... Печать неблагонадежности легла на нашу семью... Вот почему, учась в кадетском корпусе, оставался я на собственном коште.

Карбышев уперся локтями в стол, а кулаки прижал к вискам. От этого его черные блестящие глаза сделались уже, растянулись в длину, и все лицо изменилось, вдруг перестав быть русским. Наркевич с удивлением глядел на него. Ему казалось, что он видит его в первый раз. Карбышев усмехнулся.

— Инорльодец? Да, во мне это есть. Я — степняк, казачина, киргизская кровь. И потому ужасно люблю волю. Все смогу вытерпеть, а неволю — нет, и терпеть не захочу, пойду напролом, надсажусь, погибну. Если случится мне когда-нибудь сесть за решетку, заранее говорю: услышите про Карбышева. И тогда, в кадетском зверинце, я тоже мечтал о свободе. Есть у меня талантик. Я — хороший рисовальщик. Детское воображение мое летало вокруг Академии художеств. Но где ж там? Кончил военно-инженерное училище в Петербурге и уехал саперным офицером в Сибирь. Политически я все еще был ничем. Только на японской войне пришел конец верхоглядству... Ну, и довольно обо мне. Теперь, Наркевич, о вас. Все-таки, это очень в вас странно...

— Что?

— Революционный педантизм.

— Как?

— Да, да... Революционный педантизм...

— Позвольте: о чем вы говорите? Во-первых, революция и педантизм исключают друг друга. Во-вторых...

— Милый Наркевич! И я так думал. Но вот — вы, И оказывается, что педантизм в революции возможен, Не вообще, конечно, а... в индивидуальных проявлениях. А вы именно такое проявление. Я долго вглядывался в вас: что вы за необыкновенность? И только сегодня, только сейчас разгадал. Вы — педант от революции, Глеб!

Наркевич криво усмехнулся.

— Из парадоксов в стиле Оскара Уайльда. Но значительно хуже. А потому — пропускаю мимо ушей...

Лампочка чадила, мигала, шипела и, наконец, выбросив из стекла длинный и яркий огнистый язык, потухла. В горнице стало темно-темно. Вероятно, было около трех часов ночи. Хозяин и гость лежали на скамейках, укрывшись шинелями. Гость спал, хозяин все еще передумывал свой разговор с ним: «Советская власть уничтожила сословия и чины. Может ли пожалеть об этом Карбышев? Нет, нет, не может! Почему? Потому что он не педант. Но он говорит, будто я... педант. Я... пе-дант... А что это такое: пе-дант?...» И Наркевич, натянув шинель на ухо, — уж такая была у него с детства привычка, чтобы нырять под одеяло с головой, — начал медленно забываться и засыпать.

* * *

Что ни дверь — вывеска или дощечка: зубные врачи, присяжные поверенные, сапожники, модные ателье, — экая чепуха творится в городе, который собрался отстаивать Советскую власть! Могилев-Подольский был мирен и тих; он выглядел в высшей степени буржуазно. Но несколько батальонов щербачевской пехоты и два полка щербачевской конницы уже шли к нему на всех парах. В городе был расположен маленький отрядец: стрелки, конники, броневики и самокатчики. Революционный совет Восьмой армии только что приказал этому отряду занять позиции впереди города, выслать охранение и выдвинуть разведку к Днестру, чтобы войти в соприкосновение с неприятелем. На дворе дома с колоннами, где помешались Реввоенсовет и штаб армии, густо толпились люди, лошади, пронзительно скрипели двуколки и пролетки, хрипели автомашины, и под всем этим дулась кверху густо унавоженная, непролазная грязь. По лестнице штабного здания бежали в обе стороны десятки, а может быть, и сотни солдат, то в одиночку, то целыми группами. Карбышев поднялся, остановился у двери с белой бумажкой: «Политический комиссар», — подумал и вошел...

Задача была уже известна: требовалось окружить город укрепленными позициями и привести в оборонительное состояние мосты через Днестр. Но способы решения задачи предлагались такие, каких Карбышев не предвидел.

— Вы, вероятно, знаете, — говорили ему, — что у нас действует «выборное начало». Ваша кандидатура выдвинута на должность начальника инженеров Восьмой революционной армии. Однако... Дело в том, что особый полевой штаб усиленно формирует сейчас красногвардейские отряды. Без красной гвардии мы, как без рук. Юханцев... Вы ведь знакомы с Юханцевым?..

— Мне все понятно, — сказал Карбышев, — строить позиции и укреплять мосты — это солдатская работа, солдатская и инженерная. Для нее необходимы люди. В Восьмой армии людей больше нет. Да и самой Восьмой армии уже нет. Зато есть, или, вернее будет, красная гвардия. Только с ней я и смогу что-нибудь сделать. Так?

— Правильно...

— Юханцева вы вызвали? Я его действительно знаю. Поэтому прошу назначить меня отрядным инженером в его распоряжение. Пожалуйста!

— Вот об этом-то мы и хотели... Очень, очень хорошо!

Итак, отрядный инженер маленькой красногвардейской части оказывался нужней, чем начальник инженерных войск целой армии. Законы гражданской войны — особые законы. Карбышев видел прямую, реальную необходимость своего превращения и старался понять его внутренний смысл, — вывести закономерность. Правда, декрет о создании Красной Армии еще не был подписан, но Ленин и Сталин уже одобрили главные положения ее организации и формирования. Впереди, в кровавых тягостях гражданской войны, предстояло постепенно выработаться военной силе нового класса. Это — впереди. А красногвардейская атака на капитал уже открылась...

Приехал Юханцев и прежде всего распорядился снять телеграфные аппараты на всех ближайших станциях к городу. Карбышев пожалел, что не догадался сделать это сам до приезда Юханцева. Законы гражданской войны — особые законы. Ее «технология» и ее психология близки и родственны друг другу, — не то, что в любой из войн между правительствами различных стран. Установить и понять такой факт — мало: к нему надо было привыкнуть. Карбышев привыкал, наблюдая, как один красногвардейский отряд таскал за собой тяжелое орудие; другой — по пушке на роту; третий — аэроплан. Многие бывшие солдаты, из старых боевых пехотинцев, убедившихся во время войны с Германией на собственном опыте в недостатке связи с артиллерией и авиацией, не желали теперь допускать отсутствия артиллерийской и авиационной поддержки и в этих именно целях заводили свои собственные пушки и самолеты. То же происходило и с шанцевым инструментом. Наивность? Кустарщина? Фантазия? Ничего подобного. Это новые законы новой войны. И, роя окопы кругом Могилева, Карбышев все чаще говорил Юханцеву:

— Техника полевой фортификации — дело несложное. Чтобы пехота справлялась с простейшими окопными работами, саперная нянька вовсе не нужна...

— Да ведь учить-то надо?

— Главное, чтобы вкоренилось; лопата и винтовка — одно целое.

Приходили свежие эшелоны красногвардейцев — штыков по триста в каждом. И Карбышев ставил их на земляные работы, наделяя лопатками вместо ружей. Красногвардейцы ехали биться, стрелять, а вовсе не копаться в мерзлой грязи. И все-таки не было ни одного случая, чтобы кто-нибудь ослушался. Саперы показывали, стрелки отрывали окопы, одну полосу за другой.

— Ну, как на выборном положении? — усмехался иногда Юханцев, — поди, все не этак?

И Карбышев усмехался.

— Все этак. Ведь меня не удивишь. Бывал я и раньше по службе выборным.

— Это когда же?

— В Инженерной академии старостой на выпускном курсе — тоже выборное лицо.

Юханцев качал головой.

— То, да не то... А, впрочем, дело идет.

В феврале германские войска начали захватывать Украину под видом помощи Центральной раде. Затем были разбиты под Псковом и Нарвой. Созревали англо-французская и американская интервенции на Севере, американская и японская на Дальнем Востоке. Фальшивые карты все чаще мелькали в предательских руках Троцкого. Брестские переговоры о мире то вовсе срывались, то судорожно затягивались. Наконец, Седьмой съезд партии утвердил Брестский мир. И опять Юханцев проэкзаменовал Карбышева.

— Много Россия перенесла, много потеряла, Дмитрий Михайлыч, а?

— Верно, — согласился Карбышев.

— Трудно забыть, тяжело, — как же быть-то?

Взгляды Юханцева и Карбышева, светлый и темный, встретились, перекрестились, снова сошлись и уперлись друг в друга.

— Забыть — великая жертва, — тихо, твердо и, против обыкновения, медленно произнес Карбышев, — но всякий, кто действительно хочет спасения родины, должен принести ей и эту жертву. Я — готов...

Непрерывная деятельность, суетливый недосуг, постоянное многолюдство — все это, как вино, било в голову. С апреля красногвардейские отряды начали преобразовываться в батальоны, а батальоны сводиться в полки. В мае отряд Юханцева состоял из пяти тысяч штыков, имел бригадную организацию и штаб. Карбышев исполнял обязанности бригадного инженера. История могилевских укреплений — не простая история. Именно здесь, под Могилевом-Подольским, Карбышев впервые получил возможность практически «осаперить» пехоту. Старая, но постоянно забываемая пехотными командирами русской армии мысль о важности окапывания, с его легкой руки встала здесь на прочные ноги боевого опыта. И командиры красногвардейской пехоты, прошедшие под Могилевом карбышевскую школу, уже никогда больше с этим опытом не расставались.

* * *

Еще в сентябре прошлого, семнадцатого года, после сдачи Риги, когда угроза германского наступления висела над Петроградом, генерал Величко разработал план инженерной обороны столицы. Тогда же он и представил его Временному правительству. Но с тайными замыслами Керенского план Велички никак не сходился. Керенский отнюдь не имел в виду оборонять Петроград: наоборот, он хотел сдать его немцам. А Величке это и в голову, конечно, не приходило. Ссылаясь на опыт луцкого прорыва, когда со всей очевидностью обозначилась слабость австрийских тыловых оборонительных полос (первая линия несла на себе всю силу русского натиска, так как общая схема полос была лишена глубины), Величко требовал перенесения главной обороны на вторую и последующие линии. А первой он предоставлял только выдержать начальный удар, отражая его главным образом пулеметным огнем. Идея эта никакого внимания к себе не привлекла.

Прошло немного времени — меньше полугода. Весна подкрадывалась буранными ночами и теплым блеском тихих полдней. Австро-германцы опять наступали. Двадцать первого февраля восемнадцатого года Ленин объявил: «Социалистическое отечество в опасности!» Немного времени прошло с тех пор, как совершилась Октябрьская революция, но все уже было по-другому. Отыскался план Велички, и автор его был назначен главным руководителем инженерной обороны Петрограда и подступов к нему. Старик радовался и твердил: «Заметьте: всегда так было, всегда... Раз война — я на боевом поле. С самого восемьсот семьдесят седьмого года — всегда так... Ну, и теперь — тоже. Идет война, я — на посту!» Так началась советская служба знаменитого фортификатора...

* * *

Седая роса лежала на желтой прошлогодней траве, и казалось, будто ленивое мартовское солнце вовсе не торопилось ее сгонять. А потом вдруг журавли потянули, озерца разлились, запахло землей и почками, грачи пошли за плугом, зазвенел жаворонок...

В апреле окончательно определилась основная структура центрального военного аппарата Советской власти. Главное военно-техническое управление вошло в его состав почти целиком. Оно разместилось в Сергиевом Посаде под Москвой и занялось регистрацией военных инженеров и техников, желающих получить назначения «на должность при сформировании технических войск и учреждений». Величко состоял тогда председателем Коллегии по инженерной обороне государства при Главном управлении.

Однажды он сидел в своем служебном кабинете. За прудами ворчали глухари, наверху хрипели вальдшнепы. Окна кабинета смотрели прямо на Гефсиманский скит. За окнами кончался май: в саду бледнела сирень, липа заготовляла белый цвет и благоухали нежные, светлые, свежие березы. Старая дощечка еще не исчезла со скитских ворот: «Вход женщинам и собакам воспрещается». Эта забавная надпись уводила иной раз память Константина Ивановича в дремучий лес проказ давно прошедшей шаловливой молодости.

Но сейчас он глядел на дощечку невидящим взором. Сейчас он был серьезный, умный, вдумчивый, готовый все понять и многим озаботиться старик. «Елочкин, Елочкин, — повторял он, по-стариковски жуя губами, — да, наверно, это и есть тот самый солдат-телеграфист...» Перед Величкой лежало большое письмо, дважды большое: и по размеру желтых бумажных листов, и по их числу. Он только что прочитал это обширное послание раза три подряд и теперь думал: «Удивительно! Если бы все искры народного света слились в единое пламя, ведь и признаков тьмы не осталось бы на земле...»

— Понимаете? — говорил он кому-то из своих подручных, — понимаете, о чем пишет из Уфы эта изобретательская солдатская голова? Идея никак не воплощена реально. Да и будет ли воплощена, аллах ведает. Но она поразительна по логике и смыслу!

— В чем же идея? — спросил подручный.

— А вот... Этот самый Елочкин считает необходимым, чтобы старая теория тяготения тел была изучена заново, — так сказать, переизучена с непременной задачей: найти способы ставить преграду волнам тяготения. Понимаете? Я, например, беру карандаш и кладу под него пластинку, которая не пропускает волны, влекущей карандаш к земле. Что тогда происходит? Естественным образом карандаш освобождается от силы тяжести и взлетает кверху...

— Фантазия, Константин Иванович, — сказал подручный, — и вовсе при этом не оригинальная. Вспомните-ка роман Уэллса «Первые люди на море»...

— Фантазия? — разгорячился Величко и запрыгал в кресле, как крышка на кипящем чайнике. — Уэллс? Эх, вы! Да ведь то и замечательно, что Елочкин никакого Уэллса никогда не читал, а все сам придумал. А то, что вчера еще темная, православная, монархическая Россия несет сегодня знамя правды, права, справедливости и свободы через весь мир, — это как? Фантазия? А?

И он возмущенно махнул сухой и жесткой рукой.

— Ведь этот Елочкин тему задал для огромной научно-исследовательской работы, поймите!

Член коллегии усмехнулся.

— Ну, уж исследователь! Был солдатом, колья забивал...

Величко яростно плюнул. Да, с такими «господами-товарищами» далеко не уедешь!..

Елочкин напомнил о себе Величке. В связи с этим и еще многое вспомнилось. Ах, как нужны толковые люди! И вот Константин Иванович промаршировал из кабинета в большую комнату отдела, где велась регистрация специалистов и на длинных столах громоздились ящики с выдвижными гнездами разноцветных учетных карточек. Войдя, он, по обыкновению, быстро ковырнул глазами шеренгу девушек, сидевших у столов, и сказал самой хорошенькой:

— К вам, Машенька, к вам... Попробуйте только не найти, — у-ух, что с вами сделаю!

— Поверьте, Константин Иванович, — ответила хорошенькая девица, — абсолютно не боюсь, Кого искать?

— На «к» глядите, на «к»... Неужто не боязно?

— Вас-то? Ни-ни. А как фамилия?

— Величко.

— Что?

— Тьфу!

Девицы-хохотуньи прыснули. И веселый смех старика потонул в переливчатом звоне их птичьих голосов.

— Хоровод! С ума свели! Засмеяли! Карбышева ищите, Машенька, Карбышева, военного инженера, бывшего подполковника. Попробуйте не найти!..

Машенька все еще продолжала давиться смехом: трудно удержаться, коли сердце молодо и смешливо.

— Ну и нет никакого Карбышева, Константин Иванович, — что хотите, нет!

Величко сразу перестал смеяться.

— Что вы говорите? Д-досадно!

Он быстро обернулся к пузатому бюро, за которым начальник регистратуры углубленно подбивал на счетах пятизначные итоги.

— Плохо, батюшка, очень плохо. До сей поры не позаботились, чтобы Карбышева на учет взять.

Начальник регистратуры встревожился.

— Карбышев... Карбышев... Позвольте... Карбышев...

— Да-да! Отличный инженер из кармана у нас выпал, эх! Потрудитесь разыскать, где бы ни находился, и вызвать!

Из Воронежа в Москву Карбышевы приехали в теплушке. В Сергиев Посад из Москвы добрались с обозом. В Посаде их приютила старая лаврская гостиница. Здесь, под веселый пасхальный перезвон монастырских колоколов, нагрянул к ним шумный, веселый, каламбурящий Величко. Считалось, что он жил в Москве. Но Посада не покидал по два-три дня и в эти дни обязательно обедал у Карбышевых. Только старые люди знают настоящую цену памяти. Они любят запах цветка за то, что он помогает им что-то припомнить. Любят оперную арию как отзвук далекой минуты. Любят человека за добрую прикосновенность к исчезнувшей жизни. Этим последним и Карбышев был дорог Величке. Но не только этим. На испытанную силу его инженерской мысли и на честность гражданских чувств Величко хотел опереться в своей новой громадной работе по обороне границ государства. Так и очутился Дмитрий Михайлович в штабе Коллегии по обороне страны на должности старшего инженера...

Величко кричал за обедом:

— Пигмеи, хамелеоны, пустобрехи, выкидыши темных политических комбинаций, гниль и плесень: лень, недобросовестность, интриги, взяточничество, грызня, торжество эгоизма, бесстыдно прикрытого великими и святыми лозунгами, дряблость и запуганность, всяческий смрад, — ведь все это было! Так и было! И к тому же дурацкая мысль: «Я — вне политики». Да еще в древнегреческих республиках закон наказывал остракизмом граждан, избегавших участия в столкновении партий. Но история злопамятнее народа, — сказал Карамзин, и был совершенно прав. И теперь от яркого света правды ясно до боли в глазах, до самой последней очевидности: ох, как мы мало любили родину!

Величко поблагодарил Лидию Васильевну за обед, старательно обцеловывая ее маленькие ручки, — седой, колючий и поворотистый.

— Нет, мы с вами, Дмитрий Михайлович, так не можем. Мы оба любим родину, дело, работу. Поэтому выкладывайте ваши соображения начистоту. Итак, вы утверждаете, что инженерная оборона государства должна выводиться из политических и стратегических условий и средств государственного масштаба?

— Да, Константин Иванович, утверждаю.

— Согласен, — сказал Величко, усаживаясь поглубже на диване, повыше поднимая плечи и пожарче раскуривая трубку, — совершенно согласен. Признайтесь, Лидия Васильевна: когда вы выходили за него замуж, вам и не мерещилось, что он так умен? Ах, эта вечная девическая недогадливость! Дальше, прошу вас!

Карбышев действительно говорил начистоту — точно, твердо, в высшей степени отчетливо.

— А дальше возникает серьезнейший вопрос: что же нужнее государству для обороны его границ: крепости или укрепленные районы?

— Фью-ю-ю! Вон вы куда забрались...

Величко был упрям, не выносил противоречий и вместе с тем очень любил спорить.

— То есть, позвольте...

— Если признавать оборону, как и вы, Константин Иванович, всегда делали, за переходное состояние к атаке, то...

— Погодите, погодите...

Спор уходил вглубь и ожесточался на частностях. Вдруг Величко соскочил с дивана и затряс сухенькими кулачками.

— Перегиб, чудовищный перегиб! Н-н-невозможно, любезный друг, никак!

Желтые кулачки мелькали.

— Н-никак! Укрепление полей сражения самими войсками, любезный друг, всегда имеет легкий характер. Возражать против этого, надеюсь, и вы едва ли станете. Таким путем можно создавать известное закрытие от огня, помогать стрелку пользоваться впереди лежащей местностью, улучшать обстрел. Но на то, чтобы укрепленная пехотой позиция могла всерьез сопротивляться штурму или артиллерийскому огню, решительно не советую, батенька, рассчитывать, — прошибетесь. Да и того еще не забудьте, что войска терпеть не могут работать на позициях...

Все это было и так и не так. Отчего почти всегда бесплодны споры? Почему никто никогда ни в чем не мог убедить Величку? Впрочем, и Карбышева убедить было нелегко...

* * *

Май подбегал к душистому, цветистому, зеленому концу. Открывалось светлое, жаркое лето. И вдруг в тихом городе Челябинске бахнули пушки, затарахтели пулеметы, запели винтовки — закрутился омут восстания, и звонкой кровью облилась недавняя тишина. Отозвалось в Самаре. Здесь родился «комуч». За уродским словцом — реальная сила учредиловцев-эсеров. Восьмого июня белые заняли Самару, а через неделю — Омск. Огонь мятежа разлился по Заволжью и Сибири. А в Сергиевом Посаде не покладая рук трудилась коллегия, и зоркий Величко готовил для Всеросглавштаба прямо глядящий в будущее проект. Карбышев обдумывал свою подлинно солдатскую мысль в солдатских же словах: «Главное, чтобы к хвосту не пришили...»

— Ты что-то затеял, — говорила обеспокоенная Лидия Васильевна.

— Да вот, чтобы к хвосту не пришили...

— То есть?

— Буду проситься у Велички на восток!

Дальше