Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга третья

Глава первая

1

Московская осень пахнет яблоками.

Тихо светит неяркое солнце. В прозрачном воздухе поблескивают серебристые паутинки. На листья тополей и лип ложится легкая желтизна. Вызывающе ярко полыхают рябины. В огромных ларях, тяжело навалившись друг на друга, стонут астраханские арбузы. В ребристых ящиках истекает медовой кровью румынский виноград. Зазывно раскинулись на лотках розовеющие помидоры, шуршащий лук, белая до голубизны капуста. Но больше всего яблок. И восково-желтый шафран, и соковитый белый налив, и румянобокая бельфлер-китайка, и сахаристая в разломе антоновка.

Третья послевоенная осень.

Богатыми дарами она словно возмещала бедность первой мирной осени сорок пятого года, старалась оплатить долг своей голодной предшественницы — осени сорок шестого, наступившей после жестокого засушливого лета.

Осень считается грустной порой увядания. Для студентов же она самая радостная, самая шумная пора года. Радостная оттого, что они вновь встречаются после длительной разлуки. Шумная потому, что каждый спешит рассказать об увиденном и пережитом, поделиться своими чувствами. Они окрепли за лето, посмуглели от щедрых ветров. Во время каникул они вбирали в себя солнечную энергию и теперь тратят ее без оглядки. Они необыкновенно прекрасны в своей кажущейся беззаботности.

Ранняя осень называется бабьим летом. Для Михайла Супруна эта осень была второй студенческой осенью.

Жора Осетинов явился в институт позже других. Смуглый, широкобровый, он привез полный чемодан яблок. Яблоки его называются «семиренко». Ядовито-зеленые, крапчатые. Посмотришь на такие — зубы затоскуют от оскомины.

Но это только так кажется. На самом же деле яблоки сочны и сладки. Особенно если им дать вылежаться. Короче говоря, «семиренко» — поздний сорт.

Жора привез их из Ростова. Привез не для себя. Сам он приезжает всегда пустой: зачем возить, если у тебя полно общежитие добрых друзей, которые делят между собой все поровну!

Ростовская соседка Жоры попросила передать яблоки ее московским родственникам. Он охотно согласился.

...Устало мурлыкал набитый до отказа троллейбус. Он прокатился вдоль Арбата, пересек Смоленскую площадь, прошелся по Бородинскому мосту и, оставив слева, в стороне, темно-серую громаду Киевского вокзала, понес своих пассажиров по Большой Дорогомиловской.

Жора Осетинов и Михайло Супрун стояли нос к носу, держась за никелированный поручень, прикрепленный к потолку троллейбуса. Обтрепанный чемодан зажат между задниками Жориных полуботинок.

Ростовская соседка, вручая Жоре чемодан, назвала московский адрес, многозначительно добавив при этом:

— Заодно познакомишься с моей племянницей...

Осетинов в предвкушении чего-то нового, необычного рассеянно смотрел в окно троллейбуса, оттягивал туговатые ворот белого шерстяного свитера, прихорашивался. А Михайло вовсе был равнодушен. Он даже не знал, зачем потащился в такую даль. Просто друг предложил, ну и покатили.

Стены небольшой комнаты крашены в голубоватый цвет. По голубому сделан накат: серебристые листики. Широкое окно смотрит во двор. За окном, внизу, видны тонкие вершинки молодых тополей. Тюлевая занавеска прикрывает окно, обволакивая ясный свет розоватым туманцем. Напротив окна, у противоположной стены, стоит кровать с никелированными спинками. На кровати — девушка. Подняв над подушкой голову, откинула за плечи темную косу, подперла смуглую щеку рукой, улыбается, поблескивая влажной белизной зубов. Она улыбается всем: своей матери — крупной даме в бордовом цветастом халате, и курносой, с пышными светлыми волосами подруге, и Жоре Осетинову, и даже Михайлу. Ну, Жоре ладно, он хоть яблоки привез, но за что она благодарит улыбкой Михайла? Он же никакого отношения ни к ее дому, ни к привезенным яблокам, ни тем более к ней самой не имеет! Он смущается, чувствует себя неловко.

Открытый чемодан с яблоками находится посредине комнаты на ковре. Ядовитая зелень «семиренко» привораживает взгляд. Но никто к яблокам не притрагивается. Жора суетливо вскакивает с места, берет яблоки, сует их всем в руки.

Девушку, которая лежит на кровати и которой привезены яблоки, зовут Линой. Она студентка энергетического института. Каникулы проводила где-то на юге. Недавно вернулась — и сразу же заболела ангиной. Мать шутя укоряет ее:

— Все танцульки, милая моя. Помылась и, не просушив головы, фить за порог!

— Мама!

— Что мама! Я двадцать лет тебе мама. Разве не правду говорю?.. А вы, Жора, только с поезда? Может, примете ванну? Скоро явится наш отец, поужинаем вместе.

Осетинов вскочил:

— Отлично придумано!.. Стоп... пожалуй, неудобно?..

— Пустяки, — откликнулась Линина мама.

В ванной забурлила вода. Михайла обожгла зависть? «Как легко Осетинов вошел в чужой дом! А ты, хохлацкая сыромятина, так и будешь сидеть молча, ухватившись обеими руками за свой широкий флотский ремень?!»

В углу, от пола до потолка, высокое узкое зеркало. Михайло сидит, повернувшись к нему так, что, если чуть скосить глаза, можно увидеть в зеркале Лину. Он то и дело косится украдкой. Прямо посмотреть на девушку вроде бы неудобно, а через зеркало как-то проще. Она тоже нет-нет да и поглядит туда же. Бывает, их взгляды встречаются. Правда, совсем ненадолго. Глаза у Лины большие, темные. После встречи с ними у Михайла все внутри холодеет.

Славное зеркало. Возможно, это оно ободрило Михайла, помогло ему сбросить оцепенение?

Он наконец разговорился. Рассказывал о том, что ему ближе всего: о кораблях, о минах, о том, как бросал глубинные бомбы на чужие подводные лодки. Подшучивал над тем, как сам тонул или как вытаскивал на борт других. Лина в ужасе широко открывала глаза. Ее подруга ойкала, подбирая под себя ноги. Он был доволен, что нашел добрых слушательниц. В общежитии своего института такими рассказами никого не проймешь, там все бывшие фронтовики, люди, видавшие виды. Тут другое дело. И он охотно старался поведать им хотя бы немногое из того, что пришлось ему испытать за долгую морскую службу.

Жора вошел розовый, разомлевший. Поблескивали его темные, гладко причесанные волосы. Махровый зеленоватый халат был слегка стянут в талии. На ногах краснели домашние туфли без задников.

Заметив оживление друга, он ревниво взглянул на него и, ухмыльнувшись не по-доброму, заметил:

— Матрос-то не терял времени даром. Ухо-парень!.. Точно сквозняком прошило комнату, Михайло сразу умолк.

В прихожей показался отец Лины, невысокого роста полковник. Плечи держит слегка приподнято, как все, кому приходится долго работать за письменным столом. Широкое лицо, бледное, — вероятно, мало видит солнца. Полковник откашлялся без надобности, видимо, чтобы скрыть смущение перед незнакомыми парнями, и как-то чудно всосал воздух сквозь зубы. Наконец, поздоровавшись и помолчав какое-то время, спросил Осетинова довольно равнодушно:

— Как там Ростов понимаешь? — Он произносил слово «понимаешь» без вопросительной интонации.

— На месте... Восстанавливается плохо.

Полковник почему-то вдруг оживился, уцепившись за последнее Жорино замечание, стал негодовать, даже бранить кого-то:

— Вот, понимаешь, это же черт знает что! Для всего находим средства, на всякую ерунду тратимся, понимаешь, а чтобы привести в порядок разрушенное — на это у нас нет денег!

Михайло решил: «Строгий начальник. Попадись такому, отдраит до блеска!» Но Михайло ошибался: совсем полковник не грозный, строгость его напускная, под ней он скрывает свое смущение. Алексей Макарович (так зовут Лининого отца) человек мягкий, покладистый и со странностями: о чем бы ни зашел разговор, сводит все к одному заключению:

— Это же черт знает что за безобразие! У нас всегда так...

Жена чуть грубовато прервала мужа:

— Поехал, савраска! Кончай, надоело. Мой руки! — Она, улыбнувшись, обвела взглядом остальных. — Пойдемте, Миша. Девочки, вы с нами? — И оттого, что она так запросто к нему обратилась, Михайлу сделалось хорошо. Он даже восхитился ею: «Молодец, Дарья Степановна. Так их, начальников!»

Овальный стол густо уставлен тарелками, рюмками, фужерами. В центре стола — графин водки с лимонными корочками на дне. Над столом — тяжелая люстра. Она разливала вокруг спокойный свет, пропуская его сквозь крупные хрусталины.

Жора Осетинов чувствовал себя в родной стихии. А Михайло сидел как на иголках. В какую руку брать нож, в какую вилку? Как достать хлеб? То ли просто дотянуться рукой, то ли наколоть ломтик на вилку, как это сделала подруга Лины? А что делать с салфеткой? Положить на колени, чтобы не заляпать брюки, или заткнуть ее за воротник?.. Морякам вроде положено знать все это, а вот, поди ж ты, не научили его этикету, не до этого было — война.

Жора был возбужден. Глаза блестели, он без умолку болтал, успевая и есть и ухаживать за другими. То подавал Дарье Степановне десертную ложку, то подкладывал Лине салату, то наливал фруктовой воды ее подруге. Обаятелен был дьявольски! А какое красноречие, откуда только слова брались! Рассказывал об институте, о поэтических спорах, забавно передразнивал профессоров — артист!

Михайло сник окончательно. Ему стало как-то холодно и неуютно, появилось отчуждение: «Зачем я здесь? Что я тут забыл?» Перед глазами почему-то начали покачиваться верхушки мачт, он почувствовал, будто сидит в шлюпке, в руках вальковое весло, в лад с другими он опускает его в воду, гребет, тяжело откидываясь всем телом. Постукивает бурунок в скулу шлюпки, подается всем корпусом вперед мичман-командир, сидящий на корме. А вокруг, на рейде, суда, суда темно-стального цвета, как и поверхность залива... Родное все, знакомое. И ты на месте, и ты никак здесь не чужой. И такая теплынь тебя окатывает!..

В прихожей Жора Осетинов поразил Михайла: он поцеловал руку Дарье Степановне, достойно, вежливым поклоном простился с хозяином дома Алексеем Макаровичем, подмигнул зардевшейся Лининой подруге. «За таким не угнаться», — отметил про себя Михайло и потянулся к дверной ручке.

Лина опередила его.

— Вы приедете к нам еще? Правда? Приедете?..

Он даже улыбнулся от радостной ее настойчивости, пообещал:

— Добро?, добро?!

Осетинов все заметил, все услышал, его темные густые брови сошлись на переносице.

В полупустом троллейбусе Жора и Михайло сидели рядом и всю дорогу молчали. Только в коридоре общежития идущий впереди Жора неожиданно остановился, обернулся, уставился на Михайла и с трудом выдохнул:

— Если ты настоящий моряк — больше туда не покажешься!

Стараясь не выдать себя, Михайло как можно равнодушнее ответил:

— Считай, что настоящий!

В общежитии до одури пахло яблоками.

2

Сегодня на семинаре обсуждают стихи Михайла Супруна. Он на высокой фанерной кафедре, раскрашенной под сосну. Перед ним внизу сидят за столами участники семинара, ждут от него чего-то необычного, жаждут открытий, потрясений. Они знают всех поэтов от Гомера до Гарсиа Лорки, читали всех от Кантемира до Недогонова. Чем же их можно удивить?

Но стоит ли удивлять? Может быть, самым большим удивлением явится бесхитростный рассказ о том, что видел на войне, что пережил? А может, поведать о безвременно ушедших сверстниках, которым не пришлось сесть на студенческую скамью? Может, о разрухе, о голоде, о выжженных войною пространствах, о печали матерей, понесших невосполнимые утраты, о калеках и обездоленных? Или о тех, кто, сдавив тоску в кулаке, пашет и сеет, возводит новые стены, долбит угольные пласты?..

Что такое поэзия, где она, под какими скрывается покровами?

Сердце у Михайла предательски колотится. Сладу с ним никакого. Надо было переволноваться до семинара. Слышал, актеры перед выходом на сцену взвинчивают себя, волнуются, негодуют по пустякам. А к зрителю выходят совершенно спокойными, как бы переболев всеми болезнями, как бы оставив все страхи позади.

У Михайла получилось наоборот: до семинара был спокоен, теперь же чувствует, будто стоит на кромке обрыва. В горле сухо, надо откашляться. Вот так. Еще... С какого стихотворения начать? Может, с этого:

А море зверем темным, полосатым
Кормою вверх вздымало корабли!..

За окнами гуляет ветер. Он давит на тополя, и под его тяжестью хмурые деревья наклоняются к стеклам, похоже, заглядывают в аудиторию, отчего в аудитории темнеет. Странное чувство испытываешь при этом, вспоминается, будто ты дома, вроде бы садишься за уроки, положив книжку на подоконник. И вдруг низкое окно чем-то заслоняется, на белую страницу ложится тень. Поднимаешь глаза — о радость! — за окном твой закадычный корешок: шевелюра взъерошена, нос расплюснут пятачком. И какая-то властная сила сжимает твое сердце, толкает тебя прямо из окна в палисадник. И ты несешься уже рядом со своим дружком. А куда? Не все ли равно! Важно, что несешься, летишь, чувствуя, как плотный воздух набивается в рот и уши.

Тополя все пристальней заглядывают в окна аудитории, искушают. А что, в самом деле, не распахнуть ли створки, не кинуться ли на свободу!

Михайло читал про море, а виделось ему другое: виделся дом, дружки его школьные. И аудитория не поверила стихам. Народ заскучал, занялся посторонними делами. Стал разглядывать крышки столов, чернильные пятна на пальцах, стены и все те же беспокойно гнущиеся тополя за окном. Кто-то лениво брал карандаш, делал какие-то пометки, кто-то безучастно покачивал головой, кто-то в такт стихам постукивал носком ботинка о паркет, не от избытка эмоций, конечно, постукивал, а так, по привычке.

Михайло понял, что тонет, и возвысил голос до крика:

Где ты, далекая земля Кронштадта,
Земля моя?.. Но не было земли.

Да, остров действительно не услышал сигнала, не пришел на помощь. Вместо этого как-то тяжело и неохотно встал со своего стула Сан Саныч — руководитель семинара. Уже в том, как он упирался руками в колени, как вздохнул, вставая, предвиделось что-то недоброе. Сан Саныч выставил вперед прямоугольный подбородок, поджал блеклые губы. Очки в крупной пластмассовой оправе темного цвета поблескивали неприветливо. Он тонкими пальцами поправил галстук на впалой груди, пригладил ладонями седые до белизны волосы.

— Занятно, занятно... Кто будет говорить?

Слово взял Павел Курбатов — в прошлом моряк-североморец, лейтенант. Китель на нем линялый, только на плечах, где были погоны, сукно выглядело нетронутым. Лицо у Павла бледное, нос тонкий, прямой, чуб каштанового цвета, густые прядя низко спадали на глаза. Павел то и дело откидывал волосы назад небрежной отмашкой головы. От виска до виска через острый подбородок выгибалась подковой узкая шотландская бородка.

У Михайла екнуло сердце. Что скажет Павел? Суждения его обычно прямы и жестоки. Павел всегда над всеми верховодит, всегда в центре внимания. Он может сказать что-то неожиданное, такое, что надолго запомнится, от чего долго не сможешь прийти в себя. Да вот пример: Михайлу до недавнего времени казалось, что украинский поэт Гребенка несет в себе что-то большое, непреходящее. Павел перечеркнул все одним махом:

— Дитя, Гребенка — примитив. Рембо — вот образец!

И Михайло поверил. Память у Павла — куда там кому другому с ним тягаться! Как начнет выдавать то Андрея Белого, то Крученых, только расставляй уши. Самого Шершеневича знает наизусть, перед таким оробеешь!

Правда, слепое преклонение перед Курбатовым у Михайла, пожалуй, прошло. Он, бывает, нет-нет да и вставит что-либо поперек. Недавно в общежитии Курбатов сказал, вспоминая флотскую службу:

— Лежишь, бывало, в каюте, а вокруг тебя сто сорок четыре заклепки!

Михайло не выдержал, возмутился:

— Послушай, кто же считает заклепки? Сто сорок четыре!.. Откуда ты взял?

Павел не любил, чтобы ему перечили. Тем более он не ожидал этого от Супруна: Супрун и званием пониже, и талантом, как считал Курбатов, помельче. Павел оскорбился, вскочил с койки, напружинил рослое, туго обтянутое мускулами тело, кинул удаляясь:

— Я привык жить в офицерской каюте, а не в казарме для новобранцев! — Еще и дверью хлопнул.

Михайло посмотрел на Станислава Шушина, бывшего минометчика, командира запаса. Шушин человек не флотский, но Михайло почему-то всегда искал в нем опору.

— Стас, правда же, настоящий моряк или настоящий солдат никогда не будет трубить, что он настоящий?

Станислав Шушин, вытянув худое длинное тело, лежал на койке поверх одеяла, руки за голову. У Шушина ровный характер: никогда не повышает голоса, ничем не возмущается.

— До-ро-гой мой, все это суета сует и сплошное томление духа. Мелкий конфликт, до-ро-гой мой, — проговорил, растягивая слова, пряча ироническую усмешку.

Понятно, мелкий конфликт. Михайло и не собирался спорить. Но все-таки что-то тогда пробежало между моряками Супруном и Курбатовым. И Михайлу сейчас особенно не терпелось знать, что же скажет о стихах Павел.

Курбатов одернул китель, зачем-то положил руку на грудь, да так, что пальцы слегка коснулись ордена. У него Красная Звезда, и на одном лучике эмаль выщерблена: говорил, осколком задело. А что, на войне всякое бывает! Михайлу нравится — как здорово: на темно-синем кителе малиновый пятипалый орден (особенно эта тускло-серебристая щербинка), самый простой и, кажется, самый дорогой. Его даже называют ласковее других: «звездочка».

Курбатов набрал в грудь побольше воздуха, словно перед трудным заплывом, и начал издалека:

— Я видел море, службу тяжелую. Стоял на вахте в любую погоду, всегда знал, что где-то рядом есть теплый кубрик, верная рука друга.

Михайло почувствовал, будто ему сдавили бока холодными ладонями. «К чему ведет?»

— В штормовую ночь, бывало, — продолжал Курбатов, — прикуришь от цигарки друга, и тебе становится теплее. — Неожиданно сделал энергичную отмашку рукой. — У Супруна я не прикурил. Мне не стало теплее!

Показалось, все, не только Михайло, растерялись от такой категоричности. Один Сан Саныч не поддался общему чувству. Он еле заметно улыбнулся глазами да краешками губ:

— Занятно, занятно!..

До Михайла донеслись его слова глухо, словно сквозь толщу воды. Какой-то юнец первокурсник начал трепетной скороговоркой:

— Я против, я не согласен с Курбатовым. Мне нравится. Стихи есть. А какие детали! Помните: «тельняшки в почерневших пятнах»? То есть в запекшейся крови... Здорово! Разве нет?

Павел нехотя возразил:

— Что за разговор: нравится не нравится? Мы же не в пятом классе семилетки!

Встал Жора Осетинов, долго мялся, потер ладонью смуглую щеку, затылок. Заправил под пояс выбившийся сбоку коротковатый белый шерстяной свитер, заговорил невпопад:

— Братцы-кролики!.. То есть что я?! — улыбнулся смущенно, потер горбатый нос. — Друзья хорошие. Трудно говорить правду, она горька. — Искоса посмотрел на Михайла, торопливо отвел взгляд. — Миша, надеюсь, не будешь держать камень за пазухой, надеюсь, поймешь меня правильно. Я не могу иначе. Я должен сказать: стихи «яческие», «я видел, я знаю!». А мы что, не видели, мы не воевали, мы не хлебнули тоски? Нет, извини, так нельзя, так не пойдет!..

Жора говорил, Михайло слушал. В ушах его звучала Жорина фраза, сказанная в ночном коридоре требовательным шепотом: «Если ты настоящий моряк...» Осетинов опускал глаза, и Супрун не верил его прошлым высоким уверениям в дружбе.

Затем поднялся сержант. Он, понятно, уже не сержант, а студент, но все парня до сих пор почему-то звали сержантом. Заговорил тихо, можно сказать, задушевно:

— У Лермонтова есть строка: «Стихов неведомых задумчивое пенье». Как сказано, прислушайтесь: «задумчивое пенье». А сколько красоты в словах: «стихов неведомых». Стихи — это музыка, они должны кружить голову.

«Как говорит! — удивился Михайло. — Можно подумать: не с войны пришел человек, а из Академии искусств. Видать, еще до фронта учился в каком-нибудь гуманитарном вузе».

Сержант продолжал:

— У Супруна мало «неведомого», мало «пленительной задумчивости» — в этом вся беда.

Говорили еще несколько человек, били, что называется, и плакать не давали. На семинарах младших курсов повелось по давней традиции: если хвалить — то взахлеб, если ругать — то на чем свет стоит. Золотой середины не бывает. Десять выступающих — и ни одного доброго слова! Тот юнец, что высунулся было сразу после Курбатова, совсем опустил голову. Видать, жалеет о своем промахе.

Михайло почувствовал себя разбитым, усталым, безвольным.

Сан Саныч заключил:

— Мы с вами прошли большую школу жизни — войну. Но поэтических школ не проходили. Необходимых наблюдений у нас много, но мастерства мало.

Суть и стиль — две части единого целого. Что касается данных стихов, то в них пока мало и того и другого, то есть и яркой сути, и стилевого своеобразия. Вот они все перед глазами. — Поднял листы с перепечатанными стихами Супруна, потряс ими, начал говорить о каждом стихотворении, шел по строкам, как по бороздам, видел, как вспахано, что посеяно. Казалось, при его прикосновении строчки рассыпаются, от стихотворения не остается и следа. Значит, слова в строках поставлены случайно, значит, в них мало силы, мало сцепления. Развенчивая стихотворение за стихотворением, Сан Саныч словно снимал с Михайла одежду, и вот Михайло уже совсем обнаженный стоит перед людьми, и ему невыносимо стыдно за свою наготу. Сквозь ватный туман, застлавший уши, он едва различал голос учителя, который читал строки Лермонтова:

Я дерзко вник в сердца людей
Сквозь непонятные покровы,

— Вникать в сердца — не в этом ли разгадка? — Сан Саныч снова потряс стопкой листов, развел руками, как бы говоря: здесь этого пока нет. И добавил: — Посмотрим, что покажет время.

Последняя фраза прозвучала как приговор.

3

Михайло ходил как в воду опущенный. В праздничный вечер 7 Ноября вместо радости накатила какая-то особенно щемящая тоска. Не хотелось никого видеть, не хотелось ни с кем говорить. Он закрылся в аудитории. Сел за стол. Обхватил голову руками. Окаменел.

«Стихи, стихи... На душе от них муторно. Брат Иван заметил когда-то: — Что может дать литература, на какую высоту поднять?! — Нет, дело не в этом, — возразил ему запоздало Михайло, — дело не в стихах, не в литература вообще. Я усомнился в себе, в своих способностях. Вот почему мне так тошно».

Ни с кем встречаться неохота — даже с самыми близкими. И Лину видеть не хотел бы. Стыдно. До недавнего времени верил, что у него есть способности, но первый же семинар показал... И Лина, кажется, верила. Выходит, что он обманул ее. Она теперь отодвинется еще дальше, станет совсем непонятной, недосягаемой.

По коридору, словно неприкаянные, бродили студенты, дергали каждую дверь, искали места, где бы поработать, где бы пописать. Выпало два праздничных дня-два свободных дня, когда можно, уединившись, создать что-то, каждый надеется на значительное, весомое, сразу замахнуться на роман или на поэму — не меньше. Каждый верил. А как без веры! Разве мог без веры состояться Достоевский, Данте, Блок?

Опять кто-то постучался. Михайло выпалил в сердцах:

— Слушай, кореш, сходил бы ты на клотик за чаем! Послать «на клотик за чаем» значит послать подальше. Из-за двери послышался голос Станислава Шушина:

— До-ро-гой мой! Отдраивай переборку, хочу говорить!

Станислав дружит с моряками, потому словечки у него морские. Не скажет просто: «открой дверь», а обязательно — «отдраивай переборку».

Михайло провернул ключ, распахнул дверь. Станислав Шушин — китель защитного цвета внакидку, под кителем белая рубашка, заправленная в армейские брюки, — улыбнулся хитро. В руках у него стопка чистой бумаги.

— «Этой грусти уже не рассыпать звонким смехом далеких лет...» — продекламировал он нараспев. И, кивнув в сторону коридора, продолжил: — Привет, Миха! Ты, кажется, хотел посмотреть салют. Торопись, дорогой! Нет, я тебя отнюдь не гоню. Но поскольку ты изъявлял такое желание... — На лице Станислава все та же ухмылка, все те же хитрые морщинки под глазами. — Кстати, не надо отдавать себя во власть рефлексии. Смотри на вещи с философской точки зрения: все факты преходящи. Все течет, все изменяется. Сегодня ты, а завтра я, как тонко подметил юноша Герман...

— Что паясничаешь, что кривляешься? — Михайло стоял перед Шушиным, сунув руки за широкий флотский ремень.

Станислав чуть отстранил его, вошел в комнату.

— Видишь ли, Миха, я отнюдь не хотел тебя обижать. Лады, лады. Давай договоримся спокойно: тебе обязательно надо посмотреть салют, а я займу эти роскошные апартаменты и стану трудиться в поте лица, создавая новые «шадёвры», — заметил с самоиронией. — Топай, топай. Не раздумывай долго. — Станислав легонько подтолкнул его к выходу.

Красная площадь начинается с Исторического музея и кончается собором Василия Блаженного. Музей и собор стоят на разных полюсах. Они антиподы. Музей тяжелый, как сама история, замысловаты его темно-вишневые нагромождения. Даже в самый солнечный день он остается хмурым. Василий Блаженный — прямая противоположность. Само название уже вызывает щекотливую приподнятость. Собор ладен собой, легки его линии, неповторимы купола. Их много. И каждый знаменует победу, каждый несет в распахнутое небо свою лепку, свою краску. Собор поставлен на белокаменный цоколь, излучает тепло и радость. Он весь, словно явился из сказки о славном граде Китеже.

Так всегда: рядом с кроваво-хмурой историей стоит синеокая сказка. История говорит: «Так было». Сказка отвечает: «Так хотелось бы».

Но сейчас вечер. В желтом электрическом свете не уловить всего богатства красок. Кудлатое небо оперлось на острия башен, на кресты церквей. Оно тихое, чуткое, чего-то ждущее.

Внизу — мерный гул. Воедино сливаются человеческие голоса, шарканье ног по темно-синей брусчатке, шелест шип редко пробегающих автомобилей. Людские волны захлестывают площадь. Бронзовые Минин и Пожарский кажутся несколько растерянными при виде такого буйного ополчения. Они отступили за ограду собора. Один из них вытянул вперед руку, точно пытается защитить себя и своего соратника от живого напора.

На Лобном месте трепещут разноцветные флаги. Даже не верится, что когда-то там стояла обыкновенная колода. Приговоренный поднимался по ступеням на круг, земным поклоном кланялся на все четыре стороны, застывал в последнем поклоне. Бородатый, в огненной рубахе палач вскидывал отполированную секиру... Как было все просто и открыто!

Теплится гранит Ленинского мавзолея. Молчаливый гранит. Солдаты, стоящие на карауле, тоже молчаливы.

За мавзолеем — вековая стена. За стеной — зеленый купол. Над куполом, подсвеченное снизу, полыхает знамя-святыня.

Тишина над площадью. Изредка всполошится сонная галка на башенке Исторического музея, загалдит ошалело. И снова тишина. Толпы людей, медленно двигавшиеся в разные стороны, замирают. Все глядят на освещенный циферблат Спасских курантов. Часы истории! Короткая стрелка указывает на цифру «8». Длинная — стала вертикально, вытянулась штыком, замерла по стойке «смирно». Внутри башни что-то щелкнуло, зашипело. Посыпался перезвон, в котором нетрудно уловить первые музыкальные фразы «Интернационала». С государственной строгостью куранты отбили положенное количество ударов. С серебристых раковин-громкоговорителей, укрепленных между зубцами крепостной стены, хлынул державный гимн. В это же время со стороны Тайницкого сада, что внутри Кремля, оглушающе треснули салютующие орудия.

Казалось, все пришло в движение: соборы, башни, музеи, зубчатые стены, гранитные плиты, облака, люди. И всему виной прожекторы. Они суматошно елозили прозрачными лучами-руками по небу, по людям, по строениям и все перетасовывали. Орудия надрывали глотки удесятиренным рявканием. Спаленный порох белым дымом наваливался на площадь, щекотал ноздри отвратительно знакомым запахом войны.

Тысячи галок, всполошенных залпами, вскинулись с пригретых мест, загалдели, заметались беспорядочно в тесной неразберихе неба. Они сталкивались друг с другом, бились о кирпичные надстройки, шпили, мачты и плюхались под ноги сырыми черными тряпками. Отсырели они от крови, которая в сутеми ночи выглядела такой же черной, как и их оперение. Столько упало галок на брусчатку — ступить некуда!

— Фу, гадство. Как они все испортили. В такую торжественную минуту — такой ералаш! — негодовал Михайло Супрун.

Начал было выбираться из толпы, но остановился. Наступило удивительное оцепенение. Все замерло. По мановению синего луча, кинутого прожектором, поставленным у стены Исторического музея, людская толпа подняла взоры к небу.

В небе было чудо. Как еще можно назвать такое? На недосягаемой высоте, подпираемый острием армейского прожектора, явился величественный облик Сталина. Михайло глядел во все глаза. Вождь, казалось, заметил его трепетную растерянность, снисходительно улыбнулся. Он в военной форме. Фуражка в золоте. На погонах гербы. У ворота — на ленточке — звезда генералиссимуса. Мундир, от плеча до плеча, в платине, золоте, серебре и дорогих каменьях орденов.

Откуда такое волнение? Ведь никакого чуда нет. Подняли аэростат, на тросе подвесили портрет, высветили портрет лучом прожектора.

Но нет, все это не так просто!

Часто будет видеться Михайлу и небо в лучах суетливых прожекторов, и галки, упавшие на брусчатку, и вождь, вознесенный в облака.

Дальше