Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава двенадцатая

«Так поди же попляши!»

«Ранен! — подумал он. — Как глупо!»

Ему удалось еще немного подтащить к трапу старшину, наверное уже мертвого, потом он услышал звенящий, протяжный стон залпа — эсминец бил главным калибром, — затем он увидел черные самолеты со свастиками — они опять заходили для атаки, — и только тогда, уткнувшись лицом в обгорелый башмак убитого матроса, Володя потерял сознание.

Очнулся он в кают-компании «Светлого», где сейчас была операционная. Корабли еще вели огонь, прикрывая высадку десанта, все звенело и вздрагивало от залпов, и вдруг рядом Устименко увидел Родиона Мефодиевича, которому корабельный врач быстро и ловко накладывал повязку на локоть. От желтого, слепящего света бестеневой лампы было больно глазам. Устименко прищурился и, как ему казалось, очень громко окликнул каперанга, но никто ничего не услышал, Володя же совершенно выбился из сил, и вновь его потянуло куда-то на темное, душное дно, где он пробыл до тех пор, пока не увидел себя в низком сводчатом подвале незнакомого госпиталя. Впрочем, это был хорошо известный ему госпиталь, только ведь никогда ему еще не приходилось видеть потолок, лежа на койке, как видят раненые.

Несколько суток, а может быть и куда больше, он провел в загадочном мире невнятных звуков и белесого тумана, то покидая жизнь, то вновь возвращаясь в нее. По всей вероятности, его оперировали — он не знал этого. Какие-то секунды ему казалось, что он видит флагманского хирурга Харламова, слышался его властный, непререкаемый тенорок, потом он узнал Веру с кипящими в глазах слезами...

— Что, Володечка? — напряженно спросила она.

— Паршиво! — пожаловался он, опять впадая в забытье.

И опять помчались часы, дни, ночи, сутки, до тех пор, пока не услышал он невдалеке от себя глуховатый и усталый голос:

— Боюсь, что мы его теряем!

— Меня учили... — задыхаясь от слабости, едва ворочая пересохшим языком, сказал Устименко, — меня в свое время учили... даже... в самых печальных случаях... быть... воздержаннее на язык...

В палате сделалось тихо, потом про него кто-то сказал уважительным басом:

— Это — характер!

Он попросил пить.

Теплая, розовая, в сбившейся косынке, только что проснувшаяся, над ним склонилась Вера с поильником.

— Куда я ранен? — спросил он строго.

— Только повреждение мягких тканей, Володечка...

— Не ври! — велел он. И, отдышавшись, осведомился: — Руки, да?

Губы ее дрогнули сочувственно и жалостливо.

Устименко закрыл глаза, как бы засыпая. «Ты все пела — это дело, — вспомнилось ему, — так поди же попляши!» Одно дело лечить, другое — быть раненым.

Опять поскакали дни и ночи. Но даже когда ему стало значительно лучше, он не мог ни с кем разговаривать. И самого Харламова Устименко ни о чем не спрашивал — разве не знал он, как удивительно умел лгать Алексей Александрович «для надобности здоровья»?

— В общем, полезно! — произнес он как-то в присутствии флагманского хирурга, отвечая на собственные мысли.

— Вы это к чему? — удивился Алексей Александрович.

— К тому, товарищ генерал, что нашему брату врачу иногда надо испытать кое-что на себе. Например, страдания. Мне было очень больно, я просил морфину, но мне не давали из тех высоких и трогательных соображений, что я в дальнейшем стану морфинистом. Раньше и я отказывал, а теперь...

— Гм! — сказал Харламов. — Все вас на крайности закидывает, Владимир Афанасьевич, а ведь действительно имели место случаи... Впрочем, мы поспорим, когда вы поправитесь.

Мордвинов — начсанупр флота, — в генеральской форме с лампасами, прочитал ему указ о том, что подполковник медицинской службы Устименко В.А. награжден орденом Красного Знамени. Володя хотел было сказать, как говорил раньше, получая ордена: «Служу Советскому Союзу», но сейчас это показалось недостаточно точным, и он только поблагодарил. Орден вручили Вере Николаевне, потому что Володе нечем было его взять.

На следующий день Вересова прочитала ему статью из флотской газеты, в которой рассказывалось про его подвиг. Наверху полосы была шапка: «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы», а в центре статьи Володя увидел свою фотографию — аккуратный докторчик со старательным выражением лица взрослого первого ученика. Вера читала растроганным голосом, в палате было тихо, все раненые слушали, как подполковник Устименко оперировал во время боя, как вытащил он из огня матроса Шалыгина, как подменил он пулеметчика...

— Вранье, — сказал Володя. — Никакого пулеметчика я не подменял, я же не умею стрелять из пулемета...

— Какое это имеет значение, — строго произнесла Вера, — это же художественный очерк...

— Тем более, пусть не врут!

Вера вздохнула с покорным видом, и он понял, что она подумала про него: «Мучитель!»

«И что я привязался?» — обругал он себя.

Потом было несколько дней непрерывных посещений, которые его совершенно измучили: Володю утешали и подбадривали. Ему приводили в пример различные счастливые окончания и веселые развязки. Адресовались к его воле, к мужеству, к тому, что оптимизм все-таки самое главное. Не утешал только один мудрый Елисбар Шабанович. Он пришел в светлом костюме, очень загорелый, и его долго не пускали в военный госпиталь — такой у него был легкомысленный вид, у этого знаменитого капитана: пестрый галстук, светлые ботинки, платочек из кармашка.

— Наверное, я похож на шпиона, — сказал Амираджиби, садясь возле Устименки. — Отсутствие солидности — это мое проклятье, меня на берегу не считают взрослым человеком, вы понимаете, Владимир Афанасьевич. И вы тоже несолидный, я заметил.

И, ни о чем не спрашивая Володю, не делая «госпитальное» лицо, не стараясь быть «чутким», он рассказал одну, две, пять историй о загранице и о том, как попадал в высшее, самое светское общество, с тем чтобы поскорее грузили его пароход — «шип», как он выражался; изображал в лицах разных титулованных особ и их ухватки, изображал самого себя и погрузочного босса Мак-Кормика, изображал так точно, наблюдательно и весело, что вся Володина печальная палата заходила ходуном, радостно загоготала, потребовала еще рассказов и долго, до ночи не отпускала легендарного капитана.

Прощаясь, Елисбар Шабанович неожиданно сказал:

— А после войны, Владимир Афанасьевич, я получу какую-нибудь подходящую посудину и приглашу вас судовым врачом. Мы будем делать кругосветные рейсы, я покажу вам океаны и моря, вы увидите Атлантику, и Средиземное море, и различные другие лужи. Мы будем сидеть в шезлонгах, бывший немного знаменитый Амираджиби, ныне старичок капитан, и вы — молодой еще красавец доктор, чуть-чуть поцарапанный на войне. У вас будут седые виски, доктор, и вы себе купите белые штаны, это необыкновенно вам пойдет. Мы будем сидеть в шезлонгах, и я покажу вам некоторые недурные уголки природы, в этом сумасшедшем мире все-таки есть на что посмотреть, а? Согласны?

— Согласен! — весело подтвердил Устименко.

— Все-таки учтите, — сказал Амираджиби. — В этих разных странах надо уметь носить шляпу, это важно. А вы имеете на что ее надеть — шляпу, после такой войны далеко не каждый может похвастаться вашими достижениями...

Он ушел, а в палате еще долго вспоминали его рассказы и смеялись, вспоминая.

Наконец носилки с Володей осторожно внесли в кригеровский вагон, Вера Николаевна прильнула к его нынче выбритой впалой, сухой щеке теплыми, мокрыми от слез губами, и санитарный поезд медленно двинулся мимо сожженных городов, мимо пепелищ и горя войны — в далекий тыл. Большую часть длинного пути Устименко пролежал с закрытыми глазами. Он так ужасно, так нестерпимо устал за войну, так устал от мыслей о будущем своем месте в жизни, что дал себе слово в пути только отдыхать и копить силы для борьбы за самого себя, которая ему предстояла. Да и что, в конце концов, даже полная его инвалидность по сравнению с ценой такой уже зримой сейчас Победы...

И тишина!

Как хорошо теперь он понимал цену этой благословенной тишины, этого ясного, теплого осеннего неба, этого запаха хвои, льющегося в открытые окна вагона. Где, когда, откуда запомнилась ему такая тишина? Пожалуй, из далеких дней юности?

Поездной хирург — ласковый старичок, уютно проживающий со своей тоже казенно-ласковой супругой в двухместном купе, — подолгу разговаривал с Володей, тонко и умно рассказывая ему о радостях простой, немудреной жизни, например о рыбной ловле, или о коллекционерстве, или о том, каков восход солнца на Волге. Говорил он не только Устименке, но и всему вагону, и раненые, слушая его, не перебивали, но перемигивались и понимающе улыбались. «У каждого свое занятие, — говорили эти невеселые, иногда даже злые улыбки, — каждый к своему делу предназначен. Ему, например, положено утешать».

— А у вас руки-то существуют! — сказал доктор как-то одному Володе. — Не ампутированы, это, знаете, существенно!

— Разумеется, существенно! — с холодной полуулыбкой ответил Володя.

Да, конечно, руки существовали, но только в далеком Стародольске, в глубинном эвакогоспитале, и то не сразу, Володя понял все и, как ему тогда казалось, до конца.

Его долго ждали — этого знаменитого профессора, одно из тех немеркнущих имен, перед которыми трудно было не робеть. Оробел и Устименко в день прилета из Москвы академика со всем его штабом, оробел так, что даже встал, опираясь на костыль, когДа распахнулась дверь и солнечный свет упал на лицо римского патриция — властное, умное, жесткое.

— Сядьте! — крепким, раскатистым басом приказал академик. — Я здесь не генерал, а врач.

— Я и встал перед врачом, а не перед генералом! — твердо глядя в желтые, кошачьи глаза римского патриция, произнес Устименко.

— Вы меня знаете?

— Будучи врачом, не имею права не знать ваши работы.

— А почему злитесь?

Володя молчал.

Вокруг в трепетном смятении метались госпитальные доктора и докторши, шепотом докладывали штабу академика, носили истории болезней с анализами — все вместе, нужное и совершенно ненужное, но обязательное по соответствующим приказам, положениям и циркулярам. Принесли и Володины документы, он боком взглянул на них и улыбнулся: там было все, кроме того, что он хирург.

— Так чем же вы все-таки раздражены? — осведомился профессор.

— Устал, наверное...

— Теперь отдохнете.

— Надо надеяться!

Уже с нескрываемой злобой он смотрел в идеально выбритое крупное, породистое лицо знаменитого доктора. Тебе бы так отдохнуть!

— Дело в том, что я тоже хирург, — сдерживаясь, произнес Устименко. — И тот отдых, который вы мне обещаете... для меня... не слишком большое утешение.

Желтыми, кошачьими, совсем еще не старыми и цепкими глазами взглянул профессор на Володю, помолчал, кого-то резко окликнул, порылся в Володиных документах, и когда наконец принесли, видимо, затерявшуюся харламовскую депешу, таким голосом произнес «благодарю покорнейше», что Володя зябко поежился, представляя себе последующую беседу профессора с виновником потери телеграммы с флота.

То было невеселое утро, когда «римский патриций» вынес свой не подлежащий обжалованию приговор. Умный человек — он был достаточно добр, чтобы сказать правду, и достаточно мужествен, чтобы не откладывать надолго эти горестные формулировки.

— Значит, безнадежно? — спросил Володя.

— Я не собираюсь и не имею права утешать вас, — вглядываясь в Володю холодными глазами, ответил профессор, — но не могу не напомнить, что кроме нашей с вами специальности существует еще порядочно интересного на белом свете...

И, подгибая пальцы крупных, сильных рук — то левой, то правой, — он начал перечислять:

— Невропатология, а? Микробиология? Патологическая анатомия, как? Кстати, я знаю нейрохирурга, с которым приключилась история вроде вашей, но он натренировал себя так, что левой рукой делает спинномозговую пункцию, а именно с левой у вас все обстоит сравнительно благополучно. Дальше — рентгенология, недурная и многообещающая деятельность, требующая талантливых людей...

Устименко почти не слушал, смотрел в сторону.

— Я, конечно, разделяю, коллега, ваше состояние, но не могу не рассказать вам к случаю один эпизод, — продолжал «римский патриций», — может быть, вы обратите на него внимание. Известнейший наш хирург, мой старый знакомый и, можно сказать, приятель, потерял незадолго до войны зрение... Рейнберг — вот как звать этого человека. Так вот, представьте-ка себе, человечина этот с началом войны почел своим нравственным долгом присутствовать на всех операциях, производимых в бывшей своей клинике, и, не имея возможности оперировать, своим драгоценным опытом и талантом очень много принес самой насущной пользы, только лишь советуя в затруднительных случаях. Так и по сей день просиживает многие часы мой старый товарищ в операционной, и его докторам за ним — за слепым — как за каменной стеной, понимаете ли?

— Все это, разумеется, очень трогательно, — глядя в глаза академику, сурово и жестко ответил Устименко, — и все это, конечно, должно поддержать мой дух. Но боли, товарищ генерал, невыносимые боли, их-то тоже нельзя не учитывать! Неврома, раньше я о ней только читал, а теперь знаю ее по себе. Как сказано в басне — ты все пела, так поди же попляши...

— Что же вам, собственно, тогда угодно? — спросил академик и, вынув из портсигара толстую папиросу, постучал ее мундштуком по золотой монограмме. — Чем я могу быть вам полезен?

— Мне нужно ампутировать правую кисть.

Академик сильно затянулся, разогнал дым белой ладонью и ответил не торопясь:

— Хорошо, мы тут обдумаем весь вопрос в целом. Обдумаем, посоветуемся, еще с вами побеседуем не раз...

А однажды вечером ему принесли телеграмму:

«Встречайте обязательно пятницу одиннадцатого московский пассажирский самолет».

«Вера? — неприязненно и беспокойно подумал он. — Но тогда почему — встречайте, а не встречай?»

В пятницу одиннадцатого по приказанию самого начальника госпиталя ему помогли одеться и проводили в старенькую «эмку», в которой разъезжало госпитальное начальство по Стародольску.

«Встречайте, — думал Володя. — Что за черт?»

Самолет был старенький, обшарпанный, но пилот посадил его с шиком, словно это было последнее достижение авиационной техники. И трап на тихом стародольском аэродроме тоже подволокли к машине с элегантной быстротой, словно на Внуковском аэродроме.

Дверца открылась, на трап шагнул генерал. И тут же Володя понял, что это не генерал, а Ашхен Ованесовна Оганян — собственной персоной, в парадном кителе, при всех своих орденах и медалях, в погонах, сияющих серебром, в фуражке, чертом насаженной на голову, на седые кудри, да и не на кудри даже, а на некие загогулины, колеблемые осенним ветром...

Кроме плаща и старой полевой сумки, у нее ничего не было с собой, и солдату-шоферу она велела ехать прямо в «коммерческий ресторан», но в хороший, в самый лучший, как в Москве. Только потом старуха обернулась к Володе, усатая верхняя губа ее приподнялась, обнажив крепкие еще, молодые зубы, и Ашхен спросила:

— Бьюсь об заклад, что вы подумали обо мне, Володечка, когда я прилетела, вот такими словами: баба-Яга примчалась на помеле. Так?

— Нет, — сказал Устименко, — но я подумал, что вы генерал.

— Самец?

— Почему самец? Генерал.

— Это Зиночка очень женственная, а я огрубела, — произнесла Ашхен. — И знаете что, Володечка? Сегодня я буду вести себя в вашем городе, как грубый военный человек, который приехал на побывку. Это — ресторан? С водкой?

Она взглянула на часы, поправила пенсне, приказала водителю приехать за ними ровно в четырнадцать ноль-ноль и тяжело выползла из «эмки».

Ресторан «Ветерок» только что открылся. Швырнув фуражку и плащ с сумкой изумленному ее повадками гардеробщику, старуха велела вызвать директора и заняла самый лучший столик между фикусом, пальмой и окном.

— Вы — директор?

Лысый человек в роговых очках, похожий на протестантского священника, поклонился.

— Все самое лучшее, что у вас имеется, — сказала старуха. — Коньяк, конечно, армянский. Я прокучу бешеные деньги, буду мазать лица официантов горчицей и разобью трюмо. У вас есть хорошее, дорогое трюмо?

— Найдется для хорошего гостя, — ласково улыбаясь, сказал директор. — Все найдется.

— А музыка где?

— Рано еще, мадам.

— Я не мадам, гражданин директор. Мы всех мадам в свое время пустили к генералу Духонину, или, чтобы вам было понятно, — налево. Я — полковник Военно-Морского Флота СССР. И чтобы шампанское было сухое и как следует замороженное.

Директор попятился, Ашхен угостила Володю папиросой «Герцеговина-Флор», затянулась и сказала басом:

— Если бы я была мужчиной, Володечка, какие бы кошмарные кутежи я устраивала. И не было бы от меня пощады слабому полу.

Вгляделась в него внимательно и вдруг спросила:

— Итак? Мы погружены сами в себя? Мы даже не интересуемся сводками Совинформбюро? Мы на письмо не отвечаем, нам две старые старухи пишут, а мы так расхамели, так нянчимся со своими страданиями, что продиктовать несколько слов не можем. Мы — особенный, да?

— Если вы для того сюда меня позвали... — начал было Володя, но Ашхен так стукнула кулаком по столу, что старичок официант, расставлявший рюмки, даже отскочил.

— Сидите и слушайте, — сверкнув на него своими выпуклыми глазами, посоветовала Оганян. — И тихо сидите, иначе я очень рассержусь, я и так уже достаточно сердитая, а если еще рассержусь очень, вам будет плохо, подполковник. Наливайте же, — крикнула она официанту, — вы же видите, это несчастный инвалид войны, которому нужно поскорее залить горе вином, иначе он будет ругаться дурными словами и обижать прохожих. Наливайте скорее и поклонитесь ему низко, дедушка, вы перед ним виноваты, потому что у вас и ноги и руки в порядке...

Устименко длинно вздохнул: он все-таки отвык от бабы-Яги и забыл ее манеру применять всегда сильнодействующие средства.

— За мое здоровье, — сказала Ашхен. — Я — старая бабка-старуха, выпейте за меня и слушайте...

Володя опрокинул рюмку и заметил взгляд Ашхен, брошенный на его пальцы.

— Ничего, — усмехнулся он, — рюмку удерживаю.

— А я и не волнуюсь. Слушайте: в тридцать втором году летом тяжело больному Оппелю врачи предложили срочно извлечь глаз, пораженный раком. Оппель подумал несколько дней, потом пришел к себе в клинику, завязал больной глаз платком и, как обычно, приступил к очередной операции. Только абсолютно убедившись в том, что оперировать можно и с одним глазом, Оппель согласился на собственную операцию. Право остаться хирургом было для него дороже самой жизни.

— И правильно, — сказал Володя. — Разве я спорю с этим? Если вы решили меня немножко повоспитать, Ашхен Ованесовна, то примерчик неудачный...

Глаза его смотрели зло и насмешливо, лохматые ресницы вздрагивали.

— Оппель именно в эти дни написал, — неуверенно продолжила свою историю Ашхен, — написал, знаете, эти знаменитые слова...

— Какие?

— Разве вы не слышали? — беспомощно спросила она.

— Нет.

Устименко налил себе еще коньяку и выпил. Оганян посмотрела на него с ужасом.

— Вы — пьяница! — воскликнула она.

— Нисколько, я — алкоголик! — поддразнил он ее. — Так где же эти знаменитые слова?

Ашхен вынула из внутреннего кармана кителя бумажник, порылась в нем и положила перед собой узкую бумажку, испещренную мелкими, бисерными строчками Бакуниной.

— Шпаргалка, заготовленная специально для меня, — сказал Володя. — Воображаю, сколько времени у вас ушло на эту писанину, сколько книг перелистала бедная Зинаида Михайловна, сколько вы с ней переругивались. Ну, нашли?

— Нашла.

— Огласим примерчик?

— Вы уже пьяненький, Володечка, — укоризненно покачала головой с прической из загогулин старуха. — Пьян, как фортепьян, вот вы какой...

— В доску и в стружку! — пугая Ашхен, сказал Устименко. — И в бубен...

— Надо скорее кушать больше масла. И семгу! Почему вы не едите семгу? Дедушка, принесите подполковнику еще чего-нибудь жирного, он уже напивается...

— Я шучу, — улыбаясь, ответил Володя. — Шучу, Ашхен Ованесовна. Я просто вас очень люблю и рад вам необыкновенно...

Старуха с грохотом высморкалась и, слегка отвернувшись, сказала:

— Ну, ну, знаю я вас. Слушайте цитату!

И, криво посадив на нос пенсне, прочитала с выражением:

— В те дни знаменитый хирург Оппель писал: «Настоящие, истинные хирурги обычно ищут трудностей, чтобы эти трудности преодолеть. К разряду хирургов, ищущих трудности, чтобы их преодолеть, я, кажется, имею право себя причислить». Понятно?

— Абсолютно понятно. Только ко мне не имеет никакого отношения. Пожалуйста, поймите, Ашхен Ованесовна: меня замучила неврома. Я больше не сплю, как спят нормальные люди. Я потерял голову от этих болей и от всего, что с ними связано. Мне нужно ампутировать руку, а они не желают. С хирургией — кончено, но они не берут на себя ответственность, черт бы их побрал. А сам себе я не могу это сделать. Не хватает мужества. Да и трудновато, наверное. Поговорите с ними, хорошо?

— Хорошо, — задумчиво прихлебывая шампанское, сказала баба-Яга. — Я поговорю. Но руку вам мы не ампутируем. Неврому вы переживете, нет, нет, не приходите в бешенство, дорогой Володечка, я знаю, что такое неврома. Неврому, повторяю, вы преодолеете со временем, а вот потерю профессии вы не переживете никогда. Понятно вам?

— Я ее потерял, свою профессию, — с тихой яростью в голосе ответил он, — я же не мальчик, Ашхен Ованесовна, я — врач, и опытный.

— Нет, вы — мальчик, я опытнее вас.

— Но вы же ничего про меня не знаете!

— Да, ваши руки я не смотрела, но все, что требуется, видела в Москве, мне посылали. А сегодня буду смотреть ваши руки.

Вечером в перевязочной она долго осматривала эти его проклятые, несчастные руки. От Устименки несло перегаром. Он был бледен, возбужден и зол. Ашхен молчала, посапывала и ничего решительно не говорила.

— Ну? — спросил он ее.

— Я скажу вам правду, Володечка. Абсолютную правду. Вас уже дважды оперировали, и состояние ваших рук, конечно, улучшилось. Нужно еще минимум две операции, вы сами знаете это. Но главное не операции. Главное — вы!

— Спасибо! — поклонился он. — Воля, собранность, вера в конечную победу человеческого разума над самим собой. Букет моей бабушки. Все это я и сам умел говорить до поры до времени. А теперь хватит. Спокойной ночи, Ашхен Ованесовна, я что-то устал за сегодняшний день.

— Спокойной ночи, Володечка, — грустным басом ответила Оганян.

На следующий день он ее проводил на аэродром. Она предложила Володе поместить его в Москве в госпиталь, но он отказался. И самолет, старенький самолетишко, важно улетел из Стародольска, а Володя не скоро вернулся в свою пятую палату, большую часть знойного осеннего дня просидел в госпитальном парке. И на следующий день он сидел там, и вечером, и так изо дня в день, из вечера в вечер, сидел, думал, слушал, как в городском саду над рекой Сожарой играл оркестр, и это напоминало юность, музыку в бывшем купеческом, ныне имени Десятилетия Октября, саду, том самом, где умер Пров Яковлевич Полунин.

Два пальца левой руки служили Володе безотказно — ими он брал из разорванной пачки тоненькие папироски-гвоздики и курил их одну за другой, сдвинув свои кустистые брови и неподвижно глядя в темнеющие глубины старого парка. Там уже сгущался, оседал мрак наступающей ночи. А оркестр все играл и играл, совсем как тогда, когда все было впереди, когда видел себя «длинношеий» Устименко настоящим хирургом, когда буйная его фантазия сочиняла немыслимые и сейчас операции, когда, задыхаясь от волнения, оставлял он далеко за собою современную хирургию и запросто перешагивал столетия, бешено шепча о великих своих современниках:

«Ретрограды! Знахари! Тупицы! Чиновники от хирургии!»

Ну что ж, уважаемый Владимир Афанасьевич, хирург, имеющий опыт Великой Отечественной войны, доктор, находящийся в центре современных знаний, единственный и подлинный революционер в науке, почините себе ручку! Не можете? И мыслей даже никаких нет? А как просто находил он слова утешения для своих раненых, как разумно, именно разумно рекомендовал им другие специальности и профессии, как раздражался на тех, которые отказывались есть и подолгу молчали, замыкаясь и уходя от того, что называл он «коллективом».

— Эти нытики! — так он именовал их, людей, потерявших самое главное — дело, которому они служили. — Эти нытики!

Иногда с ним заговаривали здешние доктора — медведеобразный, с животом, кривоногий Николай Федорович, высокая, худая и жилистая Антонова, старый и насмешливый Заколдаев и еще совсем молоденькая докторша Мария Павловна. По всей вероятности, для того чтобы не причинять ему излишнюю боль, они все словно забыли, что он врач, и говорили с ним о чем угодно, кроме того дела, без которого он не мог жить. Они отвлекали его болтовней на самые разные темы, а он только помалкивал, хмуро и остро поглядывая на них из-под лохматых ресниц и нетерпеливо дожидаясь окончания бесед «из чуткости».

Они «все пели», так же как он в свое время.

Пел и допелся!

Так теперь попляши — умный, талантливый, подающий такие надежды, железный, несгибаемый, высокопринципиальный, требовательный до педантизма подполковник Устименко! Бывший врач Устименко, а теперь подполковник, находящийся на излечении. Попляши!

Две таблетки — добрый сон, пятьдесят — тихая смерть

Он уже собрался уходить в госпиталь, когда рядом тяжело опустился на скамью майор Малевич — сосед по палате, преферансист и выпивоха.

— Это вы, подполковник?

— Я.

— Все размышляете?

— А что еще делать?

— Делать, конечно, нечего.

Володя промолчал.

— Я вот спиртяжкой разжился, — все еще пыхтя, сказал майор. — Разувают здесь проклятые шинкарки за это зелье, да куда денешься. Желаете войти в долю?

— Могу.

— Расчет наличными.

— Деньги в палате.

— Сделано. Начнем?

А почему же и нет? Почему не выпить, когда представляется возможность? И в преферанс он будет теперь играть — это тоже средство убить время, — так, кажется, выражаются товарищи преферансисты?

— Луковка есть, хлебушко тоже, — сладко басил Малевич. — И стакашечка у меня имеется. Все средства для подавления тоски.

Засветив огонь зажигалки, он ловко налил спирту из флакона, долил водой из поллитровки, отломал хлеба, протянул Володе луковку.

— Ну-с, кушайте на здоровье, подполковник...

Стакан двумя пальцами было держать куда труднее, чем папиросу, и майор почти вылил Володе в рот обжигающую, пахнущую керосином жидкость. Потом выпил и сам, потом разлил остатки.

— Полегчало? — спросил Малевич.

— Похоже, что полегчало.

— Наше дело такое, — со вздохом сказал майор. — Мамке не пожалуешься.

Они еще посидели, покурили, потом майор заспешил «до дому, до хаты — кушать», как он выразился. Когда затихли его тяжелые, грузные шаги, слышнее стал оркестр из сада, и под эти медленные медные мирные звуки старого вальса Устименко вдруг серьезно и даже деловито впервые подумал о самоубийстве. Это был такой простой выход из положения, что ему даже перехватило дыхание.

Если у человека отнимают его дело, рассуждал он, если у него отнимают смысл его жизни, отнимают смысл самого понятия счастья, то для чего тянуть лямку, убивать время преферансом и спиртом и, по существу, затруднять других процессом своего доживания, не жизни, а именно доживания? Зачем?

Как просто, как предельно просто и ясно ему все стало после этого открытия...

И опять потянулись дни и вечера, похожие один на другой — с преферансом, шахматами, тихими выпивками, письмами от Веры, на которые он отвечал открытками. Сестра или нянечка писала со вздохом под его диктовку: «Лечусь, целую, настроение нормальное, привет товарищам по работе».

Другое он продиктовать не мог.

Ашхен и Бакуниной на их коллективное послание ответил бодро: «Самочувствие улучшается, настроение боевое, условия отличные, уход первоклассный, просьб и пожеланий не имеется». А Харламову вовсе не ответил, как не ответил и Родиону Мефодиевичу на его невеселое письмо, в котором тот сообщил, что лежит с инфарктом. Эти двое, ежели не своей рукой им напишешь, начнут разводить чуткость, а для чего?

Зачем затруднять немолодых и больных людей процессом своего доживания? Какой в этом смысл?

Как-то, когда уже зарядили длинные дожди, поздним тоскливым вечером он вышел из палаты своего первого этажа и сел в пустовавшее, с торчащими пружинами креслице дежурной сестры. То решение, которое он принял душной ночью в госпитальном парке, теперь окончательно и прочно укрепилось в нем, он только ждал случая, чтобы привести «приговор в исполнение». И нынче здесь, в кресле, как всегда, оставаясь наедине с собой, он стал думать о «конце», упрямо глядя своими всегда твердыми глазами на дверцу белого шкафчика с красным крестом. На душе у него было спокойно, он решительно ничего не боялся, даже Веру оставлять было не страшно. «В сущности, я только облегчу ее жизнь, — думал он, — слишком она порядочная, чтобы бросить меня сейчас, а веселого будущего со мной ей, разумеется, не дождаться». Так рассуждая, он все глядел на белую дверцу шкафчика, пока не заметил торчащий из замка ключ. Нынче дежурила всегда буйно-веселая, пунцово-румяная и черноглазая сестра Раечка, — это, конечно, она позабыла запереть свою аптеку.

Не вставая, Володя протянул левую руку — дверца открылась. Здесь, как и в других госпиталях, все было расставлено по раз навсегда установленному, привычному порядку; он знал и помнил этот порядок, так что долго искать ему не пришлось. Вот слева, на второй полочке: две таблетки — добрый сон, пятьдесят — тихая смерть. Сон, переходящий в смерть. А для того чтобы у Раи не было никаких неприятностей, он насыплет таблетки в карман, а склянку поставит обратно в шкафчик, таблетки тут не считаны...

С угрюмой радостью он выполнил свой план и, тяжело опираясь на костыль, ушел в палату, где обожженный танкист Хатнюк и флотский капитан-лейтенант Карцев, скучно переговариваясь, резались в «козла».

«Хоть бы в коридор их выманить!» — раздраженно подумал Устименко, ложась на кровать. Стакан с водой стоял рядом на тумбочке, но не мог же Володя начать процедуру глотания на глазах у этих людей: непременно спросят, что это он делает? И почему он «пьет» столько таблеток? «Отложить, что ли, это занятие на ночь?» — спросил он себя. И слабо усмехнулся, понимая, что ищет повод для того, чтобы с честью отложить приведение приговора в исполнение...

Аккуратно повесив халат на крючок, чтобы не высыпались из кармана таблетки, он разобрал постель и мгновенно уснул таким сном, как в молодости, когда уставал от работы, и проснулся с наступлением рассвета — в палате уже серело, а в изножье его кровати кто-то стоял, какая-то тоненькая беленькая понурая фигурка...

— Это... кто? — шепотом спросил он.

— Это я — Мария Павловна, — тоже шепотом, но совсем уже тихим, едва слышным, произнесла докторша.

— Мария Павловна?

— Да. Вы не можете выйти... со мной? — еще немножко приблизившись к нему, спросила она. — На несколько минут... Если, конечно, вы хорошо себя чувствуете.

«Видела, как я таблетки украл, — со злобой подумал он, — испугалась, как-никак в ее дежурство. Или Рая видела».

— Дайте халат! — велел Устименко.

Он почему-то не любил эту докторшу, как, впрочем, не любил тут многих. Они ни в чем не были перед ним виноваты, все здешние доктора и докторши, но он, как казалось ему, знал, чего никогда не узнать им, и потому считал себя вправе смотреть на них насмешливо, неприязненно и даже презрительно.

«Герои в белых халатах! — раздраженно думал он, стараясь не оскользнуться калошкой костыля на кафельных плитах пола. — Спасители человеков! Ну какого черта нужно этой унылой деве от меня?»

Тоненькая, маленькая, с бесконечно усталым и каким-то даже слабым выражением светлых глаз, она растерянно и быстро взглянула в хмурое лицо этого всегда злого подполковника и опять попросила:

— Вам не трудно будет дойти со мной до ординаторской?

Нет, дело, видимо, вовсе не в таблетках. Тогда в чем же? В его политико-моральном состоянии? Может быть, Ашхен нажаловалась на краткость писем, и эта фитюлька сейчас будет проводить с ним душеспасительную беседу и объяснять ему, что такое основные черты характера золотого советского человека?

Пусть попробует!

Пусть рискнет!

Дорого это ей обойдется!

Ее постель на клеенчатом диване была нетронута — наверное, не ложилась. Конечно, она из таких, вся ее жизнь — подвиг! Не будет спать, хоть вполне можно поспать! Как же, она служит страждущему человечеству!

— Ну? — спросил он, садясь и пристраивая возле себя костыль. — Я слушаю вас.

— Видите ли, доктор, — начала она, и Устименко заметил, как вдруг эта тихая Мария Павловна зарделась и внезапно похорошела какой-то девичьей, незрелой, юной красотой. — Я бы хотела, доктор...

— Я ворон, а не мельник, — угрюмо прервал он ее, — какой я доктор...

— Нет, вы доктор, — преодолев свою мгновенную застенчивость и даже с некоторой силой в голосе произнесла Мария Павловна, — вы доктор, я знаю. И мне нужен ваш совет, понимаете, ваша консультация. Дело в том, что я слышала о вас от Оганян, и, в общем, я еще получила письмо. И тут как раз такой случай...

Маленькими, короткопалыми руками с тщательно обрезанными ногтями, все еще смущаясь, она разложила перед ним рентгеновские снимки — много снимков, толково и четко выполненных: здесь, в госпитале, был отличный рентгенолог. Не торопясь, осторожно Володя вгляделся в один снимок, в другой, в третий, потом тяжело перевел дыхание. Даже пот его прошиб — так это было неожиданно и страшно...

Точно такие же снимки рассматривал он тогда, в кабинетике очкастого доктора Уорда — там, в заполярном госпитале на горе. Точно так же был ранен английский летчик Лайонел Невилл, милый мальчик, воспоминание о котором до сих пор невыносимой тяжестью вдруг сдавливало сердце. Ну да, так же лежит пуля, так же, у корня легкого. Ну да, все так же, и что? Что хочет от него эта мучительно краснеющая девица?

Она говорила, а он слушал и перебирал снимки. Понятно, что эта операция известна ей только из литературы, этого незачем стесняться, — если он не ошибается, она молода? Четыре года тому назад кончила институт, и сразу война? Ну что ж, война для хирурга — это не четыре года, это все двадцать. Чем же, собственно, он может быть полезен? Она, вероятно, понимает, что его руки не пригодны сейчас к работе? Или ей, как и многим другим врачам, кажется, что этими вот двумя пальцами он может что-то сделать еще полезное? Так он заверяет ее, что она глубоко ошибается...

— Нет, я по другому поводу вас пригласила, — тихо произнесла докторша. — Мне, вернее не мне, а всем нам здесь нужен ваш совет, товарищ подполковник! Дело в том, что полковник Оганян говорила и из письма, которое мы тут получили, нам известно, что вы оперировали на легких...

«Из какого еще такого письма, — догадываясь, что письмо написала Вересова, и злясь на эту ее «деловитость», подумал он. — Наверное, что-нибудь жалостное про калеку-врача...»

— Вы в вашем флоте много оперировали... — продолжала докторша.

— Не «во флоте», а «на флоте»! — совсем уже неумно поправил он Марию Павловну, понял это, но из упрямства все-таки разъяснил: — Не говорят «во флоте»! «На»!

— На! — растерянно повторила она. И заторопилась, видимо стыдясь его ничем не сдерживаемой злобы, его бестактных замечаний, стыдясь того, что он даже не пытается обуздать свое раздражение: — В общем, короче говоря, доктор, у нас тут лежит полковник Саранцев — вот снимки. Все сейчас хорошо, но мы думаем, что это не подлинное, не настоящее, вернее, ненадолго благополучие. Полковник Саранцев очень настрадался, неблагополучно у него с ногой, вообще поначалу наломали дров не слишком опытные товарищи. И вот мы хотели просить вас, Владимир Афанасьевич, поскольку вы под руководством Оганян и самого Харламова и лично сами...

— Понятно! — сказал Устименко, перелистывая историю болезни Саранцева А.Д. — Все понятно!

Он не очень слушал ее — докторшу, спрашивая сам себя: не благотворительность ли все это, не спектакль ли, устроенный для того, чтобы занять его работой, не результаты ли приезда Ашхен и Вериного жалостного письма? Но тут вдруг заметил свой голос, услышал свои отрывистые вопросы по поводу Саранцева и забыл о тех сомнениях, которыми только что мучился. Он узнал тот свой бывший голос, от которого сам отвык. Так он говорил, работая, капитану Шапиро, если тот что-то подробно, но неточно объяснял в деле, которое они делали сообща.

Но разве сейчас он работал?

Впрочем, все это не было важно, все свои сомнения он сейчас же забыл. Его завтрак и его какао принесли сюда, в ординаторскую, где он, угрюмо сбычившись, прослушал утреннюю «пятиминутку», после которой Мария Павловна, вновь быстро залившись румянцем, объявила, что она по поручению коллектива позволила себе пригласить доктора Устименку на консультацию к полковнику Саранцеву и Владимир Афанасьевич дал согласие...

«Дал согласие! Глупо!» — подумал Володя и настороженным взглядом проверил всех — не перемигиваются ли они, нет ли тут «заговора чуткости», не спектакль ли приготовлен для него?

Нет, ничего подозрительного он не заметил. Медведеобразный Николай Федорович закручивал самокрутку из знаменитого филичевого табака. Доктор Антонова писала в блокноте. Сестры деловито что-то выясняли у Заколдаева.

— Так что же? — благодушно осведомился Николай Федорович. — Сходим, подполковник, к Саранцеву? — Предупреждаю только, издерган он сильно и может вдруг нахамить...

— Пойдемте! — согласился Устименко.

Проклятая калошка костыля дважды оскользнулась, прежде чем он удобно ею уперся. Но никто здесь словно бы и не заметил этих его усилий. Потом они пошли по коридору — не раненый и врач, а два врача, неторопливо беседуя о своих профессиональных делах и о насущных нуждах госпиталя в нынешнюю пору...

— Это что еще за чучело? — изумленно осведомился голубоглазый Саранцев, когда Володя не без труда сел возле его койки на табуретку.

— Подполковник Устименко не чучело, а врач, — своим ворчащим медвежьим басом отрезал Николай Федорович. — Ведите себя прилично, Саранцев, и не обижайте людей, которые пришли к вам, чтобы...

— Меня не так уж легко обидеть! — перебил Устименко.

Разумеется, он мог за себя постоять! И постоял бы без всякого заступничества. Или уж настолько жалок он, что вызывает желание заступиться?

Минут через десять Николай Федорович ушел, и Володя остался один на один с маленьким, поджарым бритоголовым танкистом. Ясными, недобрыми, ястребиными глазами полковник все всматривался в своего нового врача, все как бы оценивал его, все решал какую-то задачку. И Володя помалкивал, куря в открытое окно маленькой палаты, за которым, как в те дни, в Заполярье, когда гудели в порту буксиры, сеял мелкий, длинный дождь.

— Ну? — наконец спросил полковник. — Долго молчать будешь, военврач?

— А мне спешить некуда, — ответил Устименко. — Я из пятой палаты, здесь же на этаже.

— Значит, для препровождения времени пришел?

— Все мы тут нервные, Саранцев, — сказал Володя. — Всем хреново.

Полковник вдруг раскипятился.

— А я ни на что не жалуюсь, — закричал он, сердито тараща глаза. — Я требую и настаиваю на выписке. Я здоров! Какого они тут черта разводят вокруг меня тонкую дипломатию? Ну, сидит пуля, ну и пусть сидит, коли-ежели она меня совершенно не беспокоит. И не с такими кусками железа в ливере люди живут. В костях даже, бывает, засядет — так не только живут, воюют неплохо, между прочим. А здешние — ни мычат ни телятся. Между собой на своей собачьей латыни, а я как пешка...

— Оперироваться надо! — сухо сказал Володя.

— Чего оперировать?

— Пулю вам надо извлечь.

— Это из ливера, что ли?

— Из легкого.

— Не буду! — угрюмо отозвался полковник. — Риск больно велик. Я тоже тут маленько грамотным стал, наслушался. Пятьдесят процентов на пятьдесят, это, брат, себе дороже.

— Ну, а если без операции, все девяносто пять за то, что прихватит вас такое вторичное кровотечение, знаете, из которого никто уж не вытащит...

— Не врешь?

— Не вру.

— Ладно, можешь быть свободным, подполковник, до вечера. Думать стану.

Странное сочетание — голубые глаза и ястребиное выражение этих глаз танкиста — весь день тревожило Устименку. И про свои таблетки он просто-напросто забыл. Разумеется, не следовало пугать полковника вторичным кровотечением, но Саранцев не из пугливых. И можно ли не говорить всю правду в таких случаях? Ведь вот от лейтенанта Невилла скрыли правду...

В предвечерние, сумеречные, такие нестерпимо тоскливые в госпитале часы он забрался в ординаторскую и один опять занялся рентгеновскими снимками, опять медленно перелистал историю болезни и вновь надолго задумался, а потом, выкурив подряд две папироски, двинулся в палату Саранцева. Глаза его сурово поблескивали, и все лицо было исполнено выражения энергии и силы.

— Ну? — спросил он в дверях.

— Резолюция — отказать! — произнес полковник. — Исчерпан вопрос. Иди, подполковник, гулять. Можешь быть окончательно свободным.

— Пятьдесят процентов ваши — вранье! — сказал Володя, садясь и укладывая поудобнее костыль. — Ерунда! Риск, конечно, есть, но хочу я вам рассказать одну историю, а вы послушайте внимательно...

— Слезливое не рассказывай! — велел своим командирским тенорком полковник. — Вот если смешное, послушаю.

— Смешного не будет! — предупредил Устименко.

И рассказал про Лайонела Невилла все. Никогда он не был хорошим рассказчиком, военврач Устименко Владимир Афанасьевич, всегда рассказывал как-то чуть рвано, без плавности и переходов, не умея амортизировать, но здесь, именно в этом случае, пожалуй, иначе и нельзя было рассказывать...

И еще раз лейтенант Лайонел Невилл

Дождь по-прежнему ровно и покойно шумел за открытым окном, когда в маленькую палату танкиста Саранцева Александра Даниловича как бы вошел и остался с ними втроем Лайонел Невилл, маленький англичанин, мальчик, ставший мужем, юноша, который понял все, когда слишком поздно было понимать. И теперь лейтенант со своими кудряшками на лбу, с твердой улыбкой на мальчишеских еще губах, давно мертвый пятый граф Невилл через посредство военврача Устименки как бы говорил мужицкому сыну Саранцеву: «Бросьте, полковник, видите по мне, что оно значит — этот самый консервативный метод, когда дело идет о жизни нашей с вами. Не валяйте дурака, старина, слава вашему богу, что нет у вас Уорда и нет у вас дядюшки Торпентоу, дуйте на операционный стол, положитесь на то в вашем мире будущего, что я понял слишком поздно и среди чего вы имеете счастье пребывать всегда ».

И еще раз просвистал над Володей холодный ветер той последней в жизни Невилла арктической ночи, и еще раз, закладывая виражи, прошли над «Пушкиным» английские истребители, и еще раз отдал он тете Поле — корабельной стюардессе — ее оренбургский платок, когда наконец полковник Саранцев вздохнул и спросил:

— Значит, имеет смысл?

— Полный.

— Мне бы ее повидать, — вдруг шепотом произнес Саранцев и, наверное, от стыда, что говорит об этом, приспустил веки. Так ему было, видимо, легче, и он добавил: — В песне поется в какой-то, помнишь? «Жалко только чего-то там... солнышка на небе да любви на земле». Вот это — в точку. Я танкист, началось — у меня времени ни минуты не было, от нее — от теплой — из постели вынули. Помню — челка ее ко лбу припотела. Ты, военврач, попробуй, оторвись от такой на все годы. Теперь пишет челка моя, пишет, седая: выбрось свои глупости из головы. А мне смешно, честное слово, подполковник, смешно! Глупости! Вот освободите мне ливер от пули, я ей такие глупости напомню, обомрет!

Володя слушал, смотрел в черный, шуршащий дождем осенний госпитальный парк. Лайонел Невилл уже ушел от них в свою страну мертвых. Он не знал про глупости и про то, как припотела челка. И Володя вполне мог ничего этого не знать, и давно мертвый Лайонел мог бы не помочь полковнику Саранцеву, не вызови живой Устименко из небытия доктора Уорда и дядюшку Торпентоу. Оказывается, жизнь помогает жизни, и никому не дано право самовольно покидать эту вечно живую жизнь...

В ординаторской он спросил у Марии Павловны, что за письмо они получили. Письмо было действительно от Веры — короткое и деловое. Назвав здешних врачей «дорогие товарищи», она писала им, что угнетенное состояние подполковника Устименки, о котором ей известно, связано, конечно, с тем, что он никак не работает, а он принадлежит к тем людям, которые, не работая, не могут жить. А дальше коротко и опять-таки очень деловито, без единого лишнего слова и без всякого приукрашательства, перечислялось, чем и в чем как консультант он мог бы помочь госпиталю. Красным карандашом было подчеркнуто: «операции на легких». И ссылка на «самого» Харламова и на Ашхен.

— Это кто подчеркнул? — спросил Устименко.

— Николай Федорович, — вздрогнув от начальнического голоса Устименки, ответила Мария Павловна. — После беседы с полковником Оганян, когда в тупик зашли, — он и подчеркнул.

Володя едва заметно улыбнулся: эта маленькая докторша любила такие выражения, как «катастрофа», «его ждет гибель», «мы в тупике». И тоном выше: «дороги науки», «скальпель победил смерть», «человеческий разум все может!»

И вдруг Устименке стало совестно. Он ведь тоже когда-то что-то провозгласил тетке Аглае насчет разума — ночью за едой. Что-то совершенно патетическое и сногсшибательное...

— Что же Саранцев? — спросила Мария Павловна. По выражению ее лица, она спрашивала второй раз — наверное, он так задумался, что не слышал ее слов. — Вы говорили с ним, Владимир Афанасьевич?

— Да, говорил, — совершенно спокойно и вежливо ответил Володя. — Он будет оперироваться, Мария Павловна. И я бы на месте Николая Федоровича операцию не откладывал...

У себя в палате он долго и педантично перекладывал таблетки из кармана халата в конверт, потом отложил две, принял их, как положено человеку для легкого сна, а остальное запрятал подальше в ящик тумбочки. Когда настанет час, он разведет их в своей эмалированной кружке и выпьет...

Но, думая так, он уже понимал, что этот час не настанет.

«Медведь в очках! — подумал Володя, глядя на размывающегося после операции Николая Федоровича. — Как это мне раньше в голову не пришло. Впрочем, я не видел его раньше в очках».

Рядом размывалась голубая от усталости Мария Павловна. «И вовсе она не старая дева, — укоряя себя за свои прошлые мысли, решил Устименко. — Она просто измучена до крайности».

И сказал об этом погодя, наедине, Николаю Федоровичу.

Тот посопел, подумал и ответил сердито:

— У нее нолевая группа крови. Разбазаривает ее как может, а мне не уследить, я стар, одышка, иногда такая сонливость нападет — хоть караул кричи. Сама себе хозяйка, вытворяет, что в голову взбредет...

Они сидели вдвоем в ординаторской, за окном золотом сиял осенний погожий холодный день. Позевывая от усталости, «медведь в очках» произнес мечтательно:

— В такую погоду в лесу благодать!

Устименко улыбнулся: твое дело, конечно, медвежье! И вдруг представил себе этого старого доктора в лесу — оборотнем-медведем, идет: «скирлы-скирлы», на костыль опирается, радуется благодати, остро чувствует бегучие запахи осени, остановился вдруг на пригорке — смотрит в дальние дали, лесной хозяин.

— Чему это вы? — с интересом вглядываясь в Устименку, спросил старый доктор. — Чего веселитесь?

— Да так... Лес представился...

— Хорошее дело...

Он все еще смотрел на Володю, потом неожиданно прямо, даже грубо сказал:

— Я никогда не видел, как вы улыбаетесь.

И, словно смутившись, подтянул к себе поближе рентгеновские снимки голени майора Хатнюка, повертел один так и сяк, сердито буркнул:

— Ни черта не понимаю! Вы понимаете?

Глаза его остро следили за Володей. Все понимал этот старый оборотень в голени майора Хатнюка, чего тут было не понимать! И не голень его интересовала нынче, а этот свет в глазах подполковника медицинской службы Устименки, этот пропавший и вновь загоревшийся свет, эти совсем еще недавно пустые и вдруг вновь исполненные жизни глаза под мохнатыми ресницами...

— Так что же вы думаете?

Устименко заговорил. С ходу, после операции, где, как ему казалось, он командовал, после его, как ему казалось, удачи, после его указаний во время труднейшего извлечения пули почти из корня легкого — после всей той победы, которую впоследствии «медведь в очках» именовал «спаренной операцией», имея в виду спасение одновременно двух жизней — Устименки и Саранцева, — Володя уже не замечал, что над ним «работают». Мог ли он знать, что Николай Федорович не раз оперировал на легких и что указания Володи просто совпадали с тем, к чему он был готов заранее, но что он как бы слушался его, потому что полностью отдавал себе отчет в нынешнем дне искалеченного войной своего коллеги. И блеск в Володиных глазах, и этот легкий румянец возбуждения, и этот голос хирурга, а не раненого, — это все были результаты спаренной операции, маленькой хитрости, подготовленной ими всеми в этом далеком тыловом госпитале. Операция прошла успешно, дело было только за благополучным течением послеоперационного периода. Работа — вот что называлось благополучием для Устименки, завал дел, чтобы, как говорится, «не продохнуть»...

— Так, так, так! — все кивал и кивал в такт Володиным рассуждениям старый доктор. — Так, так, так!

И зевал лесной оборотень, ведь скучно же ему было слушать, да еще после операционного нелегкого дня, подробные Володины рацеи.

— Так, так. Остроумно, пожалуй!

На секунду Устименко растерялся: что тут остроумного? Но тотчас же сообразил — старый хирург устал ужасно, ничего толком не соображает, хочет спать, и пусть бы себе шел действительно.

— И верно, пойду! — со вздохом произнес «медведь в очках». — Пойду, черт дери, щец похлебаю да на боковую. А вы уж тут с Антоновой разберитесь, Хатнюк — ее больной. И еще попрошу, если не слишком вас затрудняю, насчет нашего Саранцева. Ночь ему трудная предстоит, доктор.

Доктор!

И вдруг вспомнился ему Черный Яр, знаменитый тамошний «аэроплан» и то утро, когда Богословский сказал ему: «доктор». Что ж, тогда все было куда легче и куда проще.

Вот теперь, если ты доктор, так поди-ка попляши!

Дверь за «медведем в очках» захлопнулась, Устименко сел за стол на место врача, покурил, подумал. Потом зашла Антонова — посоветоваться, потом заглянул, подмигнув ей, участник и даже инициатор заговора «чуткости» — доктор Заколдаев. Но никакого подмигивания доктор Антонова не заметила. Она просто-напросто забыла о заговоре и сердито спорила с этим подполковником по поводу его спокойного и даже чуть иронического отношения к стрептоциду как избавителю от всех решительно бед. Помедлив немножко, Заколдаев тоже забыл о заговоре и ввязался в спор, приняв целиком и полностью сторону Устименки и набросившись на Антонову с упреками по поводу вечной ее восторженности...

Так незаметно покончен был вопрос о заговоре, он просто всеми забылся, «рассосался», как выразился впоследствии о тех днях Николай Федорович.

В спорах миновал вечер, потом и ночь наступила.

Уговорив дежурившую нынче Антонову лечь спать основательно, Устименко отправился в далекую маленькую палату, к Саранцеву, где был нынче пост с опытной и толковой сестрой. Одним пальцем, не без ловкости Устименко нашел пульс, посчитал и согласился с сестрой, что все идет хорошо — сердце Саранцева работает исправно. Так же работало бы оно и у Лайонела Невилла.

Опираясь на костыль, медленно миновал военврач Устименко стол, за которым в своем кресле дремала неправдоподобно краснощекая сестричка Рая. Ключ по-прежнему торчал в аптечке, как тогда, когда Володя украл люминал.

— Раиса, а Раиса! — потрогал он сестру за плечо.

— Аички? — глядя на него спящими, хоть и открытыми глазами, спросила она.

— Аптечку закрывать надо! — строго велел Устименко. — Слышишь? Мне известен случай, когда один идиот... Да ты проснулась или нет?

— Проснулась! — облизывая губы и тряся головой, сказала Раиса. — Даже странно, как это я не проснулась?

— Так вот, мне известен случай, когда один идиот украл банку с люминалом, развел таблетки в воде, выпил и заснул навечно. Сестру судили. Понятно?

— Кошмар какой! — сказала Раечка. — С ума сойти можно! Надо же такое человеку на ночь сказать, если я в первый раз в жизни забыла...

— Нет, не в первый! — глядя прямо в глаза Раисе, жестко произнес Устименко. — Не в первый!

Ложась, он хотел принять, как обычно, свои две таблетки, но подумал, что надо будет сходить к Саранцеву, — и поел подаренного шефами изюму. Вспомнил про голень Хатнюка, еще представил себе, как идет по лесу «медведь в очках», попытался объяснить Антоновой, что ее случай обморожения вовсе не типичный, а исключительный, и что из этого случая никакие выводы делать нельзя, но не успел, потому что уснул и проснулся только тогда, когда его позвали к Саранцеву.

Полковник лежал и улыбался — бледный, самодовольный, веселый.

— Это верно, что мне пулю вынули? — шепотом спросил он.

— Вынули! — дотрагиваясь пальцем до пульса Саранцева, ответил Володя. — Вынули, и еще как славненько!

— Ливер в целости?

— В целости ваш ливер. Только разговаривать вам — боже сохрани! Теперь спокойствие, и быть вам здоровым человеком...

Полковник скрипнул зубами, челюсти его крепко сжались, неправдоподобно голубые и все-таки ястребиные глаза смотрели вдаль, сквозь стены.

— А нога-то все едино мешать будет! — сердито сказал он. — Все равно рубль двадцать! То-оже, медицина!

Улыбаясь глазами, молча смотрел Устименко на Саранцева. Вот это и есть жизнь! Что ж, пусть ворчит на беспомощную, неумелую еще, жалкую хирургию, пусть живет и ворчит полковник Саранцев, отдавший все, что мог, в том бою, когда выволокли его из подорванного, умершего танка. Пусть только живет. Он — инженер, хромая нога почти не помеха в деле, которому он служит, — будет жить, работать и ворчать...

И припотевшая челка, которой отдали его живым, забудет об этом. Он расскажет ей про «ливер», и они посмеются, и никогда не придет ей в голову, что ее Саранцев был бы мертв из-за какого-то там «ливера». Вот ногу не починили — это срам!

Потом полковник вздохнул и поглядел на Устименку.

Так они еще немножко попереглядывались — оба спасенные одной и той же операцией, оба живые, оба еще не старые люди...

Потом Володя подмигнул Саранцеву и пошел к себе — досыпать, но до палаты не дошел, потому что в коридоре его перехватил «медведь в очках», обнял одной рукой за талию и сказал, наклоняясь к уху Устименки, доверительно и негромко:

— А не заняться ли нам нынче же, Владимир Афанасьевич, вашей ручонкой? Лапочкой вашей? Не откладывая, знаете ли, более ни часу. Я лично так рассуждаю: неврома вас последнее время приотпустила, так зачем же еще оттягивать? На разработку пальцев времени уйдет впоследствии немало, не в один день научитесь вы по-прежнему владеть руками. Ну, с одной у вас почти благополучно, а с другой?

— Ладно, — быстро сказал Устименко, — хорошо. Я только к парикмахеру схожу, приведу себя в порядок маленько, Николай Федорович, а то из-за Саранцева как-то все вверх дном шло и вчера и позавчера. Ну, как он вам?

— Да что, недурно, — посапывая, ответил «медведь в очках». — Совсем даже недурно. Надо надеяться, что благодаря вашей настойчивости мы его выдернули из нехорошей истории. Значит, мы вас во второй операционной поджидать будем...

Часом позже выбритый, пахнущий парикмахерской подполковник медицинской службы Устименко лег на холодный стол под спокойный свет огромной бестеневой лампы, слегка пошевелился, устраиваясь поудобнее, и сказал, доверчиво и прямо взглянув в стекла очков Николая Федоровича:

— Я в порядке.

И закрыл глаза.

«Еще бы не в порядке, — спокойно подумал Николай Федорович. — Знал бы ты, миляга, сколько тут находится бестелесных консультантов, начиная с главного хирурга до твоей старухи Оганян, сколько мы на тебя бумаги извели — на переписку, сколько рентгеновских снимков почта перевезла из нашего госпиталя в Москву, в Ленинград, опять к нам! Знал бы ты это все, подполковник!»

— Скальпель! — велел Николай Федорович.

Ну свадьба...

Первого декабря под вечер в пятую палату вошла Вера Николаевна Вересова. Устименко спал. Большие руки его спокойно лежали поверх одеяла, как будто и впрямь отдыхая после труда, как раньше.

Малевич и майор Хатнюк, здешние старожилы, забыв про шашки, уставились на незнакомую, очень красивую женщину, которая, тихо заплакав, опустилась перед Володиной койкой на колени и поцеловала его запястье.

— Как в кино! — восторженным шепотом произнес сентиментальный Малевич. — Смотреть, и то приятно.

Хатнюк был поспокойнее и поделикатнее, поэтому он только сказал «гм» или что-то в этом роде и потянул мучимого любопытством Малевича к двери, за которую тот, хотя он несколько притормаживал, все-таки был выдворен.

Ресницы Устименки дрогнули, потом он открыл глаза. Вера смотрела на него не отрываясь.

— Ты? — тихо спросил он.

— Я! — ответила она, прижимаясь к его руке теплой щекой. — Я! И совсем! Меня сюда перевели. Ох, Володечка, каких мучений все это стоило!

Он улыбнулся покровительственно и холодно: удивительные слова существуют в обиходе здоровых людей.

— И не смейся, — попросила она. — Но есть ведь, согласись, разные мучения. Есть страдания чисто физического порядка, а есть самолюбие, есть, знаешь ли, уязвленная гордость, есть...

Улыбаясь, он смотрел в ее тонкое лицо, искал ее взгляд. Всегда она чуть-чуть не понимала самого главного, или понимала половину того, что следовало понимать только целиком или уж лучше совсем ничего не понимать! Ужели все то, что выпало на его долю, представлялось ей только суммой физических страданий и преодолением недуга?

Впрочем, какое это имеет сейчас значение?

Она же здесь, она добилась перевода и приехала сюда, в эту несусветную глушь, к нему, из-за него...

— Сядь, — попросил он, — тебе неудобно так...

— Нет, удобно, прекрасно, — сказала она, опять прижимаясь горячей щекой к его руке. — Удобно удивительно. И разве это имеет значение — удобно или нет. Я же с тобой!

Дверь в коридор была открыта, в палату заглядывали, и то, что Вера стояла все еще на коленях, было неловко Володе. Легкая краска проступила на его щеках, он велел жестче:

— Отвернись! Я оденусь! Или выйди на несколько минут...

Наверное немножко обидевшись, она вышла, и он подивился легкости и стремительности ее походки. Потом потянул к себе халат, с трудом сунул непослушные руки в рукава, нащупал ногами шлепанцы и оперся на костыль. В общем, все это было довольно длинной процедурой, но по сравнению с тем, во что это обходилось ему еще месяц назад, «дело двигалось недурно», как говорил Николай Федорович — «медведь в очках».

— Да ты совсем молодец! — сказала ему Вера в коридоре, когда он наконец предстал перед ней — почему-то вдруг очень высокий, с мягкими рассыпающимися волосами, с печально-ироническим блеском глаз под мохнатыми ресницами. — Совсем, совсем молодец!

— Подполковник тут такие дела делает, закачаешься, — вмешался рыжий Малевич. — Он здесь первый на доске почета.

— Это — как? — не поняла Вера. — Как образцовый выздоравливающий?

— Зачем выздоравливающий? Доктор! Лечит нас всех. Он же...

— Ладно, майор, — прервал Володя. — Пойдем, Вера, посидим там на лавочке... Это место у нас называется «в тени пальм»... Пошли!

Две тощенькие, пыльненькие пальмочки тихо доживали свой век на зеленых тумбочках за углом в коридоре. Здесь и курить можно было, не всем, а своим, привычным.

— Это правда, что ты лечишь? — спросила Вера, когда они сели. Глаза ее блестели гордо и немножко удивленно, как будто она смотрела не на Володю, а, например, на слона, выученного ею делать маленькие чудеса. — Неужели правда?

— Вздор! — с раздражением ответил он. — Просто бывает, что со мною советуются. Это естественно.

Она все смотрела на него не отрываясь — горячо, счастливо и даже с каким-то восторгом. Ему хотелось закурить, но он боялся при Вере затевать процедуру доставания папиросы из пачки и схитрил — попросил ее сходить в палату и прикурить там у кого-нибудь. Она вскочила и побежала, раскатываясь по кафельному полу, а он посмотрел ей вслед и подумал, что, кроме нее, у него никого нет в этом мире, и от этой мысли ему не стало ни весело, ни счастливо, ни даже просто спокойно. Он отметил для себя этот факт, и больше ничего.

— Послушай, — сказала она, вернувшись и протягивая ему папиросу, — тут в тебя все влюблены. Окружили меня в палате и только разговору — «ваш муж, ваш муж, ваш муж...» Я, кстати, ничего не отрицала, тебе не неприятно это? Ведь мы же муж и жена? Жена и муж?

Умоляющее выражение мелькнуло в ее лице, и Володя поспешно ответил, что разумеется, иначе и быть не может...

Вера положила свою руку на его плечо и повернулась к нему. Ее накрашенный рот был близок к его губам, он видел ее подбородок, белую шею, стянутую воротником морского кителя, слышал ее учащенное дыхание, теплый запах ее волос. И все то, что только что, несколько минут тому назад, казалось ему в ней ненастоящим, все то, что было ему в ней неприятно и даже раздражало, теперь уступило место другому чувству — чувству тоски по ней, жадности и желанию...

Лицо его дрогнуло, жесткое лицо мужчины, опаленного смердящим вихрем войны, и в выражении глаз исчезла та холодноватая твердость, к которой привыкли все, кто знал Устименку не слишком близко. За углом госпитального коридора, меж двух порыжевших от тоски пальмочек, вновь открылся Вере неуклюжий и стеснительный, так и не научившийся толком целоваться ее Володя Устименко, ее подполковник, каких нет больше на этом свете, ее самонаиглавнейший доктор, тот, который под гром неслыханных еще доселе оваций несомненно будет открывать международный конгресс хирургов в сказочном городе — Париже...

— Перестань же, Володька, — сказала она, — перестань! Я сюда служить приехала, я тут начальник отделения буду, а мы в коридоре на виду у всех целоваться уселись...

Откуда им было знать, что чувствительный Малевич, едва сели они между пальмочками, объявил территорию эту для всякого движения «перекрытой впредь до особого приказа», а с особым приказом промедлил до того мгновения, когда появился внизу после вечернего обхода строжайший сам папаша, главврач Анатолий Акинфиевич. Только тогда Малевич, издали напевая из «Сильвы», возник перед «молодыми», как их сразу же стали называть в госпитале, и предложил им поужинать...

Ужин для новоприбывшей Володиной супруги был сервирован в ординаторской, а поскольку никто не умеет в такой степени быть счастливым счастьем товарища, как фронтовики, повидавшие лихо войны, то ужин был вполне царским. Особенно старался считавший себя почему-то знатоком в еде полковник Саранцев. Предполагая, что именно подполковник Устименко, а не кто другой, очистил ему «ливер» и тем самым возвратил к жизни, бритоголовый полковник самолично изжарил на госпитальной плите сковороду картошки по своему способу и торжественно водрузил на столе в ординаторской. Покуда новая докторша Вересова принимала душ, сестричка Раечка стелила на диване постель, стесняясь того количества подушек, которое изобличало назначение этого ложа на наступающую ночь.

Офицеры в синих и рыжих госпитальных халатах, спешно побрившиеся и одуряюще пахнущие кто «Гвоздикою», кто «Ландышем», кто «Душистым горошком», курили возле открытой двери ординаторской привезенный Верой настоящий московский «Казбек», переговаривались, в меру солоно пошучивая, посмеивались и держались так, что «мы-де здесь, в глуши, оторванные от фронта, тоже не лыком шиты и сохранили свое военное братство...»

После душа Вера вернулась в «гражданском», из светлой шерсти, платьице с блестящим кожаным пояском и таким же лакированным бантиком «кис-кис» у шеи, что произвело на выздоравливающих Володиных друзей впечатление куда большее, чем если бы тут, в глубоком тылу, разорвалась бомба замедленного действия в тонну весом.

— Это — дает! — шепотом восхищался Малевич. — Точно, дорогие товарищи, последний крик моды сорок четвертого года...

— С кино мода слизана, — заметила сестричка Рая. — Я совершенно такую королеву видела, но только в частной жизни...

— Где же ты ее, серденько, в частной жизни видела? — поинтересовался Хатнюк.

Дверь в ординаторскую закрылась, офицеры, вздыхая и кряхтя, кто опираясь на палку, кто на костыль, кто оберегая искалеченную руку, не торопясь пошли по палатам — готовиться к длинной, бессонной, унылой госпитальной ночи. Полковник Саранцев, подрагивая плечами, тоже лег на жесткую койку, натянул одеяло до подбородка и подумал, что Устименко дождался своей «челочки». Его пробрала дрожь, он длинно зевнул. Рая, думая о фасоне платья «королевы», погасила лампочку в вестибюле: «Патриот, береги электричество!» — такой плакат висел во всех помещениях госпиталя...

Вера в ординаторской, стоя у репродуктора, расчесывала черным гребнем влажные, матовые после душа волосы, Устименко молча на нее смотрел. И думал, что это она написала то письмо, которое помогло ему выжить, и что он должен испытывать чувство благодарности к ней, и что очень, пожалуй, дурно в нем какое-то «очерствение души» — никакой благодарности он не испытывал, и даже думать об этом письме ему было неприятно.

— Салюты в Москве, — тихо сказала Вера. — Тебе не слышно?

— Слышно.

— А у нас свадьба...

Она встряхнула головой, темная волна волос упала на плечо — почти до лакированного пояска.

— Свадьба или нет?

— Ну свадьба...

— А я ведь даже на твое «ну» не обижусь, — с вызывающей усмешкой, очень идущей ей, блестя глазами и зубами, произнесла Вера. — Ты без меня не можешь, так же как я без тебя, но я это давно знаю, а ты, миленький, еще не знаешь. Со временем поймешь...

Пока она открывала шампанское, Володя смотрел на ее руки и думал о том, что она его действительно, наверное, любит, если так в него верит. Но это «если» было в то же время чем-то ненадежным, зыбким, опасным. И его ли любила эта красивая, неглупая, стройная, хорошо одетая женщина? Его ли, такого, каким знал он себя и каким знала и понимала его Варвара?

О Варваре нельзя было сейчас думать, в этом было нечто противоестественное и даже кощунственное, но думал о ней Володя помимо своей воли, а воля его нынче была слаба...

Шампанское выстрелило. Вера разлила пену в эмалированные госпитальные кружки, спокойно приказала:

— О ней не думай! Ты ей не нужен! Понял? И согласись, милый, не очень-то это хорошо — в вечер нашей свадьбы думать о другой женщине. И не идет это тебе, у тебя делаются глаза, как у коровы...

Откуда она знала, о чем именно он думал?

Дожил ли я?

Про Родиона Мефодиевича она рассказала Володе, что у него был действительно инфаркт миокарда, но что теперь все обошлось, он получил контр-адмирала, и единственный на флоте командир дивизиона миноносцев — Герой Советского Союза. Об Аглае по-прежнему ни слуху ни духу. У капитана Амираджиби Вера была в гостях на судне, когда он последний раз пришел с караваном. Теперь у Елисбара Шабановича новый, огромный пароход, из тех, которые Рузвельт называет «дешевой упаковкой для дорогих американских товаров». Капитан Шапиро теперь майор, доктор Левин совсем плох, наверное скоро умрет. Цветкова Вера видела проездом в Москве, заходила к нему поблагодарить, он ей помог получить назначение в Стародольск, он и, разумеется, Харламов...

— Повел меня в ресторан — такой смешной! — после паузы добавила Вересова.

— Харламов? — удивился Володя.

— Почему Харламов? Цветков.

— Я тоже в ресторане здесь был, меня Ашхен водила, — вспомнил Володя.

Вера быстро взглянула на него и отвернулась.

К одиннадцати часам утра Веру Николаевну Вересову уже оформили в госпитале, и она представилась «медведю в очках», который с каким-то даже испугом назвал ее «красавицей» и «фронтовым подарком для нас, лесных пней», о чем она с радостью рассказала Володе. К обеду она нашла двухкомнатную квартирку очень близко от госпиталя — рукой подать, хозяева «симпатичнейшие, абсолютно интеллигентные люди, в восторге, что у них будут жить врачи». Перед ужином Устименку на машине какого-то большого начальника перевезли в новое жилище, а через несколько дней, вечером, когда в старом энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона он читал статью о кактусах, к нему пришли две корреспондентки из газеты «Стародольская правда» — обе умненькие, скромненькие, молоденькие, немножко восторженные и очень некрасивые.

— Да вы к кому, собственно? — спросил Устименко.

— К вам. Ведь вы же подполковник Устименко?

— Ну, я. Садитесь, пожалуйста.

Обе сели.

Первой заговорила та, на которой была мужская шапка-ушанка.

— Конечно, о вас бы должен был написать наш Краевой, — сказала она. — Именно он. Это его тема!

— Да, Краевой бы создал, — вздохнула другая. — У него вообще блестящее перо. Он в «Патриотах родины» — не сталкивались на фронтах?

— Нет, не сталкивался.

— И не слыхали Краевого?

— Не слыхал. Бориса Полевого слыхал.

— Краевой наш, здешний. Ну что ж, начнем?

Устименко недоумевал: что они должны начать? Может быть, это розыгрыш? И почему Краевой бы создал? Что? И неловко ему было и неприлично даже, словно ненароком ввалился в женские бани...

— Да, так вот, перейдем, товарищ подполковник, к делу, — сказала та, что была поговорливее. — Не осветите ли вы нам сначала ваше детство и юность...

— Коротенько, — сказала другая. — Как говорят, накоротке.

— А зачем? — немножко слишком грубовато сказал Володя. — Я, товарищи, вообще не совсем вас понимаю. Что, собственно, случилось? Материал какой-нибудь на меня в редакцию поступил? И какое такое дело?

Ему разъяснили: материал действительно поступил; офицеры из госпиталя — вот их фамилии: Хатнюк, Малевич, Саранцев, еще врачи — написали письмо в редакцию о поведении замечательного товарища, тяжело раненного хирурга, который...

— Ах ты боже мой, вздор какой! — совсем вспотел и растревожился Устименко. — Это все вздор, пустяки...

Девочки-корреспондентки терпеливо подождали, потом та, которая говорила покороче, быстро и напористо осведомилась:

— Какую роль в вашей жизни, товарищ подполковник, сыграла замечательная книга Николая Островского «Как закалялась сталь»? И в частности, ваше поведение здесь...

— Да какое же поведение! — опять раскипятился Устименко. — Никакого у меня поведения не было...

— Ну как это никакого! — с улыбкой превосходства сказала та, что была поговорливее. — Ведь мы же сюда из госпиталя пришли, там мы и подробности очень ценные, товарищ подполковник, узнали. Скромность, конечно, характерная черта советского человека, но страна, поверьте, должна знать своих героев. Мы и с врачами говорили — и с Николаем Федоровичем самим, и с Марией Павловной, они очень хорошо о вас отзывались — о вашем мужестве и о том, как вы сами, еще очень, ужасно тяжело раненный, включились в работу госпиталя. Именно включились и стали там незаменимым товарищем. Вы не сердитесь, товарищ подполковник, но в этом, и только в этом ключе мы должны работать над очерком. Так что, пожалуйста, убедительно вас просим — поделитесь с нами воспоминаниями вашего детства. Можно даже со школы — когда именно вас привлекла гуманная профессия доктора? Вот этот момент — мы должны на нем остановиться — начало вашего пути...

Они сидели перед ним — худенькие девочки в бедных пальтишках, под которыми были старые ватники, и ждали, а он все ничего не мог сказать и только покряхтывал, складывая в уме те фразы, которые поднесет завтра на процедурах проклятым авторам письма. Им-то он скажет! Им-то он все скажет! И черт их надоумил!

Неизвестно, чем бы все это кончилось, не появись вдруг из госпиталя Вера Николаевна — с судками, с бутылкой молока, розовая, счастливая. Девочки взяли у нее судки, она стряхнула снег с шинели, девочки с обожанием оглядывали ее — такую стройную, гибкую, с орденами: морской доктор, капитан медицинской службы, участвовала в морских сражениях, жена такого замечательного человека, а они здесь, в тылу, так ничего и не повидают, так и состарятся. Все это было написано на их бледных, голодноватых лицах, а Вера Николаевна тут же их обласкала, тут же появились на столе консервы «треска в масле» — еще из заполярного доппайка, печенье, чай, масло, хлеб — всего вволю, и здесь же Вера Николаевна, поблескивая на Володю глазами, сказала, что ему никогда не справиться с теми вопросами, которые задают журналисты, уж «она-то его знает», но что все будет отлично, она надеется, что Владимир Афанасьевич позволит ей «поотвечать» за него. Только несколько позже, когда он приляжет, и без него, иначе ничего не получится.

— Вы не понимаете, какой это мучитель, девочки, — говорила она, ласково щурясь и откусывая сахар, — представить не можете, что кроется за этой внешностью. Ужасный человек! Это здесь я его не боюсь, а когда была у него в подчинении, о! Чуть что — на гауптвахту! Позволила себе, влюбившись, губы накрасить...

— Вера! — тихо удивился Устименко.

— Люся, пиши! — приказала та, что поговорливее.

Люся, с полным ртом, что-то стала писать. Устименко поднялся, пошел в другую комнату, в спаленку, включил радио. Из Москвы играли скрипки, играли фронтам и тылам, играли Родиону Мефодиевичу Степанову и Володе, играли Елисбару Амираджиби и Варваре, играли катерникам — Мише и Грише, играли танкистам и летчикам, десантникам и подводникам, играли всем, кто дожил до сегодняшнего вечера...

Володя лег, закрыл глаза.

«А дожил ли я, — скрипнув зубами, спросил Устименко. — Дожил ли? Или сдался?»

За дверью весело смеялись девочки-журналистки, потом до него донесся голос Веры:

— В общем, это же трогательно, эти мыши в театре. Характер, ничего не попишешь!

«О господи!» — с тоской подумал Устименко и усилил звук в репродукторе, чтобы не слышать, о чем они там говорят.

А ночью он спросил у Веры:

— Что за дурацкая история с этим очерком, объясни мне, пожалуйста!

— Сначала поцелуй меня! Я не могу целыми днями без тебя...

Щелкнул выключатель, загорелся ночник в виде розовой почему-то совы. Вера лежала, прижавшись щекой к его плечу. Он слышал ее дыхание, слышал посвист вьюги за окном жарко натопленной комнатки, слышал, как бьется сердце женщины, которая стала его женой.

— Поцелуй меня сейчас же! — ровным голосом велела она. — И не капризничай, как барышня.

— Это ты затеяла очерк в газете?

— Глупый мальчишка, — с коротким смешком ответила она. — Что же в этом дурного? Они там все о тебе говорят как о боге, и говорят, между прочим, не тебе, а мне. Я и сказала: ваши слова, дорогие друзья, моему подполковнику на шею не повесить. Напишите о нем в газету. И снесла им вырезку из нашей флотской газеты про твой подвиг.

— Но подвига не было!

— Был! — с таким же смешком сказала Вера. — Был, дурачок! Ты не помнишь, а если бы и помнил — скрыл бы! Я полюбила крупного человека, личность, я тебе это давно все-все подробно, моему глупенькому, объяснила, и тебя в средненькие не отпущу, хоть там и потише и даже поуютнее...

Она приподняла голову, взглянула в его глаза и стала трясти его плечи своими белыми руками. Ее тяжелая коса, темная, глянцевитая, змеею скользнула ему на горло, ее губы улыбались в розовом свете идиотского ночника-совы, а он с тяжелой тоской вглядывался в ее такое красивое, такое молодое лицо и думал о том, что, женившись, вдруг стал во внутренней своей жизни куда более одиноким, чем раньше, даже в самые трудные свои дни.

— Ты что? — перестав улыбаться, тихо и тревожно спросила Вера.

Коса ее сползла с его шеи, он испытал странное чувство облегчения и с горечью и завистью вспомнил вдруг «припотевшую» челку, о которой рассказывал Саранцев.

— Ты рассердился? — стараясь понять его и, как всегда, понимая только наполовину, спрашивала Вера. — Тебе неприятно с газетой, да? Ты, наверное, убежден, что они плохо напишут, исказят факты, правда? Но я присмотрю, Володечка, они мне покажут готовый очерк, и я прокорректирую, я же знаю тебя и твой вкус. Все будет очень скромно. Мне бы только хотелось, чтобы ты понял: отказываться нельзя. Во-первых, жалко девочек, они такие энтузиастки, они так дружат со своей работой. Во-вторых, и для тебя эта статья имеет некоторое значение...

«Сейчас начнет объяснять, что жизнь есть жизнь», — с неприязнью подумал Устименко и тотчас же устыдился и своего раздражения, и того, что сам не хочет понять ее добрые чувства к нему, и одиночества с ней, с единственной женщиной, которая искренне любит его, верит ему и, конечно, хочет для него счастья.

— Знаешь, — неожиданно для себя самого, но очень ласково и примирительно попросил он, — знаешь, Веруня, пожалуйста, никогда не надо в нашей жизни ничего организовывать. Не надо этой деловитости, энергии, напора. То, что должно быть, то будет непременно...

— Само будет? — зацеловывая его висок мелкими поцелуями, спросила она весело. — Само по себе, да, Володя? Ты ничего не станешь предпринимать, я ничего не буду организовывать, кто же за нас подумает? Кому мы нужны? Я что-то не разберу, мальчик мой не от мира сего. Нет, уж ты меня не сбивай. Ничего не стоит жена, если она не может быть настоящей помощницей своему мужу. Ты ведь тихоня, Володька! Ты, конечно, талантище и величина, но немножко, чуть-чуть размазня, миленький мой. Тебе дрожжи нужны, а я и есть такие именно дрожжи. Ты только доверься мне, пойми, какую силищу тебе бог дал в жены, и мы с тобой горы своротим. Ну? Что глядишь? Нехороша я тебе?

Так они и уснули в эту ночь — тесно прижавшись друг к другу и совсем разные, совсем отдельные люди. Но то, что издревле называется странными словами «таинство брака», произошло давно, а теперь у них был семейный дом, куда заходили знакомые, он называл ее «жена», она — «муж», и хоть не венчал их священник, хоть не держали над ними шафера венцы, хоть не обменивались они кольцами — таинство свершилось, и надолго, может быть навечно, должны были они блюсти почему-то какие-то общие семейные интересы. А какие?

Впрочем, и само таинство не заставило себя, как говорится, долго ждать.

Как-то в госпитале суровый Анатолий Акинфиевич со свойственной ему прямотой заметил, словно бы между прочим, но довольно резко:

— А вам не кажется, подполковник, что отношения ваши с Верой Николаевной следовало бы упрочить установленным в государстве порядком? Она вам, естественно, по своей деликатности, не разъясняет некоторых тонкостей, но одно дело — отбыть с действующего флота в глубокий тыл к инвалиду-мужу, а другое...

— Ясно! — сказал Володя.

Вечером того дня, когда совершено было таинство записи сочетавшихся браком в книге актов гражданского состояния города Стародольска, Вера Николаевна сказала мужу, что беременна. Он с силой и нежностью повернул ее к себе, увидел горячий румянец на щеках, вдруг заблестевшие глаза и быстро произнес:

— Прости меня за все, Вера! Я раздражителен, придирчив, не говори, молчи, я знаю, что зря мучаю тебя. Все пройдет! Ты мне поверь, я за себя возьмусь! И как еще возьмусь. Ты не узнаешь меня.

— Я счастлива, — тихо ответила она, — я счастлива, Володечка! Честное слово, я буду тебе хорошей женой.

И совсем тихо спросила:

— А как ты думаешь, что у нас родится? Мальчик или девочка?

Вот только когда оно действительно началось — подлинное таинство брака!

Это была чудовищная работа.

Прежде чем начать «заниматься», он запирался на все крюки и замки, потом вытаскивал из-под диванчика все свое нехитрое «хозяйство», потом клал перед собой часы.

Суровая морщинка ложилась между его бровей.

Вначале слабые, почти беспомощные пальцы его то и дело выпускали мячик, и приходилось, опираясь на костыль, на спинку стула, на диванный валик, постепенно опускаться на пол, чтобы поднять эту игрушку. Потом, со временем, он устроился на кровати так хитро, что мячик если и выскакивал, то недалеко. Потом мячик вообще перестал скакать — теперь не он командовал Устименкой, а Володя им. И ему Володя говорил:

— Что? Выскочил? Я тебе поскачу, собачий сын!

В госпитале «медведь в очках» — Николай Федорович — советовал:

— Вы спокойнее. Не часами подряд, а каждый час, допустим, по десять минут. Оно — вернее.

Но при Вере Устименко не мог заниматься этой тренировкой. Несколько раз она поднимала ему мячик с полу, и это было мучительно. Иногда она давала ему советы — совершенно грамотные, деловые, но он прошел все сам и не нуждался ни в каких советах, потому что знал сам, что он может, а чего совершенно не может и еще долго не сможет; она же читала книжки и настаивала на том, что было сказано в них знаменитыми авторами. Кстати, советы знаменитых авторов помогли мало. Помогал, как это ни странно, полковник Саранцев, инженер, выдумщик, изобретатель и упрямец. Долго приглядываясь в госпитале к тамошним упражнениям Устименки, он соорудил особую веревочку с узелками, которую нужно было пропускать специальным способом между искалеченными пальцами, потом понаделал из алюминия шарики на проволоке, затем сконструировал в госпитальной столярной мастерской маленький, но очень удобный приборчик, который окрестил по-заграничному: «тренажер экстра». «Медведь в очках» все эти изобретения благословил, но Саранцев, как говорится, на «достигнутом не успокоился» и из бросовых резиновых грелок, из резинового же баллончика и вязальных спиц «сочинил» для Устименки действительно преполезный аппарат, с которым Володя не расставался подолгу...

Иногда, но уже не часто, мучила Устименку неврома, еще нелегко было ходить, но все это теперь представлялось ему почти пустяками по сравнению, конечно, с тем, что он испытывал раньше.

Изводило его теперь только одно обстоятельство. Оно заключалось в том, что Вера решила, будто он истощен и его надобно по-особому питать.

— Тебя надо питать! — часто и серьезно, с очень глубокомысленным видом говорила она. — Питать по-настоящему. И ты не имеешь права относиться к этой проблеме с твоей вечной иронией. Ты должен стать здоровым, полноценным человеком. Ты должен...

— ...дружить с пищей?

— Да, дружить, — не понимая его ненависти к некоторым ее словечкам, наставительно и даже сердито отвечала она. — Это твоя обязанность как будущего отца нашего ребенка, в конце концов.

И опять с непостижимой четкостью и быстротой сработал некий таинственный механизм из тех, с которыми так ловко управлялась Вера Николаевна: на квартиру Устименке принесли пакет с продуктами, в получении которых он расписался, а потом Вера стала получать ежемесячно талоны — серые и коричневые. Наверное, все это было совершенно законно — в этом он не сомневался, но тут не могло обойтись без ненавистного ему элемента «жалосткости», и это его бесило, как бесило и то, что в него пихали то клецки, то вареники, то тушенку с картошкой, то кашу с молоком.

— Тебе непременно нужно питание! — значительно говорила Вера. — И белки тебе нужны! И углеводы! Ах, если бы ты бросил курить! Неужели у тебя не хватает на это силы воли? Пойми, милый, ты же отравляешь себя!

Все было совершенно верно, неоспоримо верно — и насчет питания, и насчет отравления. Так верно, что он даже удивлялся: неужели об этом можно говорить всерьез?

Порою он приходил в госпиталь как врач, но после того, что о нем написали в газете, это было нелегко: на него показывали глазами, с ним были подчеркнуто услужливы, его заставляли идти перед Николаем Федоровичем при обходе, и все это, вместе взятое, было тоже мучительно, тем более что Вера Николаевна не раз давала ему понять со свойственной ей многозначительной иронией, что очень многое было тут подстроено не без ее руководства и участия. Выходило так, что даже Ашхен прилетела не по собственному желанию, а в результате «некоторых действий» Веры Николаевны, ее писем Харламову, главному хирургу и даже командующему.

— Идеалист мой! — говорила Вера. — Вечно тебе кажется нечто возвышенное и трогательное! Конечно, твоя старуха Ашхен — миляга! Но она же старуха! За каким лешим ей мчаться на аэроплане? И Харламов! Мало ли у него дел в его-то чинах. Нет, миленький мой, под лежачий камень вода не течет: для того чтобы потенциальную энергию камня превратить в кинетическую, нужно камень толкнуть. Я и толкнула, все и завертелось, подпись на бумаге решает многое. А на наш госпиталь, я тебе горячо советую, время больше не трать. Ты от них больше ничего не получишь, они же наивно думают, что помогают тебе окончательно поверить в свои силы. Будто мы с тобой не справимся...

«Пожалуй, она права, — думал он иногда, шагая со своим костылем из госпиталя. — Не пойду больше! Ну их к черту!»

Но не идти, когда его звали, не решался, потому что не до конца верил своей жене. Не все же и не все всегда подстраивали! Не так устроен мир, как кажется Вересовой. А что, если именно нынче он нужен, необходим? Нужен по-настоящему, без дураков? Впрочем, может быть, он и всегда был там нужен — теперь Устименко в этом никак не мог разобраться...

Начистоту!

— Дело, — прошептал он злым голосом, — отдайте мне мое дело! Слышите? Я не могу без него!

И с ненавистью посмотрел на свои руки: ничего особенного, с виду совершенно нормальные руки, теперь их привели в порядок. Они работают: он может отрезать ломоть хлеба; очень стараясь, может свернуть самокрутку из махорки, может даже зажечь спичку.

Но оперировать?

Кто ответит ему на этот вопрос?

Отмучившись с приборами конструкции уже отбывшего на родину Саранцева, Володя закурил и, удобно устроившись на диване, распечатал Женькино письмо:

«Ты что же это, старик, а? — писал Евгений Родионович своим дробным и ровненьким почерком. — Ты как же это смеешь? Решил покончить с нашими добрыми отношениями? С глаз долой — из сердца вон? Прославился на весь наш многонациональный Союз — и до свиданья, старые и верные друзья? Так, что ли?

Но в общем, все по порядку: прихватила меня маленькая инфекция, помучился с ней и, грешный человек, воспользовавшись некоторыми возможностями, демобилизовался. Мы свое сделали в этой войне, отдали все, что могли, пусть заканчивают наше дело молодые. Проводили хорошо, тепло, сердечно. Было пито, было едено, были слезы пролиты.

Сейчас дома, командую нашим здравоохранением. Скажу прямо, старик, надрываюсь и кричу денно и нощно — караул! Кадров, сиречь врачей и прочего персонала, — нет, с медикаментами — труба, больницы разворачивать (прости, привык к военно-санитарной терминологии) чрезвычайно трудно, заедает со строительными материалами. В общем, после фашистского нашествия — хоть плачь. Ты, разумеется, понимаешь, я не паникую, держусь в формочке, но некоторые трудности наличествуют, с этим не поспоришь.

Теперь про тебя и про твое поведение.

Нехорошее твое поведение, старик!

Почему ты сам поленился прислать мне статью про твое героическое поведение в госпитале? Батьке на флот послал, а мне нет? Короче, отец переслал мне только нынче эту газетную вырезку, чуть не целую полосу про твою замечательную личность, да еще присовокупил к этому очерку другой, из вашей флотской газеты, еще прошлогодний, с твоей красивенькой фотографией.

Ну, брат, и ну!

Порадовал ты меня, старикашка!

Всегда я верил в тебя, в твою целеустремленность, целенаправленность, высокую идейность, всегда понимал, кто ты есть, но эдакого, сознаюсь, никак не ожидал! Это, брат, уже, разумеется, во всесоюзном масштабе. И сила воли, и собранность, и красота, что называется, души. Горжусь, друг, тобой, очень горжусь. Конечно, наш родной и беспощадный «Унчанский рабочий» ваш очерк перепечатал, добавил кое-что о твоих студенческих годах, эдакое, чем ты из твоей проклятой скромности не поделился. Ахнула эта статья как бомба! Меня сразу вышестоящие товарищи — а подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Где этот ваш знаменитый Устименко? Начинаем, понимаешь, больницы восстанавливать, и, разумеется, в других масштабах, в больших. Так вот везите сюда вашего Устименку, мы ему тут такие условия создадим, как никому другому. Заслужил человек, надо понимать.

Это — начальство.

Теперь мое мнение: приезжай!

Дадим тебе больницу, будешь командовать единолично. Авторитет тебе уже создан, ты в нашем городе личность легендарная. Найдешь толковых помощников, а сам, друже, сядешь за диссертацию. Темочек у тебя небось хоть отбавляй, не занимать, как нашему брату — неудалому лекарю. Вскорости — ты кандидат, далее — доктор. На защиты твои, сам понимаешь, будут приходить как в театр, тут абсолютное попадание гарантировано. Ну, и дальше никакие тебе пути не заказаны — Москва так Москва, а за границу пожелаешь — кто тебе откажет в возможности совершенствоваться? Ну, и одновременно, не сомневаюсь, разные там коллеги, представительства и прочее. Нам же, землякам твоим, — лестно. Впрочем, ты не жадный, помянешь где-либо добрым словом, нам и такой малости предостаточно.

Короче — немедленно отбивай депешу мне. Суточные, разумеется, и все прочее, как говорит мой завхоз, «сделаем». Жилье подготовим.

Что касается нашей жизни, то она без изменений: Варвара Степанова после ранения демобилизована и работает в какой-то геологической партии. Если тебе это интересно, то она одинока. Эх, дурачки, поломалась ваша жизнь по вашей собственной вине. Старик мой нынче контр-адмирал и Герой, хоть и воюет еще на причитающихся ему морских коммуникациях и топит корабли фрицев, но, по-моему, выдохся — сердчишко тянет неважно, да и некоторые сложности появились в его биографии, ты, вероятно, догадываешься, какие именно. Обсудим при встрече. Короче — характер тебе моего старика известен, расшумелся, наверное, где не следовало, — так я предполагаю.

Мамаша моя погибла героически, это ты, наверное, слышал. Горжусь, что я ее сын.

Жовтяк и твой Постников предались фашистам. Я всегда знал, что Постников способен на все, типичный наймит любой разведки. Наверное, он-то и потащил за собой негодяя Жовтяка.

В общем, ну их к черту, противно даже вспоминать.

Николай Евгеньевич приезжал, разыскивал могилы жены и дочери. Очень про тебя расспрашивал и, когда узнал подробности, даже слезу пустил. Попивает, а то бы хороший врач! Отвоюется, и, если бросит пить, можешь забирать его к себе в твою будущую больницу, охотно благословляю.

Ираида тебе низко кланяется.

Юрка тоже, он очень забавный малец!

Эх, есть о чем поговорить!»

Так написал Устименке Евгений Родионович Степанов.

И несмотря на то что весь тон письма, как всегда все, что исходило от Женьки, был неприятен Володе, он надолго призадумался над предложением насчет должности главврача. Чем разминать с утра до вечера этот проклятый мячик и, покрываясь потом, по ночам вдруг пугаться, что никогда ничего не выйдет и не будет тебе больше твоей операционной с ее умным и напряженным покоем, — не лучше ли сразу, не откладывая, не раздумывая жалостно над своей судьбой, начать делать то, что в твоих силах, что ты можешь и что будет полезно?

Впрочем, письмо должна была прочесть Вера.

До сих пор они не говорили о будущем, словно сознательно избегая этой темы. Может быть, пора подумать об этом самом будущем? Как оно сложится, хоть приблизительно?

«А газетные вырезки она зачем рассылает? — вдруг подумал Устименко про жену и помотал головой: эти мыслишки всегда появлялись сами по себе, он не вызывал их к жизни. — Ну послала и послала, что особенного, хотела порадовать Родиона Мефодиевича!»

Письмо лежало в столовой на столе, когда Вера вернулась из госпиталя. Володя, полулежа на кривоногом диванчике, читал английскую книгу о кактусах, которую с превеликими трудами выписал из Москвы от знакомого Николая Федоровича. В комнате было жарко — здесь топили, не жалея дров.

— От кого? — спросила Вересова.

— От Женьки.

— От какого еще такого Женьки?

Последнее время Вера часто раздражалась, беременность ее протекала нелегко. И уставала она в госпитале.

— От Женьки Степанова, от Вариного сводного брата, — спокойно сказал Устименко. — Ты прочти, сочинение любопытное.

— Тебе это не неприятно?

— Конечно, нет.

Ему не хотелось разговаривать. Великолепная фраза Бербанка о поразительной жизнестойкости всех этих опунций, мамилярий, цереусов удивила и даже умилила его.

— Черт знает что! — вслух размягченным голосом произнес он.

— Ты это о чем?

Он прочитал цитату из Бербанка по-русски. Вера холодно и спокойно смотрела на него своими темными глазами.

— Здорово? — спросил он.

— По всей вероятности, здорово! — согласилась она и опять зашуршала листочками Женькиного письма.

Откинувшись на диванчике, Володя закурил папиросу: забытый на целые четыре года лист опунции пророс в темном углу. Совсем усохшее растение оказалось живым и совершенно здоровым через несколько месяцев после того, как его приговорили к смерти. А прививки?

— О чем ты думаешь? — осведомилась Вера, дочитав письмо.

— О кактусах.

— Ты теперь будешь кактусистом, а не хирургом?

В ее голосе он услышал явную враждебность: зачем ей разговаривать с ним в таком тоне?

— Покуда что хирургом мне трудновато быть, — стараясь сдержаться, ответил Устименко. — С такими руками, как у меня, я бы и при тебе не смог оперировать...

— Почему это странное выражение — «и при тебе»? Как его понять?

— Понять просто: ты даже из жалости не позволила бы мне оперировать. Ведь как-никак ты мне жена...

— Что означает твое «как-никак»?

Начиналась бессмыслица, проклятая бессмыслица их супружества.

— Не стоит, Верочка, ссориться, — сказал он. — Мне трудно говорить с тобой, если ты заранее убеждена в том, что я хочу обидеть тебя. Давай лучше поговорим про письмо, про то, что ты о нем думаешь.

— Начистоту? — с тем же враждебным и настороженным выражением в голосе спросила она. — Искренне?

— Да, конечно.

— Мне не нравится это письмо!

— И мне! — с облегчением произнес Устименко. Но тотчас же опасливо взглянул на Веру: не могло так случиться, что Женькины предложения не понравились ей по тем же причинам, что и ему. — Мне очень не понравилось, — добавил он, — мне многое тут не подходит.

Вера Николаевна молчала, разглядывая свои розовые ладони. Володя ждал. «Сейчас должно что-то решиться, — вдруг подумал он. — Непременно сейчас и, наверное, навсегда!» У него ведь все решалось раз навсегда.

— Больница, работа, поденщина — вздор, — глядя в Володины глаза, раздельно и внятно произнесла Вера. — Не туда лежит твоя дорога, Володечка! Это затянет, ты завязнешь, завертишься, понимаешь?

Он молчал.

Как всегда, она понимала не главное. И не ту половину! Неясное, тоскливое предчувствие беды томило его, а она как назло медлила, чему-то улыбалась, думала.

— Я не совсем понимаю...

— Да чего же тут не понимать? — с недобрым недоумением в голосе спросила она. — Тут все так просто, так ясно, так на ладошке лежит...

И она протянула ему издали свою узкую красивую ладонь.

— Ты не чеховский Ионыч, как о тебе думали твои старухи, — ты ученый! — мягко и властно произнесла она. — Ты единственный талантливый человек, которого я встретила в своей жизни. И ты не смеешь быть только врачом, я — «только врач» Вересова — не допущу тебя до этого. Я давно знала, каким ты можешь стать, а на несчастье, которое с тобой произошло, я еще больше в этом убедилась. В несчастье ты действительно полностью нашел себя...

— Это — выдумка! — с гневом сказал он. — Тут все выдумано, и пошло выдумано. Думаешь, я так глуп, что не понял тот спектакль с Саранцевым? Да и ты сама мне рассказывала! Ну да, не маши рукой, тогда, конечно, не понял, хоть и подозревал, но со временем все понял. Тут и жалостное письмо твое, и просто хорошие люди — коллеги, все вместе сработало, и прошла моя минута слабости, отвратительная минута, когда я...

Он едва не рассказал ей про пятьдесят таблеток, но вовремя одумался и попросил:

— Пожалуйста, сделай одолжение, не выдумывай меня, вовсе я не так хорош, каким рисуюсь в твоем воображении...

— Значит, поедешь главврачом? — видимо, не слушая его, перебила она. — Отправишься к своему Женьке Степанову и годами станешь ишачить на него, на его контору и на его бюрократическое благополучие? А на досуге, которого у тебя там, конечно, не будет, без всякого блеска, из месяца в месяц — ночами, за счет отдыха и нормальной жизни — начнешь, именно только начнешь заниматься диссертацией?

— А о чем она будет — эта самая диссертация? — внезапно успокоившись и установив для себя, что беда пришла, осведомился Устименко. — Ты имеешь предложить мне интересную тему, без которой армия медиков просто задыхается? Или предполагаешь, что я такой темой давно обладаю? Или мне у умных людей поспрошать темочку, как это множеством прохвостов делается? Без блеска! — вдруг с силой передразнил он Веру. — Но диссертация с блеском — это ведь когда нужное, очень нужное дело делается! А когда блеск только в процессе защиты, и то с трудом натягивается, а после эту переплетенную чепуху держат как документ, определяющий законность повышения зарплаты, тогда как? Как оно именуется на языке среднепорядочного человека? Что ж ты молчишь?

На лице Веры внезапно появилось выражение робости.

— Я тебя не понимаю, — тихо и испуганно произнесла она. — Ведь все же защищают и кандидатские, и докторские, это естественно, иначе не бывает, а то, куда тебя сейчас занесло, — это понять никому невозможно...

— Если ты меня не понимаешь, то это еще не значит, что никому меня понять невозможно, — сказал Устименко. — Мы ведь, кстати, не так чтобы уж с первого взгляда или с полслова друг друга понимали? Ну, а теперь напрягись и вспомни, разве я собирался когда-либо подарить человечеству свою диссертацию и хвастал тебе этим? И что я сделал в своей жизни такого, чтобы заставить тебя или еще кого-либо думать обо мне как о явлении? В чем я тут повинен? Возможно, что в юности, когда ты меня не знала, я и воображал о себе черт знает что, но ведь это в юности, даже почти в детстве, а нынче я хорошо понимаю свои возможности, да еще и в той ситуации, когда годность моя сугубо ограничена...

— Ах, ерунда! — вдруг просто и легко воскликнула Вера, и Устименко сразу же понял всю искусственность этой простоты и легкости — его жена испугалась пропасти, в которую вел этот разговор. — Ерунда, ужас до чего мы договорились! Ты измучен всякими размышлениями о себе как о хирурге, я устала. Конечно, не можешь ты в одно мгновение все разрешить. Вот уедем в Москву...

— В какую еще Москву? — даже вздохнув перед этой стеной непонимания, вяло удивился Володя. — Откуда Москва взялась?

— Как откуда? — стараясь говорить ласково, словно с маленьким, спросила Вера. — Как это, Володечка, откуда? А письмо Харламова? Что он надеется — помнишь, он писал тебе? — когда все кончится, будем работать вместе... Это он тебе после ранения написал, все про тебя зная...

Удивительно, как она помнила, что было после чего, как помнила даты, кто что сказал сначала, кто потом. «Словно юрисконсульт, — подивился Володя, — словно в суде ей вечно с кем-то судиться».

— Ну и что же?

— А то же, что уж если ехать главврачом, то к Харламову, а не к твоему Женьке. В Москве у тебя перспективы совершенно иные, Харламов могучее имя, а твоя военная судьба...

— Перестань про судьбу! — севшим от бешенства голосом, едва слышно произнес он. — Забудь эти слова, понятно? Иначе я скажу тебе, как это все называется — эта твоя деятельность в последнее время, и тогда совсем нам плохо станет...

— Ну как? — бледнея, спросила она.

— Как? А как, по-твоему, называется организация статей в газетах? Как, по-твоему, я должен относиться к тому, что ты их сама рассылаешь разным людям?

— Каким людям? Если в санитарное управление или Цветкову, который столько хорошего...

— Перестань! — прервал он. — Как тебе не совестно? Это же одно — и рассылка вырезок, и пайки, которые ты выбиваешь, и подарки шефов, и...

— Замолчи! — взвизгнула она. — Не смей! Это же ради тебя и для тебя — и газеты и пайки. Я не притрагивалась ни к какой еде, это все тебе...

— Я не знаю ничего, но это гадость! — крикнул он и встал, с трясущейся челюстью, высокий, худой, сутулый. — Это все пакость! И ты не можешь не понимать, ты не имеешь права не понимать, а если все-таки не понимаешь, то я заставлю тебя прекратить спекуляцию моей, черт бы ее побрал, судьбой. Заставлю!

— Спекуляцию? — едва слышно спросила она. — Спекуляцию?

Не оскорбление, не обида, даже не боль были в ее глазах. В них был ужас. Словно увидела свою собственную смерть.

— Ах, Володя, — произнесла она шепотом, — ах, Володечка, что ты сказал! Ведь это же непоправимо, Володя!

Конечно, это было непоправимо. Разумеется!

— Спекуляция — это в свою пользу, для себя, — прижимая ладони к горлу и стараясь сдержать рыдания, говорила Вера, — а я? Разве я в свою пользу? Ты что-то путаешь, ты, правда, измученный, но и я тоже так устала и так у меня нет сил...

Разумеется, спекуляция — это в свою пользу. Но существует спекуляция в пользу любимой дочечки или сыночка! Впрочем, что он мог ей сейчас объяснить, если и в гораздо более простых случаях они понимали друг друга наполовину? А тут? Ведь она, правда, так старалась для него!

— Хорошо, — сказал он, — прости меня, ты, наверное, права. И не будем больше об этом говорить...

Миллионы раз эта фраза произносилась и произносится супругами всех времен и народов, и означает она вот что: «Мы с тобой бесконечно одиноки вдвоем. Нестерпимо, невозможно одиноки!»

Так думал Устименко, прислушиваясь к ровному дыханию Веры и уходя в столовую, чтобы почитать еще на диванчике. Закрыв за собой дверь, он закурил и с легкой улыбкой прочитал отчеркнутую кем-то фразу английского ботаника: «Кактусы мужественны и терпеливы: они умирают стоя».

И вдруг вспомнил, как презирал эти растения в новой квартире Алевтины Андреевны и ее Додика, как злобно подумал про картину на стене, что это «портрет кактуса», как недоуменно спрашивал Варвару — какая в них «польза», в этих колючках, и каким вообще он был тогда нетерпимым, и придирой, и мучителем...

«А нынче?» — спросил он себя.

Покачал головой, не ответив на собственный вопрос, и пошел открывать двери. Судя по звонку, это был Николай Федорович, теперь он частенько захаживал по дороге из госпиталя домой — на огонек, выпить стакан чаю и выкурить в тишине и спокойствии папироску. Но нынче он не зашел, сославшись на позднее время, передал только письмо, которое «залежалось» у него на столе со вчерашнего дня.

Устименко и «медведь в очках» постояли немного на крыльце. Ночь была уже весенняя, с капелью, с туманчиком, над которым в темном небе висели мерцающие крупные звезды.

— Приказы сегодняшние слышали? — спросил «медведь в очках».

— Да. Сразу три.

— К концу идет дело, к концу, — вздохнув, сказал Николай Федорович. — Да и что! Пора народишку передохнуть. Приустали воевать-то...

Он еще немного посопел, повздыхал и, разъезжаясь калошами в весенней уличной хляби, зашагал к себе.

А Володя, увидев на конверте, что письмо от Цветкова, и не обратив внимания на то, что адресовано оно Вере Николаевне Вересовой, присел на диван, выдернул за уголок лист белой, плотной бумаги и, развернув его, прочитал сразу, до конца, следующее:

«Верушечка!

Пользуюсь случайной и верной оказией для того, чтобы тебе получить от меня, без всяких осложнений, письмо. Через подателя оного можешь мне и ответить, не стесняясь формулировками, человек сей мне подчинен и доставит все, как положено в моем ведомстве.

Что ж сказать тебе, Веруша?

Те дни в районе седьмого ноября и для меня навсегда останутся сладостно памятными; под всем, что написала ты о тех счастливых часах, с радостью подписываюсь и я; все мелочи, которые ты по-женски помнишь, и я — мужик дошлый и многое повидавший — тоже не забыл, да и если забуду — то не скоро. Во всяком случае, пока существует наша старая планета и где-то, на какой-то точке ее живешь ты — Евина дочка, многогрешная, пленительная и прекрасная, такая, какой я тебя знаю и помню, я — как бы ни сложились наши судьбы — тебя буду всегда подробно, весело и, прости за старомодность, страстно помнить. Есть вещи, которые даже нашему брату, в семи водах мытому, прошедшему и огонь и медные трубы, забыть невозможно...

Впрочем, хватит об этом.

Тебе, конечно, необходимо быть в Москве. Смешно сюда приезжать позже всех. Это порекомендуй (можешь от моего имени) своему супругу. Совершенно согласен с твоим планом действий, твой ум меня и в этом случае обрадовал. И как это я не оценил все твои свойства еще тогда, на марше нашего отряда «Смерть фашизму»? Как не догадался ни о чем? Ну да ладно! Что сделано, то сделано, назад ничего не воротишь.

Короче, вам обоим если не теперь же, то не позже конца мая следует приехать в Москву. Я все естественным манером подготовлю. Назначение по обоим каналам — и по нашему и по его (сиречь твоего супруга) — будет изготовлено. Вл. Аф. несомненно заслужил назначение самое почетное и самое для него удобное. Темочку для диссертации — сыщем, их, этих темочек, пропасть, нужно только отыскать умненько, чтобы все прошло не только торжественно, а и с тем элегантным шумом, который во все эпохи споспешествует настоящему успеху. Вл. Аф. я берусь подготовить к защите именно той темы, которая мне представится достойной не только его самого, но и общего нашего благополучия. Он, твой так настрадавшийся супруг, разумеется, имеет все права на спокойную и удобную жизнь. И ничего ты не будешь стоить как жена, если не поможешь ему в этом благородном деле.

Кроме ответа на сие мое длинное послание, в дальнейшем пиши как обычно — на Фомичева моего. Он парень — могила.

Супруга моя низко тебе кланяется. Ты ее совершенно пленила, она от тебя в полном восторге. Впрочем, мы с ней всегда сходимся в оценках.

Твой Константин ».

Прочитав, Устименко положил письмо на стол, разгладил конверт, еще раз посмотрел, кому оно адресовано: да, это Вересовой Вере Николаевне, все совершенно правильно.

Ни горя, ни ужаса, ни негодования он не испытывал. Ему только, вдруг стало холодно и до смерти захотелось курить. Прижавшись спиной к печке, он затянулся крепчайшим дымом самосада и помимо своей воли внезапно вспомнил те дни «в районе седьмого ноября», которые поминал Цветков. Именно тогда, из Москвы, Вера ежедневно писала сюда, в госпиталь, нежные и трогательные письма. Как все, в общем, уныло просто: Константин Георгиевич оказался человеком женатым и не помышляющим об уходе из своей семьи. А Вера Николаевна желала вить свое «гнездо» — это слово было из ее терминологии. «Каждая женщина хочет быть любимой женой и любящей матерью», — говорила она, а он слушал ее и соглашался: разумеется, конечно, как же иначе...

— Володечка, — вдруг окликнула она его сонным голосом из-за полузакрытой двери. — К нам кто-нибудь приходил? Мне послышалось — звонок?

— Да, — не сразу ответил он, — приходил.

— Кто?

— Николай Федорович. Он принес тебе письмо. Я не понял, что тебе оно, от Цветкова, и прочитал. Но оно только тебе.

За дверью посветлело, Вера зажгла свою отвратительную розовую сову.

— Дай мне, пожалуйста, письмо, — ровным голосом попросила она. — Если тебе не трудно.

Стараясь не смотреть на нее, он протянул ей конверт. Ему было стыдно сейчас видеть обнаженные руки Веры, ее шею, плечи, косы. «Экое хозяйство, — вдруг с тоскливой злобой подумал он, — экое богатство для умного человека». И сказал, уходя:

— Завтра недели на две я лягу в госпиталь, у меня какие-то непорядки с ногой. Ты все обдумай. Предполагаю, что на судьбе ребенка, которому, по счислению времени, отец все-таки я, отразиться эта история не должна. Вот так...

Дверь за собой он запер плотно.

И сказал себе едва слышно:

— А жизнь есть жизнь!

Погодя Вера окликнула его, он не ответил. Она окликнула еще раз. Он опять промолчал. Тогда она появилась в дверях, бледная, высокая, немножко даже надменная, в своем пестром халате.

«И этот халат тоже ездил с ней в Москву», — подумал Устименко.

— Ну, я виновата, во всем виновата, — раздраженно сказала она, — бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким...

Устименко молчал.

— Так как же? — крикнула она.

Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил.

— Ну, хорошо, прекрасно, — не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, — великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю...

— Все дело в том, Вера, — прервал он ее, — что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое — любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно — успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама...

И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова.

Видишь? Ты все-таки еще пригодишься!

— Спокойно! — сказал он. — Успокойся, истеричка, нюня, чепуховый человечишко! Успокойся, иначе ты совершенно никому не будешь нужен! Ну!

Так он говорил сам себе, стоя посредине комнаты — один. Говорил или думал — он не знал. Он был выбрит, трезв, чист, он закатал рукава рубашки, как рукава халата в операционной, только собрать себя, успокоиться, сосредоточиться никак не мог. Может быть, ему мешала музыка — день Победы там, в Москве? Но разве может мешать такой день?

Упругий теплый ветер выбивал белую занавеску на середину комнаты, вот она даже хлестнула Володю по лицу. Мальчишки с сумасшедшими, воинственными и счастливыми кликами промчались по тихой улочке. Да, война кончилась, настал этот день Победы.

Настал, и сейчас там, на его флоте, в звоне и свисте веселой, солнечной весенней пурги, наверное, построились люди в черных флотских шинелях; наверное, сверкают на сопках снега; наверное, застыли корабли, и командующий говорит плача, как плачет сейчас Володя, потому что нельзя не плакать в этот день свершившейся Победы.

И Родион там, и Елисбар, и Миша, и Гриша, и Харламов, и старый Левин — все там, в этом звенящем и стылом ветру, на черных скалах...

— Нет, к черту!

Он тряхнул головой, прислушался: Москва праздновала, там гремели медью оркестры, веселый голос сказал:

— Включаем Красную площадь!

Веры не было дома, ушла на митинг в госпиталь. И никого, наверное, не было дома, только он остался...

Еще и еще раз он размял руки, пальцы, сжал кулаки и вздохнул.

Хозяйские кактусы, которые он так обхаживал всю эту длинную зиму, были в форме, в хорошей форме сейчас, к весне. Жесткие, сильные, с крепкими колючками. И скальпель был у него — хорошо отточенный, и лезвие безопасной бритвы, и резинки, для того чтобы скрепить подвой с привоем.

— Ну, ребята! — сказал он им бодро. — Начнем!

Так он веселил сам себя.

Лезвие он погрузил в денатурат. Потом круговым, легким и быстрым, точным и сильным движением сделал срез на цереусе-подвое; спокойно и холодно соображая, прикинул, где резать привой — шаровидный эхинопсис. И, забыв про руки и про то, что он калека, хирургическим пинцетом взял крошечную, заранее приготовленную колючку кактуса и ею скрепил эхинопсис со столбовидным цереусом. Потом наложил вату и натянул резинку — все в точности, как было написано в английской книжке.

Новое растение — причудливое и удивительное — стояло перед ним. Критическим и недоброжелательным взглядом из-под лохматых бровей оглядел он сделанную работу, осудил себя за то, что срезы не совсем точно совпали, и принялся готовить вторую операцию. Теперь он ничего не слышал — ни оркестров, ни песен, ни стихов. Он работал. И хоть это была еще не совсем работа, лишь преддверие к ней, — он вновь жил, как должен жить человек. Его руки делали теперь сами то, что должны были делать, он выдрессировал их силой своей воли, он принудил их повиноваться, и в день Великой Победы он праздновал еще и свою Победу. Если бы они были у него, он привил бы еще сотню кактусов, самых крошечных, чтобы полностью доверять своим рукам...

Потом он закурил и откинулся на спинку стула. Голова его почему-то слегка кружилась. Теплый ветер все надувал и надувал занавеску, она крутилась и щелкала за его спиной. И в этом ветре, и в тепле, и в какой-то сладостной, одуряющей истоме, полузакрыв глаза, он услышал стихи, которые запомнил надолго и впоследствии, в разные минуты жизни, повторял себе сам, как заклинание:

Люди неба больше не боятся,

Неба, озаренного луной.

Услышал, вздохнул и сказал:

— Видишь? Ты все-таки еще пригодишься!

Дальше