Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

По ту сторону легенды

В таганрогском гестапо канцелярией — «шрайбштубе» — заведовал молодой зондерфюрер Георг Бауэр. Он прибыл в Таганрог в феврале 1943 года, вскоре после событий на Волге: возвращался из Германии, из отпуска, в полевое гестапо на станцию Чир, но Чир к тому времени был уже взят русскими, полевое гестапо разгромлено, и отдел «1-с» вновь сформированной 6-й армии направил Бауэра для прохождения дальнейшей службы в Таганрог, к Брандту.

Бауэру было девятнадцать лет, он родился в городе Оппельн (Силезия), рано потерял родителей и воспитывался у тетушки. Он принадлежал к той категории молодых немцев, которые выросли и духовно оформились при Гитлере и никакой другой, «нефашистской», жизни не знали, представить себе не могли, что можно жить иначе. Это была действительно «особая» молодежь, избавленная от свойственных юности поисков истины, раздумий над «смыслом [215] бытия», от каких-либо сомнений и умственной самодеятельности. Все этим юношам было ясно, все истины для них найдены, сомнения устранены. Они считали себя счастливцами, увлеченные игрой, в которую играла тогда вся Германия. Каждый чувствовал себя приобщенным к «великой цели», каждый «выполнял миссию», каждому было внушено, что он не просто человек и не просто немец, a deutscher Mensch{10} (был такой термин), и этот бессмысленный по существу термин невольно к чему-то обязывал, наполнял жизнь людей особым содержанием, придавал особую окраску самым обычным поступкам. Здесь разум был выключен, действовало только чувство, и культ чувства, не замутненного, как они выражались, «умствованием» и «крохоборческой логикой», проповедовался на каждом шагу.

Годы, вошедшие в немецкую историю как позорная и мрачная пора варварства, пыток и казней, многими немцами искренне воспринимались как «эпоха национального подъема». Искусственно взвинченное чувство оказалось сильнее разума, «слепая вера» — сильней очевидности. Более того: способность действовать вопреки очевидности, наперекор логике и здравому смыслу считалась особым свойством «немецкого человека», свидетельством его превосходства, признаком его целеустремленности и политической сознательности.

Писатель Ганс Иост писал тогда восторженно:

«Вопреки всему и всяческому опыту, этому опыту наперекор, в противовес всяческим хитросплетениям разума и всевозможным расчетам, вопреки вероятию, [216] в кратчайший срок из единого сердца выросло новое государство, его величие, его безусловная тотальность. Этот пример волшебной силы чувства и веры в чувство способен сокрушить все сомнения. Мы стоим на пороге нового века».

Ослепление и в самом деле приняло характер психоза. Ликвидация безработицы (за счет рабского труда в концлагерях и военизации страны), незначительная прибавка жалованья или пенсии, какой-нибудь «айнтопф» — обед из одного блюда, бесплатно выдаваемый школьникам в дни нацистских празднеств, воспринимались как неслыханная забота «нового государства» о своих подданных, строительство пресловутой автострады и военных заводов — как чудодейственный взлет экономики. Смотрели на то, что «дает» фашистское государство, и научились не думать о том, что оно «берет» взамен…

Для народа нет большего несчастья, чем подобный психоз, эпоха фиктивного подъема, за которую приходится расплачиваться не только кровью и утратой материальных ценностей, но и долгими годами упадка, неверия уже ни во что, всеобщей опустошенностью, боязнью вообще какой-либо идеологии, безразличием к политике, тягой к мещанскому благополучию и нигилизмом.

Но это — уже «похмелье», а в 1938 году бродил еще «хмель». В 1938 году произошел «аншлюсс» — захват (без единого выстрела!) Австрии, и в Нюрнберге, на «партайтаггеленде», от которого сегодня сохранились лишь обломки бетонных трибун, на гигантском стадионе, состоялся митинг немецкой молодежи. 60 тысяч юношей и девушек со всей Германии собрались в Нюрнберге, и среди них, в числе [217] знаменосцев, был — тогда пятнадцатилетний — Георг Бауэр. Он и через четыре года, на Восточном фронте, служа в полевом гестапо на станции Чир, вспоминал этот самый яркий день в своей жизни, яркий, несмотря на дождь, который обложил город и лил всю ночь и все утро: под дождем набухли флаги, знамена, транспаранты, и в палаточном лагере, где разместились участники празднества, вода была по колено. И вот под проливным холодным дождем двинулись из палаточного лагеря в город 60 тысяч человек: 9000 кандидатов нацистской партии, 50 000 членов «гитлерюгенд» и тысяча «пимпфов» — объединенных в нацистскую организацию учеников младших классов. Они шли через старый Нюрнберг с его пряничными домами, шли мимо старинной крепости. И чем сильнее хлестал дождь, тем выше они поднимали свои знамена и старались петь как можно громче, потому что это шествие было, по существу, репетицией, тренировкой к другому походу, когда уже не под дождем, а под огнем пулеметов они пойдут на штурм всего мира; на их транспарантах было написано: «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра будет принадлежать весь мир!»

Колонны вступили на стадион: слева — с черными знаменами — «юнгфольк», справа — с красно-белыми — «гитлерюгенд». У почетной трибуны знаменосцы встретились, цвета флагов смешались, только один флажок пылал в стороне — «знамя Герберта Норкуса», обтрепанный лоскут, с которым юный Герберт Норкус погиб на берлинской улице в стычке с «большевиками». Грянула песня «Lang war die Nacht» — «Ночь была долгой», затем с ближайшего аэродрома в небо поднялись самолеты и пролетели над головами [218] собравшихся. Праздник начался. К «своему юношеству» прибыл Гитлер…

Фюрера Георг Бауэр боготворил — в пятнадцать лет он знал «Майн кампф» почти наизусть. Его била нервная дрожь, когда он читал главы о юношеских скитаниях Гитлера, о первых годах его борьбы. Чего не пришлось пережить этому великому человеку! Да, только такой человек, который испытал на себе войну, безработицу, человек, вышедший из «низов» и перестрадавший всеми страданиями, которые выпали на долю народа, мог встать во главе новой Германии и смело повести ее навстречу будущему.

Теперь этот кумир, которому поклонялись и отдавались («Бери нас!», «Веди нас!», «Делай с нами что хочешь!») миллионные толпы, находился от Георга Бауэра в двух шагах. Верные дисциплине, юноши и девушки замерли, не смея шелохнуться, пока фюрер обходил строй, только у мальчугана, стоявшего справа от Бауэра, по щекам текли слезы. Но когда фюрер поднялся на трибуну и репродукторы голосом Гитлера произнесли: «Я доверяю вам безгранично и слепо!» — напряжение сменилось разрядкой. Из шестидесяти тысяч сердец вырвались наружу крики восторга, шестьдесят тысяч человек выхватили свои походные ножи и застучали по ножнам, приветствуя фюрера…

Этот день сыграл большую роль в жизни Бауэра. С этого дня он становился не просто мальчиком и не просто «юным гитлеровцем»: он получил как бы титул «участника слета», «знаменосца», и, когда вернулся к себе в Оппельн, все остальные ученики и даже преподаватели смотрели на него как на избранника. Теперь он был в своем классе чем-то вроде почетного ученика, что сопровождалось для него всевозможными поблажками, привилегиями, но и массой нагрузок: то он должен был выступать с рассказом о слете в Нюрнберге, то его назначили ответственным за проведение военной игры в младших классах…

Все это вовлекало его в бурную государственную деятельность, и чем больше он этой деятельностью занимался, тем больше дорожил ею и своим особым положением. Он уже не мыслил себя рядовым школьником, обычным человеком; быть на виду, на «главном участке», стало для него потребностью, и неудивительно, что, достигнув определенного возраста, Бауэр записался в СС, потому что СС — это и есть самый «главный участок», самая сердцевина фашистского государства.

На втором году войны Бауэр некоторое время служил в Польше, а затем, как уже сказано, в одном из полевых гестапо на оккупированной территории Советского Союза…

* * *

Возвратившийся из отпуска и назначенный на должность начальника шрайбштубе таганрогского гестапо, Георг Бауэр вполне соответствовал тем представлениям, которые можно составить о нем, ознакомившись с его биографией. Он был инициативен, решителен и свои обязанности выполнял с максимальной самоотдачей. Хотя и не очень это ответственная должность — начальник гестаповской канцелярии, Бауэр в короткий срок сумел придать ей в глазах сослуживцев важное значение, он как-то так повернул дело, что шрайбштубе стала в таганрогском гестапо чуть ли не главным участком. [220]

Этот фанатик, служа нацистской «идее», выжимал из своей скромной должности все, что мог. Не говоря уже о том, что он образцово вел делопроизводство, он взял на себя оформление протоколов допросов и приемку донесений от тайных агентов и информаторов, работавших среди местного населения, причем, передавая эти донесения комиссару Брандту, прилагал к ним свои, зачастую весьма оригинальные, разработки и выводы.

Было очевидно, что этот молодой человек собирается сделать большую карьеру на гестаповском поприще и стремится вникнуть во все детали новой для него работы. Он охотно брался за любое поручение, — например, участвовал даже в рыночных облавах на торговцев военным обмундированием, доставлял арестованных из полицейской или зондеркомандовской тюрьмы в здание гестапо и т. д.

Кроме того, он успешно изучал русский язык и по вечерам, когда остальные сотрудники отправлялись в кино или к женщинам, подолгу засиживался в своей шрайбштубе, выписывая в тетрадь русские слова и грамматические правила. Были у него и другие достоинства: безупречная память на имена, фамилии, на номера и названия воинских частей; его так и прозвали — «ходячий справочник». И еще: каждый свой поступок он подкреплял цитатами из Гитлера, Геббельса, Розенберга, он даже Ницше и Шпенглера читал, чем выделялся среди не слишком-то образованных гестаповцев.

Такой он был человек, этот Бауэр, что обязательно должен был чем-нибудь выделяться , и ему нравилось, что он выделяется хотя бы своей молодостью. Особенно же приятно было ему выделяться среди [221] армейских офицеров, которые всегда с некоторой опаской посматривали на людей в гестаповской форме. Бывало, приходит он по каким-нибудь делам в штаб дивизии, и пожилой генерал, которому подчинены полки моторизованной пехоты, танки и артиллерия, приветливо улыбается, потому что сильнее танков и артиллерии — крохотная бумажка, именуемая ордером на арест. С помощью войск можно занять город, завоевать обширную территорию, но нельзя завоевать Георга Бауэра — это будет государственной изменой. Георга Бауэра надо не завоевывать, а покоpять  — дружеским обхождением, улыбкой. Ведь никто не знает, зачем он, собственно, пришел, что у него на уме и что он скажет после того, как, поздоровавшись, осведомится о самочувствии собеседника.

Надо сказать, что полевое гестапо, или «гехайме фельдполицей», то есть тайная полевая полиция, занималось не только расстрелами. В задачу ГФП входила охрана штабов, личная охрана командующего соединением, представителей главного штаба, а также наблюдение за военными корреспондентами, художниками, фотографами, негласный и неусыпный контроль за тем, что они пишут, рисуют и фотографируют. Эта сторона деятельности ГФП, которая иным гестаповским «романтикам» казалась чересчур скучной и обыденной, увлекала Бауэра не меньше, чем самые эффектные акции. Он и к этой «текучке» относился с серьезностью.

В те месяцы таганрогское гестапо работало с полной нагрузкой: все кругом кишело подпольщиками, партизанскими связными, подозрительными, и комиссар Брандт аккуратно докладывал в «1-с», комиссару Майснеру, о количестве расстрелянных за день. [222]

Но все это было чистейшим очковтирательством: в большинстве случаев никто из этих расстрелянных никакого отношения к подпольщикам не имел, просто Брандт доказывал, что не зря получает свой паек и оклад.

Нередко это делалось так: схватят на базаре или на улице первого попавшегося русского, приводят в гестапо. Следователь спрашивает:

— Ты партизан?

— Нет, — отвечает русский.

— А в Красной Армии родственники у тебя есть?

— У кого же, господин офицер, нет родственников в Красной Армии? Ведь, когда началась война, всех призывали…

— А у тебя кого призвали?

— Племянника моего, Васильева Павла…

Следователь диктует, Бауэр хлопает на машинке: «Русский Васильев Александр, 64-х лет, через своего племянника Васильева Павла систематически поддерживает связь с войсками Советов…»

Протокол передают Брандту, и он накладывает резолюцию: «Umlegen» (уложить) или: «Umsiedeln» (переселить) — условные формулировки, означающие расстрел…

Но вот числа 10-го июля наметилась действительно серьезная операция, от которой зависела карьера и, может быть, вся дальнейшая судьба каждого сотрудника. От «лица», находившегося за линией фронта, в расположении советских войск, поступило донесение — шифрованный текст — о том, что русские начинают наступление с предварительной выброской парашютистов. Встреча десанта (ориентиры — костры из [223] соломы) возложена на местных комсомольцев-подпольщиков.

Было установлено строжайшее наблюдение за всеми выходами из города и окрестных деревень. Каждый направляющийся в район предполагаемой выброски десанта подлежал немедленному аресту. Была поднята вся агентурная служба, привлечены зондеркоманда, подразделения полевой жандармерии, войсковые части и городская полиция.

В один из этих вечеров Георг Бауэр, выйдя из помещения гестапо, направился на Елизаветинскую улицу. По дороге он остановил встречного танкиста-ефрейтора и велел ему следовать за ним.

Комендантский час уже начался, и Елизаветинская улица казалась вымершей, но в домах, за плотно закрытыми ставнями, шла своя жизнь, причудливая жизнь оккупированных. Здесь не было квартиры, комнаты, подвала и чердака, где в эту минуту не происходило бы нечто запретное, противоречащее приказам и распоряжениям оккупационных властей, нарушение которых каралось смертью.

Мужчина, сидевший у самодельного радиоприемника и слушавший вечернюю передачу из Москвы, был нарушителем приказа № 2 о запрещении слушания советских радиопередач. Юноша, который печатал на машинке сводку Информбюро, нарушал приказ № 4, запрещавший пользование множительными аппаратами, а его мать была нарушительницей приказа № 3, каравшего за недоносительство о враждебной германским властям деятельности. Девушка, которая стирала на кухне белье, была нарушительницей приказа № 2 о регистрации коммунистов и комсомольцев. Женщина, которая пришла к соседке с куском [224] мыла, чтобы выменять его на два стакана горелой пшеницы, являлась нарушительницей распоряжения № 156 о правилах торговли, а старик, который ничего не делал, а просто спал на печи, был нарушителем приказа № 361 о регистрации пенсионеров, инвалидов и престарелых. И только доносчик, который при свете керосиновой лампы писал донос на своего соседа, действовал законно, хотя, впрочем, и он нарушал сейчас распоряжение № 520, запрещающее пользоваться «источниками света» после определенного часа.

Вот по этой улице, мимо этих домов, шел Бауэр со своим спутником, ефрейтором-танкистом, и ему казалось, что двери, ворота, калитки оцепенели в ожидании ночного стука, как цепенеют в ожидании удара спины, когда над ними занесен кулак…

Бауэр забарабанил в дверь низкой, чуть выше человеческого роста, мазанки. Внутри дома отозвались,- наверно, давно были готовы к этому стуку , все предусмотрели: что нужно, припрятали, унесли к знакомым, договорились между собой, как отвечать и как вести себя в случае «их » прихода.

Дверь отворил парень, в трусах и в майке, лет восемнадцати. Бауэр с ефрейтором, пропустив парня вперед, прошел в дом, где находились две женщины — бабка и мать.

Бауэр бегло осмотрел помещение, затем приказал парню одеться и вытолкал его на улицу…

Арестованного повели. Бауэр, достав из кобуры пистолет, шел сзади, ефрейтор-танкист — впереди. Возле городской полиции Бауэр отпустил ефрейтора, наградив его пачкой сигарет, а сам вместе с задержанным вошел в здание. [225]

Несмотря на поздний час, городская полиция была полна народу. В немецком гестапо работа при всех обстоятельствах заканчивалась в 17.00, распорядок соблюдался неукоснительно, русские же полицаи не знали отдыха ни днем, ни ночью.

Кого только не тащили в полицию, чтобы, продержав несколько суток в подвале, выдать на окончательное растерзание немцам или запороть «своей властью». Редко кто выходил отсюда живым.

Хромоногий Стоянов допрашивал истерично, истошно кричал и без конца названивел Брандту в гестапо — ни одного решения не имел права принять самостоятельно.

Немцы были в полиции хозяевами — и гестапо, и зондерксманда, и абвер. Здесь они принимали информаторов, вербовали агентов, назначали свидания «доверенным лицам».

Баузр кивком ответил на приветствие дежурного (полицаи приветствовали приложением двух пальцев к головному убору, право на «хайль Гитлер» имели только немцы), провел задержанного в одну из свободных комнат и запер за собой дверь.

Вот когда ему наконец пригодилось знание русского языка.

— Германские органы, — сказал Бауэр, — располагают данными о том, что вы принадлежите к подпольной большевистской организации. Вам понятно?..

Сперва гестаповец нажимал по всем правилам» угрожал расстрелом, уличал, назвал несколько фамилий подпольщиков. Парень, конечно, «никого не знал»; он живет с бабушкой, с матерью, работает в мастерской, ни с кем не встречается, Тогда Бауэр заговорил о парашютистах: [226]

— Завтра ночью… Костры из соломы…

Даже район выброски был известен.

Значит, их выдали, причем выдал кто-то из своих, самых проверенных. Это была катастрофа, полнейший провал. Проваливалась организация, на фашистские автоматы, в смерть, проваливались десантники. И сам этот парень, как в пропасть, проваливался в беспомощность, в слабость, в бездействие, потому что уже ничего не мог предпринять, никого предупредить не мог. Оставалось только молчать.

И вдруг:

— Великая Германия не хочет, чтобы ты — молодой человек — потерял голову… Мы не звери… Наш долг — предостеречь…

Гестаповец повеселел, почти доверительно стал рассказывать, сколько таких вот «ребят» пришлось перевешать и как они перед смертью, когда надеваешь им на шею веревку, всё еще верят в спасение, в то, что хотят их только напугать, но спасения никакого не бывает: просто вышибаешь из-под ног табуретку — и все. А еще расстреливают в затылок. Это делается так: выезжают за город, подводят к яме… Многие бы рады в такую минуту начать жизнь сначала, но уже поздно.

— А вот у тебя есть еще возможность, мы на тебя не смотрим как на пропащего…

Бауэр знал: сейчас допрашиваемый подведен к той грани, которую и не такие люди, как этот мальчик, переступали ради одного только продления надежды на жизнь , ради одной иллюзии, что еще не всё кончено…

Парень, однако, мялся, не принимал брошенный ему «канат». [227]

— Мы даем тебе шанс… Ты можешь продолжать даже работать в подполье. Но раз в неделю — один раз — будешь встречаться со мной. Ну?..

Нет. Этот не переступил грани , он уже сделал свой выбор и заученно повторял, что не знает никаких подпольщиков, редко выходит из дому…

Тем не менее зондерфюрер встал из-за стола, отпер дверь… Прошли мимо дежурного — на улицу.

— Иди домой и обдумай свое поведение… Через неделю зайдешь…

* * *

15 июля 1943 года комиссар Брандт докладывал комиссару Майснеру: «В районе предполагаемой выброски десанта никого обнаружить не удалось. Советские самолеты над указанным районом не появлялись…»

А еще через день стало известно, что русские перенесли наступление на другой участок фронта…

И Виктор Николаевич Миронов{11} рассказывает:

— Я тогда шел на крайний риск, вообще с подпольщиками я в прямую связь никогда не вступал — только через Большую землю, хотя находился от них в двух шагах. Но тут времени для раздумий не оставалось… Срыв операции я наметил по двум направлениям. Послал через линию фронта нарочного с сообщением о том, что дата выброски десанта и опознавательные знаки немцам известны, прошу не допустить провала. С другой стороны, надо было предупредить подпольщиков — вот я и приволок в полицию того парня, «побеседовал» с ним. Расчет у меня был, что парень, вернувшись домой, расскажет о нашем разговоре своим товарищам и десант они встречать не пойдут, поскольку немцы их засекли. А что парень этот не подведет, я понял с первых минут допроса…

— А ефрейтора вы для чего взяли?

— Ну как для чего? Для надежности. Во-первых, приди я один, это показалось бы неправдоподобным, во-вторых, парень мог от меня сбежать по дороге — что бы я стал тогда делать? Не стрелять же мне в него. А тут я ничем не рисковал. Ефрейтор меня не знает: что за офицер, какой офицер? К тому же пришли мы не в гестапо, а в полицию: пусть он меня в случае чего там ищет!..

* * *

Я беседую с Виктором Николаевичем, с тем, который в Таганроге «продолжил» карьеру Георга Бауэра, прерванную на станции Чир в тот самый день, когда Георг Бауэр с отпускным удостоверением в кармане был захвачен в плен советскими солдатами.

Виктору Николаевичу было тогда, в 1943 году, всего двадцать лет, и это поразительно, как мальчишка, без всякого особого опыта, перехитрил кадровых немецких контрразведчиков.

Конечно, я, как только встретился с Виктором Николаевичем, сразу же в него «вцепился» — он был для меня драгоценной находкой, тем живым «легендарным героем», о котором мечтает каждый писатель. Впервые я услышал о нем в Краснодаре, но еще в Таганроге, разбирая гестаповские архивы, не раз встречал имя Бауэра, и когда однажды спросил, кто этот Бауэр и какова его дальнейшая судьба, мои [229] собеседники сперва переглянулись, потом рассмеялись:

— Да он же ваш земляк, живет в Москве…

Он многих «моих» персонажей знал, наблюдал «изнутри» — Брандта, Кристмана, доктора Герца; принимал донесения от Леберта, генерала Биркампа тоже видел не раз. Ничто не укрывалось от его глаз, и это есть «око возмездия», потому что неуютно себя должны чувствовать убийцы, зная, что живет на земле Свидетель

Долгие вечера я просиживал с Мироновым, слушая его рассказы. Но меня гораздо больше, чем все эти злодеи, которых он так хорошо знал, интересовал он сам.

Представьте себе ситуацию: живет в Москве десятиклассник, сын рабочего с «Серпа и молота», комсомолец, воспитанный на «Чапаеве», на «No pasaran!», на Николае Островском, и вот этот мальчик, едва окончив школу, перевоплощается в Георга Бауэра, который там, в Нюрнберге, молился на «знамя Герберта Норкуса», в обожателя Гитлера, в эсэсовского карьериста.

Миронов показывал мне, каким он был Бауэром. На моих глазах полноватый сорокалетний мужчина с характерным русским лицом вдруг преобразился в молодого немца, в надменного и напористого гестаповского щеголя. Казалось, что у него не только голос и выражение лица, но даже уши и нос в эту минуту стали другими. И по-немецки он говорил удивительно — звонко, с выкрикиванием,- хотя поспешил заверить, что за двадцать лет многое уже подзабыл…

Но ведь одного знания языка, актерских способностей и умения проникать в чужую психологию здесь [230] недостаточно. Нечто более важное позволило Миронову сыграть свою роль, полтора года безошибочно исполнять смертельный номер.

Дело — в основе, в фундаменте его подвига, где предыстория так же существенна, как и сама история. У многих из нас была примерно та же «предыстория», что и у Миронова, и тоже был свой «дядя», участник Октября и войны с Колчаком или с басмачами, назвавший своего сына в честь Владимира Ильича Ленина «Виленом», и была мечта устроить «мировую революцию», помочь мировому пролетариату, было и свое 20 апреля 1938 года, о котором Миронов говорит: «В этот день я с трепещущим сердцем вступил в комсомол, секретарь райкома вручил мне билет № 0077350. Спросите, какой у меня сейчас номер паспорта, — не помню. А вот номер своего комсомольского билета запомнил я на всю жизнь».

И любимый учитель (или учительница) тоже были у нас, и любимый, благодаря этому учителю, предмет. Для Миронова таким предметом стал немецкий язык. В их школе «немка» была из Германии, революционная эмигрантка, и Миронов от нее заразился романтикой антифашизма: Тельман, МОПР, песни Эрнста Буша.

Еще в девятом классе он стал посещать курсы иностранных языков, прочел массу антифашистских брошюр, которые выходили в Москве, книжки по немецкой истории и философии. И как бывает, что у человека вдруг прорезается голос, так у Миронова вдруг «прорезался» немецкий язык: он заговорил почти свободно.

Взрослых удивляли его знания. Он ориентировался в государственной структуре и в экономической [231] географии Германии, мог без ошибки назвать, где какой немецкий город расположен, сколько в нем населения, чем оно занимается. Знал биографии гитлеровских вожаков.

Он уже тогда был почти специалистом… Вообще в тридцатые годы к Германии проявлялся у нас значительный и плодотворный интерес (между прочим, гораздо больший, чем в сороковом году или в начале сорок первого, перед самой войной).

Германский рабочий класс, который вел трагическую, самоотверженную битву с фашизмом, вызывал у нас самое страстное восхищение. С другой стороны, чувствовалось, что оттуда, из Германии, прет на мир зловещая сила и нам еще с этой силой предстоит встретиться; возникала внутренняя потребность изучить эту силу, познать ее сущность, так что, помимо всего прочего, мальчишеское увлечение Миронова имело серьезные, может быть им самим до конца не осознанные, исторические причины.

Всем этим я вовсе не хочу сказать, что Миронов был каким-то уникумом, вундеркиндом от разведки, — просто он, будучи натурой чувствительной и одаренной, ощущал «дух времени».

…Перед тем как уйти в немецкий тыл, в неизвестность, Миронов заполнил анкету. Послужной его список занял две строки: «С 1. IX. 1931 по 22. VI. 1941 — учащийся средней школы, с 22. VI, 1941 -в рядах РККА». В анкете «предысторию» отразить невозможно: кому интересно, что в школе, готовясь к будущей войне, он занимался в авиационном кружке, увлекся военной химией, а весной 1941 года, окончив десятый класс, задумал поступить в авиационный институт [232] потому что считал эту специальность наиболее «злободневной»?

Обратили внимание на графу: «Владею немецким языком (говорю, читаю, пишу) без словаря, свободно».

Эта графа «подкупила» и райвоенкома, когда Миронов 22 июня пришел проситься на фронт. Его направили на курсы военных переводчиков, в одно из живописных мест под Москвой, а затем на Урал, где он проучился до декабря. На курсах он был самым младшим по возрасту, но по «спецподготовке» вскоре обогнал «стариков» — недавних вузовских и школьных преподавателей, и командование решило оставить его при курсах на преподавательской должности. Но в это время Миронов получил из дома письмо: родители извещали о том, что на Украине в боях с немецкими фашистами погиб его старший брат. Собственно, вся их семья воевала. Дядя записался в ополчение (он погиб под Москвой), старшая сестра Миронова была на фронте радисткой (сейчас она живет в Горьком, инвалид Отечественной войны).

* * *

Виктор Николаевич рассказывает:

— Получив тогда из дома письмо, я был потрясен, подал рапорт, что хочу отомстить фашистам за кровь брата, что моя сестра тоже дерется с врагом и я не могу здесь оставаться, прошу направить меня в действующую часть.

Через день у меня была на руках командировочная, и я выехал под Старый Оскол, где принял первое боевое крещение в должности переводчика полка. Лучшим моим учителем был старший лейтенант [233] Евдокимов, полковой разведчик. Ему я многим обязан и никогда его не забуду: он обучил меня военному ремеслу, без которого бы я в тылу у немцев пропал. Вместе с Евдокимовым мы ходили в поиск, брали «языков». Впервые я встретился лицом к лицу с немцами, о которых столько читал, столько думал. Меня страшно интересовало, что же это за люди, почему они, будучи по существу порабощенными, так ожесточенно воюют за своих поработителей. Я допрашивал «языков» со всеми подробностями, не только формальные сведения выяснял, а всю их подноготную, всю психологию хотел вскрыть, анализировал немецкие письма.

На допросах пленные дрожали: «Я не виноват», «У меня двое детей», «Я — маленький человек»; совали мне фотокарточки: «Вот моя семья!» Редко кто проявлял гордость. Большинство дрожали, но дрожать нечего было: я не хотел им зла, к немцам мы относились гуманно, я фрица называл «камерад», потому что видел в нем человека, такого же, как я, только обманутого, сбитого с толку Гитлером. И когда я на переднем крае обращался к немцам через громкоговорящую установку, то, по молодости лет, верил, что моя агитация наставит их на истинный путь. В августе сорок второго года, в жаркие дни боев, мной заинтересовались в Политуправлении фронта — предложили перейти инструктором в 7-й отдел. Но я отказался: мне больше нравилось на передовой, к тому же я хотел в своем полку вступить в партию… Так я дослужил до ноября месяца. 18 ноября вечером комиссар полка отправил меня с разведчиками на передовую. Задача была не давать немцам покоя, до рассвета проводить с ними политбеседы по [ 234] рупору. Всю ночь я работал, а в семь часов утра заиграли наши «катюши». В тот день мне пришлось встретить фрицев, которых я ночью агитировал. Они спрашивали: «Пан, где дорога на Сибирь?» Но сагитировал их не я, а советская артиллерия.

Наше наступление началось. 22 ноября мы ворвались на станцию Чир, замкнув кольцо окружения.

Это был первый освобожденный нами населенный пункт, который я увидел. Всюду валялись трупы немецких и румынских солдат. Но у одного из домов лежали трупы людей в гражданской одежде, изуродованные, со связанными руками и сквозными пулевыми ранами в голове,- подростки, молодые девчонки, женщины. Меня как обожгло.

Я забежал в дом и на полу нашел несколько документов со штампом «ГФП» — «гехайме фельдполицей», то есть «тайная полевая полиция». Найденные документы я сдал нашему особисту и, конечно, не подозревал тогда, что в ближайшем будущем сам окажусь в этой «гехайме фельдполицей».

В Чире мы задержались ненадолго, шли дальше к Дону, к Донбассу, освобождали города, и повсюду передо мной расстилался кровавый гестаповский след: на станции Суровикино, в станице Морозовской, в Тормосино трупами были забиты рвы, шахты, траншеи, колодцы, и это были не солдатские трупы, — «население» могил составляли люди всех возрастов, национальностей и профессий, словно произошла какая-то жуткая эвакуация, массовое переселение людей из жизни в смерть. Кто их убил? С какой целью? Складывалось впечатление, что все эти трупы и трупики с зияющими провалами ртов и проломанными черепами — не просто жертвы войны, вражеского [ 235] нашествия, бесчинств и разгула. Существовала «трезвая», тщательно продуманная система убийств, со своими особыми органами, учреждениями, должностными лицами, и теперь, допрашивая пленных, я больше всего интересовался этой стороной дела, поскольку именно эта, наиболее засекреченная, «сторона» являлась, если так можно выразиться, самой основой фашизма, главной его опасностью.

Не каждый мог ответить на мои вопросы. Пленные твердили, что ничего не знают, изредка называли СД, СС, абвер, но открещивались от них всеми силами. Зато я многое почерпнул, беседуя с нашими людьми в освобожденных районах. Я собирал сведения о каждом факте зверств, пытался установить имена конкретных виновников, надеясь, что вдруг кто-нибудь из них еще встретится мне на дорогах войны…

До сих пор не знаю, что послужило причиной моего вызова в штаб армии. Командир полка майор Серых протянул мне телефонограмму. Может быть, мой опыт работы в полку, а может быть, повышенный и «целенаправленный» мой интерес к немцам обратили на себя внимание.

…Разговор с генералом начался с расспросов: как мы добываем «языков», прощупываем фашистскую оборону, к каким выводам я пришел, допрашивая пленных? Затем он спросил о моей семье, где учился, почему так хорошо знаю немецкий язык.

Генералу было лет сорок семь — сорок восемь. Он меня сразу к себе расположил, и я откровенно с ним поделился своими чувствами.

И тогда мне был задан вопрос: справлюсь ли я, если меня переправят с документами гестаповца [ 236] через линию фронта и смогу ли я в гестапо «работать» так, чтобы меня не разоблачили?

Подумав, я ответил, что, как воин и комсомолец, готов выполнить любое задание Родины, но прошу дать мне возможность проверить себя, а именно — поместить под видом немца в один из лагерей военнопленных.

Мою просьбу удовлетворили, и около месяца я проходил «практику».

Перед этим я получил ценный совет — составить легенду как можно ближе к своей собственной жизни, к тому, что было со мной в действительности. То есть, например, если я в школе увлекался коллекционированием марок, то я и у немцев могу рассказывать о своей коллекции. Если у меня была любимая девушка, то я должен и здесь, среди немцев, вспоминать свою девушку со всей искренностью, только имя ей надо придумать немецкое. Мой брат, погибший на Украине от фашистской пули, должен превратиться в «моего брата», погибшего на Украине от советской пули, а мою жгучую ненависть к фашистам я должен именовать ненавистью к большевикам.

Генерал сказал мне:

— Первое время забудь, не вспоминай о том, что ты — наш, убеди себя, что ты — немец, немцем родился и немцем умрешь, но при этом всегда оставайся советским человеком. Словом, ты, как артист, должен войти в свою роль, то есть должен поверить , что ты и есть тот, кого ты играешь, но играешь его именно ты, Миронов Виктор Николаевич, советский офицер, комсомолец, а не кто-нибудь другой… [237]

И я в эту роль вошел. Из допросов я знал номера и расположения немецких воинских частей, фамилии командиров, знал кое-какие бытовые подробности, и мне было не так уж трудно сойти за «своего». Мой немецкий язык не вызывал у них подозрений: выручало обилие диалектов, при котором каждый считает, что его собеседник говорит с акцентом. У меня был «силезский» акцент, я был «силезец». Пленные разговаривали со мной, как с таким же фрицем. Одни хныкали: «Нас ждет Сибирь, семидесятиградусные морозы, вряд ли мы вернемся домой»; другие пытались смотреть на вещи пошире, у них уже начали появляться догадки насчет того, что Гитлер их обманул и вовлек в авантюру. Третьи, в основном кадровые офицеры, вели себя нагло, обижались, что их допрашивают: «Большевики не имеют права копаться в нашем грязном белье! Мы — офицеры! Есть женевские соглашения! Русские обязаны нам обеспечить комфорт!» Были среди них и своеобразные критиканы, которые бранили высшее командование за близорукость: «Доверили фланги румынам и итальянцам, и результат налицо. Эти животные нас предали!»

Иногда в наш лагерь приезжали агитаторы — немецкие антифашисты, которые жили в Советском Союзе. Молодые солдаты смотрели на них с недоумением: кто такие?.. Со «стариками» было легче: многие еще помнили времена «Рот фронта», годы классовых битв и, слушая выступления ораторов, словно встречались со своим прошлым. Но они еще не знали, что встречаются сейчас со своим будущим,. Вообще нужно было обладать большой верой в победу, чтобы вести тогда такую работу среди немцев. Ведь подумайте — огромные наши территории [238] оккупированы, немцы на Украине, немцы в Белоруссии, немцы под Ленинградом, немцы на Северном Кавказе. Тут, как говорится, не до жиру, быть бы живу,- а мы этих немцев агитируем, перевоспитываем, обращаемся по рупорам и в лагере военнопленных ищем к ним «индивидуальный подход». И ведь это делалось не только с целью, чтобы склонить их к перебежке на нашу сторону или завербовать верных нам людей. Уже тогда смотрели на много лет вперед, видели в массе пленных фрицев граждан будущей новой Германии, с которой нам предстоит не воевать, а жить в мире. Шла закладка фундамента, хотя, конечно, перевоспитанию поддавались далеко не все.

Я стал искать подходящую кандидатуру, то есть человека, роль которого я буду «играть». Мне уж» было ясно, что на ту сторону надо пробираться толь ко под видом офицера, а не полицая, старосты или вспомогательного служащего, так как шоферы, полицаи и старосты, собственно, мало что знают и рисковать ради незначительных сведений бессмысленно.

Мне приглянулся зондерфюрер Георг Бауэр, который служил в том самом полевом гестапо на станции Чир, где были обнаружены трупы замученных советских граждан. Как военный преступник, Бауэр подлежал судебной ответственности, и его из лагеря перевели в тюрьму. Я попросил поместить меня с ним в одну камеру и две недели общался с ним круглые сутки.

Это был убежденный фашист и, несмотря на свою молодость, человек абсолютно испорченный, конченый. Он без конца хвастался передо мной, сколько он уничтожил русских, как он над ними издевался, и [239] особенно отвратительны были его рассказы о женщинах, которых он пытал. Слушая его гнусные исповеди, я вырабатывал в себе выдержку, умение сдерживать гнев, направлять свою ненависть по нужному руслу. Естественным было желание смазать этому негодяю по морде, но такая выходка ничего бы не дала; сложнее было соблюдать спокойствие и делать вид, что ничему не удивляешься, что все в порядке вещей.

Бауэр был моим сверстником, однолетком, и я, конечно, испытывал к нему особое любопытство. Мне предоставилась редкая возможность сравнить две системы духовного воспитания людей, два, что ли, мира. Поражали удивительная жестокость и эгоизм, в которых был этот молодой немец воспитан. Других народов, кроме немецкого, для него не существовало. Он мог не задумываясь застрелить русского мальчика, проломить череп украинской женщине, живьем сжечь еврея, потому что для него они были не люди, а какие-то низшие существа. Он в разговорах никогда не называл их по именам, по профессиям, по каким-либо внешним признакам, а только по национальности: «тот русский», «та еврейка», «тот поляк». Но и своих же немцев он любил какой-то дурацкой, извращенной любовью, похожей скорее на ненависть. По его словам получалось, что немцев надо как следует помучить, «потренировать», чтобы они до конца осознали, как они осчастливлены фюрером и в какое великое время живут.

Из рассказов Бауэра о Нюрнбергском слете, в котором он участвовал в качестве знаменосца, о его преклонении перед Гитлером можно было понять, что он ослепленный фанатик и для себя никаких личных выгод не ищет. Но оказалось, что этот нацистский идеалист в девятнадцать лет весь пропитан корыстью, все его мечты были только о том, как разбогатеть, нажиться, и он мне с упоением рассказывал, как «обарахлялся» в Польше, а если прослужит еще двенадцать лет, то станет помещиком в польской провинции.

Бауэр ко мне очень привязался. Никаких подозрений я в нем не вызывал, и не оттого, что он был слишком доверчив, а я обладал каким-то сверхталантом перевоплощения. Просто ему и в голову не могло прийти, что русский человек способен проникнуть в психологию немца, да и, согласно расовой теории, немца вообще нельзя спутать ни с кем: от него исходит особый арийский дух, особое сияние.

Эта фашистская ограниченность впоследствии не раз меня выручала. При всей своей подозрительности и системе сыска гестаповцы часто проявляли недооценку наших возможностей проникать в их замыслы и путать им карты…

Для Бауэра я был командир разведывательного немецкого взвода, попавший в плен под Калачом. Он мне серьезно советовал в случае возвращения к «нашим» перейти на работу в гестапо, так как там можно сделать наиболее блестящую карьеру. От него я узнал детали службы, систему субординации, процедуру перевода из одной части в другую и прочее…

Командование согласилось, что роль Бауэра будет для меня, пожалуй, самой подходящей. Во-первых, я мог воспользоваться его отпускным удостоверением и объяснить, что весь январь провел в Германии, в отпуске: проставить штампы соответствующих пропускных пунктов было нетрудно. Во-вторых, выгодным представлялось, что он сирота, писем ни от кого [241] не получает и, следовательно, отсутствие у меня личной переписки недоумения не вызовет. В-третьих, полевое гестапо, где Бауэр проходил службу, целиком ликвидировано, и таким образом отпадает неприятная возможность встретиться с кем-нибудь из бывших «сослуживцев». И, наконец, особенно важно было, что Бауэр по своей военной специальности числился канцеляристом, начальником шрайбштубе, — это открывало мне доступ к документам и в то же время избавляло от необходимости участвовать в карательных операциях…

И вот, распрощавшись с Бауэром, я вновь предстал перед генералом. Одобрив мой план, он спросил, какое у меня настроение, достаточно ли серьезно я сознаю, какой опасности себя подвергаю, и понимаю ли, среди кого мне придется жить и работать.

Но теперь я был более уверен в себе, чем в первую нашу встречу. Одного только я боялся — не выдержать сцен допросов и истязаний наших людей. Но и к этому надо было приготовиться…

Началась подготовка.

Стали меня обучать немецкой штабной службе, тонкостям делопроизводства, и, хотя обучение шло по ускоренной и сокращенной программе, я этот «курс» усвоил неплохо, старался вовсю: малейшая оплошность могла стоить мне жизни…

В последний вечер я написал письма домой — родителям — и сестре. Но слова с трудом шли в голову: я уже целиком погрузился в свою «легенду»…

Мой переход через линию фронта совпал с днем памяти Ленина — с двадцать первым января. Задание, с которым я направлялся, было на первых порах следующим: выявить лицо фашистских карателей, их [242] агентуру, провокаторов, установить, кого они готовят к заброске в советский тыл, фамилии официальных и неофициальных сотрудников, какими они разведывательными и контрразведывательными органами на этом участке фронта располагают.

Мне предстояло, перейдя линию фронта, пробраться в Шахты и под видом возвращающегося из отпуска Георга Бауэра прибыть в отдел «1-с» 6-й армии. В Шахтах со мной вступят в контакт наши люди, через которых я буду поддерживать связь с Большой землей…

21 января вечером, в сопровождении двух офицеров и двух солдат, я выехал на крытом «газике» к линии фронта.

Неподалеку от передовой машина остановилась. Солдаты-разведчики шли впереди, мы, втроем, — сзади. Подошли к окопам. Разведчики кратко объяснили, как расположены траншеи и доты немцев, полковник дал последние указания. Мы обнялись.

Я вышел из окопа и ползком направился в сторону фашистской обороны. Немцы обстреливали наш передний край из пулеметов и периодически освещали всю полосу ракетами, но мне помогал укрываться густой снег и кустарник. За моей спиной, чуть справа, отвечал фрицам наш пулемет.

Хотя у меня был уже немалый опыт и я хорошо знал этот участок передовой, я потерял много времени, пока прополз между окопами и углубился на три — четыре километра. В одной из траншей увидел фашистского офицера — он дремал над свечкой, и я с трудом удержался: хотел прихватить его по привычке как «языка».

Несколько километров я двигался то ползком, то [243] короткими перебежками, а до станицы Успенской шел быстрым шагом по целине, прячась лишь тогда, когда голоса немцев заставляли искать укрытия. Во второй половине ночи обошел станицу,- вся переправа через реку охранялась, и я натыкался на часовых. Северней Успенской начал переходить по льду реки, но посередине провалился, и течением стало тащить меня под лед. От треска льда и шума фрицы подняли ужасную стрельбу, но били невпопад. Пришлось тихонько выползать, намокший лед тонул под тяжестью моего тела. Пока я «штурмовал» лед и добирался до берега, прошел час, может, больше. На востоке занималась заря. Я выполз на берег. Ноги почти не двигались, я еле добрался до первой скирды в поле. Хотел раздеться, выжать одежду, ко одежда замерзла, и зуб на зуб не попадал. День просидел в стогу соломы, только к вечеру почувствовал, что могу идти дальше, но кругом слышалась немецкая речь и шум моторов.

В следующую ночь я пробежал по целине километров тридцать, под утро оказался в каком-то сарае на станции Амвросиевка, привел себя в порядок и, наконец, двинулся в Шахты, где встретил наших людей и получил немецкую форму. Оставалось проделать последнюю процедуру: съездить в Днепропетровск и в Ясиноватую, чтобы отметить на пропускных пунктах (по-немецки они назывались Urlaubsüberwachungsstellen) мое отпускное удостоверение, так как именно через эти станции должен был возвращаться из Германии на фронт Георг Бауэр. «Штампы» комендатур Оппельна, Кракова, Львова и Харькова мне проставили у нас в штабе армии, но здесь, поблизости, «липовать» было, рискованно: в любую [ 244] минуту могли запросить Днепропетровск или Ясиноватую — являлся ли к ним такой зондерфюрер?

Эта процедура прошла без всяких осложнений. Меня зарегистрировали, хлопнули на удостоверение штампы, и я стал законченным Георгом Бауэром. В портфеле у меня лежало несколько бутылок немецкого вина, яичный пирог и прочая домашняя снедь — «подарки от тетушки», «привет из фатерланда».

Теперь можно было не спешить, использовать обратную дорогу в Шахты для акклиматизации: потолкаться на продовольственных пунктах, в комендатурах — ведь Георг Бауэр искал свою часть и, вполне естественно, наводил справки, где только мог.

И вот передо мной — оккупированная территория, наша земля, оказавшаяся под немцем. На вокзале в Ясиноватой в первую же минуту увидел такую, например, сценку. Стоит пожилой человек интеллигентного вида, может быть врач или учитель. Подходит немецкий ефрейтор: «Эй, пан, комм!» — взваливает старику на спину рюкзак — неси! — а сам идет сзади. Здесь же увидел большую колонну девчат и парней, сопровождаемую конвоирами. Их гнали к полуобгоревшему зданию, где висело красное с белыми буквами полотнище, похожее на лозунг: «Общежитие для отъезжающих в Германию»…

Три дня я входил в новый для меня быт. Первое, что бросалось в глаза, — подавленность населения и жестокий террор. В городах, в населенных пунктах — одна и та же картина: ведут, гонят то колонну отправляемых в Германию, то группу арестованных, то задержанных в облаве. Хотя всюду развешаны объявления: «Betteln verboten» (милостыню просить запрещено) — на улицах полно нищих, особенно детей. [ 245] Народу больше всего на кладбищах и на черных рынках: это в оккупированных городах самые бойкие места. Смертность огромная; без конца — похороны, отпевания, панихиды. Те, кто жив, пробуют продержаться, тащат на черный рынок свой скарб, промышляют кто чем может — искусственными леденцами, кустарными самоделками. Здесь же какая-нибудь баба, жена полицая или карателя, продает сапоги, которые ее муженек снял с убитого и припрятал от немцев. Да и сами немцы и румыны торгуют: посылают на базар своих прислужников с армейским пайковым хлебом, с пайковым мармеладом, с одеялами, украденными из казармы, — выручку забирают себе. Среди толпы бродят мрачные фигуры в поношенных мундирах немецких шуцманов двадцатых годов, вооруженные русскими трехлинейными винтовками, — полицаи.

Из привычной советской жизни я попал в какой-то фантастический мир. Почему-то немцы разговаривали с местными жителями на ломаном польском языке, который превратился в условное наречие, в «служебный» язык оккупации. Прочел газету, выпускаемую оккупантами для русского населения. Странная здесь была мешанина. Кое-что напоминало дореволюционный быт, попытку возродить ушедшее навсегда прошлое: «господин», «госпожа», «бургомистр», «рождество», «пасха». Запомнилось объявление: «Гурьянов Н. П. производит и продает крестики нательные разных сортов, от 50 копеек и дороже, имеет венчики и молитвы». В то же время сохранялась и советская терминология: «жилотдел», «домоуправление», «заготзерно», а передовица была озаглавлена так: «Выше темпы пахоты!» — видимо, автор сотрудничал [246] прежде в советской печати, переметнулся к немцам, и у него не хватило фантазии для того, чтобы изменить привычную «лексику». Но главное содержание составляли всяческие славословия в честь Гитлера, фашистской армии, немецкого образа жизни и немцев, как «руководящей нации».

В бургомистратах, в полицейских участках, на загаженных вокзалах висел стандартный портрет с надписью: «Гитлер-освободитель». Это звучало горькой иронией…

Я познакомился с немцами, преимущественно с офицерами, которые, «подобно мне», возвращались из отпуска или из госпиталей и теперь искали свои разгромленные части. Вместе мы ехали в поездах, на попутных машинах, ночевали в офицерских гостиницах. Ко мне относились с симпатией, говорили обо всем откровенно, даже кое-какие секреты выбалтывали, — но это, скорей всего, действовал тетушкин шнапс.

Немцы, с которыми я разговаривал, были, конечно, не трясущиеся фрицы, известные мне по допросам. Многие еще сохраняли «боевой дух», арийскую спесь и убежденность в победе «великой Германии». Любопытно было, что они и в частных беседах употребляют трескучие фразы, заимствованные из речей Геббельса и официальной пропаганды.

Все это я фиксировал, старался запомнить и перенять каждый их жест, характерные выражения, любую мелкую подробность, которой я мог бы расцветить свою «легенду».

Я проверял себя. Рассказывал своим попутчикам всевозможные небылицы о том, как в гестапо допрашивал русских, о сибиряках, о пленных комиссарах, — [247] меня слушали, по-рыбьи разинув рты… С бдительностью у них обстояло неважно, слабее, чем у нас.

При этом надо сказать, что запуганы они были ужасно. Им в каждом прохожем мерещился партизан, они боялись пить воду из колодцев, в частных домах на ночлег останавливались только через комендатуру…

В штабе 6-й армии, у генерала Холидта, меня приняли хотя и вежливо, но очень придирчиво. Спрашивали, где мое личное дело, трижды заставляли писать автобиографию — Lebenslauf, — тут я с искренней благодарностью вспомнил свою школьную учительницу, да и она бы поставила мне за это сочинение пятерку. Наконец, после тысяч всяких формальностей, меня направили за назначением к начальнику контрразведки, комиссару Майснеру.

Не скрою, что я с волнением подходил к двухэтажному зданию, где помещалось гестапо.

Предъявил дежурному свой документ, доложил. Он, видимо, был уже предупрежден по телефону и радушно сказал мне:

— Grüß Gott! Добро пожаловать!.. Прошу вас подняться на второй этаж, в кабинет номер пять, — там вас ждут…

До первого решительного испытания оставались считанные минуты. Поднимаясь по лестнице, я вновь и вновь вспоминал все добрые советы, инструкции: сейчас я вскину руку в фашистском приветствии, доложу и, когда меня спросят, начну рассказывать о том, как провел на родине отпуск, что ищу свою часть…

Дверь в кабинет была распахнута настежь, я остановился на пороге и увидел… [248]

Вот что я увидел: на ящике со льдом и опилками лежал на животе человек. Кожа на спине у него была содрана, он стонал. Из боковой двери в комнату вошел гестаповец и, не обращая на меня никакого внимания, полоснул этого человека по спине резиновым шлангом. Человек громко закричал…

Не знаю, как повел бы себя на моем месте Георг Бауэр, но мне в эту минуту стало страшновато. Забыв обо всех инструкциях, я чуть было не пустился бежать и мог провалить все дело. И тогда — понимаете — я себе приказал быть Бауэром, я Миронова просто от себя прогнал, оттолкнул, и мне сразу стало легче, словно я избавился от кого-то, кто мне мешал. С тех пор я с самим собой — то есть с Мироновым — «встречался» только по утрам, перед тем как прикинуть задание на день, и поздно вечером, когда, ложась спать, мысленно подводил итоги дня.

Итак, я был Бауэром, Георгом Бауэром и больше никем, и, войдя в комнату, прищелкнул каблуками и даже несколько разочарованно произнес свое «хайль!», потому что гестаповец, который пытал человека, был в том же звании, что и я, следовательно, проявлять особое рвение было как бы ни к чему, а к такого рода сценам, как эта пытка, Бауэр, слава богу, привык…

В ту же минуту я услышал голоса:

— А! К нам прибыл новый сотрудник! Очень приятно!..

Я обернулся. За моей спиной стояли комиссары Майснер и Брандт со свитой.

Я представился им, и в том же кабинете, рассевшись на диванах и в креслах, мы стали беседовать. Гестаповец между тем продолжал свое дело. [249] Арестованный, который было затих, вновь закричал, и Майснер, кивнув в его сторону, объяснил:

— Большевистский лазутчик. Задержан в форме немецкого офицера…

Но какое впечатление могли произвести эти слова на Георга Бауэра?

Я махнул рукой:

— А, русские! Насмотрелся на них за два года. Только что под Шарковом (Харьков) видел: их там понабили тысячами…

И тут же ввернул изреченьице из «Майн кампф»…

Поспрашивали меня немного — с кем служил, где воевал, что нового увидел в Германии. Потом принесли советский пистолет «ТТ».

— Может, возьмете как личное оружие? Неплохая штука.

— Нет, — говорю, — не знаю, как с ним обращаться. У меня «вальтер», он лучше действует.

Наконец Майснер предложил отдохнуть с дороги, помыться. Меня отвели в комнату, бросили на железную койку полушубок.

— Спокойной ночи!..

Но спать долго не давали: то один гестаповец входил, то другой, «беседовали», пытались подловить. Часов в двенадцать ночи, когда я уже уснул, прибежал помощник дежурного, стал меня тормошить:

— Надо зарегистрировать — как твоя фамилия? Откуда ты прибыл? — Думали, может, я спросонок проговорюсь…

Утром — аппéль, построение. Придирчиво смотрят, как я выполняю команды: не по советским ли уставам? [250]

Пригласили в канцелярию: еще раз надо писать Lebenslauf. И опять тот же вопрос: где личное дело?.. Да откуда ему взяться, если я уехал в отпуск, а мою часть ликвидировали?!

В конце концов решили запросить дубликат из Берлина, а меня послать, под присмотром комиссара Брандта, в Таганрог.

В Таганроге в первые дни поручения тоже носили проверочный характер. Дают подшивать старые, отработанные дела, а сами следят: не воспользуюсь ли документами, не выкраду ли «оперативные планы»?

«Забывают» на столе липовый ордер на арест какого-нибудь человека, ждут: не побегу ли предупреждать?

Приказали доставить из городской тюрьмы арестованного. Пришел, расписался в книге, забрал какого-то мужчину. По законам беллетристики я должен был бы его тут же отпустить: беги, мол, дорогой товарищ, смерть немецким оккупантам! Но так только в глупых книгах действуют разведчики. В жизни такие эффекты могут привести только к гибели, к провалу всего дела. И я, конечно, этого арестованного не отпустил, а по всем правилам доставил его в здание гестапо, хотя сами понимаете, какое у меня было при этом настроение: вот веду я по улице человека, своего, советского, русского, может быть, на расстрел веду, и ничего не могу для него сделать. Даже спросить нельзя: кто он, за что попал?..

Кстати, потом я узнал, что этот «арестованный» был провокатор, его специально выделили, чтобы проверить мою добросовестность.

Мне об этом, смеясь, рассказывал сам Брандт, когда уже окончательно в меня поверил: [251]

— А знаешь, Бауэр, мы поначалу думали, что ты русский шпион!..

Я понял, что нужна величайшая осторожность. Моя цель была побольше дать Родине и поменьше потерять. Конечно, красиво было, когда мы в 41-м году во весь рост шли на немецкие пулеметы, но мне лично нравились больше «котлы». Главное — победа, хорошо подготовленная, с наименьшим количеством потерь, — хотя, к сожалению, и без потерь не обойтись.

Помогать нашим людям надо было с умом, сообразуясь с реальными возможностями и обстановкой. Допустим, я узнаю, что на такой-то улице, в доме, скажем, 15, скрывается советский патриот, за которым установлено наблюдение и который подлежит в скором времени аресту. Так вот, вечером улизнешь из казино или из театра, прихватишь по дороге первых встречных солдат, одного или двух, и направляешься на эту улицу, но не в дом 15, а по соседству и начинаешь там «шуровать». Производишь обыск, кричишь, поднимаешь шум: «У вас тут прячется партизан! Нам все известно!» — и, конечно, никого не находишь. А наутро уже вся улица знает о твоем посещении, и тот человек, из дома 15, успевает перебраться в другое место.

Или присутствуешь на допросах, видишь, что допрашиваемый не выдерживает пыток, начинает выдавать своих, — бывало и это. Тут уже другого рода нужна помощь, нужно спасти человека от предательства и позаботиться, чтобы он не провалил других. Помню, был схвачен парашютист Заболотный. Над ним «колдовали» несколько дней, наконец он дрогнул. Следователь Циприс, радостный, вышел из кабинета, [252] подмигнул мне: «Сдвинулось дело, можешь зайти, убедиться…»

Я заглянул в комнату — Заболотный сидел избитый, истерзанный (только что закончился допрос), перед ним поставили тарелку с едой. Он с жадностью стал есть: переходил на немецкое довольствие. Я похлопал его по плечу, достал сигареты.

— Молодец, рус, правильно сделал, что все решил рассказать.

Поев, Заболотный затянулся дымком, он, видимо, поверил уже, что жизнь себе купил.

— Да, — говорю, — есть у вас, у русских, хорошая песня: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…» — Махнул рукой. — Признавайся не признавайся, все равно ты живым не уйдешь! До смерти четыре шага! — И рассмеялся ледяным гестаповским смехом…

Заболотный понял, что предательство ему не поможет. Во всяком случае, стимул к дальнейшим откровенностям у него пропал.

И обезвреживание провокаторов происходило часто совсем не так, как это изображают иные писатели: мол, завел его на пустырь или в лес и прикончил. Нет, приходилось вести сложную игру, подбирать для него такое задание, чтобы он обязательно провалился или в глазах немцев выглядел как дезинформатор, вводящий их в заблуждение, — тогда они сами его уберут.

Словом, это была томительная будничная работа, далекая от приключенческой романтики. Здесь имеешь дело с такими негодяями, подлецами и мелкими душами, что иногда исход большой операции могла решить бутыль подсолнечного масла, которую [253] ты в виде одолжения раздобудешь для шефа, или какая-нибудь завалящая бабенка, с которой ты сведешь «друга-эсэсовца».

Признаться, я раньше никогда не думал, что люди могут опускаться так низко, и даже гестаповцев представлял себе совсем по-другому. Я знал об их жестокости и коварстве, но представить себе не мог масштабов их злодеяний и того, что такие ужасные зверства совершают люди внешне обходительные, которые, казалось бы, и муху не обидят. Они умели разговаривать вежливо, добродушно, с улыбочкой вытягивать из человека нужные сведения, а потом с такой же добродушной улыбкой стрелять ему в затылок. Они могли ночь провести с женщиной, а наутро, поцеловав ей руку и выпроводив на улицу, выстрелить этой женщине в спину.

Убийства и расстрелы были для них не только службой, но и отдыхом, любимой забавой. Все их разговоры, все их шутки так или иначе вертелись вокруг темы убийства. Они подходили, приставляли вам палец к затылку и хохотали: «A, Georg! Genick-schuß!»{12} По вечерам, в казино или на камерадшафтсабендах, они без конца рассказывали друг другу, как кого расстреляли, куда угодила пуля, как человек перед смертью хрипел и так далее. Был ажиотаж — у кого на счету больше расстрелянных. Эти цифры искусственно взвинчивались, каждый стремился увеличить свой личный счет любым способом. Помню, однажды прибыл эшелон с отправляемыми в Германию украинцами. Следователь Циприс явился на [254] станцию, отобрал из эшелона триста человек — просто ткнул пальцем: «Этот, этот, эта…» — и велел их расстрелять как заболевших тифом.

Перед расстрелом людей раздевали догола, вещи укладывали в бумажные мешки. Часть вещей — все, что получше, — отмывали от крови и забирали себе, остальное отправляли в «рейх», в интендантства.

Я много наслышан был о немецком педантизме, честности, о том, что немец никогда не ворует. Но это сильно преувеличено. Во время обысков они обязательно норовили что-нибудь стянуть, называли это «цап-царап» и смеялись. Надо сказать, что паек они получали чрезвычайно скромный, — прямо предписывалось «улучшать питание», используя местные условия. Рацион был такой: утром — полкотелка ячменного кофе (Bohnenkafee,- кофе в зернах выдавался только по праздникам); в обед — на первое гороховый суп с консервами, на второе — пудинг, облитый фруктовым соусом, или суррогатный кисель; вечером — 20 грамм маргарина, 80 грамм плавленого сыра, или 50 грамм португальских сардин, или же 100 грамм колбасы. На день выдавалось полбуханки хлеба и 6 штук сигарет. Раз в месяц полагался дополнительный паек, «маркитантские товары» — полбутылки вермута, бутылка шнапса, пять пачек сигарет и две плитки соевого шоколада. Жалованье выплачивалось — офицерам 54 марки в месяц, солдатам 37 марок. И тем не менее питались они неплохо, всего в основном хватало, потому что главным «источником существования» был грабеж. Но грабили организованно, конфискованные продукты, гусей, кур, молоко [255] сдавали на склад и распределяли между собой, согласно калькуляции.

Это были самые настоящие бандиты, но официально узаконенные, с орденами, с медалями и военными званиями. К тому же они считали себя представителями самой культурной нации в мире, но культура у них была такая же фальшивая, как их улыбки. Даже внешняя, наружная культура была лживой. Ониг например, очень редко мылись в бане — один — два раза в месяц, не чаще. По утрам умывались в том же тазике, в котором брились: мыльной, грязной водой слегка споласкивали физиономию; зато своим ежедневным бритьем хвастались как величайшим признаком цивилизованности: «Мы не то, что русские свиньи! Мы каждый день бреемся!» Ходили в выутюженных мундирах, опрысканные одеколоном, сапоги начищены до блеска, замшевая перчатка кокетливо расстегнута, а кой у кого под мундиром — грязное нижнее белье.

Культурный и политический кругозор у них был ничтожный, до предела суженный нацистским практицизмом, Все их философские познания ограничивались несколькими цитатами из Гитлера, Мольтке, графа Цеппелина, чьи афоризмы висели в рамочках, под стеклом, на стенах казино и в служебных кабинетах. О Канте, Гегеле, Шопенгауэре понятие имели самое смутное; из истории слышали кое-что о древних греках, римлянах, древних германцах и Фридрихе. Я их своими весьма скромными сведениями из немецкой истории, философии и литературы просто поражал. Они говорили: «О, Георг! Ты настоящий профессор!»

Книги они читали в основном низкопробные — так [256] называемые «романы за 20 пфеннигов», о любовных похождениях какого-нибудь офицера или о «подвалах ГПУ». В офицерских общежитиях стены были обклеены портретами киноактрис, вырезанными из журналов, и фотографиями полуобнаженных красоток.

Омерзительна была их мещанская сентиментальность, их усвоенные с детства традиции! Если отмечался день рождения начальника гестапо или его заместителя, то на рассвете у двери его спальни собирались подчиненные, будили новорожденного какой-нибудь немецкой песенкой. Толпятся у двери и своими бычьими голосами заводят: «Проснись, дитя, уж утро наступило!» А он лежит себе в постели, довольный, слушает…

Я не встречал людей более жадных. Каждая сигарета была у них на учете, над каждым пфеннигом они тряслись. Эти «фронтовые офицеры», «оперативные работники» были, по существу, мелкими лавочниками. Заплесневелую краюху хлеба, истлевшие, сношенные домашние туфли они не выбросят, а спрячут в рюкзак, потом, при случае, торжественно преподнесут сожительнице, или прачке, или уборщице: вот, мол, возьми, германский офицер тебе дарит, ты довольна, а?.. Хотя они много разглагольствовали о будущей организации мира и мировом господстве, цель у них была одна: после войны устроить для себя благополучную жизнь, иметь хороший дом, оборотные средства, фабричку, клочок земли.

И вот что удивительно: многие этой цели достигли. Собственно говоря, мечты их сбылись. Большинство из моих «сослуживцев», кроме тех, кто погиб на фронте или попал под суд в первые послевоенные годы, устроились в полном соответствии со своими планами. [257]

В Дармштадте, в Мюнхене, в Ганновере — по всей Западной Германии раскинуты их магазинчики, фабрички, ресторанчики: свою войну они выиграли! Причем нынешнее свое благополучие они вовсе не считают чем-то случайным, результатом какого-то недосмотра со стороны победителей или необыкновенной милостью господа бога. Ведь на то они и немцы, чтобы жить хорошо! Это другие пусть живут плохо. Мы — немцы, мы дали Гуттенберга, Бертольда Шварца и Иоганна Вольфганга Гёте! И хотя ни Гуттенберг, ни Бертольд Шварц, ни Гёте не имели никакого отношения ни к комиссару Брандту, ни к следователю Ципрису, ни к оберштурмфюреру Дитману, ни к унтерштурмфюреру Рунцхеймеру, эти последние считали себя вправе взимать оброк со всего человечества за «подаренную немцами» цивилизацию.

Сколько я за свою службу таких разговоров наслушался! Я уже не говорю о евреях или поляках, которые для этих «сверхчеловеков» были просто-напросто вредными бактериями, или о русских, которые рассматривались как нецивилизованные дикари (из персонажей русской истории почиталась только Екатерина II: «Sie war doch eine Deutsche!» — она была немкой!). Они о своих союзниках отзывались с нескрываемым презрением. «О, румыны! — всерьез объяснял мне Брандт. — Они ведь происходят от тех римлян, которых высылали в дальние провинции за воровство, так что воровство им передалось по наследству! Итальянцы — бездельники, нищие. Дуче у них единственный порядочный человек» да и то с большими недостатками: миндальничает с евреями…» [258]

Вот в каком омуте я оказался. Но из этого омута по длинной цепочке связных передавались на Большую землю важнейшие сведения, самые их сверхсекреты утекали отсюда по невидимому каналу. И сознание того, что я, рядовой советский разведчик, обычный офицер Красной Армии, способен нанести удар в самое сердце коварному и опытному врагу, наполняло меня гордостью и желанием работать. Вот они, эти «сверхчеловеки», избранники судьбы, завоеватели, хозяева мира, которые убеждены в том, что все им доступно, все подвластно, что нет такой силы, которая может им противостоять, — и они не знают, догадаться не могут, кто я такой.

Солидные генералы, полковники, генштабисты, воспитанники прославленных германских академий сидят и планируют операции, и все у них правильно, тютелька в тютельку, и нет никаких ошибок, быть не может ошибок, потому что у них не мозги, а арифмометры, вычислительные машины, и лучшая в мире немецкая инженерия построила для них «военную мощь», и немецкие мастера с золотыми руками отшлифовали — без брака, без сучка и задоринки — детали и винтики, и рачительные интенданты рассчитали, какой рацион потребен солдатам на фронте, а какой — рабочим в тылу, и сколько нужно отпустить калорий концлагерному заключенному, чтобы он не объел «великую Германию» и все же мог при этом работать, — и не может не быть успеха потому, что за всем этим стоят порядок, продуманность — от стратегического замысла до прочности солдатских подошв, которую испытывают узники в лагерях, пробегая двадцать восемь кругов по гравию в ботинках на экспериментальной подошве. [259]

И все это высчитано и обеспечено всей их системой…

И вот в это время я, Миронов Виктор, парень с московского двора, с их фашистской точки зрения не человек вовсе, а так, полуживоткое, способное только жрать и работать, силой своего ума и воли составляю маленькую сводку — всего несколько слов — и прихожу к Марусе, или, как ее называют немцы, к «Марыське», которая работает у нас судомойкой при кухне, и она прячет мою записку в платочек, и — пошло дальше, дальше… И летит все это великое германское построение вверх тормашками!..

В основном я бил по документам. Это был для меня главный и непосредственный источник информации. Гестаповцы — бумажные души и все свои действия непременно отражают во множестве бумаг, с соблюдением всех бюрократических формальностей. Благодаря этому наше командование получало представление о методах работы германских органов, об их структуре и характере операций.

Вторым источником были задушевные беседы с сотрудниками гестапо и армейской контрразведки. Здесь надо было соблюдать такт и осторожность, не задавать вопросов, которые могли бы показаться подозрительными, а незаметно навязывать собеседнику тему разговора. Иногда в ходе таких бесед гестаповец мог выболтать важную тайну.

Представьте себе вечер, конец рабочего дня. Следователи разошлись, арестованные отведены в свои камеры, один только дежурный скучает у телефона: лето, духота, чужбина. Я спускаюсь вниз, в дежурку, мне тоже идти сегодня некуда. Сидим, разговариваем. [260] Хорошо, когда есть на чужбине друг, с которым можно отвести душу. Я приношу из своей комнаты баночку сардин, полбутылки вина, разливаем по рюмкам: товарищество — дороже всего!.. Ах, вино пахнет родиной, Рейном, — что-то там сейчас поделывают наши девушки? Говорим о доме, вспоминаем Германию, детство, милые сердцу семейные праздники, Когда же, наконец, мы вернемся? Разговор заходит о превратностях нашей профессии, — конечно, мы на почетном посту, на главном участке, но все же мой приятель мечтает, чтобы его перевели в рейх. Есть счастливчики, которые устроились в концлагерях , — например, в Дахау или в Заксенхаузене, там хоть сто лет прослужить можно!.. Я придерживаюсь другого мнения. Мне нравится больше разведка: пробраться к большевикам в тыл — вот было бы здорово!.. Дежурный качает головой: риск слишком велик, На днях он был в «1-с», там готовят к заброске его земляка, полковника Модерзона. Бедняга очень беспокоится за свою жену: что будет с ней, если он не вернется?

Мы пьем за полковника Модерзона, за его жену и за его удачу, потом снова говорим о Германии…

К себе в комнату я возвращаюсь поздно ночью. Теперь мое внимание будет сконцентрировано на полковнике Модерзоне. А через несколько дней на «той стороне» ему подготовят «теплую встречу». И никто (в том числе и мой приятель дежурный) никогда не узнает, почему так быстро провалился полковник Модерзон…

Несколько раз удавалось срывать операции по борьбе с подпольщиками и партизанами. Об одном [261] таком «срыве», когда готовился разгром нашего десанта, я уже рассказывал. Были и другие подобные случаи, правда, более мелкие.

Так шла моя служба до конца июля. Со своей работой я справлялся, только мукой было для меня присутствие на допросах, к которым меня стали все чаще привлекать в качестве переводчика, так как я считался сотрудником, знающим русский язык.

И вот однажды через «1-с» поступила из Берлина телеграмма о том, что «дубликат личного дела зондерфюрера Бауэра Георга, согласно вашему запросу, высылается». Это не сулило мне ничего хорошего: ведь в личном деле находилась фотокарточка настоящего Георга Бауэра.

Я поставил в известность Большую землю и в ответ получил указание: немедленно сменить «место службы», а в случае невозможности переходить линию фронта в районе Харькова или плавней Кубани.

Числа 25-го июля, воспользовавшись командировкой в Киев, я вместе с группой наших людей, переодетых в немецкую форму, выехал в направлении Синельникова. Снова начались скитания по немецким продпунктам, привокзальным комендатурам, завязывание знакомств с немецкими военнослужащими. В то время вокзалы и поезда были забиты ранеными, которые хлынули с Курской дуги. Многие следовали в южные районы Крыма, где были расположены батальоны выздоравливающих и санатории.

Я познакомился с зондерфюрером Рудольфом Киршем. После тяжелой дизентерии он ехал на отдых в Гаспру, до этого служил в Орле. Так же как и Георг Бауэр, Кирш был уроженцем Силезии и почти моим [262] ровесником — 1922 года рождения. В Синельникове мы провели с ним несколько суток — никак не могли попасть на нужный нам поезд — и очень близко сошлись. Это были веселые денечки. Забыв о своей дизентерии, Рудольф Кирш «гулял» напропалую, ел и пил, да и я «нажимал» на сырые фрукты, потому что мне до зарезу нужно было заболеть дизентерией или хотя бы расстройством желудка: на свое несчастье, Рудольф Кирш оказался тем человеком, жизнь которого я должен был продолжить в немецком санатории, в Гаспре.

На третий, кажется, день мы всей компанией — Кирш, я и мои попутчики — забрались в пустой вагон товарного поезда, шедшего в Крым. Между станциями Синельникове и Чаплино мы связали Кирша, переодели в мою форму и с документами Бауэра в кармане френча спустили под колеса.

Сейчас, по прошествии двух десятков лет, в мирное наше время, вспоминать об этой операции неприятно. Но тогда передо мной был не человек, а фашист, гестаповец, враг, и единственное, о чем я думал, — это как бы скорее и без лишнего шума его прикончить…

Дело было сделано, и, таким образом, карьера «зондерфюрера Георга Бауэра» завершилась. Зато «Рудольф Кирш» шагнул далеко…

* * *

Я не стану подробно рассказывать, как приехал в Гаспру, как, находясь в санатории, добился назначения в контрразведку 17-й армии, а оттуда вместе с зондеркомандой попал в Белоруссию, в Мозырь, где получил назначение в местное СД. [263]

Здесь методы моей работы мало отличались от таганрогских. На мою долю «громких операций» выпадало немного, — я работал главным образом с документами, хотя каждый из таких «отработанных» мной документов превращался впоследствии в немецкий эшелон, пущенный под откос, в сорванную немецкую операцию и в тысячи спасенных жизней советских солдат. Но сам я в этом непосредственно участия не принимал.

В Мозыре я каждый день виделся с Кристманом и откровенно могу сказать, что был тогда у нас замысел этого Кристмана выкрасть: белорусскими партизанами уже вынесен был ему приговор, и операция по его похищению тщательно разрабатывалась. Однако и сам Кристман не дремал; он, видимо, чувствовал, что расплата близка, особенно после акции в Костюковичах, и напирал на свое начальство, упрашивал, чтобы его поскорее отозвали в Германию» Таким образом, ему тогда удалось уйти от возмездия.

Расскажу о тяжелом испытании, выпавшем на мою долю.

Еще до войны, в Москве, у меня была хорошая знакомая Аня. Она жила с нами по соседству, в одном дворе, работала в райкоме комсомола инструктором. Потом, когда я попал на курсы переводчиков, я ее случайно там встретил. Теперь мы были оба солдатами, и это нас еще больше сблизило. Но вскоре Аню куда-то перевели, я тоже уехал, так что связь между нами прервалась…

В декабре 1943 года я находился в СД в Мозыре и узнал, что к нам доставлена советская парашютистка-десантница Клава Кораблева, которая организовала [264] в одном из сел подпольную группу. Провалила, то есть выдала ее, подруга, заброшенная вместе с ней и перевербованная немцами. Еще до того, как увидеть арестованную парашютистку, я присутствовал на допросе этой подруги-предательницы и слово в слово переводил ее показания.

Выяснилось, что заброшены они были очень неудачно. Клава с вывихнутой ногой добралась до какого-то дома, где сказала, что ехала к брату и по дороге упала с машины. Клаву приютили, она осталась жить в этом селе и постепенно начала сколачивать вокруг себя патриотическую группу. К тому времени объявилась и ее напарница, имевшая при себе рацию.

В группу вошли местная учительница и 10–12 комсомольцев. С их помощью у обочин шоссе были вырыты окопы для наблюдения за передвижением немецких войск. Немного позже удалось привлечь одного железнодорожного рабочего и начальника станции, которые наблюдали за движением немецких эшелонов. Сводки по рации передавались на Большую землю.

Осмелев и освоившись, подпольщики через Большую землю запросили магнитные мины для производства диверсионных актов. В самый разгар подготовки Клава была задержана контрразведкой. Но через несколько дней Клаву выпустили; освобождению ее способствовал какой-то полицай. По утверждению доносчицы, этот полицай влюбился в Клаву, выпустил ее и к тому же стал сообщать Клаве интересующие ее сведения.

Арестованы они были, когда у радистки отказало питание и подпольщицы пытались достать батареи. [265]

Первой схватили радистку, привели в немецкое гестапо, и, спасая свою жизнь, она выдала всю группу. Одному только полицаю удалось скрыться.

Теперь я видел перед собой эту доносчицу. Она была уже полностью обработана немцами.

Показания она давала охотно, заглядывая в глаза мне и следователю…

Чего только не делает с некоторыми людьми страх смерти! Ведь совсем недавно эта девушка шла на риск, на подвиг, но в решающую минуту страх оказался сильнее убеждений, и теперь она отдавала душу и тело ради того, чтобы откупиться от смерти, причем отдавала с какой-то лихорадочной поспешностью: боялась, что могут еще и не взять. Я не раз подмечал эту особенность: совершив первый предательский шаг, человек стремится погрузиться в свое предательство как можно быстрее и глубже, спешит обрубить все канаты, чтобы ничто уже не связывало его с прежней жизнью.

И сидит эта девушка и сыплет, сыплет именами, фактами, раскрывает пароли, позывные, места явок…

Обычно в таких случаях моя задача была хотя бы остудить этот предательский пыл, внезапным окриком перебить настроение, попытаться увести допрос в другую сторону. Но на этот раз я вступил в дело слишком поздно — группа была уже провалена полностью…

Я знал, что арестованные, несмотря на зверские пытки, держатся стойко, слышал и о том, что Клаве Кораблевой немцы придают особое значение, домогаются от нее подробностей о полицае.

Решил я на эту Клаву посмотреть: вызвался доставить ее из тюрьмы на допрос… [266]

Должен сказать, что в те дни мои мысли были заняты совсем другими делами и отвлекаться на историю с провалившейся подпольной группой мне, пожалуй, даже не следовало.

В начале 1944 года в высоких немецких сферах уже стали приходить к выводу о неизбежном поражении Германии: во всяком случае, если речь еще не шла о безоговорочной капитуляции, то исход Восточной кампании был для них очевиден. Но именно тогда, накануне своего поражения, они стали готовиться к третьей мировой войне, к реваншу, создавали новую агентуру, которая, — неважно, под чьей эгидой , — будет вести подрывную деятельность против СССР уже в мирное время. В частности, в Белоруссии, после эвакуации немецких войск, должна была остаться группа агентов.

Главным моим заданием было выявлять эту агентуру. И когда сразу же после освобождения Мозыря нашими органами были арестованы фашистские шпионы и диверсанты, никто из этих преступников, конечно, не подозревал, что еще в те дни, когда Белоруссия находилась в руках немцев, их имена были сообщены на Большую землю не кем иным, как зондерфюрером Рудольфом Киршем…

Я к этому времени сильно упрочил свое положение, моя гестаповская карьера полным ходом шла в гору. Повысилась и ставка в игре. Со дня на день я ждал перевода в абвер, где под руководством доктора Эверса должен был готовиться к заброске в советский тыл в качестве немецкого резидента. Появилась заманчивая возможность «принимать» и обезвреживать фашистскую агентуру уже на советской территории. [267]

Понятно, что в этих условиях я проявлял максимум осторожности и полностью сконцентрировался на поставленной передо мной задаче. Отклоняться на другие дела мне было строжайше запрещено.

И все же меня тянуло поближе познакомиться с этой Кораблевой, и я отправился к ней в камеру.

Когда я вошел, девушка что-то вязала (видимо, немцы оказали ей эту милость). Она повернулась ко мне, и я узнал…

Это была та самая Аня…

Увидев меня, она страшно испугалась, но не сказала ни слова, виду не подала, что мы с ней знакомы. Как передать, чего стоила нам обоим эта немая сцена?

Мы вышли. Аня шла впереди, такая хрупкая, худенькая, в стареньком, поношенном пальтишке. Я, с пистолетом, сзади.

И вот здесь, на улице Мозыря, по дороге в гестапо, я назвал ее по имени:

— Аня!.. И добавил:

— Я свой…

Не оборачиваясь, она тихо сказала:

— Я это знаю… Я думаю о тебе хорошо. И ты обо мне думай хорошо…

Я сказал:

— Аня, единственное, что мы можем сделать, — это бежать вместе. Других шансов нет…

Она ответила:

— Бежать нам некуда… Раз уж ты здесь, то продолжай свое налаженное дело. Выбирать нам не приходится. Ты должен остаться, а о себе я подумаю сама… [248]

В этом не было никакой позы, «благородного порыва», — тут все разумелось само собой. Мы ведь были не просто так «героями», а выполняли работу и несли за нее ответственность. Говорят, и один в поле — воин. Но одни мы, конечно, никогда не были. И там был у нас коллектив, группа советских работников, связанных между собой: опытные чекисты и молодежь вроде меня — недавние студенты и студентки, комсомольцы из московских, ленинградских вузов, минчане. Было чувство локтя, координация действий, поддержка с Большой земли. Не то что нас забросили, а там плыви, как хочешь, по воле волн. Мы знали, что есть люди, которые нами руководят, направляют и подправляют наши действия, заботятся о нас и наших семьях, но всегда, если нужно, могут с нас строго спросить. Мы словно находились в особой командировке, и все, что сейчас именуется героизмом, было для нас делом. Вот отчего какая-нибудь девушка или парень, оказавшись за гранью советской жизни, без всякого видимого контроля, когда твой единственный спутник — смерть, не сходили с ума от страха и не бросали работу. Мало кто думал о славе, о наградах. Здесь другое играло роль: ответственность друг перед другом и перед государством, которое тебе оказало доверие.

И конечно же была не умозрительная, а непосредственная ненависть к врагу, к фашизму, лицо которого мы, находившиеся в немецком тылу, знали как никто…

Я доставил Аню в гестапо, затем отвел обратно в тюрьму и мучительно стал думать, как ей помочь. Был у меня на примете солдат Роберт Кройцзингер, [269] австриец. По моим наблюдениям, ему не очень-то нравилась служба в гестапо: то ли совесть его грызла, то ли он побаивался возможной расплаты. При этом он был явно неравнодушен к Ане, испытывал к ней своеобразную нежность.

Однажды, когда Кройцзингер вывел Аню на прогулку в тюремный двор, я присоединился к нему и стал над ним подтрунивать, что знаю, мол, об его «страсти». Потом кивнул в сторону Ани:

— С этой вопрос ясен. Через пять дней повезем ее на расстрел. Исполнение приговора поручат тебе.

Кройцзингер побледнел: он хорошо знал, что, заметив его «влюбленность», начальство может дать ему такое задание.

А я уже заговорил о другом: мы в мешке и, как тогда, на Волге, можем попасть в лапы к большевикам.

— Тебе-то что! — сказал я как бы в шутку.- Ты солдат, к тому же не немец, а австриец. Взял да сбежал с этой девкой к партизанам. И все. А я офицер, меня русские тут же повесят.

Потом добавил уже серьезно:

— Все это, разумеется, вздор! Будем сражаться, как подобает немцам. Пусть мы погибнем, но великая Германия все равно победит!

Иначе говоря, я весьма доходчиво обрисовал Кройцзингеру обстановку и подсказал возможность спастись от возмездия. В то же время я вел себя совершенно естественно, не давая никаких оснований на меня донести.

А на следующее утро я узнал, что из-за «неосторожного обращения с гранатой» Роберту Кройцзингеру [270] взрывом оторвало руку. Он предпочел «выбыть из игры» заблаговременно.

Таким образом, этот вариант спасения Ани отпал.

Запрашивать Большую землю о разрешении на совместный побег было бессмысленно. Там от меня ждали совсем иных действий и готовили почву для моей работы в Польше, в абвере, где я должен был тренироваться перед заброской в Советский Союз.

Оставалось затягивать следствие. К этой тактике я уже однажды прибегал: накопил как-то в тюрьме сорок семь арестованных подпольщиков, под всякими предлогами оттягивая их расстрел, пока партизаны не устроили налет на тюрьму. Но сейчас на это рассчитывать нельзя было, так как перед эвакуацией гестапо старалось как можно быстрее закруглить все здешние дела.

Попробовал я пойти и на такую уловку. В некоторых случаях в «порядке поощрения» гестаповцам разрешалось брать себе в наложницы арестованных женщин. Я направился к шефу, попросил отдать мне Кораблеву. Он сперва пообещал, но потом отказал: Кораблева считалась слишком тяжелой преступницей.

Один вариант рушился за другим…

Несколько раз я навещал Аню в камере. Она очень осунулась, ослабла, с трудом выдерживала нечеловеческие пытки, но никого не выдала, ни одного признания не могли от нее добиться.

Со своей стороны Аня предпринимала отчаянные попытки спастись.

Как-то утром ко мне зашел дежурный офицер Марханд и рассказал, что он, по приказу [271] Кристмана, исполнил над Аней приговор. Перед самым расстрелом Кристман отдал ее на растерзание своим эсэсовцам. Марханд излагал эту сцену со всеми отвратительными подробностями и гнусно смеялся.

И я все это слушал, подхихикивал и не мог, не имел права его убить.

В тот же день мне показали обезображенный труп Ани…

Это было для меня самым тяжелым несчастьем — ощущение собственного бессилия…

* * *

Последний этап моей службы проходил в абвере, в Польше. Меня готовили к заброске в Советский Союз, заставляли «совершенствоваться» в русском языке и знакомиться с «советским образом жизни».

Смешно было слушать фашистские лекции о советской действительности, о «русском характере» и читать информационные бюллетени о положении в СССР, составленные из сплошных небылиц. Видимо, авторы этих бюллетеней меньше всего думали о пользе дела, а только старались угодить начальству. В бюллетенях, например, самым серьезным образом сообщалось о «пронемецких настроениях» советской молодежи, о «ритуальных убийствах», совершаемых в Москве и в Ленинграде евреями, о телесных наказаниях в советских школах.

В лекциях русский человек изображался как прирожденный анархист, инстинктивно отрицающий всякую государственность и в то же время в силу «женственности» своего характера жаждущий иметь над [272] собой «железную» власть «повелителя», «мужчины», то есть немца. В немце, по утверждению лекторов, русский испокон веков привык видеть высшее существо… Русский народ в представлении гитлеровских дурачков выглядел пассивной массой с чрезвычайно низкими запросами, способной безропотно выносить голод, нужду и эксплуатацию.

И это говорилось в то время, когда русский народ уже сокрушал германскую военную машину!

Но такова была сила бюрократической фашистской тупости, сила стандарта и лжи. Фашисты не могли не лгать даже в документах для внутреннего пользования, где объективность, казалось бы, является непременным условием…

…Все эти месяцы в Польше — с мая по август — я подвергался усиленной проверке. Хотели убедиться в том, готов ли я выполнить столь опасное задание в невыгодной для Германии ситуации. Надо было доказать, что даже в случае поражения «рейха» я буду продолжать бороться за фашистские идеи, что не мыслю своей жизни без «великой Германии».

И я доказывал… Мой новый начальник, престарелый гестаповец Кламмт, нарадоваться не мог, глядя на молодого сотрудника Рудольфа Кирша. Он без меня шагу не мог шагнуть, я был его памятью, глазами и правой рукой. Чуть отлучишься — он уже нервничает:

— Где Руди? Позовите Руди!

6 августа 1944 года я вторично принял присягу на верность фюреру, 7 августа через связного передал на Большую землю последнюю сводку. [273]

Дальнейшие события развернулись следующим образом.

8 августа нас всех вызвали на совещание в Познань. Собралась вся гестаповская братия — начальники отделов контрразведки, абвера, полевых гестапо. Мы с Кламмтом прибыли вместе, сидели в офицерской столовой, обедали. Никогда еще я не чувствовал себя так уверенно, легко и, я бы сказал, весело. Меня словно заразила та общая атмосфера нервного подъема, ощущения важности дела, которая всегда предшествует большим совещаниям, куда допускаются только самые проверенные лица… Приятно сознавать, что ты «вхож» туда, куда другие «не вхожи», куда ни за какие деньги невозможно пройти, что ты принадлежишь к числу «допущенных».

И вот в этой самой столовой, среди бодро жующих, оживленно беседующих и приветливо улыбающихся друг другу людей, я вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд…

За соседним столиком сидел начальник контрразведки 6-й армии — мой бывший шеф, комиссар Майснер, и смотрел на меня.

Хотя я и привык ко всяким неожиданностям и ко всему был готов, колени у меня задрожали.

Майснер встал из-за столика, подошел к нам и строго, как на допросе, спросил:

— А вы как оказались здесь, воскресший из мертвых?

— Господин комиссар, вы принимаете меня за кого-то другого…

— За кого я вас принимаю, вы узнаете позже. Но в Шахтах и в Таганроге я знал вас как Георга [274] Бауэра, который окончил свою жизнь под колесами поезда…

— Мое имя Рудольф Кирш, господин комиссар. Господин комиссвр Кламмт может это подтвердить…

Но Кламмт молчал. Он весь посерел, видно, был не на шутку испуган: конечно, не из-за меня, а из-за себя, потому что такого «ротозейства» ему бы никогда не простили.

Зато Майснер торжествовал, убивая одновременно двух зайцев: разоблачил советского разведчика, а главное — угробил своего коллегу Кламмта. Взаимная ненависть и всякого рода интриги были в гестаповской среде стилем поведения, несмотря на все их разговоры о «боевом товариществе». Думаю, что Майснер уже предвкушал, как, доставив меня на совещание, громогласно объявит: «Здесь, среди нас, находится господин со многими фамилиями, которому покровительствует комиссар Кламмт. Этот господин уже умер однажды, посмотрим, воскреснет ли он во второй раз?» — или что-нибудь еще в этом духе…

Правда, арестовать он меня пока своей властью не мог, так как я находился в подчинении Кламмта. Но тот, в свою очередь, не спешил, хотя уже все понял и знал, что придется ему за меня расплачиваться если не головой, то карьерой. Именно поэтому он решил не обнаруживать свой провал перед Майснером, надеясь убрать меня позже, без свидетелей.

Я сделал знак Майснеру и попросил его выйти со мной на улицу. [275]

— Господин комиссар, — сказал я твердо, — все, что сейчас происходит, вызывает у меня крайнее удивление. На каком основании вы раскрываете мое настоящее имя? Или вы не осведомлены об операции «Фукс»?..

Конечно, никакой операции «Фукс» не существовало, — просто я пытался таким образом ошеломить Майснера и выиграть время.

— Игра, которую я вел в Таганроге, командованию известна. Впрочем, если угодно, я готов объясниться с вами после совещания…

Майснер с удивлением посмотрел на меня.

Я откланялся и спокойно вернулся в столовую, но не в общий зал, а в подсобное помещение, откуда черным ходом вышел во двор.

Через час я уже находился на конспиративней квартире, специально созданной нашей разведкой с помощью польских патриотов. И вот что самое любопытное: как я впоследствии узнал, ни Майснер, ни Кламмт не доложили о моем бегстве. Обо мне говорили, будто я похищен подпольщиками.

Гестаповцы были верны себе: оба соперника боялись ответственности и предпочли замять дело… Может быть, они даже радовались тому, что мне удалось скрыться.

11 или 12 августа 1944 года я был доставлен на Большую землю — сначала в штаб дивизии, а оттуда в штаб армии. И когда в штабе армии лег спать, впервые за полтора года во сне начал бредить.

А потом… Получил свой комсомольский билет, зарплату за все месяцы, списался с домом. Вручили награды: ордена Красного Знамени, Отечественной аойны, медали. [276]

После войны демобилизовался, поступил в институт, окончил, сейчас работаю инженером. Член партии. Женат. Имею дочь, сына… Ну, что еще? Хочу, чтобы на земле был мир, чтобы мы никогда больше не воевали.

Я видел все. Встречал на своем пути величайших злодеев, предателей, но и много хороших, честных людей, которые мне помогали, — и русских, и украинцев, и белорусов, и поляков, и румын, и немцев.

За полтора года на той стороне обезвредил с десяток гестаповцев, спас жизнь многим советским патриотам, а вот самую близкую не сумел спасти.

Я пришел к родителям Ани, рассказал о ее героических делах, постарался увековечить ее память. Помог восстановить имена и подвиги подпольщиков, расстрелянных гитлеровцами.
Вот и все, пожалуй…

* * *

Этот рассказ я записал почти дословно и привожу его здесь без всяких изменений, в том виде, в каком он лег в мой блокнот. Хотел было сперва облечь его в «художественную форму», но беллетристика здесь ни к чему, да и что может добавить фантазия к фактам — к сцене прибытия Георга Бауэра в Шахты или к той невыдуманной повести о двух влюбленных, которые навсегда расстались в Мозыре?..

Много я читал книг про разведчиков, смотрел фильмы: там действовали романтические фигуры, современные красавцы, «Оводы» с горящими глазами,- но передо мной сидел обычный человек и, [277] рассказывая свою легендарную жизнь, все смущался: не отнял ли он у меня «драгоценного времени» и как бы я в своем описании не изобразил его слишком большим героем, потому что «на войне все были героями»…

Но война есть война, а мир есть мир. И все это уже в далеком прошлом: таганрогское гестапо, мозырское СД, комиссар Кламмт и «подвиг разведчика». И Миронов давно уже нашел себя в мирной жизни; это я разбередил его воспоминания, сам он не очень любит вспоминать и не принадлежит к числу тех, кто докучает людям «боевыми эпизодами»…

Сейчас мы находились с ним как бы в двух различных временах: я, погруженный в свой «материал», был где-то в году сорок четвертом или в сорок пятом и на Миронова смотрел так, как если бы он только что вернулся «оттуда », а он жил в шестьдесят пятом году, причем чувствовал себя в этом шестьдесят пятом году совершенно естественно. Для него все было «естественно »: и то, что пошел на фронт, и что перешел линию фронта, и, вернувшись, стал рядовым, без всяких «привилегий», студентом, а затем инженером. И он взглянул на меня даже с некоторым огорчением, когда я стал изумляться его подвигам и расспрашивать, какие он испытывал чувства, когда из «легендарного героя» вдруг превратился в обычного студента, с зачетами, каникулами, поездками «на картошку» и выпуском факультетской стенгазеты. Наверно, с его точки зрения, такой вопрос мог задать только человек посторонний, который с трудом понимает, что ради всей этой простой, «естественной», без «привилегий», жизни он и отправился туда, в [278] бездну, на смертельный риск и головокружительный подвиг.

А когда я, чтобы уж ни в чем не ошибиться, начал выяснять с ним «психологию подвига разведчика» и «движущие мотивы», он и вовсе поскучнел, замкнулся, предоставляя мне возможность самому, без его помощи, заглянуть «по ту сторону легенды».

1964–1965

Примечания