Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава одиннадцатая

Ты только рождаешься!

Не зная, что у Володи немного дел на «Пушкине», Невилл часто уговаривал его:

— Не тратьте на меня время, док, у вас его слишком немного для того, чтобы позволять себе роскошь сидеть со мной, будто вы сестра-кармелитка. Идите к вашим раненым и обмороженным. Теперь-то я уверен, что и без вашего участия ребята с этого шипа не бросят меня, даже если положение станет окончательно паршивым. Идите же, док!

Устименко кипятил шприц, делал Лайонелу инъекцию и уходил с засученными по локоть рукавами докторского халата. Холодный ветер свистал в море, солнце плыло по ослепительно чистому небосводу, от постоянной качки Устименку поташнивало и голова кружилась, но он держался, не показывая виду: морская форма обязывала. Лайонел, пятый граф Невилл, на носилках, замотанный оренбургским платком, поглядывая из-за лазаретной надстройки, неприязненно оттопыривая нижнюю губу, сверху вниз, подолгу о чем-то выспрашивал «сервайверс» — так тут называли снятых с палубы «Паолы» матросов-утопленников. Потом ругался:

— Убирайтесь вы к черту, волки, с вашими разговорами! Слышите? Вы мне надоели все!

А Устименке рассказывал:

— Вы слышали, док? Их просто-напросто бросил наш конвой, когда они шли к вам. Наше милое адмиралтейство приказало командиру конвоя предоставить транспортам «право самостоятельного плавания». В переводе на нормальный язык это означает: «Спасайся кто может!» Ваши-то корабли еще не подошли, это произошло еще до границ вашей операционной зоны. Вы слышите меня, док, или вам нельзя об этом разговаривать?

— Лучше скажите это вашим адмиралам!

— Говорить о плохих адмиралах — это плохой тон! — сказал Лайонел. — Тут, док, что-то куда омерзительнее.

— И это адресуйте им!

— Если бы ваша наука знала, как заправить меня гемоглобином...

— То что бы вы сделали? — спросил Устименко.

— Что бы я сделал?

Он медлил с ответом. Слабая улыбка дрожала на его губах.

— Я бы сделал то, что надлежит, док. Я ведь порядочно знаю. И теперь надо мной нет гувернера, как в детстве в Сэррее или Эссексе. И в гольф мне неинтересно играть. Гемоглобин — вот что мне нужно, но с этим ничего не поделаешь...

— Дался вам этот гемоглобин!

— С гемоглобином можно порядочно сделать, если ты не только дерешься в воздухе — кто кого, док! Поэтому-то мне и жалко. Мало, знаете ли, быть нормальным летчиком, даже после колледжа Иисуса в Оксфорде, где так уютно, где каждый день звонит колокол ровно столько раз, сколько у нас студентов...

Он все еще улыбался — таинственно и мягко, и мысли у него были ясные, хоть порою и могло показаться, что он что-то путает. Но Володя успел привыкнуть к тому, как Лайонел говорит, и понимал все.

— Знаете, док, — сказал он неожиданно. — Наши чиновники-дипломаты не имеют права получать иностранные ордена. Три с половиной века тому назад королева Елизавета по этому поводу выразилась с грубостью, достойной своего времени, но очень точно: «Я хочу, чтобы мои собаки носили только мои собственные ошейники!» Сильно сказано, не правда ли, док? Ну, а если я не желаю носить ничей ошейник? Если я сам по себе?

— Это, кажется, у вас не бывает! — хмуро ответил Устименко.

— Я не знаю, что у нас бывает и чего не бывает, но я не желаю носить ничей ошейник, — сказал Невилл. — Я не желаю говорить: «Ах, Достоевский, Достоевский, ах, эти широкие славянские души» — и делать то, что пытаются делать дядя Торпентоу и его друзья мослисты. Главное, что это им иногда удается. Может быть, я и не разобрался бы в этой грязи, если б не собственная шкура. Это все так видно на мне, это все так грубо сшито. Или вы думаете, что я — дурак, который решительно ничего не понимает? Вы думаете, я мало имел дела с конвоями?

— Это, кажется, видят все, — угрюмо пробормотал Устименко. — Даже те, кто, по выражению вашей исторической королевы, носит ее «ошейники».

— Не только носят, но и стараются заслужить каждый себе этот ошейник, как это ни смешно, но это так... Впрочем, черт с ними, с этими ошейниками, я хотел вам рассказать о прошлом караване. У вас неизвестно, как это все заварилось, а у нас кое-кто знает все обстоятельства. И обстоятельства породили остроту. Там где-то эта острота получила хождение, и мой дядя Торпентоу ее с удовольствием, наверное, повторяет. Это игра слов и еще нечто дубовое, но пакостное в высшей степени. Я англичанин и отношусь серьезно к своей стране, настолько серьезно, что даже вам, док, не могу пересказать эту остроту. Они хотят, чтобы вы видели, как обстоятельства оказываются сильнее нашего желания помочь вам. И для этого они играют всю злу грязную игру. И от этого мне так скверно на душе...

Теперь он говорил хрипло, устало и быстро; казалось, что внутри него пылает злое пламя, и этот огонь еще поддерживал его силы настолько, что Лайонел даже с подробностями рассказал Володе, как «исчезли», словно в мистическом кинофильме, из французского порта Бреста тяжелые корабли нацистов, проскочили «незамеченными» мимо флота его величества короля и как потом оказались на пути арктических конвоев.

— Понимаете, док? Совершенно как со мной, или приблизительно как со мной. Пусть этот Невилл подохнет от вторичных кровотечений, но без всякого риска с нашей стороны. Мы ведь только люди. Вы разобрались в аналогии? Боши, а не Уорд и мой дядя Торпентоу, оказываются виновными в том, что мы не выполнили свои обязательства и сорвали обещанные поставки. Мы только люди, как выражается эта тупая скотина Уорд. Но есть же минуты, когда мы обязаны быть более, чем только, вы понимаете? Более! Раздавить нацизм могут более чем люди. Только люди — слишком гибкое понятие, недаром об этом так часто говорит Петэн.

Он задохнулся, и Володя велел ему помолчать, но Лайонел не слушался. Злое пламя все ярче пылало в нем, этот огонь нельзя было потушить.

— Грязная игра... Вы не спортсмен, вы не понимаете, какая гадость — организованная, подтасованная игра. Меня дважды катапультировали в небо, помните тот конвой — зимой, в марте? Дважды в один день. И потом еще. Сначала, когда мы тащились между Медвежкой и Нордкапом, а потом уже на подходах к вашему заливу. Это была нелегкая работа, но на кой она черт, когда вся задача Уорда и Торпентоу — по возможности, изо всех сил не доставить обещанное.

Лайонел задохнулся, ему вдруг не хватило воздуху. Устименко наклонился над ним. И рванул к себе полотенце.

— Опять! — наконец выговорил Невилл. — Опять, и никак не останавливается...

Миленушкин принес еще полотенце, но кровь все текла и текла изо рта, и ее невозможно было остановить. Только часа через два, когда они перенесли его в лазарет, у него хватило сил спросить:

— Сколько мне осталось, док?

— Если бы вы поменьше болтали, то ничего бы этого не происходило, — солгал Володя. — Все дело в абсолютном покое.

— Но все-таки?

— Вам осталась огромная, длинная жизнь, лейтенант, — опять солгал Володя, для убедительности назвав Невилла лейтенантом. — Огромная, длинная и очень интересная жизнь.

— Вы думаете? — протянул Лайонел, стараясь поверить Устименке. — Вы уверены?

— Ах, да не делайте из себя мученика, — воскликнул Володя. — Посмотрели бы, что бывает на свете!

— Тяжелые случаи?

Володя не ответил. Невилл хихикнул.

— Вы только не бойтесь меня огорчить чужими страданиями, — сказал он. — Мы, раненые, любим, когда ближнему хуже, чем нам. Это нас почему-то даже утешает. Особенно, если ближний такая скотина, как этот из Панамы, который украл и запрятал два спасательных пояса и одиннадцать жилетов — знаете — капка? Он просто это украл у своих же...

И, оживившись, Лайонел стал подробно рассказывать про скотину-панамца, про то, как ему его же друг пообещал «сунуть нож», если повторится такая история. Он был жив, совсем жив, этот мальчик, и только Володя знал, что живет он уже за счет смерти. Это была искусственная жизнь, сердце еще тянуло и питало мозг, но не само по себе, а повинуясь тому, что делал майор медицинской службы Устименко: повинуясь бесконечным переливаниям крови, ампулам, шприцу.

— Вот, мы еще говорили о наших традициях, — совсем развеселившись, вспомнил он. — Наши традиции! Это грандиозно, док! Вы слышали про пожар палаты общин в Лондоне? Не знаете? Вот вам наши традиции: сторож палаты категорически отказался впустить пожарных в горящее здание на том основании, что пожарные не являются членами парламента. Вы можете себе это представить?

Он засмеялся, потом надолго задумался и неожиданно очень серьезно сказал:

— Необыкновенно глупо то, что я не увижу, как это все кончится. Может быть, это и самомнение, которым вы меня так часто попрекаете, но все-таки...

— Что — все-таки?

— Я бы здорово пригодился после войны, когда они там, в Лондоне, и в Вашингтоне, и в Париже, топнут ногой и прикажут: «Теперь довольно валять дурака, довольно всяких маки, Сопротивления, партизан и комплиментов русским. Теперь есть законное правительство!» Вот тут-то мы бы и пригодились. Но нас очень мало останется, к сожалению, док, а те, кто останется, вздохнут и поплетутся старой дорогой...

Потом добавил:

— У меня есть друзья во Франции. Уже сейчас они жалуются на то, что их партизанскую войну с нацистами ругают революцией.

К полуночи Невиллу стало опять скверно. Он скверно слышал, плохо понимал. Мысли его путались, синеватая бледность заливала лицо, тонкую шею.

— Ах, доктор, если бы этот необратимый процесс протекал повеселее, — сказал он с тяжелым вздохом. — Неужели ваша наука не научилась переправлять нашего брата на тот берег покомфортабельнее?

И стал говорить про автомобили — про «даймлер», «ягуар» и «бентли».

Володя мыл руки, когда Миленушкин спросил у него одними губами:

— Как?

— Ужасно! — так же, только губами ответил Устименко и вдруг почувствовал, что подбородок у него неудержимо дрожит.

— Выйдите, — заикаясь, попросил Миленушкин. — Выйдите, вам нельзя сейчас тут быть. Выйдите, а я управлюсь, товарищ майор...

И, задыхаясь, Володя вышел.

Упершись лбом в аварийный плот возле лазарета, ухватившись рукой за полукружие «эрликона», он произнес как заклинание:

— Я не могу, чтобы ты умирал! Слышишь?

Но никто его, конечно, не слышал. И никто ему, разумеется, не ответил.

— Я не могу, чтобы ты умирал! — сквозь зубы, не дыша, выдавил Устименко. — Ты не смеешь умирать! Ты только рождаешься! Ты только еще будешь, мальчик! Ты еще мальчик, ты дитя, но твой день наступает, ты — будешь! Ты не смеешь умирать! Я не хочу, чтобы ты умирал!

Негромко и четко содрогалась в огромном чреве парохода машина, винт гнал судно вперед, свистел соленый, злой ветер, посверкивали на холодном солнце бегучие волны, стучали в костяшки спасенные и уже успевшие переругаться между собой бронзоволицые, татуированные, пьяноватые «сервайверс», а тут рядом, за переборкой белого лазарета, на койке под номером 2 умирал мальчик. У всех, несмотря на войну и опасности, все было впереди, а у него впереди оставалось совсем немного времени. Совсем пустяки, уж это-то Володя знал. Так же как знал, что помочь ничем нельзя.

Умывшись у пожарного палубного рукава, обтерев лицо полою халата, он пошел в лазарет. Невилл еще дремал в полузабытьи, и Володя, не замечая изумленного взгляда Миленушкина, налил себе в мензурку виски и выпил залпом. Потом сел на койку номер 1, подперев лицо ладонями, и сказал судовому фельдшеру, что тот может быть свободным.

— Я пойду в кают-компанию, — ответил Миленушкин. — Займусь там...

— Идите, занимайтесь!

— В случае чего...

— Я сам знаю, что мне делать в случае чего...

Миленушкин испуганно ушел.

Опять где-то слева стали сбрасывать глубинные бомбы. Невилл застонал и попытался приподняться.

— Ничего, — строго сказал Володя. — Лежите!

— Мне здорово паршиво, док, — пожаловался летчик. — Точно крыса грызет меня где-то изнутри. И все ноет, и все плывет. Дайте мне воды!

Попив из поильника, он полежал молча, потом быстро и повелительно произнес:

— Я хочу на воздух. Мне душно здесь, док. Сейчас утро или вечер?

— Сейчас ночь, Лью. И там холодно и ветрено.

— Наплевать, док!

— Я бы вам не советовал.

— Это может повредить моему здоровью? Вряд ли! Мне бы хотелось, чтобы нам сварили кофе, док, у меня там целая банка, пусть сварят все. Ведь никто же не спит, это последняя ночь на походе, верно?

— Верно! — с трудом сказал Устименко.

— Последняя! И я хочу провести ее с людьми.

— Но я же здесь?

— Вас одного для этой ночи мало. Мне очень хочется, чтобы пришел капитан, ему полезно выпить чашку кофе, и старпом, и стюардесса! И тот парень, который меня вытащил из воды, тоже пусть придет, он меня стесняется и ни разу ко мне не заглянул. И коньяк у меня есть отличнейший в придачу. Почему не устроить кутеж? Настоящий кутеж!

Вспоминая годы спустя, уже в мирные дни, эту ночь — последнюю ночь на походе, как выразился Лайонел, — Володя сурово корил себя за легкомыслие, но тогда — в ту сумасшедшую ночь, когда опять, после размышлений о том, что человек человеку — волк, открылось ему счастье понимания той нехитрой истины, что человек человеку, конечно, брат — он не размышлял, полезна эта встряска умирающему или вредна. По всей вероятности, не надо было вы-носить летчика на звенящий ветер, но это было последнее желание приговоренного, и они «выехали» — с кофе, коньяком, стаканами, чашками и бренди. В ожидании подачки кругом подступали волки — наемники «сервайверс», но брат крикнул им, как волкам:

— Пошли прочь!

И, усмехаясь сухими губами, объяснил Володе:

— Они продавали разные бутерброды, которые получали у вас по твердым ценам, и наживали тысячу процентов. А теперь они потребуют, чтобы им обменяли их выручку на валюту. Этим они мне хвастались. И им не стыдно было, что те, кто спасает мир от фашизма, едят пшено...

И добавил, пристально всматриваясь в «сервайверс":

— Нехорошо так думать в такую ночь, но этих могли бы нанять и фашисты, не правда ли, док? У них светятся глаза, как у волков, — так выразился умирающий, который, конечно, никогда не видел или, как он говорил, «не успел» увидеть волков. Но он понимал все то, что понимал и Устименко. Невилл был человеком, который рождался этой звенящей, свистящей арктической ночью, человеком, который рождался в тяжелейших нравственных муках, чтобы исчезнуть навсегда.

«Что же удивительного в том, что врачи иногда стреляются?» — так думал Володя впоследствии, вспоминая эту ночь на походе — эту ночь рождения и смерти. Эту ночь, когда пришла ему в голову мысль, что честь хирургии, которой он так преданно и страстно служил, попрана не людьми, нет!

Ее попрали волки!

Надо идти и идти!

Елисбар Шабанович пришел небритый, с подсохшим, пепельным в ночи лицом. Пришел и щеголеватый Петроковский — в белом свитере под молескиновой курткой. Кок в белом колпаке принес инглишу Ленечке кофе, сваренный со всей тонкостью, положенной на «Пушкине». А тетя Поля вынула заветные, сервизные «гарднеровские» чашки и подала их на подносе, как в далекое мирное время, когда обслуживала конгресс физиологов. И тот, кто вытащил пятого графа Невилла из воды — корявый палубный матрос в летах, с неописуемым насморком, — тоже явился и встал в сторонке, чтобы не «заразить», как он выразился, «перед самой перед родиной гостя». Выпив быстренько свой мартини и закусив его луковкой, спаситель отправился к пулеметам, а Невилл молчал и улыбался слабой, усталой улыбкой.

Его взгляд выражал странное умиротворение, и было дико, противоестественно сознавать, что этот человек уходит, что ничем больше нельзя его удержать, что он, в одно и то же время и бессильный физически, и полный огромных нравственных сил, умирающий и удивительно живой и земной, только что рожденный человек, — скоро, совсем скоро растворится в небытии.

— Ну, — все еще улыбаясь, сказал Невилл. — Теперь уже недолго, да, капитан?

Амираджиби с недрогнувшим лицом взял рюмку мартини, пригубил и кивнул.

— Надо думать, — как все капитаны, осторожно ответил он. — Ваше здоровье, Невилл!

За здоровье лейтенанта выпил и Петроковский.

— И кофе, — попросил Лайонел, — пожалуйста, пейте кофе. И еще бренди, или что там у нас есть? Док, налейте себе!

Устименко налил рюмку и хотел выпить, но забыл.

— Я где-то прочел, — вдруг резко сказал Невилл, — совсем недавно, что некоторые из тех, кто делает историю, весьма прохладно относятся к человеческому роду, поэтому история иногда совершается за счет людей. Давайте выпьем за тех людей, которые, делая историю, не забывают про человечество...

Он тоже пригубил и быстро, словно испуганно, огляделся.

Амираджиби допил свою чашку кофе и, коротко потрепав Володю по плечу, словно понимая, что ему предстоит, ушел на мостик, Петроковского позвал посыльный, тетя Поля унесла посуду, и теперь они остались вдвоем — в зеленом свете глубокой ночи, под пружинящими ударами холодного ветра — русский военный врач в белом халате поверх морского кителя и умирающий юноша с девичьими кудряшками на висках и на лбу, настолько бесстрашный, что у него хватило храбрости спросить:

— Теперь все, док?

Но ответа он уже не понял, не смог понять. Он говорил сам — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, говорил, клятвенно обещал Устименке, что они выпьют с ним, там, «дома», по глиняной кружке старого, доброго прохладного гильфордского пива, и он сыграет наконец не на губах, а на рояле свой «опус 2», «опус 7», «опус 9».

— Это не так уж плохо, — силясь приподняться и отыскивая Володю уже не видящими глазами, бормотал он, — гонг к обеду, и мама, когда мы собираемся. Но кому собираться, док?

Словно во сне, заметил Володя, как подошел и отпрянул назад Миленушкин. Еще раз и еще пробили склянки, утро наступало, последнее утро Лайонела Невилла. Мысли путались все круче и круче в его сознании, он куда-то скользил и пугался того неведомого, куда его влекло с неотвратимой силой. И чтобы ему не было так страшно и так одиноко, Володя взял его руки в свои, понимая, что это конец. Горячими, большими, сильными ладонями он сжимал и растирал — бессмысленно, не как врач, а как брат — холодеющие, беспомощные ладони Лью, вглядывался в его ищущий, потерявшийся, непонимающий взор и говорил одно и то же — тихо, бессмысленно, не по-английски, а по-русски:

— Ничего, Лью, все будет хорошо, все наладится, вы поправитесь! Все будет прекрасно!

А что могло быть прекрасного в этом мире, где честное и чистое порой умирает раньше дрянного и трусливого? Что?

И Володя все растирал руки и растирал, все вглядывался в глаза и вглядывался, пока врач в нем не объяснил ему — брату человека и человеку, что ни брата, ни человека больше нет, а есть только то, что называется «трупом».

Этот труп вдвоем с Миленушкиным они убрали и одели в хаки военно-воздушных сил Великобритании с серебряными крылышками на рукавах мундира. Над караваном уже барражировали английские истребители, и грохот их моторов и вой, когда они закладывали виражи, не только не нарушал тот величественный покой, в который навсегда теперь был погружен лейтенант Невилл, но как бы даже звучал единственной сейчас достойной Лайонела, торжественной и грозной музыкой. И странное дело: страдающая девочка, притворявшаяся храбрым мальчиком, исчезла. Теперь здесь, в белом свете матовых, лазаретных лампочек, лежал молодой мужчина — сильный и хрупкий и бесконечно, невыносимо одинокий...

Своей гребенкой Володя расчесал льняные кудри того, кто называл себя — пятый граф Невилл, поправил пуговицу на погоне мертвого, еще поглядел на него и ушел, плотно прикрыв за собой дверь.

А на пароходе уже шла «приборочка», и в кают-компании, вымытой и выскобленной, готовились к тому, что так точно Предсказывал мертвый теперь Лью: на белой скатерти заплаканная тетя Поля расставляла банки с икрой, водку, коробки папирос «Северная Пальмира». Добровольные подручные протирали рюмки и фужеры. Капитан Амираджиби, выбритый до синевы, в открытом кителе с нашивками, в крахмальном белье, с золотой звездой на лацкане, медленно ходил по диагонали каюты, курил и, думая о чем-то своем, негромко напевал:

О старом гусаре
Замолвите слово,
Ваш муж не пускает меня на постой,
Но женское сердце...

— Тетя Поля, я принес ваш платок! — сказал Володя и, чувствуя, что у него подгибаются ноги, сел на диван.

— Держите себя в руках, Владимир Афанасьевич, — заметил Амираджиби. — Или вы думали, что война похожа на кино, где даже умирают так, что никого не жалко? Эта сволочь — фашизм, — с бесконечной ненавистью в голосе сказал он, — эта сука Гитлер... Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и по возможности улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился...

Устименко поднял измученное лицо и передернул плечами. Прямо перед ним, ярко освещенный светом бестеневой операционной лампы, которую позабыли убрать из кают-компании, улыбался приклеенной, отдельной улыбкой корректнейшего вида человек с пепельно-бронзовым, изрезанным морщинами лицом и ненавидящим, бешеным взглядом очень черных, без блеска глаз.

— Хорошо? — спросил Амираджиби.

— Нет! — облизывая пересохшие губы, ответил Володя. — Очень уж понятно, что вы думаете...

— А это — мое дело, — засмеялся своим характерным, клекочущим смехом капитан. — Это к вопросам дипломатии не относится.

И, резко отвернувшись от Володи, он вновь едва слышно запел:

О старом гусаре
Замолвите слово...

Аминь

После полудня с капитанского мостика Володя увидел, как на воду залива села огромная летающая лодка «Каталина». Над портом Рейкьявик барражировали десятки самолетов, и в грохоте их моторов невозможно было понять, где и кто играет «захождение», потом на трапе скомандовали «смирно», и Устименко, помимо своей воли, оказался в кают-компании, где все стало похоже на театр — и цилиндры, и мундиры с позеленевшим золотом на обшлагах, и охапка мохнатых и липко-душистых черных роз, и кепстэн, и неправдоподобно длинные сигары, и лысины над шитыми воротниками, и блестящие от дождя плащи, и верткие, угодливые офицеры связи с пистолетами на боку, словно на фронте, и какая-то узколицая, белая, как мел, женщина — во всем черном и в черных мехах — с непонимающими, отсутствующими глазами.

«Это — мать! — сжимая зубы, понял Володя. — Это его мать».

Тучный военный, на руку которого она опиралась, подозвал к себе офицера связи, и тот, щелкнув каблуками, повернулся к Амираджиби. Они о чем-то поговорили вполголоса, потом капитан показал глазами на Володю, и взгляды их вдруг встретились.

«Ничего, Владимир Афанасьевич, — прочитал Устименко. — Это очень трудно, это почти невыносимо, но мы должны идти и идти и делать то, что велит нам наша совесть! Вы же сами все понимаете, доктор!»

Это было, действительно, невыносимо трудно, но он не мог не пойти. Он пришел в отель на Киркустрайте — и маленький рыженький плутоватый бой в красном с золотом мундирчике проводил его в апартаменты леди Невилл. Озабоченный и очень достойного вида джентльмен — наверное, секретарь — предупредил русского доктора, что леди не совсем здорова, это ведь понятно, не так ли? Это нельзя не понимать в данное время...

— Я понимаю! — сказал Володя.

Пожилой лакей или камердинер, но тоже достойнейший по виду господин, открыл еще одну дверь — здесь было так же полутемно, как в других комнатах. И тут, сгорбившись, сжавшись, укрыв колени пледом, сидела та высокая, с непонимающим, отсутствующим взглядом старуха, которую все называли странным словом — «леди».

«Это же мать, мать Лайонела, которой больше незачем тащить бремя жизни, — с тоской и болью подумал Устименко. — Это мать их всех — мать мертвых сыновей».

А она молчала.

Молчала и ждала — чего?

И тучный военный с седым венчиком коротких кудрей вокруг плеши, стоящий с сигарой поодаль, — дядя Торпентоу — тоже ждал.

— Леди Невилл желала бы знать все, что возможно, о своем сыне, ныне покойном. Сэр Лайонел Невилл, которого вы... — начал было Торпентоу.

— Да, я понимаю! — кивнул Володя.

И, глядя в глаза этой старой женщине, прямо, спокойно и напряженно, так, чтобы она все поняла, Устименко заговорил. Сначала он рассказал про сражение над караваном — во всех известных ему подробностях: про доблесть и отвагу Лайонела, про то, как на его крошечный самолетик смотрели со всех кораблей и транспортов, про то, как он сбил нацистского летчика, и, наконец, про то, что лейтенанта — раненого — подняли на пароход «Александр Пушкин». Не торопясь, стараясь как следует, возможно точнее перевести мнение Амираджиби о Лью, он передал слова капитана о юном летчике с сердцем начинающего льва. Здесь жирный Торпентоу крякнул и стал раскуривать погасшую было сигару.

— Да, да, — сказала леди Невилл, — я слушаю вас, доктор, я вас слушаю...

Но жирный Торпентоу не дал Устименке сразу продолжать. Он что-то негромко сказал старухе и позвонил, и тогда очень скоро в этой полутемной комнате оказалось еще несколько человек — молодые люди в хаки с литерой «П» на своих мундирах. «П» — пресса!» — подумал Володя, и то состояние, в котором он находился, когда шел сюда и когда начал рассказывать о Лайонеле, вдруг сменилось ощущением холода и пустоты.

— Это — печать! — сказал дядя Торпентоу. — Пресса! Я просил бы вас, доктор, повторить то, что вы нам рассказывали о лорде Невилле.

Устименко повторил. Но теперь он повторил машинально, думая при этом о том, как бы вел себя Лайонел сейчас с этим самым дядей Торпентоу, «служившим в Индии». И жесткий смех Лайонела еще звучал в его ушах, когда он опять повернулся к матери Лью, стараясь забыть о молодых людях с буквами «П», которые тщательно, скромно и бойко записывали то, что он рассказал...

— Да, доктор! — опять произнесла старуха.

Она вся вытянулась вперед — эта высокая женщина, кажущаяся Володе маленькой, и ее седая с пробором голова мерно тряслась совсем близко от него. Не плача, она слушала жадно и страстно, взгляд ее из непонимающего и отсутствующего стал радостно-сосредоточенным, и казалось, что только Володиным рассказом живет она сейчас. И он рассказывал ей милые пустяки, дорогой ее сердцу вздор — как на пароходе Лайонела называли по-русски Леней и Леонидом, рассказывал про их игру в отгадывание музыки, про то, как он старался всем раздать свои лакомства и как он подружился в госпитале с русским летчиком, который даже назвал его «своим в доску»...

— Мы вам очень благодарны за эти подробности, — вдруг властно и даже несколько неприязненно перебил Володю дядя Торпентоу. — Но мы бы хотели побольше услышать о последних днях пятого графа Невилла. Вы были близко от него, и, по всей вероятности, вы слышали некоторые его мысли, существенные именно сейчас...

Устименко помолчал.

И вновь ему привиделся Лайонел Невилл, и привиделась его блуждающая, ненавидящая и непрощающая улыбка. Вновь увидел он лицо страдающей девочки, старающейся быть мальчиком. И в который раз задал себе вопрос: только ли физические это были страдания?

Журналисты в хаки неподвижно застыли со своими блокнотами и вечными ручками. Они ждали. Что бы им сказал сейчас Лайонел Невилл, если бы его не убила их традиционная политика? Какие бы он нашел слова для их печати — этот только что родившийся человек?

Еще раз Устименко взглянул на мать.

Она тоже ждала.

И один из убийц Лайонела, подписавший телеграмму-приговор, — дядя Торпентоу, у которого слишком много общего с нацистами для того, чтобы желать им поражения, тоже ждал.

Не торопясь, в высшей степени осторожно обращаясь с тонкостями английского языка, военврач Устименко наконец заговорил. Он обязан был в точности передать фразы Лайонела: у него была своя манера говорить — нервная и жесткая, свои обороты речи, еще мальчишеские, угловатые, рваные, и он следовал за мертвым Невиллом, восстанавливая его интонации, вслушиваясь даже сейчас в них, представляя себе морские валы, белую пену и размеренное движение арктического конвоя.

Он рассказал о крови русских, которая меряется на гектолитры, про брата, вдавленного гусеницами в песок пустыни. Он вспомнил другого брата — разведчика, ненавидевшего Мюнхен и убитого в Гамбурге при помощи мослистов. То, что он знал эти подробности, было доказательством их правдивости. С холодным сердцем и ясным умом, сдерживая себя в своих собственных оценках, он повторял только то, что доподлинно было известно Лайонелу, разумеется не научившемуся врать. Так он дошел до наиболее острой темы — до темы арктических конвоев, и здесь заговорил еще медленнее, обращаясь только к дяде Торпентоу и совсем не глядя на мать. Затопленная взрывчатка и пушки, самолеты и танки, покоящиеся на дне ледяных океанов, — это горе тысяч матерей, овдовевших жен, осиротелых детей. Так пусть же запишут журналисты точку зрения всех Торпентоу, взятых вместе.

Он не предавал Лайонела, он только выполнил свой долг по отношению к его памяти. И когда огромный Торпентоу прервал Володю корректным по форме замечанием, что покойный лейтенант Невилл всегда был склонен к преувеличениям, а преувеличения мальчика, несомненно, еще гиперболизированы коммунистическими взглядами «нашего милейшего доктора», Володя совершенно был подготовлен к ответу.

— Я и не рассчитывал, генерал, — сказал он негромко и спокойно, — что вы мне поверите или даже пожелаете поверить. Но ведь, в сущности, это совершенно не важно. Я только сказал то, чего не смог вам сказать сэр Лайонел Невилл, которому, насколько я понимаю, вы бы тоже не поверили, хоть вы отлично знаете, кто прав. Но дело не в этом. Для нас очень важно, что такие люди, как покойный лейтенант Невилл, в тяжелейших испытаниях оказываются нашими истинными друзьями — и в жизни, и в бою, и в смерти...

И, поклонившись леди Невилл, он пошел к двери.

— Но надо идти и идти! — говорил себе Устименко, шагая под дождем к порту. — Тут уж ничего не поделаешь — надо идти и идти!

Исландцы в дождевиках шарахались от русского военного моряка. Он разговаривал сам с собой, этот моряк, и глаза его сухо и жестко блестели.

Возле самого порта перед ним резко затормозил маленький синий автомобильчик, и тотчас же на Володином пути, дыша ему в лицо крепкой смесью ситары и алкоголя, оказался один из тех — с буквой «П» на мундире, который только что записывал в свои блокноты его рассказ о Лайонеле Невилле.

— Еще два слова, док! — сказал он, вытаскивая из машины дождевик.

— Мне некогда! — устало вздохнул Устименко.

— Здесь неподалеку есть отличный бар!

— Все это ни к чему, — сказал Володя. — И вы сами это отлично понимаете. Вы все думаете и рассуждаете, как этот Торпентоу.

Лошадиное, зубастое лицо журналиста было мокро от дождя.

— Это вы хватили! — сказал он. — Это, пожалуй, слишком круто. В нынешней войне мы делаем одно и то же дело.

— В нашем военном уставе есть положение, которое вам следует запомнить, — сказал Устименко. — Иначе вы ничего не поймете. Я постараюсь перевести его вам на память...

И, помедлив, он произнес:

— «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».

Журналист молчал.

— Вам понятно?

— Это слишком политика!

— Это относится ко всему, — с силой и злобой произнес Устименко. — И если вам угодно, к истории смерти Лайонела Невилла — тоже. Разберитесь во всем этом и подумайте на досуге, если вам это позволит Торпентоу.

И, обойдя журналиста, словно он был столбом, Устименко вошел в порт. А когда он вернулся на пароход, его так трясло, что тетя Поля поднесла ему в буфетной стопку водки, чтобы он успокоился.

— А нас между тем и не собираются грузить, — сказал Володе Петроковский, заглянув в буфетную. — Знаете, что они считают? Они считают, что нам надо отдохнуть после рейса. Никто так не обеспокоен состоянием нашей нервной системы, как союзнички. Сумасшедшей доброты люди...

— Чтоб им повылазило! — сказала тетя Поля. — Уже «белой головки» совсем почти ничего не осталось, с утра делают нам визиты, и не то чтобы сэндвичи с икрой, а из банки хватают ложками.

— А вы не давайте! — посоветовал Петроковский. — Вы сами тут сэндвичи делайте — муцупусенькие...

— С нашим капитаном не дашь!

К следующему вечеру цинковый гроб погрузили на «Каталину», чтобы переправить тело в тот самый склеп, о котором рассказывал Невилл. В кают-компании «Пушкина» английские офицеры из конвоя пили водку и закусывали икрой. Старший офицер сказал речь о беспримерном мужестве Красной, Советской союзнической армии и флота. Капитан Амираджиби сидел с полузакрытыми глазами, пепельно-бронзовое лицо его казалось мертвым, только одно веко дергалось.

— Смерть немецким оккупантам! — сказал он по-английски и поднял рюмку. Именно в эту секунду Петроковский ввел в кают-компанию леди Невилл. Глазами она сразу нашла Володю. Она была одна, эта старуха, и с ее прорезиненного плаща стекал дождь. Ее мокрое лицо было еще белее вчерашнего.

— Я не знаю, — сказала она, растерянно оглядывая вставших перед ней офицеров. — Я не знаю... Я шла сюда...

Она даже попыталась улыбнуться, и в этой улыбке вдруг мелькнул Лью — то же гордое и страдальческое выражение.

— Немного виски, леди, и вы согреетесь, — сказал Амираджиби. — Вы просто устали и продрогли...

Володя подошел ближе к ней, и она быстро взглянула на него.

— Да, — произнесла она своим ломким, растерянным голосом. — Я вчера не поблагодарила доктора. Я не поняла вчера. Но потом, ночью, я поняла. Это был Лью, конечно, это был мой мальчик — Лью. Он... никогда не лгал!

И, словно что-то потеряв, она стала шарить по карманам своего плаща.

— Лекарство? — спросил Володя.

— Нет! — болезненно поморщившись, ответила она. — Нет, не лекарство.

И, развернув листок мокрой бумаги, достала фотографию и протянула ее Володе. Фотография тоже была мокрая и очень блестела, и, наверное оттого, что на лицо юного Лайонела упала капля влаги, оно казалось совсем живым и винт самолета за его плечами тоже казался настоящим. Они как бы были в дожде — мальчик и самолет — и оба ждали, когда очистится небо.

— Вот! — сказала леди Невилл и крепко согнула пальцы Володи на фотографии сына, как бы давая ему этим понять, что карточка — его. — А теперь еще молитву, и я уйду! Больше я ничего не могу!

Без кровинки в лице, она помолчала немного, как бы вспоминая, еще взглянула на Володю, на Амираджиби, на других — и здесь, у стола, над икрой и водкой, над пепельницами и папиросами, над бутылками соков и сифонами содовой, сухо, четко и бесстрастно прочитала старую молитву моряков.

— О боже! — слышал Володя. — Ты разверзаешь небеса и укрощаешь моря, ты направляешь течение вод в водоемах от малого до великого, ты повелитель до скончания веков, прими, о боже, под защиту свою людей, которые служат тебе во флоте твоем. Сохрани их от страха в море, повели им вовеки не испугаться врага, дабы могли они навсегда законно плавать в морях, и тем самым чтобы слуги твои, о господи, на островах твоих могли в мире и спокойствии служить тебе и радоваться чудесам земли, наслаждаться плодами своего труда и с благодарностью прославлять имя твое, равно как и святое имя Иисуса Христа. Аминь!

— Аминь! — подтвердили офицеры королевского флота.

— Аминь! — отдельно, тонким голосом сказал старший офицер.

Капитан Амираджиби и Володя проводили старуху до трапа. Над портом Рейкьявик шумел дождь. Внизу на причале постукивал мотором черный «кадиллак».

— Они меня уже отыскали, — сказала со своей странной полуулыбкой леди Невилл. — Но я ведь совсем не сумасшедшая!

А в десять часов «Каталина», взвыв мощными моторами, оторвалась от воды, сделала прощальный круг над портом и легла курсом на Лондон.

Вот как это все произошло — рождение и смерть человека.

Потом с каждым днем увеличивалось расстояние, отделяющее Володю от тех горьких дней, но странно: многое совершенно исчезло из памяти, а девочка, страдающая девочка, которой так хотелось походить на храброго мальчишку, так и не могла раствориться во времени.

И рассказать и объяснить все это никому, кроме Вари, он не мог, а Вари не было, не было, не было!

Есть близ Киева больница...

У командующего сидели английские адмиралы и высшее начальство того конвоя, с которым возвратился «Пушкин». Тяжелая дверь часто открывалась, и тогда в приемной слышны были возбужденные голоса союзников и неприязненные, короткие, резкие реплики командующего. Адъютант в очень коротком кителе со старательным и прилежным выражением лица почтительно захлопывал дверь, и вновь в приемной делалось тихо и торжественно, только слышно было, как посвистывает ветер в сопках, там, за большим окном, да перелистывает бумаги в папке заваленный делами сытенький адъютант.

Часы пробили два, когда союзники ушли. Володя заметил, что адмирал, который был пониже ростом, миновал приемную багровый, не поднимая глаз. А идущий следом за ним сутуловатый голубоглазый старичок — капитан первого ранга — сказал громко, видимо не сообразив, что его могут понять русские, очень четко, с бешенством в голосе:

— Будь проклят тот день, когда я стал военным моряком!

Другие англичане на него обернулись, но он только отмахнулся от их кудахтающих возгласов и исчез в коридоре. На столе у адъютанта зажглась лампочка, и Устименко вошел в кабинет, где сизо-серыми волнами плавал дым трубочного и сигарного табака и где официантка Зоя из салона собирала на поднос чайные стаканы и не доеденные гостями бутерброды. Командующий сердито открывал окно. Остановившись у двери, Володя успел заметить его еще сдвинутые гневно брови и руку, которая срывалась с оконной задвижки.

— Здравствуйте, майор, — сказал адмирал, распахнув наконец окно и садясь на подоконник. — Идите сюда, а то задохнешься у меня после дружественной беседы. Садитесь. Отдохнули?

Он говорил быстро, видимо еще не остыв от «дружественной беседы», лицо его горело, и глаза поблескивали недобрым светом. Устименко доложил все, что положено по форме, адмирал кивнул, еще раз пригласил сесть. Некоторое время он смотрел вдаль, на залив, потом складка меж его бровей разгладилась, глаза заблистали так свойственным ему выражением сердитого юмора, и он вдруг спросил:

— Вы, доктор, «Заколдованное место» Николая Васильевича Гоголя давно читали?

— Давно, товарищ командующий.

— Там есть такой неудачный дед, клады все ищет, — глядя в глаза Володе и улыбаясь, продолжал командующий. — Этому самому деду, дедусе, надо было, знаете ли, попасть на такое место, чтобы клад найти, откуда одновременно видны и «голубятня у поповой левады» и «гумно волостного писаря». Но никак это дедусе не удавалось, не ладилось дело, потому что либо «голубятня торчит, но гумна не видно», либо «гумно видно, а голубятни нет». Вот совершенно так же и эти...

Он кивнул головой в ту сторону, куда ушли союзники...

— Совершенно так же! Для проводки конвоев им нужно такой путь открыть, чтобы и голубятню и гумно видеть одновременно. Так ведь война — и не получается. Я им эту притчу привел нынче — не оценили, еще больше надулись, черт бы все это побрал...

Смешливые огоньки в его глазах погасли, он закурил и, глядя вдаль, на сине-зеленые, яркие под лучами солнца и спокойные воды залива, произнес:

— Простите, это так, между прочим. Я пригласил вас, чтобы поблагодарить за докладные записки. Чрезвычайно полезное дело вы сделали, товарищ майор. И политически правильно оценили обстановку. Удивительная эта штука — политика. Ведь вот вы врач, написали мне об ожогах и переохлаждениях в конвоях, а поди ж ты! Какая картина развернута, дух захватывает! Думаю, наш «друг» Черчилль и другие «дружки» из их адмиралтейства дорого бы дали за то, чтобы ваш доклад вовсе не существовал. Цифры! Против них не попрешь! Так что на этом, как говорится, спасибо, но еще у меня к вам будет одна просьба. Последняя. Потом возвращайтесь к вашей хирургии, тем более что Харламов настоятельно вас требует, утверждая, что вы его смена...

Устименко покраснел по-мальчишески, как умел это делать и сейчас, командующий заметил румянец на его щеках и усмехнулся:

— Ничего, майор, не смущайтесь! Похвалу Харламова заслужить лестно, а когда эту похвалу еще Левин подтверждает своими каркающими воплями, а с ними соглашается наш скептик Мордвинов, это, знаете, не шуточки. Ну, а теперь просьба...

— Слушаю вас, товарищ командующий.

— Немедленно, прямо отсюда вы отправитесь на аэродром «Рыбный». Бывали там?

— Бывал.

— Отыщите там полковника Копьюка. Запомнили? Копьюк. Он вас ждет. С ним пойдете на транспортном самолете в район Белой Земли. Это дело короткое, но там, возможно, имеются обмороженные. Нужно их оттуда эвакуировать. И опять-таки посмотреть обстановку. В том же плане, который вам известен. Копьюк Павел Иванович подробности вам разъяснит. С Мордвиновым посовещаетесь по вопросам специально медицинским. Вот так.

Он встал и протянул Володе руку.

— Желаю удачи.

— Есть! — сказал Устименко.

— С Амираджиби подружились? — провожая Володю до двери, спросил адмирал. — Каков человек?

— Замечательный человек, — ответил Устименко полным и счастливым голосом. Он даже остановился на мгновение. — Удивительный человек, великолепный...

И адмирал тоже приостановился, вглядываясь в Володю.

— И это хорошо, — сказал он чуть жестковато. — Хорошо, доктор, что вы умеете радоваться, встречая настоящих людей. А есть, знаете ли, человеки, которые не научились этому радоваться. Увидят же подлость и пакость — прямо визжат от восторга. Никак я этого не пойму...

Мордвинов ничего нового Устименке не сообщил. Ему было только известно, что в районе Зубовской бухты на Белой Земле у кромки льдов терпит бедствие американский транспорт «Джесси Джонсон», а какое бедствие, никто толком не знал.

— Так позвольте, — воскликнул Устименко, — эта самая «Джесси» была в нашем конвое, я хорошо помню, мы вместе грузились, на одном причале...

Мордвинов только пожал плечами.

И крупнотелый, чрезвычайно спокойный знаменитый летчик Копьюк тоже толком ничего сказать Володе не смог. Ни сестер, ни фельдшера он с собой взять не разрешил, боясь перегрузки машины в обратном рейсе.

До вечера вылет не разрешали. Устименко грыз сухари, запивая их жидким чаем, и слушал, как Копьюк бранился с синоптиками насчет какого-то теплого фронта и обледенения, потом ему на подмогу пришел штурман — высокий и сердитый молодой человек, потом бортмеханик, которого здесь почтительно называли дедом. Здесь же вдруг выяснилось, что второй пилот заболел и заменить его некем.

— Он поганок наелся, — посмеиваясь, сказал Копьюк, — ей-ей, точно. Я видел. Вышел утром из землянки, он мне: «Паша, гляди, грибочки!» Я ему: «Ой, Леня, брось!» Не выдержал — пожарил! И главное дело, интересуется: «Павел, а если отравление грибами, то — смерть обязательно, или имеются случаи выздоровления...»

Было слышно, как летчики и синоптики смеялись, потом вдруг приземистый, словно отлитый из чугуна дед крикнул Володе: «Побежали к машине», — и там Копьюк вежливо пригласил Устименку сесть в кресло второго пилота.

— Летали? — спросил он.

— Летал, — ответил Устименко.

Ему смертельно хотелось спать, четыре дня он писал свой доклад и нынче, передав рукопись командующему, хотел уехать к себе, как вдруг его сразу же вызвали и отправили на какую-то Белую Землю. А знаменитый полковник Копьюк был между тем в болтливом настроении и подробно рассказывал Володе, как взлетает:

— Чувствуете? Прибавляю газ. При выводе самолета на старт машиной управляют с помощью тормоза на правое и левое колесо и, конечно, моторами, меняя то справа, то слева число оборотов. Вот мы и на старте...

Устименко вздохнул.

— Тут мы моторы опробуем, придерживая наш летательный аппарат тормозами. Моторы, как слышите, работают ровно, не чихают, мы машину отпускаем, понятно? Вот-вот-вот. Теперь наш аппаратик рвется в воздух. Поднимем самолету хвост, проверим по линии горизонта, по приборчикам — и отрыв. Это у нас по чутью — отрыв...

«Я пропал, — подумал Володя. — Не даст поспать ни секунды!»

А знаменитый летчик говорил не переставая.

— Вот что, — сказал Устименко примерно через час. — Вы извините, товарищ полковник, но я хочу спать. Я не могу...

Тогда на Копьюка напал смех.

И когда он рассказал своим коллегам о том, что военврач хочет спать, на них тоже напал неудержимый хохот. А дед даже утирал слезы от смеха и ойкал, весь трясясь. Немного позже Володя выяснил, что экипаж Копьюка никак не может отоспаться за последние дни, и именно для того, чтобы не заснуть, полковник посадил рядом с собой майора медицинской службы, но майор, по словам Павла Ивановича, «не оправдал доверия», а теперь сам сознался.

— Ладно, — отсмеявшись, сказал грузный Копьюк. — Давайте о вашей медицине говорить, авось не заснете.

Володя печально вздохнул: как он знал эти разговоры о медицине! «У меня есть теща, лечили ее, лечили доктора, не вылечили, а пошла к гомеопату — и сразу поправилась! Одного резали, разрезали и оставили в ране ножницы, а потом зашили! У тети Серафимы «признали» рак, а разрезали — и никакого рака нет, отчего такое? У знакомого летчика не раскрылся парашют, он упал, и хоть бы что — как понять?»

Но ничего такого Копьюк не сказал.

Он неожиданно жестко спросил:

— Почему так плохо в больницах, а, доктор?

— Это — как?

— И в больницах, и в госпиталях, — громко говорил полковник, держа руки на штурвале. — Вот я вам про себя скажу. Прооперировали меня после ранения в сорок втором, это еще на Черном море было. Голову оперировали. Ударило меня в воздухе — был прискорбный случай. И слышу заявление хирурга — хороший был хирург, солидный, профессор, конечно. Так вот он заявляет: «Теперь нашему раненому другу назначается единственное лекарство: покой!»

Почти злобное выражение скользнуло по большому, сильному, открытому лицу летчика.

— Ну и дали мне покой! И это в тыловом госпитале, в настоящем, в хорошем. Представляете? Вот, например, ночь. Только задремлешь — а это трудно нашему брату давалось, задремать, — и подскакиваешь — няньку кому-то нужно. А нянька не идет. Все слабые, вставать не велено, не положено. Да и не встать, если и захочешь. Значит, барабанят кружками, тарелками. Естественно, все просыпаются. И нет покоя, невозможно его добыть. Опять заснешь — уже ходят, термометры суют, полы подтирают. И табуретки двигают с грохотом. Потом, конечно, уколы. Помирать я стал, доктор. И помер бы, не забери меня сестренка к себе домой. Она в этом же Новосибирске живет, забрала под десять расписок. И я, представляете, через две недели поправился. Только от покоя...

Устименко молчал, раздраженно поглядывая на Копьюка. Молчал, вздыхал и думал то, что в таких случаях думают очень многие доктора: оно конечно, охранительный режим, это все прекрасно! Ну, а если у больного прободная язва? Или заворот кишок? Какой тишиной и порядком в палате вы принудите, товарищ полковник, омертвевшую кишечную петлю восстановить свои функции? Или вам кажется, что дома у вашей сестры больной с сердечной недостаточностью поправится только от одного покоя?

— И знаете что, доктор? Рассказали мне, что на Украине, недалеко от Киева, есть маленькая больница...

Зевнув в кулак, Володя отвернулся. Золотое облако плыло навстречу тяжелой машине. Там, далеко внизу, океан мерно катил свои холодные, необозримо длинные, темные валы...

— Да, я слушаю, больница...

Но полковник ничего больше не сказал. Он был не из тех людей, которые умеют рассказывать в пустоту. Не раз уже он «лез» с этой деревенской больницей. Не раз рассказывал и медицинским генералам, и просто врачам — и штатским, и военным. И никто еще его не выслушал до конца. Про мину, которую Устименко извлек из плеча матроса, Копьюк читал во флотской газете и, познакомившись с Володей, решил, что «этот» поймет, дослушает, учтет. Но даже и этот не дослушал...

Он просто позабыл о маленькой больнице невдалеке от Киева.

Позабыл, не дослушав.

И мог ли полковник Копьюк знать, что этот разговор Володя Устименко еще вспомнит, и как вспомнит! Вспомнит много позже, в беде, которая настигнет его внезапно, в несчастье, которое, нелепо и дико обрушившись на него, исковеркает его такое ясное и такое точно определившееся нынче будущее...

Конечно, ничего такого полковнику не могло прийти в голову.

Метнув на дремлющего военврача яростный взгляд, полковник Копьюк засвистел. Свистел он негромко, стараясь успокоить себя, и думал невесело о том, как трудно новому и настоящему пробить себе дорогу сквозь рутину, безразличие и пустопорожние, звонкие фразы присяжных ораторов.

«Здравоохранение, — думал он, — добрые доктора, добрые сестры, добрые санитарки. А небось как какое начальство нуждается в госпитале, так его в отдельную палату, и там не пошумишь! Там покой необходим. Там табуретку не пихнешь через всю комнату. Там не побудят ради того, чтобы сунуть градусник. Про сон начальства — соображают. А если под Киевом такую больницу сделали для мужиков, для колхозников, это никому не интересно. От таких разговоров они зевают и засыпают! Ну погоди, товарищи доктора, я тоже как-никак депутат Верховного Совета СССР и найду возможность тактично выступить в прениях по поводу вашей закоснелой рутины! Вот только отвоюемся, придавим фюреру хвост окончательно, тогда вернемся к вопросам мирного строительства».

Размышляя таким образом, полковник Копьюк повел свою тяжелую машину на посадку. Здесь, на Белой Земле, это было хитрое дело, тем более что сесть следовало возможно ближе к «Джесси Джонсон», которую полковник увидел со второго круга, но на которой никто не подавал признаков жизни. Это было очень странно — не умерли же они там за миновавшие пять суток? Не могли же здесь их убить?

В вое моторов Володя проснулся и тоже стал глядеть, но он и вовсе ничего не понял. Ему и транспорт не довелось увидеть до того часа, когда он ступил на его заиндевелую, тихую, безмолвную, как все тут, палубу.

Вместе с летчиками он постоял на спардеке, вслушиваясь в мертвую тишину.

— У них замки с пушек сняты, — сказал вдруг дед. — Слышите, товарищ полковник?

— Кто же снял? Фашисты тут, что ли?

Длинный штурман вылез из палубной надстройки, поскрипел дверью, позвал бортрадиста:

— Коля-яша!

— Чего ты, Андрей? — словно в лесу, где-нибудь в Подмосковье, откликнулся радист.

— Груз в порядке.

— Жуткое дело, — подрагивая спиной, произнес дед. — Какая-то трагедия тут имела место. Жуткая трагедия, вот посмотрите...

Но никакая жуткая трагедия места тут не имела. Все обернулось удивительно просто: команда, по приказанию капитана, просто-напросто покинула судно и поселилась в палатках на берегу. И жирный капитан с трясущимися малиновыми щеками, завернутый поверх меховой шубы в одеяла, долго и яростно кричал полковнику Копьюку, на лице которого было детски-растерянное выражение:

— Да, меня обнаружил немецкий авиаразведчик! И я дал ему понять, что сдаюсь. Я коммерческий моряк, а не военный. Мне платят страховые и полярные за эти дьявольские рейсы. Но мне не платят за смерть. Мы переселились на берег и не несем никакой ответственности за ваш груз. Я не затевал эту войну. Мне нечего делить с немцами. Я — изоляционист и пацифист. И не желаю я следовать к горлу вашего моря, там немецкие субмарины, которые меня потопят. Я разоружен! Вывозите меня отсюда на самолете; в конце концов, я могу себе позволить эту роскошь, ваш груз у вас, остальное — подробности...

Устименко не спеша переводил. Все это казалось нереальным — и заросшие бородами пьяноватые моряки, и запах дорогого табака, и трубки, и неумело поставленные палатки, и то, что судно сдалось в плен противнику, который тут не существовал, и незаходящее, негреющее солнце, и одеяла, живописно накинутые на плечи этих дезертиров, и кривые их усмешки, и дрожащая на руках у боцмана, в зеленом костюмчике и шляпке с пером, маленькая, кашляющая обезьяна.

— Я могу разговаривать только с представителем Советского правительства, — вдруг объявил капитан. — А с вами не желаю!

Копьюк, тяжело переваливаясь в своих унтах, подошел к капитану, расстегнул меховую куртку и показал значок депутата Верховного Совета на темно-синем форменном кителе.

— Они побудут тут, — доверительно сообщил капитан, — а я отправлюсь с вами. Идет?

— Нет, не пойдет! — ответил полковник. — Мы возьмем только больных, если они имеются, и раненых, конечно.

Но ни раненых, ни больных среди команды «Джесси Джонсон» Володя не обнаружил.

Тогда капитан предложил деньги.

От денег полковник Копьюк отказался.

После этого капитан предложил взять «что угодно и в каком угодно количестве» с транспорта «в свое личное пользование».

— Пошли к машине! — сказал Копьюк.

У самолета капитан стал хватать Копьюка за полы куртки. Копьюк резко повернулся, его большое лицо дрожало от бешенства. И, поднимаясь по трапу в машину, Володя перевел:

— Как вам не стыдно!

А в воздухе полковник, словно извиняясь перед Устименкой, сказал ему:

— Не сказал настоящие слова ему — иностранец, понимаете. А надо бы! — Потом неожиданно спросил: — Так досказать про больничку-то? Или так вам уж это неинтересно? Человек вы будто ничего, с ними разговаривали достойно вполне, неужели своей специальностью меньше интересуетесь, чем я — вашей?

Так, в воздухе, в далеком Заполярье, майор медицинской службы Владимир Афанасьевич Устименко первый раз в жизни услышал о том, что много позже заняло немалое место в деле, которому он служил...

Я устала без тебя!

— Ох, как от вас заграницей пахнет! — сказала ему Вересова, радостно блестя глазами и вглядываясь в его до костей осунувшееся лицо. — Правда, Владимир Афанасьевич, какой-то совсем особый запах...

Он все еще стоял на пороге своей землянки: что-то тут изменилось, а что — он не понимал.

— Вы не рассердитесь? Я тут жила. Сейчас все уберу.

— Чего ж сердиться, — равнодушно ответил он.

И увидел на столе записку — Варварины вкривь и вкось, вечно торопливые загогулины.

— Да, это от вашей Степановой, — проследив его взгляд, сказала Вера Николаевна. — Все ждала, бедняга, что вы вернетесь, в последние минуты писала, перед самой отправкой, Козырев даже сердился, что задерживает...

Она что-то говорила еще, но он уже не слышал — читал.

«Я так ждала тебя, — читал он, и сердце его тяжело билось, — я так мучительно ждала тебя, Володька! Я все-таки думала, что ты появишься в настоящий, третий раз. А ты не появился, ты, конечно, нарочно ушел, опять спрыгнул с трамвая, не простив мне невольную мою вину. Ах, Володька, Володька, как устала я без тебя, и как ты устал без меня, и как надо тебе быть проще и добрее к людям, и как надо тебе научиться понимать не только себя, но и других, и как пора тебе наконец понять, где жизнь человеческая, а где жития святых... Да и существуют ли эти жития святых?

Хоть я уже и не девочка, но, когда оказалась на фронте, дорого мне обошлось это представление о жизни людей как о житии святых. Люди есть люди, они разные, и у разных есть еще разные стороны в каждом, а ты до сих пор этого не желаешь понимать и признаешь только святых с твоей точки зрения, исключая всех, кто не подходит под твою жестокую и не всегда справедливую мерку.

Вот теперь ты и со мной порвал, потому что опять я не святая. А ведь я люблю тебя, мой вечный, отвратительный мучитель, я одна у тебя такая, которая тебе нужна всегда, я бы все в тебе понимала и помогала бы тебе не ломать стулья, я бы укрощала тебя и оглаживала, даже тогда, когда ты норовишь укусить, я бы слушала твои бредни, я бы... да что теперь об этом толковать. И все-таки спасибо тебе за все. Спасибо не за меня, а за то, что ты есть, за то, что главное-то, что я в тебе всегда буду любить, ты не растерял за эти годы, а, пожалуй, еще и укрепился в этом.

Что я подразумеваю — не скажу никогда, но оно в каждом живом человеке, несомненно, главное.

Так вот — спасибо тебе за то, что ты есть! Мне очень нужно было именно сейчас, в эти невеселые мои дни, узнать, что на свете существуют такие, как ты. Прощай, самый дорогой мой человек!

Варюха ».

— А мое письмо она не получила? — спросил Устименко у Вересовой, которая, свернув в трубку свою постель, уже приоткрыла дверь.

Вопрос не имел никакого смысла: он понимал, что никакого письма она не получала.

— Сейчас, — сказала Вера. — Вернусь и все расскажу.

Он налил себе простывшего чаю из чайника и жадно выпил, потом перечитал про жития святых. В общем, все это было несправедливо — или не совсем справедливо. Еще там, во время чумы, он неожиданно для себя удивился, глядя на Солдатенкову. А старухи? А Цветков? Но и это не имело никакого значения перед тем фактом, что теперь он совсем потерял Варвару. И некого в этом винить, кроме самого себя!

— Вот ваше письмо, — входя и бросая письмо на стол, сказала Вера. — Оно пришло после эвакуации Степановой.

— Вы уверены, что после?

— Я же не доставляю почту, — вызывающе произнесла Вересова. — Увидела ваш почерк — вот и все. Разумеется, я могла переслать ваше послание подполковнику Козыреву — он-то знает, где Степанова, сам ее отсюда увозил, но вряд ли бы вы меня за это похвалили...

Устименко молчал.

Вересова вытащила из-под топчана свой потертый чемодан, раскрыла его и, легко опустившись на колени, занялась укладыванием своих вещей — чего-то розового, прозрачного, странно не солдатского в этой военной жизни. И запах духов донесся вдруг до Володи.

— Вы не раздражайтесь! — попросила она. — Здесь же все равно было пусто. А мне так надоела Норина гитара, шушуканье сестричек, весь этот наш милый коллектив. Так хорошо было читать тут и предаваться радостям индивидуализма. Надо же человеку побыть и одному.

— Да ведь я ничего, — вяло ответил он.

В дверь постучали, Митяшин принес чайник с кипятком, хлеб в полотенце и дополнительный офицерский паек — печенье, масло, консервы — целое богатство. И еще водку — две бутылки, подарок от шефов, прибывший в Володино отсутствие. Вольнонаемная Елена уже прыгала как коза, капитан Шапиро, со своей милой, чуть рассеянной улыбкой, принес подписывать бумаги, Нора, запыхавшись, доложила, что «в пантопоне нахально отказывают второй раз», зуммер полевого телефона запищал на полочке, знакомый, привычный «беспорядочный порядок» войны, быт ее будних дней вновь всосал в себя военврача Устименку, и вернулся он в свою каменную землянку только к ночи — голодный, усталый, но успокоившийся — и ничуть не удивился, увидев накрытый стол и Веру Николаевну — тонкую, высокую, удивительно красивую, горячо и ласково оглядывающую его.

— Это по какому случаю? — спросил он, привычно вешая халат у двери.

— Бал? По случаю вашего благополучного возвращения.

— А вы, по-моему, уже выпили?

— Обязательно. Если вам все равно, что вы вернулись, то мне это совсем не все равно, а если вы вернулись к тому же в мой день рождения, то, согласитесь, это очень любезно с вашей стороны...

— А разве сегодня ваш день рождения?

— Через двадцать минут начнется мое рождение!

— Так позовем побольше народу!

— Нет, — пристально и горячо глядя в Володины глаза, сказала Вересова. — Ни в коем случае. Это ведь мой день рождения, а не ваш! Правда?

Он сел и потянулся за сигаретами.

— Только не опасайтесь ничего, — попросила она. — Все равно про нас говорят и будут говорить. И все равно Шурочка будет плакать, а Нора носить в лифчике вашу фотографию. Тут уж ничему не поможешь...

Глаза ее искрились, губы вздрагивали от сдерживаемого смеха.

— Знаете, кто вы, Устименко?

— Ну, кто?

— Тихоня-сердцеед, вот вы кто! Бабы про вас говорят не иначе, как всплескивая руками и закатывая глаза. И еще эта ваша независимость, помните, как сказала умница Ашхен: «Элегантное хамство по отношению к сильным мира сего». Женщины ведь от этого сходят с ума. Видеть человека, который совершенно не робеет перед лампасами и сохраняет спокойствие...

— Ладно, — сказал Устименко, — больно уж вы меня превозносите. И не в сохранении спокойствия вовсе дело. Я, Вера Николаевна, не раз говорил, что военный наш устав — мудрейшая книга. Он дает полную возможность чувствовать себя полноправным гражданином при самой аккуратнейшей системе соблюдения субординации.

Он налил ей и себе водки и положил на тарелку кусок трески в масле.

— И все равно вы какой-то замученный! — вдруг тихо сказала Вересова. — Неухоженный сиротка! Есть такие — волчата. Нужно вас в порядок привести — отстирать, отпарить. Только не топорщитесь с самого начала, никто на вашу внутреннюю независимость не покушается.

И, помолчав, осведомилась:

— Тяжело в этих конвоях?

— Нет, ничего.

Они чокнулись через стол, напряженно глядя в глаза друг другу. Вера выпила свою водку, покрутила маленькой головой и высоко уложенными косами, засмеялась и налила сразу еще.

— Захмелею нынче. Только не осуждайте, строгий Володечка!

«А что, если она и вправду меня любит? — спокойно подумал он. — Тогда как?»

— Ничего вы мне не желаете рассказывать, — сказала Вересова печально. — Я знаю, что для Степановой бережете. Она, конечно, прелесть — ваша Варя: и безыскусственна, и душа открытая, и юность у вас была поэтическая, и все такое, но детские романы обычно ничем не кончаются. Если не очень уж ранними браками, которые обречены на развал. Но это все вздор, это я не о том. Я о другом...

Откинув голову, смеясь темными, глубокими, мерцающими глазами, с недоброй улыбкой на губах Вересова предупредила:

— Я вас ей не отдам! Не потому, что вы ей не нужны, это все пустяки — разные эти Козыревы, хоть я, разумеется, могла бы и с большой выгодой для себя вам этого Козырева расписать, но я это сознательно не делаю, потому что вы умный и мои соображения понимаете. Я вам точно говорю, что Козырев — это вздор, это ее несчастье. И тем не менее я вас никому не отдам. И потому не отдам, что вы мне неизмеримо нужнее и главнее, чем им всем. Знаете, почему?

— Почему? — немножко испуганно спросил он.

— Потому что я знаю, слежу за вами и от этого знаю — кем вы можете стать! И вы на моих глазах им делаетесь! И даже при моей помощи, потому что, хоть вы этого и нисколько не замечаете, но я всегда говорю вам — и к случаю и без случая, — что вы явление! Понимаете? А человек должен поверить в то, что он явление, тогда и другие в это поверят, я что-то в этом роде читала. И я вас заставлю быть явлением, как бы вы ни кочевряжились, я вас заставлю взойти на самый верх, на грандиозную высоту, где голова кружится, и там я вам скажу, на этой высоте, на этом ветру, я там вам именно и скажу, что я — ваша часть, я часть вашего того будущего, я, я часть вашего гения, вашей славы, вашего — ну как бы это сказать, как выразить, — когда вы, например, будете открывать конгресс хирургов где-нибудь в послевоенном Париже, или Лондоне, или Лиссабоне...

— Ого! — смеясь, сказал он и сразу же поморщился, вспомнив Торпентоу и Уорда и смерть родившегося человека. — Действительно, на большую высоту вы меня собрались взгромоздить...

— А вы не шутите! — резко оборвала она его. — Я бездарный врач, думаете — не понимаю? Я — никакой врач, но я умна, я — женщина, и я — настоящая жена такому человеку, как вы. Вы пропадете без меня, — вдруг безжалостно произнесла она. — Вас сомнут, вас прикончат, рожек и ножек от вас не оставят. Вы тупым, бездарным профессорам и ничтожествам-карьеристам, во имя человеческих идей и еще потому, что вы решительно, по-дурацки не честолюбивы, — вы им, всяким приспособленцам-идиотам, будете книги писать за благодарность в предисловии или даже в сноске. Вот что с вами будет без меня. Я-то вас уже знаю, я-то нагляделась. А со мной вы в себя поверите, я вам все наши ночи шептать стану — какой вы, и утром, хоть ну часа два-три, вы это должны будете помнить, понятно вам?

— Понятно, — улыбаясь, сказал он, — но только ведь для этого еще нам пожениться нужно, не правда ли?

— А вы и женитесь на мне, — с силой сказала она. — Я не гордая, я подожду. В любви, знаете ли, Володечка, только дуры и курицы гордые — и мещанки. Ах, скажите, она скорее умрет, чем пожертвует своей гордостью. Значит, не любит, если горда. Значит, настоящего чувства ни на грош нет, вот что это значит... Была и я когда-то гордой...

Она выпила еще водки, усмехнулась — густой, теплый румянец залил ее щеки:

— С полковниками и подполковниками! С летчиком одним — ах, как робел он, и нагличал, и плакал. И с генералом даже. С профессором нашим в институте — девчонкой еще совсем. Золотая голова — подлинный ученый...

Блестящие глаза ее смотрели словно бы сквозь Устименку, в какую-то ей одной видимую даль. Потом она встряхнула головой так сильно, что одна ее коса — темно-каштановая, глянцевого отлива — скользнула по погону за спину, — потянулась и сказала:

— Знаете, что в вас главное? Внутренняя нравственная независимость. У них, у всех у моих, никогда этого не было. Было, но до какого-то потолочка, или даже до потолка. Бог знает что я вам болтаю, и выглядит это лестью, но я так думаю, и мне надо, чтобы вы все знали. Выпейте, пожалуйста, за мое здоровье хоть раз — ведь все-таки я нынче родилась.

Володя потянулся через стол за ее стопкой, Вересова вдруг быстро наклонилась, двумя горячими ладонями стиснула его запястье и приникла губами к его руке.

— Бросьте! — теряясь, воскликнул он. — Перестаньте же, Вера... Верочка! Вера Николаевна, невозможно же эдак!

— А вы меня Верухой назовите, — сквозь набежавшие вдруг слезы попросила она. — Это же нетрудно! Или запачкать боитесь? Не бойтесь, тут бояться нечего, подполковник Козырев небось ничего с ней не боится...

Он дернул руку, она не пустила.

— Это глупо! — произнес он. — И низко!

— Нет. Это просто, как нищенка на церковной паперти, — вот как это. Но я же вам сказала, что я не гордая...

Сдерживаемые слезы слышались в ее голосе, но ему не было до всего этого никакого дела — в душе его горько и больно все еще звучали слова: «Подполковник Козырев небось ничего с ней не боится!»

И вдруг словно ветром принесло — крутым и мгновенным — то осеннее утро в далекой и милой юности, когда шумели ветви рябины под раскрытым окном и когда в первый раз в жизни испытал к Варваре чувство жалости и нежности, вспомнил широкую ладошку между своими и ее губами, ее девичье тело, которое он обнял, и ее насмешливые слова насчет того, как они поженятся:

— В твое свободное время, да, Володечка?

«Дорогой мой человек! — внезапно с тяжелым, кипящим гневом подумал он. — Жар-птица! Спасибо, что ты есть! А сама?»

Рванув свою руку, он поднялся, налил в стакан водки побольше, закурил и, стараясь быть попроще и поразвязней, но все-таки напряженным голосом сказал:

— Ваше здоровье, Вера. И знаете, нам с вами недурно! То-се, выпиваем, закусываем!

— Это вы не мне, — с коротким и невеселым смешком проницательно догадалась Вересова. — Тут ваше «то-се» совершенно ни при чем. Это ведь вы, Владимир Афанасьевич, со Степановой счеты сводите. Только не думайте, пожалуйста, что я вам сцену делаю. Ничего, я вам и тут помогу, я вам во всем помогу, и с этими вашими чувствами справиться — тоже помогу. Я — двужильная и, взявшись за гуж, не скажу, что не сдюжу. А за гуж взялась. Я ведь ваша, товарищ майор, до самой, знаете ли, гробовой доски. Это ничего, что мне трудно, это ничего, что я вас до того ревную, что все приходящие к вам письма, только на всякий случай, держу над паром и ножичком — есть у меня такой старый скальпель, специальный — вскрываю и прочитываю, перлюстрирую, любовь все извиняет, важно другое...

Накрутив на руку свою упавшую косу, она с силой дернула ее, поднялась, закусила губу и, близко подойдя к Устименке, повторила:

— Важно другое! Важно — гожусь ли я вам?

Она смотрела на него в упор — неподвижным темным взглядом.

— Годитесь! — грубо сказал он. — Непременно годитесь!

Голова его слегка кружилась от выпитой водки и от того, что Вересова была так близко от него.

— Тогда велите: останься! — приказала она, почти не разжимая губ.

— Останься! — повторил он.

— Это ничего, что вы меня не любите, — так же не разжимая губ, произнесла Вера Николаевна. — Это не имеет никакого значения. Вы меня полюбите — со временем, — я знаю, я уверена. Полюбите, потому что я стану частью вас.

Положив руки ему на плечи, она чуть-чуть притянула его лицо к своим губам и, почти касаясь его рта, попросила:

— И пожалуйста, скажите хоть одно приблизительно ласковое слово. Это ведь вам нетрудно. Из вежливости, а я постараюсь поверить, что правда. Скажите мне «милая», или «дорогая», или «родненькая», хоть что-нибудь! Это будет мне подарок в день рождения...

— Верочка! — шепотом жалостливо сказал он и, вдруг вспомнив с мучительной, мстительной злобой все навсегда миновавшее, добавил: — Веруха!

— Как? — вздрогнув всем телом и прижимаясь к нему, спросила она.

— Веруха! — жадно и быстро повторил он. — Веруха!

— Видишь! — едва слышно в ухо ему сказала она. — Видишь, какой ты у меня щедрый, спасибо тебе! Не пожалел!

А утром Нора Ярцева, не глядя ему в глаза, поздравила его.

— С чем? — спросил он.

— С вашим личным счастьем! — сквозь слезы ответила Нора.

Дальше