Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

4

Утром прочел в табели нарядов, что с нонешнего полудня заступает дежурить на Половине короля прусского, и в обед заложил между ломтями хлеба большой кусок вареной говядины. Увидев это, сидевший напротив Павлухин тотчас начал плести:

Знатный пыж заготовляешь,
На дежурство поспеваешь,
Но закуска та без вкуса,
Коль ничем не смочишь уса.

— Брось болтать про зелье проклятое! Вон Карпа куда им занесло, да еще какой страм впереди примет, — сказал Иванов.

Но Савелий не унимался:

Я габвахты не боюсь,
Я и там за то ж возьмусь,
На походе и в сраженье
Мне от виршей утешенье...

В этот день гренадер много раз выглядывал из крайнего зала своего поста в Предцерковную, но не увидел Полякова. Так и отдал свой «пыж» на подъезде парню-дровоносу из тех простяг в деревенской одежке, которые всегда не прочь пожевать хоть хлебца, перетаскавши на горбу несчетные вязанки дров в чуланы на разных этажах, откуда их разносят к печкам ливрейные истопники.

Теперь Иванов уже знал, что в этом огромном дворце, полном позолоты, шелков, картин и всяких богатств, кроме разодетой, часто заносчивой прислуги, живет куда за тысячу всякого подсобного люда и отставных стариков, раньше здесь что-то делавших, многие из которых рады куску, сунутому в руки.

Четыре дня Иванов не видел художника и забывал прихватывать для него съестное, такие события волновали роту. Когда князь Волконский доложил царю рапорт Качмарева, испрашивающего разрешения после выхода Варламова из-под ареста обрить его перед фрунтом «для внушения прочим», Николай Павлович, пребывая в добром часе, приказал простить виновного. Он помнил этого красавца правофлангового шефской роты с того дня, как юношей вступил в командование Измайловским полком, и сам недавно заказал его статуэтку, которой собирался украсить свой кабинет на манер портрета «первого солдата» Бухвостова, заказанного когда-то Петром Великим. Нет, такого нельзя уродовать бритьем, пусть почувствует царскую милость. Но нагнать на него страху необходимо. И царь приказал своим именем внушить Карпу, что при малейшем проступке уйдет в полк штрафованным рядовым.

Качмареву, конечно, была неприятна отмена его приказа. Но разве возразишь? И капитан сделал все, как велено, снова крепко отчитал перед строем заметно осунувшегося за трое суток ареста Варламова и, уйдя в канцелярию, засел за какие-то бумаги. А когда вечером, по обыкновению, шел в роту к поверке, то на дворе нагнал Савелия Павлухина, оказавшегося под сильной «мухой». На ногах он стоял крепко и лихо сделал капитану фрунт, но водкой несло от него за версту. Качмарев начал пробирать Савелия, чем дело бы, верно, и кончилось, но тот ответил стихами, в которых курившие поблизости товарищи услышали, что сердце гренадера иссушила кумушка, на которой жениться есть его заветная думушка. Потом пошли мечты про запотелый графинчик и на окошке цветущий бальзаминчик. Дальше капитан не пожелал слушать и приказал Павлухину отправиться на гауптвахту.

Перед сном среди гренадер шли пересуды, не будет ли и тут послабления свыше, и все соглашались, что командир роты не зря наказал Савелия. Ему бы молчать как рыбе или сказать: «Виноват, ваше высокоблагородие», а он знай свою дурь несет...

На другой день после этого происшествия Иванов не забыл захватить «пыж» для Полякова и только обошел свой пост, как увидел живописца, тащившего стремянку в галерею. Помог отнести и расставить, сунул свой пакет и наказал заглянуть к нему на пост, когда окончит работу, чтобы вместе убрать лестницу.

— Спасибо, дяденька Александр Иванович, — сказал художник каким-то не своим, бодрым голосом и с широкой улыбкой.

— А ты, тезка, никак, именинник, хотя будто что в сем месяце никакого Александра не празднуют.

— Нынче мне поболе праздник выдался, чем именины, — отозвался Поляков. — Вот уж истинно счастливый день, раз в него узнал, что кабала моя вот-вот окончится.

— Неужто барин в судьбу твою взошел? — обрадовался Иванов.

— Поднимай выше! — счастливо засмеялся Поляков и указал на помещенный в третьем ряду портрет молодого генерала. — Вот они, президент Общества поощрения художников, тайный советник Петр Андреевич Кикин, которые раньше генералом боевым были, да еще господин Свиньин за меня перед самим государем заступились. Прошение подали на мистера Дова и плутни многие на чистую воду вывели, которые по алчности своей здесь завел.

Тут из Тронного вышел обходивший свой пост гренадер Крылов из прежних конногвардейцев. Попросив его подержать лестницу, пока Поляков лазает, Иванов поспешил на Прусскую половину, наказавши художнику зайти туда рассказать подробней о своих делах. Ждал и не дождался. А когда, сменившись, встретил Крылова, тот сказал, что в галерею заходил англичанин, бранил Полякова и наказывал скорей кончать какую-то работу. А молодой живописец все молчал, и когда вместе убрали лестницу, то заторопился следом за начальством.

Назавтра, когда Иванов после обеда сгибался в роте над щетками, дневальный сказал, что его спрашивают у двери. Здесь гренадер увидел Полякова, пригласил к своему месту, усадил на табурет, сам сел на кровать. Большинство гренадер стояли в наряде или разошлись в город, так что разговаривать было удобно.

— Не тужи, тезка, — сказал Иванов, — наша судьба отродясь подневольная.

— Да нет же, Александр Иванович, теперь моя судьба даже совсем к лучшему повернулась, — заулыбался живописец. — Вчерась в галерее я перед кровопийцей своим молчал, как вам, верно, дяденька Крылов передали, оттого что пока так наказано от благодетелей моих. А вчерась же в вечеру мне господин Свиньин сказали, что Обществом поощрения не только про мошенства господина Дова и про мою у него кабалу государю доведено, но еще две тысячи рублей на мой выкуп собрано. Подумайте — две тысячи! — Поляков поднял вверх палец. — И о сем государю также тайным советником Кикиным доложено. Да и то еще не все... — Живописец сбросил с плеч свою ветхую шинельку и приосанился:

— Вчерась же от самого царского лица вышел письменный приказ запросить барина моего, сколько за меня получить желает, а меня сейчас же, ответа не дожидаясь, определить в Академию художеств обучаться и от Дова навсегда ослобонить. — Поляков перевел дух. — Вот, дяденька, голубчик, такие мои новости, что к вам ровно на крыльях летел. — Блаженная улыбка осветила бледное лицо художника. Он впервой огляделся по сторонам, как бы обретя на то смелость от своего рассказа. — А как тут у вас хорошо! На казарму вовсе не схоже. Тепло, светло, — он пощупал матрац, — кровати ровно у барышень каких, и белье чистое. Истинно царская рота! И ружья как славно в ряд стоят, солнышком освещены.

«Видно, надобно и мне его в такой день чем-нибудь порадовать», — думал в это время Иванов и спросил:

— А не хочешь ли нонче под вечер, часов в шесть, пойти со мной в Графский трактир супротив Круглого рынка? Я тебя солянкой мясной угощу, а ты мне, как след, дела свои перескажешь. Согласен ли?

— Покорнейше благодарю, Александр Иванович, — поклонился привстав Поляков. — Я тамо еще не бывал, как сказывали, что дорого берут. А коли пятак случится, то сряду с лотка перехвачу печенки аль рубца...

* * *

Трактир, в который пригласил Иванов живописца, помещался в нижнем этаже принадлежавшего графине Зубовой дома на углу набережной Мойки и Аптекарского переулка. Он относился к разряду самых дешевых заведений этого рода. На вывеске стояло одно слово «Трактир», но в соседних кварталах его называли «Графским». Днем, в холодное время, здесь грелись чаем и сбитнем купцы и сидельцы Круглого рынка, сбежавшие из нетопленных лавок, и продрогшие там же их покупатели. А часов с четырех сиживали, сменяя друг друга, берейторы, шорные и экипажные мастера из почти что соседних придворно-конюшенных зданий. Заходили также канцеляристы дворцового ведомства и «солдатская аристократия» — писаря и фельдфебели Преображенского и Павловского полков. А последние месяцы почетными гостями стали дворцовые гренадеры, известные округе своими достатками.

Иванов не любил трактиров с их чадным «съестным» духом и бестолковым шумом, но уже не раз бывал в Графском по приглашению товарищей, праздновавших именины, получение нашивок-шевронов за беспорочную службу или находивших иной повод выпить и побалагурить.

Только без четверти шесть схватился убирать в тумбочку щетину, инструменты и одеваться к выходу. В начале седьмого он подошел к трактиру. Поляков уже прохаживался у дверей, подняв воротник шинели.

Заняв столик в третьей от входа, самой маленькой и пока пустой комнате, освещенной двумя оплывшими свечами в стеннике, Иванов заказал мясную сборную солянку, чаю на двоих и пяток калачей. Объяснив, что ужин сохранят ему в роте, гренадер отодвинул поставленную ему тарелку. Пока не принесли еду, художник разочарованно оглядывался: уж очень все невзрачно — низкие потолки, мятая скатерка, щербатые тарелки. Но когда половой водрузил перед ним миску, из которой ударил густой мясной дух, Поляков, перекрестившись на темный угол, скинул шинель на спинку стула, налил себе полную тарелку густого супа и начал истово хлебать, по-крестьянски подставляя под ложку ломоть хлеба. Чтобы ободрить гостя, Иванов рассказывал, как, даже будучи вахмистром, всегда мог есть, ежели появлялась к тому возможность. Потом вышел велеть, чтоб подали свечей поярче, и поглядел в первой комнате на писарей, игравших в шашки. А когда возвратился, художник дохлебывал вторую тарелку. Спросивши Иванова — неужто же и мяса не хочет? — он придвинул миску и стал убирать куски говядины, курятины, солонины — все, что оказалось там вперемешку с огурцами и луком. Есть так самозабвенно может только долго голодавший человек, получающий от пищи истинное наслаждение. При свете новых свечей стало видно, что востроносое личико живописца порозовело и все блестит испариной.

Продолжая рассказ, Иванов дошел до того, как после двадцатилетней солдатчины судьба его помиловала, точно как сейчас Полякова, который куда моложе и с учением впереди.

Дожевав последний кусок, художник вынул из кармана какую-то тряпочку, под столом стыдливо собрал ее в комок и, вытерши лицо и шею, сказал с чувством:

— Ну, спасибо, дяденька! Вот так угостили, прямо по-царски! Восемь лет в Петербурге живу, а так разу не едал.

— Нам иначе нельзя угощать, раз из царевой роты, — пошутил Иванов. — А теперь вместе чаю напьемся. Ты чай любишь ли?

— Как не любить! — отозвался живописец. — А мне, значит, под чай вам рассказывать, как англичанин из меня кровь сосал?

— Рассказывай, ежели вспоминать не тошно. — Иванов разлил чай по стаканам. — Сахару не жалей, да вот калачи свежие...

— Покорно благодарю-с... Так горе сие, дяденька, с того началось, что барин мой генерал Корнилов в Петербурге по делам кружился, когда мистер Дов уже вторую зиму портреты писал. Вот в тое время, перед ним сидючи, генерал и расскажи, что при костромском доме имеет своего крепостного живописца, меня то есть, который потолки по дворянским гостиным малюет и портреты схожие сымает, раз у тамошнего живописца Поплавского обучался. Дов не поленился к генералу на квартиру приехать, чтобы генеральшин портрет моей кисти поглядеть, и тут же предложил меня к себе в работу принять. Говорилось, что я мундиры да ордена писать стану, когда издалече генералы свои портреты Дову пришлют, с тем чтобы для галереи с них копии изготовил. А он за то меня станет в Академию учиться отпущать. Узнавши такое условие из письма управителю в Кострому, я прям возликовал — чего же лучше!.. Подрядились они так: за мою работу Дов будто должен в год восемьсот рублей ассигнациями платить, из них оброку двести рублей генералу высылает, четыреста за пищу себе удерживает, которую я имел с его лакеем, объедками господскими питаемым. Сюда же и квартира в виде холодного чулана входила. Остальные двести ни разу мне сполна на руки не выдавал. За каждый день, ежели захвораю, высчитывал. А в здоровые дни должен был я не менее двенадцати часов за мольбертом сидеть... Да, забыл сказать, что бумагу с генералом подписали сряду на все годы, пока галерея делается...

— А когда же учиться тебя отпускал? — спросил Иванов.

— То и дело, что в Академии я разу не побывал, так работой меня завалил. И насчет мундиров на копиях тоже одни слова пустые оказались... Услышите дальше, что расскажу, так подивитесь, каков мистер Дов жаден да лжив... — Поляков откусил кусочек сахару, отпил чаю и продолжал:

— За каждый портрет для галереи писанный, он по договору тысячу рублей получает. А почасту портрет, что мне или еще одному подручному немчику списывать даст, — ту нашу работу в галерее поставит, а который сам писал, — генералу, что изображен, аль его детям, вдове, коли помереть поспел, за вторую тысячу уступит...

— Неужто же по тысяче за каждый? — поразился Иванов. — Я в первый раз, как ты сказал, думал, ослышался. А сколько же дней он тот портрет делал и подолгу ль вы их списываете?

— Он, слов нет, мастер редкостный, работает на удивление схоже с натурой и быстрей невозможно, — ответил Поляков. — Каждый портрет не боле шести часов пишет. А я поначалу дня по три копии сымал, а потом так присноровился, что за день...

— Так он, выходит, в один день твоим уменьем больше гребет, чем тебе же за год платит? — развел руками гренадер.

— Вот-вот, — подтвердил Поляков, отпил чаю и спросил:

— Так есть ли тут, дяденька, какая справедливость?

Иванов сначала огляделся: место ли в трактире про такое говорить? Но они по-прежнему были одни в задней комнатке. Дверь в передние, полные людьми, была притворена, оттуда глухо слышны голоса и звон посуды. Другая дверь, из которой носили горячие блюда, верно, в кухню, была также прикрыта.

— Про справедливость нашему брату рассуждать нечего, — сказал наконец гренадер. Он налил Полякову еще стакан, пододвинул блюдце с колотым сахаром, калачи и спросил:

— Так как же тот генерал Кикин, в твое положение проник?

— Не во мне одном дело, — снова обтираясь своим комочком, ответил живописец. — А жадность черная Дова обуяла, все ему казалось, что мало денег загреб. А ведь, кроме генеральских портретов, сколько по городу в каретах рыскал, которые знатные бары за ним присылали, да ихние портреты писал. Царя покойного и нонешнего, государыней всех грех, князей великих, министров, сенаторов, архиреев, барынь знатных — кого только не писал! И за те портреты тоже большие тысячи шли. Однако все мало — засадил двух англичан со своих портретов гравюры резать да по двадцать пять рублей отпечаток продавал. Ему — пятнадцать, а мастерам — по десятке. С ними еще по-божески обходился. Потом нам с Василием приказал царские портреты прямо дюжинами сымать, а сам их подписывал, ни разу кистью не тронувши...

— Кто ж таков Василий? — спросил Иванов.

— Да тот немчик, которого поминал. Он Вильгельмом зовется, а по-русски — Василий. Голике его прозвание, тоже, бедняга, не зря охает, да все легче, раз не крепостной, в любое время отойти может... Так те копии, что мы с ним вперегонки писали, а Дов подпись свою ставил, уже в Гостином дворе купец Федоров по пятьсот рублей за штуку продавал и на ярмарку в Нижний сколько-то отправил. Были и еще мошенства, все долго рассказывать, о которых пошла-таки по городу молва. Дов, видно, думал, что тут, как средь дикарей, никто в художествах не разумеет. Ан нет! — Поляков допил второй стакан, заел его калачом и продолжал:

— Живут, слава те господи, такой барин, Павел Петрович Свиньин. Они когда-то сами живописи учились, потом чиновником служили и журнал свой выдают. Все другие господа только: «Ах да ах! Каков господин Дов искусник!» А Павел Петрович и заметь, что много портретов иной рукой писаны, наметанный глаз такое сряду увидит. Прием у Дова, прямо сказать, сильный, смелый, а у нас обоих и мазок другой, робкий. Хоть его же копируем, но так, как он, ни в жисть не написать. Не говоря, что до сотни в галерее портретов, которые с присланных из дальних мест, часто плохоньких, мы с Голике в нужном размере копировали, а они казне также по тысяче рублей обошлись. Стали господин Свиньин туда-сюда ухо преклонять, добрались до купца Федорова, а потом и до нас с Василием. И еще очень обидно Павлу Петровичу, что галереей не русский живописец величаться будет, а иностранец, который русские деньги лопатой гребет, когда нашим первейшим художникам за такового размера портрет больше трехсот рублей не взять. — Поляков перевел дух и снова утер лоб и шею тряпочкой, которую поворачивал, ища сухого места.

— Как же тот барин Свиньин поднялся против такого самому царю известного иностранца? — спросил Иванов.

— Есть общество, добрыми людьми собранное, поощрением художников занимается, то есть чтобы нашему брату помогать. Так господин-то Свиньин хоть там не самый главный, но весьма речист и прыток. Он генералу Кикину все открыл и других господ на англичанина поднял. Позвали меня в ихнее присутствие и спрашивают, как живу. А что ж мне врать, мистера Дова выгораживать? Кабы он хоть малость меня жалел, то, верно, не стал бы. Я тут и высказал, как вам нонче. «Правда ли, — спрашивают меня, — что в день по портрету снять можешь?» — «Правда», — отвечаю. «А вот мы тебя испытаем», — грозятся. «На то воля ваша», — отвечаю. На другое воскресенье я за восемь часов большой портрет всей фигуры скопировал у них в запертом покойце. А они собрали, видать, все показания да доложили государю прошением, которое все подписали. Так ведь и государю приказать не просто, раз в галерее полсотни малых портретов не хватает да и больших всех, окромя царя покойного. Но тот, как всякому видать, весьма плох: не умеет Дов коней писать. Однако надо, чтобы доделал, за что взялся... Ну, государь и велел пока только меня от него отнять и в Академию определить, а барину писать, чтобы уступил за выкуп, что в обществе собрали. За две-то тысячи, да раз сам государь велел, отпустит, поди?

— Ясное дело, — кивнул Иванов.

— Ну, то впереди, — вздохнул живописец. — А покуда денег у меня сорок два рубля и обзаведения никакого — что на мне носильное да еще пара белья, тюфячок да подушка.

— Одеяло я тебе дам, у меня лишнее, еще полковое, — сказал гренадер. — Но где ночевать станешь? От англичанина отошел уже?

— Снял на Мошковом у старушки каморку с дровами, — ответил Поляков. — Завтра в Академию пойду, как господин Свиньин наказали. Будто там про меня уже известно. Скоро, видно, придется на Остров перебраться, где художники живут, к учению ближе.

— А что же с Довом государь сделает, как галерею окончит? — спросил Иванов. — Деньги, поди, с него не взыщут, так хоть бы мошенником ославили... Ну, а немчик твой при нем остается?

— Его дело иное, над ним не так измывался. Небось на лестницу меня всегда слал. Да еще пугал, бессовестный: «Разрываешь портрет, так две бес платы писать заставляю», — передразнил Поляков иностранный выговор своего врага. А что убьешься до смерти, с пятого ряда свалившись, то ему все одно.

— А на что жить станешь? — обеспокоился гренадер. — Надолго ль твоих денег хватит? Пока на Мошковом живешь, ходи ко мне в роту, у нас всегда остатки есть.

— Спасибо, дяденька, но обещает общество помощь выдавать. И царских портретов, которые хоть зажмурившись писать могу, пару сделаю — да на рынок. Прокормлюсь не хуже, как у злодея. А нынче спасибо за угощение, право, с Костромы так не едал. Там повар мне крестный был, нет-нет да и накормит досыта.

— Бери калачи да сахар, за них плочено, — предложил Иванов.

Живописец не заставил себя упрашивать. Проворно распихав по карманам все несъеденное, он стал надевать шинель.

— Благодаря Дову даже сии края мне опротивели, — сказал он. — Как на Остров переберусь, то ни шагу сюда. К вам повидаться и то будет надобно себя неволить, хотя вас, дяденька, душевно полюбил... Ох, что ж такое? Никак, драка пошла?..

За дверью в трактирной комнате послышались возня, стук падающей мебели, чей-то выкрик, потом будто звериное рычание. Вот дверь распахнулась, и за ее проемом встал, накрепко упершись в порог, высоченный дворцовый гренадер в фуражке и шинели. Под руки его подхватили и толкали вперед трактирные половые в белых рубахах и портах. Третий схватил сзади за поясницу, так что казалось, будто гренадер опоясан полотенцем. И все не могли впихнуть в комнату, откуда оторопело смотрели на борьбу недавние собеседники. Лицо гренадера было так искажено натугой и злостью, да еще он, перекосившись, зажмурил один глаз, так что Иванов не сразу узнал Варламова.

«Не пробрали его ни карцер, ни капитановы отчитки, — подумал гренадер. — Как бы уйти до греха?»

Но тут Варламов разглядел его.

— Александра! — воззвал он, снова оттолкнувшись ногами от порога. — Помогай! Вишь, гниды белые меня бьют.

— А ты чего им наделал?

На вопрос ответил тот половой, что толкал Варламова сзади. Ловко вывернувшись из-за гренадера и тряхнув волосами в виде поклона перед Ивановым, он бойко доложил:

— Они, господин кавалер, давеча в трактир как ввалились, уже хмельные, то сряду зачали двух писарей лбами стукать, разом обоих раскровянили, едва мы втроем отняли-с. А сейчас хотим черным ходом вывесть, раз те за будошниками побегли. Сберечь их, значит, от аресту хотим.

— А по глазу меня кто огрел? — взвился Карп. Вырвав руку, он ухватил одного из половых за шею и стал гнуть к полу.

— Брось сейчас! — приказал Иванов. — Брось, тебе говорю! Хочешь, чтобы капитану полиция связанным представила?

— Так мы же с тобой вдвоем и будошников хоть сколько уложим, — возразил Варламов, но отпустил шею полового и, разом подхваченный своими поводырями, оказался наконец в комнате. Видно, упоминание о командире дошло-таки до его сознания.

Воспользовавшись тем, что дверь оказалась свободной, Поляков, топтавшийся у стола, шмыгнул мимо них к выходу из трактира. В то же время Иванов надел шинель, фуражку и, обернувшись, толкнул дверь, через которую носили кушанье. За ней открылись сени, тускло освещенные фонарем. Слева за еще одной дверью трещали в печи дрова и мигал другой фонарь — там была трактирная кухня. Справа третья, открытая настежь дверь вела на двор. Там — снег, забор и калитка на Мойку.

— Пошли! — крепко ухватил Иванов за рукав Карпа.

— Дозволь хоть разок каждого награжу, — рванулся было тот.

— Самого завтра капитан наградит, — отозвался Иванов, выталкивая буяна в сени к выходу на двор.

За ними грохнула захлопнутая дверь, звякнула задвижка.

«Теперь бы только на будошников не нарваться, — соображал Иванов. — Откуда прибегут? Ближняя будка у Конюшенного моста...»

Он толкнул Карпа за поленницу у забора.

— Стой тут и нишкни. Снегу сгреби — да к глазу, чтоб завтра капитан не увидел.

— Измайловцы и в Бородине шагу не отступили, — бормотал тот.

Иванов двинулся к калитке, но во двор вскочил Поляков.

— Квартальный с будошниками только в трактир вошли, — забормотал он. — По Аптекарскому бегите да на Неву по Мраморному.

Сказавши, юркнул в калитку и повернул к Конюшенному мосту.

Схватив Карпа за локоть, Иванов потащил его за собой.

— Беги, пентюх, а то беды не оберемся!

Пробежав половину переулка, перешли на шаг. Поправили фуражки, одернули и застегнули шинели. Карп шел твердо и опять, схвативши горсть снегу, приложил к глазу.

— Видишь ли? — спросил Иванов, вспоминая свое давнее горе.

— Вижу. Только по-первости саднило. Но обида!.. От половых обида гренадеру...

— Мало тебе, видно, дали, что про обиду рассуждаешь! — в сердцах сказал Иванов.

Как посоветовал Поляков, к воротам подошли от набережной. И в самое во время — дневальный запирал их на ночь. Дежурным был унтер Маслов, из бывших измайловцев. Он на поверке будто не заметил хриплого отзыва Варламова и его подбитого глаза.

«Ну, авось пронесло», — подумал Иванов.

* * *

Но утром сразу после раздачи сбитня его кликнули в канцелярию роты. Каумарев сидел один, услав куда-то писаря.

— Был вчера в трактире у Круглого рынка?..

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Что пил?

— Один чай, калач еще съел.

— А Варламов там был?

— Не могу знать. Я в задней комнате со знакомым гутарил.

— Побожись, что Карпа не видел.

Иванов молчал.

— Ну вот, значит, соврал мне, — сказал капитан. — Думаешь, оно хорошо?.. А теперь послушай-ка. Нонче чуть свет ко мне на квартеру заявился полицейский офицер и сообщает, что вчерась вечером в том трактире мой гренадер, лицом чистый, волосом русый, учинил драку. Сначала двух писарей от городского коменданта, впервой туда зашедших, лбами сталкивал да еще богохульственно приговаривал: «Христос воскрес! Воистину воскрес!» Потом троих тамошних услужающих сильно помял, которые его унимали. А увел его оттуда другой гренадер, который в задней комнате солянкой какого-то ледащего в шинелишке угощал. Я, понятно, сряду вспомнил, что Варламов днем мне навстречу попал, с узелком в баню шедши, отчего не фабреный, и второе — что ты известный трезвенник и живописца Полякова жалеешь...

— Виноват, ваше высокоблагородие, — сознался Иванов.

— Бог простит, — махнул рукой Качмарев. — Я тебя ведь для совета позвал. Истинно не знаю, что с Варламовым делать. Раз из полка мне передали, что куликнуть любит, то я его, дурака, уговорил жалованье сполна, окромя трешки на табак да на баню, в ящик ротный сдавать, чтобы на некое задуманное, которое открыть не захотел, капитал составить. Так все одно начал загуливать, когда в Академию приказали отпущать. Там мастер его полтинами награждал — отсюда и пошло! Упрятал было под аретст — так нет, выпустили до сроку. Павлухина, чтоб компании ему не стало, туда заслал — тоже не помогло. Положим, полицейского поручика мы с супругой кофеем изрядно употчевали и за перчатку ему синенькую от себя сунул, за каковую побожился, что дело загасит, — мало ли тут рослых солдат? Но насчет Варламова я в полном сумлений. После прошлого мне князем строжайше наказано доносить про Карповы проказы, а он, все конечно, государю про драку с богохульством тотчас доложит. И пойдет, садовая башка, в полк штрафованным в сорок два года. Хоть злость на болвана берет, а все жалко... Ну, а ты что скажешь?

— Вам видней, ваше высокоблагородие, — отозвался Иванов. — Но раз вчерашнее не откроется, то проберите его в последний раз. Только вас и боится. Одним вашим именем оттоль увел.

— А он никому еще про вчерашнее не болтал? Ты-то, я знаю, молчальник, — сказал капитан. — Ну ладно, попробую уж точно в самый последний раз. Эх, кабы один Варламов такой в роте был! Пока трезвы — рассудительны и послушны, а выпьют — и все обиды, что за жизнь накоплены, разом в башку брызнут... За ростом, красотой и заслугами гнались, жалованье небывалое назначили, льготы разные, а небось не написали в приказе, чтоб пьяниц не слали. Как можно! У нас ведь народ такой трезвый! А я теперь возись. Молодцов да красавцев много, но и пьяниц полроты... Ну, пошли ко мне дурака. Видно, страхом не проймешь, попробую души достать. Не знаешь, есть ли у него зазноба?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие, не было такого слуху.

После обеда, увидев в окно Варламова, курившего в одиночестве трубку, Иванов накинул шинель и вышел на двор.

— Больше не бывать такому, вот те крест! — сказал Карп. — И к тому же вовсе не на что. Раз статуй мой окончили, то наградным от господина Ковшенкова конец... А писарей военных, особливо фофанов сытых, все одно так и подмывает уродовать.

— За что ж ты на них эдак зол?

Варламов, оглядевшись, убедился, что они одни, и сказал:

— За то, что один таков красавчик дочку мою сгубил.

— Дочку? Да разве ты женатый, Карп Васильевич?

— Был до службы. Только женился, а тут мещанское общество по жеребью меня в милицию в 1807 году сдало. Сказывали, только до конца войны, а там — цап! «Зачесть за рекрутов, передать в полки». И попал в наш Измайловский... Тогда и ворочаться не больно хотел, раз узнал, что жена родами померла, а дочку сестра моя, бездетная и достаточная, к себе приняла... В 1815 году выпросился в отпуск, захотел в родном Ярославле сестрино семейство узнать — она замуж вышла и детей двоих родила. Тут и дочку свою впервой увидел, Федосьей звали. Такое дите доброе... Все, бывало, за мою руку держится, не отпущает. Я, говорила, за тобой, папонька, всюду ходить буду. И с рукой моей на ночь заснет... — Варламов закусил костяной мундштук трубки и, помолчав, продолжал:

— Все твердила: «Возьми с собой, я тебе вместо мамоньки рубахи мыть да щи варить стану...» — Он отвернулся от Иванова, откинул серебряную крышку немецкой трубки, которую берег с заграничного похода, ковырнул в ней шпилькой, что болталась тут же на цепочке, пыхнул несколько раз дымом и спросил:

— А куда взять-то? Кабы бабу встретил по сердцу, чтоб ей мачехой доброй стала... А так ведь все девки на час, которым дите разве можно сдать?.. Ну... Прошлый год осенью дошло от сестры письмо. Сряду, поверишь ли, сердце екнуло. Почуял, что горе в нем. Пишет, что Феню мою отдала в учение к золотошвее, а там к ней подделался писарь военный, хозяйкин знакомец, жениться обещал, перстеньки да ленты дарил. А потом и перевели его будто в Петербург... А она, глупая... — Карп вдруг моргнул, кашлянул, сплюнул и растер ногой. — Она-то и утопилась. Может, перед людьми чего скрыть хотела, а может, с обиды одной... Вот я и затосковал. Особливо когда сюда назначили. Тут бы мне дочку в Петербург выписать, на вольной квартире поселить, приданое справить, внучат дождаться, коль ее дитей, почитай, не знал... Вот, Иваныч, оттого, как увижу писарскую смазливую харю, так и бьет кровь в голову: вот он, погубитель Фени моей. Разыскал бы его, так сестра, видно, того боится и прозванья не пишет...

— А на что же деньги, Карп Васильевич, копишь? — полюбопытствовал Иванов, желая отвлечь Варламова от тяжких мыслей.

— Собираюсь на родину съездить. Пишет сестра — овдовела, а сына ее, что Фенин любимый браток был, будущий год в рекруты может общество сдать. Хочу выкупить, чтобы моей сладкой доли не хлебнул...

Нежданной болью отозвались в сердце Иванова слова о детской ручке в ладони. Будто не то, а похоже чем-то и на его утрату. Откуда пришла боль через столько лет? Почему еще помнит, как доверчиво легли Анютины пальчики в его руку?..

Качмарев не зря ворчал: чем больше привыкали гренадеры к новой достаточной жизни, к легкой службе, к свободному выходу из казармы в будни, тем чаще, без меры приложившись к чарке, различным манером нарушали дисциплину. И все возрастало число просивших разрешения вступить в законный брак, дававший право убраться с глаз начальства на вольную квартиру.

Иванов оставался вне обоих этих разрядов, не загуливал и не собирался жениться. Но и он этой весной чувствовал горечь оттого, что нет близкого человека, нет угла, а все казарма да казарма. Пусть просторная, теплая, светлая, но все на людях, все начеку перед начальством. И теперь еще чаще, чем в полку, упрекал себя, что пять лет назад даже не спросил самое Анюту про ее согласие. Бывает ведь, что и в таком возрасте замуж выходят. И жива бы осталась, а как бы сейчас-то зажили!..

5

В мае услышали, что государь выслал господина Дова из России. Видно, немало провинностей насчитали за прославленным живописцем, ежели столь круто с ним обошлись. Так и остались в Военной галерее пятьдесят малых рамок затянуты зеленым шелком. Пустовали и все большие, кроме портрета императора Александра, который продолжал скакать — верно говорил Поляков — на совсем деревянном, будто с какой карусели снятом коне.

Иногда, дежуря в соседних залах, Иванов видел немчика Голике, чистенько одетого, румяного, несшего в галерею лестницу, чтобы ставить на место малые портреты после «поправки» почерневшей асфальты. Но ему не помогал — здоров, сам справится.

А Полякова не встретил ни разу. Так, верно, испуганный дракой в трактире, и не пришел за одеялом. Должно, перебрался на Васильевский да приналег на учение. Ежели б заболел на Мошковом, то дал бы знать хоть через старушку, у которой снимал угол.

В начале июня сбылись опасения Качмарева. Гренадеры Аржеников и Портнов так загуляли в городе, что явились в роту вместо воскресного вечера днем в понедельник. Оба с лицами в синяках, а Портнов еще с оторванным погоном на сюртуке. В таком-то виде шли по городу! Аржеников едва добрел до кровати, сунулся на нее и захрапел, а Портнов нагрубил дежурному унтеру, а затем и самому капитану. Немедля отправленный на гауптвахту, он был по приказу министра двора предан военному суду. Арженикову же было велено для «острастки прочим» выбрить усы и баки и назначить дневалить без отпусков в город на два месяца. Поставив табурет перед молчаливым строем роты, насупленный барабанщик Акентьев брил Арженикова, а тот ревел в голос, и слезы ползли по голым щекам со следами недавней драки.

Суд приговорил Портнова по стародавнему закону «казнить лишением живота». Но царь помиловал преступника и приказал только выключить из роты «на свое пропитание», то есть без пенсии.

После таких крутых мер гренадеры-гуляки присмирели, а Павлухин, конечно, сложил стихи, которые распевал в роте:

В устрашении всех нас
Дал министр такой приказ:
Чтоб в отставку без прошенья
За начальства поношенье
Выгнать глупого Портнова
Да пред фрунтом брить другого,
Чья босая ныне рожа
На гузно на бабье схожа.

Но все проходит. Аржеников, который каждое утро старательно брил подбородок, чтобы скорее показаться хоть малость обросшим, и фабрил седую щетину, упросил Савелия не бубнить поганых виршей. Дошли слухи, что Портнова видели во всех медалях, стоящего за выручкой у купца под Смольным. Не пропал и он, значит. А потом гренадерам оказалось некогда загуливать.

В начале лета 1828 года Россия объявила туркам войну. Вскоре царица с детьми и двором переселилась в Царское. Император уехал к армии. За ним ушла гвардия, оставив в столице по батальону каждого полка. Не тронулась на Дунай только тяжелая кавалерийская дивизия — ее коням без крайней нужды не под силу дальние походы. Но эти полки несли караулы в загородных дворцах, а внутренняя охрана Зимнего всецело легла на «золотую роту». Помимо обычного наряда, выставили пять круглосуточных постов, которые всегда несли кирасиры, да еще держали в казарме дежурное отделение на случай тревоги, раз по соседству не стало ушедшего в поход 1-го батальона преображенцев.

Сначала о войне ничего не было слышно, потом наши стали одну за другой брать турецкие крепости. В честь побед в Екатерингофе и на Островах гремела музыка, устраивали большие гулянья с угощением простого народа. Вечерами над Невой рассыпались разноцветными звездами фейерверки. Ими Иванов любовался из окон дворца, если стоял в парадных залах.

А в июле его почти перестали назначать в наряд. Прознав про разборчивый почерк гренадера, Качмарев приказал ежедневно являться в канцелярию для переписки табелей дежурств и караулов, ведомостей на жалованье, расчетов потребного довольствия — всего, что шло по шаблонам. Сам же капитан в это время диктовал писарю Екимову более сложные бумаги, прежде всего — доклады князю Волконскому, переехавшему со двором в Царское. Сменяли друг друга записки о надобности построить гренадерам летние панталоны фламского полотна, о которых зимой забыли, о новых медвежьих шапках — старые разом начали облезать, видно, шиты поставщиком из плохо выделанного меха. Писалось и о постройке новых мундиров с галунами лучшего качества. На спешно сшитых при формировании ранее срока потускнели петлицы, и требовалось при пережоге их уличить поставщика, что нашил дешевый галун с малым процентом серебра, хотя взял за дорогой. Составлялись требования на замену десятка ружей, в которых курки не держали кремней, о прикомандировании к роте фельдшера, чтобы пускать кровь потолстевшим гренадерам, и по множеству иных вопросов. Качмарев диктовал черновики, потом их «выглаживал», и Екимов садился за беловые. А капитан уходил то в сапожную мастерскую гофинтендантской части «проталкивать», как он говорил, заказ на новые сапоги, то в столярную, где готовили мебель для квартир женатых гренадеров, или в дворцовую прачечную за Летним садом, где не чисто выстирали ротное белье. Хлопот ему хватало с утра до вечера.

Выводя табели и списки, Иванов наблюдал непрерывную деятельность своего начальника и про себя негодовал на штабс-капитана Лаврентьева. Он квартировал как раз над канцелярией, и слышно было, как между обходами караулов бездельно марширует по своим холостяцким комнатам, а при открытых окнах доходило, как напевает при этом марши.

Однажды Иванов сказал писарю, что удивляется, почему командир не поручит помощнику составление некоторых бумаг — ведь сейчас даже учений строевых не бывает. И услышал в ответ:

— Чудак ты, Александр Иванович. Их благородие читают довольно свободно, без чего уставы как бы вытвердили? А писать да считать не обучены. В ведомости на жалованье только хвосты своего прозвания бойко выводят. Однажды предложил им прописи сделать и за самую малую плату арифметикой заняться. Так осердились: «Довольно и так учен, чтоб полковника достичь, раз великий князь одобряет». Пускай уж лучше марширует, себе на губах играючи. Иное дело, что по штату в роте еще субалтерн положен, но командиру нужен знающий расчеты довольствия и хорошо грамотный. Вот и разыскивает такого под рукой, чтобы министра просить назначить, пока великий князь по своему вкусу второго Петуха не прислал...

* * *

Как-то выйдя из канцелярии, Иванов встретил Василия Голике. Должно быть, из прежней мастерской Дова нес небольшой мольберт — такие треноги для живописной работы гренадер уже не раз видывал в Эрмитаже, где сиживали копировщики картин.

— Дозвольте узнать, где нынче сотоварищ ваш Поляков квартирует? — спросил Иванов.

— На Острову, по Второй линии, в доме нумер семь.

— А здоров ли?

— Ничего-с пока. Вчера к нему наведывался. Даже кашлять перестал. Пишет кое-что на продажу и в Академию записан, начала занятий ожидает, — обстоятельно ответил Голике.

— А как в том дому его сыскать?

— В глубине двора только одно крыльцо увидите. На второй этаж подниметесь, а там дверь, которая рыжим войлоком обита.

— Ну, спасибо, теперь найду... А вы хоть и немец, но как хорошо по-русски говорите, — похвалил Иванов.

— Помилуйте, я в Петербурге рожден и с детства с русскими объясняюсь, — сказал Голике и аккуратно вытер губы чистейшим платком, будто добавил: «Но воспитание у меня немецкое».

В тот же вечер Иванов поднимался по указанной лестнице, неся сверток свежих булок и кулек сахару. Как бы ни жил живописец, авось гостинцем не обидится. Дверь с коричневым войлоком приотворена. Гренадер шагнул в переднюю и кашлянул.

— Кто там? — откликнулся Поляков и распахнул дверь из озаренной солнцем комнаты.

Он был в полушелковом синем халате, подпоясанном шнурком с кистями, шею охватывал воротничок чистой рубахи. И лицо покруглело, порозовело, оживилось.

— Александр Иванович, батюшка! Входите, сделайте милость! — воскликнул он, отступая в глубь комнаты. — Хозяйка к вечерне пошла, а девочка сейчас самоварчик нам вздует. Позвольте фуражку... Да зачем же беспокоились? У меня теперь все к чаю завсегда есть, могу гостя дорогого принять. Простите, что не приходил, да надобно много работать, чтоб необходимым завестись. Прошу садиться. Вот какова новая обитель моя.

В небольшой комнате светло и чисто. Диван, крытый черной клеенкой, стол, три стула, кровать за ширмой, обтянутой пестрой набойкой. За двумя окнами — зелень деревьев, крыша какой-то постройки и небо. А между окон — мольберт с портретом нонешнего царя в алом мундире. На табуретке рядом — ящик с красками и палитра, из которой красивым веером торчат кисти.

Вскоре они сидели за столом, накрытым чистой скатертью, и Поляков с явной гордостью расставлял на ней новенькие чашки с позолотой, плетеную сухарницу с осыпанными корицей крендельками, вазочку с сахаром, чайницу, а сам рассказывал:

— Барин мой на войне со своей дивизией, крепость какую-то за Дунаем в осаде держит. В Обществе поощрения художников от него вольной мне ждут, чтобы две тысячи рублей куда укажет переслать — к нему или к барыне в Кострому. А я, видите сами, как зажил... Поставь, Танюша, самовар вот сюда, на досочку. Да на же сахару, бери, глупая, кушай... Так вот-с, я же пока по давнему навыку портреты царские малюю да купцу отношу. Дает скупо, по четвертному за штуку. Не то что злодею моему Дову за подпись одну на моих же холстах. Однако про себя другой раз и ему спасибо скажу. Набил у него руку... Ну-с, три рубля на холст с подрамником, грунт и краски надобно положить, а все двадцать два чистых остается. Два раза в неделю к купцу схожу — вот и при деньгах. По семи рублей в день зарабатываю, — то ли не жизнь, достопочтенный Александр Иванович? Но как начну в Академию ходить, то этакие портреты начисто брошу. А пока надобно обзаведение сделать, как живописцу надлежит, — краски, мольберт, палитру, ведь ничего своего не имел. Ну, и чашки, плошки или вот ложечки аплике. Да постельное и носильное все. Но с осени вовсе новую жизнь начну, свой манер искать стану... А сказывал ли вам Голике, будто к весне недруг мой снова приедет недостающие портреты дописывать? Только теперь руки коротки...

Просидели за столом до сумерек. Потом Поляков захотел проводить гостя. Надел новые сапоги, новый серый сюртук с бархатным воротником, повязал галстук бантом, взял палевого цвета шляпу и трость с роговым набалдашником — франт настоящий! Только брюки остались старые, потертые — видно, еще не сумел новые купить. Оттого, может, и до казармы не дошел, что хотел в полном блеске явиться?

«Ну, с этим, кажись, все наладилось», — думал Иванов, простясь с художником на Адмиралтейском бульваре.

* * *

Теперь, когда назначали дежурить, это был отдых от канцелярии, проминка по дворцу. Ведь вечерами он снова гнул спину, но уже над своими щетками.

В середине августа, обходя пост, Иванов увидел двух гвардейских адъютантов, прогуливавшихся, негромко беседуя, по Военной галерее. Одного — сына дворцового коменданта Башуцкого — гренадер знал в лицо. Совершив новый обход, Иванов приблизился к двери Военной галереи, но, услышав близкий разговор, остановился перед порогом. Офицеры, видимо, присели на банкетку у самой двери, и Башуцкий говорил:

— Нет, mon cher, дела на Дунае идут совсем не блестяще. Взяли с грехом пополам Шумлу и Варну, обложили Силистрию и все лето протоптались около сих крепостей, оттого что нужное количество войск не стянули. Как всегда, долго чесались да раскачивались. И генералы не те, что при Румянцеве и Суворове. Под одной Варной по вине подлеца Сухозанета, который царю наврал, будто местность осматривал, за час две тысячи солдат зря положили, и генерал, истинно доблестный, Евгений Вюртембергский, тяжело ранен... Или, может, ты еще не слышал, что графа Залусского, паркетного паяца, в рекогносцировку с отрядом послали, а он, турок завидя, дал стрекача с кавалерией, отчего весь лейб-егерский полк на лесной дороге в капусту изрублен? Офицеров сорок человек во главе с генералом Гартунгом. Да что потери в боях, когда больных, оттуда пишут, в пять раз больше...

— Зато как лихо Паскевич Каре взял! — возразил приятель Башуцкого.

— Он-то — лихо?! Да Алексей Петрович Ермолов с половиной людей то же бы сделал. Знаешь, что он недавно в Москве сказал?

— Что же?

— «Посмотрим, далеко ли на двух «ваньках» уедем?» Ведь обоих новых полководцев — Дибича да Паскевича — Иванами кличут.

— Это насмешка отставного льва над теми, кто его моложе.

— И куда бесталанней, — добавил Башуцкий.

— Тс-с-с! — зашикал его приятель. — С одной стороны, вот-вот гренадер дежурный ввалится, а с другой, кажись, сам твой папенька жалует, его шпоры аршинные, времен очаковских, гремят.

Тут Иванов поспешно отправился в обратный обход своих залов, раздумывая о том, что услышал. Шутка ли, весь полк гвардейских егерей загубил какой-то граф. Было ли ему что за это? А про лихорадки и поносы не раз слыхивал от солдат, что на Дунае бывали. Да только ли там? Где наших косточек не раскидано?..

В октябре с войны приехал царь, и двор зажил обычной жизнью. Внутренние караулы заняла тяжелая кавалерия, а для дворцовой роты началась прошлогодняя служба, которая у Иванова делилась между канцелярией, дежурствами и стоянием часовым.

Уже сотни две бывавших при дворе «особ» узнал он в лицо, запомнил не многих, кто кивал на его поклон или фрунт, и еще меньше таких, которые говорили меж собой по-русски.

На последнее, верно, потому стал обращать внимание, что в эту осень царь отдал приказ всем придворным не разговаривать в Зимнем на иностранных языках. После этого гренадеры наблюдали, как, собравшись в ожидании богослужения, концерта, спектакля или во время бала, группы дам и кавалеров трещат по-французски, а какого-нибудь камер-юнкера или офицера выставят наблюдать, чтобы незаметно не подошел царь, министр двора или обер-камергер граф Литта. А то давай со смехом практиковаться в русском языке, вставляя в каждую фразу половину французских слов, без которых, особенно дамам, будто не обойтись.

— Я все свои фишю и фрезы отдала тант Пелажи. Она такая мовешка, не замечает, что их уже не носят.

— А вчера у мадам Вердье был такой гранд ассортиман бланжевых органди для матинэ!

Однажды во время бала Иванов был свидетелем, как поставленный «на часы» у Зимнего сада поручик прозевал подошедшего с другой стороны государя, и скрытый деревцами в кадках Николай Павлович минуты три слушал французский щебет нескольких фрейлин. Когда же на его покашливание они обернулись и застыли в ужасе, царь, раздвинув ветки, сказал:

— Как жаль, сударыни, что столь оживленный разговор вы упорно не желаете вести на языке моей родины, которую, очевидно, не удостаиваете считать своей, — после чего оставил их бранить незадачливого «часового».

* * *

Все новые покои узнавал Иванов во дворце и в Эрмитаже, рассматривал все новые диковины, которые порой обсуждали гренадеры. Больше всего их занимали помещенные в огромном стеклянном футляре часы «Павлин», в которых эта золоченая птица каждый час распускала веером хвост, сидевшая рядом сова хлопала глазами, а петух кукарекал, и в прорези грибка, растущего на золоченой земле, показывались на бегущей ленте часы с минутами. Кто-то слышал, как Лабенский рассказывал важному гостю, что часы эти сделаны в Англии, а собрал их и доделал утерянные при перевозке части наш русский механик. Много разговоров среди гренадер было еще о Висячем саде между двумя эрмитажными галереями. Конечно, истинное чудо — сад на втором этаже с кустами, клумбами, на которых летом распускались цветы. А кругом в чугунных домиках поселены голуби. Сказывали, что земля на сажень под тем садом лежит в свинцовых ящиках, чтобы сырость не прошла в придворный манеж, который в первом этаже. Диковина! Но зачем она, ежели лето государева семья проводит в Петергофе или Царском?

Уже не раз Иванов слышал и то, как чиновник из Эрмитажа объяснял посетителям про тканые ковры, висевшие на Половине прусского короля, сколько лет трудятся над ними ткачи, или про серебряный чеканный трон с подножной скамейкой в Георгиевском зале, на котором сиживали цари и царицы вплоть до Павла. А нонешние не садятся, а только встают около во время приема послов. Красивый трон, да, верно, и тяжелый, раз весь серебряный.

И помимо прославленных диковин во дворце столько занятного. Взять хотя бы люстры. Много совсем легких, деревянных, золоченых, с железными подсвечниками, повешенных на тонких цепочках. Эти от пыли обтирали ламповщики, бесстрашно влезавшие на высоченные стремянки, катающиеся на колесиках. И они же вставляли новые свечи, очень ловко обвязывая фитильки каждой зажигательной нитью, конец которой свисал сбоку. Его легко было зажечь снизу, и люстру мигом обегали десятки огоньков. Куда больше возни с огромными бронзовыми люстрами парадных залов, украшенными тысячами хрустальных бус. Держались они на крюках, пропущенных в балки, что шли поперек залов на чердаке. Чтобы вымыть, их спускали летом почти до полу, и для этого восемь пожарных солдат медленно поворачивали невидимый снизу ворот. Чтобы поглядеть, как они это делают, Иванов однажды поднялся на чердак. Конечно, интересно было увидеть работу пожарников со всем ее приспособлением. Но навсегда запомнилось и огромное помещение дворцового чердака, уходившее в полумрак бесконечным сводом осмоленных толстых стропил. Для отепления потолков парадных залов над ними был настлан войлок, крытый парусиной, и на ней проложены широкие тесовые мостки, по обеим сторонам которых тянулись ряды каморок и чуланов. В некоторых жили мелкие дворцовые служители, обогреваясь печурками, трубы которых были введены в дымоходы каминов и печей. В других — хрюкали свиньи и мычали телята. Оказалось, что искони повелось заносить сюда такую живность, выкармливать ее остатками из дворцовой кухни и, тут же зарезав, употреблять в пищу. От этого немалая часть чердака была устлана толстым слоем сухого навоза. Поистине нежданное дворцовое диво!..

* * *

На торжественные богослужения в дворцовый собор съезжалось до пятисот особ, и старые сановники зачастую выходили в Военную галерею, чтобы отдохнуть на банкетках, разыскивая среди портретов знакомых, а порой и собственные изображения.

Однажды, стоя с Павлухиным на парном посту у дверей Георгиевского зала, Иванов услышал разговор двух генералов.

— А ты заметил, Федор Алексеевич, как быстро стали убывать из сего строя живые? Видно, время наше подходит, — сказал краснолицый крепыш с курчавыми, еще густыми волосами.

— Как не заметить? — отозвался его лысоватый и тощий приятель. — Прошлое воскресенье встретились здесь с Павлом Тучковым и давай считать, кто за последние два года помер. Мигом десяток набрали: Сиверс, Гангеблов, Сипягин, Марков, Оленин, Рыков и еще кто-то, сейчас не вспомню.

— Да на этой войне, — подхватил первый, — Иванов под Шумлой, Корнилов под Варной, Константин Бенкендорф еще где-то...

— Весьма достойный был генерал. Что бы братцу-то вместо него? — подтолкнул локтем приятеля лысый генерал.

— Ш-ш-ш!.. — зашикал тот, оглядываясь. — Смолоду у тебя шутки с огнем. Словно прапорщик шалый, честное слово!..

Генералы направились обратно в собор, а Иванов стал гадать, поспел ли Корнилов подписать Полякову вольную. Надо узнать, наведаться к нему. А когда взглянул на Павлухина, то заметил, что шепчет что-то. Прошло еще несколько минут, они остались одни в галерее, и Савелий, едва двигая губами, пробубнил:

Нас считают, ровно мебель,
Без ума и без души.
Стой себе, как мертвый стебель,
И не слышь и не дыши...

Но поход на Васильевский пришлось отложить. В Павловске умерла старая царица Мария Федоровна, и гренадер нарядили содержать почетный караул при гробе сначала в Зимнем, потом в Петропавловском соборе, не уменьшая обычного наряда. В эти дни Иванов впервой заметил, что рота состоит из очень пожилых служак — многие заметно осунулись и мерзли на постах в соборе.

— Забаловались! Брюхи отрастили, купчихи! — покрикивал Петух, ведя караул в крепость. — Щегольства в шаге не вижу!..

* * *

Уже в начале декабря пошел к Полякову. Обитая рыжим войлоком дверь на этот раз была закрыта, и на стук отворила та самая Танюша, что подавала летом самовар. Она вытаращилась на невиданную шапку Иванова, на его кресты и медали, на широкую галунную перевязь полусабли.

— Дома ли Александр Васильевич? — спросил гренадер.

— Ушедши.., с утра, — с запинкой отвечала девочка.

— Они в Академии, на рисунке, — выглянула из комнаты, завязывая ленты чепца, пожилая женщина, видно, хозяйка квартиры.

— А здоровье их каково, сударыня? — осведомился Иванов.

— Ничего-с, хотя ночами кашляют, — ответила женщина, также уставясь на грудь гренадера. — А про вас как передать?

— Скажите — Александр Иванович навестить приходил.

Он хотел осведомиться про получение вольной, но раздумал.

Вдруг художник скрыл здесь свое крепостное состояние?

«Раз учится, то и хорошо», — думал он, сходя по темноватой лестнице и слыша, как наверху хозяйка бранит Таню:

— А ты, как ворона, рот раззявила!

— Так я же, тетенька, таких генералов век не видывала, — оправдывалась та. — Они прошлый раз попроще одевшие были.

«Вот и в генералы произведен, только в галерею портрет чего-то не поместили», — посмеивался про себя Иванов.

И снова каждый свободный вечер он гнулся над щетками. Если в роте бывало шумно, уходил в канцелярию, что разрешил капитан и дал ключ от двери. В неделю две, а то три щетки готовы — значит, рубль-полтора прибавки к капиталу, хранящемуся у Жандра.

Разные ремесла знало на прежней службе большинство гренадер, но при теперешнем жалованье брались за них лишь немногие, и притом холостые: у женатых свободное время уходило на домашнее устройство и препирательства с женами. Иванову казалось, что гренадеры женились только на самых вздорных бабах, которые, переселясь в дворцовые здания, непрерывно ссорились с мужьями, соседями, придворной прислугой и шли жаловаться командиру роты.

«Ну и терпение у капитана!» — думал Иванов, занятый щетками в канцелярии, где оставался по уходе Екимова, и слушая, как рядом, в своем кабинете, Качмарев увещевает жалобщиц.

Как-то с трудом выпроводив голосивших и бранившихся между собой женщин, капитан сказал Иванову:

— И заметь, братец, чем выше баба по прежнему сословию — как давешние обе чиновницкие дочки, — тем боле от ней хлопот. Перегрызлись благородные особы за половик казенный, в общих сенях брошенный. Да сиди!.. (При обращении командира Иванов встал.) И я сяду. Умаялся с ними хуже, чем у князя на докладе. Ведь как твержу гренадерам: руби дерево по себе, не зарься на дворянских аль купеческих бездельных девок. Ан и выходит: или бока на вате, или злая, как ведьма, или дура на диво. Хоть ты простую девицу возьми, слышишь?

— Да я не собираюсь вовсе, ваше высокоблагородие.

— Многие, которые вчера не собирались, наутро ко мне с тем ползут, — усмехнулся Качмарев. — А потом медовый месяц не кончен, и уж пошли сражения. Хорошо, коли ко мне синяки казать не носят, как двое героев наших. От сей комиссии не раз жалел, что сюда переселять приказано. Разбирали бы те дрязги в полицейской части. Уже не раз так доводили, что хоть в отставку: благо к пенсии мастерством своим всегда довольно прибавлю и хозяйка моя бархатов не просит. Я-то, слава богу, еще унтером женился, цехового портного дочку взял, которая все своими руками умеет. Но и чепчик живо научилась носить, как офицершей стала, — улыбнулся капитан.

Все в роте знали, как почитает он свою толстенькую добродушную супругу, с которой квартирует тут же, в антресольном этаже Шепелевского дома, над воротами с Зимней канавки.

А ваше высокоблагородие какое мастерство знаете? — спросил Иванов.

— Много чего! — ответил не без самодовольства Качмарев. — Я после гарнизонной школы в гвардейской артиллерии от рядового до фельдфебеля прослужил и все, чему обучали, зубами хватал. Слесарное и шорное дело, ковку, коновальство и пиротехнику — все, думал, пригодиться может. Но лучше всего мне на саблях фехтование далось, так что молодых господ могу обучать. Заработок верный, раз меня сам капитан Вальвиль с собой в пару перед покойным государем ставил... — Качмарев приостановился и сказал, уже смотря в окошко, где синели зимние сумерки:

— Но более всего, знаешь ли, Иванов, что мечтал делать?.. Аж иногда во сне вижу...

— Откуда ж мне знать, ваше высокоблагородие?

— Иконы писать... Удивился, поди? — Теперь Качмарев смотрел в упор на Иванова. — Да ты человек совестливый, может, и поймешь. Лет мне девять было, когда у нас в Кексгольме, где родитель мой унтером служил, часовню ставили, и повадился я глядеть, как живописец, отсюда, из Петербурга, подряженный, лики и одежды святых пишет в комнатке, рубленной при той часовне, где ризницу после поместили. Сижу, дышать боюсь, под руку ему смотрю. Увидел он мое восхищение и стал давать краски в чашках растирать, а потом досочку грунтованную и карандаш: «Вот, срисуй, малый, сначала все до капельки, а потом, коли сумеешь, и красок дам». Ну и счастье же было то исполнять! Полное всего мира забвение, какого после ни за каким делом не знал. Ни времени, ни места — одна та радость... И поверишь ли, будто кто вышний руку мою направлял, все так выходило, им заданное, что только дивился и в учение к себе у отца просил. Да где же, когда сын солдатский и к школе гарнизонной приписан. Надо бы отцу у полковника меня отпросить на богоугодное, мол, дело, да не решился...

Так и осталось то лето в памяти как светлый сон. Краски чистые — голубые, алые, желтые, — будто сами с кисти текут. Тишина в той комнатке при часовне была как в скиту. Птицы да пчелы за окошками и мы двое, почти всегда в молчании, без обид, без ругани... Вот и теперь, когда что-нибудь исполнить задалось, вышло гладко для роты и не было докуки от гренадер и жен ихних, вроде нонешних — словом, когда на душе чисто, так и увижу во сне, будто пишу на досочке старцев седых в омофорах белее снега, глаза строгие, но и доброты полные. А то ангелов в золотых кудрях и под ними поля в цветах, а сзади радуга семицветная. Все какого, понятно, никогда написать бы не мог... Оттого-то нонче, когда по должности Эрмитажем или дворцом прохожу, то все и поглядываю, стараюсь подобное мечтам своим сыскать на картинах знаменитых живописцев, за которые тысячи рублей плочены. И для разговора про этакое со здешним художником одним знакомство свел, который в мастерской за театром картины поправляет, если покоробились, почернели или с полотна сыпаться грозят. Господином Митрохиным, Андреем Филипповичем его звать. Искуснейший мастер, я тебе скажу. Не раз заходил поглядеть, как на холст переводил одну старинную картину, которая на хвойной доске в Италии писана и от наших сырых погод да печных топок краской местами вспучилась. Сначала на лик ее несколько слоев бумаги осетровым клеем налепил и еще батистом заклеил, чтобы краски нисколько ворохнутося не могли. Потом, перевернувши ликом вниз, стал дерево рубаночком отстругивать, ножичком и осколком стекла до последнего волоконца сымать, так что осталась одна живопись, триста лет назад на доске писанная, да грунт под ней, который, рассмотревши, весь также дочиста снял. То все заняло полных недели две. Потом стал новый грунт наводить и каждый слой его просушивать. Под второй слой для крепости подвел кисею, под четвертый — уже холст. Только через два месяца после заклейки лица смыл с него батист и бумагу. Вышло, будто всегда на холсте была, и, говорят, теперь прочность у ней вечная... И замечу, что господин Митрохин, хотя девятый класс имеет, что капитану военному вровень, однако также из простых солдат вышел, одним талантом своим и трудами. Да и ты его видывал двадцать раз — седой, тощий, в очках и фрак в красках замаран...

Качмарев встал, за ним поспешно поднялся Иванов.

— Ну, возись со своим делом, а я пойду сочинять про белье носильное на всю роту, чтобы Екимов с утра перебелил для князя... Так вот: кому что по душе. Конечно, у меня место, про которое и мечтать не смел, — командир старшей гвардейской части. Но спроси нонче сам господь бог: «Хочешь ли, Егор, тут оставаться и в полковники при отставке быть пожалован или все начать с того дня, как в комнатке при часовне кисть в руки взял, в иконописцы выйти, а то, как Митрохин, чужое художество от гибели спасать?» — то и не знаю, что бы ответил... Вот, братец, теперь твоя череда при случае мне открыть, что тебе снится...

— А я, Егор Григорьевич, больше явью живу, редко сны вижу, — ответил Иванов и, заметив недоверчивый взгляд капитана, поторопился сказать:

— Истинно так-с. Но про мечтания житейские от вас одного не скрою, когда пожелаете услышать...

... Миновали рождественские праздники с парадом 25 декабря в Военной галерее и крещение с торжественным водосвятием. А вечером этого дня происходил в Зимнем маскарад на двадцать тысяч гостей любого сословия, впускаемых раз в год без пригласительных билетов в парадные залы, был бы чисто одет да не пьян. Потом целую неделю меняли ковровые дорожки на лестницах, скоблили паркеты, сметали конфетные обертки, головные шпильки, обрывки лент и перчатки из углов, с карнизов. Миновал и парадный спектакль в театре, после которого столы на пятьсот персон расставляли в залах Эрмитажа, где картины, слышно было, сильно портились от жара и копоти тысяч свечей, горевших в тот вечер в канделябрах и торшерах. И при обоих этих многолюдных торжествах всех дворцовых гренадер наряжали на парные посты часовыми или на дежурства по залам, чтобы следить за порядком наравне с дворцовой прислугой. А в наступившие потом более спокойные дни видели, как по указке сердито бурчавшего Митрохина камер-лакеи уносили в его мастерскую «на поправку» картину за картиной, чтобы через неделю-другую вернуть их на прежние места.

В середине февраля, в воскресенье, после обедни в соборе, когда царская семья завтракала, прибыл курьер, какие приезжали из армии раза по два в неделю. Иванов дежурил в Белом зале и, выглянув в окошко, увидел, как ямская тройка осадила перед платформой пешего караула. Из тележки вылез офицер в шинели и, подхватив саблю, взошел по ступенькам Салтыковского подъезда. Когда тройка шагом тронулась к воротам, было видно, что над лошадьми поднимается пар. Пожалев загнанных коней, Иванов двинулся в обычный обход своего поста.

А через полчаса от лакея к лакею, от дежурного гренадера к гренадеру, среди чинов кавалерийского и пешего караулов прошел слух: курьер привез депешу о том, что в персидской столице тысячная толпа напала на русское посольство, убили посланника, всех его чиновников, слуг и казаков конвоя.

Едва дождавшись смены, Иванов на Комендантском сошелся с гренадером Крыловым, дежурившим при царских покоях, и спросил, правду ли болтают.

— Сам слышал, — сказал Крылов, — как государь дежурному флигель-адъютанту наказывали: «Скачи к Нессельроду, чтобы сейчас ко мне был. Надо им за такое преступление жару задать».

Переобувшись в уличные сапоги, Иванов пошел к Жандру, все еще надеясь, что, может, и Крылов чего спутал. Но из передней, где никого не было, заглянул в гостиную и уверился — все так и есть. Варвара Семеновна сидела на диване с опухшими от слез глазами, Андрей Андреевич ходил туда-сюда без кровинки в лице.

— Хорошо, что пришел, Иваныч, — сказал он вставшему на пороге гренадеру. — Сейчас к Николе пойдем, я там панихиду заказал... Представь — бревнами ворота разнесли, в дом ворвались, через крышу разобранную лезли. Всех в куски перерубили, растерзали. Один чиновник как-то спрятался и весть в Тифлис привез...

— А супруга Александра Сергеевича неужто с ними были? Аль они еще жениться не поспели? — спросил Иванов.

— Поспел, в сентябре еще. Но она будто в Тавризе, в другом городе персидском, оставалась, оттого что в тягости была.

Гренадер хотел спросить, при ком находился Сашка Грибов, но тут Жандр крикнул, чтобы подавали им шубы.

В церковь шли молча: двое господ, Иванов и четверо слуг.

«Сколько же лет покойному было? — соображал Иванов. — Немного за тридцать, раз в 1812 году совсем молодыми служили».

Когда возвратились на Мойку и подали чай, Жандр сказал:

— И Сашка там же погиб. В депеше Паскевича, мне передавали, писано, что в числе убитых двое слуг посланника... Ох, Иваныч, какого удивительного человека Россия потеряла! Вот уж истинно: ум дипломата, прилежание к делам, талант писателя и сердце благородное — все дано ему было... И потянуло зачем-то на азиатов... Да не плачьте, Варвара Семеновна, душенька. Хорошо ли будет, коль и я зареву? Ведь мой друг лучший... Но подумать, каковы причуды судьбы! Вспомните, как радовались мы, что в двадцать шестом году его к суду не притянули, хотя столь близок с теми многими состоял. Ан осудили бы, и писал бы сейчас в темнице во славу русской словесности...

В этот вечер Иванов долго ворочался с боку на бок, зажмуривался, но сон не шел. Как живого видел Грибоедова: то верхом на проездках под Стрельной, рассказывающего про гусарские проказы, то на ковре под» стогом сена, читающего свое сочинение, то за фортепьяно, надевшим на простреленный палец золотой чехольчик. И совсем недавним, похудевшим, загорелым, окрыленным счастливой любовью: «В Тифлис хочу поскорей. Я там наконец сердце оставил...»

А Сашка-то! Вот тебе и франтишка, пустомеля, хвастун. Узнать бы хоть, защищал ли Александра Сергеевича... И вот опять судьба: слуги Кюхельбекера и Одоевского живы, а этот, который собирался в главноуправляющие...

На другой день в присутствии царя в дворцовом соборе служили панихиду по убиенному болярину Александру. Свободный в эти часы Иванов выстоял ее в Предцерковной. Хор пел так, что слеза прошибала, но собравшиеся равнодушно перешептывались о своих делах. Вчерашняя панихида в полутемной нижней церкви Николы морского была куда душевней. При дворе был наложен недельный траур. Говорили, что Грибоедов погиб оттого, что настойчиво требовал уплаты долга в сроки, означенные в договоре. А шептали, что персы оттого осмелели, что мы за лето турок не доконали. Потом дали спектакль в Эрмитажном театре, бал, и жизнь дворца пошла своим чередом.

6

В апреле в Военной галерее вновь появился мистер Дов. Малость постарел за год, пожелтел лицом, но так же не замечал лакеев и гренадер, так же скалил послушной улыбкой длинные зубы, когда видел князя Волконского, и устремлялся навстречу.

Голике стал носить один за другим погрудные портреты, в которых, видно, что-то дописывали, кряхтя, тащил в галерею стремянку и, бледнея от страха, лазил ставить их на места. К июню в больших рамах появились красивые портреты в рост Кутузова, Барклая и английского полководца Веллингтона, который разбил Наполеона в 1815 году. Будто ему тут и не место, раз русские в том бою не участвовали. Разве оттого, что союзником считался?..

Как говорил Голике, из Петербурга Дов поедет в Варшаву, где изобразит также в рост, под пару Веллингтону, цесаревича Константина. Он еще меньше заслужил здешнее место — в боях разу не бывал, а все при покойном государе.

Дальше Дов отправится в Берлин и Вену, там напишет прусского короля и австрийского императора на конях. Может, теперь подучился лошадей изображать?..

Как-то Иванов, дежуривший в галерее, пособил Голике принести самую высокую стремянку и подержал ее, пока тот лазал вставлять портреты в пятый ряд. Когда отнесли лестницу в чулан, немец стал благодарить, а гренадер спросил про Полякова.

— Истинно сожалею, но как мистер Дов приехали, то я все при них и знакомца нашего не видел два месяца.

— А вольную выправили ему? Может, хоть про это слыхали?

— Да нет же. Такая неудача! Генерал тот на войне умер, а наследников — три сына и вдова. Когда еще уговорятся, кому за него две тысячи рублей получать. Тут есть за что поспорить.

— Но раз дело такое верное, — сказал Иванов, — то ему можно и не беспокоиться — учись, знай.

— А он как раз очень в тревоге, что нет ему свободного сословия, хотя более года самим государем приказано с хозяевами все уладить. Однако, по-моему, много важнее, что он грудью слаб, а в Академии нашей зимой весьма холодно в классах.

— И вы в той Академии учитесь?

— А как же. Только сейчас от мистера Дова мне неудобно отклониться, если столько лет на него работал.

В такой же теплый вечер, как прошлым летом, Иванов пошел на Васильевский. Но сначала направился на 7-ю линию, где не бывал с 1824 года. Все выглядело, как в счастливые дни. Только забор вокруг участка выкрашен иначе да на окнах памятного полуподвала розовые занавески. Две девочки лет по восьми, сидя на пороге, нянчили тряпочных кукол, что-то им напевая.

«Вот так же и Анюта бедная тут когда-то сиживала», — подумал Иванов и зашагал прочь.

Полякова он застал с палитрой и кистью в руках. Сначала все показалось, как в том году. В комнате опрятно, и царский портрет на мольберте, а за окном деревья в вечернем солнце. И хозяин, приветливо встретив гостя, кликнул Танюше «вздуть» самовар. Но когда сели за стол, то увидел, как тот похудел и в лице пропало прошлогоднее оживление.

— Здоров ли ты, братец? — спросил Иванов.

— Простыл малость, и вольной бумаги все нету. А главное знаете что? Нет прежних хоть малых, да своих сил в руке и в глазах, что до кабалы проклятой были. Их вернуть не могу, — сказал Поляков и опустил глаза на скатерть. — А оттого учусь не в охотку и дома писать противно. — Он поднял глаза, и в них, в чертах лица отразилось почти отчаяние. — Я ведь принадлежности свои в руки давеча взял, только как ваши шаги услышал. Подумал: вдруг заказчик какой сыскался, так прикинусь, будто работаю. Кажется иногда, что ежели закажет кто портрет с натуры, как в Костроме бывало, то развязался бы я снова... А этих постылых больше писать не могу! — Он махнул в сторону царского портрета на мольберте. — Давно сухой стоит, тряпкой закрываю, чтобы не видеть. — Художник указал на холстину, лежавшую под мольбертом.

— Простуда пройдет, вольную господа дадут — они себе не враги, чтоб деньги такие упустить, — сказал Иванов как мог уверенней. — А насчет руки да глаза, поверь, все дело в упорстве, я по себе знаю. Не печалься и увидишь, как образуется.

— Нет, Александр Иванович, — покачал головой Поляков. — В нашем деле иначе, чем в любом ремесле. От рабского повторения несчетного я и сохну. Забил мне душу художницкую чертов англичанин портретами, которые с чужих холстов шесть лет списывал. Оно для художника.., как вам сказать.., все равно, что взрослому наезднику на деревянном коне-качалке скакать. Призрак искусства, подделка. Живописец настоящий своим глазом предмет в натуре во всех поворотах должен увидеть, чтобы его верно изобразить. А я теперь ровно слепец — только и могу, что по шаблону Дова этаких царей, как блины, шлепать, разве что мундиры сменяю... Иногда в уме увижу что-то свое — так и написал бы, кажется, хоть как раньше бывало... А беру кисть — и опять пошел под него мазать. Ровно наваждение какое! И ведь не его полной манерой, а во сто раз бледней, жестче... Разумеете теперь мое горе, Александр Иванович?.. Вот и спрашивается: удастся ли вырваться из-под его колдовства? Удастся ли академическим учением руку, им засушенную, оживить, душу разогреть, научиться собственным глазом натуру видеть?.. То обнадежусь, то отчаюсь. Не раз в такое расстройство приходил, что про петлю думал, право! А тут еще он опять приехал. Встретил на той неделе лицом к лицу около Академии. Из кареты лаковой вылез, на меня мельком, ровно на муху, глянул — да в двери. Может, и верно не признал, а я забыть не могу — будто беса наяву встретил. Все мучения мои — голод, холод, брань незаслуженная, когда за мольбертом через силу сидел, — все в памяти расшевелил, что забыть стараюсь. Но ведь и тогда я, пожалуй, счастливей нонешнего был, раз думал, что только голодом, холодом да трудами морит, а теперь вижу, что и художника во мне заморозил...

— Ничего, отойдешь, — утешал Иванов. — Было время, когда и меня до такой крайности немец один домучил, что едва от веревки люди добрые отвели. А недруг твой скоро навсегда из России сгинет. Пришлось, видно, призвать, чтобы портреты закончил.

Поляков кивнул:

— Рассказали, что в Академию за дипломом почетным приезжал и конференц-секретарю об отъезде говорил. Все знаю, но как глаза его ледяные увидел, разом прошлое вспомнил и чуть от злобы не задохся. А Голике кружится там?

— Помогает ему.

— Руки лижет. Знаю его повадки. Так и раньше было.

— Да полно тебе себя растравлять.

— И то... Позвольте еще чашечку, чай-то хорош ведь, «с жасмином» зовется. Верите ли, и вкуса к пище лишился, в рот ничего не лезет: ни жаркое, ни пирожное, а все чай, да покрепче...

— Может, денег нету? Так возьми у меня.

— Спасибо, Александр Иванович, вы как отец родной. Но общество каждый месяц вспоможение выдает, и от портретов сберег кое-что. А этот закончить не могу. И прежние без охоты писал, а как встретил проклятого...

С тяжелым сердцем простился Иванов с живописцем.

«Экая напасть на человека! — думал, идучи в роту. — И верно похоже, будто напустил на него Дов какую порчу. Иначе отчего бы царские портреты так обрыдли? Вот я щетки свои десять лет делаю. Хотя надоело, зато заработок самый надежный. Аль у художников вправду все иное? Уезжал бы скорей англичанин. И верно, похож он на заморского беса — морда лошадиная, глаза пустые.

* * *

На последний бал перед переездом царской семьи в Петергоф съезжались обычные гости — придворные, генералы, сановники и первые танцующие кавалеры — офицеры гвардии. В восемь часов лучи предзакатного солнца били на верх Иорданской лестницы, обливая непрерывно поднимавшихся по ковровым дорожкам дам в сверкающих драгоценностями платьях и мужчин в разнообразных мундирах. Иванов, дежуривший в парадных залах, стоял в своем скромном сюртуке за красным рядом лакеев, выстроенных по сторонам прохода от последней ступеньки лестницы до дверей Аванзала.

И вдруг к нему свернул штабс-ротмистр Лужин в «праздничной» форме — в алом колете и белых коротких штанах, — завитой и надушенный, точь-в-точь как навек запомнился князь Одоевский, отправляющийся на свой первый дворцовый бал.

— Здорово, вахмистр! — сказал Лужин. — Как поживаешь?

— Покорно благодарю, ваше высокоблагородие.

— Поклон тебе князь Иван Сергеевич велел передать.

— Неужто сюда приезжали? Верно, хлопотать снова?

— Нет, я в Москве в отпуску был и его визитировал.

— А что у них от Александра Ивановича?

— Здоров, слава богу. Изредка пишет. А Ринкевича помнишь?

— Александра Ефимовича? Как же, они в нашем эскадроне года три прослужили.

— Ну, так пиши в поминанье.

— Такие молодые? — ахнул Иванов. — Болезнь какая аль в бою? Они будто на Кавказ переведены были.

— Без боя, от лихорадки сгорел в высоком чине прапорщика армейского. На-ка, выпей за упокой его души.

— Покорнейше благодарю, однако не потребляю нисколько, ваше высокоблагородие.

— Ну, так поставь свечку поминальную потолще от нас обоих. Эх, и славный же эскадрон в то время был...

«Вот и еще одного хорошего барина нет, — качал головой Иванов. — Конечно, Александр Ефимович не то что мой князь, а все добряк, никогда кирасира не ударил. И уж точно совсем мало виноват, раз офицером же на Кавказ перевели...»

Съезд окончился, на хорах Большого зала заиграла бальная музыка, и лакеи пошли к своим местам в галерее и у буфетов.

— Что, кавалер, офицера своего жалеешь? — обратился к Иванову тот, что по близкому соседству слышал разговор со штабс-ротмистром. — А я брата родного вчерась заочно отпел. Написали, что в Туретчине от поноса спас. A богатырь был, одной рукой пятипудовик вертел. По набору в Павловский полк взяли. Французские войны без царапины прошел, а тут накось; гвардии фельдфебель брюхом изошел. Хоть бы где в России могилка была, а то наши тамо повоюют да домой уйдут, и никто, мимо идучи, лба не перекрестит, раз кругом одни мухоеданцы кочуют...

* * *

Медленно тянется время в пустом по-летнему дворце. Через каждые два часа проходит, проверяя дежурных, рьяный Петух. Рад хоть один промаршировать по гулким залам в новых эполетах без звездочек: 2 июня командир роты произведен в полковники, а Лаврентьев — в капитаны. Какова щедрая награда строевому рвению! За два неполных года два чина... Прошел, и снова все тихо. Бьются мухи о стекла закрытых окон, гремит за ними город тысячами копыт и колес по мостовым. Особенно безжизненно на Половине покойной царицы Марии Федоровны. Наглухо заперты спальня и будуар, куда убрали все мелочи. Но по-прежнему в Голубой гостиной кивают фарфоровые китайцы проходящему гренадеру.

Куда приятней стоять в парадных залах, смотрящих на Неву. Днем здесь тень, через форточки тянет от реки прохладой, а вечерами заглядывает уже нежаркое солнце. И в окна посмотреть весело — бегут ялики и гребные катера, ползут парусники, а то прошлепает по воде красными колесами, дымя высокой трубой, паровик-пироскаф. Удивительно — без весел и парусов, а ходко бежит. Недавно унтер Михайлов рассказывал, как на таком проехал от Васильевского до Новой деревни. Внизу печка устроена, в которую березовые плахи бросают, а на ней котел с водой кипит и паром железные руки двигает, которые колеса вертят. Оно поудивительней часов с павлином. И во дворце тоже машину в подвале под аптекой ставят. Это уже на случай пожара. К ней, сказывают, из Невы воду по трубам проведут, которую паровой насос под крышу на чердак гнать станет. А там над Министерским коридором бак огромный деревянный строят, весь свинцом выложен, и оттуда трубы в разные залы протянут, чтобы ежели пожар случится, так не ручными машинами из колодцев на дворах воду качать, а сверху сама текла куда потребуется. Хорошо, если все так выйдет, ну, а как бак или трубы где прохудятся?.. Пробежал по реке паровик, дым его растаял, шум колес затих, и волна, которую развел, изгладилась. Снова на вечернем солнце играет ровная рябь. А на закате взлетят в небо разноцветные ракеты в честь новых побед. То армия генерала Дибича разбила врагов под Кулевчей, а потом, перевалив Балканские горы, подступила под Константинополь. И на Кавказе Паскевич одерживает победу за победой... Эх, кабы в прошлое лето так-то!.. Может, не посмели бы персы наше посольство тронуть...

* * *

В это лето первых трех гренадеров уволили в отставку, и десятку дали отпуска на родину, выписавши подорожные для проезда на почтовых парой, будто чиновникам. Уехал в Ярославль и Варламов, за которого особенно тревожился полковник: не запил бы по дороге, раз повез все, что скопил в ротном ящике.

Наконец-то рота пополнилась вторым субалтерном, и по выбору Качмарева. Начал он службу также солдатом, но хорошо грамотный и хозяйственный, служил последние годы в кастелянской Аничкова дворца. К огорчению Петуха, прозывался тоже Лаврентьевым, хоть в списках именовался 2-м, раз по чину добрался только до поручика. К тому же не выстаивал против капитана ростом и незначительным лицом. Гренадеры окрестили его Кротом, потому что поместился для службы в полуподвале при цейхгаузе.

Но все равно канцелярских дел у командира и писаря осталось довольно. У многих весьма пожилых молодоженов рождались дети. Требовалось составлять ведомости на особые крестильные деньги — унтерам по сто рублей, гренадерам по пятьдесят. У тех, кто пришел в роту уже семейными, дети подрастали. Их надлежало определять в учение — опять переписка. Продолжалось устройство квартир женатым в дворцовых зданиях и письменные сношения об этом с гофмаршальской частью. А псе исходящие требовали снятия с беловиков точных отпусков, которые подшивались к делу.

Часто полковник кликал Иванова на подмогу для составления списков и табелей караулов и дежурств, именуя его в шутку вице-писарем.

Раз за лето побывал в Стрельне. Накануне в роту пришел бывший вахмистр Жученков, толстый, краснорожий, в долгополом синем кафтане. Отдуваясь, рассказал, что на прошлой неделе схоронили Елизарова, который все служил сверхсрочным, но уже не ездил за ремонтом. На выводке его конь шальной до смерти зашиб копытом. А раз у него, у Жученкова, торговое дело в Петергофе, то не хочет ли Иванов съездить, вдову повидать?

Полковник разрешил отлучку, и ранним утром к Шепелевскому дому подъехал тарантас, запряженный тройкой вороных — конногвардейской полковой масти. На облучке восседал молодой кучер, такой же плотный, как хозяин, только в бородке, в то время как Жученков, по старой привычке, носил одни усы.

По дороге вспоминали Екатеринославский полк, войну, Париж, покойного Елизарова. Но больше Жученков рассказывал про свою торговлю, что купили с женой новый дом, а прежний оставили уже женатому ее сыну. Да вот едет в Старый Петергоф ради выморочного постоялого двора, который ноне в два часа задешево пойдет с торгов. К Стрельне подъехали в десятом часу и разочли, что Жученкову надо поспешать, чтобы толком оглядеть строение. А потом заедет к вдове за приятелем.

Слезши с тарантаса около уланского парадного места, Иванов огляделся — три года здесь не бывал. Вон огороды полковые, где с Красовским сиживали, вон и кладбище. Сторож, половший траву у паперти часовни, указал могилу вахмистра. Стал на колени у свежего дерна, помолился за упокой души раба божьего Симеона. Перебрал в памяти, начавши с Тарутинского лагеря, где впервой встретил покойного и запомнил песню его про уланов на буланых конях. Потом Фершампенуаз, где вывозили из огня поручика Захаржевского. А вот и здешнее мирное гостевание с пирогами. Что же, дай бог, чтобы кто-нибудь его самого с такой благодарностью помянул, как он Елизарыча поминает. Спасли его с Жученковым от ирода Вейсмана, дали передышку в ремонтерской команде. А то бы давно закопали, как собаку, без креста за Смоленским кладбищем...

Экая тишина. Млеют под солнцем травы и деревья, порхают бабочки. Нет-нет да прилетит с залива свежий ветерок... Но как же такого опытного наездника конь убил?.. Ну, вдова, поди, расскажет.

Встал, чтобы уйти, да вспомнил, что здесь же могила учителя по щеточному делу Еремина. Прошел ряды крестов и не нашел, хотя на всех, кроме четырех свежих, хоть что-нибудь писано. Значит, уже подгнил да свалился. Э, всем одна судьба...

Выйдя на шоссе, зашагал к конногвардейским казармам, свернул в улочку.

Вот и елизаровское владение. Но двери заперты на висячий замок. Постучал к соседям в раму открытого окошка. Выглянула баба, заправляя волосы под повойник.

— Что надобно, кавалер? Тамошняя хозяйка в Сергиев монастырь с утра ушедши с младшей своей.

Объяснил, что приехал на могилу старого сослуживца и проведать вдову, у которой не раз гостевал. Просил передать купцу, который приедет на тройке, что сам доберется в Петербург.

— Так, так, — закивала баба. — Вот и вспомянула тебя, как к Елизарычу приезжал, такой тихий да трезвый. А ноне кто же будешь? Хотя сама лейб-гвардии унтерская вдова, а таких погонов богатых не видывала.

Иванов кратко рассказал про роту, про ее службу и оклады, про казарму при дворце и хотел было идти.

— Ан постой, кавалер! Неужто такой король бубновый да не женатый? — остановила его вдова. — Так ты, может, еще и насчет старшей ихней, насчет Кати приехал? Тогда от меня не таись, я ей крестная. Лучше девки с огнем не сыщешь. Пятнадцатый год, а рукодельница и певунья по всей улице первая... Да чего мне хвалить? Проходи ко мне, пожди малость. Отседа, как она домой пойдет, смотрины сделаешь, нисколько не смущавши. Она к дьяконице за нитками пошла. Может, судьба твоя ко мне в окошко стукнула.

Вдова стала накидывать подобие шали, чтобы достойно принять гостя, но Иванов ответил, что не собирается жениться, и двинулся от окна свахи, которая еще уговаривала его вдогонку.

Через сотню шагов по тропке, протоптанной вдоль улицы, навстречу из калитки вышла девушка в сером платье и черном платке. Рослая, стройная, но еще угловатая в движениях, с румяными, как чистые яблоки, щечками. На миг скосила на Иванова любопытные темные глаза, блеснувшие, как мокрые вишни. А в руке моток синих ниток — не иначе, как Катя. И в глазах, в губах что-то печальное. Видно, не все слезы по отцу выплакала. Заговорить? Напомнить, как на плечах носил, как крашеные яйца на пасху на дворике катали? Сказать, как отца ее помнит...

Но уже разминулись. Обернуться? Окликнуть? Да нет, поздно. А правду крестная сказала — хороша девица. Но ему-то что от ее красы? Пятнадцать и сорок... И снова, в тысячный раз, защемило сердце укором, что когда-то разницы в двадцать лет испугался. А вот унтерша ему сватать Катю разом готова... Но что про давнее горе поминать? А Катя и впрямь хоть куда девушка. Может, жила бы в Петербурге, побывал бы еще у вдовы...

На большой дороге у трактира сразу сговорился с ехавшим порожняком из-под Рамбова немцем-колонистом, что довезет до Измайловского полка за гривенник. Хорошо, что возница молчаливый — сосет трубку да что-то курлычет, — сейчас не до беседы.

Стучат копыта сытой лошадки по ровной «царской» дороге, бегут мысли... Пять лет почти нет Анюты на свете, а все гложет. Нет-нет да и привидятся во сне серые глаза, правдивые да ласковые, ее полудетская рука ляжет в его руку, как тогда под дождем... А может, кабы женился на такой Кате-певунье, так от сердца отступил» бы? Хороша девица, спору нет, и будто на Елизарова лицом схожа. А какая маленькой была, и не вспомнить. Будто слышит смех ее, каким заливалась, когда на руках подкидывал. Да нет, бог с ней, сыщет себе молодого. А Елизарова жалко, добрый был человек. Сумел ли хоть что жене оставить? Ведь последние годы две трети корнетского жалованья получал...

* * *

Многие уехавшие в отпуск гренадеры возвращались досрочно и на вопросы, чего рано приехал, отвечали почти одинаково:

— А что там делать? Все поглядел, что помнил, и все другим выказалось. Своих никого в живых не осталось, и меня никто не признает. Глядят как на зверя заморского. Девки, которые тогда таковы складны были, старухи беззубые ноне. Ну, покрасовался в церкви, порассказал разного на завалине, поставил старикам полведра угощенья. А дальше что?... Нет, братцы, нам теперь тут жить, раз такая служба выдалась.

Слушая приехавших, Иванов думал: «Неужто и со мной то же будет? Ведь под тридцать лет разлуки стукнет, пока деньги докоплю... А как Мишке в Лебедяни обрадовался, как жалел, что не отпустили хоть на день. Или то десять лет назад, а нынче иначе? Но нет, мне бы только своих живыми застать да из кабалы выкупить...»

До срока возвратился из Ярославля хмурый Карп Варламов.

— Чего же так скоро? — спросил и его Иванов.

— Скоро? Едва две-то недели протянул, могилку Фенину убираючи или по городу прогуливаясь да мальчишкой себя вспоминая. А у сестрицы, дуры петой, только что ночевал.

— А племяша выкупил?

— На второй же день, как приехал. Понадевал окруту парадную — для того и вез все туда — и пошел к мещанским старостам в присутствие. Нарассказал турусы про роту да про дворец и будто хочу племяша с собой увезть и при дворе на службу определить. Всех в трактир угощаться повел и назавтра бумагу получил. А как пригляделся к парню, то и пожалеть впору, что старался...

— Чем же так плох?

— Бездельник, весь в отца — певчего архирейского. Только тот хоть деньги получал, раз горло в соборе драл и семью содержал, а у сего голосу нет и ремеслу никакому не учен. Знаешь ли, чем занят? Птиц певчих ловит да любителям продает. Или целый день дома на гитаре дрын-дрын и песенки про любовь стонет. А вечером в киатре актеров глядит. Наслушался я такого пения да на сестрицу насмотрелся, которая в нем души не чает, и понял, как Феню мою на тех же дрожжах воспитала. Что ж и удивляться, что в прохвоста смазливого врезалась, а потом места, окромя Волги, не нашла?.. — Варламов пососал свою немецкую трубку и продолжал:

— Вот и мучаюсь пуще прежнего, что, случись все годом позже, когда в роту сию попал, взял бы ее сюда, на квартиру устроил, словом бы не попрекнул. Была бы у меня рядом душа родная да внук аль внучка... И вот тебе еще, чтоб сестрицу мою понял: хвалила мне, дурища, каковы у того писаря зубы белые да глаза синие и какое прозвание завлекательное — Сладков Тихон... Мне, мне такое рассказывать?! Тьфу, мозги паточные! «Сладков Тиша»! — передразнил он с исказившимся лицом.

— Ты не вздумай, Карп Васильич, его здесь разыскивать, — забеспокоился Иванов.

— Не стану. Феню не вернешь, а себе остаток жизни спортишь. Да и где, в таком муравейнике, сыскать?

Впрочем, сердце Варламов сорвал в ближайшие дни, только не на писаре. Посланный в оружейную мастерскую Павловского полка, он увидел ковылявшую по Аптекарскому переулку, истекавшую кровью собачонку с отрубленной передней лапой. Проходивший разносчик пояснил, что, верно, мясник Федька с Круглого рынка так ее изувечил за то, что съела шматок валящего мяса. Исполнив поручение, Варламов отправился на рынок, сыскал Федьку, осведомился, стащила ли собака мясо с прилавка, и, услышав, что только подобрала валявшуюся на земле требуху, влепил здоровому мяснику пяток «поучений», приговоривая, что это ему за боль бессловесной твари и что если еще такое узнает, то в Мойку вниз башкой скинет. На другой день Федька в синяках пришел жаловаться полковнику, но тот, сам любя животных, велел мяснику убираться, погрозив кликнуть Варламова с товарищами, которые его еще поучат.

* * *

В конце июля пошли проливные дожди, и двор возвратился в Петербург раньше обычного. Придворные и военные всех рангов наполнили дворец. Из их разговоров гренадеры узнавали, что в Адрианополе идут мирные переговоры. Дибич грозит штурмом турецкой столице, но армия его тает от плохой воды, сырой и жаркой погоды.

Началась череда парадных богослужений, приемов и балов.

Первая церемония состоялась 9 августа в Георгиевском зале. Царь принимал персидского принца Хосров-Мирзу, приехавшего просить прощения за убийство чинов русского посольства.

В этот день почетный караул из восьмидесяти гренадеров был выстроен от самых почти ступеней Тронного места, на котором поместилось рядом два трона с подножными скамейками, до дверей Военной галереи. Стояли в две шеренги, лицом друг к другу, составив широкий живой коридор из великанов в медвежьих шапках, в залитых золотом мундирах. За спинами гренадер теснились сановники, дамы. Иванов стоял близко от трона и хорошо все видел.

Сначала из правой двери в Аполлонов зал вошли министры и члены Государственного совета и стали у тронных ступеней, сверкая мундирным шитьем и регалиями. Потом из левой двери показался великий князь Михаил с женой и дочерью-девочкой. С ними вместе шли и царские дети — наследник с братом и двумя сестрами. Тут обер-церемониймейстер с золоченым жезлом ввел из Военной галереи персидского принца и сопровождавших его сановников, которые прошли половину расстояния до тронов и остановились, не снимая черных бараньих шапок. Через несколько минут в полной тишине раздались твердые шаги с призвоном шпор и шелест шелка. Из левой двери перед группой императорской фамилии прошли царица в серебряном парчовом платье, шлейф которого поддерживали два камер-пажа, и царь в белой конногвардейской форме. В самый момент, когда они показались, полковник Качмарев скомандовал: «Рота, слушай, на кра-ул!» — и, согласно звякнув, ружья единым махом взлетели вверх. Царь и царица поднялись по восьми ступеням к тронам, на которых были раскинуты алые бархатные мантии, подбитые горностаем, и остановились.

Обер-церемониймейстер приподнял жезл, и персы двинулись дальше. Впереди робкими шажками ступал юноша принц с безусым бледным лицом, на котором горели как бы испуганные огромные темные глаза. Он был одет в фиолетовый шелковый халат, перехваченный золотым поясом с саблей, рукоять и ножны которой сверкали бирюзой. Следом двигались его придворные в ярких шелках, с черными и седыми бородами. По сторонам шли обер-церемониймейстер и чиновник в мундире — переводчик.

Не дойдя шагов десять до трона, принц остановился и отвесил три глубоких поклона, которые тотчас повторили все его спутники. Царь приглашающе протянул руку, и один Хосров-Мирза подошел еще ближе. Остановясь, он наконец-то догадался снять шапку, что мигом сделали и все персы, после чего дрожащим, срывающимся голосом начал бормотать речь, которую, видно, выучил наизусть. Потом чиновник, став рядом с принцем, прочел перевод речи на русский язык. Персидский шах выражал глубокое сожаление о случившемся в Тегеране, просил русского государя простить вину его темного народа и сообщал, что все участники преступления уже жестоко наказаны. А ходатаем о милостивом прощении он посылает любимого сына и первых сановников, которые припадут к стопам могущественного монарха.

Царь глянул в сторону высших чинов, и на нижнюю ступень трона вышел министр иностранных дел Нессельроде, небольшой, седоватый, в богато расшитом серебром мундире, и прочел ответ царя шаху. В нем говорилось, что хотя вина персов очень тяжкая, но раз они раскаялись, то обязаны не только казнить виновных, о чем прочесть указы по стране, но также назначить пенсии семьям убитых и возместить убыток за имущество посольства. При малейшем же нарушении интересов русских подданных последует вступление несметных русских войск на персидские земли.

Пока Нессельроде читал, а потом чиновник переводил на персидский язык, принц кивал отливающей синью бритой головой и не раз косился назад на своих бородачей большими, похожими на воловьи глазами — верно, проверял, кивают ли и они.

— Чего озираешься? У нас не бойся, в спину кинжал не сунут, — услышал Иванов за собой шепот какого-то генерала.

— Но каковы глаза! Словно у газели! — вздохнула его дама.

Переводчик смолк, и Хосров-Мирза, достав из-за пазухи синий мешочек, вытряхнул что-то на ладонь, взошел на ступени перед императрицей и с поклоном протянул ей ярко сверкнувший камень.

— Бриллиант! Бриллиант! Алмаз знаменитый! — зашептали сзади.

— Выкуп за голову Грибоедова! — услышал Иванов чей-то негромкий голос и невольно содрогнулся.

* * *

Когда рота возвратилась в казарму, Иванов только поспел переодеться в сюртук, как к нему подошел капитан Лаврентьев.

— Ты что же, друг любезный, нонче под конец штык завалил? — спросил он строго.

— Виноват, ваше высокоблагородие, голова чего-то закружилась, — соврал гренадер. Разве разъяснишь такому, что знал покойного посланника, что по нем запечалился.

— А ты есть солдат роты, наистаршей из всей гвардии российской, — начал наставлять Петух. — И хотя дух из тебя вылети, а стойку держи. Вот мне довелось друга сердечного, брата крестового, сквозь строй весть. Велел полковник то делать, раз знал, что мы крестами поменялись. И что же? Сплошал Лаврентьев? Нет, повел. Круги зеленые в глазах плыли, дух перехватывало, как он стонал да вскрикивал, а я не дрогнул, шагу не прибавил. Так и провел сквозь батальон — потому служба... Ну ладно, прощаю по первости, раз, окромя меня, никто не увидел, все на алмаз тот любовались. А великий бы князь заметил, что тогда?

Вечером Иванов пошел к Жандру рассказать про церемонию.

— Все знаю, — сказал Андрей Андреевич. — Не любитель во дворец ездить, а ноне воспользовался, что в четвертом классе состою, и тебя в строю видел. Алмаз тот прославленный «Шах» зовется... Но разве можно им расплатиться за жизнь такого человека и всех с ним убитых?.. Я не кровопийца, но, чтоб подобного не повторилось, я бы огромный выкуп с них слупил вдобавок к тому, что по прошлому договору требуется. А теперь что же? Я уверен, что слова пустые про наказание виновных. Как мы проверить можем?..

Через неделю во дворце давали бал, во время которого Иванов стоял на парном посту у дверей Концертного зала. Не раз мимо него проходил Хосров-Мирза с переводчиком и несколькими офицерами, вполне дружелюбно говорившими с персом. А потом совсем близко от часовых принца окружили несколько молодых дам в бальных очень открытых платьях, убранных драгоценностями и цветами. Они слушали, что лопотал Хосров, и наперерыв щебетали и смеялись в ответ.

— Вот везет азиату. В моду вошел, лупоглазый! — завистливо сказал стоявший около Иванова офицер гвардейской артиллерии.

— Всего двум десяткам слов французских обучен, а льнут к нему, будто мухи на мед, — ответил другой, стоявший рядом. — Правда, для некоторых особ разговор и не нужен. Словно дикарки, на барана этого глазеют, а он на их прелести слюни распускает.

В последний раз Иванов увидел Хосров-Мирзу во время парада на Марсовом поле по случаю заключения мира в Адрианополе. Когда царь, объезжая, здоровался с войсками, перс, красиво подбоченясь, ехал за великим князем Михаилом.

— Что за честь персику ледащему? Сдал свой подарок да и проваливай, нечего на наших харчах проедаться! — услышал Иванов громкое ворчание за фронтом и, скосив глаза, увидел бородача в сибирке, видно купца средней руки.

— Пущай хоть куда поставят, Петрович, — отозвался женский голос, — ты ноне радуйся, что людей бить на войне перестали...

Назавтра гренадер пошел к Жандру сдать жалованье, полученное за вторую треть, и услышал как бы продолжение слов купчихи.

— Разумеется, хорошо, что мир заключили, — сказал Андрей Андреевич. — Радостно, что к нам отошли населенные армянами области и то, что благодаря русским Греция стала наконец самостоятельным государством, а Сербия от турок меньше будет зависеть. Но умные военные толкуют, что армия наша, через Балканские горы глубокой осенью перебираясь, тяжкого горя хлебнет. Мне сказывали, что в боях у Дибича десять тысяч потерь, а от болезней — шестьдесят. Сколько ж еще перемрет, пока до своих пределов доползут? Помню, как отцу моему некий суворовский соратник говаривал: «Не так страшна война боями, как гошпиталями...»

* * *

В эту осень, помимо занятий в ротной канцелярии, Иванову приходилось иногда помочь и Лаврентьеву 2-му. Списывал «отпуски» с требований на дрова, свечи и лампадное масло для ротной иконы, на фабру и воск, ваксу и мел, на белые ружейные ремни, которыми царь приказал заменить красные.

А на дежурства полковник чаще всего назначал теперь Иванова в Ротонду и Темный коридор, разделявший личные комнаты царя и царицы с комнатами сыновей. Здесь день ото дня гренадер больше узнавал учителей наследника и его брата Константина. Кроме хорошо знакомого Жуковского, постоянно видел круглолицего спокойного Плетнева, какого-то тусклого Тимаева, всегда приветливого даже с прислугой француза Жиля и постоянно гладившего щеточкой седой пух на лысине англичанина Варонда. Эти бывали каждый день, а через день еще двое: француз Курно — он охорашивался перед зеркалами и при этом оставлял на подзеркальниках книги, за которыми выскакивал уже из классной, — и немец Эртель, неопрятный толстяк, но с которым дети часто смеялись, как бывало еще только на уроках Жуковского.

«На семь учителей трое русских, — думал Иванов. — Да из них Тимаев, видать, такой сухарь, что детей разве от науки отпугнет. Языки иностранные им надобны, но зачем французов-то двое?..»

И вскоре, будто в ответ на свои мысли, услышал, как в Ротонде Плетнев говорил Жуковскому:

— Слушай, Василий Андреевич, нельзя ли сделать, чтобы хоть географию русский учитель преподавал? Ей-ей, великим князьям твердо знать надо, где Калка и Дон, Казань и Азов, а Парму и Орлеан сами разыщут от чтения романов. Мусье Жиль весьма приятный человек, но даже карты России сюда не приносит.

— Было уже о том мной доложено, — развел руками Жуковский. — Но ответ его величества гласил, что русскую географию молодые люди изучат в путешествиях образовательных...

И здесь же через несколько дней в хмурое октябрьское утро гренадер узнал взволновавшую его новость. В дверях Арапского зала Василий Андреевич встретился с воспитателем великого князя Константина морским офицером Литке.

— Слышали, Федор Петрович, про Доу? — спросил Жуковский.

— Слышал. Но я не был его поклонником, — отвечал моряк. — Не люблю стяжателей и скряг, как справедливо называл его Лабенский... А быстро скрутило молодца. Давно ли тут, подбородок задравши, выхаживал? Скольких же лет помер?

— Кажется, сорока восьми, — сказал Жуковский и прибавил:

— Правда, что был без меры жаден до денег, но и талант немалый. Хотя мне самому живопись Каспара Фридриха куда милей.

— Какой еще Каспар Фридрих? — чуть ворчливо спросил Литке.

— Есть такой дрезденский художник, которого я уже несколько лет облюбовал. Он грустные морские и горные пейзажи пишет. Приходите ко мне, я вам две его картины покажу.

— Благодарствуйте, но мне, право, не до грустных пейзажей. Более чем достаточно дела с планами занятий великого князя, которого государь истинным моряком требует сделать. А насчет Доу, то я думаю, что черная душа отравляет любой талант. Однажды я имел время портреты в галерее внимательно рассмотреть и убедился, что ему особенно удавались изображения дурных людей. Взгляните на старую лису Беннигсена, на Аракчеева, Балашова и некоторых других, коих не назову в сих стенах... Честь имею!..

Жуковский еще задумчиво глядел вслед моряку, когда Иванов отважился к нему подойти:

— Ваше превосходительство, дозвольте спросить.

— Конечно, спрашивай, кавалер.

— Так ли я уразумел, что господин живописец Дов померли?

— Истинно так. Вчера в газете читал, что скончался в Лондоне две недели назад.

— А кому же все деньги пойдут, что у нас в России набрал? Слыхано было, что не женатый и детей не имел, — продолжал спрашивать Иванов, благо стояли в Ротонде одни.

— Сестре его родной. И про то в «Пчеле» пропечатано. А капитал истинно огромный оказался, чуть не миллион на наши деньги.

— Миллион?! — повторил Иванов. — Это сколько же тысяч?

— Десять раз по сто тысяч рублей, тысяча тысяч, значит. Много, братец. Нам с тобой таких денег век не увидеть...

Вечером Иванов пошел к Полякову. Дверь оказалась не запертой, хозяйка и Танюша куда-то отлучились. Живописец топил печку и сидел перед ней на половичке, не зажигая свечи. Иванов просил не освещать комнату и сел около него на стул.

— Слышал уже, — сказал Поляков на сообщенную новость. — Голике прибегал, чуть не плакал. А я так и сказал: «Не жалко мне его ни капельки, какой бы хворостью страдательной ни сгинул. Знаю, Александр Иванович, что оно не по-христиански, но ничего с собою сделать не могу. Да еще тому я, грешник, злорадствую, что, всеконечно, помирая, помимо болезни, горем надрывался, раз с деньгами, с друзьями своими единственными, расставаться пришлось. Какова сестра его, которой все досталось, не ведаю, но муж ее, гравер Райт, здесь трудился. Добродушный господин и в своем деле большой мастер. Из него Дов тоже соки сосал, никак не ожидавши, что наследника своего обирает.

Помолчали, глядя на мерцавшие головешки.

— Как учение твое идет? — спросил Иванов.

— Поправляюсь помалу. Сам себя нахожу. Теперь бывает, что и похвалят за рисунок. С азов начинать пришлось, будто карандаша век не держал. А вот с вольной все ни с места.

— Неужто еще не разделились наследники? — удивился Иванов.

— Сказал намедни здешний приказчик ихний, будто старшему сыну достанусь, который в гвардии служит. Так боюсь, не стал бы выжиливать, чтобы больше заплатили. Бары на прихоти тароваты, а за наши душеньки, ежели кто торгует, как черти за грешников, цепляются. Кажись, две тысячи — не цена ли? А еще может оттого тянут, что две сотни годового оброка исправно сдаю, а тогда сему доходу конец. Вот и давай еще двести пока что...

— Откуда же деньги такие берешь? Все с портретов царевых?

— Больше неоткуда. Мундиры меняю да купцу в Андреевский по четвертному ношу, а тот — в золоченую рамку да по пятьдесят рубликов. Надоело — страсть. Ведь без оброка я бы на восемь штук меньше писал. И еще освобождение скорей нужно, чтобы из Академии не выгнали, как крепостного. За меня Общество поощрения поручилось, что обязательно выкупит, а уж чуть не два года прошло. Президенту стараюсь на глаза не попадать...

— А здоровье каково?

— Ничего. Раз деньги есть, чтоб за квартиру с дровами отдать, за стирку, на чай-сахар да на булку с печенкой, — чего еще желать? Учусь, того, о чем мечтал, наконец достигаю. Украл Дов у меня шесть лет жизни. Ну, он теперь за то в другом месте может наконец-то ответит... А от холода в классах шинель справил на вате и жилетку пуховую у чухонки купил. Сейчас вам обновы покажу, как огонь засветим.

Дальше