Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава 9

1

Лошадей вели расстреливать. Вели на длинных веревочных поводах. Они шли понуро. Глаза слезились. Из разъеденных язвами ноздрей свисала слизь. Их уводили по стерне, подальше от конюшен, за лесополосу. Мягкая земля оседала под медленными копытами, вздыхала.

Еще недавно эти копыта нетерпеливо били землю, тонкие ноги вздрагивали каждой жилочкой. Лошади высоко вскидывали головы, выгибали шеи дугами, сухие бархатные ноздри ловили степную прохладу, богатую запахами цветов и трав. Степь слышала их пронзительное ржание, солнце гладило их поджарые бока, отражалось на лоснящихся крупах. Ветер перебирал косматые гривы, ерошил челки на лбах, свистел в черных до синевы хвостах. Еще недавно с холодящим душу утробным ржанием они налетали друг на друга, лягались до одури, оставляя на боках следы копыт, с храпом поднимались на дыбы, кусались до крови.

И все от избытка силы.

Но пришла беда — большая, непоправимая, и лошади опустили головы. Беда называется коротко: сап. Выход один: пуля и глубокая яма.

В стороне, приминая стерню тяжелыми яловыми сапогами, идет милиционер. Винтовка висит на ремне, поглядывая черным зрачком дула в чистое небо.

Вот и яма. На той стороне высится курган бурой глины, выброшенной железными лопатами. Пахнет сырой землей, точно на кладбище. Коням завязали глаза, их поодиночке подводят к яме. Милиционер обвил ремень винтовки вокруг левой руки, ставит локоть на колено. Прижавшись щекой к темному ложу, целится в крупную лошадиную голову.

После выстрела голова лошади вскидывается. Ослабевшие ноги подламываются. Лошадь опускается на колени, как бы прося пощады. Но пощады ждать поздно — пуля уже прошила голову. Туловище с громким выдохом валится на бок. Если его умело подтолкнуть сапогом в момент падения, оно ухнет в яму. Если же оно повалится в другую сторону, придется брать за хвост и подтаскивать лошадь к яме.

Мать скакуна, что ходит под наркомом обороны, и в последний свой час оставалась сильной и гордой. Учуяв смерть, рванула повод. Пораженная острой пулей, она упала на спину, в стороне от ямы, и долго лягала холодное небо каменными копытами. Ее успокоила вторая пуля.

А по стерне, где провели лошадей, уже ходил, стирая их след, трактор, железный конь, не боящийся сапа. Он таскал за собой большой плуг; белыми лемехами плуг поднимал землю, переворачивал ее в воздухе и клал щетинистым лицом вниз.

Конезавод основан Екатериной II на казенных землях. Богатые выпасы, благодатные пашни, густотравные сенокосы, добротные конюшни, манеж с конусной деревянной крышей, ипподром под голубым небесным куполом, ветеринарная лечебница в зеленом сумраке вековых тополей, кирпичное здание дирекции, парк, клуб, рабочий поселок, сосновый гай — вот что такое конезавод. Здесь растили и холили рысаков и скакунов орловских, английских и арабских кровей.

В далекие царские времена на огневых конях гарцевали по-петушиному пестрые гусары. В наше рабоче-крестьянское время чудо-кони танцуют под червонными кавалеристами, мчат по земле крылатые пулеметные тачанки.

Красная Армия сильна своей конницей. Поэтому и ударили вороги по коннице.

Кто они, эти вороги?

Все думали об этом, но ответа не находили. На вторую ночь застрелился директор завода. На третью ночь многих арестовали. Взяли и Гафийкина батька — злого, сухого тренера. Гафийка прибежала к Вальке, просила защиты. А что он может поделать? Тут и сам Торбина не в силах помочь.

Мишко не мог заснуть. Он слышал всхлипы матери, ее умоляющий шепот:

— Мотя, не ходи!.. Не соглашайся, Мотя! Пожалей своих деток... Ну какой ты директор? Там надо ученому человеку... Запрягать, хвосты коням крутить — это ты можешь. Но этого же мало!.. Не ходи, Мотя, не клади голову под секиру, сыночков пожалей!..

— Не спеши умирать, а то затылок заболит лежать! Расхлюпалась! Все равно треба куда-нибудь идти. Уже прислали нового зава. А мне говорят, выбирай, что любо: хочешь директором конезавода, хочешь — ступай в МТС. Бороновскую дают, нашего району, тоже директором. Я им говорю: не потягну, а они кажут — потягаешь. Ты, кажут, был головою колхоза, ты коммунист, — значит, потягаешь. А не пойдешь — поклади партбилет на стол. Что, по-твоему, билет отдать?!

— Лучше в МТС. Там железяки. Никто их сапом не заразит. И цыгане тракторов не крадут. Спокойнее. Нехай будет Бороновка. Поедем в Бороновку. Поедем на край света — только подальше от конезавода!

— Не далекий свет! Километров двадцать всего дела. Добре. Поеду принимать. А ты поживи тут. Нехай Петько десятый кончает, и Мишко нехай дождется своего часу. Отправим сынов на учебу — до меня переберешься...

А всему-то виной был зоотехник конезавода, человек, которого меньше всего подозревали, человек, о котором говорили:

— Тише воды, ниже травы...

— Мухи не обидит...

— Поглядишь: ни рыба ни мясо, а заварил такое, что... И головой качали горестно.

Взяли зоотехника. Потянули за край этой веревочки. И повела-повела она ой как далеко!

Тренера отпустили: не замешан тренер. Отпустить отпустили, а страху хватил, видать, немало. Собрал вещички, что поценней да полегче, и мотнул аж за Кубань-речку. Спасибо, хоть дитя свое впопыхах не забыл прихватить — Гафийку, зазнобушку Валькину.

Директора тоже недолго бы держали. Да застрелился он. Хлипковатый был мужичонка. Всего боялся, на всех озирался. Топни ногой покрепче — задрожит, что холодец на тарелке.

2

Добрая выдалась осень. В безветренном воздухе легко плавали запоздалые паутинки отснявшего бабьего лета. Низкое солнце светило ярко. В затишке даже пригревало. Утренний морозец пахнул укропом, мочеными яблоками.

Базары были на редкость шумными и богатыми. Гоготали красноногие гуси; сыто хрюкали подсвинки; мычали толстолобые бугаи, копая твердую землю острыми двупалыми копытами и кидая ее на себя; блеяли овцы, потряхивая тяжелыми курдюками. Белели горы скрипучей капусты, шуршала сухокожая цибуля, с треском лопались полосатые кавуны, ярко золотилась кукуруза, отливала тяжелой медью пшеница. Луговыми запахами радовал янтарный мед, жег глаза ярко-алый перец.

Над всеми красками и запахами стоял плотный гул человеческих голосов.

Отбазаровавшиеся дядьки садились у возов или у глухих стенок фанерных ларьков. Один из дядьков с хряском вышибал пробку твердой, как земля, ладонью, другой брал крупные зеленые перчины, складным ножичком вырезал донышко с прочным хвостиком и семенисто-белой сердцевиной. Хвостик с сердцевиной отбрасывал в сторону. В руках оставалась зеленая рюмочка. В эти посудины наливалась горилка и со словами «Дай бог не последняя» опрокидывалась в жаждущие глотки.

Закусывали той же посудиной-перчиной. Смачно получалось!..

Торбину арестовали ночью. Приехали за ним из Луганска. Взяли в райкоме, за работой, в кабинете на втором этаже. И проститься с сыном не дозволили.

Осень враз помрачнела.

Мишку не давал покоя вопрос: «Как же так: сирота, батрак, красногвардеец, луганский рабочий — и вдруг ворог народу?! Как же так? Неужели сам себе ворог? Ворог своему сыну Вальке; ворог школярам, для которых построил школу; ворог колхозам, в которых дневал и ночевал; ворог полям, по которым шустро бегала его «эмка»? Ворог людям, с которыми жил рядом, которым улыбался, подсоблял, подавал рабочую крепкую руку? Ворог небу, которое его прикрывало; ворог солнцу, которое освещало ему дорогу; ворог Красному знамени, под которым выступал на митингах?! Значит, была только вражда, только злоба, а любви не было?.. Значит, его палила тайная ненависть ко всему живому, доброму?.. Как же так?!»

Кто ответит?

Все только вздыхают, поводят плечами, отводят очи. Почему? Видно, потому, что тоже ничего не знают. Потому, что их тоже мучает вопрос: «Как же так?»

Может быть, те, кто постарше, не так удивляются. Они пережили и подполье, и тюрьмы, и гражданскую войну. Жизнь их мяла, колотила, окунала в воду, совала в огонь, выставляла на мороз. Они видели великие дела, но и жестокие тоже. Жизнь брала их безжалостной рукой за чуб и возила мордой по камням, разбивая носы в кровь. Она выжигала на их телах шрамы, секла волосы, морщинила лица. Они видели могучих, пламенных людей и людей продажных; видели трусов, которые становятся героями; видели героев, которые оказывались потом последними подлецами, Они это видели...

Но что делать Мишку? Кто ему поможет? Кто прикроет его обнаженное сердце, которое ранят все людские боли? Он ничего не видел, ничего не знает. Он бессилен. И от бессилья закипают слезы.

Спросил отца:

— Как же так?

Отец ответил неуверенно:

— Хто его знает. Раз взяли — значит, ворог. Говорят, давно к нему пригляделись. На вид добрый был человек и на работе справный. Но в душу же ему не залезешь!

Где же Валька? Почему он не приходит? В такой час не место обидам. Пришел бы, открылся. Все-таки Мишко — секретарь комитета комсомола. «Или, может, и Валька такой? Может, и вправду яблоко от яблони недалеко падает?»

Мишко узнал, что Валька не появлялся в школе после той самой ночи. Пошел к нему на квартиру.

— Нема бедного, нема голубя — полетел у Луганск батька своего шукаты! — сказала хозяйка и заплакала, сморкаясь в передник.

Мишко чувствовал, что его скоро позовут в райком ЛКСМУ. И позвали.

Секретарь райкома — новый человек. По виду совсем не похож на партийного работника. Говорит мягко, руки холеные, костюм с иголочки, на шее голубой репсовый галстук. Он агроном. Недавно окончил институт. Прислали в МТС. Не успел даже с полями познакомиться — на тебе, садись в секретарское кресло. Подчинился. На то воля районной конференции.

Секретарь — человек мягкий, но говорил довольно решительно.

— Где Валентин?

— У матери.

— Приедет — вызови, потолкуй с ним. Пусть напишет в районную газету. Пусть скажет, что он, честный комсомолец, воспитанный Советской властью, не имеет ничего общего с врагами народа и государства.

Точно камень с души свалился. Как все просто и ясно!

Мишко готовил комсомольское собрание. Приедет Валька. Напишет отречение, выступит на собрании — и все пойдет по-старому. Мишко никогда ему не напомнит о новогодней ночи. Шут с ней, с Людкой. Ее уже другие целуют. А обижаться на всех — сердца не хватит!

Но Валька спутал все карты. Из Луганска он приехал не прибитый горем, а решительный. Говорил на удивление смело:

— Я не иуда, отца не продам! Что вы о нем знаете? А я знаю каждую оспинку на его лице... родном лице... Я знаю каждый седой волосок, знаю, отчего он побелел… Заметку написать? Диктуйте, зараз напишу!..

Вот что сказал Валька! У Мишка дух перехватило. Слова вымолвить не мог.

Что ему было делать, как не идти в райком? В райкоме приказали:

— Исключить из комсомола, исключить из школы! Такие разговоры — прямое пособничество врагу. А в моральном отношении чист Валентин Торбина? Ты секретарь комитета и, сдается, друг его — должен знать. Чист или нет?

Мишко вспомнил Гафийку, вспомнил Люду. Ему показалось, что и вправду не очень чист. Секретарь райкома продолжал:

— Торбина-младший плохо учится, выпивает, разлагает учениц, защищает классового врага! Аргументов вполне достаточно. Вызовем Карпа Степановича, поговорим с ним. Решайте!

Карп Степанович, сидя под темным фикусом, рассудил так:

— Надо решать! Дело не шуточное. Нянчиться с ним на будем: взрослый человек, своя голова на плечах, пусть думает, что говорит.

Собрание гудело до полуночи. Голосовали и переголосовывали. Только на третий раз удалось набрать два лишних голоса, которые решили дело. Наступила тишина. В ушах зазвенело тонко и протяжно. Так звенит после оплеухи.

Они стояли у стола друг против друга, на виду у всего собрания — Валентин Торбина и Михайло Супрун. Один а темно-коричневом костюме, другой — в своем лыжном бумазеевом. Кто они: друзья, враги, невольные противники? Они этого пока не знали. Охвативший их ужас гнал по телу мелкую дрожь, стягивал кожу на щеках.

Мишко пересилил себя. И чужим голосом сказал, точно выстрелил Вальке в грудь:

— Поклади билет!

Валька тоже тихо и тоже не своим голосом ответил:

— Не покладу!

3

Ушел Валька из села, и следы замело. Ищи ветра в поле. Унес Валька обиду в сердце, унес комсомольский билет в кармане. И Мишко на бюро райкома схватил выговор: прошляпил, допустил политическое благодушие! «Попустительство», «потворство», «притупление бдительности» — много таких слов было наговорено.

Ушел Валька южной дорогой. Известно, куда она ведет — в Луганск. Путь не близкий, считай, километров девяносто. Пешком в такую даль отправиться — дело рисковое. А тут, как назло, ударили морозы, белая крупа с неба посыпалась. Заволокло степь туманным мороком, даже столбов телеграфных не видать. А какой еще ориентир найдешь в голой степи?

Щемило сердце у Мишка. На душе было погано. Думалось, это он виноват во всем. Что-то не так сделал, не так сказал — вот беда и случилась.

К исходу третьего дня Мишко совсем приуныл. Вернулись из области колхозные подводы. Возчики привезли дурные вести. Говорят, какой-то хлопец замерз в степи у телеграфного столба. Прислонился спиной, вытянул руки вперед, точно греет их у костра, да так и окоченел. Лицо белое-белое, инеем покрылось. Щетина на лице выросла. Кто его знает, может, то и не сын Торбины, может, какой другой хлопец. Своими очами не видели — городищенские возчики сказывали. За что купили, за то и продают...

С Дорой тоже все покончено. На собрании она стояла за Вальку, кричала громче всех, взывала к справедливости:

— Это нечестно! Так не можно! Это не по-комсомольски!

После собрания, зло поджав губы, спросила:

— А от своего батька ты откажешься?

— У меня батько не ворог.

— А Торбина?

— Говорят...

Дора прикусила задрожавшую губу. Ей хотелось ударить ладонью по растерянному, оглупевшему, когда-то такому родному лицу Мишка. И она ударила, но не ладонью, а больнее — словами:

— Я не могу на тебя смотреть! Не хочу тебя видеть! Никогда, никогда! Чуешь?

Но Мишко словно оглох. Он понимал: произошло что-то непоправимое, но слов Доры не слышал. В райкоме спрашивали:

— А кто такая Федора Пилипенко? Ты ее хорошо знаешь? Батько, сдается, нэпманом был? Не мешало бы тебе сходить в сельраду, узнать получше, что она за пташка. Только, видно, идти тебе не с руки! Говорят, ты кохаешься с ней... По уши ты, Михайло Супрун, завяз в оппортунизме. Пожалуй, придется скликать перевыборы. Придется тебя за ушко да на солнышко!

Стыдно было идти в сельраду, но Мишко всем назло — назло Доре, назло райкому, назло самому себе — пошел.

На его счастье, там никого не оказалось: ни головы, ни секретаря.

Уборщица сказала:

— Да вы подождите трошки!

Мишко ждать не стал. Ему было так гадко, точно выплеснули на него цыбарку с помоями.

Но с Дорой мириться не собирался. Он решил расстаться с ней навсегда.

Иван давно ему говорил:

— Слушай, ну что ты ухватился за ее юбку? Ты цены себе не знаешь. Нигде не бывал, ничего не видал. Не только свету, что в окошке! Поедешь в Москву, встретишь девушку, которая тебе и во сне не снилась! Будет с тобой рядом друг и советчик, способный понимать все твои мысли, желания. Она будет настоящей подругой... Помнишь, как жены декабристов пошли за мужьями в Сибирь? Вот идеал женской верности! А ты уцепился за «биле личко, чорни брови!». Не прочно, не надежно! По сути, Дора — мещанка. Любит приглаживать свои перышки, любит, чтобы на нее глазели. Ты этого не замечаешь, не способен заметить. Ты создал себе в душе идеальный образ и привязал его к Доре. Ты любишь свой вымысел. Отойди в сторонку, не встречайся с Дорой несколько месяцев, разберись в себе... Литфак тоже вымысел. Не будь дураком, иди в академию, пока есть возможность. Потом локти будешь кусать!..

Нет, он поедет в Киев. Заявление и аттестат пошлет сразу после Нового года. А с Дорой все покончено. Пусть ссора будет рубежом, через который им уже никогда не перешагнуть.

Балалайка сгорела в синем огне. Как отвести душу?

Карп Степанович дозволил ему взять на дом школьную светло-желтую скрипку фабричной работы. Ее недорого купили в писчебумажной лавке. Скрипка оправдывала свое название: она действительно скрипела, точно полено под поперечной пилой. Но все-таки душу можно было отвести. Скрипка заставляла думать о чем-то далеком, желанном, неосознанном. Навалившиеся в последнее время несчастья уже не казались неизбывными.

В такие минуты Мишко чувствовал себя так, будто он один во всем огромном мире, будто разговаривает он сам с собой и никто его не видит, никто не слышит.

Но мать все видела и все слышала. Ей хотелось помочь сыну, а как — она не знала. Он отдалился, стал замкнутым и совсем взрослым. На его верхней губе и подбородке поднялась золотистая мягкая щетинка. В ящике его стола появилась темно-коричневая коробочка с блестящими металлическими частями безопасной бритвы — каждая лежит в своем бархатисто-мягком гнездышке.

В этот поздний вечер Мишко был один в доме. Постучали не в дверь, а в окно, что выходит в палисадник: значит, кто-то из друзей. Мишко прошел в сени, открыл засов, скрипнул дверью. Это был Яшка Пополит. Он долго уговаривал Мишка надеть пальто, совал в руки фуражку. Не сказал, куда они пойдут. Но Мишко знал.

Заложив руки за спину, прижавшись спиной к темным доскам изгороди, стояла Дора.

Яшка считал свое дело сделанным. Он радостно крикнул:

— Ну, пока!

И пошел прочь.

Надо было о чем-то говорить. И Мишко спросил:

— Где ты была?

— В клубе, — ответила Дора. — Хотела смотреть кино, да увидела Яшку, раздумала.

Они медленно пошли вдоль улицы. Лампочки на столбах, прикрытые сверху жестяными глубокими тарелками, бросали вниз золотые конуса света. В конусах — кутерьма «белых мух». За ними — темнота.

Ходили долго, бесцельно. Молчали. Зашли в пустынный двор пионерклуба, потоптались на мосту, поднялись по крутой Ракетной улице вверх, на гору. Постояли у обрыва. Казалось, они прощаются со всем, что было им дорого и свято. Казалось, они прощаются друг с другом.

Нужен был кто-то третий, кто старше и умнее их, кто взял бы их за руки и сказал: «Ну, довольно, успокойтесь!»

И все стало бы на свои места.

Но третьего не было.

У Доры с горечью прорвалось:

— Михайло, почему ты такой неприступный? Ты же видишь, как я унижаюсь! Ну, что мне делать? Встать перед тобой на колени? Ты ж хотел быть со мной, хотел моей любви... А теперь?.. Разглядел и отвернулся? Правду говорят; издали завлекает, а вблизи пугает... Сама пришла, сама повесилась тебе на шею. Как стыдно!

Он уже готов был сдаться, но упрямство взяло верх. Проглотив сухую слюну, он буркнул:

— Пора по домам...

Дальше