Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестая

К двадцатому марта положение Перемышля стало непоправимо тяжким, катастрофически безнадежным. Позиции обложенья превратились в исходную линию для атаки. Кольцо осады сжалось до последнего. Гарнизон крепости удерживался вдвое меньшими силами. Двадцать первого марта, рано утром, на фольварк Рудники прибыли уполномоченные перемышльского коменданта генерала графа Кусманека для переговоров о сдаче. Грязный двор штаба армии был заставлен автомобилями. Австрийцы остановились у ворот и прошли через двор пешком. Уполномоченных было двое: полковник-бригадир Август Мартинек и подполковник Оттокар Хуберт. В качестве переводчика их сопровождал обер-лейтенант Александр Вагнер. Генерал Селиванов, готовясь войти в комнату, где его ожидали парламентеры, сказал Азанчееву:

— Прошу, полковник, со мной!

Переговоры оказались короткими. Старший из уполномоченных, худой, сгорбленный, желто-черный человек, с лицом обозленной обезьяны, передал генералу Селиванову письмо генерала Кусманека. Комендант писал: «Вследствие истощения запасов продовольствия крепости, я вижу себя вынужденным, в соответствии с полученными мною свыше приказаниями, вступить с вашим превосходительством в переговоры по поводу сдачи вверенной мне крепости». К письму прилагалась инструкция из двенадцати пунктов, перечислявшая условия сдачи. Обер-лейтенант Вагнер хотел прочитать инструкцию по-русски, но Азанчеев, свободно владевший немецким языком, взял ее из рук австрийского офицера и начал громко переводить. Последний пункт инструкции он прочитал, улыбаясь и покачивая головой: «Возможность сношений для скорейшего представления к наградам австрийскому верховному командованию...»

— Что такое? — переспросил изумленный Селиванов.

— Удивительное бесстыдство, ваше высокопревосходительство, — подсказал Азанчеев.

Старый генерал выпучил глаза и сделал страшное лицо. Этим он хотел прибавить важности историческому шагу, который собирался совершить. Затем, обращаясь к бригадиру Мартинеку, торжественно проговорил:

— Никаких переговоров об условиях сдачи крепости я не веду и вести не намерен. Единственным условием может быть беспрекословная сдача на волю победителя.

Двадцать второго марта, на рассвете, со стороны Перемышля послышался грохот взрывов, следовавших один за другим. Это гарнизон взрывал форты. К семи часам утра над фортами взвились белые флаги. Перемышль капитулировал.

Азанчееву очень хотелось быть впереди событий. Еще русские войска не вступили в город, а он с конвоем из десятка гусар уже мчался мимо взорванных утром фортов к железнодорожному мосту через Сан. Верки громоздились горами железа, бетона, брони, камня, дерева и еще чего-то такого, чему и названия не подыщешь. Все это сгрудилось в невообразимом хаосе, точно земля перевернулась под верками и перевернула их вместе с собой. День был ясный, светлый, чистый. Сан уходил белой лентой в голубую даль. Казалось, будто высокие заводские трубы у железнодорожного моста колеблются и плывут в прозрачном воздухе. Азанчеев смотрел на город вдоль моста и видел множество вовсе не пострадавших от бомбардировки белых старинных крепких домов под черепичными кровлями. У самой реки, на фоне плоских холмов, распластались четырехугольные башни. Набережная завалена досками и штабелями бревен, застроена вьшками и будками. Мост — длинный, узкий. Вот и приземистые круглые, зубчатые строения Казимирова замка... Улица Мицкевича — гладкая мостовая, чистые тротуары, и солнце пылает в окнах вторых и третьих этажей.

Здесь к Азанчееву подошел маленький австрийский генерал в необыкновенно высоком кепи и на таких тоненьких, судорожно гнувшихся ножках, словно весь он был составлен из спичек и укреплен на проволоке. Это был фельдмаршал-лейтенант Тайаши, дважды разгромленный в больших ночных вылазках.

— Здравствуйте, полковник, — сказал он, — я хочу спросить вас: Саратов, действительно, хороший город?

— Превосходный, ваше превосходительство, — отвечал Азанчеев, — советую вам ехать именно в Саратов.

— Да? Саратов... Саратов... Мне нравится название.

— Вам еще больше понравится город.

— Да? Но смогу ли я выбирать?

— Не знаю. Во всяком случае, вы не выбирали между смертью и пленом. Крепость сдалась от голода...

Тамаши вздрогнул.

— Откуда вы это взяли?

— Из письма коменданта.

— Пфуй! Причина сдачи Перемышля — упадок духа гарнизона.

— Тем лучше.

— Почему?

— Потому, что пора забыть про так называемую неспособность русских к наступлению. Это сказка.

— Не спешите, полковник.

— Я уже стою на австрийской земле, ваше превосходительство! Судьба Перемышля была решена еще осенью.

— Что вас заставляет так думать?

— Помните? «Крепость — гостиница в пустыне». И еще: «Армия, позволившая запереть себя в крепости, обречена на стратегическую смерть».

— Саратов... Саратов...

Генерал Тамаши вежливо раскланялся, и Азанчеев поскакал дальше по улице Мицкевича навстречу вступавшим в город русским войскам...

...Множество австрийских офицеров в штиблетах, торчавших из-под светлосиних шинелей, толпились вокруг бывшего коменданта крепости. Граф Кусманек был похож на старого наездника с лицом орла. Он только что сдал оружие и от непривычки к безоружности улыбался необыкновенно глупо... Казачий полковник — плотный мужчина с седыми усами на меднокрасном лице — осторожно подошел к австрийскому капитану.

— Голодовали?

— О, нет... Очень было хор-рошо: и зуппе, и кафе, и бро-од, и флейш...

В стороне от изрытой и грязной дороги, у развалин станционного дома, где шрапнель ложилась градом на высокий обломок белой стены и не оставила на нем ни на вершок чистого места, стояли русские часовые. Между ними — навал чего-то бесформенно огромного. И это огромное непрерывно пополнялось и увеличивалось в объеме, вырастало в целую гору кое-как сложенных трофеев — винтовок, сабель, пик, рыжих австрийских сумок, лопат, патронов, ящиков с консервами. Солдаты молча смотрели на безобразную груду мертвого вооружения. Однако в громадности этой картины, кроме безобразия, было и величие. Один, другой солдат вдруг медленно и раздумчиво говорил:

— И все это мы... Мы... Наше дело-то!..

* * *

Вернувшись в Рудники из Перемышля, плотно поужинав и собравшись с мыслями, Азанчеев поздно вечером взялся за письмо генералу Щербачеву, недавно назначенному командовать армией.

«...Осенью немцы утверждали, что нас ждет под Перемышлем участь трех плевненских штурмов 1877 года с той лишь разницей, что Плевна в конце концов пала, а Перемышль так никогда и не перестанет издеваться над дерзостью московитов. Но у московитов есть Щербачевы. Все, что совершилось здесь с осени прошлого года вплоть до сегодняшнего дня, до дня капитуляции, — все это проценты с капитала, вложенного вашим превосходительством в славный ход осады. Перемышль защищался сто тридцать семь дней, то есть в два раза меньше, чем Севастополь. У австрийцев не было Корниловых, Истоминых, Нахимовых. Их военачальники не встречались со смертью на бастионах. Нами взяты в плен, кроме коменданта Кусманека и начальника гонведной дивизии Тамаши, еще семь генералов, две тысячи триста офицеров, сто тринадцать тысяч нижних чинов и тысяча орудий... Любовь к дутым и ложным реляциям — наша старая болезнь. Мы заразились ею еще на Кавказе, а потом в Туркестане. Ко времени японской войны на ней создалось множество военных карьер и геройских репутаций. Теперь она расцвела махровым цветом, превратилась в эпидемию. С горечью признаюсь, что в селивановской армии больше не говорят о вас. И уж само собой разумеется, что никому не приходит в голову вспомнить о скромном полковнике А., который, исполняя приказание генерала Щ., некогда оседлал неприступную Седлиску. За скромность иногда уважают, иногда презирают! Это зависит от умения быть скромным. Я спрашиваю судьбу: где справедливость? Она отвечает: в твоем убеждении, в твоей внутренней правоте. Так ли это, ваше превосходительство? И не следует ли судьбе несколько больше считаться с нашими реальными интересами?..»

Азанчеев запечатал письмо. Потом перечитал обширную докладную записку, адресованную в Главное артиллерийское управление. В записке излагались детально разработанные предложения по использованию легкой артиллерии для подготовки атаки укрепленных позиций. «Как атаковать позицию противника за четырьмя рядами проволочных заграждений, — писал Азанчеев, — об этом у нас не знают ни в дивизиях и полках, ни в корпусных и армейских штабах. Резать проволоку ножницами? Но колючую проволоку резать ножницами легко только на саперных полигонах, а под ружейным и пулеметным огнем это значительно труднее. Гранаты?..» Тут, ссылаясь на удачный опыт последних карпатских боев, когда наши батареи рвали австрийскую проволоку гранатами, Азанчееву следовало бы упомянуть и о военном инженере капитане Карбышеве, от которого эта новость пришла к Азанчееву. Но в его записке стояло другое: «На изложенное прошу смотреть, как на естественный вывод из боевых наблюдений офицера генерального штаба, связанных преимущественное блокадой крепости Перемышль». Азанчеев исправил в записке несколько знаков препинания, подписал ее, запечатал и улыбнулся: «Слава... Что такое слава? Маленькая, голодная лгунья, которую надо кормить умно написанными бумагами. Вот и... ха-ха-ха!»

* * *

Обстрел перевязочного пункта, последовавшие за тем суматоха и артиллерийская дуэль сделали то, что Лабунскому не успели откромсать ноги. Так он и прибыл во львовский госпиталь с обеими ногами, но в страшнейшем жару и полном беспамятстве.

Госпиталь помещался на улице Шептицкого, в одноэтажном красивом особняке. Палаты своей холодной громадностью напоминали вокзальные комнаты, — такие бывают на очень больших станциях. В одну из этих палат попал Лабунский, и тут случилось необыкновенное: температура его, к общему изумлению лечебного персонала, вдруг начала падать. Открыв глаза, он долго смотрел на синие кафельные печи, а потом спросил санитара:

— Почему дверь настежь?

Действительно дверь была открыта. С этой минуты пошло на улучшение. Палатный врач Османьянц улыбался.

— Поздравляю!

— С чем?

— Да как же? Гангрена-то не состоялась!

Из палаты, через всегда открытую дверь, виделся Лабунскому коридор — прямой, ярко сверкавший безукоризненной чистотой линолеума, белизной стен и бюстов, зовущий свежей зеленью растений, рассаженных по большим круглым кадкам. Иногда, в минуты полусонного раздумья, Лабунскому представлялось, что коридор этот своей прямизной, чистотой и красивой прибранностью как бы знаменует собою чью-то прямую, чистую и красивую жизнь. Чью? Все равно — чью. Но скучно так жить... Хорош такой коридор только в госпитале...

И все-таки перспектива эта привлекала к себе взгляд Лабунского. Именно оттуда впервые пришла в палату новая сестра милосердия, прибывшая с поездом легко раненых из Мосциски. Это была светлая, сероглазая девушка в белом, всегда озабоченная, то с термометром в тонких, бледных руках, то с лекарствами, а то и с «поильничком», полным прохладного и вкусного морса. Простота и ясность этой девушки казались Лабунскому чем-то увлекательно-загадочным — таким, что ему обязательно хотелось и надо было узнать. Странное возникало в нем чувство: будто где-то, когда-то уже встречал он или эту самую девушку, или другую, очень на нее похожую; но где, когда и ее ли именно встречал, — всего этого он ни вспомнить, ни сообразить не мог. Обстоятельства безвозвратно забылись. Однако они казались ему необыкновенно важными, а от невозможности ухватиться за них мыслью он томился и страдал. Между тем Надя Наркевич, как и большинство подобных ей сестер, была неразговорчива и не любила рассказывать о себе. В конце концов о таких, как она, бывало известно почти всегда одно и то же: кончила гимназию и пошла на войну; работала на пункте... русский солдат — герой удивительный... уж она-то знает, что такое русский солдат, — по пункту, по тифозному бараку... вот и все. Лабунский был еще очень плох и слаб, когда нежное прикосновение ласковой руки этой девушки к его лбу — именно оно — пробудило в нем первые, сладкие ощущения вернувшейся жизни. Она низко наклонилась над ним.

— Как чувствуете себя, голубчик?

— Спасибо... Точно в раю...

— Ну и хорошо... Спите... Скоро поправитесь...

Когда в львовском госпитале узнали о капитуляции Перемышля, доктор Османьянц опять появился возле койки Лабунского.

— Поздравляю! Поздравляю!

— Спасибо!

— Отчасти благодарите самого себя. Здоровая кровь — драгоценная вещь, поручик. А Львов, я вам доложу, отличный город. Немножечко похож на Варшаву. Сады и памятники — на каждом шагу. Но еще больше красивых дам. Да, теперь уже недалечко такое время, когда захочется вам пошататься по бульварам, побегать за красотками...

Османьянц был круглолицый толстячок, с грушевидным носом, черно-синей шерстью на потных висках и такими глазами, словно отверстия для них кто-то проткнул пальцем. Он умел очень ловко перехватывать чужие улыбки. И они отражались в его глазах хитрыми огоньками.

— Мало вам Львова? Пожалуйста: Перемышль открывает дороги на Краков и Будапешт... Стратегический узел... в тылу Карпат... и так далее, — прямо из записной книжки покойного генерала Леера. И везде — красивые дамы, дамы... Пожалуйста, займитесь этими дамами, я вас прошу...

Лабунский ясно представил себе легкую, быструю походку Нади Наркевич, тихую музыку ее ласковых, обращенных к нему речей. «Глуп, как стадо баранов!» — подумал он об Османьянце и спросил:

— Сплавляете?

— Кого? Куда? Бог с вами, дорогой мой... Ни-ни... Но ведь действительно дорога на Краков и Будапешт...

— А знаете, Нерсес Михайлович, — усмехнулся Лабунский, — когда вы хитрите, что-то начинает внутри вас светиться, и от этого ничего не выходит...

— Начинаю светиться? Возможно. Но только это не от хитрости... Как у деревенской баньки гнилой уголок, так и я свечусь. Ранний склероз... Свечусь, а... гибкости никакой! Потому и спрошу вас, Аркадий Васильевич, прямо...

— Буду ли я ухаживать за красивыми Львовскими дамами? Нет, не буду, — сухо сказал Лабунский, отвертываясь к стене, — ни в каком случае не буду!..

* * *

Госпитальная столовая, где завтракали, обедали и ужинали легко раненые офицеры, представляла собой красивую комнату с огромными, точно в костеле, окнами из литого фигурного стекла и большими блюдами Сакс на стенах. В день сдачи Перемышля столовая кипела. Уже отобедав, офицеры все еще сидели за составленными вместе столиками и слушали горячие рассуждения Карбышева.

— Перемышль погиб от перегрузки войсками, — с уверенной резкостью говорил капитан, — в нем заперлась целая полевая армия. Невозможно! Добавьте к этому, что он и защищаться-то по-настоящему не мог...

— Почему?

— Потому что его артиллерия была пришита, по всем правилам броневой фортификации, к фортам. А это значит, что она не могла сосредоточить подавляющий огонь для поддержки войск, выпущенных из крепости на прорыв. Именно в этом причина неудачи всех вылазок гарнизона...

Постепенно разговор перекочевал с основной темы — Перемышль — на общие вопросы маневренной войны. И опять — больше всех, горячее всех говорил Карбышев.

— Современный огонь делает фронтальный бой затяжным и кровопролитным. Поэтому мы ищем фланги... Только стратегическая невинность может не понять...

Над «стратегической невинностью» расхохотались.

— А то, что мы начали войну прямым наступлением, совершенно правильно. Но неправильно другое. Наступлением нашим решались до сих пор все какие-то случайные задачи. Однако ведь это тактика. А где стратегия? Не в том же, чтобы разбра...

К Карбышеву тихонько подошла Надя Наркевич и, почему-то краснея, сказала:

— Господин капитан, в моей палате есть раненый, подпоручик Лабунский. Вы его знаете. Он очень просит вас зайти к нему...

— Лабунский?

— Да...

— Собиновские сапоги...

— Что?

Надя ужасно покраснела.

— У него борода, как у норвежского рыбака...

— Ну, конечно, знаю Лабунского. В какой он палате?

— Я могу проводить вас.

— Идемте.

Карбышев вскочил, подпрыгнул и сразу оказался на костылях...

...Лабунский жаловался на ноги:

— Чуть погода меняется, нестерпимо болят, проклятые...

И, рассказав историю своей несостоявшейся гангрены, помянул скверным словом фасонные сапоги, из-за которых едва не простился с ногами.

— Собиновский фасон, — сказал Карбышев, — кстати: зачем вам понадобилось наврать мне с три короба насчет этих сапог?

— Наврать? — задумчиво повторил Лабунский. — Хм! Да, я действительно тогда... Но видите ли: во-первых, рассказ получился эффектный, а во-вторых, кто же верит всему, что люди болтают? Вот, например, если я скажу, что собираюсь жениться на Наденьке Наркевич...

— Не поверю!

— Благоразумно!

Карбышев засмеялся.

— А впрочем, кто вас знает? Может быть, и поверю. Все, дорогой мой, можно, все! Только стол называть комодом нельзя!

К койке подошел доктор Османьянц.

— Здравствуйте, господа храбрецы!

— А что такое храбрость, Нерсес Михайлович? — спросил Лабунский.

— Храбрость? Пожалуйста. Храбр тот, кто умеет трусить незаметно. Храбрость — результат воспитания...

— Ересь! Утверждаю, что люди родятся храбрыми.

— И так бывает. Но если даже самый храбрый неврастеник попадает на фронт, тут ему непременно крышка — физическая или психологическая. Поэтому трусы среди живых столь же неизбежны, как храбрецы среди мертвых. Слыхали про генерала Опимахова?

— Нет, — сказал Лабунский.

— Я знаю генерала Опимахова, — отозвался Карбышев, — да ведь он и храбр и жив...

Османьянц засветился своей «склеротической» улыбочкой.

— Конечно, храбр. Но жив только потому, что еще не умер.

— То есть?

— Живой мертвец... Однако сегодня приедет осматривать госпиталь.

...Генерал от инфантерии Опимахов занимался укреплением львовских позиций. Это был довольно известный в армии генерал из неудачников. Молодым офицером он легко осилил две академии — инженерную и генерального штаба. Носил мундир генерального штаба, но считал себя коренным военным инженером. В конце девяностых годов прошлого века ездил зачем-то в Абиссинию и почему-то доходил с абиссинскими войсками до Белого Нила. За доклад об Ахал-Текинском оазисе, где он побывал вместе со Скобелевым, Русское географическое общество избрало его своим членом. Написал несколько толковых книг по военной географии. Во время японской войны командовал дивизией и под Мукденом сыграл довольно крупную, но какую-то невыясненную роль. В те годы Карбышев не раз видал его. На Дальнем Востоке об Огшмахове ходило множество рассказов, не хороших и не дурных, а каких-то навязчивых. Генерал этот был храбр, как прапорщик, рвался вперед очертя голову, но войск не щадил и редко имел успех. Кроме того, всегда бывал чем-то так сильно занят, что решительно никаким делом не мог заняться всерьез. Это было очень удобно для одних его подчиненных, а для других, наоборот, неудобно. И отсюда получалось так, что одни его расхваливали, а другие разносили на все корки. На эту войну он выступил командиром корпуса с репутацией самого богомольного генерала в русской армии и с прочно укоренившимся прозвищем: фарисей. В разгар неудач Восточно-Прусской операции прошлого года Опимахову удалось вытащить остатки своего корпуса из беды, и он благополучно перевел их под Сольдау через мост. Рассказывали, что он шел в самом хвосте своих войск, в генеральском пальто нараспашку, как бы подставляясь его ярко-красными полами под прицел. Рота гвардейского Литовского полка прикрывала мост. Опимахов задержался при роте. Спокойно усевшись на валу окопа, густо поливаемого артиллерийским огнем, он наблюдал, как таяла рота. Наконец, посмотрел на часы. «Ну, что же, пора... Взрывайте мост... Выводите роту!» И тогда только поднялся и пошел позади всех. Но на ходу оглянулся. Заметив, что саперный офицер, которому надлежало взорвать мост, жмется под осколочным градом, вернулся и, погрозив трусу пальцем, сам воспламенил заряд...

— Интересно, — задумчиво сказал Карбышев, — давно я не видел Опимахова...

Генерал приехал перед ужином и сперва прошел через солдатское отделение госпиталя. Здесь он подолгу простаивал у коек и донимал раненых «фарисейскими» вопросами.

— Когда день ангела твоего, знаешь? А престольный праздник в твоей деревенской церкви когда бывает? А житие своего святого читал? Что? Неграмотный? Глупо!

Затем строго сказал начальнику госпиталя:

— Иконок, ваше превосходительство, не вижу... Да, да... На кроватях надо бы повесить, на стенах... Очень жаль, ваше превосходительство!

Гвардии поручик фон Дрейлинг, состоявший почти с самого начала войны в должности адъютанта при Опимахове, быстро вписал что-то в развернутую тетрадь. Из солдатского отделения, как бы предводительствуя огромной толпой белых докторских халатов, «фарисей» проследовал на офицерскую половину.

— А где у вас тут подпоручик Лабунский?

Опимахов был сух, высок ростом и подвижен. Выразительные глаза, засевшие вглубь под густые брови, и непрерывно дергающийся в усмешке рот как бы говорили: «Главное, не раздражайте меня, господа!» Но в резких чертах его нервного лица было еще и что-то серьезное, и что-то, доброе.

— Здравствуйте, подпоручик Лабунский!

— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!

— Лежите, лежите... Не дрыгайтесь... Спокойно, спокойно... Руку... Так! Берите... Можете распечатать пакет.

Лабунский держал в руке синий конверт. Под толстой, жесткой бумагой конверта прощупывался какой-то непонятный, довольно веский и твердый предметик, похожий на... Вдруг холодные пальцы Лабунского живо разорвали синюю бумагу. Из конверта выпал на одеяло беленький крестик на черно-пестрой георгиевской ленте...

— Руку, поручик{13}, руку... Поздравляю и благодарю — от армии, от России!..

Фон Дрейлинг вписывал что-то в тетрадку...

...Опимахов еще долго ходил из палаты в палату, от койки к койке, заглядывал в черные жестяные таблички у изголовий с четко выписанными мелом латинскими словами, расспрашивал раненых о самочувствии и даже давал лечащим врачам советы насчет лекарств и народных средств.

— Успехи хирургии, ваше превосходительство, — палочка о двух концах, — говорил он начальнику госпиталя, — можно очень хорошо отрезать палец, больной и не заметит, но гораздо важнее вылечить палец, чтобы его не резать. У кого из древних сказано, что успехи хирургии доказывают лишь слабость медицины, а?

— У Галена, ваше высокопревосходительство, — пробормотал озлобленный фокусами «фарисея» начальник госпиталя, — ...chirurgia paupertatis medicinae testimonium est{14}.

— Вот, вот... Paupertatis testimonium... Я ведь семинарист, латынь знаю...

У койки Карбышева Опимахов застрял. Фамилия раненого капитана, которую он прочитал на жестяной дощечке, приковала его к месту. Он пристально разглядывал стоявшего перед ним на костылях Карбышева.

— Погодите... А вы в Маньчжурии не были?

— Так точно, был, ваше высокопревосходительство.

— Ага! Ну, конечно... Я помню и вашу фамилию и все. В саперах? О вас тогда говорили: предприимчивый, лихой, смелый... И в приказе по армии... Что что вы тогда такое совершили, дорогой мой? Если не скажете, замучаюсь вспоминая.

— Я был поручиком третьего Восточно-Сибирского саперного батальона, ваше высокопревосходительство, — доложил Карбышев, — с конца апреля девятьсот четвертого года находился в Ляояне. Второго июня мне было приказано снять гелиограф у мыса Кон. Я это сделал. На следующий день соединился в Чучжоу с казаками и с оптической станцией. Затем пошел к Вафангоу долиной реки Фуджоохэ. Шел с боем, так как постоянно натыкался на японские заставы и биваки. И все-таки на рассвете третьего дня, проблуждав всю ночь в горах, вышел в пяти верстах к северу от станции Вафангоу. А уж потом...

— Так, так, так... И за сие?

— Владимир четвертой степени с мечами и бантом, ваше высокопревосходительство.

— Все помню, голубчик, все!

Опимахов разволновался. Рассказ раненого офицера разбередил его. Он начал вспоминать вслух.

— Саперные роты были еще тогда вооружены винтовками драгунского образца, — подумайте! А телеграфные и парки — револьверами, шашками. Экая дичь! Снаряжение ранцевое. А помните троечные запряжки в инженерных войсках? Это в Маньчжурии-то... На тропинках... В грязи...

Знаменитую маньчжурскую грязь и Карбышев помнил отлично.

— У Ташичао был такой потоп, ваше высокопревосходительство, — сказал он, — что приходилось ставить треноги из шестов для проводки телеграфных линий...

— Да что там?! У меня парный обоз потонул...

Вдруг Опимахов нагнулся к Карбышеву, поцеловал и перекрестил его.

— Слава богу, что легко под Перемышлем отделались. Очень рад! Очень рад! А теперь, как старый инженер, все-таки скажу вам, молодому, что козловые мосты там у вас, под Перемышлем, на этакой быстрой реке, как Сан, с периодическими подъемами воды на две сажени, — очень большая глупость. Я бы за это, кого надо, по шапке, да-с! Только свайные мосты! Слышите, только свайные!

— Слушаю, ваше высокопревосходительство!

— Кому угодно скажу: свайные, свайные...

Он повернулся к фон Дрейлингу.

— Запишите фамилию капитана и место служения его... Э, да вы, господа, тоже знакомы!

* * *

Апрель был у конца, и весна бушевала по всей Галиции. Да что же это за весна такая сильная! Солнце бродило по глубокому чистому небу, и свет его весело играл с тенью под большими, густо одевшимися березами на яркозеленой траве госпитального сада. В розовую даль уходила от города безмятежная река Пелтва. Цвет неба и воды казался одинаковым. Ну, и весна!..

Карбышев ходил без костылей, но еще заметно прихрамывая. А Лабунский даже и не хромал. Для настроения, в котором находился подпоручик, Карбышев изобрел слово: «кавалерственное». Четыре месяца болезни истомили Лабунского. Досадная неопределенность казалась ему похожей на ожидание поезда в сырой и холодный день, под дождем и ветром, на открытой платформе глухого степного полустанка. Ожидание скучно и тревожно, расписания нет, терпение отступает перед неизвестностью, равнодушие вползает в грудь, и уже нет никакой охоты хотеть... Только мысль — настороже, одна-единственная мысль. И вдруг, свистя, дымя, гремя колесами и разбрасывая кругом дыханье жаркой силы, подкатывает к платформе поезд. Дело идет к выписке из госпиталя, и все меняется мгновенно. Мысль рвется вперед, энергия вскипает, воображение бунтует, сердце птицей летит в неизвестное...

В один из сверкающих дней этой весны Карбышев и Лабунский взяли извозчика и поехали осматривать Львов. Вот это город! Дома задевают острыми крышами за светлое небо. На широких улицах ни одно колесо не застучит по мостовой — все экипажи на резиновых шинах. На цветистых бульварах — тень под кудрявыми шапками стройных деревьев. Магазины горят стеклянными солнцами огромных витрин. И нарядные, как бабочки, женщины...

— Что вы скажете? — спросил Карбышев.

— Женюсь! — отвечал Лабунский.

Они катились от дворца наместника направо по Королевским Валам к Горе Франца-Иосифа. Свернули с Королевских Валов налево по Русской улице мимо музея и ратуши, выехали на Германские Валы и полюбовались величественным, похожим на храм под огромным круглым куполом, зданием городского театра. Везде белели полотняные вывески: «Московский базар», «Одесская кондитерская». А рядом — казармы с грубо измалеванными на стенах солдатами в человеческий рост. Это — форма обмундирования австрийских войск. На бульваре Франца-Фердинанда — могучая фигура на рвущемся вперед коне, с протянутой вдаль булавой: Ян Собесский. И над всем городом, прямо из свежей зелени высокого холма, взлетает к небу изящная архитектурная игрушка: Собор святого Юра. Многолюдье затопляет город. Мчатся генералы в тарантасах. Чистенькие офицеры в перчатках козыряют раскрашенным дамам. Военные оркестры жарят в одной стороне Павловский марш, а в другой — «Дунайские волны».

— Неужели?

— Честное слово, женюсь!..

Когда Карбышев и Лабунский вернулись в госпиталь, документы на выписку были уже готовы. Карбышев прочитал в свидетельстве о своем ранении: «Сквозное пулевое мягких частей задней поверхности средней трети левой голени». Хорошо, что записано, — упомнить невозможно... Доктор Османьянц говорил:

— Вы слышали? По Галиции разъезжает господин Родзянко?

— Можно подумать, что вы с ним на «ты»...

— Нет. Но Родзянко такой человек, что и камень из почки возьмется вырезать и армией не прочь командовать. Зачем же он разъезжает?

— Милый Нерсес Михайлович, — сказал Карбышев, — я вас очень хорошо понимаю. Но не тревожьтесь: нелепое временно в жизни и быстро проходит. А постоянно лишь то, что умно.

Османьянц засветился самой радужной из своих улыбок.

— Кажется, вы действительно меня понимаете, капитан. Неужели мы так-таки и не увидимся после войны?

Вечером на Львовском вокзале, в общем зале, за длинным столом, сидел громадный человек с маленькими заплывшими глазками, толстым горбатым носом, жирными щеками и шеей циркового борца. Устроившись насупротив, Карбышев велел подать чаю. Голиаф долго приглядывался и, наконец, спросил густым, мягко-трескучим басом:

— Давно ранены, капитан? А у меня сын воюет в Карпатах. Я — Родзянко.

Дальше