Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава десятая

Эй, на пароходе!

Воздух был прозрачный, прохладный, солоноватый, облака над почерневшим от давних пожарищ городом плыли прозрачно-розовые, и, как всегда в здешних широтах в эту пору белых ночей, Устименко путался — утро сейчас или вечер.

Возле разбомбленной гостиницы «Заполярье» на гранитных ступеньках и между колонн сонно курили американские матросы — все здоровенные, розовощекие, с повязанными на крепких шеях дамскими чулками, — пытались торговать. Возле одного — очень длинного, совсем белобрысого — пирамидкой стояли консервы: колбаса, тушенка; другой — смуглый, в оспинках — деревянно постукивал огромными плитками шоколада. Несколько поодаль пьяно плакал и грозил кулаками французский матрос из Сопротивления — в берете с красным помпоном, горбоносый, растерзанный.

Устименко прошел боком, сутулясь, стесняясь блоков сигарет, чулок, чуингама, аппетитных бутербродов с ветчиной, которыми матросы тоже торговали за бешеные деньги, купив их в ресторане «Интурист» по шестьдесят копеек за штуку. И уже из дверей гостиницы Володя увидел, как рослая и худая баба-грузчица, вынув две красненькие тридцатки, протянула их за бутерброды с ветчиной и как матрос-американец ловко завернул в приготовленную бумажку свой товар. А конопатый все отбивал плитками шоколада чечетку.

«Как во сне!» — подумал Володя, поднимаясь по лестнице.

Но уличная торговля оказалась сущими пустяками по сравнению с тем, что делалось на втором этаже в двадцать девятом номере: тут просто открылся магазин, настоящий универмаг, в котором бойко и весело торговали американские матросы с транспорта «Паола». Одного из них Володя знал, он был немножко обожжен — этот рыжий детина, — и Устименко смотрел его в госпитале Уорда. И рыжий узнал своего доктора.

— Хэлло, док! — крикнул он, сверкая белыми зубами. — Мы будем делать вам, если хотите, скидку. Мы имеем все: бекон, шоколад, сигареты, сульфидин, различную муку, рис, масло, пожалуйста!

И покупателей было здесь порядочно — Устименко узнал артистов оперетты, недавно приехавших на флот. Они стояли в очереди — тихие, покорные, стыдясь проходящих по коридору офицеров.

А короткорукий толстячок, стюард с «Паолы», между тем отмеривал стаканом пшеничную муку, сахар, кофе, манную крупу. Письменный стол, покрытый простыней, перегораживал дверь в номер и заменял прилавок, дальше, в глубине комнаты, виднелись еще какие-то люди — они ворочали там ящики и тюки.

— Ну, док! — ободряюще крикнул рыжий. — Мы будем давать вам без очереди. Недорого. Ошень хороши продукт!

Он уже недурно болтал по-русски — этот рыжий бизнесмен — и даже крикнул ему вслед:

— Хэлло, док! Мы имеем прекрасны сульфидин!

Начсанупр Мордвинов, покрывшись с головой шинелью, опал на продавленном диване и долго не мог понять, зачем пришел майор Устименко. Потом выпил желтой, стоялой воды из графина, свернул махорочную самокрутку, прокашлялся и сказал:

— Думали мы, думали, Афанасий Владимирович...

— Владимир Афанасьевич, — грубовато поправил начальство Володя.

— Простите, майор. Так вот, думали мы, думали и, посоветовавшись, пришли к заключению, что вам придется пойти с караваном.

Красивое лицо начсанупра пожелтело, под черными выразительными глазами набрякли стариковские мешочки. И откашляться до конца он никак не мог.

— А что я там буду делать, в этом караване? — спросил Володя.

— Разумеется, вы не будете командовать кораблем, это я вам гарантирую. Но некоторую специфическую и точную информацию о медицинской службе и медицинском обеспечении в караванах нам иметь необходимо. Их корабельные врачи кое-что сильно преувеличивают. Затем у них бывают случаи, когда функции корабельного врача совмещаются с функциями священника, — здесь объективной информации, разумеется, не дождешься. Есть и еще одна странность, в возникновении которой хотелось бы спокойно и толково разобраться: нелепо, странно большое количество обморожений среди их моряков, в то время как среди плавсостава наших судов совершенно иные цифры.

Раздавив самокрутку в пепельнице, Мордвинов замолчал.

— Это все? — спросил Володя.

— Нет, не все...

За приоткрытыми оконными рамами, зашитыми фанерой, завыли сирены воздушной тревоги.

— Вместе с вами отправится ваш пациент — этот английский лейтенант. Наше командование получило устную просьбу мамаши вашего летчика, чтобы его доставили непременно на русском пароходе, на советском. Ситуация, так сказать, с нюансами, во избежание чего-либо — устная просьба. Но, если вдуматься, очень все просто: мы — варвары, и большевики, и вандалы, и безбожники, и еще черт знает что, но мы — эта самая леди это знает, — мы не бросим ее мальчика на тонущем транспорте. Или мы сами не придем, или ее мальчик будет с ней.

— С мальчиком дела плохи! — угрюмо произнес Володя. — Вы же, наверное, все слышали, вам Харламов рассказывал...

— Рассказывал, но я не понимаю, почему уж так плохи дела, вторичное кровотечение наступит не обязательно...

— Вот на это английские врачи и рассчитывают. А Харламов и Левин уверены, что вторичное кровотечение произойдет непременно, вопрос только в том — когда. Понимаете?

Удивительно, как Устименко не умел разговаривать с начальством.

— Хорошо, — раздражаясь, сказал Мордвинов, — но я тут, в общем, совершенно ни при чем. Речь идет о выполнении просьбы союзного командования. Мы эту просьбу считаем нужным выполнить.

И, поднявшись, он добавил, что капитан Амираджиби — командир парохода «Александр Пушкин» — в курсе дела и согласен предоставить раненому все возможные удобства.

В коридоре, возле того номера, который Володя мысленно окрестил «американским универмагом», теперь кипело сражение. Английские военные матросы обиделись на эту торговлю, разодрали мешок с мукой, ударили ящиком главу процветающей фирмы, и теперь из номера, в котором уже успели разбить электрические лампы, доносилось только истовое кряхтение дерущихся, брань и вопли. Английский и американский патрули пытались навести порядок, но и им всыпали...

— Торговать можно и нужно, — вежливо пояснил Устименке офицер, начальник английского комендантского патруля, — но необходимо понимать — где, когда и чем. Не так ли?

Из «универмага» вновь донесся длинный вопль осажденных. Матросы патруля пошли, видимо, на последний приступ.

Когда Мордвинов и Устименко выходили из гостиницы, неподалеку спикировал бомбардировщик, и их слегка пихнуло взрывной волной, но так осторожно, что они этого не заметили или сделали вид друг перед другом, что не заметили. Но в ушах еще долго звенело, даже тогда, когда Володя остановился, чтобы почистить ботинки у знаменитого мальчика-айсора, засевшего навечно в развалинах бывшего Дома моряка.

— Сколько тебе, друг? — спросил Устименко, любуясь на сказочный блеск своих видавших виды флотских ботинок.

— Сто рублей, — лаконично ответил мальчик и вскинул на Володю томные, круглые, бесконечно глубокие глазенки.

— А не сошел ты с ума?

— Между прочим, я рискую жизнью, работая в этих условиях, — сухо ответил ребенок.

И пришлось заплатить!

На госпитальном крыльце сидел толстый Джек. Рядом прилежно умывался Петькин помойный кот.

— Какие новости, старина? — спросил Устименко.

— Ничего хорошего, док, — угрюмо ответил шеф. — Меня переводят в Африку, но не могу же я туда тащить это сокровище! — он кивнул на кота. — А без меня кто за ним присмотрит? Вернется Петя и подумает, что я его обманул. Я же дал мальчику слово...

Далеко за скалами вновь разорвались две бомбы. Кот перестал умываться, повар почесал ему за ухом.

— Очень умный. Всегда понимает — если бомбы. И не любит. Хотите позавтракать, док?

— Нет, — из гордости сказал Володя, хоть есть ему и хотелось. — Нет, Джек, я сыт. Желаю вам счастья.

Они пожали и потрясли друг другу руки. И Устименке вдруг стало хорошо на душе.

— А, док! — сказал Невилл, когда он вошел в палату. — Зачем вы бегаете под бомбами?

— Тороплюсь к своему очень богатому пациенту! — сказал Устименко. — У меня же есть один раненый и обожженный лорд, классовый враг из двухсот семейств Англии. Потом я ему напишу счет, и он мне отвалит массу своих фунтов. Я разбогатею и открою лавочку. Вот, оказывается, в чем смысл человеческой жизни...

Невилл улыбался, но не очень весело: Володя все-таки изрядно допек его этими фунтами и частной практикой.

— А почему вы так долго не показывались?

— Война еще не кончилась, сэр Лайонел. И ваши друзья Гитлер, Геринг и Муссолини еще не повешены. Есть и другие раненые, кроме вас...

Летчик смотрел мимо Володи — куда-то в дверь.

— Я тут немножко испугался без вас, — безразличным тоном сказал он. — Вчера вдруг изо рта пошла кровь...

«Вот оно!» — подумал Устименко. И велел себе: «Спокойно!»

— Это возможно! — стараясь говорить как можно естественнее, произнес он. — У вас же все-таки пуля в легком, и порядочная... Она может дать и не такое кровотечение...

— Меня не надо утешать, — ровным голосом сказал Невилл. — Этот болван Уорд вчера испугался больше меня, но все-таки, несмотря на все ваши утешения, я чувствую себя хуже, чем раньше...

Володя не ответил — смотрел температурную кривую.

— Отбой воздушной тревоги! — сообщил диктор из репродуктора. — Отбой! — и, сам прервав себя, заспешил: — Воздушная тревога! Воздушная...

— Очень скучно! — пожаловался пятый граф Невилл. — Мои соседи целыми днями сидят в убежище. Пока шли дожди и висели туманы — они шумели здесь, это было противно, но все-таки не так одиноко. А теперь прижились в убежище, пустили там корни: играют в карты и в кости, пьют виски и наслаждаются жизнью. Пустите меня к вашим ребятам, я знаю — рядом летчики. Один парень заходил ко мне, и мы поговорили на руках — летчики всего мира умеют объяснить друг другу руками, как он сбил или как его сбили...

Володя молчал.

— Ну, док?

— Это нельзя.

— Но почему, док?

— Потому что ваш Черчилль опять будет жаловаться нашему командованию, что для вас не созданы условия и что вас обижают.

— Неправда, док! Вы просто боитесь, что я увижу, насколько хуже кормят ваших летчиков, чем этих проходимцев? И боитесь, что я увижу эти ужасные халаты вместо пижам? И что там паршивые матрацы? Ничего, док, я все это и так знаю, а что касается до бедности, то в детстве мы с братьями играли в «голодных нищих», и это было здорово интересно.

— Здесь у нас не детские игры, — холодно произнес Володя.

— А про Уинстона вы сказали серьезно или пошутили? — спросил Лайонел.

— Совершенно серьезно.

— Я все скажу маме, а мама скажет его жене, — деловито пригрезился пятый граф Невилл. — Вы не улыбайтесь, они часто видятся.

Володю разбирал смех: такой нелепой казалась мысль, что мама этого мальчишки кому-то что-то скажет и Уинстон Черчилль распорядится прекратить безобразия, прикажет слать караваны один за другим, велит открыть второй фронт.

— Налили бы вы нам обоим виски, — попросил Невилл. — Все-таки нам, насколько мне известно, предстоит совместное путешествие! И мы выпили бы за пять футов воды под килем...

— Откуда вы знаете, что нам предстоит совместное путешествие?

— Вам полезно повидать мир! — с усмешкой сказал Лайонел. — И вам понравится морской воздух. Впрочем, если вы не желаете, я помогу вам остаться здесь... В арктических конвоях действительно обстановка нервная...

Володя хотел было выругаться, но не успел, потому что совсем неподалеку — куда ближе района порта — грохнули две бомбы. Госпиталь дважды подпрыгнул, и Невилл сказал:

— Между прочим, на земле довольно противно, когда они начинают так швыряться — эти боши. Как это ни странно, но я никогда или, вернее, почти никогда не испытывал бомбежки, лежа в кровати, беспомощным. В воздухе — веселее.

— У вас странный лексикон, — сказал Володя. — Противно, веселее! Словно в самом деле это какая-то игра...

Он ушел, так и не дождавшись отбоя тревоги. Снизу от рыбоконсервного завода тянуло вонючим, едким дымом, истребители шныряли за облаками, разыскивая прячущихся там немцев, суровые бабы-грузчицы покрикивали мужские слова:

— Майна!

— Вира, помалу!

— Стоп, так твою!

С верхней площадки трапа огромного закамуфлированного «Либерти» вниз на баб в ватниках скучно смотрели американские матросы, один зеркальцем пускал на них солнечных зайчиков, другой, сложив ладони рупором, кричал какие-то узывные слова. И повар в колпаке, чертом насаженном на башку, орал:

— Мадемуазель — русськи баба!

— Где «Пушкин» стоит? — спросил Володя у остроскулой коренастой женщины, повязанной по брови цветастым платком.

— Ишь! Свой! Морячок! — сказала коренастая.

— Не чужой, ясно! — стараясь быть побойчее, ответил Володя.

— И вроде бы даже красивенький!

Коренастая полоснула по Володиному лицу светлым, горячим взглядом, усмехнулась и проговорила нараспев:

— Девочки-и! К нам мальчишечка пришел! Пожалел нашу долю временно вдовью. Управишься, морячок? Нас много, офицерик, и все мы хо-орошие!

Заливаясь вечным своим дурацким румянцем, Устименко забормотал что-то в том смысле, что он не расположен к шуткам, но бабы, внезапно развеселившись, скопом пошли на него, крича, что обеспечат ему трехразовое питание, что зацелуют его до смерти, что он должен быть настоящим патриотом, иначе они его здесь же защекочут и выкинут в воду треске на съедение...

Подхихикивая, Володя попятился, зацепился ногой за тумбу, покатился по доскам и не успел даже втянуть голову в плечи, когда это произошло. Очнулся он оглушенный, наверное, не скоро. Попытался подняться, но не смог. Полежал еще, потрогал себя (цел ли) не своими руками — руками хирурга. Пожалуй, цел. Увидел облака — дневные ли, утренние, вечерние — он не знал. Увидел борт «Либерти» — огромный, серый, до самого неба. И опять небо с бегущими облаками, бледно-голубое небо Заполярья.

Только потом он увидел их. Они все были мертвы. Да их и не было вообще. Было лицо. Потом рука. Отдельно в платочке горбушка хлеба — завтрак. Часть голени — белая, отдельная. Еще что-то в ватнике — кровавое, невыносимое...

Даже он не выдержал. Шагах в двадцати от этой могилы его вывернуло наизнанку. И еще раз, и еще! А когда он вновь ослабел и привалился плечом к каким-то шпалам — услышал стоны.

Эту женщину швырнуло, и она умирала здесь — возле крана. Он попытался что-то сделать грязными, липкими, непослушными руками. И тогда сообразил Про «Либерти» — огромное судно, где есть все — и врачи, и лазарет, и инструменты, и носилки...

Качаясь, неверными ногами он пошел вдоль борта по причалу. Но трапа не было. Не сошел же он с ума — там, на площадке трапа, матрос пускал зайчиков и кок в колпаке орал оттуда: «Мадемуазель, мадемуазель!» И трап висел — огромный, прочный, до самого причала.

— Эй, на пароходе! — крикнул он.

Потом сообразил, что им там, наверное, не слышно, вспомнил, что у него есть коровинский пистолет, и выстрелил. Расстреляв всю обойму, Володя прислушался: нет, ничего, никакого ответа.

Задрал голову и ничего не увидел.

Ничего — кроме огромного, до неба, серого борта.

Они убрали трап — вот и все, чтобы не было хлопот, чтобы к ним никто не лез и чтобы та бомба, которая была сброшена на них, а попала в русских женщин, не мешала их привычному распорядку.

Тяжело дыша, охрипнув, с пистолетом в руке он вернулся к этой последней — умирающей. Она была уже мертва, и никакие американские лазареты ей бы теперь не помогли.

А над портом опять выли сирены, возвещая начало нового налета.

Медленно, ссутулившись, вышагивая с трудом, он отправился искать «Пушкин».

И вдруг показался себе таким крошечным, таким ничтожным, таким ерундовым — дурак с идеей, что человек человеку — брат. Они убрали трап — эти братья, — вот что они сделали!

О кровоточащем сердце

— Мой дорогой доктор! — сказал капитан Амираджиби, когда Володя вошел к нему в салон. — Мой спаситель!

Потом внимательно присмотрелся и удивился:

— У вас довольно-таки паршивый вид. Может быть, ванну?

Устименко кивнул.

Амираджиби сидел за маленьким письменным столиком — раскладывал пасьянс. Карты он клал со щелканьем, словно это была азартная игра. За Володиной спиной с веселым журчаньем наливалась белая душистая ванна — стюардесса тетя Поля насыпала туда желтого хвойного порошку.

— Попали под бомбочки? — спросил капитан.

— Немного, — не слыша сам себя, ответил Устименко.

— Вы примете ванну, а потом мы выпьем бренди, у меня есть еще бутылка.

— Ладно.

— И поедим. Я еще не обедал.

— А сколько времени? — спросил Володя. — У меня остановились часы...

И, как бы в доказательство, он показал окровавленную руку с часами на запястье.

— Э, доктор, — сказал Амираджиби, — кажется, вам надо дать бренди сейчас... Петроковский не возразит, он гостеприимный.

Капитан все еще смотрел на Володину руку.

— Это не моя кровь, — запинаясь произнес Устименко, — я не ранен.

Он никак не мог вспомнить, зачем пришел сюда, на «Пушкин». Ведь была же у него какая-то цель, когда он собирался. Наверное, он хотел что-то спросить, но что?

Про своего пятого графа?

Может быть, Мордвинов что-нибудь ему поручил нынче утром?

Но что?

Капитан еще немножко пошутил, но в меру, чуть-чуть.

Но ни он, ни Володя не улыбнулись. И бренди нисколько не помогло. Полегче стало только в горячей воде. Он даже подремал немного, хоть и в дремоте слышался ему голос той, не существующей больше женщины, протяжно-веселая интонация: «Нас много, офицерик, и все мы хо-орошие».

— И чистое белье доктору! — крикнул капитан за дверью. — Возьмите у старпома, они и одного роста.

«На этом пароходе все общее, — с вялым одобрением подумал Володя. — Они как-то хвастались, что только боезапас у них охраняется, и больше ничего».

Амираджиби принес ему белье, шлепанцы и халат из какой-то курчавой, нарядной материи. Тетя Поля накрыла на стол здесь же, в салоне, и Володя съел полную тарелку макарон. Пришел Петроковский, с соболезнованием взглянув на Володю, спросил:

— Как ваш англичанин, доктор?

— А вы его знаете?

— Вот так здрасте, вот так добрый день, — сказал старпом. — А кто его тащил из воды, когда он совсем было уже гробанулся?

— Не хвастайте, Егор Семенович, — сказал Амираджиби, подписывая ведомости. — Не хвастайте, мой друг!

— Я и не хвастаю, только мне надоело, что спасенные непременно ихние. Катапультировать в небо — это они могут, а застопорить машины, когда такой мальчик пускает пузыри, — нет.

И, побагровев от ярости, несдержанный Петроковский произнес слово на букву «б». Капитан даже покачнулся на своем стуле.

— Вы меня убиваете, старпом! — воскликнул Амираджиби. — Разве вы не могли найти адекватное понятие, но приличное! Например — вакханка! Или — гетера! Или — продажная женщина, наконец! Если вы хотите выразить свое отрицательное отношение к известным вам подколодным ягнятам, скажите: они кокотки! А вы в военное время на моем судне выражаетесь, как совсем плохой, нехороший уличный мальчишка. Что подумает про нас доктор? Мы должны быть всегда скромными, исключительно трезвыми и невероятно морально чистоплотными, вот какими мы должны быть, старпом Петроковский! Вам ясно?

— Ясно! — со вздохом сказал старпом и ушел.

А капитан, стоя у отдраенного иллюминатора, тихонько запел:

О старом гусаре

Замолвите слово,

Ваш муж не пускает меня на постой...

Потом круто повернулся к Володе и спросил:

— Вы идете с нами в этот рейс?

— Кажется.

— Я имею сведения, что вы получили назначение на наше судно.

— В этом роде...

И опять он не вспомнил, зачем его сюда принесло. Наверное, у него был изрядно дикий вид, потому что Амираджиби внимательно в него вглядывался.

— Его дела плохи — этого парня?

— Почему вы так думаете?

— Потому что у меня были инглиши. Очень любезные. Немножко даже слишком очень любезные. Я-то их знаю — этих военных чиновников. Вернее, военно-морских чинуш.

— У него дела неважные, — сказал Устименко. — Они отказались оперировать.

— А у меня на пароходе вы сами справитесь?

— Исключено.

— Жаль, — задумчиво и бережно произнес Амираджиби. — Он немножко наглец, этот мальчик, он немножко из тех щенков, которые начали рано лаять, но он лает на больших, страшных собак. Он храбро и умело дрался в тот паршивый день, мы все следили за этим боем. Он лез и нарывался; понимаете, он хотел нам помочь изо всех своих слабых сил. Если бы такие, как он, сидели у них в адмиралтействе...

— Да, верно! — сказал Володя, испытывая вдруг чувство признательности к Амираджиби за то, что тот понял Лайонела. — Это вы верно, очень верно...

— Он немножко петушился, когда его ранили — ваш мальчик, — продолжал капитан, — знаете, они так говорят иногда, мальчишки: «Я не ранен, я убит, ваше превосходительство». Красиво, в общем, и очень жаль мальчишку. Давайте выпьем, доктор!

Тетя Поля принесла две огромные чашки черного душистого кофе — на «Пушкине» умели варить этот напиток, — и Амираджиби достал сигары — длинные Виргинии, две штуки.

— Больше нет, — сказал он. — Больше ни черта нет. Как брать — все берут у капитана «Пушкина», а в обратный рейс нет даже паршивой махорки. Вчера на нашем судне сделали идиотскую подписку и отдали в пользу чего-то весь сахар. Банда анархистов, а не советское судно...

— Вы сами первыми подписались, — за спиной капитана сказала тетя Поля. — Зачем же на людей валить, Елисбар Шабанович...

— Мне нельзя давать такие бумаги, — сказал Амираджиби. — Я слабый. Меня нужно ограждать от таких бумаг, тетя Поля, меня нужно вообще держать на цепи...

И китель и брюки тетя Поля Володе отпарила и отутюжила, он мог уходить, но не хотелось. Вместе с Амираджиби они осмотрели пароходный лазарет — беленький, чистенький, вместе подумали, как в случае чего можно будет выносить Невилла на палубу, потом посидели в шезлонгах на ветру, и Устименко неожиданно сам для себя рассказал, как у врача не хватает иногда сил примириться с тем, что человек, которого он лечит, уходит. Но, больной или раненый, одним словом — человек уходит, а ты винишь себя. И недаром, может быть, один ученый напечатал работу о том, что не следует привязываться к своим больным, их следует держать в некотором, так сказать, отдалении.

Амираджиби послушал, потом с недоброжелательством в голосе занялся «уточнением» вопроса.

К воде косо, с пронзительными криками падали чайки; капитан «Пушкина» заговорил не торопясь, задумчиво:

— Э, глупости! Мало ли что написано в книгах, бумага и не такое выдерживала и еще долго будет выдерживать. Бумага «Майн кампф» выдержала, расистов, антисемитов, что кому угодно. Он, видите ли, знаменитый профессор, и он, видите ли, авторитет, но утверждает, что хирургу не следует входить в личный контакт с тем человеком, которого он будет оперировать, потому что в случае неудачного исхода хирург испытывает нравственную травму. Так? Я вас правильно понял?

— Правильно! — кивнул Володя.

— Гадость! — брезгливо передернув плечами, произнес Амираджиби. — Личный контакт подразумевает контакт душевный. Контакт душевный происходит только в случае возникновения взаимного расположения людей друг к другу, и здесь уже совершенно все равно, кто они — хирург и пациент, или два моряка, или летчик и моряк. Возникновение душевного контакта с новым человеком всегда обогащает живую душу, и только круглый злой дурак может себя ограничивать в этом смысле. А развивая эту идею до абсурда, мы вообще не должны иметь друзей, потому что кто-то кого-то в этом скверном мире будет хоронить. А хоронить друзей — травма.

Он положил руку на Володино плечо, помолчал и посоветовал:

— Не фаршируйте себя пустяками, мой молодой друг! Ни на кого никогда не жалейте силы вашего сердца. Извините меня за выспренность, но, кровоточащее, оно гораздо нужнее другим, чем такое, как раньше рисовали на открыточках — знаете, с голубками. Старик Горький на эту тему красиво написал, а я, грешник, люблю, когда красиво...

Он похлопал себя по карманам и спросил:

— У вас махорка есть?

— Есть, — сказал Володя.

— Опять, капитан, тревога, — подходя, сообщил старпом.

— Вы ждете моих распоряжений, Егор Семенович? — удивился Амираджиби. — Вы же их знаете навсегда: стрелять, но хорошо... Ах, Жорж, какой вы рассеянный!

В порту взвыли сирены — «юнкерсы» шли строем фронта.

— Вы любите войну, доктор? — плохо свертывая самокрутку, спросил Амираджиби.

— Нет! — удивленно ответил Володя.

Капитан быстро на него взглянул и усмехнулся своей печальной улыбкой.

— Какое удивительное совпадение — сказал он уже под грохот крупнокалиберных пулеметов «Александра Пушкина». — Мы с вами единомышленники...

Только в это мгновение Володя вспомнил, зачем ему нужен был Амираджиби: он должен был узнать хоть приблизительно, сколько осталось времени до ухода каравана. Ведь там, в госпитале, — Варвара. И он должен как-то так все организовать, чтобы эвакуировать «раненую Степанову» в тыловой госпиталь.

— После отбоя мы с вами поговорим! — крикнул ему Амираджиби. — Сейчас все равно ничего не слышно!

Свыше сил человеческих...

Елена прыгала через скакалку: это было такое необыкновенное зрелище, что Устименко даже остановился. Еще зимой казалось, что эта девочка никогда не улыбнется. А сейчас она, как ни в чем не бывало, вернулась в положенное ей от природы детство и, видимо, преотлично там себя чувствовала.

— Здравствуй, Оленка, — сказал он издали.

— Оюшки, товарищ майор, — смешно охнула Елена. — Ну не приметила, прямо беда!

И слов она новых тут набралась — какое-то вдруг «оюшки». И сияет, глядя в глаза, помаргивая огромными ресницами, словно еще отросшими за это время.

— Живешь-то как? — спросил он, неумело кладя ладонь на крепкое Ленине плечо. — Ничего?

— Живем — хлеб жуем, — радуясь его нечастой ласке и поводя под его рукой плечом, ответила девочка. — У нас новый концерт сегодня, придете?

— Обязательно.

— Значит, гвардейский порядочек. Вы только обязательно придите, хорошо?

— Непременно!

— Я «Синий платочек» исполню, красивая песенка, не слыхали?

— Не слыхал.

В сущности, он вопросов Лениных и ответов своих больше не понимал. Он только смотрел — только видел Козырева, картинно остановившего свой «виллис» возле въезда в госпиталь. Подполковник приехал один, огляделся, подумал, набил трубку табаком и, закурив, кому-то приветственно, словно в кинокартине, помахал рукой.

— Это с Верой Николаевной Козырев здоровается, — пояснила Володе Елена, как бы стараясь ему в чем-то помочь. — Видите теперь?

А Устименко невесело подумал: «Уже даже эта девочка, наверное, в курсе событий моей жизни и старается мне посильно помочь. Помочь не быть смешным. Наслушалась в землянке, соображает. А я, конечно, здорово смешон. Впрочем, какое это имеет значение — смешон, не смешон! Ведь все это кончено, навсегда, к черту, кончено!»

Подошел капитан Шапиро, торопливо доложил о том, что за истекшее время ничего нового не произошло, и замолчал, чуть сконфузившись и даже порозовев немного. Им всем было за него неловко, так, что ли?

А подполковник Козырев валкой хозяйской походкой, не торопясь и раздаривая по сторонам улыбки, медленно выплыл из-за скал, но уже теперь в халате, и направился к подземной хирургии, где лежала Варвара.

— Ничего не поделаешь, — со вздохом произнесла Вересова, — он получил разрешение от самого Мордвинова. А Мордвинов, как вам известно, нас с вами не очень жалует. Еще какой звонок был свирепый. Вы его видели?

— Мордвинова? Видел.

— И он вам ничего не говорил?

— Ничего.

— Это потому что я всю вину взяла на себя, — с торжеством в голосе сказала Вересова. — Дескать, я не пускала. Он поверил...

И, засмеявшись, добавила:

— Легко вас, мужчин, обманывать...

С залива порывами несся ветер, хлестал развешенным на веревках бельем, нес мелкую злую водяную пыль.

— А вы, наверное, и не ели ничего! — воскликнула вдруг Вера Николаевна. — А? Не ели? Идите к себе, я сейчас вас отлично накормлю. У нас сегодня плов отменный! Ну, идите же, невозможный какой человек! Уведи майора, Оленка, и накрой у него на стол... Ты ведь теперь все умеешь!

— Ничего, я сам! — кисло сказал Устименко и пошел к себе, мучительно предчувствуя длинные и никчемные соболезнования Вересовой.

Но она была еще умнее, чем он о ней думал.

Она никаких «жалких» слов не говорила, наоборот, вела себя легко, просто, естественно, как добрый друг, который решил ничего не бередить. Налив ему водки, Вера поперчила «своим собственным» перцем плов (она не выносила пресное) и со свойственным ей умением подмечать в людях смешное и низкое рассказала вдруг, как на главной базе ухаживал за ней какой-то весьма серьезный и основательный генерал, как дарил ей сувенирчики и как внезапно, в одно мгновение все это оборвалось, потому что к генералу, обеспокоившись слухами, нагрянула супруга, дама суровая, истеричная и чрезвычайно смелая. Для выяснения подробностей она явилась к Вересовой в госпиталь и собрала все начальство.

Рассказывала Вера Николаевна со свойственной женщинам ее типа жестокой наблюдательностью, не щадя и самое себя, но так живо и образно, что Володя перестал думать свои невеселые думы, а просто слушал и улыбался...

— Так что у кого, дорогой мой Владимир Афанасьевич, не было своих подполковников, — внезапно с растяжечкой заключила она. — И что, они все значат по сравнению с любовью, если она существует?

— Вы о чем? — неприязненно осведомился он.

— О вашей личной жизни! — упершись коленом в табуретку и низко наклонившись к Устименке, сказала Вересова. — Разве непонятно?

Он молчал, уныло выскребывая со сковородки остатки плова. Что она от него хочет? Зачем вдруг ей понадобилось говорить о Варваре? А он-то думал, что у нее хватит душевного такта не трогать эту тему.

— Не мое дело? — тихо спросила она. — Вы так рассуждаете?

— Примерно так, — коротко взглянув в ее блестящие глаза, ответил он.

— Нет, мое, — зло сказала Вересова. — Мое, потому что я люблю вас. Люблю, зная, что вы нисколько меня не любите и не любили. Мое, потому что я невесть на что способна для вас. Люблю, эгоцентрик вы несчастный, люблю, верю в вас бесконечно, хочу быть с вами всегда, хочу смотреть на вас снизу вверх, хочу радоваться судьбе, которая отдаст вас в мои руки. Не понимаете?

— Вы ошибаетесь, — вежливо ответил он. — Вы меня, Вера Николаевна, выдумали. Вы даже про какую-то лошадку выдумали, на которую вы ставите. Все это вздор, пустяки, я ведь просто-напросто довольно занудливый врач. И ничего из меня не выйдет...

— Посмотрите-ка на него, — с легким смешком сказала Вересова. — Какое мужество! Он даже на себе крест поставил, только бы я убралась с его дороги. Ну что ж, бог с вами. Действительно, это ваша техник-лейтенант премилое существо. Я бы тоже в нее влюбилась и совершенно разделяю и ваши чувства и чувства красавца Козырева. Что же касается, Владимир Афанасьевич, вашего будущего, то вряд ли подполковник впоследствии на Степановой женится. Я проведала у его солдат, вот вам подарок от меня: товарищ подполковник женат, получает от супруги регулярно письма и фотографии своих чад, сам пишет и посылки шлет. Следовательно, будущее за вами. Такие гуси, как Козырев, — мне это хорошо известно, недаром я вам притчу рассказала про своего генеральчика — храбрятся только в отсутствие законных супруг. В мирное время они тише воды, ниже травы. Супругу свою Козырев, несомненно, называет мамочкой, она его — папочкой, здоровая, нормальная семья, как же это так — вдруг взять ее да порушить. Нет, товарищ майор, Варвара Родионовна, несомненно, вам достанется, только подождать надо, милый Владимир Афанасьевич, подождать и смириться...

— Послушайте, — вдруг, не сдержавшись, почти крикнул он, — я не желаю...

— А вы меня поставьте по стойке «смирно», — с горловым, неприязненным смешком живо откликнулась она. — Или пять суток гауптвахты! Все правильно, товарищ майор, я ведь ваша подчиненная, вы меня вполне имеете право призвать к порядку...

Несмотря на все эти шуточки, пальцы ее дрожали, когда она скручивала себе папироску, и Устименко не без раздраженного удивления подумал, что, может быть, эта женщина и вправду любит его.

Впрочем, какое это имело сейчас значение?

Важно было только одно — ушел Козырев от Варвары или все еще сидит там. И важно было узнать об этом.

Узнал Володя просто: подполковник сам явился к нему.

— Привет науке! — сказал он, садясь. — Значит, скоро мою больную на выписку?

— Не совсем так, товарищ подполковник, — сухо ответила Вера. — Мы ее эвакуируем в тыл. Лечиться ей нужно будет еще долго и основательно.

— Ну, из тыла дорога ко мне никому не заказана.

Вересова усмехнулась:

— Ей — заказана.

— Это — как? Может быть, разъясните?

— Очень просто: она свое отслужила.

— Да ну? — простодушно и нагло удивился Козырев. — Это вы все здесь сами решаете?

— Мне не нравится ваш тон, подполковник, — резко вмешался Устименко. — Мы делаем то, что считаем нужным, вы с вашими связями можете жаловаться на нас кому вам угодно. И оставьте нас, пожалуйста, в покое...

Но это были не те слова: они на Козырева никак не подействовали. Подействовала на него неожиданно Вересова, он даже перестал ругаться, когда она заговорила. И чуть-чуть пожелтел.

— Мое дело сторона, — вдруг мягко заговорила она и даже дотронулась пальцами до локтя Козырева. — Но я искренне советую вам, подполковник, прекратить музыку, которую вы затеяли. Командование дало мне понять, что ваша просьба насчет пропуска к Степановой — здесь — последняя, которая может быть удовлетворена. Эта история наделала много шуму, слишком много...

Козырев глубоко вздохнул, потом быстро спросил:

— Проработочка будет?

— Н-не знаю, — не торопясь ответила Вера. — Будет, если сигналы имеются...

— Сигналы, наверное, имеются, без сигналов и чижик не проживает, — зло сказал Козырев. — Ну что ж, спасибо, утешили.

— А я вас утешать не собиралась, подполковник. И предупредила вас только потому, что, естественно, не желаю никаких незаслуженных неприятностей нашему госпиталю.

— Страховочка?

— Хотя бы и так. Грехи ваши, вы и расхлебывайте...

— Да уж помощи не попрошу...

Раскурив трубку, он ушел, словно бы и вправду победителем. А Вера Николаевна тихонько и доверительно спросила:

— Не пропадете со мной, а, товарищ майор?

— Пропаду! — резко и яростно ответил он. — Именно что пропаду, и подлецом пропаду.

— Ох, как красиво! — усмехнулась Вересова. — Это я уже, знаете ли, где-то читала или в кино видела — как она его, ангельчика, превратила в негодяя. Только ведь это все вздор, Владимир Афанасьевич. Если он хороший, его в подлеца не превратишь. А если он внутри себя подловат и только это качество наружу не проявил, тогда что ж, тогда ведь и греха тут нет. А вы меня в данном случае с Козыревым не остановили, хоть и знали, что я лгу, — потому что вам хотелось, чтобы хлыщ этот поскорее убрался. Разве не так?

— Все вы врете! — неуверенно сказал он. — И про свои чувства врете. Ничего не было, нет и не будет.

— А что вы называете — чувства? — со своим тихим смешком спросила она. — Что вы под этим понятием подразумеваете?

Устименко взглянул на Вересову исподлобья и попросил:

— Оставили бы вы меня в покое, а, Вера Николаевна? Вы — сами по себе, я — сам по себе. Разные мы с вами люди, и трудно нам понять друг друга...

— Выгоняете?

Он не ответил и не обернулся на стук закрываемой двери, потом вздохнул и, выпив кружку воды, пошел к Варваре.

— Ты как врач ко мне пришел, — спросила она, когда он сел, — или нынче как человек?

— У меня эти понятия совмещаются, — довольно глупо ответил он, и, разумеется, она это заметила, она ведь всегда замечала такие штуки.

— То есть ты человеколюбивый врач-гуманист? Посильно светя другим, сгораешь сам?

Она злилась, губы ее вздрагивали.

— Начинается представление! — громко в глубине подземной хирургии заговорила Елена. — Первое отделение — цирк политической сатиры!

Раненые захлопали и закричали «браво-бис!». Негромко заиграл баян, Володя рукой слегка оттянул простыню, отгораживавшую Варю от начавшегося представления, и оба они увидели Лену в длинной бязевой рубахе, перепоясанной бинтом, с огромным бантом в волосах и с подобием циркового бича в правой руке. В левой девочка держала поводок.

— Там у нее собака наша, — сказал Володя, понимая, что Вере не все видно. — Сейчас Бобик залает — и это будет означать Гитлера в начале нападения на СССР. А потом он перевернется на спину — и это будет Сталинград. Между прочим, у нашей Олены всегда бешеный успех...

— Ох, боже мой, — тихо сказала Варя. — Какое мне сейчас до всего этого дело! Ты опять уйдешь и исчезнешь на несколько дней, а я буду тут лежать и думать...

Он быстро взглянул в ее глаза, заметил в них слезы и попросил:

— Не надо, Варя! Тебе нельзя нервничать...

— Мне надлежит соблюдать полный покой?

Она запомнила это давешнее его слово: «надлежит».

— Да, надлежит!

Раненые захлопали и закричали свое «бис-браво-бис», потом опять заиграл баян — Елена танцевала сольный танец «вальс-снежиночка». Сколько раз Володя все это видел и слышал!

— Мне надлежит соблюдать полный покой, потому что я чуть не умерла?

— Да, неважно тебе было.

— И ты меня спас?

— Спас — это пишут в книжках, — сказал Володя. — Еще там пишут: «Он будет жить» — он или она. Пишут также: «Добрые и умные руки хирурга...»

— Почему ты злишься? — негромко и ласково спросила она.

— Мне надоели пошлости, — чувствуя, что у него срывается голос, сказал Устименко. — Ты не можешь себе представить, как это все мне надоело! Мне опротивели хирурги, играющие на скрипочках, и хирурги, берущие аккорды на рояле. Очень похоже на... жар-птицу!

Этого не следовало говорить, это было жестоко и низко, но так уж вырвалось. На мгновение Варвара закрыла глаза, точно готовясь к чему-то еще более страшному, например к тому, что он ее ударит. Впрочем, это не было бы страшным. Это, пожалуй, было бы самое лучшее. Пусть бы он ее убил, и все!

Но он молчал.

А Елена там, в большой подземной хирургии, исполняла новый номер — гвоздь сегодняшней программы — «Синий платочек». И раненые слушали затаив дыхание, не шевелясь, наслаждаясь Лениным голосом и нехитрой мелодией с такими понятными и простенькими словами:

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч,

Ты говорила, что не забудешь

Нежных и ласковых встреч...

Порой ночной

Мы повстречались с тобой,

Белые ночи,

Синий платочек,

Милый, желанный, родной...

— Ничего особенного не произошло, — соберясь с силами, почти спокойно сказал Володя. — Я тебя, Варюха, оперировал.

— Ты только выполнил свой долг? — невесело глядя на него, спросила она. — Ты только сделал то, что на твоем месте сделал бы каждый? А тебе не кажется, что это похоже на хирурга, берущего аккорды на рояле? Эта скромность!

Нет, она вовсе не желала, чтобы «жар-птица» проскочила незаметно. Она вернулась к проклятой «жар-птице», она хотела немедленно обо всем поговорить, все выяснить, все решить до конца.

Но он не мог, не имел права.

— Я принес тебе твои осколочки! — сказал он, стараясь улыбаться. — Сохрани на память, после войны будешь показывать знакомым... Держи!

Она подставила ладошки — лодочкой, и он высыпал туда тихо звякнувшие осколки — все семь.

Елена пела на «бис":

И мне не раз

Снились в предутренний час

Кудри в платочке,

Синие точки

Ласковых девичьих глаз...

— Это все ты вынул у меня из головы? — почти шепотом спросила Варя.

— Ага!

— А череп у меня тоже такой противненький, как у того скелета, который нам отказались продавать не по безналичному расчету?

— Помнишь, ты тогда написала в жалобной книге, что «отказ продажи скелетов не по безналичному расчету можно назвать головотяпством», — улыбаясь, сказал Устименко. — И требовала, чтобы я разрешил тебе довести твою кляузу до «логического конца».

— Ты все так помнишь?

— У меня отличная память.

— Но ты помнишь наизусть.

В подземной хирургии опять захлопали, было слышно, как Елена сказала:

— Товарищи легко- и тяжелораненые, наш концерт закончен!

— Ты спросила, не противненький ли у тебя череп? — не глядя на Варвару, осведомился Володя. — Нет, не противненький!

— Желтенький, как дынька?

— Нет, беленький...

С дрожащей улыбкой на губах она играла с ним в эту игру — лишь бы он не уходил. Что угодно — только бы он сидел тут.

— А это не неприлично, что ты копался в моих мозгах?

— Нет, не неприлично. Во всяком случае, я старался копаться как можно меньше!

— Но все-таки немножко полазил своими ручищами?

Только она одна во всем мире умела так разговаривать.

— Почему ты молчишь? — вдруг спросила Варвара. — Больше нам нельзя просто болтать. Я должна тебе на все ответить. И за все...

— Тебе нельзя сейчас! — быстро сказал он. — Ты еще больна. Варя! Ты будешь нервничать, и плакать, и...

— А ты думаешь, я каменная! — внезапно охрипнув, воскликнула она. — Думаешь, мне не обидно? Как ты смеешь ни о чем меня не спрашивать? Взял и спрыгнул тогда с трамвая, взял и спрыгнул навсегда, взял и вычеркнул меня, да? Ведь я... ведь ты... ведь это же мучительно... Не смей уходить, слушай, я должна все сейчас тебе рассказать!

Но он не мог слушать, он не имел права слушать. Все-таки он был врачом. И железным командирским голосом, не громко, но так, что она поняла — иначе он тотчас же уйдет, — Устименко велел ей замолчать.

— Тебе же нельзя, Варя, — наклонившись к ее забинтованной голове, сказал он, — тебе нельзя, невозможно волноваться. Потом, когда ты поправишься, — мы потолкуем. А сейчас нельзя, это преступление — то, что я тебе позволяю.

— Я умру от говорения? — вдруг осведомилась она, и глаза ее заблестели. — Да? А теперь скажи: «Идиотка!» Помнишь, как ты говорил, когда я не понимала, чего хочет от всех нас твой великий Сеченов?

— Идиотка! — радостным шепотом сказал он.

— А еще что ты говорил?

— Мракобесы!

— Это свыше сил человеческих! — сказала она, бледнея. — Свыше сил, Володька! Погоди!

Несколько мгновений она молчала. И он сидел, склонившись к ней, — ждал. Он уже не смел ее останавливать.

— То, что происходит, — преступно, — быстро и четко зашептала она. — Мне нет ни до чего никакого дела. Ни до твоих штук, ни до этого... жар-птицы. Мы одни с тобой во всем мире, мы одни! Я не понимаю, не знаю, не хочу больше думать. То, что случилось, — случилось, это — вздор! Но то, что мы теряем друг друга, — ужасно, это невозвратимо, Володя. Пойми, пожалуйста, пойми! Я знаю, ты тоже знаешь — мы приговариваем себя к безбрачию, потому что, как бы ни сложились наши жизни, мы будем одиноки, ужасно одиноки, ведь это же все невозможно без любви, это же не считается. Но годы, Володька, годы уйдут, жизнь будет дурацкой, глупой, как уже была, как есть, жизнь наполовину, на четверть, не настоящая. Ты не понимаешь, ты ничего не понимаешь, ты еще не научился понимать, ты ведь до сих пор не окончательно взрослый. Подумай, вспомни, представь себе, дурачок, как ты мог взять меня с собой туда, за ту твою границу. Ведь ты же мог! Мог?

Он поднялся.

— Ты уходишь? — шепотом спросила она.

— Да, — ответил он. — Я завтра приду. Больше нам нельзя нынче говорить.

— Вытри мне, пожалуйста, нос, — попросила она, — я вся изревелась. Там, на тумбочке, платок...

Он вытер ей нос и ушел сутулясь, а Варвара подумала: «Нет, это не третий раз — третий будет совсем отдельно, не завтра, не здесь, может быть через много лет, когда мы состаримся. Впрочем, вряд ли! Третьего раза может и вовсе не быть...»

И она стала ждать завтрашнего дня.

Но завтрашнего дня Варя тоже не дождалась, потому что ночью майора Устименку вызвали телефонограммой к большому начальству, о чем Степановой сообщила военврач Вересова.

— А днями мы вас эвакуируем в тыл, — весело добавила она. — Подполковник Козырев в курсе дела и, несомненно, вас проводит...

Варя ничего не ответила.

«Танец маленьких лебедей»

Уорд привез Невилла на машине санитарного транспорта и сам руководил процессом погрузки раненого на пароход. «В таких делах он — дока», — так подумал Володя, следя за английским врачом. Но именно в таких — не больше. И историю болезни Уорд привез в роскошном конверте за пятью печатями.

— Так не пойдет, Уорд, — сказал Устименко, когда они остались вдвоем в кают-компании. — Я должен знать, что здесь написано. Мы немножко изучили друг друга, не правда ли? Ответственность за вашу, простите, трусость — может быть, я и слишком резок — все-таки несете вы, а не наша медицинская служба. Поэтому я желаю — так же, впрочем, как и мой шеф, профессор генерал Харламов, — чтобы в истории болезни была отражена наша точка зрения, наше утверждение необходимости оперативного вмешательства. По всей вероятности, в запечатанном документе сказано не все, иначе бы вы здесь же вскрыли пакет.

Но Уорд, разумеется, пакета не вскрыл.

Он погрузился в традиционное английское безмолвие, не в молчание, а именно в чопорное безмолвие, потом сказал, что Устименко «очень пунктуален, очень», и отбыл, пообещав доставить другую историю болезни.

— Видите, как я вас раскусил, — с недобрым смешком заметил Устименко.

— Не ловите меня на слове, — сухо ответил Уорд. — Другую, в смысле — открытую, вот что я хотел сказать.

— Но и эту же можно открыть! История болезни — не диппочта. Кстати, не забудьте отметить в другой истории оба случая вторичного легочного кровотечения.

Это было сказано уже на трапе. Англичанин пожал плечами и уехал, а Володя пошел к своему пятому графу Невиллу.

— Вы можете меня называть просто Лью, док, — сказал он.

— Сэр Лью?

— Нет, Лью. Вы же очень старенький по сравнению со мной! И пусть я полежу тут на воздухе, док, пока такая хорошая погода. Мне здесь отлично и все видно.

— А вас не слишком обдувает?

— Нисколько!

Носилки стояли за ветром — возле лазарета, и все-таки тут было прохладно. У тети Поли нашелся оренбургский платок — она сама принесла его англичанину. Вдвоем с Володей они повязали ему голову — по всем сложным правилам — быстро и искусно. Отросшие льняные кудряшки тетя Поля выпустила наружу — на чистый, не обожженный лоб и на виски. Лайонел осведомился:

— Теперь я русская матрешка, да, док?

Володя не смог заставить себя улыбнуться, глядя на лейтенанта: гордая, бешено гордая девчонка, старающаяся держаться как мальчишка, — вот так подумал майор Устименко про этого летчика королевских военно-воздушных сил метрополии Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла и композитора, имя которого никто никогда не услышит.

— Теперь я буду пить молоко! — сказал Лайонел.

— Будешь, будешь, Ленечка! — подтвердила тетя Поля, когда Устименко перевел ей насчет молока. — Будешь, Леня!

С этого мгновения на «Пушкине» Невилла все стали называть Леней и даже Леонидом. К нему вообще тут относились с уважением после того боя над караваном. Он знал это и улыбался, ему тоже все тут нравилось — и элегантный старпом Петроковский, и салатик из сырой капусты, который ему принес кок Слюсаренко, и знаменитая русская клюква, которую он все время жевал и похваливал, и капитан Амираджиби, навестивший своего пассажира и поболтавший с ним насчет погоды, и крики чаек над заливом, и холодное, изящное, слаженное спокойствие команды парохода, и стволы «эрликонов», которые любовно обхаживал солидный и уверенный в себе матрос...

Вечером, когда Володя в кают-компании писал письмо Варваре, его вызвали на трап.

Тут прохаживался Уорд. На нем был лягушачьего цвета плащ; внизу на причале разворачивался английский джип.

— Вот, пожалуйста! — сказал Уорд и протянул Володе открытый конверт.

Составленная заново история болезни лейтенанта ВВС метрополии сэра Лайонела Невилла была облечена в несколько туманную форму, но факты тем не менее были поименованы.

— Ну что ж, — сказал Володя. — Все более или менее нормально.

Сложив бумаги, он сунул конверт в карман.

— Теперь, кажется, вы отдохнете от меня...

Володя усмехнулся.

— Я бы хотел все-таки попрощаться с сэром Лайонелом.

— Пойдемте.

Невилл не спал — курил и потягивал виски из стакана. Он был немножко пьян и как-то загадочно обрадовался появлению Уорда. Загадочно и злорадно.

— А, док! — прищурился он. — Представьте себе, я уж стал предполагать, что не взгляну в ваши сверкающие очки. И ваша тайна останется с вами. Что это вы мне наболтали перед самым отъездом насчет какой-то там операции, которую предлагали русские и которая бы меня убила?

Устименко набрал воздуха в легкие: даже это он выболтал, проклятый Уорд! Кто его тянул за язык? Он же сам просил молчать и не вмешивать раненого во все телеграфные запросы!

— О! — поводя носом, сказал Уорд.

— Что-о? — вежливенько осведомился Лайонел. — Я не сообразил сразу, о чем шла речь, а теперь мне стало интересно.

— Операция, сопряженная с огромным риском! — боком глядя на Устименку, произнес Уорд. — Операция почти неосуществимая...

— Да, но если они ее предлагали, вот они, — Невилл кивнул на Володю, — значит, мои дела не так уж хороши? Или вы меня считаете круглым идиотом?

Володя вышел.

Этот разговор не имел сейчас к нему никакого отношения.

Пусть на все вопросы отвечает Уорд, пусть отвечает, если может.

Минут через двадцать — не больше — он увидел, как Уорд сел в свой джип и уехал, а вскоре пароходный фельдшер Миленушкин отыскал Устименку и сказал, что «Леонид» ругается и зовет своего доктора.

— Знаете что? — сказал Лайонел, когда Володя вошел в лазарет. — Я вдруг все понял. Не тревожьтесь, док, я не стану вас мучить всей этой подлой историей, она теперь никого не касается, кроме моего дяди Торпентоу и его чиновных докторов, это они за все отвечают, черт с ними, я понял другое, главное...

— Вы напились — вот что я понял! — сердито сказал Володя.

— Немного. Но ведь это теперь не имеет никакого значения. Только не мешайте мне, а то я запутаюсь; да, вот: вся история с моей операцией, которую вам не разрешили сделать, имеет даже философский смысл. Хотите выпить?

— Ну, налейте!

— Философский! Очень глубокий. Я не смогу это выразить, но мы всегда откладываем, не берем на себя ответственность и не решаемся пойти на риск. Это и есть наша традиционная политика. Вы понимаете? Уорд не виноват. Он просто дурак! Кстати, он мне все рассказал, и я теперь понимаю. Он рассказал потому, что он теперь больше не отвечает. Правда, я его немножко припугнул, что попрошусь в ваш госпиталь и вы меня прооперируете, но и на это он имел готовый ответ: вы не можете меня оперировать, потому что мое здоровье принадлежит нации, а нация запретила. Понимаете?

Лайонел засмеялся.

— Оказывается, нация — это мой дядя Торпентоу... Впрочем, хватит об этом. Сейчас я, пожалуй, посплю, а завтра вы меня опять уложите на палубу, ладно, док? Мне хочется увидеть всю эту кутерьму снизу...

— Зачем?

— Затем, что сверху все сражения выглядят сущими пустяками, какой-то безнравственной игрой, но все-таки игрой, а отсюда...

— Я не видел этой вашей игры ни сверху, ни отсюда, — ответил Володя. — Но не думаю, чтобы это показалось мне кутерьмой... или игрой!

Невилл, как всегда, выслушав ответ Устименки, ненадолго задумался — пережевывал Володин английский язык.

— Вам не хватает легкости в мыслях, док, — сказал он наконец. — Вы все берете слишком всерьез. Так размышлять свойственно англосаксам, а не славянам. И вы обидчивы. Кажется, вы склонны говорить те слова, которые любит мой дядя Торпентоу, например — «эти святые могилы».

— Есть и святые могилы! — буркнул Володя.

— Да, в том случае, если там не покоятся останки надутых себялюбцев, бездарных флотоводцев и самовлюбленных идиотов, вроде моего дяди Торпентоу. Но, как правило, они, именно они лежат в охраняемых законом могилах и в фамильных склепах. А вот моего брата Джонни какой-то сукин сын — танкист Роммеля — так вдавил в песок пустыни своими гусеницами, что его даже не смогли похоронить.

— Ладно, оставим это! — велел Володя.

— Зачем же оставлять? Что же касается моего старшего брата — Гарольда, док, то его прикончили нацисты в Гамбурге летом тридцать восьмого. Он был, знаете ли, разведчиком, и он ненавидел Мюнхен и все такое прочее. Он кричал моему дяде Торпентоу, что нам будет крышка, если мы не найдем настоящий контакт с русскими. И нацистам его выдали англичане. Да, да, не таращите глаза — они играли в бридж, эти двое мослистов, с двумя дипломатами-риббентроповцами и назвали им брата. Не удивляйтесь, французские кагуляры так же поступали, теперь-то мы кое-что хорошо знаем, но не все...

Он помолчал немного, потом добавил:

— Гарольда вообще не нашли. Совсем. А мой дядя Торпентоу — человек осведомленный во все времена — еще тогда сказал: «У таких, как я, слишком много общего с ними. Слишком много!»

— С кем — с ними? — не понял Володя.

— С нацистами, док, только не сердитесь, пожалуйста...

— Вы здорово сердиты на вашего дядю Торпентоу, — сказал Володя.

— Мне наплевать на них на всех! — сонно огрызнулся Невилл. — Мне только не хочется умереть в ближайшие дни. Хоть один стоящий парень должен разводить червей в нашем фамильном склепе, и этим парнем буду я. А завтра напьюсь, чтобы не думать про свою крупнокалиберную пулю...

— Хорошо, напьетесь!

— И меня опять уложат на палубе?

— Как захотите, Лью...

Нажав кнопку, Володя переключил люстру на ночничок.

— Теперь я останусь один? — шепотом спросил англичанин.

— Нет. Я буду ночевать тоже здесь, потому что у меня нет другого места, — соврал Володя. — Я только поем немного.

— Вашей пшенной каши?

— Нашей пшенной каши.

— Но у меня тут целый мешок банок! — свистящим, бешеным шепотом заговорил Невилл. — Это глупо, док! Я не могу ничего есть и особенно консервы. Отнесите в кают-компанию, док, я вас прошу. Ананасы в консервах. И курица. И бекон...

— Вы понимаете, что вы говорите? — тихо спросил Володя.

— Не понимаю! — крикнул ему вслед Лайонел. — Не понимаю, черт бы побрал вашу сумасшедшую гордость!

Володя плотно прикрыл дверь.

Рядом, на соседнем пароходе, заорал, хлопая крыльями, давно помешавшийся в этих широтах петух. Нежно, рассыпчато, хрустальным звоном пробили склянки, и Устименко вновь не разобрал, сколько же это времени и какая пора суток. Впрочем, это было совершенно все равно. Часы у него так и не ходили после тех двух бомб.

В кают-компании тетя Поля подала ему действительно пшенную кашу и какой-то напиток под названием «какао» — бурого цвета, пахнущий шерстью.

— А почему оно «какао»? — поинтересовался Володя.

— Так кок обозначил, — сердясь, ответила тетя Поля. — Ему виднее, Владимир Афанасьевич. Капитан, между прочим, давеча похвалил, сказал, что из древесных опилок лучше нельзя приготовить...

Вошел Петроковский, скинул плащ-клеенку, приподнял крышку пианино и стал подбирать «Синий платочек».

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч...

Ты говорил мне, что вовек не забудешь

Нежных и ласковых встреч...

— Вовек — не надо! — сказал Володя.

— Не надо так не надо! — покладисто согласился Петроковский и спросил: — И чего это со мной, доктор, прямо психическое: воняет тринитротолуолом и воняет — хоть плачь. Давеча головку чесноку съел — не помогло.

— Плюньте!

— Пройдет?

— Обязательно.

— А от этого лекарство не изобретено?

— Лекарство — конец войне.

— Это — так, — согласился старпом, — это вы точно...

И вновь повернулся к пианино:

Помнишь, при нашей разлуке

Ты принесла мне к реке

С лаской своею прощальной...

— Своею — не надо! — велел Володя.

Отодвинув тарелку, он дописывал Варе: «...Ты во всем права, рыжая, я-то знаю, что не могу без тебя жить, знаю всегда, понимаю, но проклятый характер трудно сломить. Вот и теперь почудилось мне предательство — самое страшное преступление, известное мне на нашей планете. Но это только почудилось: если на то пошло, я гораздо более виноват перед тобою, чем ты в чем-либо! Ты ведь его не любишь, ты не ушла с ним от меня, ты осталась, как тебе почудилось, без меня и махнула на все рукой. Я все понимаю, но не всегда вовремя, вот в чем, дружочек мой, несчастье. И слова застревают у меня в горле. Но ты все про меня знаешь — лучше, чем я сам. Это неважно, что сейчас мы опять с тобой расстанемся, мы найдемся, мы не можем не найтись. И выгони взашей своего красавца, хоть это и глупо, но мне он мучителен, и мысли...»

— Письмо на родину? — спросил Петроковский.

— Ага! — сказал Устименко, надписывая номер своей полевой почты на конверте. — Именно на родину! — И осведомился, не слышно ли чего нового.

— Это вы в смысле конвоев?

— Так точно.

— Об этом деле даже сам господь бог знает приблизительно. Или вовсе ничего не знает. Таков закон конвоев.

— А вы на берег не собираетесь?

— Насчет письма-то? Ящик в порту неподалеку — пять минут ходу.

— Что было на ужин? — спросил Лайонел сонным голосом, когда Устименко, отправив письмо, вошел в лазарет. — Пшенная каша?

— Пшенная каша. И какао! И омары, лангусты, устрицы, креветки и что там у вас еще такое аристократическое? Десерты, да, вот что! И кофе с ликерами. Ну, конечно, фрукты.

— Идите к черту, док! Я лежал и думал знаете о чем? Вот мы придем в порт назначения, в Рейкьявик, что ли? Мы придем, и в вашей кают-компании будет накрыт стол на всех тех идиотов, которые к вам явятся, и будет русская икра, и будет водка, и борщ, и блины, все будет. И вы все будете делать вид, что вам на это наплевать, и будете курить толстые русские с золотом папиросы, а коммодор Грейвс из адмиралтейства будет жрать вашу икру ложкой и намекнет вашему капитану, что неплохо бы прихватить с собой банку, и капитан даст. И икру, и водку, и папиросы...

— Ну, даст! — сказал Устименко.

— Но это же глупо!

— Не знаю, — сказал Володя. — Не понимаю, почему глупо? Давайте-ка спать, Лью, уже поздно...

— Все глупо, док, — с тяжелым вздохом пробормотал Лайонел. — Все бесконечно глупо и грязно. Все отвратительно. И знаете, я ужасно устаю думать. Это открытие, которое я сделал с проклятой вонючкой Уордом, и с моим дядюшкой Торпентоу, и со всем вместе, не дает мне покою. Впрочем, вы хотите спать?

— Да, хочу! — сказал Устименко, чтобы Невилл тоже уснул. Но он и не собирался спать — этот летчик, ему хотелось разговаривать. — Завтра! — велел Устименко. — Слышите?

— Тогда уколите меня какой-нибудь гадостью, док, потому что я вас замучаю и сам начну к утру кусаться...

Володя вздохнул и пошел кипятить шприц.

А когда они проснулись, конвой был уже в море.

Приняв холодный, крепко секущий тело душ, Володя поднялся на ходовой мостик к Амираджиби, снял с гака запасной бинокль и ахнул — такое зрелище раскинулось перед ним. Под ярким, светло-голубым северным небом, буквально насколько хватало глаз, шли огромные транспорты и мощные военные корабли конвоя. В небе, серебряные под солнцем и черные с теневой стороны, плыли аэростаты воздушного заграждения, а над ними в прозрачной синеве патрулировали этот огромный плавучий город маленькие, проворные истребители.

— Здорово красиво! — неожиданно для себя вслух произнес Устименко.

— Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно, — брюзгливым голосом ответил Елисбар Шабанович. — Так выражаются одесситы...

Володя взглянул на него и заметил отеки под его глазами, суровый блеск зрачков и усталую сутуловатость плеч.

— Я не люблю разводить панику, — сердито и негромко заговорил Амираджиби, — но надеюсь, это останется между нами. Мы можем иметь веселый кордебалет, если эти пакостники-линкоры, и «Адмирал Шеер», и «Тирпиц», и «Лютцов», и тяжелый крейсер «Адмирал Хиппер», и легкие «Кельн» и «Нюрнберг» со всеми их эсминцами и подлодками выскочат на нас. Представляете?

— Нет! — пожав плечами, сказал Володя. Он действительно не представлял себе, как все это может произойти.

— Короче, будет шумно. И у вас найдется работа.

— Я подготовлен.

— Не сомневаюсь! Но здесь бывает труднее, чем на твердой земле.

— Да, разумеется! — кивнул Володя.

— Особая специфика, — продолжал Амираджиби. — Кроме того, у нас нет манеры бросать судно, пока оно на плаву. Наше правило: бороться до последнего. Но раненые должны быть эвакуированы вовремя. И ваш англичанин, этот пятый граф, — тоже. Вы отвечаете за них за всех. Ясно?

— Есть! — сказал Устименко.

Спускаясь на спардек, Володя вдруг подумал, что Амираджиби разыгрывает его и что все это нарочно, но тотчас же отогнал от себя эту мысль. Все вокруг — и пулеметчики «эрликонов», и артиллеристы, и санинструкторы с сумками, и военный комендант судна — в черной флотской форме, так странно выглядевшей на этом, казалось бы, мирном судне, и каски на людях, и собранность, и подтянутая напряженность — все говорило о том, что «обойтись» никак не может, что это война и быть бою!

Но ветер свистал так вольно и мирно, солнце светило так щедро и весело, Лайонел так радовался, что его опять вынесли на этот соленый, щекочущий ноздри воздух, что военврач Устименко решил «до своего часу» ни о чем военном не думать, а просто наслаждаться жизнью в тех масштабах, которые ему отпущены.

— Будем играть? — со своим прелестно-плутовским выражением спросил Невилл.

— Давайте, лейтенант.

— Но вы старайтесь запомнить, док! А то это бессмысленно — я вас никогда не выучу, если вы будете думать о своей девушке. У вас, кстати, есть девушка?

— Нет! — хмуро ответил Устименко.

— Такой старый, и еще нет.

— А у вас?

— Я не успел, док! Я вообще ничего не успел.

Легкая краска залила его лицо: даже говорить пакости этот военный летчик еще не успел научиться.

— Понимаете, док? Я ходил к ним после гонок на гичках, но из этого совершенно ничего не вышло. Они называли меня «подругой» и затолкали мне силой в рот огромную липкую конфету. А потом я напился — вот и все.

Володя улыбался — такой старый и такой мудрый змий рядом с этим летчиком. Улыбался, смотрел на белесые кудряшки, колеблемые ветром, и думал печально: «Если ты полюбишь, дурачок, то узнаешь, какая это мука. Будешь жить с клином, забитым в душу, и делать при этом веселое лицо».

— В молодости я никогда ничего не успевал, — сказал Невилл. — Я всегда опаздывал. Мне не хватало времени, док, понимаете...

И, махнув рукой с перстнем, он едва слышно засвистал. Это и была их «игра», странная игра, придуманная сэром Лайонелом Невиллом.

— Ну? — спросил он погодя.

— Скрябин! — сказал Володя напряженным голосом.

— Док, вы просто тугоухий. Я повторю.

И он опять засвистал тихонечко и даже подпел, чтобы Володя правильно ответил.

— Ей-богу, Скрябин! — повторил Устименко упрямо.

— Очень лестно, а все-таки это Невилл, «опус 9».

— Здорово похоже на Скрябина.

— Вы думаете? Ну, а это?

Володя слушал с серьезным видом.

— Это уже наверняка Скрябин.

Лайонел захохотал счастливым смехом.

— Это наша летчицкая песенка под названием «Коты на крышах»! Довольно неприличная песня. Ничего вы, док, не понимаете в музыке...

Он все еще смеялся, когда это началось. И не он первый заметил кровь, а Устименко. Она была ярко-алой, и ее хлынуло сразу так много, что Володя растерялся. Вдвоем с чубатым матросом, случившимся поблизости, Володя унес носилки с Лайонелом в лазарет. Невилл затих, глаза его были закрыты. Здесь слышнее дышали судовые машины, или это лопасти винта вращались в холодной морской воде? А за перегородкой, отделяющей лазарет от камбуза, кок жалостно выпевал:

И мне не раз

Снились в предутренний час

Кудри в платочке,

Синие точки

Ласковых девичьих глаз...

Кто-кто, а платочек уже завоевал «Александра Пушкина».

— Это опять вторичное кровотечение? — наконец спросил Лайонел. — Да? И сильное?

— Легкое! — солгал Устименко.

— Из меня хлестало, как из зарезанного теленка! — сказал Невилл. — Интересно, какое же будет тяжелое...

— Вам бы лучше не болтать.

— Тогда я проживу сто лет?

— Я вас просил не болтать! И нечего так ужасно волноваться, все то, что вы сейчас потеряли, я вам сейчас долью. У меня тут сколько угодно отличной крови.

Пришел Миленушкин, и они занялись переливанием.

— Слушайте, это, действительно, очень просто! — иронически удивился Невилл. — Вроде вечного двигателя.

— Еще проще!

— Значит, теперь меня будут постоянно доливать?

— Да, а в Англии вам извлекут пулю, и вы об этом позабудете!

— Док, — сказал Лайонел, когда процедура переливания кончилась, — а вам не попадет от ваших коммунистов, что вы так возитесь со мной? Я все-таки, знаете, не совсем «свой в доску», хоть один ваш летчик в госпитале, когда мы с ним тихонько выпили, сказал, что я «свой в доску». И еще он посоветовал мне поскорее открыть второй фронт и не задерживаться. Подумать только...

Он запнулся.

— Что подумать?

— Подумать только, что я мог свалить его вот так же где-то над каким-то морем.

— Или он вас.

— Или он меня, это не имеет значения. Важно другое, важно то, что парни, которые начинают что-то соображать, соображают, когда уже поздно...

— В каком смысле поздно?

— В смысле хотя бы гемоглобина. Еще там, в госпитале, Уорд проболтался, а я услышал. Это вы умеете хранить свою проклятую врачебную тайну, а Уорд и на это не способен...

Он покрутил черный перстень на тонком пальце и закрыл глаза.

— Устали?

— Налейте-ка мне виски, вы же проигрались на Скрябине.

Володя налил, но Невилл пить не стал.

— Противно! — сказал он, вздохнув.

Мысли его были где-то далеко.

— Может быть, вы подремлете? — спросил Устименко. Но наверное, как-то неточно, потому что летчик задумался, прежде чем ответить. И наконец спросил:

— Что вы имеете в виду?

Взгляд его был рассеян: наверное, путались мысли. Оказалось, что нет, наоборот, он настойчиво думал об одном и том же.

— Да, да, док, вы меня не собьете, — вернулся он к прежней теме. — Тот парень мог оказаться против меня, если бы нас натравили. Понимаете? Он тоже еще не успел, и оба мы ничего не успели бы, кроме как покончить друг с другом.

Он закрыл глаза, и лицо его — тоненькое лицо страдающей девочки, которая хочет притвориться мальчишкой, — словно погасло. Лицо в оправе из мягких, влажных и сбившихся кудрей.

Не открывая глаз, совсем тихо он предупредил:

— И не мешайте мне говорить, покуда я могу. Или эти вторичные кровотечения такие легкие?.. Мне слишком мало осталось болтать по счислению времени, как в воздухе, когда горючее на исходе. А ваши заправки или доливания — это пустяки. Наверное, в том, что вы доливаете, гемоглобин пожиже...

Он не договорил, улыбнулся чему-то и задремал.

Стараясь не позволять себе думать, Устименко вздохнул и, осторожно завернув кровавые полотенца в бумагу, выбросил их за борт. Только тут, на палубе, он заметил, что хоть караван и двигался прежним ходом, но что-то вокруг изменилось. И не успел он сообразить, что же именно изменилось, как загремели зенитки сначала на военных кораблях конвоя, а потом, почти тотчас же, — на транспортах.

Слева по курсу встала сплошная стена ревущего огня, но, несмотря на этот зелено-розовый, дрожащий поток убивающего света трассирующих пуль, немецкие торпедоносцы, завывая моторами, шли на сближение, не отворачивая и не отваливая в сторону. Они шли низко над водой, стелющимся, приникающим к поверхности моря полетом, дорываясь до дистанции, с которой имело смысл сбросить торпеды, — и вот сбросили в то самое время, когда сзади и справа каравана волнами пошли пикирующие бомбардировщики. А может быть, Володя и не понял и не разобрал сразу толком, кто из них что делал, но именно так он это увидел: в свете полярного, яркого солнечного дня — строй фронта торпедоносцев, пробивающих огненную стену, и бомбардировщики там, наверху, над головами. А потом в реве и клекоте задыхающихся зенитных пушек своего парохода, в несмолкающем грохоте «эрликонов» возле уха он вообще перестал что-либо понимать и оценивать, а только сообразил, что, наверное, ему уже есть дело, и, сорвав с гака шлем, затянул у шеи ремешок и сразу увидел возле себя, возле самого своего лица рябенькую, рыженькую мордочку Миленушкина, всегда робеющего и немножко даже заикающегося от робости.

— Что? — крикнул ему Устименко.

— Порядок! — заорал Миленушкин. — Пока порядок!

Володя махнул рукой и побежал на ходовой мостик. Здесь было попонятнее, но барабанные перепонки, казалось, вот-вот лопнут от рева где-то рядом хлопающих пушек. Амираджиби с мокрым от пота бронзовым лицом стоял возле рулевого, и Устименко слышал, как сигнальщик крикнул капитану почти одновременно, что «справа по корме бомбардировщик противника» и что «пошли бомбы», и как Амираджиби тотчас же велел рулевому: «Право на борт». Рулевой деловито ответил: «Есть право на борт», а бомбы с воем пронеслись где-то совсем неподалеку, и тогда капитан приказал «отводить», и вдруг тут все притихло, хоть носовые пулеметы еще и грохотали.

— Поняли? — сипло спросил Амираджиби и стал откашливаться.

— Это и есть кордебалет? — вспомнил Устименко.

— Нет, доктор дорогой, это всего только танец маленьких лебедей из балета «Лебединое озеро». Это немножко войны...

Откашлявшись и ловко закурив на ветру, капитан осведомился:

— Видели, как погиб «Фараон»?

— Нет, не видел.

— Сразу. В одно мгновение. Они, наверное, зазевались, бедняги, бомбардировщик вытряхнул на них две бомбы. Вот корветы снуют — смотрите, надеются еще людей спасти...

Сигнальщик крикнул:

— Вижу сигнал коммодора: приспустить флаги в честь погибшего судна.

— Приспустить флаг! — обернувшись, велел Амираджиби.

И, сняв шлем, вытирая еще подрагивающей рукой белым платком пот войны со лба, заговорил домашним, тихим, усталым голосом:

— Вечная память погибшим! Никогда не забудет вас советский народ! Слава в веках, труженики моря, братья по оружию! Да будет злая пучина вам теплой постелью, орлы боевые, где отдыхаете вы вечным сном...

Было похоже, что он молится, но, внезапно обозлившись, капитан сказал:

— Если бы ваши миноносцы стреляли, как стреляет «Светлый», — главным калибром, то ни один торпедоносец не прорвался бы! Никто этого еще, кстати, не делал, а Родион всем бортом бьет с дистанции семьдесят кабельтовых. Лупит и не подпускает, молодец какой каперанг! А эти — раззявили рты!

И он сердито показал, как «эти раззявили рты». Потом хлопнул Устименку по плечу и посоветовал:

— Не надо быть таким серьезным, дорогой доктор! Вспомните, как вы спасли мне жизнь — там, в базовой бане. И сознайтесь теперь — перед лицом смертельной опасности: иголка была ваша?

— Моя! — радостно улыбаясь в лицо этому удивительному человеку, сказал Володя.

— Конечно! Я выследил, где вы одевались. Я давно над этим размышляю.

— Простите, Елисбар Шабанович, — сказал Володя. — Но я боялся, что это вдруг адмирал и меня будут всяко унижать.

— Теперь не будут! — сказал Амираджиби. — Теперь я простил вас, доктор, и если судьба, то мы встретимся под водой друзьями. А теперь идите к вашему англичанину и не оставляйте его по пустякам.

Потом, вспоминая эти часы, дни, ночи, атаки подводных лодок и серии глубинных бомб под сверкающими лучами солнца, вспоминая завывающие, распластанные тени четырехмоторных торпедоносцев, пытающихся прорваться к каравану, американских матросов, которые были подняты на борт «Пушкина» после того, как их «Паола» еще на плаву была расстреляна английским сторожевиком и окончательно добита немецким бомбардировщиком, вспоминая истерические выкрики стюарда «Паолы» о том, что он ясно видит «большой флот» немцев, работал впоследствии над служебным докладом и вспоминая весь этот переход, — Устименко своим крупным почерком написал такой абзац:

«Мои наблюдения свидетельствуют в пользу той точки зрения, что при ином принципиально подходе к вопросам живучести судов наличие пострадавших от охлаждений было бы в десятки раз меньше, — следовательно, исчислялось бы единицами, что, несомненно, доказало бы несостоятельность взгляда санитарной службы флота союзников, к сожалению подтверждающего в корне неправильную точку зрения Британского адмиралтейства о полной невозможности проводки арктических конвоев».

Но этот абзац майор медицинской службы Устименко написал значительно позже, а пока он только наблюдал, работал и раздумывал, еще не имея полностью своего взгляда на проходившие перед ним события.

Дальше