Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава седьмая

1

Весна в Москву приходит рано.

По-особому ярко поблескивают ветровые стекла автомашин. Дымится на припеке черный асфальт. С крыш и балконов повисают ослепительные сосульки. В водосточных трубах с грохотом обрушиваются ледяные пробки. О весне напоминают веточки мимозы, густо усыпанные желтыми пушистыми шариками (весна в целлофане!). О весне говорят посипевшие от холода подснежники. В небе клубятся кучевые облака — белые до рези в глазах. Грузно оседает снег на бульварах. Куски грязного льда, подгоняемые широкими лопатами, ползут из дворов на улицы. Бегут ручьи, держась вблизи тротуаров, грохочут решетчатые водостоки. Охмелевший от первого тепла, игриво взбрыкивает троллейбус, обдавая прохожих ледяной кашицей. У массивных домов дворники ставят веревочные ограждения. С высоких крыш, вывернутые ломами, летят вниз слежавшиеся до кирпичной твердости глыбы снега. С тяжелым вздохом они стукаются о черствую землю и, шипя осколками, разлетаются по сторонам. Зиму посыпают солью, долбят пешнями, скребут скребками, вывозят машинами на свалку. Торопят весну. Потому она приходит в Москву так рано.

Почуяв тепло, первым открывает почки тополь. Сбросив бурые колпачки, он расправляет бледную зелень. Вслед за тополем торопится развернуть свои зеленые паруса клен. Он жадно впитывает солнце пятипалыми листьями, огромными, словно человеческие ладони. За кленом тянется ясень. Его ветки долго остаются мертвенно сухими. И вот появляются острия листочков. Серое дерево становится по-весеннему приветливым. Липа распускается чуть ли не последней. Она не тороплива. Этим похожа на белую акацию. И береза и рябина уже успеют запылиться, а липа еще блещет глянцевито-свежим листом. И цветет она позже других — только при настоящем тепле, в разгар лета, до краев заливая душный город медово-чистым запахом.

Театр, расположенный по соседству с институтом, который уж год не делает хороших сборов. Бывают вечера, когда спектакли идут при безлюдном зале. Но, вместо того чтобы задуматься над своей судьбой, над своим репертуаром, он ищет выхода из кризиса совсем иным способом. Распорядитель театра, низенький юркий человек с большой лысиной, делает все возможное, чтобы заполнить пустоту зала. Часто бывает так: открывает дверь студенческого общежития и начинает потеху.

— Интеллекты, — обращается он к обитателям «корчмы» — так называет общежитие Станислав Шушин в отличие от Михайла Супруна, который именует его «кубриком», — интеллекты, у меня есть потрясающая идея!

— Снова изображать толпу? — спрашивает кто-то. Распорядитель улыбается, вытирая запотевшие ладони о брюки, легко роняет слова:

— Действительно, почему бы вам, избранникам Аполлона, не посмотреть очередной шедевр нашей сцены?

Кто-то пытается уточнить его мысль:

— Короче говоря, почему бы нам не заполнить вакуум вашего зала?

— Напротив, в зале иголке негде упасть. Но мы поместим вас в директорскую ложу, ибо жаждем знать ваше просвещенное мнение о сем шедевре.

Жора Осетинов, человек дела, ставит вопрос «на попа»:

— По скольку заплатите?

— Синьор, вы так низко пали в моих глазах! — Лицо распорядителя становится серьезным, озабоченным. Игра окончена. — Нет, в самом деле, ребята, прошу в зал. Горим! — чиркает пухлой маленькой ручкой себя по горлу.

Михайло советует:

— Вызовите солдат... Распорядитель отмахивается:

— Ах, не тот день!..

Действительно, день не тот, увольнений в частях нет, вот суббота, воскресенье — другое дело, в эти дни распорядитель садится на телефон, обзванивает части, просит направлять к нему увольняющихся, обещает контрамарки. А то еще бывает так: по договоренности с начальством части он принимает целый батальон. За полчаса до спектакля подходят к подъезду зеленые трехтонки с брезентовыми шатрами. Из кузова горохом сыплются на асфальт зеленые солдаты. Театр преображается, становится шумным, людным — словом, таким, каким и надлежит быть театру. Правда, в фойе вместо запаха духов, вместо дробного топота дамских туфелек слышится могучий стук кованых сапог, скипидарно-едкий дух армейского обмундирования. Но спектакль проходит с превеликим успехом: после каждого акта по знаку старшины солдаты бьют в ладони так, что качаются люстры.

Сегодня тоже пришел человек из театра, приглашает обитателей «корчмы» в свой дом, но на сей раз не в зал, а под сцену, к лебедкам, которыми опускают и поднимают декорации, скажем, «стену с балконом», «гостиную», «колонны». Знакомая Михайлу работа, это все равно что ручной лебедкой поднимать мину, с той только разницей, что мина идет тяжелее: она железная, а тут фанера, картон, полотно. За работу платят по десятке на брата, поэтому охотников хоть отбавляй. Пришлось устроить очередность. Сегодня идут Михайло Супрун, Нико Ганев, Станислав Шушин, Павел Курбатов.

Зашли со двора, спустились вниз под сцену, в царство паутины, пыли, засохших красок, клея, сосновой стружки, манекенов. Наименовали себя в шутку звучным именем «работники сцены». Михайлу подвернулась на память подходящая к случаю — так ему показалось — строка из Маяковского: «Пролетарии приходят к коммунизму низом». Он прочел ее с интонацией, и ребята захохотали: были в таком возбужденном состоянии, когда и несмешное кажется смешным. Но захохотали, правда, не все, а только трое. Павел Курбатов лишь ухмыльнулся иронически, как бы показывая этим свое превосходство над остальными.

Был установлен такой порядок работы, при котором двое вкалывают, двое сачкуют, затем меняются ролями. Супрун попал в первую двойку с болгарином.

— Убрать будуар! — приказано сверху.

Супрун кинул напарнику:

— Кореш, поднажмем! Поддай конячьего пару, вира по-быстрому!

Станислав заметил:

— Во, расходилась Балтика!.. Ты потише, а то запаришь брата демократа.

— Ну да, такого запаришь! Он же партизан. Знаешь, как в Родопских лесах огребал полундру? Будь здоров!

Нико Гаев говорил с акцентом, который нравился Михайлу:

— Мишя, глэды прямэнко, круты ровнэнко!

— Во-во, Нико, поучи салагу, а то суеты в нем хоть отбавляй!

Михайло действительно был суетлив, возбужден до крайности: болтал без умолку, смеялся над вещами, казалось бы, совсем не смешными. Крутил лебедку правой рукой, левой непременно держался за свой широкий ремень с блестящей, словно карманное зеркальце, бляхой. Нико Ганев к работе относился более строго. Был серьезен, сосредоточен. Крутил лебедку обеими руками. Темный его чуб падал на смуглый лоб, закрывал карие глаза, доставал прядкой до горбатого носа.

— Смена вахты! — скомандовал Михайло.

За ручки лебедки взялись Станислав Шушин и Павел Курбатов. Павел работал без усилия, сачковал, проще говоря, хотя делал вид, что старается. Станислав, заметив его хитрость, спросил нерадивого крутильщика с ехидцей:

— До-ро-гой мой, часом, не знаешь, как пишется слово «вымя», с одним «эм» или с двумя? Мне сдается, с двумя!

Павел насторожился.

— При чем здесь два «эм»?

— А при том, что ты не крутишь, а тянешь резину! Повисаешь на лебедке как «вымя» с двумя «эм», а я, до-ро-гой мой, должен на своем горбу держать всю сцену, да еще и «выммя»!

Михайло схватился за ремень, зайдясь от смеха, согнулся вдвое. Насмеявшись вволю, сел на бревно рядом с болгарином. «Ну и парочка — Семен да Одарочка! — подумал о ребятах. — А здорово Стас его «вымменем» окрестил! По виду Курбатов, конечно, не «выммя», но по сути часто им бывает, и стихи у него случаются похожими на «выммя», расплывчатые. По форме вроде упруги, но в сердцевине каша. У Станислава рассказы добротные, прочно сколоченные. Способный мужик Станислав, а вот удачи все нет и нет, он из тех, кого называют трудно пишущими. Иные — везучие, уже пробились в журналы; а он все пока в тумбочку складывает. Но литература, как говорят, не стометровка, это бег на длинную дистанцию, выигрывает тот, у кого надольше хватит дыхания».

На сцене шла «Дама-невидимка». Супрун поднялся по винтовой чугунной лестнице вверх, захотелось хоть одним глазом досмотреть, что за драму разыгрывают. Увидел странное убранство комнат, старинные костюмы, услышал старинные слова, стародавние страсти. Дама незаметно пробиралась потайной дверью то на одну половину, то на другую. Показалось все это таким далеким от дел сегодняшних, насущных, таким никчемным. Москва думает о вдовах, обогревает сирот, лечит калек, трудоустраивает вчерашних окопников; Москва латает крыши, старается обуть-одеть людей, накормить их, дать первоклассникам буквари, студентам учебники; Москва думает о мире и доброй погоде... Тут же сам себя постарался оспорить: это же Гольдони, классика! Зачем мерить современными мерками? Но сознание опять не соглашалось: да, Гольдони, да, классика, но не ко времени все, наш мир сложнее, жесточе. Гольдони можно изучать на лекциях, он — история. А здесь народный театр, здесь народ ищет себя, а ему подают «Даму-невидимку». Он ищет ответы на многие горькие вопросы, а его стараются развлечь. Прошла такая война, многие города лежат в руинах, села вымирают с голоду, а здесь на дотации голодающего государства сидят дамы-невидимки!..

Хмурым он спустился в подполье. Станислав, увидев его, притворно возмутился:

— «Где ты бродишь, чертова полундра, по каким скитаешься морям?» — У Стаса на каждый случай находятся чьи-либо стихи (сейчас он процитировал Прокофьева), завидная память у человека! Тут же перешел на прозу: — До-ро-гой, нечестно, в конце концов, ты там набираешься высокой культуры, а я здесь втыкаю так, что соль выступает! Где же равноправие?

Михайло крутил лебедку, а голова была занята тем, что увидел на сцене. Он начал вслух размышлять:

— В главной роли вместо молодой красивой актрисы, как должно быть, допотопная старуха. Почему? Нет талантов? Ерунда! Эта старуха — жена художественного руководителя театра.

— До-ро-гой мой, ты начинаешь прозревать.

— Погоди, Стас... А в кино разве не так? Кто снимается? Все те же, кого мы видели «на заре туманной юности», незаменимые! На иных актрис, говорят, кладут по пуду грима, да еще прикрывают лицо какой-то там прозрачной сеткой, чтобы скрыть морщины.

— Ты прав, до-ро-гой мой, это символично, — то ли всерьез, то ли в шутку поддерживал Михайла Стас.

Павел Курбатов долго не вмешивался в разговор, потом кинул свое излюбленное:

— Солнце шапкой не закроешь!

Михайло и Станислав знали, что под «солнцем» Курбатов подразумевает себя, потому понимающе улыбнулись.

2

Возле углового светло-серого дома, что на пересечении улицы Горького с Тверским бульваром, стоял газетный щит. Михайло часто ходил к этому щиту, подолгу топтался возле него, пробегал жадными глазами все полосы от первой до последней. Охватывал взором развернутую на щите газету, враз замечал, где стихи, и уже весь тянулся к ним, прочитывал не торопясь, снова возвращался к началу. Когда стихи приходились по вкусу, запоминал их наизусть, а это не требовало особых усилий: память у него цепкая. Когда же стихи не радовали, морщился, осуждающе покачивал головой. И такое случалось часто, потому что газеты нередко печатают стихи, написанные специально к дате, к событию, торопливые, невыношенные. Такие стихи казались Михайлу деревянными, их строки были уныло подогнаны друг к другу, словно планки забора. Так же, как планка, их можно менять местами, и смысла от перестановки не убавится и не прибавится.

По соседству с газетным щитом — щит для афиш.

Среди афишных портретов Михайло заприметил знакомое, больше того, дорогое ему лицо: маленькое, круглое — не в меру крупные окуляры делали его еще меньше, чей оно было на самом деле, — морщинистые губы плотно сжаты. Было видно, что какая-то боль тревожит этого человека изнутри. Глаза его, проглядывавшие из-под стекол очков, были нацелены прямо в Михайловы зрачки и, казалось, просили: «Подойди, братец, стань поближе. Вы, молодые, даже не подозреваете, как нам порой необходимо ваше присутствие!»

Да, это был Федор Алексеевич, и в портрете сказывался весь его характер: несмотря на какую-то внутреннюю угнетенность, все же подбородок вскинул дерзко и этим как бы заявлял: «Мы еще посмотрим!»

Ниже портрета синими густыми буквами тиснуто имя писателя и название его новой книги: «Повесть о прошлом». Мелким шрифтом сообщалось о том, что районная библиотека приглашает желающих на читательскую конференцию. Михайло решил, что ему необходимо пойти в библиотеку. Он читал повесть, она тронула его достоверностью, убедительностью. И пейзажи, и картины быта, и действующие лица зримы. Всему веришь, сопереживаешь. Но пошел он не затем, чтобы выступить и передать впечатление о прочитанном, вовсе не затем. Перед его глазами алела приписка: «Автор присутствует», она и повлекла, захотелось увидеть Федора Алексеевича, если удастся, может, и пожать его небольшую суховатую ладонь.

Михайло опоздал, потому и пристроился в последнем ряду переполненной читальни, не думал, что Федор Алексеевич его заметит, но тот заметил, кивнул, копна седых волос шевельнулась, окуляры блеснули, как показалось Михайлу, приветливо. И подбородок снова поднят гордо.

Михайло успокоился. Приглядываясь к Федору Алексеевичу, не находил в нем перемен. Может быть, не находил оттого, что не мог разглядеть, так как сидел на большом расстоянии? Федор Алексеевич казался спокойным, но руки его выдавали: он их то клал на стол ладонями книзу, то сжимал в кулаки, они то хватались за очки, то отправлялись без цели в карманы. Михайло наблюдал за ним долго, замечал и то, как вдруг косились глаза учителя в сторону трибуны и в них просвечивало недовольство, и то, как нервно подрагивали сухие губы. «Все такой же!» — удовлетворенно заключил Михайло.

Выступающих оказалось много, большинство из них говорило, как показалось Михайлу, не то и не о том. Но вот на трибуну взобрался, покашливая, суховатый старичок, по виду сверстник автора, начал говорить тихо и, пожалуй, скучно. Вскоре, однако, глухие его слова зазвучали яснее, проникновенней. И как-то так случилось, что Михайло перестал их слышать: всколыхнулось в памяти, ожило свое, увиденное и пережитое за последние годы. Вместо розовых стен читального зала, вместо мертвой зелени пальм, вырастающих из кадок, вместо яркого огня массивных бронзовых люстр он увидел ночное село в далекой бессарабской стороне, где живут сейчас отец и мать. Хатки-бурдейки, прижатые к самой земле, и над ними — черные кроны хмурых акаций. Темным-темно вокруг, тишина, даже слышно, как вздыхают в стойлах волы. Но вот из-за бугра выкатилась полная луна, поднимаясь все выше, высветила дворы. На артельном току ожили веялки, загруженные зерном, они погнали ветер крыльями барабанов, и понеслись по лощине перестуки их решет: «Туки-туки, тук-тук-туки...» Это Довба поднял село, торопит всех с уборкой. Летом день что год, но все мало времени, если ночь выдается лунной, он и ее в день обращает, поспать не дает.

— Го-го, мэй-брэй, зима придет — спи досхочу!

Коротка июльская ночь. Не успевают в третий раз протрубить певни, как уже позеленеет на восходе небо, тяжелая, как ртуть, роса упадет на травы, обожжет босые ноги подпасков. А на токах, на их чистой, плотно утоптанной земле уже разостлан для молотьбы овес. Нет лучшего корма для скота, чем овсяная солома. Золотые ее стебли, сильно расплющенные катками, бережно приглаженные доской-теркой, которая ходит за катком, зимой становятся и впрямь бесценными. В центре тока — сам Довба, в его руках длинный повод, на котором он удерживает ходящих по кругу лошадей, понукая:

— Гай-гай, ступай шибче, ступай шибче!

Стучит каменный ребристый каток, аж в ногах отдается, сухо шипит солома под доской-теркой, у которой под брюхом ножаки?; стальные угольнички — отполированные, остро отточенные — секут солому, полосуют, словно приговаривая: «Хороша будет полова, хороша-а!..» В дело вступают вилы, бережно перетряхивают солому, следя, чтобы и полова и зерна упали на землю, бережно относят солому к стогу, полову сгребают граблями в кучу, зерно собирают в ворох широкими деревянными лопатами. С утра заскрипят груженные хлебом каруцы в сторону железнодорожной станции на ссыпной пункт. Каруцы будут скрипеть днями и ночами — долго, тревожно. Придут селяне в бурдейку к председателю, потребуют хлеба. А что он им сможет сказать? «Все, что собрали, вывезли по хлебопоставкам, в закромах осталось только на посев...» Наедине с собой обхватит голову руками председатель Довба, покачает ею, задумается в отчаянии: «И сеять, и косить, и молотить — все умею, все понимаю. Но для чего надо забирать у колхоза все, понять не могу!» Пойдет Довба к директору МТС.

— Рассуди, Матвей Семенович. А что директор?

— Так надо, Довба, государство приказывает, треба залатать разруху.

Что он еще может сказать?

Хорошо, у кого папушоя в огороде уродилась, — будет есть мамалыгу; хорошо, у кого овца доится, — будет есть брынзу. А у кого ни папушои, ни овцы?..

Они шагали по набережной вдоль Москвы-реки, разные и по росту и по возрасту. Простоволосая Михайлова голова возвышалась над светлой шляпой Федора Алексеевича. Все же Михайлу казалось, что он ниже учителя, и смотреть на своего старшего собеседника приходилось как бы снизу вверх.

Завечерело, от воды потянуло ознобным ветерком. Федор Алексеевич надел темно-синее габардиновое пальто, которое до этого нес на руке. Пальто было не в меру длинным, а брюки узкими, не то что Михайловы балтийские клеши. Федор Алексеевич шагал быстро, легко, и Михайло был озабочен тем, как бы от него не отстать. Оба молчали, но в то же время обоим казалось, что разговор их продолжается. Оп, этот разговор, начался, конечно, не сегодня, не на обсуждении, а значительно раньше, и далеко не окончен. Они не теряли слов попусту на всякие там «как поживаете», «что поделываете», их занимало нечто более значительное. Для Федора Алексеевича не явился неожиданностью прямой вопрос Михайла:

— А почему повесть о прошлом? — То есть Михайло хотел даже упрекнуть этим учителя, который учил всегда говорить о самых современных, самых живых проблемах дня.

— Потому что не люблю лгать, братец! То, о чем я написал, я чувствую, вижу, знаю. А сегодняшняя деревня мне неизвестна, робею перед ней. — Он помолчал, нервно, до побеления сжимая сухие губы, как бы что-то мучительно решая, наконец открылся: — Прости, братец, зачем я с тобой хитрю, стыдно!.. Не подумай, что не знаю сегодняшней жизни, не улавливаю, чем живы люди. Свои романы «Бетон» и «Напряжение» я писал когда-то по горячим следам событий. О, то было время!.. — Он даже руку вскинул в возбуждении. А затем вяло опустил ее. — Э, да что я толкую, отец мой, вы же все прекрасно понимаете! Почему я не пишу повести о настоящем, почему не пишу?.. — Попытался пошутить. — Я старомоден, воспитан на критическом реализме, видимо, в этом кроется моя слабость. Напиши я о современной деревне так, как о ней думаю, — назовут очернителем. А там, «в проклятом прошлом», я свободен, могу отвести душу! Вот-с... — выдохнул с силой, взялся правой рукой за отворот своего пальто, забарабанил беззвучно пальцами по отвороту.

Михайлу как бы передалась взволнованность Федора Алексеевича, он выпалил, точно кинул вызов:

— А я напишу! — И тут же пожалел о сказанном, но не потому, что слова ему показались ложными, а потому, что считал эту свою задумку сокровенной, о сокровенном же, считал, надо молчать до срока, а если уж открываться, то без похвальбы.

Включенные невидимой рукой фонари уронили маслянисто-желтый свет в воду. Михайло смотрел на раскаленные комья света, плавающие в реке, но видел не их, он видел фонари «летучая мышь», тусклые, законченные, которые по ночам висят на токах, поднятые на шесты, и которые высвечивают тяжелые руки женщин, крутящих веялку, головы женщин, повязанные платками. Увесистое зерно, словно свинец, отяжеляет решета, которые выстукивают свою извечную, никогда не надоедающую песню: «Туки?-туки?, тук-тук-туки?...» И Довба на току… Нет, нет, он пока не умер, ему еще рано умирать!..

Федор Алексеевич взял Михайла за плечи, встряхнул крепкими руками:

— Дай бог, братец, дай бог!.. А засим кланяюсь, мне пора.

Михайло, прощаясь, смотрел ему пристально в глаза думал: «Спроси же, спроси об институте, о ребятах! Неужели так легко от нас отрекся?» Федор Алексеевич, словно разгадав нехитрое желание Михайла, сказал в шутку:

— Небось забыли старика, а?

— Неуютно у нас, — поспешил ответить Михайло, — пустовато.

Федор Алексеевич понимал, что, оставив директорство, поступил правильно, иначе не мог, но все равно жалел об институте, думал о нем постоянно. Ему всегда хотелось видеть, слышать вот таких, как Супрун, делиться с ними знаниями, спорить, радоваться их удачам, огорчаться их провалами.

— Приходите ко мне непременно. Жду, братец, о-жи-даю! — подчеркнул каждый слог.

Они долго пожимали друг другу руки и чувствовали, что расставаться им вовсе не хочется.

Дальше