Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава восьмая

О соломе и о «веревочке»

Конференция открылась в пятницу в зрительном зале Дома офицеров Главной базы флота. Стол президиума, покрытый красной суконной скатертью, стоял в саду испанского гранда — под ярко цветущими, празднично пышными ветвями деревьев, неподалеку от мраморного фонтана: начальник театра заявил, что декорации должны быть поставлены заранее, иначе начало спектакля очень задержится. И ответственный за проведение конференции полковник Мордвинов согласился: приехавшим докторам очень хотелось повидать и спектакль, о котором так много говорили на флоте.

Председательствующий генерал-майор Харламов, флагманский хирург флота, коренастый, маленький, с мужицким лицом и строгими стальными глазками, чувствовал себя не слишком уютно в воняющем столярным клеем саду испанского гранда, тем более что по переполненному саду прокатился сдержанный смех, когда Алексей Александрович, направляясь к кафедре, едва не уронил мраморного Аполлона, оказавшегося на поверку фанерным. Тем не менее конференция открылась торжественно, и все присутствующие на ней испытывали ощущение праздничной приподнятости, ощущение того, что они участвуют в настоящем деле и что всех их ожидает много интересного, нового и важного.

Открыв конференцию, Харламов сделал короткое сообщение о целях и задачах нынешнего краткосрочного сбора, и, слушая его, Володя вдруг подумал о том, как многим нашим привычным ораторам из породы говорильщиков на общие темы следует поучиться у врачей их скромному лаконизму, простоте и ясности мысли. А ведь Алексей Александрович излагал не вычитанные им чужие мысли, а собственные размышления, родившиеся у него в результате длительных наблюдений и выводов, которые он, в свою очередь, сделал из этих своих собственных наблюдений.

За Харламовым слово получил Шапиро. Это был молодой парень, кудлатый и от смущения сердитый. Он полностью уложился в десятиминутный регламент, показал троих раненых и в заключение быстро сбросил китель и на себе самом продемонстрировал отлично зажившую в результате наложения первичного шва рану. В зале засмеялись и зааплодировали, кудлатый капитан, не попадая руками в рукава кителя, оделся и стремительно убежал в дебри цветущего сада испанского гранда. А маленький Харламов, проводив его взглядом своих суровых глазок, произнес значительно:

— Считаю нелишним отметить, что доктор Шапиро, едва начав ходить после ранения, пробрался в нашу операционную, где с пользой употребил невольный досуг, помогая нам и учась тому, чему не доучился в мирное время.

В зале вновь зааплодировали, а Ашхен сказала Володе:

— Славный мальчишка этот Сеня. Из тех, которые и в старости похожи на студентов.

Она была в размягченном, немножко даже восторженном состоянии — Ашхен Ованесовна, ей все нынче нравилось, и, оглядывая в свое пенсне докторов, их выутюженные кителя и брюки, их начищенные ботинки, их погоны с чашами и змеями, она говорила Володе в перерыве:

— Вы хорошо делаете, что пишете в ваш блокнот. Здесь необыкновенно много полезного. Тут все от жизни, все от нашей повседневности. Я не люблю красивые слова, но поверьте, Володечка, моему опыту, главный движитель нашего ремесла в военное время — такие конференции. Здесь действительно понятно, что такое армия наших советских медиков, какая это сила, какая мощь! И подождите, здесь еще наступит накал страстей, будет очень, очень интересно. И как светло, как красиво, как празднично!

Глаза у Оганян блестели, она кашляла, и Володя частенько с беспокойством на нее поглядывал. У буфета, где по специальным талончикам продавали бутерброды с какой-то загадочной мастикой и отпускали чай б/с, то есть без сахара, Устименко вплотную столкнулся с полковником Мордвиновым, который что-то весело и громко рассказывал двум докторшам. Их Володя не узнал, они стояли к нему спиной, и только позже, когда обратился к начсанупру, увидел Веру Николаевну Вересову, которая стояла у трюмо и расстегивала кобуру пистолета, чтобы достать оттуда губную помаду. Все докторши носили пудру и помаду в кобурах.

— Так я слушаю вас, майор, — неприязненно сказал Мордвинов, который терпеть не мог, если с ним заговаривали о служебных делах в неслужебное время. — Что же вы хотите?

— Оганян и Бакунину необходимо перевести в более сносные условия, — повторил Устименко. — Обе они старые женщины, Зинаиду Михайловну замучил радикулит, Ашхен Ованесовна не вылезает из простуд.

— Они вас уполномочили говорить со мной?

— Нет, не они, — несколько смешался Володя, — но вы должны понять...

— Оганян и Бакунина служат в сто двадцать шестом по собственному желанию, — жестко и твердо сказал Мордвинов. — Их никто не принуждал и не принуждает. Пусть каждая напишет рапорт, и мы удовлетворим их желание. Вам ясно, майор?

— Нет, — упрямо наклоняя лобастую голову, ответил Володя. — Они не напишут рапорта. Они, как огромное большинство наших военнослужащих, не считают возможным обращаться к начальству с вопросами улучшения их быта.

— Послушайте, — раздражаясь и отыскивая глазами Вересову и другую докторшу, сказал Мордвинов, — послушайте, майор. Обе ваши начальницы вполне удовлетворены своей работой. У них нет к нам никаких претензий. Обе они пользуются непререкаемым авторитетом, отмечены правительственными наградами, повышены в званиях. О них пишут в газетах. Что же касается вашего медсанбата, то есть у нас госпитали, в которых все оборудовано иуда элементарнее, чем в вашем сто двадцать шестом.

— Вы должны в приказном порядке перевести Оганян и Бакунину.

Мордвинов прищурился.

— А еще какие будут распоряжения?

— Я не распоряжаюсь, — глядя в надменные и иронически-властные глаза начсанупра, произнес Володя. — Я убежден...

— У меня все! — оборвал Устименку Мордвинов и повернулся к нему широкой спиной.

— А у меня не все, — бледнея от ярости и шагая следом за Мордвиновым, сказал в эту широкую и, наверное, очень сильную спину Устименко. — Я в ближайшее время обращусь к командующему флотом...

— Хоть к господу богу, — ответил, не оборачиваясь, Мордвинов и свернул к вестибюлю, где курила Вересова. — Вера Николаевна! — окликнул он ее.

Но она уже увидела Володю и легким, скользящим, быстрым шагом, обойдя Мордвинова, бросилась к Устименке.

— И не смотрит! — сказала она, протягивая ему обе руки. — И не глядит! Глаза бешеные, сам взъерошенный. Что это с вами, Владимир Афанасьевич? Это вы, полковник, его обидели?

— Он сам всякого обидит, — рокочущим басом старого и умелого дамского угодника отбился Мордвинов. — Он сам хоть кого до слез доведет. Собрался на меня командующему жаловаться, вы слышали что-либо подобное, Вера Николаевна? Слышали?

Она усмехнулась.

— И пожалуется, — услышал Володя ее ровный голос. Она властно вела его под руку, с другой стороны шел Мордвинов. — И непременно пожалуется. Причем он прав, хоть я и не знаю сути ваших распрей. Этот человек не бывает неправ.

Теперь улыбнулся Мордвинов.

— Даже так?

— Именно так, Вы помните, товарищ полковник, когда я обратилась к вам с просьбой насчет Владимира Афанасьевича, — вы ведь отнеслись к этому иронически? А сегодня перед началом конференции что вы мне сказали? Ну что? Кстати, без всякого повода с моей стороны...

Начсанупр молчал.

— Вы сказали: такой хирург нужен на главной базе. Вы сказали: это точка зрения самого Харламова. Так?

Мордвинов слегка обогнал Вересову, на ходу повернулся и остановился перед Володей.

— Теперь вам понятно, почему я не могу оголить сто двадцать шестой? — спросил он Володю. — Или все еще непонятно? Приказ о вашем переводе будет подписан на этих днях.

— Приказ не будет подписан! — холодно ответил Устименко.

— То есть как это?

— Очень просто: я ведь вас предупредил, что обращусь к командующему!

— Владимир Афанасьевич! — с мягкой укоризной прервала его Вера. — Но если...

Он не дослушал. Сердито вздернув голову, он ушел от них — и от Веры Николаевны, и от начальства. Командующий не даст в обиду старух, недаром Этого человека так любили на флоте. Разумеется, он наживет себе неприятности, но к адмиралу прорвется, тем более что, по слухам, к нему не так уж трудно попасть. И он попадет!

— Вы скушали этот бутерброд? — спросила Ашхен, когда Володя сел с ней рядом. — Я думала, что это с гуталином, а там китовина.

— Что? — быстро спросил Володя.

— Это из кита, — сказала Оганян. — Говорят, очень полезно. И как мило, что есть буфетик. Все-таки молодчина Мордвинов, умеет развернуться... Кстати, вы заметили, что от всех решительно пахнет духами «Ландыш»?

— Заметил.

— Тоже Мордвинов. Перед началом конференции, с утра, тут был открыт киоск Военфлотторга. На каждый пригласительный билет можно было получить флакончик этих духов, два подворотничка и лезвия для бритв. Но мы опоздали. Мы всегда с вами опаздываем, Володечка! И теперь от всех пахнет ландышем, а от нас нет. И Зиночке я не привезу гостинец.

— Ничего, достанем! — угрюмо пообещал Володя.

После перерыва, когда президиум начал занимать свои места за столом под сенью цветущих испанских деревьев, вдруг раздались аплодисменты. Оказалось — приехали армейцы из соседствующих с флотом сухопутных частей. И теперь в саду гранда сидели не только флотские врачи в синих кителях, но и армейские медики — в гимнастерках защитного цвета и в тяжелых высоких сапогах.

— Слово имеет наш гость, подполковник медицинской службы, — громким тенором объявил Харламов, — Богословский Николай Евгеньевич!

Володя сжался. Нынче они встретятся. И нынче же Володя на себе самом испытает всю силу нестерпимого горя своего учителя. Как же он живет, потеряв и Ксению Николаевну, и Сашеньку? Как может работать? Как выдерживает всю эту муку?

И тут же он подумал о себе, о Родионе Мефодиевиче, о Варваре. Ведь живут же они, выдерживают. Нету Аглаи Петровны, пропала без вести теперь окончательно, исчезла после московского госпиталя, исчез и самолет, на котором она улетела в свое подполье. И нет даже никаких следов самолета. И никогда больше она не улыбнется — эта единственная в мире, ни на кого не похожая тетка, не скажет «длинношеее», не зажгутся ее чуть косенькие глаза тем особым светом, которому так хорошо и легко всегда было рассказывать самое главное, самое потаенное, самое наисекретное. Тетки нет и не будет никогда, а они все живут, работают, спят, едят и даже смеются. А разве мог он, Володя, себе представить, что Аглая умрет?

— Вы не слушаете, Володечка, — наклонившись к его уху, сказала Оганян. — Он интересно рассказывает, ваш учитель.

Володя поднял голову. Пожалуй, Богословский нисколько не изменился за это время, только здесь, в Заполярье, не казался он таким загорелым, как в Черном Яре, да чуть похудел после того, как виделись они в Москве. Был он, как всегда, чисто выбрит, и бритая голова его сверкала, ярко освещенная театральными лампами.

— Нет, не имеем! — громко и твердо сказал Богословский, обернувшись к столу президиума. — Повторяю, не имеем! Это может быть проверено любой комиссией.

Высокий армейский врач с тщательным пробором и в очень хорошо сшитом кителе теперь стоял рядом с Харламовым. Длинное розовое, холеное его лицо улыбалось высокомерно, он все порывался что-то еще сказать, но Богословский не давал ему. Харламов тоже встал и зазвонил в медный колокольчик, тем не менее Богословский не замолчал, а стал говорить еще энергичнее и громче, чем раньше. Высокий с пробором, как бы извиняясь за Богословского, развел руками и сел, а Харламов отдал колокольчик и список ораторов Мордвинову и не торопясь ушел в таинственную глубину сада испанского гранда, где все было отлично слышно, но откуда не надо было ничем руководить.

— Что случилось, я прослушал? — спросил Володя шепотом у Ашхен.

Та, тоже шепотом, ответила ему, что Богословский из-за отсутствия марли у себя в госпиталях стал искать заменители и, вспомнив деревенское детство, пустил в ход солому, из которой легкораненые плетут лангеты, как он сам когда-то в деревне плел на продажу всяким «паничам» и «барышням» сумочки и портсигарчики. Эти лангеты он прокладывает гипсовой кашицей, иммобилизованные таким образом конечности выдерживают транспортировку даже в Сибирь.

В это самое время Николай Евгеньевич, тяжело хромая, подошел к школьной доске, которая стояла у фонтана, и мелом быстро стал набрасывать чертежики своих лангеток.

— А солому где берете? — спросил кто-то из первого ряда.

— У колхозниц вологодских. Мы же тыловики, — не оборачиваясь от доски, ответил Богословский. — Выезжаем на дровнях, если больные случаются, посмотрим, помощь окажем, потом соломки и попросим...

— У них у самих с соломой трудно, — сказал военный с прибором из президиума. — Это бестактно — такого рода наезды.

— Вот мои лангеты, — сказал Богословский, щегольским жестом бросая мел. — Масштаб я написал в левом верхнем углу. Прошу, как говорится, любить и жаловать. А что касается до бестактностей, — медленно произнес он, поворачиваясь боком к столу президиума, — и разных других ваших реплик, Зиновий Ромуальдович, то эти слова не подходят, когда речь идет о вспоможении раненому. Русский мужик и баба русская исстари своему солдату не пожалеют ничего. Он в честном бою, этот солдат, за свою родину-мать ранен, так о каких же бестактностях может идти речь?

В зале с треском зааплодировали.

— Я еще не все сказал, — подняв большую руку, сурово и даже свирепо произнес Богословский. — Я насчет нехватки марли толком не ответил. Тут меня Зиновий Ромуальдович, в ведении которого, кстати, находится докладывайте вышестоящим лицам, попрекнул в том, что я, видите ли, часто ругаюсь на отсутствие марли. Не знаю, куда делась марля, для моих раненых предназначенная; может быть, и впрямь существуют «трудности», о которых тут упоминалось. Но ведь я не жалуюсь. Я выход предлагаю, экономию, я как коммунист и старый врач действую. Я за свою длинную жизнь один вывод для себя сделал совершенно неоспоримый: работать надо не на начальство, а на народ. Иммобилизованные нашими лангетками конечности раненых солдат и офицеров покойно едут сейчас в далекие тыловые госпитали, — думаю я, дорогие товарищи, что это и есть для нас честь и награда. И еще одно чуть не забыл. Про веревочку нашу вам доложу. Мы в наших госпиталях...

И, сердито отмахнувшись от вновь прокатившихся по залу аплодисментов, Богословский опять пошел к доске и рассказал про «веревочку», которой у них пользуются для остановки внезапных вторичных кровотечений, про «палочку-выручалочку», которой эта веревочка «эдак вот, таким манером» закручивается, а с «веревочки» без всякой видимой связи съехал на сшивание костей и на вопрос сохранения конечностей. Было видно, что Богословскому есть что сказать, что он хочет поделиться всем найденным, придуманным, изобретенным, что он торопится успеть объяснить, как именно пользоваться его находками и придумками, потому что твердо убежден — это нужно всем. И эти лангетки, «веревочки», «палочки-выручалочки» действительно были нужны всем , весь зал шелестел листами тетрадок и блокнотов, записывая необходимейшие в повседневной жизни войны маленькие открытия деревенского доктора.

Но не только этими открытиями занимался Богословский.

Под легкий и сочувствующий смех докторов в зале Николай Евгеньевич чуть-чуть, умненько и хитренько, никого не обижая, и даже с реверансами, прошелся по поводу некоторых инструкций, и в частности по поводу инструкции, предусматривающей настоятельную необходимость ампутировать ногу при резекции бедренной кости свыше семи сантиметров.

— В нашей Вологде мы иногда нарушаем сию инструкцию, нехорошо, конечно, виноваты, признаем себя полностью виновными, — не без юмора, хоть и сердито, сказал он, — допускаем резекцию до десяти-двенадцати, в двух случаях даже до девятнадцати сантиметров, но ножки, благодаря этим ошибкам, этим нарушениям, этим нашим промахам, ножки раненым сохраняем и, как говорится, впредь сохранять будем...

В это самое время из-за испанского таинственного дерева, осыпанного синими и багровыми цветами, медленно вышел, аплодируя Богословскому, академик, главный хирург, генерал-лейтенант, один из тех докторов, имя которых не забывает человечество.

Знаменитый доктор шел медленно, и весь зал видел, как весело блестели его глаза на крупном и несколько отекшем лице римского патриция, когда остановился он у доски, где Богословский посильно «художественно» изобразил «веревочку» с «палочкой-выручалочкой» и иные мелкие свои изобретения. Заложив руки за спину, главный хирург долго и внимательно разглядывал «картинки» Богословского, потом, обернувшись к конференции, чуть насупился, раздумывая, и вдруг улыбнулся той своей улыбкой, о которой даже злейшие хулители главного хирурга отзывались как о «пленительной и всепокоряющей». И, улыбаясь, спросил полным, звучным и низким голосом:

— Ну как, товарищи доктора? Есть еще порох в пороховницах? Не мертвыми инструкциями живем? Умеем и авторитетнейшим подписям пилюлю поднести?

Богословский покраснел пятнами, даже бритая голова его стала ярко-розовой; главный хирург подошел к нему вплотную, нежно и осторожно дотронулся до его локтя и заговорил с конференцией, словно она была один человек — близкий ему друг, товарищ юности, однокашник.

— Я ведь все слышал. И про солому слышал, и про веревочку, и про палочку-выручалочку, и про иные прочие открытия и изобретения нашего Николая Евгеньевича. Я за этим громадным деревом, сшитым из мануфактуры, стоял, опоздать пришлось, ну и неловко было нарушать порядок. Да вот не выдержал, нарушил, даже сам не заметил, как тут очутился, на сцене. Прошу прощения. И не могу не отметить то, что особым образом порадовало меня. Широта души таких людей, как наш Николай Евгеньевич. Ведь он для чего приехал, для чего выступил? Скорее отдать всем свое. Незамедлительно! Он, докладывая вам, очень частил, эдакую даже дробь пускал барабанную, чтобы в регламент уложить все то, что он нам доставил. И время чтобы не отнимать. Согласны? А теперь то, что я доверительно хочу вам сказать, сообщить, поделиться своим личным мнением. Я бы, как таковой, за эту солому, и за веревочку, и за прочие, как сам подполковник Богословский выражается, ученую бы степень дал. Мы же с вами статистику слышали, скромнейшую статистику: тысячи жизней. Так как же это получается, как же это понять, что Богословский наш продолжает быть просто врачом? Кто мне на этот вопрос может ответить?

Знаменитая пленительная улыбка внезапно исчезла с лица патриция, темные большие глаза зло блеснули, правую руку главный хирург сжал в кулак и, ударив этим кулаком воздух перед собой, словно приказал:

— Пробивать надо! Пробивать надо все эти различные, почтеннейшие, недосягаемые святая святых — наивысшие аттестационные комиссии. Кончать необходимо с этим. Сейчас некогда, воюем, а вот, как наши девушки выражаются, в шесть часов вечера после войны займемся, попросим нашу советскую власть навести порядок в этом поистине больном вопросе. Вот так, Николай Евгеньевич, дорогой наш друг, коллега и учитель!

— Ах, умница, ах, золотой наш профессор, — раскудахталась возле Володи Ашхен. — Вы оценили? Академик простого врача-учителем назвал! Вы поняли, Владимир Афанасьевич?

В зале теперь аплодировали стоя, и так долго и громко, что Мордвинов никак не мог объявить перерыв на обед. А главный хирург в это время говорил Харламову, насмешливо и нежно улыбаясь:

— Я-то смотрю — исчезли вы. Полно, Алексей Александрович, ужели вы предполагаете, что сильнее кошки зверя нет? Нам ли с вами этого Ромуальдыча, или как он там, — робеть? Что в нем страшного, в этом бывшем абортмахере? Учтивость к начальству? Умение выдать начальству желаемое им за реальность? Возвышенный стиль звонких и пустопорожних речей? Нет, друг мой дражайший, не затем у нас с вами и генеральские погоны, и ученые звания, и полнота власти, чтобы мы всем этим на работе и для работы не пользовались. Мы его, Алексей Александрович, в шею выгоним, ведь мы, радость моя, власть имеющие, а не свадебные генералы...

— Не умею я, Георгий Захарович, — сердясь и на себя самого, и на имевшее место происшествие, и на иронический голос главного хирурга, сказал Харламов. — Я — врач.

— И я, драгоценнейший мой, тоже врач, — обнимая Харламова одной рукой, а другой вынимая из кармана серебряный, с эмалью и множеством монограмм портсигар, ответил главный хирург. — Но в том-то и дело, что Советская власть именно нам — врачам — доверила генералами в своей медицинской армии быть. И выбрала на эти посты, деликатно выражаясь, не самых плохих, не то что, как Пирогов говаривал — помните: «Нет бОльших сволочей, чем генералы из врачей»? Ну, раз армия доверена, извольте ею и командовать. Так ведь? Впрочем, хватит на эту тему. Обедать-то вы меня к себе поведете? Гостеприимство ваше на прежней высоте? Водочки выпьем? Анна Тимофеевна, помню, великая мастерица была в довоенное время травнички всякие настаивать. Особо запомнил — на смородиновых почках...

Так, пошучивая и посмеиваясь, прошли они мимо майора медицинской службы Устименки, вытянувшегося перед ними как положено, в струну, прошли нынешние его боги: он ведь не умел жить, не считая кого-то неизмеримо выше и лучше себя...

Ашхен заболела

В обеденный перерыв Устименко сгонял и в штаб — в скалу, где долго торговался с карначем, чтобы его пропустили, но его, конечно, не пропустили, и только по телефону он узнал, что о каперанге Степанове ему никакие сведения сообщены не могут быть.

— Почему? — закричал Володя. — Я же...

Но его разъединили.

И комендант ему тоже ничего не сказал.

В квартире, где Родион Мефодиевич раньше занимал комнату, Володю встретили не слишком приветливо. Тут теперь жены подводников дожидались своих мужей из похода. Володя понимал, что такое ждать подводника из рейдерства, мог себе представить. Сесть военврачу не предложили, высокая худенькая женщина в темном платье, пожав плечами, сказала:

— Толком я ничего, товарищ, не знаю. У него кажется, погибла жена, и он сам отдал свою комнату. По всей вероятности, окончательно переселился на корабль.

— А жена определенно погибла?

Высокая женщина опять пожала плечами. Ей, наверное, хотелось, чтобы он поскорее ушел. И он ушел в столовую, оторвал талончик, съел суп из пшеницы с треской и долго ждал второго, которого ему так и не дали, объяснив, что виноват калькулятор.

— Тогда давайте еще супу, — кротко попросил Володя.

Сдавая шинель на вешалку в Доме офицеров, Володя опять встретил Веру. Щеки ее горели с мороза. Блестя глазами и зубами, она сказала:

— Когда эта скука кончится — я вас жду у себя. Поболтаем.

— Не могу, — ответил Володя. — Во-первых, я ответствен за Ашхен Ованесовну, во-вторых, мне необходимо увидеть Богословского.

— Богословского вы приведете ко мне. Мне он понравился. И запомните: ваши друзья — мои друзья, все ваши враги — мои враги. Согласны? Я вас отыщу, когда дело пойдет к концу.

Устименко кивнул. И, набравшись храбрости, вдруг попросил Вересову достать ему два флакона духов «Ландыш».

— Значит, сразу два романа? — улыбаясь глазами, спросила Вера.

— Да. Ашхен и Зинаида Михайловна...

— А знаете, вы просто трогательный человек, — прижавшись на мгновение плечом к Володиному локтю, сказала Вера. — Никогда бы не подумала, что вы способны помнить про ваших божьих одуванчиков...

И обещала, что «Ландыш» непременно будет...

После обеденного перерыва народу было, как водится, поменьше. И большое начальство отсутствовало. Ашхен, сидя рядом с Володей, тяжело кашляла, ее, видимо, знобило.

К величайшему Володиному удивлению, первой с сообщением выступила Вересова. Очень хорошенькая, этакая скромница докторша, гладко причесанная, с пробором посередине, она отчетливо по бумажке, без запинки прочитала результаты наблюдений по поводу ранений крупных суставов. Мордвинов внимательно ее слушал и дважды сердито звонил, когда в зале разговаривали. Володя тоже слушал внимательно, ему было интересно, что она за докторша, эта самая Верочка Вересова.

— Что ж, вполне разумно, — зевнув, сказала Ашхен. — Волга, действительно, впадает в Каспийское море, с такого рода открытиями никто никогда не спорит. А в общем, почти диссертация на кандидатскую степень. И даже считает своим долгом поблагодарить оказавших содействие в сборе материалов. Смотрите-ка, Мордвинов тоже помогал!

Володя улыбнулся: он любил, когда Яга злилась, у нее это всегда получалось весело.

— Содействие ей оказывали только отпетые донжуаны, — смешно тараща глаза, сказала Ашхен. — Это не научная работа, а козьи потягушки. То есть козловые. Или козлиные. Я, между прочим, Володечка, всегда замечала, что очень хорошеньким докторшам гораздо проще стать научными работниками, чем таким, как я. Это, наверное, оттого, что все вы, мужчины, — подлецы.

— Спасибо! — ответил Устименко.

Часов в семь в президиуме показались главный хирург и Харламов. Теперь зал был опять полон, и, когда Алексей Александрович предоставил слово подполковнику Левину, многие доктора уже стояли у стен и в проходах. Александра Марковича Левина встретили аплодисментами, он приподнял очки, удивленно посмотрел в зал и сразу разронял все свои бумажки. В зале опять захлопали, о левинской рассеянности на флоте ходили легенды, он знал об этом и смешно сказал всей конференции:

— Ну перестаньте же! Вы же взрослые люди!

— Вы знаете, Володя, что он скоро умрет? — шепотом спросила Ашхен.

— Знаю, — сказал Устименко. — Мне Лукашевич рассказывал, он его смотрел с Тимохиным. Они и Харламову ассистировали. Карциноматоз забрюшинных желез. Зашили. А для него придумали вариант, что нашли язву и сделали желудочно-кишечное соустье.

— Но он-то догадался?

— Конечно.

— Это тот самый случай, когда знание медицины для больного врача — вторая болезнь, осложняющая основную.

— Он знает все и тем не менее держится! — сказал Володя. — Вот слушайте, как он говорит...

Своим каркающим, очень громким голосом, позабыв о приготовленных записочках, подполковник Левин рассказывал о пластике при ранениях мягких тканей. Если правильно раскраивать кожные покровы, полностью используя способность кожи к эластическому растягиванию, то можно закрывать значительные кожные дефекты. При этом методе резко сокращаются сроки лечения ран, а главное, не образуются мучительные, неподвижные рубцы, так характерные при старом лечении ран.

— Идите сюда, Пшеничный! — крикнул вдруг Левин на весь зал, так что многие вздрогнули. — Идите быстрее, куда вы там подевались? Прошу посмотреть наши отдаленные результаты...

Огромный матрос Пшеничный, не отыскав перехода на сцену, внезапно спружинился и прыгнул через оркестровую яму. В зале захохотали и захлопали, по одному этому прыжку доктора сумели оценить «отдаленные» результаты левинской операции.

Увидев прямо перед собой смеющихся генералов и полковников, Пшеничный на мгновение смутился, потом быстро и кротко взглянул на Александра Марковича, как бы спрашивая, что теперь надо делать, и тотчас же обеими руками ловко и легко стянул с себя форменку и тельняшку. Главный хирург своими могучими ладонями огладил спину Пшеничного, покачал головой и повернул матроса так, чтобы все в зале увидели левинскую работу.

— Посветите сюда прожектором! — крикнул Мордвинов в осветительскую ложу, и тотчас же белый луч скользнул по деревьям сада и высветил могучую, как бы только что сожженную солнцем и не очень гладкую спину матроса.

А Левин, взяв указку, издали, из полумрака, как казалось при свете прожектора, показывал прижившиеся лоскуты кожи и каркающим, сердитым голосом объяснял ход операции. Огромный Пшеничный стоял неподвижно, и можно было подумать, что это не живой матрос, а одна из скульптур в саду испанского гранда.

— Теперь идите в зал, Пшеничный, — распорядился Левин, — пускай они вас щупают. Нет, форменку оставьте здесь, ее никто не тронет.

Он слегка подтолкнул своего матроса, и как только тот очутился в зале и пошел по проходу между креслами, все доктора сразу поняли, с каким уважением Пшеничный теперь относился к тому, что было у него там, за плечами, и что раньше запросто называлось спиной.

— Из такусеньких кусочков подполковник сделал, — говорил Пшеничный с гордостью. — Вот из такусеньких! — И он показывал кончик мизинца. — Это ж надо! Как доставили меня — просто каша была, форменная каша. Ничего, разобрался, сделал как надо...

И Володя, и Ашхен Ованесовна помяли и потискали спину Пшеничного — действительно, грубых рубцов они не обнаружили. А Пшеничный все ходил и ходил между докторами, и было видно, что ему очень хочется еще и еще показывать себя, демонстрировать достижения науки и рассказывать про «такусенькие» кусочки. Но его время уже истекло, хоть он и оглядывался с тоской, ища хоть кого-нибудь, кто не посмотрел его спину. Спину видели все, теперь Левин демонстрировал ягодицу. Старшина, владелец ягодицы, вначале смущался, а потом, когда его пристыдили, сказав, что это «наука», — покраснел очень густо, буркнул: «Та глядите, ежели надо, что мне, жалко, что ли», — и пошел, тяжело ступая сапогами, между кресел по проходу и только иногда чуть повизгивал тонким голосом, говоря, что боится щекотки и не может переносить, когда его «цапают» холодными руками. Мимо Ашхен он хотел проскочить побыстрее, но она ему сказала басом: «Что я, ваших задниц не видела, что ли, стой тут сейчас же!» — и как следует обследовала все, что считала нужным. А Левин в это время, держа в руке очки, отвечал на вопросы докторов из зала и тех, кто сидел в президиуме.

Когда конференция кончилась, Ашхен Ованесовна сказала, что «совсем раскисла» и спектакль смотреть не станет. Устименко пробрался за кулисы и, отыскав там Мордвинова, попросил у него катер для Оганян.

— Нет у меня сейчас никакого катера, — ответил начсанупр и, сняв с вешалки шинель, быстро зашагал за уходящим главным хирургом и Харламовым.

— Но она больна, — догоняя Мордвинова, как давеча, ему в спину сказал Володя. — Она очень плохо себя чувствует.

— Пусть останется тут в госпитале. Мы создадим ей хорошие условия.

— Она не останется. У нее же медсанбат, вы знаете...

— Послушайте, мой катер — это мой катер, — обернувшись к Володе, бешеным голосом рявкнул начсанупр. — К вам в Горбатую губу ходит рейсовый катер — вам это отлично известно. Еще есть вопросы?

— На рейсовый мы опоздали, — резко сказал Володя. — Это вам тоже отлично известно. Я прошу ваш катер в порядке исключения.

Они стояли друг против друга молча довольно долго. Потом Мордвинов сказал почти дружески:

— Не могу Устименко. Прошу понять, катер нужен лично мне.

— Вы можете обойтись. Вы живете здесь.

— Это не ваше дело, где я живу, — опять пришел в бешенство начсанупр. — И не вам мне указывать...

— А вы не кричите, — попросил Устименко. — Я ведь не боюсь вашего крика.

Говорить было больше не о чем. Мордвинов, грохоча ботинками по лестнице, ушел. В зале рядом с Ашхен Ованесовной стояли Богословский и Вера. Сейчас, когда Николай Евгеньевич ничем не был занят, Володю поразили его пустые, без всякого выражения глаза. Однако он крепко пожал Володе руку, похлопал его слегка по плечу, изображая, что рад встрече, и сказал, что хочет выпить.

— Нет, я еще посижу, — сказала вдруг Оганян. — Пусть все выйдут, а то там толчея в вестибюле...

Она посидела немного, закрыв глаза, потом резко поднялась и недоуменно всех оглядела — старая заболевающая баба-Яга. Но когда вышли, ей стало легче — «наверное, это все из-за духоты», объявила она.

Провожая втроем Ашхен на пирс, ни Устименко, ни Богословский ни единым словом не обмолвились про Ксению Николаевну, Сашеньку и тетку Аглаю, и Володя подумал, что Николай Евгеньевич, наверное, ни жену, ни дочь не вспоминает нарочно, чтобы хватало сил жить.

В поселке было темно и холодно, с залива хлестал ветер. Ашхен шагала тяжело, несколько раз поскальзывалась и, несмотря на то, что Володя вел ее под руку, едва не падала. Настроение у нее было дурное, даже флаконы «Ландыша» ее не порадовали, она только сказала Вере голосом светской дамы:

— Я вам признательна. Вы очень, очень милы...

Дежурный по пирсу — молоденький мичман с усиками — сообщил вежливо, с особой флотской щеголеватостью, что рейсовый катер, разумеется, ушел, что же касается до попутных «коробок», то, возможно, они и будут, но пока никаких точных сведений нет. Жалко, товарищи военврачи не побеспокоились раньше, начсанупр только что, вот несколько минут тому назад, отбыл в город с капитаном медицинской службы.

— Капитан — женщина? — спросила Вересова.

— Так точно, — сдерживая улыбку, ответил мичман. — Веселая очень, все смеялась...

— Это он Лидочку Макарьеву отправился провожать, — пояснила Вера, но, увидев напряженное лицо Володи, замолчала.

Ашхен тяжело села на табуретку и тотчас же устало закрыла глаза. «Яга моя несчастная, — печально подумал Володя, — что же я с тобой стану делать?» Снаружи выл ветер; врываясь сквозь щели слабеньких стенок, шевелил бумагами на столе дежурного, раскачивал лампочку на шнуре...

— Пойдемте ко мне, — сказала Вера, — я вас очень прошу, Ашхен Ованесовна. Дежурный позвонит в случае чего...

— Конечно, позвоню! — пообещал мичман.

Но старуха наотрез отказалась уходить.

— Катеришко, или что там случится, может пристать к пирсу буквально на минуту, — сказала она. — Мне не добежать будет. Ничего, я тут подремлю, а вы идите. Идите же, — прикрикнула она на Володю, — я этот собес терпеть не могу. Выпейте за мое здоровье, я и поправлюсь. Да я вообще здорова, просто возраст дает себя знать и непривычка к заседаниям...

У Веры Николаевны было невесело. Богословский выпил стакан водки, тяжело задумался и даже из вежливости никакого участия в разговоре не принимал. Вересова заводила патефон, играла на гитаре, пыталась петь, приносила еду и уносила ее обратно нетронутой. На огонек зашли два офицера-моряка, поругали аллопатию, похвалили гомеопатию и стали зевать, Володя спросил у них про Родиона Мефодиевича; моряки, оказалось, знали его и сообщили Володе, что к Степанову не так давно приезжала дочь.

— Варвара? — робея, спросил Устименко.

— Точно. Варвара Родионовна. Она где-то тут, на нашем Севере.

— Может быть, теперь вы развеселитесь? — остро взглянув на Володю, осведомилась Вересова. — Насколько я понимаю, Варенька — ваша любовь?

Не отвечая, Володя налил себе водки и выпил один. Потом он выпил с офицерами, потом с Богословским, который пил стопку за стопкой с явным желанием напиться. И не мог!

Было уже поздно, когда к захмелевшему Володе подсела Вера и заговорила о том, что во что бы то ни стало хочет попасть к нему в 126-й.

— Это зачем? — угрюмо спросил он.

— Угадайте.

— Я не мастер загадки отгадывать. Вы мне лучше скажите, что слышно про нашего друга Цветаева?

Вера Николаевна слегка порозовела, налила себе и Володе водки и, чокнувшись, предложила!

— Выпьем за него. Он теперь большой начальник. Так в гору пошел, как никто из моих знакомых.

— И вас с собой не взял в эту самую гору?

Вересова взглянула на Устименку мягко и печально.

— Я бы теперь и сама не пошла.

Офицеры, внезапно ужасно соскучившись, запели в два голоса:

Вьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза...

— Высоко, Мишенька! — сказал один.

— Нет, не высоко, Гришенька, — ответил другой. И опять негромко и душевно запели:

До тебя мне дойти не легко,

А до смерти четыре шага.

— Значит, решительно не возьмете меня? — с тихим смехом, близко щурясь на Володю, спросила Вересова. — Решительно отказываетесь?

— Да как же мы вас возьмем, когда у нас полный комплект, все сто процентов личного состава...

— Тогда, Владимир Афанасьевич, я сама возьмусь. Я ведь, если захочу, все могу. Вы меня еще не знаете...

— Немного знаю.

В двенадцатом часу ночи у Вересовой зазвонил телефон, Она взяла трубку и, вдруг сразу раздражившись, передала ее Володе:

— Вас какая-то дамочка.

— Да, — сказал он, — Устименко слушает.

— Это Нора, Владимир Афанасьевич, — услышал он торопливые, сбивающиеся слова. — Я из отпуска прибыла и в дежурке увидела Ашхен Ованесовну. Плохо ей совсем, наверное, я так думаю, пневмония. У нее даже сознание туманное...

— Вы где?

— Да на пирсе у дежурного. Я хотела подполковника нашего в госпиталь направить, но они сердятся.

— Иду! — сказал Володя.

Богословский и оба офицера — Миша и Гриша — пошли с ним. Вера Николаевна, позевывая, попрощалась и обещала помочь, если понадобится. Покуда Володя натягивал шинель, она быстрым шепотом советовала ему не ссориться с Мордвиновым и вообще не наживать себе тут врагов.

— Вы на таком хорошем здесь счету, — добавила она, — зачем же все себе портить...

В скалах главной базы по-прежнему завывал ветер, только теперь он нес волны колючего, режущего снега. В дежурке было так холодно, что даже мичман в шапке-ушанке и черном флотском тулупчике отбивал валенками чечетку, чтобы согреться. Ашхен Ованесовна, пунцовая от жара, дремала в углу на своей табуретке, тоненькая Нора в черной шинельке пыталась напоить ее водой из кружки. И еще кто-то был здесь, нечто закутанное в одеяло и платок, ребенок по всей вероятности, Володя не разобрал сразу.

— Уй, бабка наша! — радостно удивился офицер Миша. — Узнаешь, Гришан?

Оказалось — оба они были катерниками и как-то после набеговой операции очутились в 126-м, немного контуженные и чуть обмороженные. Теперь и Володю они вспомнили, и сестру Нору.

Богословский взял в руки запястье Ашхен и покачал головой, а Нора в это время говорила:

— Ее непременно домой надо. Она иначе не успокоится. Ей все кажется, что там сейчас раненые прибывают и все совсем у нас худо...

Гриша и Миша переглянулись, пошептались и отозвали Володю в сторону. С их точки зрения, был только один выход — увидеть командующего.

— Поздно, — усомнился Володя.

— Он в это время всегда в штабе, — сказал Гриша.

— Это точно, — подтвердил Миша. — Адмирал раньше двух из штаба никогда не уходит.

— А пустят?

Офицеры опять переглянулись и заявили, что с ними пустят. Их розовые, энергичные лица были полны доброго сочувствия, они непременно должны были действовать и даже рисковать чем угодно, если это необходимо.

— И не задержат нас, товарищ майор, мы пароль знаем, — сказал Гриша.

— Тут на прорыв надо ориентироваться, — решительно заявил Миша, — тут — или пан, или пропал...

До штаба по мерзлым ступеням, в свисте пурги, они добежали не более как за десять минут. Дважды Володя кубарем скатывался вниз, катерники дружно его поднимали, дружно отряхивали от снега, дружно приободряли. В здание штаба они проникли беспрепятственно, здешний адъютант был для Миши и Гриши просто Геной, дружком по училищу. Гена же и состряпал пропуск.

— Теперь дело ваше, — сказал он торопливо, — прорывайтесь...

Тут стоял строгий матрос с автоматом, матовые лампочки освещали красную ковровую дорожку. Катерники, обдернув кителя, причесавшись одинаковыми жестами у зеркала, обдернули китель и на Володе, причесали и его.

— Полный вперед! — приказал Гриша.

— Смелость и честность! — посоветовал Миша.

— Никаких предисловий, — наказал снизу адъютант Гена, — он этого не любит.

И тотчас же втроем они оказались в большом темном кабинете, где только на письменном столе горела затененная абажуром лампа.

— Кто? — спросил адмирал, когда они вошли после положенного «просим разрешения».

Володя доложился по форме. Щелкнул выключатель, адмирал включил люстру, и Устименко сразу увидел того, кто командовал флотом, в котором он служил. Он был совсем еще молод — этот уже прославленный в нынешнюю войну флотоводец, — по виду командующему нельзя было дать более сорока лет. Его волосы цвета перца с солью открывали высокий лоб, из-под очень темных бровей спокойно смотрели усталые глаза человека, который уже давно не высыпается.

— Так, ясно, — сказал командующий после паузы. — А вас сопровождает эскорт торпедных катеров?

— Иначе я бы не смог к вам попасть, — четко произнес Володя.

— Ну а с этими орлами, естественно, смогли, — сказал адмирал. — Для них нет преград, как пишут в нашей газете. Слушаю вас, майор!

Устименко сделал шаг вперед и заговорил. Он ни на кого не жаловался, он ничего не просил. Он просто рассказал про своих старух, какие они — эти старухи. Он заявил, именно заявил, что приказом их необходимо перевести в иные условия. Он решительно и твердо отказался от своего назначения в госпиталь главной базы. И со свойственной ему жесткостью сообщил, в каком тяжелом состоянии сейчас находится подполковник медицинской службы Оганян и как ее надлежит — он так и сказал: надлежит — немедленно доставить в медсанбат 126, о котором она так беспокоится, что даже «отболеть нормально» вне своего хозяйства не сможет.

— Требуется катер? — спросил командующий.

— Так точно! — ответил Володя.

Адмирал нажал кнопку и что-то коротко сказал в телефонную трубку. «Эскорт торпедных катеров» быстро зашептал в оба Володиных уха какие-то беспорядочно-восторженные слова, относящиеся к личности командующего. Потом адмирал соединился еще с кем-то и приказал завтра в одиннадцать ноль-ноль «подробно доложить». «Торпедные катера», распалясь, шипели в Володины уши, «какой парень» — командующий.

— Вы тот самый военврач Устименко, который вынул мину из разведчика?

— Мину обезвредил сапер, товарищ командующий... Я же...

— В общем, тот. И вы высаживались с десантниками на мыс Межуев?

— Наш медсанбат был придан десанту, вернее, наши товарищи из медсанбата...

— Но вы там были — с десантом?

— Так точно.

— Вы прыгали в воду с парашютом? Доктора из ВВС вас привлекали к своим опытам?

— Да, к ним меня посылал генерал-майор Харламов. Я прыгал несколько раз, но мне не везло, слишком рано подбирали...

— Командующему ВВС вы писали докладную записку о ваших соображениях по поводу переохлаждения летчиков в воде? Что он вам ответил?

— Пока ничего...

— Пока, — повторил адмирал. — Так. И про ожоги на кораблях писали?

— Так точно.

— Тоже ответа нет?

— Нет, товарищ командующий.

— Оно и понятно, — спокойным тоном произнес адмирал. — Большое начальство занято. Попрошу: все это — переохлаждения и ожоги — суммируйте и доложите мне в ясной и не для медика форме. Не нервничайте, катер подойдет не раньше чем через двадцать минут. Садитесь. И вы, эскорт, садитесь. Миша и Гриша, — вдруг с особым, непередаваемо насмешливым добродушным выражением сказал командующий. — Группа прорыва. — И, быстро повернувшись к Володе, спросил: — Чем сейчас командование может быть полезно вашим докторшам? Особенно заболевшей Оганян?

— Добрым словом, — сказал Володя. — Остальное приложится.

— Да, доброе слово, — задумчиво и медленно сказал адмирал. — Ну что ж, за этим дело не станет.

Поднявшись, он оглядел Володю и, неожиданно усмехнувшись, произнес:

— Странно, что вы врач.

— Почему? — удивился Володя.

— Из вас бы подводник недурной получился по характеру. Командир рейдера из тех, которые уходят в автономные плаванья. Слышали о таких? Впрочем, может быть, и в вашей профессии нужны такие характеры?

Он протянул Устименке горячую руку и с улыбкой добавил:

— В случае необходимости прошу приходить. И можете без эскорта, Миша и Гриша распорядятся заранее, их знакомый Гена все организует. Ох, уж эти мне дружки!

Проводив гостей до двери кабинета, он здесь за локоть задержал Устименку и спросил у него негромко:

— От Аглаи Петровны никаких сведений нет?

— Нет, — ответил Володя. — И, думаю я, не будет. Может быть, Родион Мефодиевич...

— Он в походе, — сказал командующий. — И не скоро вернется. Ну что ж, желаю удачи...

Гриша и Миша еще раз проводили Устименку до пирса, помогли вместе с дежурным мичманом и главстаршиной с катера снести Ашхен по трапу в маленькую теплую каютку и, стоя возле Богословского, помахали Володе, как старому другу. Нора сняла с Ашхен Ованесовны шинель, бережно укрыла ее, потом долго развязывала платки, шали и косынки, которыми была укутана ее дочка.

— Теперь вылазь, Оленка, — сказала она наконец, — тут тепло, теперь уж мы с тобой не пропадем, домой приехали. Дай дяде руку, поздоровайся, это дядя доктор, Владимир Афанасьевич.

— Здравствуйте, — очень серьезно сказала девочка, и огромные ресницы ее медленно поднялись. — Я — Елена.

— Здравствуй, Елена, — так же серьезно ответил Устименко. — Ты к нам в гости едешь?

— Нет, не в гости, — заплетая дочке быстрыми пальцами косичку, ответила Нора. — Насовсем я ее взяла. Нашего папочку фашисты убили, а бабушка умерла. Мы теперь с Еленой одни на всем свете, у нас из родственников только папочкина сестра осталась, но она нас терпеть не может, ненавидит даже. Конечно, она нервная...

— Она меня била, — серьезно и строго сказала Елена. — Щипала и била. Она нас ненавидит...

Моторы завыли сильнее, волна ударила в левую скулу.

— Вышли в море, теперь поболтает маленько, — сказал Володя. У него не было больше сил глядеть на этих двух сирот.

— Давящую повязку, — командовала в бреду Ашхен, — внутривенно — хлористый кальций и подкожно — камфару. Да поворачивайтесь живее!

Про девочку Леночку

— Вы будете меня заменять! — велела утром баба Яга Володе. — В сложных случаях я приказываю вам со мной советоваться. Если я, конечно, буду в здравом уме. И не смейте смотреть на меня с выражением сострадания в глазах, меня и так тошнит от этого проклятого сульфидина.

— Не говори много, Ашхен, — прижимая руки к груди, попросила Зинаида Михайловна. — Я тебя заклинаю.

Оганян помолчала и распорядилась подать зеркало. С минуту она глядела на себя, потом вздохнула:

— А я, знаете ли, похорошела. Представляете, вдруг в гробу Ашхен Ованесовна Оганян окажется вроде спящей красавицы, что-то в этом роде меня очень утешало в детстве, какая-то сказка, кажется... Буду лежать такая тоненькая, беленькая, с голубыми глазками. Впрочем, глазки в этих случаях обычно закрыты...

И она закрыла глаза, вновь засыпая.

У перевязочной Володю поджидала сестра-хозяйка — огромная и толстая Каролина Яновна. Она успела сама догадаться, кто станет заменять подполковника Оганян, и осведомилась у Володи — какие последуют от него приказания. С некоторым удивлением он ответил, что никаких особых приказаний давать не собирается. Тогда Каролина Яновна, печально прославившаяся в 126-м приторной вежливостью с начальством, так же как и феноменальной грубостью с нижестоящими, в очень деликатной форме спросила, как быть с девочкой Леной, которую Нора незаконно привезла в медсанбат и поселила вместе с другими сестрами.

— А сестры жалуются, что ли? — спросил Устименко.

— Сестры имеют право, товарищ майор, на отдых.

— Девочка им мешает?

— Всякая девочка, если она недостаточно дисциплинирована...

— Я вас спрашиваю — сестры жалуются или нет?

— На сегодняшний день сестры не жалуются, но если они, товарищ майор, будут возражать...

— Тогда пришлите их ко мне. Еще что?

— Еще — как быть с питанием девочки? Я не имею права за счет раненых и больных, которые своею кровью...

Не торопясь Володя взглянул в печально-лживые и лукаво-искренние глаза сестры-хозяйки: разумеется, она не имеет права, конечно, кто станет с ней спорить? Ну, а если не задаваться этим вопросом, а просто-напросто наливать Норе в ее котелок чуть больше щей? И класть побольше гуляша? И хлеба, который и так остается в медсанбате? Ведь девочка тоже хлебнула военного лиха, оставшись без отца, погибшего в бою, и без матери, ушедшей добровольно на фронт?

— Пожалуйста, поймите меня правильно, — сказала Каролина Яновна. — Я сама имею детей и являюсь им доброй матерью, но быть симпатичной за счет вверенных мне раненых и больных...

— Хорошо, — ответил Устименко, — мы подумаем над этим вопросом. А пока позовите Нору, предложите ей расписаться на каком-либо бланке и выдайте мой дополнительный паек...

— Норе? — воскликнула, не сдержавшись, Каролина Яновна. — Весь паек?

— Норе Ярцевой. Кроме табаку. Вам ясно?

— Мне ясно! — скорбно вскинув подбритые брови, сказала Каролина. — Будет исполнено, товарищ майор. Но имею ли я право лишать вас, ведущего хирурга...

— А уж это не ваше дело!

Вечером он увидел Лену в тамбуре своей подземной хирургии — так называлось отделение, которым он командовал: огромная палата была вырублена в гранитной скале, был и коридор, и еще две палаты, операционная, перевязочная, кубовая...

— Здравствуйте, — сказала Лена.

— Здравствуй, — ответил Устименко и немножко испугался, что девочка будет благодарить за паек. — Ты тут зачем?

— Разрешите мне петь, танцевать и рассказывать, — глядя на Устименку снизу вверх из-под своих словно приклеенных ресниц, очень веско, достойно и серьезно попросила девочка. — Я хорошо это умею. Особенно танцевать.

— Сколько же тебе лет, Елена?

— Будет десять.

— Отчего же ты такая маленькая?

— От недоедания. Это у меня и в поезде все спрашивали, и на пароходе. У нас было очень тяжелое продовольственное положение.

У Володи перехватило горло. Он покашлял.

— А мама знает, что ты здесь?

— Мама сейчас дежурит во второй хирургии. Она мне велела спросить у вас разрешения петь, танцевать и рассказывать.

— Ладно, разрешаю. Только запомни, есть раненые, которым очень больно и тяжело. Если им не понравится — не обижайся.

— Я понимаю.

Они помолчали. Елена стояла против него, закинув чуть-чуть голову, и глядела на Устименку своим невозможно открытым взглядом.

— Пошли, — сказал Устименко, — сообразим тебе халат.

Но халат «сообразить» не удалось, не было даже приблизительно такого размера. Тогда сестра Кондошина, которую Володя встретил на пути к бельевой, придумала одеть Елену в мужскую бязевую рубашку, подпоясать бинтом и закатать рукава. В это время за Володей пришел Митяшин: с мыса Тресковского доставили раненых.

— Идемте, — сказал Устименко, — а ты, Елена, действуй без нас.

И высокий доктор, и сестра Александра Тимофеевна ушли. Лена постояла, подумала, вздохнула. Потом открыла дверь и очутилась в подземном коридоре. Маленькая, пугливо озираясь по сторонам, вспоминая слова о том, что раненым тяжело и больно, девочка тихонько шла по длинному коридору. Все тут было чуждо, непонятно, непривычно, даже страшно: и острый запах медикаментов, и странные высокие носилки на колесах, и яркий свет в белой перевязочной, и длинные равномерные стоны из раскрытой двери в небольшую палату.

Внезапно из другой двери навстречу Лене вышел раненый с костылем, нагнулся к девочке и спросил густым басом:

— Это какое такое привидение?

Елена молчала, прижавшись к стене. От раненого густо пахло табаком, и он был такой небритый, что напомнил ей Робинзона Крузо из книжки, которую она недавно прочитала, только попугаев не хватало вокруг него.

— Докладывайте, — велел Робинзон, — почему вы сюда заявились, привидение? И еще докладывайте: разве детские привидения бывают?

— Я не знаю, — с присущей ей серьезностью ответила Елена. — Но только я не привидение, я — девочка и пришла к раненым — петь, танцевать и рассказывать. И мне доктор Владимир Афанасьевич разрешил.

— С ума сойти! — восхитился Робинзон Крузо.

Постукивая костылем, он привел Елену в огромную палату с каменными стенами и каменным потолком. Только пол тут был деревянный. Под серыми одеялами кое-где вздымались возвышения — Робинзон Крузо не совсем понятно объяснил, что эти возвышения называются «зенитками». Кое-где в полусумерках она видела нечто странное, белое, почти бесформенное, Робинзон сказал, что это загипсованные руки и ноги и что ничего особенного в этом нет. Один раненый лежал навзничь, ноги его были покрыты колпаком, в колпаке горела электрическая лампочка, эта лампочка просто ужаснула Елену, и она долго не могла отвести взор от раненого с лампочкой.

— Ты, Елена, не трепещи, — сказал ей Робинзон. — У Павлика ноги обожжены, его Владимир Афанасьевич по новой системе лечит, согласно современным научным достижениям. Чтобы там, в ящике в этом, одна температура держалась. Теперь — «зенитки». Это мы так про себя выражаемся, а на самом деле это костное вытяжение. С первого взгляда целый кошмар — иголка через кость пропущена. А по существу вопроса, наш героический старшина Панасюк никакой боли не испытывает. Верно, Аркадий?

— А оно кто такое? — спросил Аркадий.

— Сейчас представлю, — ответил Робинзон. — Пусть оно немного к нашему зоосаду привыкнет...

— Я уже привыкла, — спокойно сказала Елена.

— Ну, раз привыкла, значит, будем начинать.

И голосом опытного конферансье Робинзон произнес:

— Товарищи раненые! Тут к нам прибыл ребенок по имени... Как тебя величать-то, девочка?

— Елена. Ярцева Елена.

— Ребенок Ярцева Елена. Она говорит, что может петь, танцевать и рассказывать. Вроде — она начинающий артист. Что ж, попросим?

— Попросим! — донеслось с койки старшины Панасюка.

И другие раненые тоже отнеслись к предстоящему Лениному дебюту довольно благосклонно:

— Пущай делает!

— Давай, девочка, не робей!

— Только первый бой страшен!

— Шуруй на самый полный!

Не зная, куда себя деть и как держаться, Лена подошла к той койке, на которой лежал Панасюк, взялась руками за изножье и сказала, глядя в его доброе бледное лицо:

— Песня. Под названием «Золотые вечера».

— Что ж, хорошая вещь, — одобрил Аркадий.

Елена кашлянула и запела своим тонким, чистым, слегка дрожащим голоском:

Пахнут медом,

Пахнут мятой

Золотые вечера...

Пела и смотрела серыми, все еще немного испуганными глазами на раненого, у которого под ногами горела электрическая лампочка. А раненый Павлик смотрел на Лену просто, серьезно и задумчиво, а когда она кончила свою песенку, сразу же громко сказал:

— Бис-браво-бис!

— Полундра, фрицы, здесь стоят матросы, — загадочно и поощрительно произнес Аркадий и оглушительно захлопал большими ладонями.

Лена спела еще. В дверях палаты теперь стояли нянечки и сестры, пришло несколько ходячих раненых. Робинзон Крузо со строгим выражением заросшего лица попросил соблюдать полную тишину, но это он сказал на всякий случай, потому что и так было абсолютно тихо.

— А теперь я вам скажу стих, — произнесла Елена, и длиннющие ресницы ее опустились, отчего худенькое личико стало вдруг таким трогательно прелестным, что Робинзон Крузо, у которого где-то на Орловщине были две девочки, мгновенно вспотел и задохнулся. — Стих, сочинение товарища Маршака.

Теперь Елене вовсе не было страшно, как поначалу, когда она вошла в подземную хирургию. И те раненые, которые совсем недавно казались ей пугающе опасными, теперь выглядели совсем обыкновенными людьми, только лежащими в неудобных позах. И все они хлопали ей, а те, которые не могли хлопать, потому что были ранены в руки, кричали:

— Давай, Ярцева, стих!

— Не робей, Оленка!

Все так же, держась за изножье кровати, Лена принялась рассказывать про старушку:

Старушка несла продавать молоко...

В стихотворении было много смешного про старушку, а так как Елена не читала стихотворение, как читают стихи обычно, а рассказывала его якобы от себя самой и притом с самым серьезным видом, то это было еще смешнее, и раненые моряки громко хохотали, а у Павлика даже слезы выступили на глазах. Он утирал слезы ладонью и охал:

— Это да, старушка! Надо же...

— А теперь я вам станцую! — объявила Елена, покончив со стихами.

— Сейчас Елена Ярцева выступит с танцами, — ловко прыгая, опираясь на костыль, как бы перевел Робинзон Крузо, который теперь стал непременным участником концерта и даже его руководителем. — Внимание, товарищи, танцы!

Третье отделение программы — танцы — прошло значительно хуже, чем предыдущие два. Оказалось, что доски пола в палате ссохлись, и, когда Лена начала прыгать, осуществляя разные сложные повороты с притопываниями, пол затрясся, запрыгали койки, и один наиболее нетерпеливый раненый даже застонал, за что ему впоследствии, правда, попало от товарищей. Тем не менее танец «Кабардиночку» Елена прервала на половине и очень сконфузилась, но ее тотчас же стали хвалить, попутно объяснив, что танцы лучше проводить в коридоре, что танцы, разумеется, замечательная вещь, но поскольку тут такая специфика, может быть, Елена еще споет, а танец покажет в недалеком будущем, когда Робинзон Крузо, плотник по профессии, сплотит полы, чтобы они не дрожали, как собачий хвост.

И Елена запела.

Репертуар у нее оказался большой: и «Катюша», которая, как известно, выходила вечером, и веселая песенка «Ни туда и ни сюда», в которой Елена продергивала бесноватого фюрера, и даже «Я на подвиг тебя провожала...»

Во время исполнения Леной этого последнего номера и вошел в палату, вернее, вклинился в толпу у двери Владимир Афанасьевич Устименко. Раненые чуть раздались, чтобы пропустить его вперед, и он увидел Елену, которая, порозовев от выпавшего на ее долю успеха, допевала песенку. В спину Володе жарко дышал военфельдшер Митяшин. Похлопав вместе со всеми Елене, Устименко велел с завтрашнего дня зачислить Ярцеву на довольствие, и так как Митяшин вздохнул и почесался, то Устименко заключил свой приказ так:

— Об мою голову. Впоследствии разберемся.

— Основание бы мне какое-либо, — еще вздохнул Митяшин. — Для бюрократизма.

— Основание — санитарка, — брякнул Володя.

— Да какая же она санитарка, товарищ майор?

Вдвоем, изобретая основание для зачисления на довольствие, они вышли из подземной хирургии на чистый морозный воздух. В Горбатой губе гукнул уходящий буксир, в сторону фиорда Кювенап высоко в небе прошли бомбардировщики. Устименко сказал, подбирая слова:

— Нельзя, товарищ Митяшин, толковать о человечестве, упуская человека. Человечество состоит из человеков. Елена — человек.

— Оно так! — согласился Митяшин. — Боюсь, разговоров бы не было.

— Это каких же разговоров?

В темноте голос Устименки прозвучал недовольно, почти зло.

— А таких! Нора — женщина интересная, представительная. Обратно же, вдова. Вы — мужчина представительный, наши все на вас заглядываются, ну и неженатый...

— Я об этом слушать не желаю! — сказал Устименко.

Умывшись и выпив чаю, он зашел к Ашхен. Бабе-Яге было совсем плохо, Зинаида Михайловна, тихонько всхлипывая, кипятила шприц. Володя посмотрел температурный лист, посчитал пульс.

— Что там у нас? — спросила Бакунина.

— Все хорошо.

— Хорошо ли? — не открывая глаз, усомнилась Ашхен. — Встану на ноги — все узнаю.

Потом она заговорила по-армянски.

— Ругается, — улыбнувшись сквозь слезы, пояснила Зинаида Михайловна. — Вы, наверное, замечали, она никогда не жалуется. В тех случаях, когда другие жалуются, Ашхен ругается. Такой уж характер удивительный.

Во втором часу ночи в землянку к Володе постучали.

— К нам прибыли два капитана, — сказала сестра Кондошина. — Вновь назначенные...

— Ну и пусть Каролина их устраивает, — ответил Устименко. — Я устал.

— Они непременно желают вас видеть, — вздрагивая на морозе, пояснила Кондошина. — Одна, не помните, красивая такая, Вересова Вера Николаевна, была у нас как-то...

— Завтра! — сказал Устименко. — Завтра с утра. Ясно?

Кондошина вздохнула:

— Ясно!

А если ваша тетушка сдалась в плен?

— И все-таки без ваших многоуважаемых старух лучше! — сказала Вера Николаевна. — Извините, воздух чище.

Устименко молча закурил. Он понимал, что Вересова его нарочно поддразнивает, и старался не раздражаться.

— Ваша Ашхен — тиран, диктатор, деспот и Салтычиха, — произнесла она давно приготовленную фразу. — Впрочем, вы ее достойный ученик. Даже Палкин и тот жалуется, что при вас стало еще «безжалостнее».

Сбоку, лукаво она взглянула на него. Он шел не торопясь, щурился на светло-голубое весеннее небо, на белые барашки, бегущие по всегда холодным, водам этого неприветливого моря. Сколько времени прошло, как он тут? Сколько длинных, утомительных дней, недель, месяцев, лет, операций, перевязок, пятиминуток, катастроф, побед, завоеваний, потерь? Сколько раз он уезжал отсюда и возвращался в свои «каменные палаты», как пошучивала Ашхен Ованесовна, сколько раз ему попадало от нее, сколько раз они ссорились и целыми днями разговаривали только на официальном языке? А разве теперь, когда старухи уехали, он не ловил себя внезапно на интонациях Ашхен Ованесовны в перевязочной, даже в операционной? Разве не замечал он в самом себе результаты ее трудной школы? И, если стал он не таким уж плохим терапевтом, — разве это не заслуга тишайшей и кротчайшей Зинаиды Михайловны с ее вдовьим, промытым тоненьким обручальным кольцом на белой руке?

— Устали в походе? — спросила Вересова.

— Нет.

— Зато загорели здорово. Сейчас у вас вид старого морского волка. Вроде Миши и Гриши, они такие же загорелые от своих норд-вестов и штормов. И похорошели вы очень, Владимир Афанасьевич. Сейчас все наши девушки совсем с ума сойдут. Особенно ваша любимая Ярцева.

— Как Елена?

— Кое-кто, между прочим, считает, что она ваша дочка, — с ленивой усмешкой ответила Вересова. — Даже находят некоторое сходство, например ресницы. Это не так?

— Не говорите пошлостей! — попросил он.

Они свернули к скалам. Здесь начинался подъем. И березки тут росли — маленькие и несчастненькие березки Заполярья.

— Вы не удивились, что я вас встретила? — спросила Вересова.

— Удивился. Зачем, действительно, вы меня встречали?

— А я вовсе не вас встречала, — ответила она. — Я всегда к рейсовому катеру хожу. Здесь действительно удавиться можно с тоски, в вашем богоспасаемом заведении.

— Вы бы работали побольше, не валили бы все на бедного Шапиро, глядишь — и повеселее стало бы.

— Узнаю интонации Оганян...

— Очень рад, что я похож на нее.

Вера вдруг крепко взяла его под руку.

— Перестаньте, — горячо и быстро сказала она. — Я не могу с вами ссориться. Это мучительно. Понимаете? Вы словно дразните меня, не говорите со мной серьезно, какой-то дурацкий, иронический стиль, пикировки, насмешки. Это невозможно! Я же человек, женщина, а не камень...

— Собственно, о чем вы? — холодно осведомился он. — В чем я повинен?

Она отпустила его локоть, он сбросил плащ, перекинул его через плечо, переложил в левую руку, чтобы Вересова больше не трогала его, и молча пошел дальше. Самым неприятным было, пожалуй, то, что он отлично понимал и чувствовал в ней именно женщину. И она это знала. Так же как, впрочем, знала и то, что он почему-то всеми силами противится неотвратимому, с ее точки зрения, ходу событий.

«Еще немного, и я просто сойду с ума, — вдруг с отчаянием подумала она. — Уехать отсюда, что ли? В конце концов, это становится глупым, дурацким фарсом! Я же в смешном положении».

И тотчас же она ответила самой себе: «Почему это смешное положение? Ну, люблю человека, который меня не любит, ну, другие видят это. Что же тут смешного? Это даже трогательно. Добро бы я была дурнушкой, кособокой или конопатой, но я ведь хороша собой, не хуже, если не лучше его. Это он смешон, вот что — недотрога, Иосиф Прекрасный».

Почти со злобой она взглянула на него. Он шел не торопясь, пожевывая мундштук давно докуренной папиросы, о чем-то задумавшись. А навстречу ему уже бежал распаренный, как после бани, толстенький Митяшин: докладывать, пожимать руку, радоваться...

— Ну, до вечера, — сказала она печально. — Мы еще сегодня увидимся...

— Надо думать! — ответил он рассеянно и уже улыбаясь бегущему со всех ног Митяшину. — Разумеется...

Она обогнала его и пошла легким шагом вперед и, оглянувшись издалека, увидела, как Митяшин что-то оживленно рассказывал Устименке, а тот кивал головой и широко улыбался.

В той землянке, где когда-то жили старухи и где теперь жил он один, Устименко посидел на табуретке, выпил пустого чаю, еще покурил, потом побрился, сходил в душевую, переоделся в другой китель, натянул халат и шапочку и отправился смотреть свой медсанбат 126, который давно перестал быть медсанбатом и превратился в госпиталь, но флот по привычке называл госпиталь в скалах медсанбатом 126, или даже, по еще более старой привычке: «У старух».

Первой, кого он увидел в своей хирургии, была Елена. На сердце у Володи сразу потеплело, он затаился в коридоре и увидел, как девочка в хорошо сшитом, по росту, халате (у нее теперь был свой халат, очевидно), с аккуратно и ровно подстриженной челкой, с широко раскрытыми серыми глазами подошла к раненому, держа в руках миску с дымящимся супом, как присела возле него на табуретку и принялась его кормить с ложки. Шагнув чуть ближе к двери, Володя еще всмотрелся и вдруг заметил на халате девочки медаль. Буквально не веря себе, Устименко вошел в палату, окликнул Елену, заметил быстрый и счастливый блеск в ее глазах, сел рядом с ней на койку в ногах того раненого, которого она кормила, и спросил:

— Это что же такое, Елена?

— Правительственная награда, — ответила она, слегка приспустив ресницы на свой халат и вновь вскидывая их так, чтобы увидеть Володю. — Пока вы в походе были, Владимир Афанасьевич, к нам адмирал приезжал, командующий, и наградил меня от имени и по поручению. Медаль «За боевые заслуги». Вы кушайте, дядя Коля, — сказала она раненому, — супчик же хороший, не с тушенкой сегодня, а со свежим мясом.

— Строгая! — заметил дядя Коля, плечистый мужчина с забинтованными руками. — Строгая сестренка!

— С вами иначе нельзя, — вздохнула Елена.

— И давно тебе кормить доверили? — осведомился Володя.

— А сразу после первого концерта. Это товарищ Митяшин меня мобилизовал. Вы когда ему приказ невыполнимый дали, они с мамой долго думали, до самого вечера. И потом товарищ Митяшин как закричит...

— Что — закричит?

— Эврика, вот что. И тут меня мобилизовали. Видите, у меня полотенчико есть чистенькое, чтобы на грудь раненому класть, а то они некоторые неаккуратно кушают...

— Ох, и хитрая она, как муха, — протягивая Елене губы, чтобы она их утерла, произнес дядя Коля. — Знаете, товарищ доктор, с каким она подходцем? Вот, допустим, раненый отказывается принимать пищу... Мутит его, или вообще — страдания не может побороть, или сознательности маловато, короче — отказывается. Знаете, что она говорит?

— Говорю, что меня с работы уволят, — с коротким вздохом сообщила Елена. — Как не справившуюся. А разве не уволят?

Смахнув крошки с широченной груди дяди Коли, Лена ушла за вторым, а дядя Коля сказал:

— Ребятишка, а интереснее, чем кино. Придет да застрекочет — и на душе потише. Ее у нас «живая газета» прозвали. Это она при вас тихая, а с нами — ну что вы! Пулемет!

А поздним вечером Устименко учинил разнос всему личному составу медсанбата 126, который имел теперь права госпиталя, завоеванные Ашхен Ованесовной тогда, когда она командовала тут, в скалах, и который теперь, по словам Володи, «опустился», «развалился», «заелся» и представлял собой не что иное, как «сборище лениво думающих или вовсе не думающих малых и больших начальников и их подчиненных, желающих непременно тоже быть начальниками».

Покуда он говорил свою речь, Митяшин написал ему записку: «На завтра намечаем партийное собрание, будем вас принимать в партию». Володя прочитал. Митяшин в это время глядел на него выжидательно. Володя сразу понял Митяшина, а тот по внезапному блеску Володиных зрачков тоже понял, что допустил непоправимую ошибку, накропав это предупреждение: именно сейчас-то Устименко, закусив, что называется, удила, займется порчей отношений...

И неглупый Митяшин не ошибся.

Уж что-что, а портить отношения Устименко умел. Первый же удар он нанес самому тишайшему и никак не ожидавшему этого удара Митяшину. Почему вышел из строя движок электростанции, да вышел так, что и по сей день не отремонтирован? Интересно, чье это заведование? И как случилось, что Митяшин, «проболтавшись» несколько суток в управлении тыла и даже проникнув к самому генералу, ни словом не обмолвился об аварии? Не хотел получить взыскание? Ну, а каково работать в операционной, когда там лампочки горят вполнакала и, оперируя, хирурги все время нервничают, что останутся и вовсе без света? Это, товарищ Митяшин, быть может, способствует успеху дела? «Споспешествует?» — как выразился Володя, вспомнив Полунина и его лексикон. Или они тут забыли, что война продолжается?

Митяшин заморгал, попросил слово для справки.

Устименко ему не дал. Следующий удар он нанес Каролине Яновне — сестре-хозяйке, которая с самого начала собрания места себе не находила, так как заметила на столе рядом с майором Устименкой закрытый котелок и догадалась, что в этом котелке.

«Когда он успел только — проклятый — проскочить в кухню? — спрашивала себя Каролина Яновна, пропуская мимо ушей разнос Митяшина. — Когда он только просунулся туда, проныра, ни дна ему, ни покрышки! Ведь я почти-то и не уходила, только на часок, не более, — соснуть, да и кок мне ничего не докладывал! Ну погоди же, кок!»

А кок хитренько улыбался: его дело правое, у него и свидетели имеются — дежурные по кухне, несчастье же с каждым может случиться, ну подгорел супешник, мало ли, так ведь предупреждение было сестре-хозяйке? Пусть рискнет отмежеваться! И про то, как, сняв пробу, она приказала только для врачей еще один суп сварить, а в подгорелый лаврового листу кинуть, — он и про это доложит. Пусть на губу отправит, но и чертовой Каролишке несдобровать. Уж этот припечатает, уж обласкает. С этим сама Ашхен ангелом покажется!

И Володя припечатал и обласкал. Суп пробовали все врачи, а Митяшину приказано было попробовать. И Каролина тоже попробовала суп, и кок, сделав оскорбленную мину, похлебал своего супу.

— Вера Николаевна, — повернулся вдруг Володя к Вересовой, — сегодня снимать пробу обязаны были вы?

— Я, товарищ майор, — весело и спокойно подтвердила она. — Мне принесли в землянку обед, я и попробовала...

Смеющимися глазами она обвела собравшихся и добавила:

— Так же часто делается, и повсеместно...

Многие засмеялись, но Устименко не улыбнулся.

А Митяшин стал еще печальнее. Он больше других знал и понимал нового начальника и угадывал, чем все это кончится.

После истории с супом Устименко приказал непротивленцу — санитару Палкину — «дать подробные объяснения по известному ему делу». Гришка Распутин, у которого был нынче такой вид, будто Пуришкевич с Юсуповым его уже убили, он немножко полежал в земле и явился в медсанбат 126, поднялся со скамьи и стал хватать ртом воздух, изображая болезнь.

— Сердечную недостаточность представляет, — брезгливо сказал Митяшин. — Наловчился, прямо артист...

— Мы ждем, Палкин! — произнес Устименко.

И Гришка Распутин стал торопливо рассказывать, как крал консервы. Он рассказывал подробно и при этом доверительно улыбался, словно все те, кто тут собрался, были если не его соучастниками, то такими людьми, которые не могут его не понять, потому что они ведь тоже люди со всеми свойственными людям недостатками. Говорил и спрашивал быстро: «Не правда ли?», «Ежели что плохо лежит, то и не так уж грех велик?», «Виноват-то разве я? Искушение виновато и тот, кто об этом искушении не подумал, разве нет?» Все молчали, никто не глядел на Палкина-Распутина, у всех было тяжело на сердце, всем было тошно и стыдно. И оттого, что Палкин воровал казенное добро уже давно и многие об этом догадывались, но молчали из глупой брезгливости, и потому, что он не рассказал все, как было по правде, а словно бы своими вопросами нащупывал, как и что говорить, и еще оттого, что многим из здесь присутствующих он оказывал всякие мелкие, не совсем законные услуги, — доктора, санитары, сестры, нянечки мучились и хотели только одного: чтобы это все поскорее кончилось. Но Устименко, который, видимо, и сам мучился не меньше других, не позволил ничего, как говорится, обойти молчанием в этой истории, и вышло так, что даже Каролине Яновне пришлось подняться с места и подробно объяснить одну комбинацию, на которую намекнул уже показавший свои клыки непротивленец Палкин. Погодя поднялась со своего места, у самого входа в столовую, тихая и часто краснеющая сестра Кондошина и неожиданно громким голосом быстро заговорила:

— Правильно сделал товарищ майор, что вскрыл этот гнойник. Я давно знаю Владимира Афанасьевича, он сам больше всех переживает. И я должна сказать, я обязана, и пусть все скажут...

Она помолчала, собираясь с силами, доброе лицо ее совсем побледнело, потом она нелепо всплеснула руками и воскликнула:

— Как же получилось? Я, член партии с двадцать четвертого года, тоже, выходит, наших раненых обкрадывала? За краденые консервы я этому гаду водку дала, а консервы в посылке отправила. Значит, я вместе с ним? Но ведь я же не знала! Ведь разве ж я думала?

— Думали, сестра Кондошина, — негромко прервал ее Устименко. — Чего уж там! Неясно, нечетко, но думали: откуда у Палкина эти большие банки консервов? Ведь не могло же это вам не прийти в голову...

После Кондошиной говорила Нора Ярцева, ей было жалко Палкина, и она сказала, что, может быть, следует решать этот вопрос по-доброму, хоть, конечно, эта история и противная. Имеет ли смысл позориться перед всем флотом, перед санитарным управлением, перед большим начальством? Голос Норы вздрагивал, и всем было понятно, как ей стыдно за доброе, не запятнанное до сих пор имя медсанбата, как ей больно, что и на старух падет часть вины за давно ворующего Палкина, как горько ей, что теперь раненые будут говорить: лечат у них ничего, да вот харчи воруют, спасения нет...

Капитан Шапиро тоже поддержал Ярцеву, и к нему, по-прежнему весело блестя глазами, присоединилась Вересова. Она была «целиком за доброту». Конечно, Палкина следует наказать, но только не вынося сора из избы. Ведь все равно теперь пропавшее не вернуть!

Вера Николаевна говорила так искренне, так доброжелательно и так откровенно, что ей, в первый раз за этот вечер, даже похлопали, и довольно громко. Володю же слушали сдержанно, даже угрюмо. Но он знал, что так будет, и шел на это, когда начал свою короткую речь.

— Доброта бывает разная, — сказал он, обводя пристальным и упрямым взглядом собрание. — И мы, медики, разбираемся в этом не хуже, а лучше людей иных профессий. Разве желает зла бабушка внучонку, когда, не понимая, что такое «острый живот», кладет ребенку грелку, предопределяя роковой исход? И разве не добр тот юный, неопытный, непрофессиональный хирург, который, вняв просьбам раненого, сохраняет ему, допустим, некротизированную ногу, а потом теряет человеческую жизнь? О Палкине я не спорю, история с ним мне ясна, тут я приму решение как командир. Речь идет о другом: о том, как нам жить и работать дальше. Быть добренькими? Простить добрую Веру Николаевну Вересову за то, что она, пренебрегая своим воинским долгом, своей честью врача — не глядите на меня так укоризненно, капитан Шапиро, эти слова относятся не только к переднему краю, а и к нам в равной мере, — так вот, простить за то, что она съела вкусный, специально ей предназначенный суп, а раненые свою подгорелую баланду вылили? К этому вы ведете, товарищи? Этого хотите? Или товарища Митяшина погладить по головке за то, что он, видите ли, «забыл» в управлении тыла поднять вопрос о движке? Ну, а если у меня сегодня ночью погаснет свет в подземной хирургии, тогда как? Ждать ваших керосиновых ламп? А в каком они у вас состоянии — лампы? Что ж, я смотрел, знакомился! В препаршивом состоянии! Ну, а в темноте-то оперировать — еще наука не дошла. Значит, быть к Митяшину добреньким, а к тому солдату Иванову или Петрову, которого мне в операционную принесут, — каким быть? Подскажите, добренькие! Научите!

В низкой столовой нетерпеливо задвигались, заерзали. Кто-то у стены тяжело вздохнул.

— Служить, так не картавить, а картавить, так не служить, — слышал я такую старую пословицу, — сурово сказал Устименко. — Иначе у нас дело не пойдет. А что касается до того факта, разумеется прискорбного по сути, что подполковник Оганян узнает о нашем позоре, тут ничего не попишешь! Хотел бы я получить от нее письмо и зачитать это письмо вам. Что касается доброты, то ее понятия на этот счет вам хорошо известны...

Такими словами Устименко закончил свое выступление к закурил папиросу. Он был теперь один, никто даже не глядел на него, все выходили отдельно от него, своими группками. И только издали на него остро поглядывал Гришка Распутин, дожидаясь, наверное, когда все выйдут. Но и тут он не решился подойти к Устименке — не такое было лицо у майора, чтобы стоило затевать разговор.

Едва только Володя сел на свой стол, чтобы начать сочинение приказа, — зазвонил телефон.

— Неужели вы мне выговор закатите? — спросила Вересова.

— Обязательно.

— Но это же не по-джентльменски, — посмеиваясь, сказала она. — Женщине, которая смертельно в вас влюблена, и вдруг вместо орхидей или, в крайнем случае, ромашек — выговор.

Он молчал.

— Где-то я читала такое название, — тихо и быстро сказала она. — «Лед и пламень». Это про вас.

— Слишком красиво.

— А вы разве не любите, чтобы было красиво? Сегодня-то какую речугу сам отхватил: «...пренебрегая честью врача, воинским долгом»! Цветков и тот бы позавидовал. Что же вы молчите?

— Я занят, пишу приказ.

— Это в смысле: оставьте меня в покое? А вот не оставлю. Возьму бутылку вина и приду к вам. Ну отвечайте же что-нибудь!

— Спокойной ночи! — угрюмо сказал он и положил трубку.

Наутро приказ был объявлен. Выговоры получили Митяшин, Каролина Яновна и кок. Строгий выговор он вынес Вересовой.

— Почему же мне одной строгий? — уже зло, без обычной своей усмешки, спросила Вера Николаевна. — Не слишком ли сильно, Владимир Афанасьевич?

— Вы — офицер! — взглянув ей в глаза светло и прямо, сказал он. — А я не могу поступать иначе, чем думаю...

В полдень забрали Палкина, ордер на его арест был оформлен прокурором флота.

А на восемнадцать ноль-ноль было назначено партийное собрание. Собрались коммунисты на горушке, повыше своего госпиталя, у гранитной скалы. Было тихо, чуть туманно, непривычно тепло, у пирса гукали буксиры, автомобильными голосами перекликались мотоботы и катеришки. Высоко над головами, в сторону фиорда Кювенап, строем клина прошли самолеты.

— Война-войнишка, — сказал сидевший рядом с Володей рыжий и остроглазый раненый. — Встречи, и расставания, и различные воспоминания. Не припоминаете меня, товарищ майор?

— Будто где-то видел...

— А я вас не за-абуду! — с растяжечкой сказал раненый и, с серьезным видом прицелившись калошкой костыля, придавил огромного паука, вылезшего на валун. — Не-ет, не забуду! Так не можете припомнить?

— Вы из авиации?

— Зачем из авиации. Мы люди наземные! Желаете закурить?

Володя закурил.

Снимая на ходу халат, из-за скалы появился капитан Шапиро — буйноволосый и бледный, за ним шел Митяшин и нес маленький столик, к которому кнопками, чтобы не сорвал ветер, была приколота кумачовая скатерть. За Митяшиным сестра Кондошина несла портфель, в котором (Устименко знал это) лежало его личное дело.

— Я извиняюсь, — запыхавшись, сказал Митяшин, — припоздали маненько, да вот капитан Шапиро срочно швы накладывал, у Еремейчика неприятность вышла, решил, медведь эдакий, попробовать силы — бороться. Ну и поборолся. Значит, будем начинать? Как с кворумом? И может быть, бросим курить, товарищи, будем уважать партийное собрание?

Санитар Белкин негромко засмеялся: Митяшин всегда забывал, где можно курить, а где нельзя.

Выбрали президиум, потом Кондошина огласила просьбу таких-то товарищей присутствовать на собрании, Володя фамилий не расслышал. Неслышными шагами из-за Володиной спины появилась Нора Ярцева, шепнула ему на ухо: «Вы, товарищ майор, не волнуйтесь, все хорошо будет!» — улыбнулась и исчезла. И Каролина Яновна величественно и приветливо кивнула Володе головой, словно подбадривая и сообщая, что зла на него и не помнит.

Митяшин быстро и ловко установил свой столик, положил на скатерть Володино личное дело, сестра Кондошина объявила повестку дня, и капитан Нестерович из Политуправления флота подвинул к себе папку с таким видом, словно узнает сейчас что-то чрезвычайно важное и новое, чего до сих пор ни одна душа не знала.

Когда Володя рассказал свою «автобиографию», как выразилась сестра Кондошина, над расположением бывшего медсанбата 126 в сторону фиордов опять прошли бомбардировщики, и он проводил их взглядом. Ему уже не раз доводилось летать на ДБ-3 со всякими специальными медицинскими заданиями, в авиации у него были друзья, и ему показалось, что они его видят оттуда и знают, какой у него день нынче. И все другие присутствующие на собрании тоже посмотрели в бледно-голубое вечернее небо Заполярья. Здесь перебывало много летчиков — и среди тех, кто шел сейчас на бомбежку, наверное, у сестер, и санитарок, и докторш был не один знакомый. А сестра Люся даже вздохнула, и ее старшая подруга Нора быстро и укоризненно на нее поглядела, как бы говоря, что по этому стрелку-радисту, который и письма не удосужился написать, нечего тужить.

— Вопросы к доктору... к майору товарищу Устименке имеются? — спросила сестра Кондошина.

Володя стоял неподвижно. Легкий ветер с моря трепал его волосы, усталые глаза смотрели строго и спокойно, загорелое лицо побледнело: он устал нынче, весь день ему пришлось оперировать на базе у катерников, потом разбирался тут, у себя...

— Имеется вопрос, — значительно покашляв, произнес капитан Нестерович. — Вопрос у меня к майору Устименке. Вот вы заявили, что матери не помните и что воспитывались у своей тетушки, так, кажется, у некой Устименко Аглаи Петровны. Вы заявили также, что всем обязаны ей и своему отцу, погибшему в спецкомандировке. Вы также сообщили партийному собранию, что Аглая Петровна Устименко до лета тысяча девятьсот сорок второго года поддерживала с вами письменную связь, а теперь вы не имеете От нее писем. Мне бы хотелось уточнить эту часть вашего выступления. Как вы сами предполагаете, где в настоящее время находится ваша тетушка?

— На войне случается — убивают! — угрюмо ответил Володя.

— Это мы знаем! — неприязненно произнес Нестерович. — Но это не ответ, это демагогия. А если ваша тетушка сдалась в плен или сотрудничает с фашистскими выродками?

— Послушайте, товарищ капитан, я извиняюсь, — привставая, сказала сестра Кондошина. — Послушайте...

Нестерович тоже встал со своего камня.

— Вопрос задан майору Устименке, — произнес он раздельно. — И Устименко должен мне ответить.

— Хорошо, я отвечу, — не сразу сказал Володя. — Пожалуйста! Не знаю, что случилось с Аглаей Петровной. По всей вероятности, она погибла. Но я лично не встречал в жизни человека чище, лучше и идейнее, чем моя тетка, понятно это вам, товарищ капитан? И покуда я жив, никто при мне не посмеет безнаказанно даже заподозрить ее в том, о чем вы тут толкуете.

— Почему же это вдруг не посмеет?

— А потому, что я не позволю.

— То есть как это вы можете не позволить ?

— А как про мамашу свою родную не позволяют говорить! — вдруг сиплым и бешеным голосом крикнул с места старший сержант, предлагавший Володе закурить. — Не слышали? Как про сестренку, как про батьку, не осведомлены?

— Я предполагаю, что вопрос ясен, — сказал капитан Шапиро. — Согласны, товарищи?

— Тем более что дети за родителей не отвечают! — довольно ядовито со своего места сказала сестра-хозяйка Каролина Яновна. — Так же, как, впрочем, родители за детей...

— Я отвечаю, — спокойно и твердо прервал Каролину Устименко. — Я несу полную ответственность за Аглаю Петровну, как и она за меня, предполагаю, хоть она мне не мать, а тетка. Но мне она больше чем мать, потому что быть хорошей матерью — это норма поведения, а затруднить свою молодость, да молодость еще к тому же красивой и одинокой женщины, судьбою племянника, отдать этому племяннику душу, с тем чтобы воспитать из него советского человека, да еще с этим мальчишкой мучиться, потому что он и воображалой был, и гением себя пытался утвердить, и учился через пятое на десятое, — это все, знаете ли, не так просто. И каким же бы я оказался подлецом, если бы здесь позволил себе поддаться на вопрос капитана Нестеровича и хотя бы даже усомниться, только на одну секундочку усомниться в порядочности Аглаи Петровны? Да и заявление такого... усомнившегося... разве могло бы быть рассмотрено?

Он помолчал, словно бы задумавшись, потом встретил чистый и ясный взор Норы Ярцевой, сидевшей прямо против него, и, обрадовавшись этому верящему и не сомневающемуся взгляду, сказал громко, раздельно, веско и убежденно:

— Нельзя не доверять! Ничего нет страшнее взаимной подозрительности! И никто меня не убедит не доверять тому, кому я верю. Иначе бы я не смог жить! Разве можно жить без веры в своих товарищей, даже когда ругаешь их и ругаешься с ними? Нет, нельзя! А воевать? Подавно нельзя! Ничего нельзя, не веря, разве я не прав?

— Правильно! — резко отрубил Митяшин. — Вопросов больше нет? Кто желает высказаться? Вы садитесь, товарищ Устименко, присаживайтесь на камешек...

Володя сел и обтер потный лоб платком. Нестерович все рылся в его личном деле, и это почему-то оскорбляло Устименку. Он даже плохо слышал, как капитан-лейтенант Козюрин читал собранию письмо от своей мамаши, адресованное «тому нашему замечательному советскому доктору, который тебя, мой сыночек дорогой, выходил и вызволил из беды не хуже, а лучше, чем я».

После Козюрина говорил военфельдшер Митяшин, Володин поручитель, потом читались письма Ашхен Ованесовны и Бакуниной. Ашхен тоже была Володиной поручительницей, но теперь написала еще собранию письмо, и покуда сестра Кондошина читала, плохо разбирая почерк Ашхен, все собрание улыбалось, потому что всем слышался голос подполковника Оганян — властный и отрывистый, а когда она стала читать письмо Зинаиды Михайловны, все услышали кроткие интонации Бакуниной, ее деликатную манеру не приказывать, а просить, и все даже увидели ее милую улыбку. А когда Кондошина прочитала о приветах «нашему замечательному, незабываемому, стойкому коллективу», все зааплодировали, и, пока хлопали, Митяшин успел сказать Володе:

— Видите? Верят в нас старушки, приветствуют коллектив. Не так-то уж мы и плохи...

— А разве я не прав был вчера?

— Наверное, правы, — неохотно ответил Митяшин. — Только уж больно круто, товарищ майор...

Последним попросил слова старший сержант Сашка Дьяконов. И как только он встал, опершись не без некоторой картинности на свой костыль, Володя вдруг сразу вспомнил все: вспомнил этот лихой блеск глаз, эту победную улыбку, этот чубчик, нависающий на изломанную бровь, и характерный сиповатый голос.

— Моя речь будет короткая, многоуважаемые товарищи! — сказал Дьяконов, внезапно взволновавшись и слегка подпрыгивая при помощи костыля. — Не задержу ваше внимание слишком долго. Что же касается до моей личной автобиографии, то она неважная, я ее упоминать стесняюсь, был я, короче, блатной парнишечка. Понятно вам? Уточнять не стану, но войну начал в штрафниках, где не задаром находился, как некоторые предпочитают на себя клепать, а за дело. За некрасивое дело. Ну, естественно, там узнал что почем и смыл с себя кое-что своей кровью. Постарался, конечно, чтобы моей было поменьше, а фашистской побольше. Вот оттуда меня и вынул наш героический знаменитый капитан Петр Кузьмич Леонтьев, прославленный на весь наш Союз. И должен был я ему доказать, что он не ошибся в своем доверии к такому человеку, как я. Хорошо доказал, в газетах было, как доказал, а когда, доказавши, полз до дому, до хаты, — тут меня и навернуло. Ну, думаю, пропал Сашечка! Конец тебе, пупсик! Сгорел, как бабочка, не доложив свои конечные результаты. Короче, притопал в боевое охранение и стал там просить провожатых, поскольку в меня попала мина и не взорвалась в моем организме, а застряла в плече...

— Ой! — громко воскликнула Нора.

— Точно! — строго подтвердил Дьяконов. — Засела под лопаткой и сидит, одно только лишь оперение из меня возвышается, а взрыватель ушел во внутренности, и никому не известно, что там происходит...

Володя опустил голову. В основном Сашка рассказывал правду, но эта правда поросла теперь такими небылицами, что Володя только крякал да вздыхал, слушая о том, как «военврач Устименко, не дрогнув своим мужественным лицом и весь собравшись в своей стальной воле, поставил задачу разминировать этого боевого товарища...»

Все слушали Дьяконова затаив дыхание, женщины часто вздыхали и ойкали, Митяшин сосредоточенно посапывал, и странно — никто ни разу не подивился тем коленцам, которые отрывал рассказчик, никто не усомнился в правдивости баснословных выдумок, никто не улыбнулся даже на выспренность Сашкиного лексикона.

«Что же это все такое? — удивленно и счастливо думал Володя. — Я вчера им невесть какие горькие слова говорил, а они сейчас с радостью верят легенде обо мне, нелепице! Значит, они хотят в меня верить? И каким же я теперь обязан стать, если даже Каролина Яновна и та хлопает Дьяконову, да еще с восторгом?»

Дьяконову сильно хлопали, но он властной рукой остановил аплодисменты и, обращаясь к Володе, почти крикнул:

— А что вы так за вашу тетю высказались, товарищ майор, то честь вам и хвала! Вот мне Леонтьев поверил, и кого вы видите перед собой? Трижды орденоносца и представленного к еще более высокому званию, не будем уточнять — к какому. И тете вашей я благодарен, что она воспитала такого интеллигента советского, как вы, а не жалкую прослойку или ничтожного бюрократа, которые еще — не часто, но как редкое исключение — болтаются у нас под ногами...

И, превратившись мгновенно в памятник самому себе, Сашка Дьяконов вдруг неподвижным взглядом надолго уставился в блеклые глаза капитана из Политуправления, потом уперся костылем в камень, повернулся на собственной оси и под бурные аплодисменты сел.

Володю приняли единогласно.

После собрания он еще раз обошел свою подземную хирургию. В большой палате он остановился за спиной раненого, который, сладко вздыхая, диктовал Елене, уже изрядно притомившейся за день, письмо:

— Целую твои ноженьки и рученьки, запятая, и всю твою замечательную фигурку, запятая, Галочка моя дорогая...

Елена писала медленно, крупными, детскими буквами, положив лист бумаги на книгу. От того, что бумага была нелинованная, строчки письма съезжали вниз, Елена вновь поднимала их кверху, и оттого казалось, что она не письмо пишет, а рисует змей — толстых и страшных.

Рядом с треском «забивали козла», нежный голос по радио пел:

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч...

— Дочке пишете, дядя Вася? — взмахнув ресницами, спросила Елена.

— Какой дочке? — испугался дядя Вася. Потом подумал и подтвердил: — Конечно, дочке, а кому же? Галочка — она дочка. Дальше пиши: «Днем и ночью ты у меня перед глазами, — запятая, дочечка, запятая, — по тебе с ума схожу, как дикий зверь...»

— Напугаете ребенка, — обходя кровать, сказал Володя. — Зачем же дочку дикими зверями пугать...

Тот, которого Елена называла дядей Васей, ненадолго смутился, потом прямо взглянул Володе в глаза и сказал спокойно:

— Она у меня смелая, дочечка, товарищ доктор. Не испугается!

— Иди, Оленка, — велел Володя. — Я за тебя допишу...

Сел на ее табуретку, быстро переписал написанное и спросил:

— А дальше?

— Дальше? Дальше так: если ты меня забудешь, я пропаду, потому что ты моя любовь. А любовь, товарищ доктор, напишите с большой буквы.

— С большой... — повторил Володя. — Можно и с большой, это как вам будет угодно!

Дальше