Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

16

Он шел в сумерках по деревенской улице, нес в одной руке шляпу с письмами, а другой придерживал саблю, которую едва не забыл на стуле, шел, чувствуя такую усталость, что, казалось, едва дойдет до родной избы, и думал: «Если бы еще поторговаться, то, может, уступил бы сотню-другую. Но ведь и так довел до намеченной цены. Теперь бы при переписке купчей в палате чего не смазурил — всех и все перечислил, вот за чем присмотреть... Ну и дреймадера! От трех рюмок ноги плохо идут. Или отсидел их? Ведь, поди, часов пять за столом перекорялись... Чует ли Анюта, что сбываются мои надежды?..»

Все шесть мужиков сидели за ужином, с краю стола примостились бабушка и две снохи Ивана Ларионыча. Катерина и молодуха подавали. В честь гостя жгли сальную свечу в фонаре. Когда вошел, все, как по команде, положили ложки и повернулись к нему.

— Будто что сладились, — ответил унтер на немой вопрос.

— И с наделом? — спросил отец.

— Двенадцать ревизских душ, со двором, домом и скотиной, одиннадцать десятин земли — все в купчую вписано...

— Сколько ж взял?

— Просил четыре тысячи пятьсот ассигнацией, я давал три тысячи пятьсот, сошлись на четырех тысячах.

— Ох ты! — громко выдохнул Иван Ларионыч.

— Когда ж в Тулу? — подал голос Михайло. — Может, отвезть?

— Послезавтра сам меня везет. Сказал к утру готовиться.

— Ну, дай тебе бог, Санюшка, — сказал отец. — Хоть помрем с бабкой вольными.

— Живи, батюшка, до ста годов, — ответил унтер. — Ведь и дале, пока служу, сколько-нибудь помогать буду.

— Вольными станем, сами справимся, — уверенно сказал Михайло. — Еще тебе с хозяйкой, бог даст, гостинцев навезем.

— Не хошь ли, сынок, кашки? — спросила Анна Тихоновна.

— Спасибо, матушка, все за столом сидели, а устал, будто цепами меня на току молотили. Снять бы мундир да умыться.

— Сейчас тя умоем да уложим, кормилец наш...

* * *

Господин Вахрушов сделал, как сказал: на рассвете подкатил к избе Ларионовых на тройке буланых, запряженных в бричку с откидным верхом. Барин полулежал на подушках в теплой шинели, а на козлах рядом сидели кучер с молодым лакеем в одинаковых добротных рыжих кафтанах. Сытые лошади лоснились, на сбруе блестел медный набор. Сразу видно, что едет состоятельный помещик, у которого дворовые ходят по струнке. Даже хвосты у лошадей на случай дождя подвязаны как-то особенно аккуратно.

Чтобы не мозолить глаза барину, проводить вышли только отец с матушкой, еще раз перекрестившей унтера, приговаривая:

— Помоги тебе матерь-владычица...

Ночью небольшим дождем прибило пыль на Богородицком большаке, по которому резво взяли кони. Подоткнутые седокам под бока сафьяновые, набитые волосом подушки покоили их на ухабах наравне со стараниями кучера, который, видать, хорошо знал дорогу, потому что нет-нет да и сдерживал тройку. Если же где все-таки встряхивало бричку, то дремавший поручик, откашлявшись, окликал:

— Ну, ты, ракалион! Гляди, куда правишь!

На что кучер с лакеем разом втягивали головы в плечи, и унтер заключил, что барин не всегда ограничивается словами.

Да, у него не то что у Пашковых. С козел вовсе не слышно разговора или всероссийского кучерского мурлыканья.

Через пять часов езды пристали у суетливого мужика Терешки, который, чмокнув поручикову руку, бросился греть его походный самовар. Два часа сидели, беседуя, пока кормили лошадей. Увидевши в окошко, что кучер и лакей на крыльце едят хлеб с огурцами, Иванов отдал им матушкины подорожники, раз поручик настойчиво потчевал его своими закусками. На это барин неодобрительно покрутил головой, но продолжал расспросы про большие выходы и поднесение алмаза «Шах», о котором читал в газете. Унтер осведомился, почему едут не через Юдино — там, говорят, до Тулы ближе. И узнал, что поручик любит оживленные тракты. Даже когда ездит почтовыми, то лучше подождет на станции в беседе с проезжими. Да еще, как подобает коронному чину, не терпит староверов вроде Лукича.

В дальнейшей дороге Вахрушов для удобства разговора приказал подвязать колокольчик и расспрашивал о семействе унтера, за сколько снимает квартиру, какое взял за женой приданое, чем заработал деньги. Должно быть, не верил, что отдает все накопленное за двадцать лет, потому что сам бы так не сделал.

В Тулу въехали уже при луне и пристали в «Венской гостинице», где заняли смежные комнатки с передней, в которой на скамейке устроился лакей поручика.

Наутро, нафабрившись, надевши полную парадную форму и завернув письма в платок, Иванов отправился в губернаторский дом. На улице невиданный в Туле мундир и медвежья шапка заставляли встречных пялить глаза и купцов выскакивать из лавок. Часовой у будки перед подъездом лихо взял на караул, а швейцар в прихожей почтительно осведомился, что угодно его высокоблагородию. Его превосходительство нонче не принимают, как поехали по городу, а у ее превосходительства прием с двух часов.

— Привез из Петербурга пакеты. Передать наказано самому генералу, — решительно сказал Иванов.

— Они нонче богадельню ревизуют, — доверительно доложил швейцар. — Не угодно ли обождать, где у нас чиновники дежурят. — Он распахнул дверь в комнатку со столом и диваном.

«Все моя форма делает», — подумал Иванов. Он вынул из платка письма, снял шапку, пригладил перед зеркалом волосы, снявши перчатку, подправил усы и баки. Здесь надо представиться по уставу — с шашкой на левой руке, а правой подать письма.

Перед окошком — подъезд и будка. По виду окаменевшего вдруг часового унтер понял, что показалась губернаторская коляска. Через минуту она подкатила, и молодой чиновник, проворно выскочив, подхватил под локоть не спеша вылезавшего генерала в шинели и шляпе с плюмажем. Иванов поспешил выйти в прихожую и замер у лестницы, ведшей во второй этаж.

Пашков был прав — генерал Зуров донельзя походил на вареного рака: лицо очень красное, а усы, брови и глаза очень черные. Сунув шляпу чиновнику и сбросив шинель на руки швейцару, он молодцевато передернул плечами, отчего все висюльки на эполетах затряслись и заблестели, выкатив грудь, оправил Владимирский крест на шее и тут увидел Иванова — Ба-ба-ба! Дворцовый гренадер к нам пожаловал! — воскликнул он. — Здорово, кульмский товарищ!

— Здравия желаю, ваше превосходительство! — отчеканил Иванов. — Унтер-офицер роты дворцовых гренадер, армии прапорщик Иванов с покорнейшей просьбой к вашему превосходительству.

— Но я, друг любезный, нынче не принимаю. Приходи завтра об сие время, выслушаю старого гвардейца.

Генерал снова молодцевато тряхнул плечами и, заложивши руки за спину, пошел было к лестнице.

— Имею письма к вашему превосходительству из Петербурга, — уже в спину сказал ему унтер.

— От кого же? — остановился генерал. — Ивицкий! Прими!

Мигом подскочивший чиновник взял от Иванова всю пачку и начал читать подписи. Генерал слушал, стоя вполоборота. После чина и должности Жандра Зуров сказал, не меняя позы:

— Хотя слышал, но не имею чести знакомства.

На имя Жуковского повернулся уже почти лицом к Иванову:

— Почтеннейший Василий Андреевич!..

Услышав о Лужине, испустил хохоток, похожий на ржание:

— Ах, Иван Дмитриевич, старший шафер наш с Катериной Александровной! А теперь сам супруг прелестной графини Васильчиковой!

На письмо Пашкова воскликнул:

— Батюшки! Мой эскадронный! Слава богу, в свет вернулся!

А при звании и чине князя Белосельского только развел руками, после чего взял в руки всю пачку и отнесся к Иванову:

— Ну, друг любезный, с такими козырями до завтра ждать тебе не придется. Проследуй в приемную да поскучай там, пока я к жене зайду ей адресованное передать, подпишу кое-что неотложное и все сие прочту со вниманием. Проводи, Ивицкий, прапорщика в приемную да подай «Инвалида» для развлечения.

И вот Иванов сидел один в длинной комнате с портретами в рост Екатерины II и Александра Павловича и старался припомнить, видел ли Зурова, когда флигель-адъютантом дежурил в Зимнем. Нет, такого рака, наверное, запомнил бы. Должно, как Лужин, дежурил раз в месяц, вот и не встретились...

Верно, любопытство пересилило неотложные бумаги, и генерал сразу взялся за письма, потому что через четверть часа давешний чиновник снова появился в приемной.

— Его превосходительство просят вас в кабинет, — и сам распахнул двери.

Здесь висел поясной портрет царствующего государя вроде тех, что писал Поляков. За столом сидел генерал Зуров.

— Садись, братец мой! Садись, садись, раз я тебе велю. Ведь нам с тобой поговорить надо.

— Покорно благодарю, ваше превосходительство. — Иванов присел на край стула у двери.

— Так ты уже сторговал нужных тебе крепостных у сего... — генерал ткнул пальцем в письмо, — как его? Ватрушкин, что ли?

— Так точно, ваше превосходительство, с ним сюда приехали. Дело за составлением купчей в палате гражданского суда.

— И деньги все с тобой?

— Так точно-с.

— Тогда я тотчас пишу записку председателю, и ты сам ее отнесешь. Или с курьером послать?

— Вам виднее, ваше превосходительство, как лучше-с.

— А вот мы супругу мою спросим, — сказал Зуров. — Она только что письмо Ивана Дмитриевича прочла и тебя спросить что-то желает. — Генерал привстал и откинул портьеру от двери, бывшей почти за его креслом:

— Екатерина Александровна! Пожалуй сюда.

В кабинет вошла дама в нарядном фиолетовом платье. Пашков сказал правду — не молодая, она все же была красива. Рослая, стройная, с нежным румянцем правильного лица.

— Здравствуйте, прапорщик, — сказала генеральша приветливо поспешно вставшему Иванову. — Иван Дмитриевич пишет, что вы давние сослуживцы, знаете его с юности.

— Так точно, ваше превосходительство. Они в Конную гвардию юнкером поступали, когда я там унтер-офицером служил. И всегда ко мне заботливы были, дай им бог здоровья.

— А не видели вы его супругу? Хороша ли собой?

— Слыхал только, ваше превосходительство, что женились, а саму барыню не видывал.

— Мне говорили, что флигель-адъютантская комната теперь на новом месте, — сказал генерал.

— При самом Министерском коридоре, рядом с новым Фельдмаршальским залом, ваше превосходительство.

— Il fa'udra faire tout ce que desire, Jean. Il gardera toujours le cachet de sa basse naissance, mais si brave et respectueux! C'est pour cette raison qu'il a de tels protecteurs{9}. У вас есть семейство, прапорщик?

— Так точно, ваше превосходительство, жена и дочка пяти лет.

— А жена из какого сословия?

— Мещанка, белошвейной мастерицей была у госпожи Шток.

— На Пантелеймоновской? Очень хорошая мастерская. Помнишь, Elpidi, мы ездили ей заказывать.

— Как же, ма шер, еще потом, пешком прогуливаясь, его высочество встретили, он нас поздравил и какой-то каламбур сказал.

— Поздравил-то он тебя! — поправила с улыбкой генеральша. — И в ответ на мою шутку о твоих усах очень мило срифмовал Catharine и badine{10}. Так ты сейчас же напиши, чтобы не задерживали прапорщика. Может, и мне добавить от себя председателю? От двух просьб дело быстрее пойдет?..

Иванов вопросительно взглянул на генерала. Тот, радостно выпучив рачьи глаза, любовался своей супругой.

— Явите такую милость, ваше превосходительство, — поклонился унтер генеральше.

— А письмо Жуковского, мой анж, мне отдай для альбома. Тем более, что закончено любезностями по моему адресу. Я его той стороной вклею, где мне комплименты и подпись поэта.

Она кивнула Иванову и вышла, оставив в комнате запах ландышей. Генерал уселся поудобнее и водрузил на нос очки.

— Да садись, садись, братец, а я писать стану.

Иванов сел, а губернатор попробовал ногтем кончик пера, посмотрел его на свет, вздохнул и застрочил.

— Поручик-то Вахрушов, ваше превосходительство, — решился подать голос унтер.

— А? Да, да, я его чуть не переделал...

Генерал подписался и позвонил в колокольчик. В дверях вырос дежурный чиновник.

— Подайте огня, сургуч растопить, — приказал генерал и присыпал письмо песком.

Чиновник внес горящую свечу.

— Запечатайте, — приказал Зуров, подавая снятый с пальца перстень. — Теперь отнесите свечу Екатерине Александровне, она тоже письмо пишет. Вот, получи, братец. Ты сейчас же иди в палату и никому писем не отдавай, кроме самого председателя. Я ему перечислил, какие лица за тебя просят. Ежели что будет оттягиваться, то послезавтра явись утром ко мне. Я их расшевелю! — Брови генерала грозно нахмурились и глаза пуще выкатились.

— Покорнейше благодарю, ваше превосходительство!

— Но если там надо, кроме пошлины, что-нибудь писцам сунуть за спешную работу, ты уж не скупись, дай «барашка в бумажке». У них жалованье сам знаешь... Ты сколько получаешь?.. Да что ты! Истинно по-царски! А вот и письмо от генеральши...

Тот же молодой чиновник подал Иванову маленький конверт, запечатанный золотистым сургучом.

Палата оказалась в квартале от губернаторского дома. И здесь форма Иванова произвела переполох. Когда вошел в первую комнату и сказал, что прислан губернатором к председателю, то один из чиновников убежал с докладом, а другой юркнул в соседнюю комнату, и тотчас из ее дверей стали показываться головы, которые явно нехотя уступали место следующим. И все таращились на медвежью шапку с золотой кистью, галуны мундира и лампасы.

Через считанные минуты первый чиновник появился и сказал, что его высокородие просит его благородие к себе. Пройдя через зал присутствия, где стол был застлан зеленым сукном в чернильных пятнах и стояло золоченое трехгранное зерцало, унтер вошел в небольшую комнату, где под портретом государя восседал седой чиновник в свежем вицмундирном фраке, но с подозрительно красным носом, в цвет эмали Анненского креста, висевшего на шее.

Остановясь близ порога, Иванов отрапортовал:

— Прапорщик Иванов из роты дворцовых гренадер государя императора в Санкт-Петербурге честь имеет явиться вашему превосходительству. Дозвольте вручить письма от господина генерал-майора Зурова, а также от ихней супруги.

— Прошу садиться, господин офицер, — благосклонно сказал председатель, которому титулование превосходительством явно пришлось по нутру.

Взяв письма, он прочел сначала заключенное в маленьком конверте, причем в комнате, где пахло сургучом и плесенью, сразу повеяло ландышем. Приятно осклабясь и покрутив красным носом, председатель взялся за губернаторское.

— Так каково же дело ваше? — спросил он, прочтя и это.

— Имея ограниченный сроками отпуск, прошу ваше превосходительство не задержать совершение купчей записи на крепостных, приобретаемых мною от помещика Вахрушова.

— Вахрушов? — переспросил председатель. — Он, кажись, в сем году совершал у нас уже купчую?.. Где же он пребывает?

— В гостинице ожидает решения вашего превосходительства.

— А необходимые для сделки бумаги и денежные средства?

— Все в указанный час будет представлено.

— Какова же сумма, вами платимая, дозвольте спросить?

— Тысяча рублей серебром за двенадцать душ различного возраста, одиннадцать десятин земли и один крестьянский двор.

— Так, так, — глубокомысленно покивал головой председатель. — Раз просят такие лица, а, как явствует из письма, к ним обратились еще более 9 высокие особы, мы вас не задержим. — Он, не сходя с места, трижды стукнул линейкой о ближнюю стенку взамен колокольчика, которого в соседней комнате, верно, не было бы слышно.

Через несколько минут вошел столь же пожилой чиновник, но с орденом «Станислава» на шее и в потертом вицмундире.

— Вот-с, Олимпий Антипыч, познакомьтесь с господином офицером из дворцовой роты самого государя императора, — начал председатель, и новые знакомые обменялись поклонами, — которому угодно приобресть несколько душ от уже известного нам помещика Вахрушова. Сами Ельпидифор Антиохович, а так же их очаровательная супруга обратились ко мне с просьбой не задержать заключение купчей, а за сими лицами стоят просьбы весьма высоких особ из столицы. Все необходимые бумаги находятся налицо, так же как и средства на покупку и оплату надлежащих сборов. Не так ли, господин офицер?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Однако, ввиду того, что продавец может прибыть в присутствие только через некое время, я полагал бы назначить сие дело на завтрашнее утро, с тем, чтобы ежели не встретится препятствий в отношении законом предусмотренных условий, то и закончить его завтра же. Согласны ли вы, Олимпий Антипыч?

— Совершенно-с, Андрей Петрович. Хотя наши чиновники заняты срочными делами, но раз такие особы просят, разумеется, все отложим. Пожалуйте со мной, господин офицер, я задам несколько вопросов, дабы завтра не задержать заключение купчей.

Откланявшись председателю, Иванов прошел через две комнаты, занятые склоненными над столами чиновниками, и оказался уже в третьем в этот день кабинете с двумя шкафами по боковым стенам, набитыми пыльными делами, огражденными от посетителя вместо стекол частыми проволочными сетками. В глубине между ними был втиснут стол Олимпия Антипыча, за которым на стене, однако, висел царский портрет, правда, уже не живописный, а литографский, но зато в короне и мантии.

Усадив посетителя, Олимпий Антипыч расспросил и записал что следовало, назначил Иванову и Вахрушову явиться сюда к девяти часам утра и напомнил, что, кроме суммы, потребной для покупки, которая будет при надлежащих свидетелях вручена продавцу, надлежит также уплатить пошлину и другие казенные сборы.

— Сколько же, ваше высокородие, на то надобно принести?

— Сумма ваша четыре тысячи ассигнациями, — наморщил лоб Олимпий Антипыч, взявши в руку карандаш. — Пошлины с нее сто пятьдесят семь рублей, сбору с акта — десять рублей, на припечатание — одиннадцать рублей сорок копеек с полушкою и за гербовую бумагу — восемь рублей; следовательно, казне с вас получить сто восемьдесят шесть рублей сорок с половиной копеек.

— Что ж, раз столько надо по закону... — сказал Иванов.

— Кроме того, должен упредить, — продолжал Олимпий Антипыч, — что ежели вы желаете все сделать быстро-с, как приказывает генерал Зуров, то вам надлежит еще прихватить некую сумму для оплаты свидетелей. Вам сие непонятно-с? А суть дела в том, что при совершении купчей, кроме продавца и покупателя, должны присутствовать четыре лица, известные палате как дееспособные, значит, совершеннолетние, не бывшие под судом и владеющие недвижимым имуществом, что служит порукою их полезности обществу. У вас есть здесь знакомые?

— Никак нет, я в Туле впервой.

— Вот видите-с. Отсутствие свидетелей и может задержать совершение купчей, несмотря на приказание его превосходительства. Закон сильнее нас. Закон для всех писан государем...

— Так что же надобно сделать? — спросил Иванов.

— Вы препоручите сию миссию мне, я передам ее одному чиновнику, тульскому старожилу, а он уж устроит так, чтобы завтра к трем часам пополудни, когда будут приготовлены все акты, тут же присутствовали и необходимые лица — местные жители, имеющие чины государственной службы и недвижимость. Но, понятно, их придется поблагодарить за таковое участие, без коего купчая не может быть подписана и вам выдана.

— Сколько же? — спросил Иванов.

— Рублей по тридцать ассигнациями каждому, я полагаю.

— Помилуйте, за одну подпись по тридцать рублей! Ведь это составит для меня новый расход в сто двадцать рублей!

— Зато завтра же будете держать в руках купчую крепость по всей форме. При расходе в четыре тысячи за такую быстроту канцелярских трудов, поверьте, сия добавка совсем невелика.

— Но господин губернатор мне приказали в случае любой задержки сразу же ему рапортовать, — сказал Иванов, беря в руки шапку, будто хочет покинуть кабинет Олимпия Антипыча.

— Ну что же-с, рапортуйте, а мы отпишем его превосходительству, что не представили необходимых по закону свидетелей за отсутствием знакомства в городе, а посему купчая совершена быть не может, — развел руками чиновник. — И пойдет вполне законная, заметьте, проволочка не одной недели. А отпуск ваш тем, временем... Верьте, что предлагаю вам самолучший способ сделать, как в сказках бывает, «по щучьему веленью» в один день, и то, конечно, только из расположения к вам начальника губернии... Знаете ли, какую кропотливую работу составляет написание купчей крепости даже для опытного чиновника? Ее пишут сообразно представленных продавцом прав на владение, последних ревизских сказок, квитанций об уплате податей и немалого числа других документов. Я ничего не прошу у вас собственно для чиновников, которые станут над сим трудиться, в надежде, что свидетели, кои упомянутся в конце купчей, с ними доброхотно поделятся... Как же решаете?

— Пусть будет по-вашему, — сказал Иванов. — Завтра с Вахрушовым будем сюда утром, сто двадцать рублей я вам вручу, а кому их определите — дело ваше.

— И поверьте, что все столь быстро устроится только по воле господина губернатора, за коим, я слышал, видятся еще более высокие лица... Честь имею, господин офицер.

Вахрушов ждал унтера в гостинице, сидя за накрытым столом, украшенным дорожным графинчиком настойки.

— Вышло ли что? — спросил он, проворно выходя в переднюю.

— Губернатор приказал, и в палате обещаются завтра все сделать, — отвечал Иванов и пошел разоблачаться.

Когда за обедом поручик услышал о сказанном генералом Зуровым и обоими чиновниками, то воодушевился чрезвычайно.

— Если так сбудется, то вы, право, счастливец. Разве не чудо из рекрутов офицером во дворце преобразиться и сильных покровителей в Петербурге получить? А насчет ста двадцати рублей, то, ежели Олимпий премудрый ими ограничится, то считайте также чудом, ибо, видно, канцелярских нравов не знаете... Еще рюмочку? Ваше здоровье! А скажите, батюшка, все ж таки, как вы деньги носите? Ну, вот сейчас, при себе, в дороге то есть?

— По самому простецкому, в набрюшном чересе, — ответил Иванов, не ожидавший вопроса. И добавил:

— Оттого и сплю вполглаза, всегда готовый отпор дать, как уже однажды случилось...

— Так прошу вас тот черес мне завтра уступить, — умильно прижал руки к груди Вахрушов. — Сознаюсь, я несколько суеверен, и мне, полагаю, будет не лишним. Ведь старик, ради которого сюда приехал, вместо целого леса, мне нужного, только на малую вырубку записку дал. Значит, обратно с вашими деньгами и со своими поеду.

— А я как же с остальными? Ведь мне на них домой добираться, — возразил Иванов. — А карманов, сами знаете, в военной форме не положено, окромя нагрудного, в котором малые бумаги носят, да в фалдах, где кошелек да платок вместятся.

— Так ведь главную-то часть вы мне вытряхнете, — засмеялся поручик, — а я вам казанского сафьяну бумажничек и кошелек поднести счастьем почту в обмен на чересок счастливый.

— За то, что хотел с меня черес снять, один кирасир жизни лишился, — сказал унтер, которому стала неприятна такая настойчивость суеверного и несколько охмелевшего поручика.

— Как так?

Тут Иванов рассказал давнишнюю историю о попытке обокрасть его сонного и что затем произошло, вплоть до гошпитальной часовни с гробом Алевчука. Но от услышанного поручика только крепче забрало желание приобрести солдатский черес.

— Тем всепокорней прошу мне чересок уступить, раз и грабителю не дался. А я в новые кошелек и бумажник на развод достойное начало опущу.

— Дайте завтрашнее дело покончить, — встал из-за стола Иванов. Стоило ли рассказывать, что старый черес Михаиле отвез отцу с деньгами? Авось до завтра забудет эту блажь.

— Да постойте, мигом чай подадут... Знаете ли, сколько я тут с купчей на Козловку прожил? — не унимался Вахрушов. — Месяц и три дня! Да все то время трясся от страху, что Иван Евплыч помрет и все дело к черту... И заемные письма его и доверенность, по которой тут некий чиновник за него действовал, — все разом в пустую бумагу обратится, ибо жди, что наследники какие-нибудь объявятся, и судись с ними... А чиновника того я весь месяц за свой счет поил, кормил и Олимпию премудрому пять сотен передал, чтобы производство ускорил, кроме, конечно, сборов, не вашим чета, и тех же ста двадцати рубликов на свидетелей, которыми счастливо отделаетесь... А ежели что, вы прямо к губернатору...

— И побегу, — заверил Иванов. — А вы в постель бы легли, Николай Елисеич, чтобы завтра в палате за всем присмотреть.

— Лягу, лягу... Вот только чайку. Чувствую, что лишнего перехватил. Но старик-то каков кряж! Тот, который лесок продавать думал. Поил его, поил, балыком, икрой кормил, а он только на вырубку и продал двести дерев. Ну, я такие отберу, что балыки с икрой оправдаю... А потом еще с губернским архитектором выпить пришлось, которому заказ хочу дать...

На этом месте речи Вахрушова унтер вышел в свою комнату и через переборку долго слышал голос, обращенный уже к лакею.

— Ну, раздевай меня, ракалион! Прежде пуговки расстегни, пень деревенский. Знаю, что будешь сейчас из рюмок лакать, тарелки долизывать. Думаешь, что смазливая харя да Диомидкой окрестили, так и барыню прельстишь? А вот как сдам в солдаты, так забудешь, какая у тебя рожа. Там по зубам не по-моему...

— Что же вы, сударь, меня все пужаете, — отвечал плаксивым голосом лакей. — Вон его благородие из солдатов до чего дошли. Может, солдатская-то служба не хуже, как бесперечь подзатыльники примать. Разве я телепень какой? Уж как стараюсь...

— Вот чурбан! Только и знаешь, что «бесперечь» да «телепень», а не разумеешь, что судьба, как у господина Иванова, одна на сто тысяч солдат, а остальные с голоду, от скорбута да от начальственного кулака дохнут. То и с тобой ужо будет. Ну, гаси свечу, марш вон, утром все приберешь...

«Вот он, тихий да вежливый барин! — думал Иванов, поворачивая так и этак подушку. — И чего ругает бедного парня? Или не зря свою супругу помянул? Лакей-то, верно, лицом вышел...»

Назавтра все прошло как по маслу. Свидетелями расписались весьма потрепанные господа чином не выше губернского секретаря. При них Иванов отсчитал ассигнации господину Вахрушову и получил из рук Олимпия Антипыча купчую крепость, в обмен на которую вручил 187 рублей казенных податей и 120 рублей «на прочее».

В заключение сделки Олимпий Антипыч посоветовал запастись двумя заверенными копиями с сего документа. Иванов подумал, что и, верно, надо бы одну отцу оставить на случай, если отложатся хлопоты по освобождению, а другую отправить в Петербург почтою Анне Яковлевне. Когда же высказал желание заказать таковые, то они тотчас же были поданы совершенно готовыми на заверку и потребовалось по двадцать рублей за штуку. Ведь писаны были искусно и на гербовой бумаге.

Засунув все документы в услужливо поданный неким чиновником большой конверт, унтер вышел из палаты.

Шел и думал: сколько же заплатил сверх покупки? Выходило 367 рублей. Значит, осталось около шестисот. В Епифани, считай, при вводе во владение еще рублей сто слупят, да за выпуск на волю тоже надо платить что-нибудь в казну. Как об этом не спросил Павла Алексеевича?..

На этом месте размышлений его перегнал Вахрушов, задержавшийся в палате, и на ходу сказал:

— Вы, Александр Иванович, в гостинице обед заказывайте, а я забегу бутылочку шипучего куплю, покупку спрыснуть, да еще бумажник и кошелек в обмен на ваш черес счастливый.

«Эк ему приспичило!.. Отдам, ну его к ляду... Остатние деньги по карманам да в бумажнике носить можно, — подумал Иванов и продолжал вычисления:

— Рублей тридцать отцу дать надо на угощение односельчан, раз от помещика семья откупилась. Да сотни полторы ему же при отъезде — вот еще сто восемьдесят рублей нету. Сколько же осталось? Меньше трехсот... А ежели до ввода во владение в Беловодск съездить, то и тут на прогоны сколько-то, а потом на свой кошт в Петербург...»

Придя в гостиницу, Иванов снял вицмундир и прилег на кровать. Ох, устал! А чего делал? Надо бы сегодня же губернатора благодарить, а вот как не хочется никуда идти, парадную форму напяливать. Да и прием у него уже, верно, окончен.

Кликнул лакея Диомидку, приказал заказать обед, какой вчера подавали, или еще лучше, по вкусу своего барина, а когда вышел, накинул крюк на дверь, стащил сапоги, укрылся шинелью и заснул так крепко, что поручик едва достучался.

Обеду Вахрушов придал торжественность, которой, должно, выучился на службе при больших начальниках. Выпив за здоровье Иванова и членов его семейства, пожелал унтеру высоких чинов и просил не оставить протекций, ежели дела приведут в Петербург. Иванов тоже пожелал поручику здоровья с семейством и успеха в хозяйстве. Потом передал пустой черес с завязками и получил красные сафьяновые бумажник и кошелек. В первом лежала десятирублевая ассигнация, во втором — золотой пятирублевик.

«За пропотевшую тряпицу такие подарки отдает, — подумал унтер. — Но для меня тот черес верно счастливым вышел...»

И сегодня Вахрушов, выпив лишнее, вскоре пустился в откровенности. Сказал, что, помимо продажи Иванову крестьян и дела с соседним лесом, поспешно отправился в Тулу, чтобы стребовать долг от одного здешнего баринка, который только что получил наследство, о чем по почте известили доброхоты, тоже не безденежно старавшиеся. Тут следует сряду свое хватать, а то пустит наследство по ветру или в столицу укатит. И все с хорошим процентом взял... Вот почему черес счастливый особенно нужен... Опять же рад ехать обратно с воякой бесстрашным при сабле. Он-то хотя поручиком именуется, но по письменности службу проходил...

Когда Иванов ушел к себе, то услышал, как канцелярский поручик приказал Диомиду подать иглу с двойной белой ниткой, выйти и закрыть двери. Потом долго раздавался шелест бумаги, сопение и невнятное чертыхание. Должно быть, Вахрушов раскладывал ассигнации, зашивал их в черес и с непривычки колол пальцы. Наконец последовал приказ Диомиду войти, раздеть барина и убрать со стола, да не греметь. А кучеру рано утром подавать в обратную дорогу.

«Вот насосался! Часов восемь, а уже задрых, — думал Иванов. — Даже мне не сказал про отъезд. Как я, не поблагодаривши губернатора, уеду?.. Нет, раз защитник с саблей нужен, то пусть ждет, пока хоть в вицмундире схожу. А нонче соберусь-ка».

Уложил в чемодан парадную форму, сунул было под нее конверт. Но потом снял нагар со свечи, вынул купчую и перечел: «Лета тысяча восемьсот тридцать шестого, октября в девятнадцатый день, поручик Николай Елисеев сын Вахрушов, продал я прапорщику Александру Иванову сыну Иванову крепостное мое недвижимое имение, дошедшее ко мне по купчей от сего же тысяча восемьсот тридцать шестого года, февраля двадцать пятого дня, от капитана Ивана Евплова сына Карбовского, состоящее в Тульской губернии, Епифанского уезда, в селе Козлово, в коем написанных за мною по нонешней осьмой ревизии крестьян: Ивана Ларивонова с женой Анной Тихоновной, с детьми их Яковом, Сергеем, с Якова женою Наталией, с их детьми Михайлой, Сидором и дочерью Екатериною, с Сергеевою женою Домною, с дочерью их Матреною и внуком Яковом, его женою Агафьей и с рожденными после ревизии детьми, с их крестьянским имуществом, строением, скотом крупным, мелким, с лошадьми и со птицею, с хлебом молоченым, в землю Посеянным и в гумнах стоячим и с принадлежащей им землею в оном селе Козлове, состоящею под усадьбою, выгоном и под огородом одна десятина, луговой одна десятина и пашенной девять десятин, а всего одиннадцать десятин указанной меры, за которой именно взял я, Вахрушов, с него, Иванова, денег государственными ассигнациями четыре тысячи рублей; коих крестьян для платежу податей перечислить ему покупщику на себя...»

«Да, все толком пересказано. Ну, надо день сей навек запомнить и о нем Анюте отписать. А теперь и мне на боковую...» В девять часов Иванов направился к губернаторскому дому. Несмотря на вчерашний приказ, поручик спал, и Диомид в третий раз принимался его будить, докладывая, что лошади поданы. Унтер шел не спеша и думал, как почувствительней сказать генералу о своей благодарности. Выйдя на площадь, увидел, что у губернаторского дома стоит коляска, и ускорил шаг. Зуров вышел из подъезда в сопровождении того же молодого чиновника и сразу увидел Иванова, застывшего с рукой у шляпы.

— А, здорово, братец! Вчера председатель мне доложил, что все тебе уже сделал.

— Шел вас с ее превосходительством благодарить, — сказал Иванов. — Вчерась не решился, как приемные часы уж кончились.

— Очень рад был услужить твоим покровителям. Не хочешь ли на учение будошников поглядеть? Еду им смотр делать.

— Покорне благодарю, но сейчас с попутчиком в Епифань еду.

— Ну, счастливо помещичать!..

* * *

И вот опять бодро бегут буланые лошади с аккуратно подвязанными хвостами. И на этот раз не зря — только выехали из Тулы, как заморосил дождь. Укрытый поднятым верхом брички, Иванов смотрел, как, намокая, чернеют кафтаны кучера и Диомидки. Через час, поди, до нитки вымокнут, бедняги...

До самого Терешкиного двора Вахрушов похрапывал, катаясь головой по подушкам, а когда проснулся при остановке брички, первым делом ощупал под сюртуком — тут ли черес?

Близко к полуночи Иванов простился с поручиком у его крыльца и, шлепая по лужам, добрел до родительского дома.

* * *

Иван Ларионыч сказал, что надо собрать соседей на обед да всем односельчанам выставить водки. И без объяснений Иванов помнил, что, кроме воскресений, в которые при Иване Евплыче никто в деревне полный день не отдыхал, праздниками у крестьян бывали рождество, пасха да двунадесятые, когда спали вволю, а главное, ели, сколько вмещала утроба. Сейчас, после покрова, все такие дни далече и повод к празднованию чего законней? Крестьянский сын в офицеры вышел, семью родительскую на себя откупил и сулится с нее оброку не брать.

Утром в субботу в Епифань поехали отец с Яковом и Михайлой закупить на базаре что нужно, кроме домашнего припаса, для праздничного обеда, еще пряников и орехов для угощения девушек и ребят да четыре ведра простого вина на всех, кто захочет выпить за Ларионовых. Услышав про водку, унтер спросил:

— А не обопьется ль кто до смерти, папаня?

— Не бойся, своей рукой наливать всем стану. И Михайло мне в помощь, чтоб, ежели кто бунтовать зачнет, взашей дать.

— А он сам как?

— Весь в меня. У нас один Серега меры не знает.

Все вышло, как говорил дед: они с внуком подносили тем, кто сидел в избе, а потом за другим столом, который сколотили на улице перед домом, благо погода опять встала сухая.

Конечно, через час кое-кто так набрался, что развели к ночлегу. Но большая часть гостей только раскраснелась, пели песни, а молодые плясали на улице. Двое парней подрались было за девушку, да их растащили те же дед с Михаилом.

Унтер высидел за столом больше часу, но, когда пошло самое веселье, соседи старались петь все громче, а в избе стало душно, он вышел в сени и через двор огородом спустился к Дону. А тут присел на порожек баньки.

Все сделал, за чем приехал, на все, что помнил, и тех, кого помнил, нагляделся, а дальше что? От здешних дел оторвался, все заняты, он один, как приехал из Тулы, слоняется ни при чем. Можно, понятно, вздеть братнюю рубаху да порты и встать молотить или еще Что по хозяйству делать. Но много ль толку от него будет? Не лучше ли в Беловодск съездить?..

Однако холодно тут сидеть. Вышел в расстегнутом вицмундире, и теперь пробрала дрожь. Застегнулся, поднялся на ноги.

— Дядя Александра! — окликнул близко Михайло. — Застыли? — Он накинул на Иванова шинель, подал шляпу. — От шуму ушли?

— Да, брат, кричат больно громко. Да и пьяных не люблю. Сейчас целуются, а сейчас и раздерутся.

— Три ведра с дедом разлили, и все вызукали. Четвертое прибрали, а то и вправду кто окачурится с перепою. Будем помалу отцу да дяде Сереге в праздники давать. Ну, побегу, а то эвон буднят, — сказал Михайло, прислушавшись к разноголосице у избы. — А вы тут походите, пока расползутся. Я прибегу, как постелю вам сготовят. Да в колдобину не оступитесь...

Выбрался через соседский огород на темную улицу и пошел к церкви. Постоял около могилы Ивана Евплыча. Вот кого никто добром не помянет... И неужто Кочет проклятый припеваючи где живет?..

Прошел бы на кладбище за околицу, да около отцовой избы пьяных не миновать. И в темени Дашину могилу не сыщешь.

Сел на лавочку около церкви, что для старых богомольцев издавна поставлена... Но вот шаги, тихие, лапотные, и стук палки оземь. Верно, ночной сторож Федор идет, старик бобыль.

— Эй, кто тут притулился? — окликнул, подойдя и всмотревшись. — Никак, его благородие? Ясны пуговки тебя выказывут. Неужто сгрустнулся по барину любезному?.. А ведь и я за твое здоровье кусок съел и выпивши. Чего сам-то сюда укрылся?

— Больно в избе жарко стало.

— Оно правда, в избе — что в бане. Так тебя ж празднуют.

— И на здоровье. А про Кочета, дядя Федор, чего не слыхал?

— Помнишь ясного сокола? Чтоб ему, коли еще живой, без покаяния сдохнуть. Зла с барином натворили, будто татары лихие... Нет, куда делся, не знаю. Голоса не подаст. Верно, где купцом заделался. — Федор шагнул еще ближе, наклонился и спросил вполголоса:

— А ты скажи, Александра Иванович, твое-то богатство откуль? Шутка ли денег набрал, что своих всех искупил. На войне так разжился аль жену богатую взял?

«Что ему про щетки толковать, которые меньше четверти капитала собрали?» — подумал Иванов и сказал:

— Жалованье нам большое положено, раз царя охраняем. От него половину не один год откладывал. Деньги не ворованные. И жену взял такую рукодельницу, что за месяц рублей двадцать в дом несет.

Дед помолчал и еще подвинулся к унтеру:

— А на что те надо своих выкупать?

— Чтоб им легче жилось, — ответил Иванов.

— И так куда полегшало при новом-то. Работай исправно барщину — и взятки гладки. А на оброк тебе своих переводить не след. Один дед Иван голова, а остатние только что хрестьяне прямые. Избалуются, как дед помрет. Разве Михаилу переведи, он сверх оброка принесет.

— Чем же заработает? — осведомился Иванов.

— Да чем хошь. Хоть офеней, хоть в прасолы — только слободу дай да деньжонок на разживу... А вот и он, никак, легок на спомине, — повернулся дед к подходившему в белой рубахе Михаиле.

— Пожалуй, дядя Александра, постеля готова. Едва сыскал вас. Только что издаля заслышал, что с дедом Федором гутарите.

— Про тебя в самый раз речь зашла. Советовал его благородью тебе большой оброк назначить.

— Спасибо, дед Федя! А я-то, дурак, тебе давеча второй стаканчик поднес! — засмеялся Михайло.

Стало тихо, только в конце улицы вскрикивали двое.

— Братанов Пешкиных бабы домой тащут, — пояснил Михайло.

— А правда ль, что ты не прочь в торговлю пуститься? — спросил Иванов, когда шли к дому.

— Насчет торговли пустое, а свет поглядеть — вот чего охота. К примеру, однова мне обмолвились, что к офицеру в Слободскую губернию съездить хотите, — вот и возьмите за кучера. Лошадей пару запрягем в вашу тележку да так-то славно покатим. Я б многое расспросил, и сам, может, что рассказал...

— А без тебя да без коней по хозяйству обойдутся?

— Чего не обойтись? Коней им пара здоровых останется, а я хоть свет малость повидаю.

— Тот свет не дальний. Ден в десять и доехали бы.

— А мне все внове. Сказывали, они на конном заводе начальники, а я таков до коней охотник! Хоть нагляделся бы на них, пока с офицером беседуете...

Ночь Иванов спал плохо — мешали коровы, петухи, собаки, а главное, не мог согреться, как ни увертывался в одеяло.

Назавтра уговорился с дедом о Михаиле. Поворлал, но сдался, когда обещал деньги за прогоны отдать на хозяйство.

— Пущай три дня в молотьбе приналягет, — сказал дед, — а в четверг и поедете.

В этот день не готовили — ели лапшу с курятиной и жареного барана, — от гостей осталось столько, что снова позвали двух соседей. А на ночь унтер попросился на печку, которую нынче чуть подтопили, разогревая вчерашнее.

— Аль простыл в клети? — догадался Иван Ларионыч.

— Может, малость, да и охота спомянуть, каково там спится.

— Глотни водочки с редичным соком, сряду оздоровеешь.

Унтер с детства помнил любимое отцово лекарство от всех болезней, в которое сыпал иногда еще соль с перцем.

— Ну, поднеси, что ли, — сказал он.

И за ужином проглотил стакан зелья, от которого едва не задохся.

Может, от него на печи на тулупе спалось преотлично, а когда проснулся, в избе было пусто, двери в сени открыты, оттуда шел приятный свежий воздух, в печи потрескивали дрова, и тихий голос невидимой сыну Анны Тихоновны говорил знакомую с детства сказку про хитрую лисицу. Рассказывала она, как и сорок лет назад, на два голоса. Вот за лису, которая спасается от догоняющих ее собак и юркнула в чью-то нору.

— «... Ох, вы мои глазыньки, что вы смотрели, когда я бежала?» — спрашивала матушка обычным голосом, разве больше нараспев. «Ах, лисанька, мы смотрели, чтобы ты не споткнулась», — отвечала она тоненьким голоском. «А вы, ушки, что делали?» — «Мы все слушали, далеко ли псы гонют». — «А ты, хвост, что делал, как я бежала?» — «А я все мотался под ногами, все старался, чтобы ты упала да собакам в зубы попала». — «Ах, так! Пусть же тебя собаки и съедят! — Выставила из норы хвост да закричала:

— Ешьте вы лисий хвост!» Собаки за хвост ухватили и лису закомшили... Так часто бывает, что от задиристого хвоста глупая голова пропадает, — нравоучительно заключила матушка уже своим обычным голосом.

— И тоды лиску съели? — спросил мальчик.

— Да уж от собак ей куда деться?..

— А может, хоть без хвоста, да пожила, — вздохнула девочка.

— Может, и так, Глашута, а может, спаслась, им зубы заговорила, — утешила правнучку Анна Тихоновна.

Иванов высунулся с печи и сказал:

— Вот Маши моей нету, чтобы сказок твоих, матушка, послушать. Она тоже, верно, лису б пожалела.

— Уж я б ей порассказывала. Чего не взял с собой?

— Будущий раз, как поеду, беспременно привезу.

— Ну, слезай, светик мой, лепешки есть да баранину... А вы, ребята, бегите на двор...

В этот бездельный день унтер попросился у отца помолотить.

— Чего вздумал! — сказал Иван Ларионыч. — Нас вся деревня засмеет. Отдыхай перед новой дорогой.

Отдыхать? Но что делать-то? Даже письма Анюте написать не может — с собой только карандаш да бумажка, на которой раскидывал цены семейству. Поручик в деревню не показывался, а то у него бы попросил письменные принадлежности. В Епифань идти не хотелось — больно там на него глаза пялят...

Сходил один на кладбище за околицу, нашел могилы Даши и Степаниды, постоял над ними. Вот не сдали бы в солдаты, женился бы на Даше и сам когда-то лег в эту землю, в которую отец и матушка, братья и племянники сойдут в свое время. А теперь куда повезут под грохот барабанов и свист флейт? На Чесменское? Недалече от Варламова положат под салют холостыми патронами, и Павлухин, обратно идучи, будет вирши про него плести...

Следующим утром опять слушал сказку. Проснулся от тихой возни. Выглянул: ребята и бабушка на столе горох перебирают.

— А седни про мышку со звонком, — вполголоса попросила девочка.

— Ладно, слушайте... Да сами помогайте, а то все мне в рот глядите... Ну вот, женился мужик вдовый на вдове, и у обоих по дочке. Мачеха была ненавистная, отдыху не дает старику: «Вези свою дочку в лес, в землянку, она там больше напрядет». Послушал мужик бабу, свез дочку в землянку и дал ей огнивца, трутку и кремешок да мешочек круп. И говорит: «Ты огонек не переводи, кашу вари, сама сиди, да пряди, да избушку-землянку прибери». Девка затопила печурку, заварила кашку. Откуда ни возьмись — мышка, и говорит: «Девица, дай мне ложечку кашки». — «Ох, моя мышенька, разгони мою скуку, я тебя досыта кормить буду!» Поела мышка и ушла. Настала ночь, и вломился в землянку медведь: «Нут-ка, девица, туши огонь, давай в жмурки играть». Мышка взбежала на плечо девицы и шепчет на ушко: «Не бойся, скажи: «Давай», а сама потуши огонь да под печку полезай, а я буду бегать и в колокольчик звонить». Так и сталось. Гонялся за мышкой медведь, никак не поймает. Устал и говорит: «Мастерица ты, девушка, в жмурки играть, за то пришлю тебе утром табун лошадей да воз добра».

Наутро жена говорит старику: «Поезжай проведай дочку, что напряла за ночь». Уехал старик, а баба ждет, как он дочерины косточки привезет. Вот собачка: «Тяв, тяв, тяв! Вижу: со стариком дочка едет, табун коней гонит и воз добра везет». — «Врешь, шавка поганая, это в кузове ее кости гремят». Вот ворота заскрипели, кони во двор вбежали, а дочка с отцом на возу добра сидят. У бабы от жадности аж глаза, как уголья, горят, и кричит: «Эка важность! Повези-ка мою на ночь! Моя два табуна коней пригонит, два воза добра добудет!» Повез мужик и бабину дочку. И так же снарядил едою и огнем. Заварила и она к вечеру кашу. Вышла мышка и просит угощенья. А Парашка кричит: «Ишь, гада какая!» — и швырнула в нее ложкой. Мышка ушла, а Парашка уписывает кашу, огни позадула и в углу прикорнула. Пришла полночь, вломился медведь и говорит: «Эй, где ты, девушка? Давай-ка в жмуртси играть с колокольчиком». Девица молчит, только зубами стучит. «Ах, вот ты где? Бери колокольчик да бегай, а я буду ловить». Взяла девка колокольчик, рука дрожит, колокольчик бесперечь звонит, а мышка из-под печки кричит: «Тебе живой уж не быть!..»

Баба мужа опять в лес шлет: «Ступай, дочка уже два воза добра везет и два табуна гонит». Уехал мужик, а баба за воротами ждет. Вот Шавка: «Тяв, тяв! Хозяйкиной дочки в кузовке кости гремят, а старик на пустом возу сидит!» — «Врешь ты, Шавчонка! Дочь табун гонит, а старик возы ведет!» Глядь, а старик уж у ворот жене кузовок подает. Баба кузовок открыла и на косточки завыла. И так была зла, что от злости и померла. А старик с дочкой век доживали и хорошего зятя в дом принимали...

— Ну, матушка, спасибо, что напомнили. Эту сказку я теперь Маше своей перескажу, — подал голос Иванов.

— Сказала тебе — сюда вези, — отозвалась Анна Тихоновна. — Я уж сыщу, чего ей рассказать из старых побасок.

17

Михайло сказал, что по нонешней погоде нельзя ехать без «кибитки», и весь четверг возился с ее устройством. Приладил плетенные из прутьев полукруглые ребра, натянул на них три слоя промасленной холстины. А в пятницу дед не велел ехать — день тяжелый. Выехали утром в субботу.

Пара рыжих гладких лошадок бодро везла тележку, в которой рядом сидели дядя с племянником, а за спинами — чемодан да короб подорожников.

— Сколько в день на твоих рысаках проедем? — спросил унтер, когда выехали на Богородицкую дорогу.

— По сорока верст без натуги, — уверенно сказал Михайло. — Ну, еще погода какая. А вы сколько на конях походом проходили?

— На войне и по семьдесят верст случалось, а на маневрах так коней берегли, что быстрей нас пехота шагала...

Кибитка оказалась весьма нужной: стояли последние дни октября — нет-нет, и заморосит дождь, да и ветер холодный налетал постоянно. И правда, проезжали до сорока верст в день, вовсе не изнуряя коней, часто шедших шагом. Если унтер не дремал, Михайло расспрашивал про походы, заграничные земли с ихними порядками, про тяжкую службу мирного времени, про теперешнюю дворцовую и как скопил столько денег на выкуп.

— А может, Федор все же правду сказал, что, если деньгами ссудить, свою торговлю заведешь? — спросил как-то Иванов.

— Брехал старик. Может, оттого вздумал, что при барине в Лебедянь с охотой ездил. Любо было на многолюдство, на товары разные наглядеться, а главное, на коней, которых туда пригоняют. Да что скрывать, и от Степаниды уехать рад был, а теперь про нее такая тоска берет...

— Про солдатку какую-то я слыхал...

— Что ж солдатка! То дело давнее. Первое — после Стешиной смерти отшибло от нее, а второе — хотя баба добрая, да не вдовая, замуж не возьмешь... Но ты вперед скажи, сколько оброку назначишь, чтоб свои дела мог прикидывать...

— Какой оброк? Как денег снова подкоплю да кой с чем в своей семье справлюсь, вас вовсе на волю выпишу. Ведь и за то пошлину казна берет, а денег у меня мало осталось. Однако, может, и нонче половину отпущу, когда купчую утвердят...

— А хозяйка твоя поперек не станет говорить? Коли нам расселиться да земли прикупить, то на три исправных двора работников хватит и оброк тебе не пустой брать можно.

— Да полно, дурень! Сам видел мою Анну Яковлевну. Коли надумаешь от деда отделиться, я на устройство помощь подам...

За Воронежем пошли дожди, дороги размокли. Хорошо, что тележка оказалась прочной — не ломалась, хотя и кренилась с боку на бок, как пьяная. А кругом за черноземными полями белели хатки, окруженные облетавшими садами. Проезжих встречалось мало. Только однажды остановил их рьяный капитан-исправник, но, заглянув в отпускной билет Иванова, раза три извинился и приглашал к себе обедать и ночевать.

«Как бы не оказалось, что Красовский куда уехал и даром такой путь отломаем, — думал Иванов. — Надо бы еще из Петербурга написать, что долгий отпуск получаю и полтора месяца от одной канцелярии до другой перерыву. Ну, авось...»

В полдень 10 ноября сквозь сетку дождя завиднелись ряды белых домиков, сады, за ними купол церкви, колокольня. Встречный верховой драгун, окликнутый Ивановым, сдержал коня.

— Он и есть самый Беловодск, ваше благородие.

— А где квартиру майора Красовского сыскать?

— Насупротив церкви, на площади, всяк укажет дом со светелкой. Только их высокоблагородие в постеле лежат, так что ежели по службе, то пожалуйте к ротмистру Мухину.

— Чем же болен? — встрепенулся Иванов.

— Конь оземь бросил и ногу раздавил, ваше благородие.

— Давно ли?

— Да уж ден, никак, десять будет. Бают, обе кости враздроб.

— А окромя ноги все ли цело?

— Будто, что все. Я при том не случился, ваше благородие.

— Ну, спасибо, братец! Трогай, Миша...

«Такого наездника, как Красовский, чтобы конь сбросил! Или уж состарился, что в седле не крепок... Сколько же ему? С Суворовым в Тульчине за писаря был, тому не меньше сорока лет. Да сам писал, кажись, что шестьдесят. Для наездника не так и много...»

Дом нашли сразу — один и был на площади с мезонином. Иванов взошел на крыльцо и толкнул дверь. В передней два денщика хлебали из чашки щи и вскочили при входе офицера.

— Как доложить, ваше благородие? — спросил усач с галунами ефрейтора.

— Покажи ход к Александру Герасимычу. Бранить не станет...

— Пожалуйте.

В большой комнате у стены против окон на диване под одеялом лежал Красовский, обращенный лицом к двери, поседевший, худой, в очках и с книгой в руке. А у его изголовья в кресле, с белым пухом вокруг лысины, в сером подряснике, дремал отец Филофей, маленький, будто ссохшийся, кроме чрева, которое круглилось под тканью.

— Батюшки! Александр Иванович! Друг милый! — воскликнул Красовский, отбросив очки, книгу и широко раскрыв руки:

— Pectus — amico!..{11} Дьякон проснулся и таращился на приезжего, склонившегося через него, чтобы поцеловаться с приподнявшимся Красовский.

— Да как тебя угораздило, наездника знаменитого?! Ушам не поверил, — разгибаясь, сказал унтер и чмокнул Филофея в темя.

— Но кто же тебе уже рассказал?

— Драгуна встретили, про квартиру расспрашивали.

— Вот и угораздило на старости лет, — пожал плечами майор. И продекламировал:

Други, время скоротечно,
И не видишь, как летит.
Молодыми быть не вечно,
Старость вмиг нас посетит, —

Как поэт Дмитриев писал... Да на чем ты? На почтовых? Почему колокольчика не слышали? Надо ямщику, отпуская, на водку дать, за привоз гостя такого. — Он достал из-под подушки кошелек.

— На своих из родной Козловки, племяш меня привез, которого, как и коней, накормить и постоем ублажить прошу. А колокольцев в мужицком быту не водится, — отвечал Иванов. а — Коль захочешь, дюжину тебе подарю за то, что приехал!.. Эй, Алеша!

В двери, утирая усы, вскочил ефрейтор.

— Прими и устрой наилучше возницу друга моего, коней и тележку.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! У нас мигом.

— А ты, допреж всего в баню захочешь? — спросил майор.

— Не откажусь, две недели ехавши.

— Сейчас затопят. Жаль, с тобой попариться не могу. А пока рассказывай, с чем в Козловку добрался. И ко мне надолго ли?

Через два часа Иванов в чистом белье и в халате хозяина сидел у придвинутого к дивану стола, на котором допевал свою песню самовар, ел за обе щеки и, пересказав все о поездке в Епифань и Тулу, спросил объяснения, как случилось несчастье с ногой, недвижно лежавшей в лубке и бинтах. Но хозяин, у которого, как уверял Филофей, впервой за две недели проснулся аппетит, тоже подналег на жаркое и, только когда дьякон по всем правилам заварил и разлил чай, начал повествование.

— Ну, слушай же, ab ovo{12}, чтобы все должным образом себе представить. Завел я здесь на заводе такое правило, чтобы каждую лошадь, ежели решено пристрелить по болезни или иной причине, обязательно мне перед тем казали. До меня как бывало? В десяти, скажем, верстах отсюда, в степи, где-то конь ногу сломал, с сурчину оступился, его застрелили и бумагу составили. А потом глядь — под кем-то того коня в Лебедяни или в ином месте через год аль два встречаешь. Вот я и приказал при каждом несчастье или болезни заразной ко мне верхового гнать и сам туда сломя голову скакал, чтобы убедиться в истине, приказать при мне пристрелить и труп закопать. Себя не жалел, но и порядок навел... Разом убыль против прежнего весьма сократилась. Так уж шесть лет прошло, с тех пор как de facto{13} начальствую... Ну-с, а в прошлом месяце, шестого числа, привели со Стрелецкого завода, он отсюда двадцать верст, кобылу-трехлетку золотистой масти мне напоказ, перед тем как прикончить. Такая красавица беспорочная, что хоть под царское седло, ей-богу. Ноги, шея, грудь, репица на отлет, глаз огненный, ноздри розовые — цветок, да и только... «Отчего стрелять решили?» — спрашиваю. «Двух ездоков убила: нежданную свечку дает, назад себя падает и всаднику — грудь всмятку. А сама вскочит, и хоть бы что! Табунщика-калмыка, а потом драгуна опытного так убила». Ну, слушаю, на нее гляжу, а сам думаю: знать, плохие ездоки были! Errare humanuni est — человеку свойственно ошибаться... От бывалых и разумных наездников знаю, что разные способы прилагали от такого норова отучать. Цыгане кулаком бьют между ушами что есть силы, но от того слух у лошади теряется и ушам паралич бывает. Англичане, сказывают, сырые яйца у ней на темени бьют и потом с глаз и ноздрей не стирают, пока все не засохнет, — будто от такой неприятности, не раз повторенной, она дыбиться бросит. А я-то думаю, что верней в карманах яичница делается, прежде чем до конской головы дойдет. Но самое разумное средство в том, чтобы все время на очень тугом поводу мундштуком ей голову держать. Не может она дать свечку, если головой вверх не дернет. Поэтому у немцев средство придумано, шпрунт называется, — крепкий ремень от подбородника к подпруге протягивать... Вот я и помиловал эту кобылу — Стрелкой ее звали. Приказал не убивать, а себе на другой же день под седлом привести. Ротмистр Мухин убеждал: «Бросьте с огнем играть, ну ее, ведьму! Или уж хоть шпрунт шорнику закажите». Но как тому поверить? Других убила, меня же никогда...

Стал ежедневно на ней ездить в степь по дороге. Ход — лучше не бывает: рысь широкая, галоп легкий, карьер ветру подобен. Не лошадь — наслаждение. Три недели ездил, до двадцать восьмого числа. Все в восторге — выездил-таки майор, вот она, Конная-то гвардия! А тут и опростоволосился. Вернулся с двухчасовой поездки, еду почти перед домом своим. Вдруг засвербило в носу и стал чихать — раз, два, три подряд, аж сопли на усах, что штаб-офицеру вовсе на людях невместно. Платок нужен. Ну, за пазуху полез, а она, подлая тварь, мигом почуяла, что руку ослабил, дала свечу да назад и грох! Едва поспел ноги из стремян и вбок выброситься... Но, чувствую, как правая под нею — хряск! А кобыла поднялась да галопом к конюшне... Ну, сбежался народ, выскочили мои денщики, на доску гладильную положили, в дом внесли. Хорошо, у нас тут отставной штаб-хирург при дочке, вдове-офицерше, живет. Семьдесят лет, а руки как у молодого. Прибежал, вспорол рейтузы, сапог, оглядел ногу. А она уже синяя и вот эдак торчит, — Красовский согнул палец под прямым углом. — Стал он ее поворачивать, я только волком не вою, а Филофей слезами плачет, на меня глядючи.

— Ты истинно, яко зверь лютый, зубами в подушку вцепился и так ее прокусил, аж перо изо рту торчало, — заметил дьякон.

— Вцепишься от такой боли... Ну, выправил он ее как надо, лубки у него с собой, бинты. Уложил, увязал. «Лежи месяц и благодари бога», — сказал. «За что же, — говорю, — когда боль адская?» — «А за то, — отвечает, — первое, что грудь целу сохранил, а второе, что концы костей переломленных наружу не вышли, отчего приключается заражение раны. И, наконец, что месяца через два опять на коня сядешь, раз жилы целы, которые движением стопы управляют...» — «Ну, тогда, — я говорю, — ее, растакую-этакую, все равно объезжу». — «Нет, — говорит, — никто уже не объездит, раз ротмистр Мухин ей своей рукой пистолет в ухо сунул, и все-с...»

— А сейчас болит ли? — спросил Иванов.

— Ежели не двигать, то нисколько. Но зад ужас как отлежал, мяса на нем, видать, мало осталось. Приходится на бок поворачиваться, а Филофею, у него рука самая легкая, ногу ломаную осторожненько передвигать. Тогда покрехаешь... Да что теперь! Ночи сплю напролет, а с нонешнего дня благодаря тебе и аппетит обрел. Ногу-то хирург истинно хорошо сложил — пальцами двигаю и синь прошла. Ну, dixi!..{14} Рассказывай теперь подробнее про патронов, кои рекомендации писали, про губернатора и гражданскую палату. А есть ли бумаги с собой?

— Как же! Копию с печатями отцу отдал, а подлинник и вторую копию в сем вьюке вожу, — указал Иванов на свой багаж.

— Так доставай да читай вслух.

— Но то пока только купчая на меня, а воли еще не дано...

— Шаг важнейший сделан, второй, как сможешь, не замедлится. А, признаюсь, когда начинал ты сей искус, мы с Елизаровым на него взирали лишь как на отклонение мыслей от муки, претерпеваемой через эскадронного изверга... Как его?..

— Барона Вейсмана, — подсказал Иванов.

— Вот-вот. И не чаяли, что про завершение услышим.

— Семен Елизарыч и не услышал... Но совершить сейчас смог только благодаря роты нашей высокому жалованью.

— Нет, брат, благодаря доброй воле да упорству. Видно, и супруга твоя того же поля ягода, раз не перечила.

— От нее за то одну похвалу имел, — ответил Иванов.

— Благословенна жена сия, — закрестился за самоваром Филофей.

— Истину глаголешь, — согласился майор. — Ну, читай же.

Когда унтер окончил чтение вплоть до подписи последнего свидетеля, майор со странно заблестевшим взором воскликнул:

О боги! О судьба! О счастие! О сладость!
Народ, пляши и пой! Дели со мною радость!..

Это Филофей меня своим Дмитриевым так напичкал, что всюду его леплю. Но и в самом деле, ежели б мог, откинул бы на радостях некий галопад. Молодец ты, Александр Иваныч! Давай, Филофей, бутылку заветную. Недаром ее берегли. Привез мне ротмистр Мухин к шестидесятилетию дюжину Клико настоящего из Харькова. Вот уж подлинно лучшее вино на свете! Правду Батюшков написал:

Налейте мне еще шампанского стакан, Я сердцем славянин, желудком — галломан!..

Только две бутылки осталось. Одну сейчас разопьем, а другую...

И надо сулею наливки пожертвовать моим усачам и Михайле.

— Он-то и не пьет вовсе.

— Пущай хоть пригубит, а они попразднуют. И вели, Филофеюшка, самовар подогреть. Рассказывай, какова служба во дворце? По-французски еще не обучился от царедворцев, как мы, бывало, в Париже: «Божур, же ву при, же ву зем, вив Анри Катр...»

* * *

Однако рассказы унтера скоро прервались. Утомление дорогой, жаркая баня и обильная трапеза, запитая шампанским, потянули ко сну. Видя это, хозяин, также выпивший три бокала, отложил продолжение беседы, а отец Филофей с одного бокала прикорнул к изголовью майора, так что Иванов почти донес его до кровати в соседней комнате, где, стянув сапожки и подрясник, укутал, как дитя, одеялом, после чего рядом обрел вторую, приготовленную для себя постель.

На другое утро в окна глянуло солнце, и после чаю за дьяконом забежали трое ребят, с которыми он отправился куда-то, а друзья возобновили разговор с прерванной вчера темы.

Иванов рассказал, как во дворце узнал полковника Пашкова и что услышал от его лакея и кучера.

— Подробней мне изъясни, сколь блюдет волю покойной насчет крепостных, — попросил Красовский.

И пошел рассказ о том, что узнал от старого фельдшера, как Пашков выполняет заветы Дарьи Михайловны, какова новая его супруга, как везли до Москвы и отправили оттуда с приказчиком.

— Ну, слава богу, — сказал Красовский. — А то, про камергерство прочитав, я опять Дмитриева вспомнил, у которого лисица в басне про дворцовую службу рассказывает, что в ней: «Где такнуть, где польстить, пред сильным унижаться...» А если так, то пускай любой мундир взденет. Разговор сей к письму его меня приводит, на кое еще не отписал из-за лежки вынужденной. Теперь стану от души благодарить за приглашение, но приму ли — бог весть. Как нога служить будет, несмотря на пророчество лекарское? В бричке табуны не объедешь.

— А заводы оставить жалеешь?

— Жалею. Ведь их начальник полковник Чертков больше в Харькове живет, жиром заплыл и все мне доверил, помощнику своему. — Красовский указал на письменный стол, на котором лежали конторские книги и бумаги. — Но, сказывают, в отставку сбирается, и тогда что? Цесаревича, которого, помнится, тебе поругивал, более нету, чтобы чины мне дальше лепить. Восемь лет майором служу, что, впрочем, немного для армейского штаб-офицера. При отставке, может, подполковника дадут, а начальником заводов не поставят — место полковничье.

— Так и ехал бы к Пашкову в Петербург. Там хотя не с конями, а с людьми, но дело как раз по тебе, — сказал Иванов. — Лучше, право, не сыскать, раз научился в бумагах разбираться.

Разговор прервал приход ротмистра Мухина и хирурга Гениха. Первый кратко доложил дела по заводам, второй, осмотрев ступню Красовского, обнадежил, что будет вполне владеть ею. Подали завтрак — закуски, ветчину, настойки. Унтера просили рассказать о Зимнем дворце, про выходы и церемонии. Вот уж неизменная тема расспросов у собеседников всех сословий и чинов!

Когда гости ушли, Красовский попросил написать под диктовку письмо Пашкову. Благодарил за приглашение, объяснял, почему не сразу отвечает и нерешительность о дальнейшем, ибо еще не знает, предстоит ли покинуть дело и места, которые полюбил. Зацончив это письмо, Иванов принялся за свое Анне Яковлевне, которое запечатал в данный в суде конверт толстой бумаги вместе с копией купчей крепости.

Потом обедали. Филофей резал и нацеплял на вилку Красовского куски жаркого. Майор мог обойтись без этого, как вечером и давеча, но, когда дьякон вышел, шепнул Иванову:

— Не хочу огорчать, пусть еще покружится вокруг меня малость. Видишь, каков одуванчик стал, уже вчерашнее забыл...

Действительно, однокашник по семинарии крепкого, жилистого Красовского Филофей выглядел сущим стариком. Руки и ноги его были худы, только чрево выпячивало подрясник. Вокруг лысины вился белый пушок, и такие же были жидкие усы и бородка. Он был сравнительно бодр с утра, когда в хорошую погоду уходил гулять с соседскими ребятами, а в плохую рассаживал их у себя, и за стеной комнаты майора было слышно, как что-то рассказывает или читает вирши. Дьякон больше не спорил с Красовским о вере и обрядности, как бывало раньше, а после обеда дремал в кресле или искал терявшиеся очки, ключи или книжку, которую читал. Иногда в полусне запевал дребезжащим голоском что-нибудь церковное, вроде: «Да исправится молитва моя, яко кадило пред тобой...», или причитал жалобно: «Ох, Сашенька, чадо мое любезное...»

— О ком он? — удивился Иванов, услышав такое бормотание, донесшееся из соседней комнаты.

— О внуке, что в Лебедяни остался.

— А сын что?

— В секретари произведен, со всех, с кого может, мзду дерет, кому надобно, руки и зады лижет. Дом построил, деревню купил. Его-то Филофей проклял, а вот за внука страждет, что по той же дорожке пойдет.

— А согласится в Петербург переехать? — спросил унтер.

— Он-то согласится, но не знаю, как от степи оторву. Ты осенью приехал, да все со мною сидишь. Впрочем, сейчас кругом мокро да серо. А весной, братец, как хорошо! И летом в ином роде прекрасно. Не верь слепцам, которые говорят, что как выгорит трава, то степь тоску наводит. Им везде на природе тоска. Какие тут дали! Какой воздух чистый, за двадцать верст с пригорка все как на ладони. Про весну и не говорю, когда степь цветет. Едешь на коне, а травы душистые тебе по коленям шуршат, топтать их жалко... Так вот Филофей-то с ребятами здешними целые дни в степи пропадает, цветы собирает, на птиц смотрит, виршам с голоса их учит. Тут дурак один — чиновник именуется — пришел ко мне жаловаться, что дьякон богопротивное детям внушает. Едва добился, что он слышал да сдуру не уразумел. Оказалось, Ломоносова «Кузнечика» детям Филофей читал и толковал:

Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,
Но в самой истине ты перед ними царь.
Ты ангел во плоти иль лучше — ты бесплотен,
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен...

Хорошо, я сообразил, о чем речь, когда мне дурак-то про царя и свободу толковать стал, да носом его — в печатную книгу, где стоит, что цензурой разрешена. Тогда отстал. А то, видишь, царем стрекотуху назвал. Но, словом, Филофею на природе хорошо, а в городе не захирел бы.

— А ежели тебе его в разъезды по поместьям Пашкова брать? Коляску дадут покойную и жить везде не по недели придется.

— Уж и не знаю. Больно слаб становится.

Но случались вечера, когда дьякон, всхрапнув после обеда, бодро подсаживался к свече и читал приятелям вслух любимых поэтов. Иванов не прочь был послушать, а майор, который знал все наизусть, через полчаса говорил добродушно, но твердо:

— Ах, Филофеюшка, дай мне с другом наговориться. Ведь еще не все я узнал, sine qua non...{15} А память у Красовского оказалась острейшая. Он помнил происшествия, случившиеся в Стрельне, прозвища, прибаутки и привычки кирасир, наездников и офицеров. Не забыл и рассказанного Ивановым восемнадцать лет назад в Лебедяни.

* * *

— А ястреб, кречет?.. Ну, псарь и палач барина твоего.

— Кочет? Пропал. Сбег от благодетеля, как почуял, что конец его близок да от мужицкой расправы пора спасаться...

Вспоминали Дарью Михайловну, ее доброту и простоту обхождения, удивительный голос и музыку, слышанные на Литейной.

— Вот чем Петербург больше всего меня влечет, — признался майор. — Ежели представлю себе, что в опере настоящей или на концерте хорошем сижу, как взмыли к небесам согласные голоса двадцати скрипок в великом творении Моцарта... — Он зажмурил глаза и полежал, откинувшись на подушку. Потом открыл их и закончил с усмешкой:

— Вот и не знаешь, Гайден и Моцарт или кони степные перетянут... Во дворце бывают ли концерты?

Иванов рассказал, чему был свидетелем на концерте немецкой певицы, о том, как Жуковский, всегда такой добродушный, ворчал на небрежение придворных к музыке.

— Подумать только, — качал головой Красовский, — ты с самим Жуковским говорил, от него письмо губернатору привез, а я «Певца во стане» и «Светлану» двадцать лет как вытвердил и разу самого не видал...

— Так ведь, кроме дворца, я их постоянно в доме видаю, где в нижних покоях наша рота квартирует, а наверху они живут. Туда и господин Пушкин к ним часто ходят.

— Ты и Пушкина живого видел?! — сел на постели Красовский.

— Как не видать? И на нашей лестнице и во дворце, раз они уже три года камер-юнкером состоят.

— Пушкин — камер-юнкер? — огорченно переспросил майор. — А ему-то сие на что?.. Столько ума да таланта — и придворной дрязгой прельстился. Вот уж истинно homo sum{16}.

— Он-то вовсе не своей волей. Царь захотел — попробуй откажись, — сказал Иванов. — Вот я что однова слышал. — И рассказал, что говорили Жуковский и Тургенев в Статс-дамской.

— Ну, так еще ладно, — проворчал Красовский. — Ведь пишет как! Филофей не понимает, а все прежние ему по плечо аль по колено. Я «Царя Бориса», кажется, наизусть знаю...

— И про наводнение как страшно писано, — сказал Иванов.

— Такое до нас еще не дошло. А тут совсем недавно я «Историю Пугачевского бунта» прочел. Не читал ты? Вот так сочинение! И тут всех превзошел! Где Карамзину почтенному, которого доселе читал и перечитывал. С одинаковой правдивостью описал как притеснения и несправедливость начальников что к восстанию привели, так и зверства восставших, ответом на то бывшие, зверства, от которых содрогаешься. И Пугачев как живой, честное слово, — смельчак, отчаянная башка. А конница его как преследует! Будто сам с теми гусарами в погоню летишь... Или как подлецы казаки Пугачева предают, свою шкуру спасая, руки ему вяжут... Ну перо! Боже мой, хоть бы раз на этого сочинителя взглянуть! Ты, право, счастлив, Александр Иванович...

Незаметно летели серенькие дни. Иванов редко выходил даже на крыльцо: все о чем-то говорили, а то ели или спали. Племянника почти не видел; с разрешения майора с младшим из денщиков они то верхом, то в тележке осматривали заводские конюшни, выездку под седло и уезжали далеко в степь к табунам. У Михаилы бывало неизменно счастливое лицо, и с денщиками он держался хоть уважительно, но по-свойски.

Подходила к концу вторая неделя в Беловодске. Пора собираться в обратный путь — ведь по осенней слякоти поедут еще медленней. Красовский начал с костылем ковылять по комнате, присаживался к столу и к окошку, за которым моросил дождь. Он уговорил Иванова отложить еще на день назначенный было отъезд и наказал Михаиле заменить холщовую кибитку на тележке друга снятой со своего тарантаса кожаной да приспособить такой же фартук над ногами седоков. По заказу майора кухарка хирурга пекла в дорогу пироги, жарила барана.

— Хочу знать, что от меня сытые и сухие поедете, — пояснил он Иванову. — А племяш твой молодец. Мне нонче Сидор рассказал, как во все на заводах вникал и коней нисколько не боится. И они его сряду принимают. Словом, наша с тобой кость...

В канун отъезда, как водится, засиделись за ужином, после телячьего окорока, съеденного под анисовку, осушили самовар. Гости — Мухин и Гених, — простившись, ушли с фонарями, шлепая по лужам; их шаги долго слышались сквозь форточки, в которые вытягивало табачный дым. Филофей в кресле поклевывал носом.

— Кажись, не первый раз говорю: вот что старость делает! — кивнул на него Красовский. — Ты еще поживешь, Александр Иванович, немало. Тебе дочку растить и замуж выдать, а я как ни хорохорюсь, а понимаю, что также в конце пути. По бумагам мне шестьдесят первый, а по правде — шестьдесят четвертый. Грешен: сам, когда в Конную гвардию из Тульчина переводили, вместо 1771 года 1774-й поставил, уголок один прибавил, болван стоеросовый. Зачем, спросишь, когда то срок службы удлиняло? Да в гвардию наказано было переводить отменных ростом, силой, ездой и чтоб не старе двадцати пятилетнего возраста, а мне уже двадцать восьмой шел. Вот и черкнул, так испытать фортуну в столице захотел. А уж потом и клял же дурь свою!.. Ш-ш-ш!.. Ни одна душа о том не знает. И Филофея убедил ведь, что я моложе. Впрочем, ему все равно теперь... Да, старость пришла, но тянет меня опять в Петербург, хотя по другим причинам. Никак, с каждым днем все сильней хочу музыку настоящую хоть изредка слышать. Но как его везти? Сам видишь, каков слаб. А ведь когда я в карцере лежал, до полусмерти запоротый за то, что на лекаря учиться для пользы общей хотел, он один из всех семинаристов, на дерево под окошком взгромоздясь, мне в решетку калачей побросал и бутылку воды с уксусом подал, чтобы к иссеченным местам на тряпице приложил. Поймали бы тогда на сострадании, так под пару мне отделали. Разве такое забыть можно? И представить себе трудно, каков богатырь был. А что осталось? Правда, что выпить всегда любил. Вино на час силу прибавляет, а с годами такую метеморфозу чинит.

— Но ты, Александр Герасимыч, право, совсем молодцом, — возразил Иванов. — Хоть под венец становись.

— Поздно, братец... Тигре sinelis amor{17}. А впрочем...

— Ну, уж говори до конца.

— Да есть тут вдовица бездетная, как раз сего Гениха дочка. Так со своей харей и подступиться боюсь, потому что хотя сорока лет от роду, но собой весьма пригожа.

— А еще суворовский ученик! — упрекнул Иванов. — Для других его «Науку побеждать» переписывал, а сам оробел.

— Запомнил! — усмехнулся майор. — Да знаешь ли, как загадал: коли, объезжу ту кобылу — буду руки просить, а вместо того...

— Но какая ж тут связь? Разве что у дамы характер норовистый? — развел руками Иванов.

— Да нет, кажись... А началось знакомство с того, что отец ее — единственный здесь, кто латинский язык любит и понимает; Филофей, что и знал, давно забыл... Так знаешь ли, что тебе на прощанье скажу? — спросил Красовский.

— Что, костыли оставя, отважишься к твердыне сей подступить?

— Может быть. Но сейчас не о том хотел. А что за годы, которые не видались, ты много в образовании преуспел. Да нет, не в образовании, а в воспитании, что ли. Созрел как-то, по-солдатски сказать — обтесался. Говорить и держать себя иначе стал.

— Неужто?.. Оттого, может, что по многу часов в канцелярии за бумагами провожу, а писарь там такой книжный, каждое воскресенье у нас обедает и вслух Пушкина или еще кого читает. Обхождения же больше набрался от нескольких господ, которые много добра мне сделали. И от Анюты, понятно... От нее слова плохого никогда не слышал... Так как же насчет вдовой госпожи напоследки скажешь?

— Немало в сем случае от средств денежных зависит. У ней ничего нету, кроме пенсии мизерной за мужа, отцовской тоже пустяковой да домика здешнего с садом, а у меня скоплено за все офицерские годы всего три тысячи ассигнациями. На что жить станем, ежели из-за ноги в отставку пойду, казенной квартиры и прислуги лишусь и сам на пенсию малую сяду?

— Вот к Пашкову на службу и поезжай с женой, тестем и Филофеем. Не хуже здешнего жить будешь.

— Частная служба неверная. Сегодня камергер жив, а завтра? Respice finem{18}, то есть старайся в будущее заглянуть...

— Так ведь и все мы не вечны...

— Хорошо. На что решусь, тебе тотчас отпишу. А пока ведика Филофея спать да сам ложись. Просить еще откладывать отъезд совесть не велит, хотя и жаль расставаться.

* * *

Кожа на кибитке и фартук оказались весьма к месту. Непрерывно сеял осенний дождь. Лошади шли почти все время шагом. Через час от них повалил пар.

— Этак в сутки одну станцию едва проедем, — сказал Иванов.

— Только нонче так прошлепаем, — возразил Михайло. — Разленились на даровом овсе, а ужо разбегутся.

— Не жалеешь, что меня сюда повез?

— Что вы, дяденька! Век бы на сем заводе служил. В последние конюхи, не то в табунщики пошел бы. И жить безбедно можно: всем огороды отводят, да строй мазанку — хитрое ли дело?

— А вот майор мой, ежели нога полностью не выправится или если начальник завода, что в Харькове живет, в отставку уволится и нового ему на шею посадят, видно, отсюда уедет.

— Все слышал от ихних денщиков. Однако и господин Мухин меня на завод звали. А вольных табунщиков и конюхов там больше, чем солдат, и жалованье им такое, что со своим огородом прожить можно.

— Чего же раньше не сказал? Я бы Красовскому тебя рекомендовал, пока за начальника командует. Да ведь и неизвестно, пойдет ли в отставку. Тоже с конями расставаться жалеет.

— Так я там не сознавал, а как поехали, то и защемило, что более не увижу такой красы.

— Хороша краса в дождь и слякоть по степи мотаться.

— Все равно, лучше коня животной нету. С жеребятами век бы возился. Такие игруны — глаз не оторвешь!

«Кому что, — раздумывал Иванов. — Вот я полжизни около лошадей кружился, но чтоб лучше таких заводов места не сыскать, никак не скажу. А в Козловке на нонешний надел и без него работников довольно».

На четвертый день пути похолодало, на пятый мороз сковал грязь, отчего коням стало легче, но путников трясло куда сильней. На восьмой пошел снег и в сутки угладил дорогу. До дома добрались на двенадцатый вечер, и унтер первым делом просил истопить баню.

И снова выдалось блаженное утро, когда проснулся на печи от потрескивания растопок и услышал матушкин негромкий голос, задававший тем же ребятам загадки:

— «Сел на конь да полезай в огонь». Ну, глядите, от вас вовсе недалече конь-то рогатый стоит.

— Горшок с ухватом, — догадался мальчик.

— «Еду не путем, погоняю не кнутом. Оглянусь назад — следу нет». Что ж такое?.. Ну в лодке же едут... Запомнили? А то еще: «Лежит свинка, железная спинка, хвост альняной...»

— Иголка с ниткой, — подал голос с печки Иванов, помнивший эту загадку с детства.

— Проснулся, Санюшка? Отошли ребрышки с дороги? Вот тебе катанки. Ступай-ка умываться да садись яишенку снедать.

* * *

В уездном суде все прошло гладко: вписали купчую в шнуровую книгу, сняли с нее копию, которую вшили в другую книгу, взыскали за гербовую бумагу десять рублей, выпросили еще двадцать пять на «спрыску» чиновникам и поздравили нового помещика. А в дверях суда Иванова облапил краснорожий городничий с теми же крестами и медалями, что у него, рекомендовался бывшим фельдфебелем гвардейской артиллерии, а потом гарнизонным поручиком и пригласил на обед. Как отказать? Ведь мало ли с чем родичам, которые под самым городом живут, случится к нему на зуб попасть.

Просил только полчаса отсрочки, чтобы уездного предводителя поблагодарить. Городничий уверял, что в Епифани его нет, уехал в свою деревню. Но Иванов настоял, что зайдет, — пусть об его приходе хоть слуги господину Левшину доложат.

Обедали с городничим и судьей часа четыре. Городничий оказался сослуживцем полковника Качмарева по батарее. Впрочем, все разговоры за трапезой Иванов вспоминал будто в дыму — так много выпили. А что привезли домой на дрожках судьи и разоблачали отец с Михаилом, узнал из рассказов. Утром матушка подала огуречного рассолу, а Иван Ларионыч добавил водки с редичным соком. Но все же полдня прошло, пока до конца очухался.

16 декабря уже в своей деревенской церкви отслужили напутственный молебен. После него собралось большое застолье с той водкой, которую приберегли 5 ноября. Уже затемно, выпарившись еще разок с отцом в бане, унтер залег с ним рядом на печку. Иван Ларионыч скоро заснул, а «новый помещик» ворочался и думал, как летит время, — два с половиной месяца будто один день проскочили. Ждал почти тридцать лет отпуска, а вышло, что с матушкой родимой разу толком не поговорил. Разве в первое воскресенье, когда ходили Николе молебен служить, а потом на погосте дорогих покойников навестили. А ведь сколько вспоминал ее, сколько ждал встречи... И вдруг почти рядом шепот:

— Не спишь, Санюшка?

— Нет, маманя.

— Слезь-ка да деда не разбуди. Побуднить шепотком хочу. Вот катанки вздень, понизу дует горазд.

И вот сидят рядом на конике. Чуть мерцает лампадка, что зажгла матушка на его завтрашний отъезд.

— Ты жене с дочкой мое благословение отвези. Скажи, за них каждый вечер молюсь, своими кровными почитаю... А тебя увижу ль еще, радетеля нашего?..

— Теперь-то увидимся, матушка. Год, много два пройдет, и снова приеду вас всех на волю отпущать.

— Нам с дедом той воли не надо. Зря деньги извел. Что с нас барину взять? А детям да внукам-правнукам она надобна. Хоть боюсь, не забаловались бы, как дед помрет. Он старый-старый, а всех в струне держит. Ну, дай-ка перекрещу, кормилец наш. И не надеялись до такого дожить. В поминанье сколько лет писали. А вот привел бог... Ну, лезь на печку. Выспись в дальнюю дорогу.

— Мне в дороге только спать. Михайло конями правит, а мне хотя храпи до самой Тулы.

— Ватрушек напекла, а утром курятины с лапшой покушаешь. Не сходили мы нонче на могилки-то. Или туда отлучался?

— Сходил, матушка, ко всем один сходил...

... Наезженная зимняя дорога гладка, как стол. Одна лошадка, запряженная в поставленный на полозья кузов той же тележки, резво бежит, пофыркивая, бросает в передок комья снега подкованными по-зимнему копытами. Легко обгоняет вереницы дровней, груженных деревенской снедью, которую везут по первопутку из усадеб помещикам, перебравшимся в города. Идут обозы с хлебом, сеном, дровами и прочим, что предназначено на продажу теми же барами, чтобы добыть деньги на игру в карты, на наряды женам и дочкам. Шагают рядом возчики в армяках и тулупах, провожают глазами убегающую вперед крытую кожей кибитку.

Первую половину пути, до того, как пристали у Лукича, где обогрелись и накормили коня, Михайло сидел по-кучерски впереди. Но верстах в тридцати от Тулы пересел к дяде и попросил:

— Напиши, сделай милость, господину майору, что ежели попрошусь на завод, чтобы испробовал. Коли сам дозволишь из Козловки отъехать.

— Наперед дозволяю, что выберешь, раз четвертый десяток идет. А как дед на то взглянет да отец твой?

— Отпустят, ежели хоть в письме слово замолвишь.

— А кто ж письмо прочитает?

— То и я сумею, коль разбористо напишешь. Обучился у псаломщика нашего нового чтению... Я из Козловки все одно уйду.

— По Степаниде тоскуешь?

— И по ней. — Михайло отстегнул фартук, высунулся из кибитки, глянул по сторонам, снова опустился рядом с дядей и спросил:

— Никому не откроешь? Побожись, дядя Саня.

— Кому мне открывать? Ну, вот те крест, — сказал Иванов, а у самого будто страхом захолонуло сердце.

— Ведь Кочета я уходил, — негромко сказал Михайло и уставился вперед на круп коня, потом перевел взгляд вбок, на дорогу.

— Один? — спросил, помолчав, Иванов. — Как же его осилил?

— Хитростью взял. В зенки нюхательного табаку бросил, а потом топором по башке.

— Так ведь ты ж говорил, он за лекарем барину поехал.

— Уехал, да не доехал. Слушай, как было. Загубил он себя, раз ночью поехал, чтобы в деревне никто не знал. Ты повара Илью помнишь?

— Как же. Еще в Лебедяни видались. А ноне сказали, что помер.

— Так Кочет сначала к его жене хаживал, а потом дочку, как подросла, испортил. Вот его Илья и возлюбил. В тот вечер иду я по деревне поздно, домой возвращаюсь, а навстречу Илья от барского дома, сильно выпивши, и все мне про Кочета пересказал, под барской дверью подслушанное, что сбирается за лекарем гнать в Тулу. А Илья-то говорит, не сбежать ли норовит раз барин плох, и не в Тулу ударится, а в другую сторону — может, на Скопин, а верней, что на Лебедянь, куда много разного народу на Покровскую ярмарку как раз ехало... Вот мы разошлись с Ильей Егорычем, а я и думаю: «Надо бы мне его перехватить да порешить изловчиться...» Рассказать нельзя, как я его ненавидел. Ведь и Степанидиной матке, брата своего жене проходу, кобель, не давал, сестре Катерине всю жизнь сбил Дашу твою в гроб вогнал, да мало ли за ним было?! Ну, как Илья своей дверью стукнул, я — к нашей избе, а сам смекаю, что взять надо и как тише. На счастье, дяди Сереги кафтан в сенях висел, а в кармане — тавлинка; я ее прибрал, веревку во дворе отвязал длиной в сажень да топор в клети прихватил. Про табак я слыхал, будто цыгане так одного своего же парня за обман табора сначала ослепили, а потом порешили... И ударился я задами по нашему селу до самого Мельгунова. Туда он всяко поедет, будто на Богородицкую дорогу. А дальше? Ежели вправду на Тулу, то, нечего делать, уйдет. Негде мне его укараулить, место вовсе чистое, полевое. А ежели на Лебедянь, то через Шевырево ехать надо, и так пробраться он постарается, чтоб не заметили. Верно, вдоль Дона проселком подастся, а у Людонихи, хоть и крюку даст, через мосток переедет — да на Лебедянь... Оно бы мне боле всего на руку, раз там над Доном лесок, помнишь, может? Вот в него я и прибег. Так бежал, аж весь мокрый под армяком. Затаился и жду на опушке. Место глухое, тихое, слышно далече. Никак, часа два аль три там просидел, задрог весь. Но вот далече копыта бьют, едет парой кто-то, и бричка побрякивает. Здесь по большаку, в Шевырево не въезжая, ему на мой проселок надобно своротить... Ага, слышу, ко мне пошел, знать, верно я мысли его угадал... Ближе да ближе трусит, я с опушки в лесок под дерева схоронился. Темень осенняя — глаз коли, а вдруг другой кто-то? Безвинного человека загубишь аль тот меня?.. Тут, слышу, коней костит, как у нас на селе, окромя его, никто не ругивался... Шагом уже едет, верно, чтобы глаз ветками не выхлестнуло. Ну, я решил, как поравняется, то выскочу да в морду ему табаку брошу — авось сколько-то в глаза попадет. А в левой топор держу... Так все и сделал. Как от веток нагнулся, то всю горсть ему в рыло метнул. Ох, и взвился же да кнутом в мою сторону, но тут я, топор в правую перехвативши, по башке его обухом. Он с брички кувырк да вожжи, на счастье, не отпустил, так что кони встали... Я дух перевесть боюсь, подвоха жду, отступивши, прислушиваюсь. Рассмотрел — лежит врастяг и не шевелится. Тут еще для верности по башке его...

— Куда ж ты его девал?.. И как с конями да с бричкой разделался? — спросил Иванов, дрожа от волнения.

— С ним-то просто сумел. Еще пока на опушке сидел, камень пуда на два, вроде бруса, под самые ноги попал, который тут ему поперек брюха подвязал да в Дон стащил. А дело ведь двадцатого сентября было, уже дожди пошли, вода высокая, холоднющая. Скинул одежу, затащил его, где мне по грудки, да и пустил... С брички около самой воды колеса снял — окованные, втулки железные — да туда же их катком по дну, подальше. И бричку на себе за оглобли как мог дальше заволок и камней на сиденье натаскал. Продрог — страсть. Едва согрелся, прыгавши уж в одеже...

— А с конями? Неужто их тоже порешил?..

— Кабы мог без следов утопить, то, может, и порешил бы, хоть жалко тварь неповинную. Так ведь всплывут, на них камней не навяжешь. Пока от Козловки бег да в лесу сидел, и то обмозговал. Того дня кто-то обмолвился, будто прошел через Мельгуново на Лебедянь табор цыганский, видно на ярмарку, которая до третьего октября торгует. Вот и надумал прогнать к тому табору да пустить. Какие цыгане присталого коня не присвоят? Однако, чтоб их догнать, надобно было на большую дорогу возвернуться, насквозь Мельгуново и Шевырево проехать да табор за ними в поле сыскать. Ну что ж — пан аль пропал. В каторгу засудят, морду заклеймят и кнутом исполосуют, так зато ведь злодея порешил... И пронес господь! До большой дороги гнал, а по деревням почти что шагом проехал, будто не спеша. И час самый глухой выдался, за полночь. Собаки побрехали, и все. А версты за три за Шевыревым табор увидел — костры догорают и телеги стоят. Слез с коня, перекрестил их, сердечных, да и огрел кочетовым кнутом что было силы. К табору и поскакали. Они туда, а я обратно, в Козловку... Вышло, как рассчитывал: пропали кони, будто век их не бывало. Сказывают, цыгане даже масть перекрасить могут.

— А как же в Петербурге, помнится, рассказывал, что около Мценска коней тех нашли и барину полиция представила?

— Как Иван Евплыч розыск на Кочета объявил, что его обобрал, да приметы перечислил, то месяца через два пригнала полиция двух кляч, будто под Мценском отысканных. Рост и масть подходящие, а по зубам лет на десять старе и прямо с живодерни — одна кожа на костях. Так разве с полицией поспоришь? Покричал было барин, исправник на него вдвое, да сказывали, грозился, коли за привод не заплатит, в суд подаст. Ну, Евплыч и сдался, а кляч татарину продал. Сказывали, пять рублей выручил.

— А ты к утру домой добежал?

— И как мальчишкой был, таково бегать не случалось. Надо было к свету домой быть, а конец, сам знаешь, не малый. Хорошо, все тропки исхожены. На большак не возвернулся, а перебежал от табора полями опять к Дону, почти против места, где Кочета и бричку на дно спустил, да вдоль берега и почесал как мог быстрей. У Шевырева через мост, как заяц, махнул — и опять по берегу до самой Козловки. Чуть светать стало, а уж с задов на двор в конскую выгородку, благо они еще на выгоне ночевали, да на солому и прилег. Одна бабушка, поди, и заметила, что меня в ночь не бывало. Да я тогда, грешен, у солдатки загуливал...

— Мне матушка обмолвилась, что, может, Кочета мужики уходили.

— Видно, догадалась. Недолго я в ту ночь спал, а как схватился, то онучей околь нету. Пошел в избу, а они в корыте мокнут, оттого что заношены были, а может, и кровь на них увидела, как на меня заглянуть зашла, да от всех и скрыла. Слова про ту ночь промежду нас не было. Другой раз корила за солдатку, а тут ничего... — Михайло помолчал, обгоняя дровни с кладью и заключил:

— Вот, дядя Саня, каков племянник твой душегуб. Восемь лет прошло, а как вчерась все...

— А по мне, Миша, коли грех, то не велик. Может, оттого так говорю, что сам бы то же сделал. Все равно что гада раздавить, который всех жалит. Ничего, что обличьем человеческим прикрылся. Думается, не бог таких творит, а бес ему назло. И не одного Кочета, я и барина старого не пожалел бы...

Они помолчали. Потом дядя спросил:

— Неужто совесть гложет?..

— Нет, того не скажу. А лесок, где все случилось, до сего дня стороной обхожу. Когда коней погнал, я там топор под берегом зарыл. На другой вечер сходил, домой принес. Дед-то и веревки обыскался — хозяин ведь. А больше туда ни ногой.

— А не всплыла бричка?

— Не слыхать. Видно, на совесть камней навалил, недаром заледенел, в воде толкавшись. А если б и всплыла, то сочли бы, что Кочет ее утопил да верхи дальше на двух конях погнал. А самого я так завязал, что, видно, рыбы да раки начисто обглодали.

— А деньги с него не взял?

— Нет. И не подумал. Убить да еще обшаривать... Я ровно в лихорадке был, себе не верил, что единым махом его прикончил. Сбирался ведь насмерть с ним драться, а тут табак помог.

— А не хватился Серега тавлинки своей?

— Тавлинку я на дворе на камушек ночью, как прибег, поклал, будто обронена, и табак остатний рядом рассыпал... Так не казниться мне? Не взыщет бог за душегубство?..

— Жена моя, Михайло, выше всего справедливость почитает, и должно, правда. Так тут, по-моему, только по справедливости воздал ты Кочету за дела его. Я тебе правду говорю, что, случись мне один на один с ним повстречаться, тоже на него пошел бы. Оттого я тебе не судья, а, как солдат бывалый, похвалить могу, что на такое отважился.

— Ну, спасибо, дядя Саня... А вот житье мне с тех пор в Козловке вовсе обрыдло. Ведь там у четырех баб Кочетовы ребята у меня на глазах растут и все на него схожи. Да двоих парней, сыновей его, Иван Евплыч по злобе в солдаты сдал и дочку за Михея, кривого вдовца с четырьмя детьми, выдал.

— Не зря я говорю, что и барину карачун бы сделал, — не выдержал унтер, — раз на детях безвинных злобу вымещал.

— Оно так, но мне-то Кочет по все дни глазами ястребиными аль еще как в Козловке мерещится. Как сынков его вижу, так и встанет все, что в лесу было, — весь род его рядом со мной...

— Потому к майору и захотел отъехать?

— Отъехать давно хочу, да куда крепостному от своего места деться? На оброк Евплыч никого не отпущал. А после Стешиной смерти и того пуще из Козловки тянет. Может, не так, как положено, а любил я ее... И до коней охотник большой. Вон Лысатка прошлый год поколела, так до сего дня ржание ее слышу, как встречала меня по утрам.

— Чего ж попритчилось? Старая была?

— Да нет, десятый год шел. Загнал дядя Серега на святой, из Рождествена от кумовьев ехавши, да спьяна и напоил сряду. За то и дал ему дед деру.

— Мужику-то седому?

— А что? Дед в своем праве. Да и мои, ох, руки чесались!

— Ладно, попрошу Красовского и тебе отпишу, что ответит, — пообещал Иванов.

— По-печатному пиши, чтоб мне разобрать ловчей.

* * *

Переночевали в Туле, и утром Михайло тронулся в Козловку. Глядя ему вслед от ворот постоялого, Иванов подумал, что недаром так приглянулся в Лебедяни этот племяш, тогда почти подросток. Чего самому не довелось сделать, того не побоялся...

На почтовом дворе сряду повезло: первый встречный, приказчик здешнего купца, искал попутчика до Москвы в половину расходов на прогоны и брался сразу умаслить смотрителя, чтобы сегодня же до полден выехать. Едва поспел забежать в лавку, купил четыре пряжки здешней работы к женским поясам, стальные с позолотой и в гранях «под алмаз», да два перстня, тоже стальных. Один дорогой, подложенный золотом, на широкой печатке которого тут же мастер выбил буквы «Е» и «К» под дворянской короной, и второй потоньше, хотя тоже на золоте, с готовой уже буквой «Т». Зашел на постоялый за чемоданом, расплатился — и на станцию.

Приказчик и правда был на почте своим человеком: только увидел унтера, как схватил подорожную, деньги и убежал в смотрительскую. А через полчаса запряжка парой уже стояла у крыльца. Сели и покатили. Но почтовым санкам куда до своих — кибитка рогожная, насквозь ветер свищет, а полость ветхая и узкая, с боков под нее поддувает. Закопали ноги в сено, надо терпеть. Зато через полутора суток были в Москве.

Переночевал в доме князей Козловских, где сказали, что «молодые» гостят у Пашковых в Петербурге. Утром зашел в игрушечную лавку, купил зайчика на колесах, в настоящей шкурке, с розовыми суконными ушками, и у серебряника золоченое колечко с синим камушком для Лизаветы. Да скорей на почтовую станцию.

— Лошадей нет, хоть убейте, к празднику такая гоньба, — сказал чиновник, что стоял за конторкой под надписью: «Запись подорожных». — Документ пожалуйте, я его в очередь подложу, и завтра наведайтесь. Может, попутчик навернется.

Иванов отдал подорожную. Вот тебе и добрался! До рождества осталось четыре дня. Понятно, все спешат. А такому чиновнику сколько и как в карман сунуть, чтоб ноне отправил?

— Не угодно ль карту на дилижанс? За полцены отдаю. Место заднее, уходит в полдень, — выкликнул немолодой барин.

— Отчего ж сами не едете? — спросил Иванов.

— Сын заболел. Убедитесь, господин офицер, что билет настоящий. У вас багаж при себе?

— Нет, но поблизости, — ответил Иванов.

Чиновник заверил, что карта вчера куплена, исправная. Заплатил тридцать семь рублей, побежал за чемоданом, и в полдень тронулись под трель рожка кондуктора с саблей и сумкой на боку.

Попутчики в карете оказались старуха барыня с горничной, немец-кондитер и два юноши из Казани, ехавшие в столицу искать службы. И здесь, когда дознались, что Иванов из «золотой» роты, принялись спрашивать про дворец. Барыня — про убранство комнат, кондитер — про пирожные, молодые люди — про освещение на балах и костюмы придворных дам. Иванов отвечал вежливо, но, когда надоели, сделал вид, что задремал, уткнувшись лицом в воротник шинели и надвинув поглубже шляпу. А сам вспоминал да вспоминал три месяца, ставшие будто сном: встречи с родными, поручиком Вахрушовым, генералом Зуровым, получение купчей, поездку в Беловодск и последний разговор с Михайлой. Нет, не винит он плямянника, хотя по православной вере и нельзя убивать даже жестоких и злобных. А разве сам Кочет жил, как бог велит? Дашу в гроб вогнал, сколько семей опоганил, скольких крестьян и дворовых по баринову приказу истязал. Еще легко издох, проклятый. И барин ему под пару — парней в солдаты сдать в отместку отцу, которого сам на мерзкое посылал...

Подремавши уже по-настоящему и проснувшись от толчка кареты на глубоком ухабе, стал думать, что везет домой всего сотню рублей. Ведь толком не узнал даже, сколько надо уплатить за волю всего семейства. Ну, пусть пока под отцовой рукой оглядятся да вздохнут повольней. Теперь откладывать каждую треть сколько-то на ихние дела, а остальное все на Анюту и Машеньку. Дожили, что можно перестать копейки считать, квартиру снять просторней, чтобы у Маши своя комнатка была. А летом домик, хотя в Лесном, где впервой бы шелеста листьев наслушались вместо цокота копыт и скрипа телег, что везут по набережной Мойки товары на Круглый рынок. И он туда в свободные дни шагал бы... А вечерами в новой квартире Анюте над шитьем глаза не слепить и самому щетки бросить. Восемнадцать лет их делал и счета не вел, сколько сбыл. Или Маше сделать самую последнюю пару на память с ее литерами?

Похрапывает немец, охает на толчках барыня, велит горничной кутать колени, шепчутся молодые люди про какую-то Алину... Бегут за окном снежные поля. Вот верстовой столб проехали. Мелкой рысцой трусят почтовые лошади. Где четверику ямских кляч быстро везти такую махину, да еще на колесах? На полозья не додумались поставить. Верно, с тех государств образец берут, де зимы не бывает?.. Хотя расписание на станциях вывешено, но за двое суток уже на три перегона от него отстали. Дует по ногам откуда-то. Хорошо, что Анюта чулки теплые заставила взять, а вон горничная, бедная, все норовит под себя ноги поджать. И каково кондуктору на запятках!

Под праздник доехали до Любани. Люди рождество встречают с семьями, а они шестеро на станции за самоваром. И проезжих, кроме них, ни души.

Сложились, что у кого было, на ужин. Один немец спал на диване, ихнее рождество давно миновало. Смотрительница принесла жареного гуся и сладкий пирог, смотритель — два графинчика настойки. Хоть согрелись и кондуктора славно угостили.

18

На рассвете выехали. Опять дремали и мерзли. В Петербург въехали в сумерках. Иванов соскочил у Мойки и побежал домой.

Войдя во двор, поднял глаза. Свет во всех четырех окошках — значит, и Маша не спит. Первая с ней и Анютой разлука, да на целых три месяца. И отписал всего один раз. Дошло ли? Дверь заперта на крюк. Постучал по-своему, как возвращаясь из роты: раз — два, раз — два. И сразу за дверью крик Лизаветы:

— Анна Яковлевна! Александр Иванович жалуют!

Откинут крюк, распахнута дверь, вступил в кухню и, едва опустил чемодан на пол, как разом на шее повисла Анюта, к коленям припала, охватив их, Машенька и в плечо целует Лизавета.

— Остудитесь все, я с холоду!

— Грей обед скорей, Лиза.

— Нет, Анютушка, я допреж всего в баню. Грязен с дороги.

— Какие же бани на рождество? Все празднуют. Придется тебя дома в корыте, как Машу, вымыть. Затопляй печку, Лиза. Ставь большой котел, буду хозяина мыть, хотя, может, грех в рождество тем заниматься!.. Но скорей скажи, во владение тебя ввели?

— Ввели. Ужо все перескажу. А ты из чемодана Маше зайку на колесах достань. Живой не дался, хоть такого привез.

Ах, как славно скребла и терла его в корыте Анюта! Лиза с Машей давно спали, когда сели ужинать. В первый раз за семь лет супружества засиделись до глубокой ночи. Все надо было рассказать в подробностях. Сгорела свеча, потом еще одна, а дошел только до поездки в Беловодск. На крепости пробило три часа.

— Ну, баста! Завтра остальное...

— Скажи только, жив ли старичок Филофей? — спросила Анна Яковлевна, вставая. — Ты об нем ведь и слова не написал.

— Жив и вирши с ребятами разучивает, гулять в степь водит.

Назавтра Иванов спал до полудня. Разбудила Маша, с новой игрушкой влезши на кровать, чтоб пощекотать отцу «козой» вымытые баки. И, еще лежа, пересказал ей бабушкины истории про мышку со звонком, про старикову дочку и медведя.

В этот день никуда не пошел — с дороги разломило поясницу, и Анна Яковлевна натерла ее какой-то мазью, а потом обвязала фланелевым бинтом, так что не мог застегнуть даже старого сюртука и облекся в женину кацавейку. Увидев отца таким, Маша от смеху чуть не упала со стула, повторяя:

— Папаня — как тетя с усами!

На счастье, никто не пришел в гости — Федот и подруги Анны Яковлевны были вчера к обеду, — и можно было так проходить весь день, а вечером, уложивши Машу, продолжать рассказ, что было у Красовского и в Епифани до отъезда.

Одного не рассказал жене — что узнал перед Тулой от Михаилы. Не зря же побожился.

Мазь, бинт и тепло оказали нужное действие. Утром встал «как встрепанный», оделся по форме и собрался в роту. До конца отпуска еще пять дней, но как не явиться по команде?

Полковника в канцелярии не оказалось — праздновал дома. Темкин сидел какой-то нахохленный. Подарил ему перстенек с печаткой — малость прояснился и спросил о поездке, хотя главное знал от Анны Яковлевны. Но лицо оставалось невеселым.

— Ты, Федот, здоров ли? — спросил Иванов.

— Вполне-с, — уверил Темкин. — Вам-то могу сказать: за господина Пушкина тревожусь.

— Что ж такое? Захворал, что ли?

— Никак нет, телом крепки, а в семье у них нелады.

— А ты откуда знаешь?

— Все от Максима Тимофеевича. Он барина своего разговоры с князем Вяземским и господином Тургеневым слышит.

— Что ж там случилось?

— За барыней Пушкиной француз один, кавалергардский поручик, уже года два увивался. Где она, туда и он, все рядом — на балах и в гостях зимой, а летом на дачах в Новой Деревне, где кавалергарды лагерем. А господин Пушкин ревнивы очень. Африканская кровь ихняя, господа говорят, того вовсе не позволяет. Вызов французу послали. Тут все всполошились, как бы дуэли не допустить. У поручика отчим есть, голландский посланник, барон какой-то, так тот особенно уладить старались. А тогда и выкини француз фортель — к свояченице Пушкина посватался, будто не ради барыни около вертелся, а ради сестры.

— Раз на ней женится, все и образуется, — успокоил унтер.

— А господин Пушкин все в сердцах: видно, думают, что для отвода глаз сватовство придумал. Та барышня не такая собой прекрасная, как сестрица, да и старе жениха на пять лет.

— Увидишь, уладится. Кто женитьбой шутить станет? А я пошел полковнику доложиться. Тебя же Анна Яковлевна обедать зовет, да захвати чего для чтения. Майор Красовский мне таково сочинение Пушкина про Пугачева хвалил, что, мол, лучше и не читывал.

— Еще бы! — с жаром воскликнул Темкин. — Знать, и да слава его доходит...

Качмаревых застал за кофеем. Поднес подарки, рассказал, что следовало, получил поздравление, и Настасья Петровна, любуясь тульской пряжкой, уронила слезу от чувствительности, что сын стал владеть родителями. Полковник же, сделавши на воске оттиск новой печатки, остался доволен и приказал, чтобы первого с утра являлся на дежурство в парадной форме.

— Хорошо, что вовремя приехал, — похвалил на прощанье. — Князь вчерась перед парадом меня спрашивал: «Прибыл помещик твой новый?» Ты как его сиятельство встретишь, то ежели одни будут следовать, поблагодари за месяцы-то.

— Слушаюсь, Егор Григорьевич.

В этот же вечер пошел к Жандру. И туда снес тульскую пряжку, которая понравилась. Рассказав Андрею Андреевичу про торг с Вахрушовым, унтер спросил, что за служба могла быть у поручика на Дону под начальством нонешнего военного министра, на которой, сказывают, весьма обогатился.

— Такой и сейчас Комитет по устройству злосчастных донцов заседает, — подхватил Жандр. — Граф Чернышев — только в сих стенах говорю — человек корыстный и лживый. А помощником у него сенатор Болгарский, плут отъявленный, прославленный взятками. Вот они и ободрали всех казаков зажиточных. Обвиняли во всех смертных грехах, а те откупались чем могли. Раз Вахрушов там послужил, то истинно рыло в пуху.

— Ведь как раз про графа Чернышева в комедии у Хмельницкого стихи были? — напомнила Варвара Семеновна.

— Говорили, что про него. Хотя то переводная пиеса, французская, Андре Буаси, — ответил Жандр и пояснил Иванову:

— Похвастаться господин министр любит подвигами, так у одного писателя такой герой сочинен, который говорит:

Я всюду поспевал...
Был в тысяче сражений,
В траншеях, в приступах, в победах, в пораженьях,
Везде торжествовал — ив мире и в войне.

— Как вы помните! — удивилась Варвара Семеновна.

— Чужими и своими стишками голова смолоду набита, — усмехнулся Жандр, — но полностью, кажись, теперь только «Горе от ума» помню, оттого что все не в бровь, а в глаз. Вот и губернатор тульский хотя помог отменно, но по нонешнему описанию, согласитесь: «хрипун, удавленник, фагот, созвездие маневров и мазурки»... — Он повернулся к унтеру:

— Так у Грибоедова один вояка бравый описан...

... А в последнее утро отпуска пошел на Сергиевскую. И здесь пересказал все Павлу Алексеевичу и барыне. «Молодые» к Новому году отправились в Москву, в особняке было тихо, и его приходу явно обрадовались. Особенно подробно камергер расспрашивал про Красовского и дьякона. Потом рассказал про русскую оперу, которую впервой показали в Большом театре. Так рассказал и сыграл на рояле мотивы задорных польских танцев и торжественного последнего хора, что Иванов почувствовал — думает, как бы Дарье Михайловне музыка понравилась.

Дома в этот день вкусно обедали со всегдашними гостями — Федотом и Феней, подружкой Анны Яковлевны. Потом Темкин читал вслух «Капитанскую дочку». Маша, поиграв в своем углу, тихо взобралась к отцу на колени, слушала, тараща глаза, и тут же заснула. А взрослые так и просидели как зачарованные до последнего слова повести. Только в начале чтения в руках у женщин было рукоделие. Но вот иглы остановились, работа легла на колени. Судьба Маши и Гринева стала их судьбой.

— А Пугачев-то! Заячий тулупчик небось не забыл, — сказала всегда молчавшая Феня.

Тут часы на дворце пробили одиннадцать, и, рассуждая о прочитанном, стали снова накрывать на стол для встречи 1837 года.

Чокнулись наливкой и выпили три тоста: за счастье и здоровье присутствующих, за родственников и друзей, которых нет с ними, за сочинителя «Капитанской дочки» — пожелали ему еще писать такое же, что, услышав, никогда не позабудешь.

* * *

1 января на Большом выходе во дворце Иванов видел Пушкина. И верно, от недавних волнений сильно изменился — лицо желтое, глаза сердитые, и даже щека дернулась два раза, пока на него смотрел, так резко, что зубы сверкнули — чисто конь мундштук грызет, когда шею насильно сгибают.

Видел и флигель-адъютанта Лужина в конногвардейском белом мундире с аксельбантами и вензелями на эполетах. На одну минуту, отделяясь от процессии, подошел к унтеру и спросил:

— Пригодились ли письма?

— Покорнейше благодарю. Генерал с генеральшей расспрашивали, как изволите здравствовать.

— А купчую привез?

— Так точно-с.

— Ну, поздравляю!

Через полчаса Иванов вел от Комендантского смену дежурных в парадные залы и снова увидел ротмистра. На этот раз Лужин показывал Военную галерею молодому человеку в иностранном мундире и, когда гренадеры поравнялись с ними, сказал:

— Остановись на минутку, Александр Иванович.

— Смена, стой! — скомандовал унтер. — Что прикажете, господин ротмистр?

— Ты ведь в Париже был в 1814 году? — спросил флигель-адъютант, указав на вторую серебряную медаль на груди Иванова.

— Так точно. Два месяца в казармах Военной школы стояли.

Лужин что-то сказал своему знакомцу по-французски и снова повернулся к четырем сменным гренадерам:

— И вы, вижу, там побывали. В каких полках, почтенные?

— В Преображенском... В Кавалергардском... В Конной гвардии... В Измайловском, ваше высокоблагородие, — закончил Павлухин, стоявший замыкающим.

И снова ротмистр сказал что-то французу, указывая на трех бывших кирасиров, после чего пояснил гренадерам:

— Господин виконт вспомнил, как наша гвардия в Париже гостила, когда он ребенком был... Веди смену дальше, Александр Иванович.

— Шутник барин, — бубнил под нос Павлухин, идя Аванзалом:

Этак выйдет, что в Москву жаловали гости,
Да немногие потом унесли и кости...
И какая ему радость наш приход воспоминать,
Коль пришлось тогда французам со стыду сгорать?

Вероятно, Иванов вскоре забыл бы об этой встрече, если бы на другой день Лужин не окликнул его в одном из залов:

— Удивился, верно, когда я про Париж расспрашивал?

— Да, французам, поди, не особо лестно те годы шевелить.

— Конечно, но он мне только что рассказал, как его малым ребенком в Париже наш солдат из фонтана вытащил, куда по недосмотру няньки кувырнулся. Все со слов своего деда знает, который свидетелем был. Так вот, виконт этот, что при посольстве здесь служит, мне толковал, что очень хочет спасителя своего сыскать, но от деда только и знает, что Иваном звали да в белом мундире ходил. Тут я ему и сказал, что у нас все кирасиры в белых колетах, и пример на вашей смене привел, сколько их было.

Унтер собрался ответить, что перед ротмистром стоит тот самый «Иван», которого ищет француз, но решил сначала узнать, что за человек вышел из обмокшего тогда малыша.

— А хоть стоит ли господин тот, чтобы его нашему солдату спасать? — спросил он.

— Да, молодой человек добродушный, хотя близко его не знаю, но уж за него говорит, что Ивана того сыскать желает, — ответил Лужин.

Услышав ответ ротмистра, Иванов подумал, что, пожалуй, стоило бы признаться. Но тогда, может, подумает, будто награду за спасение ищешь?.. Надо с Анютой посоветоваться.

Анна Яковлевна, выслушав рассказ мужа, ответила:

— Все-таки больших чудес, чем в настоящей жизни, никакой сочинитель не придумает. Нам, бывало, под шитье Амалия Карловна такие удивительные истории рассказывала. И кошелек тот с кольцами у меня припрятан, и на нем буквы какие-то вырезаны. А признаваться ли тебе, дай подумать сколько-нибудь.

* * *

И побежали дни службы, такой знакомой и привычной. Караулы и дежурства, крещенский парад с водосвятием, балы, приемы и спектакли, только не спутай, когда являться в полном параде в строй, а когда — в вицмундире, чтобы обходить дежурных. Остальное все выучено так, что идет само собой, как дыхание. Черты лица на постах при проходе начальства сами принимают, как долбит Петух, «вид веселый, но отнюдь без ухмылки», ноги в строю печатают шаг, а на дежурстве ступают неслышно.

Во второй раз в жизни Иванов переживал счастливую пору. В первый — когда нашел Анюту, и нынче, оттого что почти завершил заветное дело. К тому же дома наступило полное довольство от жалованья, полученного за последнюю треть прошлого года. И Анна Яковлевна стала похаживать по лавкам, подбирая, что, кроме тульской пряжки, подарить Амалии Карловне, которой 15 января стукнет шестьдесят лет. Правда, мастерицы шептались, что по-настоящему надо бы еще пяток прибавить, но не все ль равно, раз женщина добрая? В дни суточных дежурств унтера Анна Яковлевна, гуляя с Машей, приносила в канцелярию вкусный обед, от которого перепадало и Темкину.

Теперь писарь стал спокойнее, ел с аппетитом, но часто задумывался и вздыхал.

— Ну что тебя точит? — спросил как-то Иванов. — Женился француз на свояченице Пушкина?

— Десятого января повенчаны два раза — по-католическому и по-православному. Да что-то Василий Андреевич все хмурые ходят.

Действительно, Жуковский был так рассеян, что не ответил на приветствие унтера, чего никогда не случалось. Иванов даже не решился благодарить его за письмо Зурову, отложив до другого разу.

Теперь все гренадеры узнали о причине небывалого долгого отпуска Иванова и при встрече поздравляли, что стал помещиком. У многих по приданому от жен были дома в городе и в предместьях, но крестьянами не владел никто. Большинство открыто завидовали, иногда спрашивали, зачем так далеко покупал, когда под Петербургом сколько хочешь продажных дворов. Другие хвалили за хозяйственность, и только Василию Крылову, старому конногвардейскому товарищу, Иванов с первой встречи сказал правду — его знал за человека душевного и молчаливого. И малость погодя пришлось сказать Павлухину. Встретив у подъезда Шепелевского дома, Савелий, как всегда дохнув водкой, схватил унтера за рукав и забормотал нараспев:

Ты скажи, скажи, Иванов,
Правда ль, что крестьян купил?
И, в сословье влезши панов,
Свою совесть загубил?..
Только стал ты благородьем,
Как обзавелся угодьем,
Где на барщине гнут спину
Да ругают господина...
Вот бы огорчился Карп,
Что ты падок стал на скарб,
За сословье крепостное
Он скорбел всегда душою...

— Да полно тебе молоть, — прервал его Иванов. — Спроси сперва, кого и зачем я покупать ездил, сорока ты бестолковая!

Выслушав объяснение унтера и просьбу, чтобы не болтал про то в роте, Павлухин расплылся в улыбке и забормотал:

Ну, спасибо, что утешил,
А то я совсем опешил,
И теперь твое здоровье
Буду завтра пить с любовью...

Иванов рассмеялся и пошел своей дорогой.

В этот же день Анна Яковлевна сказала:

— А кошелек, Санюшка, все-таки надо французу показать. Может, и точно дедовой памятью окажется и его обрадует. Мне ведь любая папенькина вещица дорога, хоть самая пустяковая... Но тебе, думается, лучше Лужину сказать, будто от приятеля давнего перешел, который сходный случай про Париж рассказывал.

— Не поверит мне, — ответил Иванов, — я вовсе врать не умею.

— А тут и соврать не грех, раз из скромности одной, — уверила его жена. — Только ты заранее придумай, как отвечать, если прозвище спросит солдата, что кошель подарил.

Так научила, и все прошло гладко. Отдал при встрече Лужину кошелек, рассказал про давно умершего приятеля-кирасира и просил передать французу. Иван Дмитриевич внимательно рассмотрел ветхую ткань, прочел вырезанное на кольцах и сказал задумчиво:

— Все может быть... Вензеля и корона подходят. А как звали того кирасира и в котором году помер?

— Звали Иваном Малюгиным. После войны стал он загуливать да и отдал богу душу году в восемнадцатом, — без запинки соврал Иванов.

А через день, 24 января, Лужин разыскал унтера в Эрмитаже.

— Представь, Александр Иваныч, кошелек-то дедовский — его девиз и вензель вырезаны. Виконт как дитя радовался, а потом опечалился, когда узнал, что Малюгина никогда не увидит. Я уж не сказал, что спился. Просил по-русски и по-французски его прозвище на память записать.

— А что за титул такой — виконт, Иван Дмитриевич? — спросил Иванов, чтобы скорей отойти от своего вранья.

— Во Франции так младших сыновей графов называют.

А 28 января, придя еще затемно в канцелярию — с девяти часов он заступал на дежурство по парадным залам, — Иванов застал Федота со сбитыми на лоб волосами, которые всегда держал в порядке, и смотревшего в пол, будто в оцепенении.

Первая мысль унтера была, что от своих расстройств в бумагах напутал, а может, капитан Петух обидел.

— Что с тобой, Федотушка? — спросил он.

— Господина Пушкина на дуэли француз ранил, да тяжело, в живот, — поднял глаза Темкин, и слезы поползли по щекам.

«В живот угодила, на тот свет проводила», — вспомнил Иванов солдатское присловье. И спросил:

— А сам цел остался?

— Легко в руку ранен, навылет.

— Ну, будет ему, под военный суд отдадут, — утешал Иванов.

— Что толку, ежели Пушкина не станет!

— Когда же случилось?

— Вчера, под вечер домой привезли... Ох, Александр Иванович, вы тут малость побудете? — Темкин схватился с места.

— С полчаса, пока со сменой не пора идти. А Тебе что?

— Сбегаю к ихней квартире, спрошу, каково там.

— А где живут-то?

— На Мойке, в доме нашего князя. Я мигом... — И, надевая на ходу шинель, Темкин выскочил из комнаты.

— Застегнись по форме! — крикнул вслед унтер.

Писарь возвратился очень скоро. Иванов только собрался запереть канцелярию и отдать ключ дневальному в роте, как Темкин вошел и, скинул шинель, сел на свое место. Вынул платок и вытер виски и шею, видно, бежал всю дорогу.

— Ну? — спросил Иванов.

— Живы, но маются очень, говорят. Докторов лучших привезли. Василий Андреевич там, князь Вяземский, друзья самые близкие. Перед квартирой народ толпится...

— Пулю-то вынули? — спросил Иванов.

— Не знаю, — мотнул головой писарь и закрыл лицо руками. Идучи домой после смены в пятом часу, унтер отклонился от обычного пути и с другой стороны Мойки поглядел на дом Волконского. И верно, около ворот и под окнами стояла толпа. Некоторые, спросивши, шли дальше. Громкого разговора не было слышно. Сани и кареты мимо не ездили, видно, их заворачивали в сторону. Унтер увидел, что кто-то снял шапку и перекрестился.

«Неужто помер?» — подумал Иванов и пошел домой.

Нет, весь этот день Пушкин был жив. Зайдя на другое утро в канцелярию, Иванов не застал писаря. Окликнув унтера через перегородку, полковник сказал:

— Отпустил я его. Только напутает в бумагах... Видал? Камер-юнкер всего, а слава какая! Ноне, пока до роты шел, — долго ли по канавке? — трое господ спрашивали: «Жив ли Пушкин-то?..» Еще вчерась как ветром по дворцу переносило. Тут да там: «Пушкин, Пушкин». А я вчерась не понял, к чему оно...

— А вы читали, Егор Григорьевич, его хоть что-нибудь? — спросил Иванов.

— Нет, брат, не случилось. А ты?

— Нам с женой Федот его сочинения читал. Складно и душевно писано. А про капитанскую дочку так просто за сердце взяло) и все как есть понятно.

— То-то шум подняли. На моей памяти сколько офицеров на дуэлях застрелено, такого не бывало. А ты видел ли хоть Пушкина-то?

— Как же! И вы во дворце беспременно не раз их встречали. И на лестнице нашей. Они к господину Жуковскому часто хаживали. Кучерявые такие, зубы белущие, а глаза как у коня хорошего — покосится, как огнем опалит... А теперь, видать, конец, бедному, приходит, сами знаете, раз в живот рана.

— Да, ежели в кишки пуля вошла, то читай отходную.

В этот день Иванов помогал по канцелярии, а идя домой, опять свернул на своей стороне Мойки и встал против дома Волконских. Сегодня толпа была куда больше. Но никто не стоял, а медленно двигались, входили под ворота и выходили, часто снявши шапки. Две жандармские каски торчали над толпой.

«Кончился. Прощаться народ пускают, — понял Иванов. — Надо бы пойти, да в солдатской шинели, хоть и нашей роты, как бы от жандармов чего не было. Не зря поставлены...»

Кто-то тронул за рукав. Рядом стоял Павлухин в полной форме — в медвежьей шапке и шинели со всеми наградами, с полусаблей на галунной портупее. Кивнул на тот берег и сказал:

Ходил знаешь, с кем проститься...

Целый день народ толпится...

Всем укором, что убитый Не сыскал еще защиты.

Жив француз, поди, смеется, Что средь русских не найдется Брата, друга, храбреца, Чтобы драться до конца, Чтобы кровию истек, В нашу землю сам полег...

— Когда же скончался? — спросил Иванов.

— Без четверти в три часа. А с час, как пущать народ стали. Я еще поспел, пока жандармов не поставили, приложился...

— А ты разве знал господина Пушкина? — удивился Иванов.

— Темкин мне все темя продолбил, чтоб не болтал виршей, раз такой барин близко от нас живет да еще в наш дом часто заходит. И мне ихнее не раз читал в поучение... Что ж, я слышу, какая краса. Так ведь каждому свое. Темкину легко учить, а я без своего не могу...

— Значит, и тебя ихние стихи прошибли?

— Вестимо, лучше не бывает. Оттого и зашел поклониться. Порядочные господа на дуэлях в голову да в сердце целят, а француз проклятый в брюхо. За одно за это убить мало. Брат, сказывают, у Пушкина есть, офицером на Кавказе служит. Хоть бы прискакал да вызвал. Который Пушкина друг при дуэли был, подполковник, вчерась мне показали, у того рука на повязке, на войне раненный, от него что толку?.. Сказывают, послезавтра в Казанском отпевание. Туда без толкотни сходим. Пойдешь?

— Непременно, — сказал унтер. — Когда в церковь перенесут?

— Завтра под вечер.

Они вместе дошли до Конюшенного моста, и Савелий бормотал:

Мне бы барином родиться,
Я б француза проучил,
От меня ему б не скрыться,
Все сполна бы получил...

Дома застал Анну Яковлевну и Лизавету с опухшими от слез лицами, обе знали уже о смерти Пушкина и поспели сбегать ему поклониться. Послали Лизавету разыскать Темкина и привести к ним. Не нашла, в роте его не оказалось. Часов в восемь пошел Иванов, решившись, что, ежели не найдет в роте, пойдет к квартире покойного. Но Темкин спал в роте, укрывшись поверх одеяла шинелью. Гренадеры сказали, что пришел к ужину, но не ел, а залег спать. Иванов послушал его ровное дыхание, заглянул под шинель в лицо, успокоенное сном, и пошел домой.

А на другой день, под вечер, разгласилось, что вместо Казанского собора, куда на похороны уже были отпечатаны билеты, тело Пушкина перенесли в Конюшенную церковь. Сюда и подумать войти было невозможно. Половина площади заняла толпа — церковь-то маленькая и во втором этаже, Иванов с Анютой постояли близ двери, ведшей к лестнице, посмотрели на окна, неярко освещенные панихидными свечами, и пошли домой, удивляясь, зачем сюда вносить покойного, ежели столько народу хочет помолиться за упокой его души. Решили завтра встать пораньше, прийти к утренней панихиде. Но Лизавета их упредила — вскочила чуть свет и побежала. Да сразу же вернулась. Церковь заперта, гроб с телом Пушкина, сказали, ночью на почтовых увезли в Псковскую губернию, в его деревню.

В канцелярии за своим столом сидел Темкин. Похудевший, серый, не евший толком пять дней, с небывалым раньше колючим взглядом из-под насупленных бровей.

— Расскажи ты мне, отчего не в Казанском соборе и зачем такая спешка с отвозом? — спросил Иванов.

— Затем, что, видно, боялись как живого, так и мертвого, — негромко и глухо сказал Федот. — На все приказ был...

— Чей же? — недоуменно спросил Иванов.

Федот ткнул вверх и вбок, в сторону Зимнего дворца.

— Царь, что ли? — шепотом спросил унтер.

— Он и те, что около. Им смирять его надо было, чтобы самим крепче держаться... Просился за границу съездить — не пустили. Отпрашивался в деревню — и то нельзя. Да еще ко двору привязали. А тут разве ему спокойно жилось?

Полковник был прав: во дворце, кого ни встречал — придворных, офицеров, чиновников, — все вполголоса поминали Пушкина. Имя его истинно у всех на устах. Мужчины обсуждали, к чему военный суд приговорит Дантеса. Самое малое — к разжалованию в солдаты на Кавказ. Фрейлины шептались о жене Пушкина и ее сестрах.

Но тут все были только слухи, а истинные подробности узнавал от Темкина, которого осведомлял Максим Тимофеевич. Стало известно, что сопровождать тело Пушкина отправился тайный советник Тургенев, тот самый, который когда-то в Статсдамской обсуждал с Жуковским, как уговорить строптивого камер-юнкера ездить ко двору. Оттуда же услышал, что царь велел все бумаги Пушкина разобрать Василию Андреевичу у себя на дому. Но не одному, а вместе с жандармским генералом.

И через сутки Иванов стал свидетелем, как к подъезду Шепелевского дома подъехала казенная фура и четыре жандарма, грохоча по лестнице ножнами палашей, потащили наверх сундук, опутанный веревкой с сургучной печатью, потом второй и третий...

А сам Василий Андреевич ходил истинно краше в гроб кладут, желтей восковой свечи, в широком, как чужом, платье.

Через несколько дней, войдя в канцелярию, Иванов снова увидел на лице Федота беспокойство и оживление.

— Что опять стряслось? — спросил унтер. — Аль над французом приговор в суде сделали?

— Истинный приговор ему произнесен, да только не судейский, — ответил Федот негромко и помахал исписанным листком. — Дозвольте после службы к вам зайти.

— Приходи. И моей смены в четыре конец. Прочесть что принесешь?

— Угадали. Весьма замечательное, и к скорбному случаю... Придя на Мойку, Темкин рассказал, что по городу ходят стихи на смерть Пушкина, которые, понятно, печатать не допустят. Да и офицеру молодому, который их сочинил, несдобровать: самое малое — из гвардии в дальний гарнизон переведут. Рассказавши, помолчал, достал листок и начал читать:

Погиб поэт! — Невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой...

За годы службы в роте совсем иначе стал Федот читать стихи. Научился в каждое слово вкладывать смысл, выговаривать всю их выразительность и звонкость. Или эти стихи были особенные, вроде какого-то словесного пламени, что ли?.. Но только, когда произнес упавшим вдруг голосом:

Замолкли звуки чудных песен,
Не раздаваться им опять:
Приют певца угрюм и тесен,
И на устах его печать...

Анна Яковлевна с Лизаветой заплакали, и унтеру так перехватило горло, что едва прокашлялся.

Федот дочитал стихи, высморкался и, будто невзначай, утер глаза. И тут все услышали, что Машенька, про которую эти четверть часа все забыли, потому что занималась в своем углу игрушками, теперь тоже тихонько всхлипывает.

Отец взял ее на руки.

— Что с тобой, Машута?

— Пушкина жалко! — протянула она и уткнулась в его плечо.

* * *

А назавтра в суточном дежурстве унтер поговорил о том же с флигель-адъютантом Лужиным. Мельком видевши днем на царской половине, Иванов под вечер сам впервой завернул в дежурную комнату.

— Входи, Александр Иванович! — пригласил ротмистр, откладывая книгу. — Садись, гостем будешь. Давай чего-нибудь из давнишнего повеселей вспомним, а то этак на душе мерзко.

— И вы про господина Пушкина печалитесь, — сказал Иванов, вспоминая разговор, слышанный из окна канцелярии.

— Как не печалиться? Хоть не самые близкие, а приятели были много лет. И представь, я чуть не первым сватом его оказался. В Москве в 1830 году на балу одном подошел ко мне и просил, чтобы у матушки его жены будущей, госпожи Гончаровой, осведомился, как примет, ежели посватается. Можно ли в такой услуге приятелю отказать?.. А вот теперь сосет за сердце, зачем участвовал в том, что к такому несчастью привело...

— А как же француза того, Иван Дмитриевич, накажут?

— Эх, братец, толкуют, будто ничего с ним не сделают!

— Да как же?.. Ведь под военный суд отдавали?

— А так, что он иностранный подданный, хотя и нашей службы поручик. И поручик-то из рук вон: службы не знает, командовать не может, больше в штрафах, чем в строю находился... Но правда, что Пушкин такое письмо его приемному отцу написал, после которого без поединка не обойтись...

— Ну ладно, а зачем в брюхо метил? Пусть бы в голову аль в грудь, — возразил Иванов.

— Что ты меня уговариваешь? Француз дрянь последняя. Но может случиться, что только чина лишат да за границу вышлют.

— Так разве оно справедливо? Убил человека, будто муху прихлопнул.

— Убил на дуэли и сам был ранен. А что легкая рана вышла, то, сказывают, от пуговицы подтяжек пуля рикошетировала.

— А брат господина Пушкина не может в то дело вступиться и с французом снова стреляться?

— Может. Он на Кавказе и, говорят, офицер храбрый. Но за что ему драться? По правилам все, зацепиться не за что. Француз под пистолетом Пушкина стоял хорошо и счастлив, что жив остался. Много ли толку будет, если и другого брата убьет?.. А как вовремя виконту кошелек от тебя перешел...

— Не пойму, Иван Дмитриевич, к чему кошель помянули? — удивился Иванов.

— Так как раз виконт секундантом Дантеса на той дуэли был и уже по государеву приказу на свою родину выслан. Ко мне проститься перед отъездом заезжал и очень горевал, что в таком деле участвовать довелось. «Меня, — сказал, — от смерти русский солдат спас, которого даже поблагодарить не удалось, а мне судьба послала свое имя навсегда со смертью самого знаменитого русского связать...»

Помолчали, и унтер подумал, что раз виконт этот совестливый, то, может, и не мешало ему знать, что на деньги деда хоть одна крестьянская семья из нищеты выправилась?.. Тут заметил, что Лужин ждет ответа на свое сообщение, и сказал:

— Да, не повезло ему, особливо если по службе нагоняй дадут. А стихи, что какой-то поручик написал, читали?

— Читал. Сильные стихи!.. Их мигом вся столица затвердила и, верно, уже по почте и по рукам во все концы царства летят. Но корнету этому, который Лермонтовым зовется, за них, верно, нагорит куда крепче, чем Дантесу за дуэль.

В Министерском коридоре раздались легкие шаги — проходил дежурный камер-лакей, — и ротмистр поднял палец к губам.

Лужин оказался кругом прав. Вскоре узнали, что Лермонтов арестован за стихи и переводится прапорщиком на Кавказ, а Дантес, убивший Пушкина, разжалован и выслан за границу. При этом многие придворные громко славили доброту государя — он не подверг наказанию секунданта Пушкина.

Даже всегда сдержанный Качмарев, слушая такие разговоры, сказал Иванову, когда они были одни в канцелярии:

— Чудны дела твои, господи! Есть отчего порой и руками развесть, когда про справедливость тебе любезную думаю.

— Вы насчет чего же, Егор Григорьевич?..

— Да вот, вишь, все толкуют, как велика милость в том, что подполковника, который при Пушкине секундантом был, государь помиловал. Оно, конечно, хорошо. Но я нонче утром затесался на Салтыковской и кого же там вижу? Двух больших сановников: один с доклада от государя вышел, другой для того же входить собрался, и лакей его щеточкой охорашивал. А обоих мы, старые артиллеристы, знаем за самых бессовестных и бесчестных.

— Кто ж такие?

— Ох, Иваныч, язык мой — враг мой... Не проболтаешься?

— Как можно, Егор Григорьевич!

— Один при Аракчееве, нашем инспекторе, адъютантом был, а потом начальником штаба военных поселений — подлипала, угодник и палач Клейнмихель. Он первый от графа своего отплюнулся, которому до того сапоги лизал. Ноне дежурный генерал Главного штаба. А второй, пожалуй, еще гаже — Сухозанет зовется. Распутник, грязней которого нету. Он, видишь, всеми кадетами ноне ведает. Хорошему, поди, научит!

— И он же, сказывали, четырнадцатого декабря артиллерией скомандовал.

— Скомандовал-то по его приказу полковник первой бригады Нестаравский, который потом, денщики передавали, одной ночи без крику не спал. Все ему бабы да дети под картечью мерещились... Ну, то давай все забудем. А чего нам с Федотом делать?

— Да ничего, временем все образуется.

— Думаешь?

— От Василия Андреевича плохого не наберется.

— Уж больно плаксив стал. Чуть что — в слезы.

— То все пушкинские дела его за душу теребят. Как кончит последние бумаги дописывать, то и встанет снова на ноги.

Иванов успокаивал полковника, а сам не меньше тревожился за Федота. Ведь именно благодаря ему Темкин работал теперь вечерами у Жуковского.

С неделю назад, встретясь с унтером в подъезде, Василий Андреевич, снова начавший узнавать его и здороваться, спросил:

— А каков почерк у вашего писаря? Мой Максим говорит, что отменно хорош, но как вы думаете, раз там же часто сидите?

— Я, ваше превосходительство, сам малограмотный, но знающие люди толкуют, что почерк редкостный и вполне грамотен. Он в батальоне кантонистов писарскую школу с похвалой окончил. Не говоря, что для вас заняться за честь почтет.

— А вечерами он что делает? — спросил Жуковский.

— Себе читает или у нас в гостях вслух что-нибудь...

— Ну, благодарствуйте, друг мой.

Со дня написания рекомендательного письма Зурову Жуковский частенько так называл Иванова.

И вот теперь по вечерам Темкин работал в верхнем этаже да иногда там и ночевал, не спускаясь в роту ужинать, — от Максима, видно, перепадало что повкусней казенной каши. Целыми вечерами он переписывал с черновиков Жуковского его доклады царю и графу Бенкендорфу о разборе бумаг Пушкина, снимая копии с записок врачей и других свидетелей последних часов поэта, с письма отцу покойного, отправленного Жуковским.

— Василий Андреевич — господин доброты удивительной, — говорил он Иванову. — И при этом очень смелые. В письме графу так его упрекают в несправедливости к Пушкину, аж мне за них страшно стало. Набрался духу, спросил: «Не надо ль тут смягчить, Василий Андреевич?» А они: «Нет, пусть знает, что все его вины против покойника мне ведомы и для будущих поколений записаны. Для того и копии со всего снимаем, чтоб в бумагах моих остались и после все прочли, кто про Пушкина справедливо писать станет. А таких, поверь, десятки ученых будут. Бенкендорф помрет, и я помру, — сказали, — а Пушкин бессмертен». Вот как судят... Но, Александр Иванович, они с меня слово взяли, что про нонешние работы никому...

Дальше