Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья

О французском физике Ланжевене и древнеримском враче Галене

В начале декабря отряд Цветкова попал в тяжелую и длительную передрягу. Не имея, в сущности, никакого серьезного опыта войны, да еще к тому же такой сложной, как партизанская, утомившись постоянными преследованиями, дождями, сыростью и, наконец, морозами, сковавшими Унчанский лесной массив, плохо одетые люди, что называется, «сдали» и возле владений совхоза «Старый большевик» просто-напросто проспали группу карателей, которая едва не уничтожила весь отряд.

К счастью, спавший всегда вполглаза Цветков успел учуять неладное — услышал сиплый лай розыскных немецких овчарок и поднял отряд. Завязался бой — длинный, трудный, путаный, а главное — такой, без которого вполне можно было обойтись, потому что почти никаких потерь живой силе фашистов партизаны не нанесли.

В этот бой ввязался и Устименко, хоть ему не положено было стрелять. Функции врача велел он выполнять Вересовой, определил ей даже место и снабдил всем необходимым.

Когда все кончилось, Цветков поставил Устименку перед собой по стойке «смирно» и сорванным во время боя голосом осведомился:

— Кто это вас назначил автоматчиком? Почему вы с Цедунькой пошли немцам во фланг, когда ваше дело — раненые? Кто вам разрешил лезть в бой?

— Поскольку в отряде имеется врач Вересова, — начал было Володя, — постольку...

— Молчать! — совершенно уже зашелся командир. — Вересова сегодня первые выстрелы в жизни слышала. «Имеется»! — передразнил он Устименку, — Где она имеется? До сих пор на человека не похожа, а раненые ищут доктора. Отвечайте — мое дело в бою шину накладывать бойцу? Мое?

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы еще тяжело дышащий после перебежек и азарта боя Колечка Пинчук не доложил, что «поймался язык».

— Это как «поймался»? — ощерился Цветков.

— А именно, что сам взял и поймался, — нисколько не пугаясь яростного взгляда Цветкова, пояснил Пинчук. — Сам к нам поймался. Подранетый немного, но нахальный...

«Нахального подранетого» Устименко перевязал, дал ему глотнуть из мензурки медицинского спирту. Оказался немец человеком высокого роста, спортивной внешности, в фуражке с лихо заломленной тульей — типичнейшая «белокурая бестия». Обнаружили его в яме, вырытой, наверное, когда-то охотниками, на дне ее были заостренные колья — на крупного зверя. Туда и свалился фашист, а когда каратели уходили — его не заметили.

Вел себя «белокурая бестия» поначалу твердо, как его учили: свою часть назвать отказался и на другие, формального порядка вопросы тоже не ответил. Голубые его глаза смотрели смело и твердо.

— Зачем вы к нам полезли? — спросил его не удержавшийся от психологии Цветков. — Что вам нужно в нашей России?

— России никогда больше не будет, — пожав плечами, ответил пленный. — Будет протекторат с вечным и разумным порядком. Весь земной шар в конце концов подчинится великой Германии. Нам не нужны государства недочеловеков. Недочеловеки самой природой предназначены быть рабами, это предназначение осуществит третий райх.

Володя скверно понимал по-немецки и только по выражению лица Цветкова, по его раздувающимся ноздрям и кривой улыбке догадался о том, как рассуждает немец.

— Ну, так, — помолчав, сказал Цветков. — Теперь расскажите, каким образом вы напали на наш след.

— Это я расскажу только командиру! — ответил немец.

— Я — командир.

Немец вежливо улыбнулся:

— О нет! Командир красных партизан, которого мы ловим, — с бородой. Вот такая борода — небольшая. Но — борода!

И тут Цветаева осенило. Он понял, что где-то рядом, поблизости, живет и воюет настоящий партизанский отряд, имеющий, наверное, связь с Большой землей, рацию, опытного, не раз воевавшего командира настоящего комиссара...

А немец, пококетничав, понял, что если он расскажет о красных партизанах, то не выдаст этим свои, фашистские военные тайны, — и подробно, не таясь, пересказал Цветкову все решительно, что ему было известно об очень сильной, крупной, подрывающей минами железные дороги группе партизан какого-то знаменитого красного полковника, именуемого немцами Лбов.

И на карте показал острием карандаша те места, где Лбов со своими «разбойниками» взрывал железные дороги и сваливал под откос поезда.

— Ладно, убрать! — сказал Цветков, поднимаясь с пня, на котором сидел. — Обыщите только как следует!

Колечка Пинчук, к которому адресовался командир, немножко побелев, ткнул немца в бок стволом своего «шмайсера». Немец понял, лицо у него задрожало, Володя отвернулся. Через несколько минут за соснами прогремела короткая очередь автомата. В это время Цветков сказал Вересовой:

— Если еще один раз вы позволите себе дезертировать во время боя, я прикажу вас расстрелять. Нам в нашем рейде пассажиры не нужны, а трусы — тем более...

— Константин Георгиевич, — начала было Вересова, но он не дал ей договорить.

— Я вам не Константин Георгиевич! — сквозь зубы негромко произнес Цветков. — Я вам командир! Ясно? Идите выполнять свои обязанности, и больше ко мне не обращаться. Ваш начальник — военврач Устименко. Все!

Случившийся поблизости доцент Холодилин только головой покачал:

— Вот это да, вот это из песни: одним взмахом поднимает он красавицу княжну и за борт ее бросает в набежавшую волну. Вот это характерец!

— Не говорите глупости! — попросил Володя.

Когда колонна двинулась, Вера Николаевна пошла рядом с Володей. До сих пор она вздрагивала, глаза ее выражали ужас, а на щеках то вспыхивали, то погасали красные пятна.

— А я думала — вот начало моей военной биографии: партизанский отряд «Смерть фашизму», — сказала она негромко, и в ее голосе послышались Володе слезы. — Страх какой — расстреляем.

— Война! — стариковским голосом обстрелянного служаки ответил Володя. — Да вы не огорчайтесь, привыкнете. Всем поначалу страшно. Вот посмотрите, Холодилин наш — уж какой интеллигентненький, а сейчас молодец молодцом. Да мало ли... Держать только себя в руках нужно...

Вересова близко заглянула Володе в глаза и попросила:

— Помогите мне, если я испугаюсь! Крикните на меня! Я не хочу, чтобы это чудовище меня расстреливало.

— Да уж, конечно! — согласился Устименко.

— Вам смешно?

— Нет, нисколько.

Ему и в самом деле было нисколько не смешно. Улыбнулся он, думая о глупейшем своем положении: теперь он, чего ради неизвестно, должен делать при всех и для всех такой вид, что эта совершенно посторонняя ему и даже неприятная красивая женщина чем-то связана с ним. А чем? Какое ему до нее дело? Струсила, спряталась от раненых — он-то полез в бой, потому что рассчитывал на нее и даже распорядился, как и в каком случае ей поступать, — теперь на него косо поглядывает измученный болями Трубицын, во взгляде его без всякого труда можно прочитать осуждение: «Тоже нашел себе наш доктор заместителя. Мучайся из-за нее».

На привале оба раненых — и Азбелев и Трубицын — потребовали Устименку, правда под довольно деликатным предлогом, что они к нему привыкли. Вересова вспыхнула, Володя, который перевязывал раненного раньше Кислицына, затягивая бинты потуже, рассердился.

— Это, ребята, свинство, — сказал он, подходя к той подводе, на которой лежали Азбелев с Трубицыным. — Тоже, между прочим, герои! Я-то помню, как ты, товарищ Азбелев, поначалу, еще на первом переходе, жаловался, что наше дело пропащее и никуда нам не выйти. А она женщина не обстрелянная, не привычная.

Азбелев угрюмо промолчал, а Трубицын, нарочно громко охая, сказал, что он «не обезьян» и «не позволит над собой всяким девчонкам обучаться, как в лаборатории».

К вечеру всех пятерых раненых и остатки продовольствия перегрузили на одну подводу, а Голубка — пегого и медлительного мерина — Бабийчук застрелил «на харчи». Вера Николаевна конину есть не стала, ела мерзлый хлеб и плакала тихими слезами. Скованный с ней, словно цепью, приказом Цветкова, Володя хлебал из котелка лошадиный супешник, потел от горячего и думал про то, как было бы ему сейчас легко с Варварой.

— Дайте попробую, — вдруг сказала Вересова. — Уж больно аппетитно вы чавкаете.

Попробовала, сделала гримаску — удивительно нелепую в этом застывшем, зимнем лесу, в отблеске пламени костра, над котелком с варевом из конины — и сказала кокетливо:

— Хоть расстреляйте, не могу!

Володя промолчал. Впрочем, ему было ее жалко. Осматривая в этот вечер ноги бойцов и круто разговаривая с теми, кто опять толком не смог управиться с портянками, он вдруг заметил, что не находит в себе больше сил пошучивать и что, кажется, этот марш окончательно вымотал и его.

— Ну что, доктор, — окликнул его Цветков, когда он возвращался к своему костру: — Притомились? Посидите! — почти попросил он. А заметив нерешительность Устименки, приказал: — Сядьте!

Как всегда, гладко выбритый, пахнущий странной смесью запахов — одеколоном и дымом бивачных костров, он сидел прямо возле ствола старой сосны, разминал в пальцах папиросу и проглядывал немецкую газету, отобранную у расстрелянного намедни фашиста.

— Интереснейшая штука — быт науки , — с холодной усмешкой произнес он. — Вот сами немцы пишут о знаменитом нашем современнике — физике французском Ланжевене. Они его посадили в Париже в тюрьму Санте, и французская Академия наук за самого знаменитого своего академика не заступилась. Представляете себе? Причем тут ясно намекается, что арестован был Ланжевен по указке ученых-фашистов из Виши. Сами немцы в своей газете об этом пишут, конечно превознося Академию за ее «лояльность»...

— А почему быт? — спросил Устименко.

— Потому что для бездарной сволочи крупнейшие научные проблемы есть, фигурально выражаясь, проблемы «меню», харчей, а если выше, то особняков, а еще выше — миллионов, яхт, собственного острова, бриллиантов, мало ли чего, я ведь этому не обучен. Передряги же исторические, подобные нынешней, очень этот быт высвобождают, ученое зверье предстает перед нами таким, каково оно есть, — зверьем. Тут, вообще, есть о чем подумать — и о нынешнем, и о давнем...

Недобрая усмешка скользнула по его губам, он холодно взглянул на Володю и спросил:

— Вы никогда не размышляли о том, как все старое, заслуженное и даже знаменитое, как правило, не помогает новому, а душит его, прилагает все свои дряхлые, но мощно дипломированные и официально утвержденные ученые степени и просто силы не на помощь передовому, подлинному, новаторскому, а только на то, чтобы «тащить и не пущать»?

— Например? — спросил Володя, вдруг с радостью вспоминая разговоры с Провом Яковлевичем Полуниным. — Какие у вас есть примеры?

— Примеры? Пожалуйста, найдем! Да позовите сюда, кстати, вашу даму, она же все-таки, кажется, по ее словам, врач...

Устименко про себя улыбнулся. Цветков принадлежал к представителям той категории мужчин, которые чувствуют себя без женщин, особенно красивых и умеющих слушать (а уметь слушать — великое искусство), куда как хуже, чем в присутствии тех самых «Евиных дочерей», о которых они склонны отзываться преимущественно презрительно...

— Зачем я ему? — испугалась Вересова. — Опять кричать на меня будет...

— Нет, он в благорастворении, — сказал Володя. — Желает разговаривать.

В полушубке, в валенках-чесанках, кротко поглядывая темными глазами, Вера Николаевна осторожно подошла и сказала с тихой покорностью в голосе:

— Явилась по вашему приказанию.

— Боитесь меня? — осведомился Цветков.

— Разумеется. Меня еще никто не пугал расстрелом. И не кричал на меня так, как вы...

Цветков без улыбки ответил:

— Я, кстати, не шутил. Присаживайтесь! Наш Устименко пожелал, чтобы вы присутствовали при нашей беседе...

У Володи от изумления даже брови поползли вверх, но Цветков совершенно не обратил на него внимания, словно и вправду именно Володя по собственному почину привел сюда Вересову.

— У меня в чайнике чай заварен, — радушно предложил командир. — Крепкий. Правда, сахар кончился...

Налив Вересовой кружку, Цветков рассказал ей «преамбулу», как он выразился, беседы и стал приводить по памяти факты:

— Пожалуйста — для начала: Гален. Кто его не знает, во всяком случае слышал о нем каждый фельдшер. Основоположник, отец и так далее. Разумеется, если бы он был на две трети менее даровит, то жизнь его сложилась бы куда благополучнее для него самого. Но именно его гений объединил против него всех бездарных сукиных сынов той эпохи. Ничто так не объединяет сволочь, как появление истинного таланта, грозящего своим существованием их благополучию, — этого каждый человек, занимавшийся честно историей науки, не мог не замечать. Здесь опять уместно будет вспомнить современника нашего — француза Ланжевена. Только мировое признание заслуг этого ученого вынудило даже бездарных ученых впустить Ланжевена в свое заведение , каковое, по их вечным декларациям, существует вне политики. Но политические махинации освободили это сборище от морального обязательства защищать своего же академика от коричневой чумы, и они отступились от него с радостью, ибо он талантлив, следовательно опасен как конкурент всем им, вместе взятым... Вы, кстати, Вера Николаевна, занимались историей хотя бы медицины?

Спросил Цветков изысканно-вежливо, но Вересова даже вздрогнула и ответила неопределенно.

— И да и нет, — улыбнулся Цветков, — в общем, «проходили». Тоже термин, черт бы его побрал! Проходили! Впрочем, пожалуй, и хорошо, что только «проходили», потому что если самому не задумываться, то может показаться, что в науке нашей всегда была тишь, да гладь, да божья благодать, согласно той трогательнейшей ситуации, которая имела место в жизни юного Пушкина и дряхлого Державина — в смысле благословения Александра Сергеевича на поэтический подвиг. И очень хочется историкам медицины, которая, на мой взгляд, в жизни народов играет никак не меньшую роль, нежели искусства, если не большую , очень им хочется, этим пай-мальчикам, все изобразить в эдаком розовом или голубом, уютном, пасхальном свете. Вы не согласны, Устименко?

Устименко, выученик Полунина, разумеется, был согласен и даже хотел вставить свое «меткое», как ему казалось, замечание, но Константину Георгиевичу не было никакого дела до мнения Володи, он продолжал говорить, поглядывая уже на доцента Холодилина, который подошел поближе в своей кацавейке, из которой лез пух, и треухе, совершенно напоминая видом француза возле Березины.

— Да не только в истории медицины, в истории любой науки наблюдается, несомненно, та же картина, — продолжал Цветков, и его обожженное непогодами лицо — твердое и жесткое — вдруг перекосило бешенство. — Та же! — почти крикнул он. — Абсолютно та же, только никто не дает себе труда над этим задуматься в целях хотя бы защиты нашего будущего от уже имевших место чудовищных прецедентов. Чудовищных! Вот Гален, с которого мы начали! Ведь завистники и клеветники, подхалимы и бездарности добились-таки изгнания Галена из Рима. А наши современные историки медицины, пользуясь источниками «научными», оставленными современниками бедняги Галена, талдычат на основании показаний его же хулителей, завистников и клеветников, что у него был «строптивый и тяжелый характер». Тут очень интересная мыслишка есть, основанная на наблюдениях. Ведь Пирогова нашего, Николая Ивановича, тоже обвиняли его хулители и завистники в том, что у него характер тяжелый, и даже не только строптивый, но и сварливый. А пошло это знаете откуда? От интендантов эпохи Крымской войны, от тех самых «нестерпимых воров», которым наш Николай Иванович никак воровать не давал...

Когда Цветков назвал Пирогова, глаза его вдруг потеплели и в лице проступило так не свойственное ему выражение мягкой нежности; он тотчас же словно бы сконфузился, отвернулся от костра и полез в сумку за папиросой. Володя в это мгновение перехватил взгляд Вересовой: она смотрела на Цветкова осторожно, исподлобья, и даже Володе, при всей его удивительной ненаблюдательности по этой части, стало вдруг ясно, что Вера Николаевна влюблена, что слушает она Цветкова с радостью, мало того — с восторгом, и что если бы он говорил нечто совершенно противоположное, она слушала бы совершенно так же.

— Галену даже приписали, что он чумы испугался. Заметьте опять же, что и у Пирогова были «доброжелатели» в Медико-хирургической академии, которые слушок пустили, что Николай Иванович удрал из Крыма, из Севастополя, испугавшись бомбардировок. Ну, да что об этом! — Цветков махнул рукой, выбрал себе уголек и, картинно-красиво прикурив, задумался на мгновение. — Аналогий этих хоть отбавляй! Что касается до трактата Гарвея «о движении сердца и крови», то, несмотря на то, что это было в эпоху Шекспира, в эпоху «Опытов» Бэкона, все-таки те же самые объединенные бездарности добились того, что Гарвея объявили сумасшедшим. Интересно, кстати, что не дают двигаться науке вперед не только сонмы бездарностей — это еще не было бы так страшно, — не дают двигаться даже люди талантливые, крупные. Например — вы, Устименко, все желаете примеров побольше — вот, пожалуйста, Джемс Симпсон, открывший благодетельные свойства хлороформа одновременно с Пироговым и нахлебавшийся всякого лиха в жесточайшей борьбе за свое открытие, — этот ученый встал на пути Листера впоследствии, и как уперся! Если ему в свое время кричали, что человеку от бога велено рожать в муках и что попытка смягчения родовых мук хлороформом есть посягательство на промысел божий, то он, Симпсон, добился-таки того, что родной Листеру Лондон последним в мире сдался на антисептику. И все это — деятельность прославленного в это время Симпсона, его энергия, его авторитет ! А Пастер? Банда карикатуристов и журналистов долгое время кормилась , глумясь над микробами Пастера. А он ведь читал газеты каждый день. И конечно, Пастер сделал бы куда больше, сохрани он ту энергию, которая требовалась на борьбу с современными ему мракобесами, для дела...

Внезапно лицо Цветкова напряглось, он спросил резко:

— Чему вы улыбаетесь, Холодилин?

— Так, одна, мысль в голову вскочила, — ответил доцент. — Но субординации не соответствует...

— Ничего, валяйте!

— Подумал, товарищ командир, — вот кончится эта война, станете вы, естественно, профессором, доктором, разумеется, а то еще и повыше занесет вас судьба и несомненный талант, — как тогда? Вот в рассуждении нынешней приятной беседы? Сейчас, не сердитесь только, сейчас этот лесной разговор ни к чему нас не обязывает, все мы кипим и негодуем, а вот в кабинете? Когда секретарь будет при вас и прием, или адъютант и тоже прием, и когда от вас будет зависеть? Как вы думаете? Поощрять будете и благословлять, или тоже...

— Что — тоже?

— Да вы понимаете, товарищ командир, зачем уж так уточнять словами...

Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: «Вот я каков, накось, выкуси!»

Цветков выиграл и эту игру.

— А бог его знает, — со злым и искренним недоумением сказал он. — Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить.

— Если вы не можете, то я и подавно, — воскликнул Холодилин. — Где уж мне, если вы «не можете про себя предположить». Впрочем, товарищи, мне хуже, я могу. И не в свою пользу, хоть, не хвастая, утверждаю, что в боях веду себя совершенно прилично. А в последнее время даже и уверился в своих солдатских способностях. Ей-ей, не трушу. То есть внутри пугаюсь, но кого это касается? А если в так называемой науке навалятся...

— То что? — спросил Володя.

Холодилин оглянулся, подумал. От вида его — «накось, выкуси» — вдруг как-то очень быстро ничего не осталось...

— Если вдруг навалится, знаете, всеми соединенными усилиями эта организованная сила, это я видел, знаю, так вот — не поручусь, ни за что не поручусь. Не Джордано Бруно, как говорится, не тот человек. Тут, увольте, не совладаю. Да если еще с проработочкой моей выйдет волевой профессор, доктор наук, увенчанный различными лаврами, допустим, по характеру наш командир, товарищ Цветков Константин Георгиевич, но только с намечающимся, по заслугам, брюшком, а? С эдакой тут округлостью, нажитой в автомобильном передвижении, за банкетными столами с икорочкой, да севрюжинкой, да жюльенчиками из дичи, с округлостью, никто не спорит, заслуженной, правильной , от сидячей жизни, не разряжаемой даже теннисом, потому что сердечко не позволяет...

— Здорово это он! — кивнул Цветков Устименке на доцента.

— Здорово? — услышал тот. — Нет, не здорово, а печально это, и я нас всех только пугаю, чтобы не увидеть такое, в порядке предостережения. Так вот, выйдет такой оппонент, как выше сказано, и сгорел я. Сгорел, потому что у некоторых представителей заслуженной профессуры, да еще при соответствующих званиях, печатаемых курсивом, да еще при опыте руководства, такая ужасная проявляется в самом голосе авторитетность, такая раздраженная нетерпимость, такая с самого, что ли, начала готовая усталость и оскорбительная снисходительность, что и в мечтах противодействовать всему этому комплексу трудно. И знаете, товарищи дорогие, даже сейчас, в лесу, после боев и перед другими боями, как представишь себе президиум да зеленое сукно, да люстры, да кафедру, да этих умело-неторопливо выходящих с бородочками, с бородами, с брыльями, седых, интеллигентных, отмеченных и уверенных, что еще не раз и не два, будут отмечены, уверенных в том, что не отмечать их деятельность даже неприлично , прошедших всю науку, — э-э-э, нет, это мне не выдержать, не выдюжить вернее. А вы бы, Устименко, выдюжили?

Не торопясь, Володя взглянул на Холодилина, увидел испуганные его глаза, швырнул окурок в костер, подумал и сказал:

— Страшно вы рассказали.

— Напугались?

— Не настолько, чтобы не выдюжить.

— Смелый-то какой, — сбоку врастяжечку, со смешком сказал Цветков. — Или не представляете себе по младости лет некоторые пейзажики?

— Отчего же, представляю, — так же не торопясь и не поддаваясь шутливому тону командира, все еще задумавшись, произнес Володя. — Вполне представляю...

Он хотел выразиться поосторожнее, но тотчас же решил говорить так, как думает, не стирая острые углы.

— Вполне представляю, — повторил он, — но только... я никогда в жизни не пойду ни на какой компромисс по отношению к работе. Мне понятно, очень даже понятно, что вы мне сейчас не верите, но я-то в себе совершенно уверен. И страшная эта картина, пейзажик, Холодилин, с этим зеленым сукном меня не пугает. Это, наверное, тогда так уж непомерно страшно, когда свое благополучие защищаешь, а не свое дело, — у нас ведь, случается, одно с другим путают, не так ли? Защита должности, степени, утверждение в звании — это еще не защита дела. ..

— Что-то больно хитро, — зевнув, отозвался Цветков. — Без доброго ужина не разобраться...

Мохнатые ресницы Володи взметнулись, горячий свет зажегся в глазах, и, ничего более не говоря, он поднялся.

— Обиделись? — спросил Цветков.

— Нет.

— А что же?

— Так, просто скучно стало.

— Там вам покажут скуку! — уходя, пригрезился Холодилин.

Ушла и Вересова. Володя все стоял над чадящим, вновь разгорающимся костром. Цветков поглядывал на него снизу вверх.

— Интересно, какими мы станем годков через десяток, — задумчиво произнес он. — И вы, и я...

И неожиданно опять заговорил о Чехове. По его словам выходило, что в лице зоолога фон Корена Чехов описал фашизм в его зачаточном состоянии.

— Ну уж! — усомнился Володя.

— Не ну уж, а точно! И вообще, Устименко, многое бы выиграли политики, относись они посерьезнее к настоящей литературе. Фашизм и все с ним связанное не раз описывалось много лет тому назад. «Война с саламандрами», например, — чех написал книгу, не помню фамилию. Все точно, но они — президенты разные, премьер-министры, фельдмаршалы и советники — разве читают? Им ихние секретные досье кажутся гораздо более серьезными документами, чем художественное произведение. «Выдумки», — думают они, читая для развлечения, на досуге. А предупреждения не видят, тревоги не слышат. Они умнее всех, опять же потому, что имеют чины, звания и посты, то, о чем Холодилин давеча толковал, а какой-нибудь там писака — никто. Конечно, теперь сидит эдакий в бомбоубежище с паровым отоплением, ковыряет в носу, ждет, когда его народ фрицы бомбить перестанут, и от скуки почитывает: «Ах, ах, похоже!» А оно написано десять лет тому назад было и из-за намеков на дружественную державу , на фашистов, запрещено.

— Вы думаете? — не зная, что сказать, произнес Володя.

— Уверен. Впрочем, вы мало читали, с вами говорить неинтересно. Давайте поспим...

— Ну и человечище — ваш командир, — сказала Вера Николаевна, устраиваясь на ночь в низком шалаше из хвои, заваленном сверху снегом. — Грандиозный характер. И как правдив!

— Да, правдив! — вяло отозвался Володя.

Ему было грустно и хотелось поскорее перестать думать о нынешнем разговоре. А Вера Николаевна, завернувшись в два одеяла поверх своего тулупчика (теперь у всех имелись одеяла, конфискованные в «Высоком") и угревшись, вдруг оживилась и стала доверительно, словно близкой подружке, рассказывать Володе свою жизнь. Устименке хотелось спать, и жизнь Веры Николаевны никак не интересовала его, но она была настойчивой рассказчицей, а он — вежливым человеком. И, поддакивая, встряхиваясь, как собака после купания, для того чтобы вдруг не всхрапнуть, он слушал о детстве ее и юности, о красавце отце и красавице матери, о их любви — страстной и мучительной, какой не бывает в жизни, но такой, о которой любят рассказывать, слушал, как «обожал и боготворил» Николай Анатольевич свою единственную дочь, какой он был талантливый инженер и как мама будет рада видеть в Москве Владимира Афанасьевича. И о первой своей «детской влюбленности» рассказала Вера Николаевна: о том, как он, Кирилл, перенес ее «на руках через кипящий ручей» (так она и сказала — «кипящий"), и о том, как писал письма в ту войну из-под Выборга, в перерывах между боевыми вылетами.

— Он чудесный человек, — сказала Вера Николаевна, — сейчас, наверное, уже командует многими летчиками. Чудесный и очень волевой! Знаете, такое мужественное лицо, немножко гамсуновское.

— Похож на Кнута Гамсуна? — для того чтобы что-нибудь сказать, спросил Володя. — С усами?

— Почему с усами?

— А Гамсун же — усатый.

— Нет, я говорю про его героев. Знаете, лейтенант Глан.

— Ага! — засыпая, произнес Володя. — Конечно...

— Вы спите?

— Нет, пожалуйста! — совершенно уже проваливаясь в небытие, пробормотал он. — Пожалуйста...

В два его растолкал Телегин — подменить часового. Пошатываясь спросонья, подрагивая на крепнущем морозе, Устименко проверил «шмайсер», а в седьмом часу отряд, позавтракав супом из конины с пшеном, вновь потянулся цепочкой лесной, засыпанной снегом дорогой на Вспольщину — туда, где Цветков надеялся встретить кого-либо из людей Лбова.

Шагая рядом с Устименкой, Цветков сказал ему в этот день негромко и угрюмо:

— Боезапас на исходе. Курево кончилось. Хлеба тоже больше нет. Вот какие у нас хреновые дела, доктор!

Вздернул голову, сплюнул, сильно растер ладонями стынущие уши и добавил неожиданно:

— Сегодня на них свалимся. Хотите пари?

Может быть, благодаря именно этому предупреждению Устименко даже не удивился, когда в студеные сумерки услышал сиплый и властный окрик:

— Кто идет? Приставить ногу! Скласть оружие! Командира по прямой на завал вперед!

Никакого завала никто не видел. Голосом четким и веселым Цветков крикнул:

— Идет отряд «Смерть фашизму» под командованием военврача Цветкова. Мы свои! Вышлите к нам человека, увидите! А нам ничего в вашем хозяйстве не разобрать! И поскорее, товарищи, у нас раненые, мы сами едва держимся...

За темным ельником, не сразу, а погодя, вспыхнул свет фонаря, и тот же властный голос деловито сообщил:

— Чтобы вы знали — на вас наставлен пулемет «максим». Так что соблюдайте осторожность, ежели вы гады!

Подтянутый, в короткой шинельке, в меховой шапке с красной ленточкой, с гранатой в руке, пожилых лет, солидный боец подошел к Цветкову и вежливо попросил:

— О туточки все ваше вооружение положьте. О туточки, где утоптано...

И, обведя лучом фонаря лица Володи, Холодилина, Бабийчука, оглядев раненых, вздохнул, покачал головой и пожалел:

— Досталось вам, ребятки, ой, видать, досталось.

В это самое время двое молодых парней — на лыжах, с карабинами за плечами, в ватниках и теплых шапках — вышли из-за деревьев, чуть сзади цветковского отряда.

— Они? — спросил тот боец, который велел складывать оружие.

— Они, дядя Вася, — сказал молодой голос. — Они самые. Мы от Шепелевских хуторов за ними идэмо.

Цветков зло нахмурился: выходило, что даже за ночевкой следили эти лыжники.

— Свои, — сказал другой. — Они за Шепелевским у такую кутерьму попали — хуже нельзя. Но оторвались ничего, хорошо.

— Чтоб хвоста на нас не навели! — ворчливо произнес дядя Вася, отбирая от Цветкова «вальтер». — Понятно?

А не более чем через час Цветков и Володя сидели в теплой и чистой землянке самого Виктора Борисовича Лбова и отвечали на короткие и жесткие вопросы командира и комиссара отряда Луценки. Чай, налитый в немецкие, толстого фаянса кружки, остывал, никто до него не дотрагивался. И картошка, политая желтым жиром, тоже простыла. Только хозяйский табак-самосад сворачивал себе Цветков, проходя ту проверку, без которой ни он, ни его люди не могли влиться в соединение Лбова.

— А ну-ка еще: Как вам будет фамилия? — спросил у Володи Луценко, холодно щуря на него свои узкие глаза. — Не разобрал я.

Володя повторил по слогам.

— Не Аглаи Петровны, часом, сынок?

— Нет. У нее нет детей. Я ее племянник.

— Тот самый, что за границей были?

— Тот самый. Да других у нее и нет.

— А ее, вернувшись, не повидали?

Лбов перестал расспрашивать Цветкова и обернулся к Луценке.

— Повидал, — сказал Володя. — Мы вот с доктором Цветковым там даже оперировали, в Василькове, она эвакуацией командовала...

— Так-так, — весело подтвердил Луценко, — так-так. А какие у нее перспективы были — вам неизвестно?

— Мне известно, но тетка просила меня никому об этом не говорить...

— Так-так, — еще более повеселел Луценко. — И нам велела не говорить?

Устименко промолчал.

— Живая ваша тетечка и здоровая на сегодняшний день, — вдруг радостно улыбнулся комиссар. — С приятностью для себя это вам сообщаю. Можете ей написать. Со временем, или несколько позже, получит» Теперь еще один вопрос — заключительный. После нехорошего этого дела в Белополье, — вы кого послали искать связи в район? Как ему фамилия?

— Терентьев Александр Васильевич... — растерянно ответил Цветков. — Мелиоратор он по специальности...

— Совпадает? — спросил Лбов.

Его гладко выбритая голова блестела, узкий крупный рот был крепко сжат, крупный подбородок с ямочкой выдавался вперед.

— Совпадает! — кивнул комиссар. — Тоже с приятностью для себя могу вам сообщить, что товарищ ваш живой, хотя и раненый. Имеется такое мнение, что выживет. Не смог выполнить задание, потому что непредвиденно под фрицевский огонь угадал.

— Так, я думаю, картина ясная? — осведомился Лбов.

— И я так определяю, товарищ командир.

— А что это вы меня все разглядываете? — спросил вдруг Лбов Цветкова.

— Да я про бороду слышал от пленного немца, — немножко растерявшись, ответил Константин Георгиевич. — Вот и гляжу...

Лбов усмехнулся, потер ладонью подбородок:

— Сбрил! Была да сплыла борода. Немцы портрет мой развесили и приличное вознаграждение предлагают. Портрет, разумеется, чужой, все дело в бороде. Вот мы тут и подвели фрицев...

Предполагая, что им следует уходить, Володя и Цветков поднялись, но командир велел им остаться. За эти несколько секунд его непроницаемое лицо резко изменилось — теперь это был просто пожилой, умный, усталый и добродушный человек. И узкие глазки комиссара смотрели сейчас лукаво и даже насмешливо.

— Вот какая картина, — сказал он, ставя на стол бутылку водки. — Ясная картина. И вам, товарищи, ясно, как фрицам несладко пастись на нашей земле?

Лицо его опять стало серьезным, и, словно прислушиваясь, он произнес:

— Это ж надо представить себе, Виктор Борисович, как они будто бы завоевали, завоеватели, а хозяевуем — мы! От расстояния! Сотни километров, а у нас связь. Аглаи Петровны племянничек лесами пришел, а мы ему — привет. Своего мелиоратора они потеряли, а он у нас — температуру ему меряют, уколы делают. Интересно, например, вот знаменитый отряд, героический «Смерть фашизму» под управлением, так сказать, товарища Цветкова, если его рейд проследить. Сколько он наших людей прошел, а? Все лесами, лесами, болотами, все от людей уклонялся, а людей-то наших немало. Но ничего! На ошибках учимся...

Лбов налил в кружки водку, сказал с усмешкой:

— Ваше здоровье, доктора-командиры. Можно сказать, со свиданьицем! А ошибок у кого не бывает!

Цветков сидел красный, мрачный. Разве так виделась ему эта встреча? Впрочем, он был из тех людей, которые быстро разбираются в собственных ошибках. И когда, вымывшись в подземной бане лбовского отряда, они с Устименкой укладывались спать, командир Цветков, который вновь стал Константином Георгиевичем, успел сделать для себя все соответствующие выводы.

— Это вы насчет наполеончика тогда правильно по мне врезали, — неприязненно, но искренне сказал Цветков. — Сидит во мне эта пакость. Трудно от нее избавиться. Казалось, один наш отряд во всем этом оккупированном крае. Мы одни смельчаки и герои. Ан вот...

Вздохнул и добавил:

— Все-таки вывел! Привел! И именно я!

— Мы тоже, между прочим, старались выйти! — ввернул Володя.

Цветков усмехнулся:

— Стараться выйти — одно, вывести — другое. Разве вы не согласны, добрый доктор Гааз?

Володя не ответил. Спорить с Цветковым было бессмысленно. И все-таки он не мог не любоваться им, не мог не ценить его волю, ум, силу.

Но и в этот раз им не дали выспаться.

Устименко спал так крепко и таким тяжелым сном, что проснулся, когда Цветков был уже на ногах.

— Вставайте, черт вас заешь! — сказал он ничего еще не соображающему Володе. — Раненого привезли, нас срочно требуют в ихний госпиталь. Лбов велел.

Володя с трудом поднялся, но голова у него закружилась, и он опять прилег.

— Да вы что? — спросил Цветков. — В уме?

Мальчишка связной нетерпеливо топтался у двери землянки. Оказывается, было вовсе не рано, зимний погожий день уже давно наступил, когда быстрым шагом они пошли к землянке-госпиталю, возле входа в который в белом полушубке, в валенках и теплой шапке прохаживался явно чем-то расстроенный и насупленный Виктор Борисович Лбов.

— Давайте быстрее! — сказал он отрывисто и сердито. — Хорошего человека фашисты подстрелили, надо чего-то делать, разворачиваться...

— Командира из партизан? — быстро спросил Цветков.

— Почему из партизан? — удивился Лбов. — Нет, наши все целы. Даже не царапнуло никого. Подстрелили немца, наши его выручать ходили. Его свои, фашисты, подстерегли...

— Позвольте, — начал было Цветков, но Виктор Борисович объяснять ничего не стал. Открыв тяжелую, из толстых, свежевыструганных досок дверь в землянку, он сказал, что поговорить обо всем успеется, и пропустил докторов вперед.

Партизанский госпиталь, видимо, расположился глубоко и далеко под землею. Темные, теплые, тихие коридоры, обшитые березовыми жердями, уходили вправо и влево из большого тамбура, освещенного одной лишь коптилкой, стоящей на полочке. Операционный же блок был освещен керосиновой лампой — оттуда доносились частые короткие стоны, и на простыне, которой был завешен дверной пролом, четко чернела тучная фигура врача в халате и шапочке.

— Он у нас совсем старичок, — предупредил Лбов, показывая головой на фигуру толстого доктора. — Вы уж его не обижайте!

Здесь, у двери, Володя сразу же увидел немецкую офицерскую шинель с серебряной окантовкой погона, откатившуюся фуражку с высокой тульей и тоже с окантовкой серого серебра и кровавые, вывернутые и, видимо, разрезанные куски мундира и белья.

Лбов остался в тамбуре и присел на березовый чурбак, а Цветков и Володя, вытянув из ящика скомканные халаты — «символ асептики», — облачились в них и вымыли руки, еще не глядя туда, где лежал раненый, а только слушая быструю скороговорку старого партизанского доктора.

— Ума не приложу, что с ним делать, — говорил он. — Не могу вывести из шока, хоть плачь. Нехорошее ранение, очень нехорошее, и не знаю, что нам с ним тут делать. И не молод он, очень не молод, в больших годах. Вы уж, пожалуйста, сами, товарищи, подразберитесь, я, правду скажу, не имел дела с такого рода ранениями, не приходилось...

— Его непременно вылечить надо! — из тамбура громко приказал Лбов. — Потом я вам объясню...

Цветков подошел к раненому первым, за ним Володя. Немец лежал на клеенке, на топчане боком, белое, пухлое лицо его, почти без бровей, со вздернутым носом и совершенно седым, коротко стриженным клинышком волос над невысоким лбом ничего не выражало, только порою подергивалось в мучительной и нелепой гримасе страдания.

— Лампу! — велел Цветков.

Санитарка в кирзовых сапогах с керосиновой лампой в руке присела на корточки рядом с Цветковым. Старый врач посапывал где-то за Володиной спиной, говорил, но его теперь никто не слушал.

— Как это произошло? — громко, так, чтобы услышал Лбов, осведомился Константин Георгиевич.

— Просто произошло, — ответил из тамбура ровным голосом командир. — Он к моим людям на свидание шел, уходил, в общем, от Гитлера к нам. Ну и свой в него выстрелил, фашистюга, из винтовки с оптическим прицелом...

— Давно?

— Часа, надо быть, два-три. Он упал, его подняли и в санках сразу же сюда доставили. Если нужно, я все в точности узнаю...

— Выше лампу! — велел Цветков санитарке. — Теперь левее! Быстрее соображайте, быстрее! Не знаете, где лево, где право?

— По-моему, пулевое и слепое ранение, — неуверенно произнес Устименко. — Позвоночник поврежден, а вот где пуля?

Цветков сердито молчал.

— Сдавлен спинной мозг? — спросил он погодя.

— Конечно. И спинной мозг поврежден во всю ширину.

— Черта тут сделаешь, — сказал Цветков. — Будем ковыряться, как в каменном веке. Ладно, давайте готовьте к операции.

— Ламинэктомию? — спросил Володя.

Цветков кивнул. Высунувшись в тамбур, Володя сказал, что нужны еще лампы, при одной этой не управиться.

— Вытянете? — спросил Лбов.

— Я, товарищ Лбов, не умею говорить — он будет жить или еще в этом роде. Известно, что предсказания при огнестрельных повреждениях спинного мозга всегда очень тяжелые, а еще в таких условиях, как здешние...

Лбов сильно сжал челюсти, его крепкий, костистый подбородок выдался вперед, под кожей перекатились желваки.

— Ладно! — сказал он. — Лампы будут!

И вышел из землянки, осторожно и плотно прикрыв за собой дверь.

К семи часам утра таинственного раненого удалось вывести из шока. Володя начал анестезию.

— Мое дело плохо? — спросил немец довольно спокойно и четко. — Позвоночник?

— Не совсем! — уклончиво по-немецки же ответил Цветков. — Близко, не не позвоночник...

В операционной было невыносимо жарко. По всей вероятности, еще и с непривычки. Да и лампы грели — просто обжигали.

— Что вы собираетесь делать? — опять спросил немец.

— Немножко вас вычистим, — сказал Цветков. — Туда набилась всякая дрянь — обрывки белья, кителя...

— Послушайте, — ответил немец, — я — врач, моя фамилия Хуммель. Можете со мной говорить всерьез.

И по-латыни он назвал свое ранение. Он не спрашивал — он просто констатировал факт. И оценки этому факту он не дал никакой.

— Ну что ж, мы начнем, с вашего разрешения? — произнес Цветков.

— Да, пожалуйста!

Но тотчас же Хуммель попросил:

— Еще минуту. В карманах моей шинели — во всех, и во внутреннем тоже, и в кителе, везде — есть некоторые препараты. Стрептоцид в частности. Не думаю, чтобы это помогло мне, но кое-что может пригодиться другим. Во всех коробках имеется описание способов употребления, вам понятно, господин доктор, да? Теперь, пожалуйста, начинайте. Как это у вас говорят?

И по-русски, довольно чисто он добавил:

— В добрый час!

Володя ассистировал, Цветков работал размеренно и спокойно, здешний старый толстый доктор был поставлен операционной сестрой. Пыхтя, он путал инструменты и часто по-старушечьи вздыхал: «Ах, батюшки!» Цветков дважды выругался, потом только с ненавистью поглядывал на старика.

— Это смешно, — вдруг сказал Хуммель. — В меня выстрелил мой фельдшер — немец, ариец, мой помощник, а русские доктора — славяне, мои враги, меня пытаются спасти. Это смешно, — повторил он. — Очень, очень смешно!

Теперь Володе было холодно, ему даже показалось, что из двери дует. Лампы обжигали его, а спина и ноги мерзли. Да и вообще, только сейчас он понял, что едва стоит на ногах...

— Больно! — сипло крикнул немец.

Теперь была видна пуля — ее толстая нижняя часть. Цветков тампонадой быстро и ловко остановил кровотечение.

— Шпатель! — велел он.

Наконец пуля тяжело шлепнулась на пол.

— Все? — спросил Хуммель.

— Все! — разогнувшись и вздохнув полной грудью, ответил Цветков. — Сейчас вы получите на память вашу пулю.

Немец поблагодарил своих хирургов в несколько торжественных, даже выспренних выражениях. Его маленькие глаза склеились, толстое лицо лоснилось от пота. Дышал он часто и коротко: видимо, ему было все-таки здорово больно.

— Я останусь тут, — распорядился Цветков, — а вы, Владимир Афанасьевич, пойдите — доложите командованию. Советую вам прилечь — вид у вас аховый! И пришлите сюда Вересову, хоть сестра у меня будет квалифицированная...

Володя кивнул и вышел; время было обеденное, солнце стояло высоко в холодном, морозном небе. Из землянок, из коротких труб прямо к легким облачкам валил уютный дым, у коновязи хрупали сечкой партизанские кони, бойцы бегом носили из кухни ведра с супом, кипяток, буханки.

На морозе он постоял, пытаясь отдышаться, сообразить поточнее. Но, так и не отдышавшись, неровным шагом, забыв сбросить халат, шапочку и маску, Устименко спустился в штабную землянку и постарался все рассказать про Хуммеля подробно, но это никак не давалось ему, и он понимал, что говорит вздор, какую-то ненужную и несущественную подробность о кетгуте и не может с нее сдвинуться, с этой подробности.

— Хорошо, — терпеливо сказал Лбов. — Понятно. А вы как себя чувствуете?

— В каком смысле?

— Вы в порядке?

— Мне — этот вопрос?

— Да. Я думаю, что вы больны.

— Это глупости и совершеннейший вздор, — стараясь четко выговаривать слова, произнес Володя. — Это ни в какие ворота не лезет. И доктор Цветков совершенно прав: делать операции такого рода без рентгена в наш век — это не лезет ни в какие ворота. Вам понятно, товарищи: ни в какие!

И сел.

Ему дали воды в кружке, он попытался попить через неснятую повязку. Попить естественно не удалось. Это показалось Устименке невообразимо смешным. Все еще толкуя про свое «ни в какие ворота не лезет», он прилег тут же на скамье, и нечто теплое, валкое, смутное тотчас же навалилось на него многопудовой, удушающей, невыносимой тяжестью...

Я устала тебя любить!

«Здравствуйте!

Вы еще меня помните?

Я пишу Вам ночью в пустой предоперационной. Я все тут выскребла — в этом нашем подземелье, все вымыла и немножко подремала.

А потом проснулась, вспомнила, как Вы когда-то, согласно моему приказанию, поцеловали мне руку, и этой самой рукой пишу Вам письмо, которое никогда не отправлю, так как нельзя переписываться с личностью, которая тебя бросила и, находясь за далекой границей, уклоняется от выполнения своего воинского долга.

Ой нет, Володька, я никогда про тебя так не подумаю.

Я скорее помру, чем подумаю, что ты от чего-то можешь уклониться, мое далекое длинношеее. Я ведь знаю, как, сбычившись, всю жизнь ты лезешь напролом. Как трудно тебе от этого, а насколько труднее еще будет! Нет, уж чего-чего, а обтекаемости житейской в тебе нет ни на копейку, даже батя мой как-то, уже после того как узнали мы про чуму, написал, что наш Владимир (он и по сей день пишет про тебя — наш )... так вот, что, в общем, ты человек нелегкой жизни и не слишком легкой судьбы.

А теперь хочешь знать, как я стала медработником?

Если хочешь, тогда сиди и слушай, что тебе, кстати, совершенно не свойственно. Ты ведь меня никогда не слушал, слушала тебя я. А если я пыталась поговорить, то ты так морщился, словно у тебя головная боль. Но даже это я в тебе любила, потому что знала — он имеет право морщиться, он значительно крупнее, своеобразнее тебя. Он тебе начальник !

Так вот слушай, начальник!

Я написала папе двадцать девять писем и оставила их в Москве (Пречистенка, Просвирин переулок) с тем, чтобы одна очень аккуратная тетечка посылала отцу на флот еженедельно по письму. Вся эта пачка имеет нумерацию, так что 29 недель Родион Мефодиевич будет спокоен за свою милую, любимую, единственную дочку.

И пошла в военкомат, где меня без всяких с моей стороны уговоров оформили в некую войсковую часть, которая и отбыла на Север.

Из вагона нас переселили в сарай.

Мы образовали собою банно-прачечный отряд. Знаете, что это такое?

Это значит, что мы стирали.

На санях и на подводах нам повезли белье — в наш сарай, невдалеке от маленькой станции Лоухи. Белье повезли на грузовиках, на подводах и на санях. Его было множество — этого ужасного, серого, дурно пахнущего белья воюющих людей. У нас был один хромой парень — Шура Кравчук. С величайшими трудностями он добился того, чтобы его взяли на войну, и работал он у нас на приемке, то есть в сарае, где всегда стоял тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистот. И когда я вначале видела эти огромные груды, эти тюки и узлы всего того, что нам предстояло обработать, — меня просто охватывало отчаяние, как пишут в книжках. А белье везли и везли, и наш Шурик Кравчук уже просто утопал в нем, его иногда даже не видно было в сарае, и когда я входила туда, то кричала, как в глухом лесу:

— Шурик, ау! Шурик, где ты?

И Шурик, заикаясь, отвечал:

— От тебя слева! Сейчас я начну вылезать! Подожди, Варенька!

Очень давно, еще когда я была артисткой, мы с «сентиментальным танком» делали себе маникюр. Тут это кажется смешным. Руки мои распухли, кожа стала лосниться, загрубели ладони, опухли суставы.

Бучильники, в которых вываривалось белье до того, как мы начинали его стирать, стояли в нашем сарае. Здесь у нас всегда сыро, льется грязная вода, в воздухе постоянно висит желтый липкий туман, и запах еще плотнее, чем на приемке у Шурика.

Стирали мы в корытах. Технику по ошибке завезли куда-то на другой узел, а нам сказали речь — что мы не должны быть рабами техники и обязаны проявить и показать себя.

Шурик буркнул, что хорошо бы, чтобы стирал в корыте тот самый головотяп, по вине которого угнали технику так далеко, что она пропадала три недели. К сожалению, в жизни этого не бывает — стирали мы, а головотяп, как выяснилось впоследствии, нами руководил.

Ах, как трудно было, Вовочка!

Ночи напролет ныли наши поясницы, болели плечи, руки, болело просто все. По ночам наши девочки охали и стонали не просыпаясь, и было их жалко, и хотелось надавать по роже тому, из-за которого угнали нашу стиральную технику.

Впрочем, он нас морально очень поддерживал.

Он нам объяснял, что война — это не танцы и не веселая прогулка, а именно война, которая имеет свои трудности...

Впрочем, ну его!

Уже порядочно накопилось у меня таких вот «объясняющих», но никогда не хочется на них задерживаться, так же как не хочется думать о тех мужчинах, из-за которых нашей сестре женщине так трудно и тяжко на войне.

Но ничего не поделаешь — ты должен знать это.

Они говорят речи — эти люди, они нас приветствуют и называют подругами, они и храбры, и воюют по-настоящему, они выполняют свой долг как надо, но мимо них невозможно пройти без того, чтобы такой орел не ущипнул тебя, не прижал, не притиснул, не сказал нечто ласково-оскорбительное, унижающее тебя, подлое по существу. И это в порядке вещей, за это не наказывают, на это даже нельзя пожаловаться никому, потому что тебя же и засмеют, про тебя охотно налгут, что вовсе ты не такая, какой прикидываешься, что подумаешь — пошутить нельзя, что дело молодое, что товарищ просто «поигрался». Я не ворчунья и не ханжа, я многое уже видела, но были случаи, когда я подолгу ревела, не понимая, почему за это не судят самым строгим судом. Вовка, мы же пошли на войну по зову сердца, прости за выспренность. Мы все делали и все будем делать, но это допускать или этого не замечать нашему начальству нельзя.

Самое же возмутительное знаешь что?

Однажды я заговорила об этом громко. Меня всю трясло, я говорила только одну правду. И меня же, что называется, «проработали». Наш прачечный начальник, которого прозвали мы Козодоем, в большой и пламенной речи назвал меня клеветницей, заявил, что я недостойна находиться в коллективе, что никогда ни один боец не позволит себе , и так далее, и прочее в этом духе. А подружки мои молчали, и Шурик Кравчук, единственный наш заступник, тоже молчал, стараясь не встретиться со мной глазами. А потом мне посоветовал:

— Слишком ты круто, Варенька, взяла! Мы же на военной службе. Надо быть помягче!

Ох, Вовик, как ты бывал прав иногда: нельзя быть помягче! Я этого не понимала, а теперь поняла...

И знаешь, что я думаю: когда кончится война и появятся о ней книги — непременно какая-нибудь бывшая связистка, или регулировщица, или прачка, или официантка об этом напишет. Сестры, нянечки и докторши, пожалуй, об этой стороне жизни мало что знают. У них пациенты, а вы, мужики, когда плохо вам, такие зайчики, так умеете трогательно позвать: «сестричка» или такими жалкими словами поблагодарить за «спасение жизни», что и в голову не придет — каков этот кроткий выздоравливающий, когда он в полной форме...

Ненавижу вас, проклятые двуликие животные!

И ты, наверное, не лучше других.

Представляю себе, каков ты там, среди местных красавиц.

«Разрешите пригласить вас, миледи, на один фокстрот!»

Впрочем, ты, кажется, не умеешь танцевать. Не умел — это я знаю, но, наверное, научился в каком-нибудь дансинге. И, сделав пробор, напялив «лакирки», блеешь:

«О, май дир!»

Гадость!

Впрочем, не так уж плохо у нас было, в нашем отряде.

Правда, война проходила мимо нас, если не считать бомбежек станции Лоухи. Эту несчастную станцию бомбили ежедневно по многу раз. Но большею частью неудачно для фрицев, потому что рельсы очень быстро вновь восстанавливались и мимо нас опять, грохоча, проходили эшелоны, мчались санитарные поезда, тяжелые пульмановские вагоны.

Прибыла наконец наша техника, нам стало легче. Мы научились ловко и хорошо гладить. Кроме того, мы зашивали, штопали и, работая, пели в нашем сарае.

Знаешь, это даже довольно мило, вспоминается: докрасна раскалилась чугунная печурка, пахнет глаженым бельем, Шурик, полузакрыв глаза, упоенно дирижирует поленом, а девочки поют:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит,

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

Так шла, Владимир Афанасьевич, наша военная жизнь на этом этапе.

Вернее, на прошлом, потому что сейчас у меня совсем новый этап.

В меня влюбился один недурной человек.

Пусть Вам будет хуже, Владимир Афанасьевич, но в меня часто влюбляются. Не знаю почему, я ровно ничего для этого не делаю. Влюбляются разные и по-разному. Влюбляются и ходят с бараньими глазами, сначала разговаривают намеками, потом следуют неизменные признания в любви, потом, когда я отвечаю, что думаю, — они бранятся. Да, да, большею частью не понимают, почему я не отвечаю взаимностью. А мне смешно и стыдно. Я же выбрала раз навсегда.

Ну как это им скажешь?

Ведь это же несерьезно: я люблю товарища Устименку, а он меня много лет тому назад бросил, и потому оставьте ваши попеченья до завтрашнего воскресенья, или как мы говорили в детстве?

Впрочем, это я и сказала майору Козыреву. Это он — недурной человек. И старше меня лет на пятнадцать.

Он выслушал и ответил, как в романах:

— Я буду ждать, сколько вы пожелаете, Варвара Родионовна.

Я ответила:

— Не желаю, чтобы вы ждали.

А он мне:

— Положим, ждать вы мне запретить не можете. Кроме того, даю вам слово — докучать своими чувствами не буду. Мы просто добрые друзья, и только. Это, я надеюсь, мне не возбраняется?

Ну что на это можно ответить?

Он, Вовик, хорош собой, статен, виски седые, плечи широкие. Девочки наши все по нем сходят с ума. Если начистоту — он красивее тебя. И нет в нем этого твоего дурацкого упрямства, обидчивости, умения, уходя, не оглянуться. Уж он оглянется — будь покоен, и не раз, и не два. И как внимателен мой майор Козырев, Володечка, если бы ты мог себе представить...

Хорошо бы тебе у него поучиться месяц-два.

Только вряд ли бы ты у него чему-нибудь выучился: ты такой, и тебя уже не обломаешь. Ты ведь не то что невнимательный, ты занятой. А Козырев во внеслужебное время совершенно свободный человек. Он любит слово и понятие — отдыхать. А ты, проклятое длинношеее, по-моему, даже не понимаешь, что это значит — отдых. Люди твоего склада чем свободнее в смысле служебно-организационной деятельности, тем занятее внутренне, или так нельзя выразиться? Я хочу сказать, что ты ни в какой мере не гармонический человек при всех твоих несомненных достоинствах. Гармонический человек любит и поэзию, и все искусства, и природу, и, конечно, спорт, он играет в шахматы, или, как ты имел наглость выражаться, «в пешки», он, быть может, охотник, рыболов, он не прочь стать спортсменом-планеристом. А ты однобокий, да, Володечка? Я до сих пор помню, как ты не умел, бедняга, ничего не делать и наслаждаться этим ничегонеделанием, и помню также, как ты однажды пожаловался, что мозги у тебя устают физически, как должны уставать руки у кузнеца или ноги у спринтера-бегуна. Помнишь, Вовочка? А Козырев как раз и хорош тем, что никогда не устанут у него мозги, хоть он и не глуп. Он гармоничен. Он не перегружает свою интеллектуальную сторону существования и потому всегда ровен, спокоен, в меру самоуверен, в меру самокритичен.

— Я человек, — с аппетитом говорит он, — и ничто человеческое мне не чуждо.

Тебе интересно про него?

У него великолепное обличье боевого, все испытавшего, все повидавшего командира.

— Мы, Варвара Родионовна, всего нахлебались! — любит он говорить, и это правда.

И Халхин-Гол за его плечами, и Хасан, и линия Маннергейма, и полгода нынешней, ох, какой нелегкой войны. Ордена свои он носит умело, со вкусом, они всегда на нем видны, даже когда он в плащ-палатке. Это особое искусство, которым мой батя никак не овладеет, если ты помнишь. Ну что ж еще? Китель на нем отличного покроя, шофер, с которым он приезжает к нам, смотрит на своего майора обожающими глазами, но при этом никаких панибратских отношений, у шофера рука к пилотке: «Есть, товарищ майор», «Будет выполнено, товарищ майор», «Явился по вашему приказанию, товарищ майор».

Так вот, Вовик, от майора Козырева я убежала.

Никогда я ни о чем не просила никого за эти длинные месяцы войны, а тут поехала в санитарное управление фронта, отыскала папиного товарища по прошлому, тоже «испанца», дивврача Ивана Александровича Шатилова, нашего самого наибольшего начальника, — он и твоего папу хорошо знал, — пробилась к Шатилову на прием и попросила перевести меня куда угодно, но, если можно, — подальше.

— От фронта подальше? — сурово спросил он меня.

— Нет, от нашего отряда.

— Почему так?

Глупо объяснять. Я промолчала. Он написал записочку, сунул ее в портсигар — это у него такая привычка, чтобы не забыть, потом спросил:

— Степанова Варвара?

— Так точно! — говорю.

— А отчество?

И сверлит меня глазами. То ли узнал, то ли догадался.

— Отчество!

— Родионовна! — отвечаю.

Долго молча меня разглядывал, потом сказал в высшей степени неприязненно:

— Маленькое, глупое, злое насекомое! И вредное притом! Как тебе не стыдно было отца обманывать? Ты знаешь, что он приехал в Москву через два дня после того, как ты удрала, и прочитал чохом все твои письма, заготовленные впрок? Он тут давеча мимоездом проследовал, я выходил к поезду, помахал он мне этими письмами.

Подумал мой дивврач и добавил:

— Нахалка несчастная! Был бы я штатский — надрал бы тебе твои паршивые уши. Да не реви, смотреть противно, ты же военнослужащая. Пиши отцу покаянное письмо.

Посадил меня за свой письменный стол, дал перо, бумагу, а погодя сказал:

— Моя Нинка тоже убежала.

— Какая Нинка?

— Дочка. Из Свердловска. По слухам, на парашютистку-диверсантку обучается. А может быть, уже и в тылу у фрицев. Остались мы двое стариков — Елена моя да я. Допиши, и пойдем к нам обедать.

Я дописала, он сделал свою приписку, потом поправил мне запятые и привел в избу, где квартировал с женой.

— Вот, — сказал жене, — рекомендую: Нинка номер два. Дочка Родиона Мефодиевича — помнишь моряка? Надери ей уши, Олена, мне неудобно, я ее военный начальник, а у нас, к сожалению, телесные наказания запрещены очень строго.

Обедали мы молча. Шатилов пытался шутить, а Елена Порфирьевна смотрела на меня мокрыми глазами, наверное, думала про свою Нину. Дивврач потом тоже скис. А я думала про маму, и, знаешь, Володька, мне ее было ужасно жалко. Как она там — под немцами, одна, ни к чему не приспособленная, избалованная, вздорная? Жива ли? И как она ужасно одинока — это даже представить себе немыслимо.

В общем, я уехала.

Уехала далеко — санитаркой в автохирургический отряд.

Я убежала от Козырева, Володя, от вежливого, внимательного, красивого, легкого майора Козырева.

Понимаешь, какая я верная, Вовик?

А ты не ценишь! И никогда не оценишь! Не поймешь!

И все-таки понять бы следовало: иногда нашей сестре бывает так одиноко, такие мы порой делаемся беспомощные, так нужно нам немножко участия сильного и спокойного человека, чуть-чуть внимания, вот как Козырев: «Вы давеча, Варвара Родионовна, сердились, что Шурик вывернул ваш зубной порошок. Пожалуйста, вот у меня запас...»

Чтобы кто-то думал!

Чтобы кто-то знал, что номер твоей обуви тридцать три и таких сапог не бывает, а без сапог невозможно. И чтобы этот кто-то, краснея и извиняясь, с глупым даже подхихикиваньем, вручил тебе сапоги, переделанные из его сорок четвертого номера при помощи саперного сапожника, и чтобы ты, военнослужащая, знала, как ему не просто было договариваться со своим сапожником. Понимаешь? Чтобы он на тебя тратил душевные силы, на заботу о тебе, на размышления о том, каково тебе, чтобы в твое отсутствие он размышлял о тебе.

Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого — с душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может быть, и есть любовь, но за которую заплатить любовью нельзя.

Плохо мне, Володя.

Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым.

Мне было одиноко и тоскливо, он... впрочем, какое тебе до этого дело.

Будь здоров.

Козыреву я даже ничего не написала.

И не напишу.

И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо выдумала — эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы оказалась немножко медиком, но и это минует.

Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы.

Теперь он далеко от меня, и, наверное, мы больше никогда не увидимся.

И с тобой мы никогда не увидимся.

Прощай!

Я устала тебя любить!

Декабрь. Заполярье».

Печальная история медицинского советника доктора Гуго Хуммеля

— Ничего я не понимаю! — раздражаясь, как ему показалось, очень громко сказал Устименко. — Есть тут кто-нибудь?

В густых потемках жарко натопленной землянки колыхнулся желтый коптящий язычок каганца.

— Сейчас вы будете спрашивать «где я?», — ответил Цветков. — «Где я», «что это», а потом, как в одной пьесе: «Мама, дай мне солнце!»

Володя промолчал. Цветков выглядел огромным, невозможно плечистым, сказочной громадиной в своем полушубке, в ремнях, весь обвешанный оружием.

— Подождите, старик, я сейчас разденусь, понимаете, только что ввалился...

— Откуда?

— С войны. Воюем помаленьку. Вы еще не забыли в вашем небытии, что нынче война?

— Не забыл. А что, собственно, со мной случилось?

— Шут его знает! — с грохотом сбрасывая с себя оружие, ответил Цветков. — Во всяком случае, ранены вы не были, что же касается до некой острой инфекционной болезни, то разве тут разберешь? Во всяком случае, вы едва не отдали концы...

— Ну да? — удивился Володя.

— Вот вам и ну да! Так что это очень хорошо, что вы наконец очнулись...

Положив свою тяжелую ладонь на Володино запястье, он посчитал пульс, вздохнул и рассказал Устименке, что выходила его Вересова — дневала и ночевала тут.

— Разочаровавшись во мне, переключилась на вас, — с тихим смешком добавил он. — Вы, с ее точки зрения, человек с большой буквы...

Было слышно, как Цветков ел, потом долго, гулкими глотками пил воду. Желтый огонек каганца медленно кружился перед Устименкой. Со вздохом он закрыл глаза и опять задремал надолго. Потом вдруг в полусне вспомнил про своих раненых, испугался и беспокойно, с сердитой настойчивостью стал выспрашивать Цветкова подробно про каждого. Тот так же подробно рассказал: все выздоровели, вернулись в строй, только у Кислицына какие-то нелады с ключицей, вот поправится Устименко, будет видно — здесь оперировать или отправить на Большую землю.

— А есть связь? — спросил Володя.

— Всенепременно. Тут, Владимир Афанасьевич, все всерьез, это не наш, светлой памяти, летучий отряд...

Володя с трудом соображал: сколько же времени прошло, если раненые, да нелегкие, вернулись в строй?

— Времени прошло порядочно, — неопределенно ответил Цветков.

Они помолчали.

— А наш доктор-немец? Помните, которого мы оперировали?

— Умер, — раскуривая самокрутку, не сразу сказал Цветков. — Похоронили мы нашего немца.

Володя закрыл глаза: до сих пор он не мог еще привыкнуть к тому, что люди вот так умирают...

— Что он был за человек? — погодя спросил Устименко. — Вам удалось выяснить?

— Очухаетесь — расскажу! — коротко пообещал Цветков и, растянувшись на своем полушубке, сладко заснул.

Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но голова была ясная, мысли — стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги — так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем — жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных, теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в этом человеке — высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на соответствующие полочки это «разное» в Цветкове, что с «итогами» тут решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не завел.

Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду «Смерть фашизму». И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к людям, — если, конечно, копнуть поглубже — не соответствовали первым его впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был «старым солдатом, добрым человеком и надежным товарищем». То есть все это в нем содержалось, но не эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не был «беззаветным храбрецом», «душой отряда», «первым заводилой». Он выучил себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку хуже, наоборот, он был даже лучше, вынудив себя быть необходимым отряду этими выработанными в себе качествами, однако же ярлычок Устименки и здесь оказался ошибочным. Простенький с виду Ваня Телегин был вовсе не прост по существу, с независимым и даже нагловатым видом он умел услужить начальству, умел угадать настроение Цветкова и исправить это настроение, что шло, разумеется, на пользу дела, но и на пользу самому Телегину. Бабийчук, при всех своих положительных качествах, был прижимист, всегда имел запас курева, знал, как о себе лично позаботиться, и, заботясь о других, тем самым, в первую очередь, заботился о себе. Самый же простоватый по виду из всего отряда, Цедунько, был самым хитрым, «хитрее самого себя», — это для Володи было неожиданным открытием, но главным открытием во всех этих размышлениях с подбиванием итогов для Устименки оказалось то, что в отряде все друг друга знали, отлично разбирались друг в друге, подтрунивали, посмеивались и поругивались, но при всем этом относились один к другому серьезно, уважительно и спокойно. Впрочем, все это выразил коротко и довольно точно, попивая как-то в Володиной землянке крепко заваренный немецкий эрзац-кофе, бывший начхоз бывшего отряда «Смерть фашизму» Павел Кондратьевич Копытов.

— Та мы ж не ангельчики, — сказал он, улыбаясь в сивые, неподстриженные усы. — Ангельчики на небе токуют, в облачках. А мы — нормальные советские бойцы, вообще-то гражданские трудяги. Вы, Владимир Афанасьевич, как я вижу, сильно много от человека хотите получить, как от того ангельчика. Так я вам так отвечу: с другой стороны, даже ангельчик не способен то сделать, что наш боец делал на марше. Прокис бы ангельчик, хотя и насквозь от чистоты светится. А мы — ничего! Достигли, задачу на сегодняшний день выполнили...

Как-то вечером, когда у Володи сидела Вересова, пришел Лбов. Строгий, подтянутый, холодно-вежливый, он посидел немного, сообщил, что «принял решение переправить Устименку на Большую землю, так как с его непонятной болезнью в условиях партизанской жизни не управишься», осведомился, нет ли у больного каких желаний, и положил на одеяло две пачки московских папирос «Люкс».

— Ему же вредно! — укоризненно сказала Вера Николаевна.

— Война вреднее! — усмехнулся Лбов. — Я, кстати, товарищи доктора, до войны болел — и язва у меня, и с сердцем неладно. А вот нынче как рукой сняло. Наука это объяснить может? И кстати, больше всего болел, когда книгу свою писал...

— Вы писатель? — удивился Володя.

Лбов, вдруг сконфузившись, ответил:

— Ну уж, сказали! Я директор совхоза был и очень увлекся куроводством. Накопил некоторый опыт и хотел им поделиться с народом...

— Про куриц? — совсем уж неприлично удивился Устименко.

Лбов немножко обиделся:

— Да, про куриц! А что удивительного?

— Нет, я просто думал, что вы кадровый военный.

— Был и в кадрах, — поднимаясь, ответил Лбов.

«Курицы — и этот крупный, волевой подбородок с ямочкой, великолепный отряд, о котором фашисты говорят с ужасом, а Лбов — директор совхоза. Разве не странно?» — думал Володя, когда дверь землянки захлопнулась.

— О чем вы все размышляете? — спросила Вересова.

— О том, куда наш Константин Георгиевич девался, — соврал Володя. — Вторую ночь не ночует...

— А он с подрывниками ушел, с минерами. Он же не воевать не может, ну и врач им всегда понадобится. Очень тут его нахваливают, прямо души в нем не чают...

Глаза ее потеплели, как всегда, когда она вспоминала Цветкова, но заговорила она о нем каким-то странным, официальным языком, словно это была справка из энциклопедии или некролог:

— Удивительно энергичный, волевой человек. С огромными перспективами, вы не находите, Владимир Афанасьевич? Разносторонне одаренный, и способный хирург — я ему не раз за это время ассистировала, — и организатор блестящий, и масштабы поразительные. Жалко будет, если застрянет он партизанским врачом на всю войну. Я вижу его на очень, очень крупной работе...

Володя тихонько зевнул: никогда он толком не понимал Веру Николаевну. Что означает это — застрянет партизанским врачом?

Но она уже говорила о другом — о влюбленном в нее летчике с красивым и книжным именем Кирилл: какой он умный, добрый, какое у него «щедрое сердце» — она так и выразилась и даже повторила эти два слова, ей нравилось говорить именно так. Потом она сказала, что Кирилл такой же «большой ребенок», как и Устименко.

— Почему это я большой ребенок? — вдруг рассердился Володя.

— Ах, да не спорьте! — прижимая пальцы к вискам, как при головной боли, сказала Вера. — Вечно вы спорите. Мы, женщины, гораздо лучше все про вас знаем, чем вы про себя. Вот вы, например, будете крупным ученым, понятно вам? И никакой вы не организатор, никакой не начальник. Вы типичнейший первооткрыватель, ученый, немножко рассеянный, немножко бука, немножко слишком настороженный к человеческому теплу, к участию...

«Да она, оказывается, пошлячка!» — тоскливо подумал Володя.

И, воспользовавшись своим правом больного, сказал:

— Вы не обижайтесь, Вера Николаевна, но я спать хочу.

Она ушла, все-таки немножко обидевшись. А среди ночи ввалился Цветков — голодный, веселый, шумный, вытащил из кармана немецкую флягу, из другого — немецкие консервы, из третьего — немецкие галеты. Глаза его блестели; громко чавкая, глотая из горлышка фляги ром, даже не сбросив полушубок, он стал рассказывать, как «рванули составчик», как взрывом подняло и свалило оба паровоза, как еще долго потом горели цистерны с бензином и как били партизаны из автоматов по гитлеровцам.

— А раненые? — спросил Устименко.

— Раненые? Двое! — рассеянно ответил Цветков. — Пустячные ранения. Вот фрицам досталось — это да! Четыре классных вагона, один перевернулся совсем, а другие с откоса ссыпались. Немцы — в окна, но, по-моему, никто не ушел.

— Послушайте, — сказал Володя, — вы же обещали мне рассказать про этого немца-доктора.

— А, да! — нахмурился Цветков. — Но понимаете, какая идиотская штука. В войну трудно думать о таких вещах: мешают размышления. Мне-то еще ничего, а вот таким натурам, как вы, оно просто, я предполагаю, вредно...

— Вы только за мое политико-моральное состояние не беспокойтесь!

— Решили зубки показать? — вглядываясь в Володю, спросил Цветков. — Они у вас имеются, я знаю...

Задумавшись, он выкурил подряд две Володины папиросы, хлебнул еще рому и попросил:

— Только, добрый доктор Гааз, не треплитесь сейчас об этом факте. Ни к чему. Понятно?

Он скинул полушубок, потянулся всем своим сильным телом и пожаловался:

— Это не гуманно, Устименко. Я с работы пришел, мне спать надо, а тут — рассказывай...

Но Володя видел, что Цветаеву уже самому хочется рассказать, что сегодня он непременно расскажет, не сможет не рассказать.

И Цветков рассказал.

Еще в самом начале сентября у одной бабки, лесниковой вдовы, проживающей на так называемой Развилке, захворал внучонок. Мать мальчика была застрелена каким-то пьяным гитлеровцем, отец — в армии. Полубезумная, плохо соображающая старуха с умирающим ребенком на руках пришла в село Заснижье, где расположилась немецкая воинская часть, и, увидев во дворе избы своего кума Левонтия, толстого человека в белом медицинском халате, прорвалась в ворота, рухнула перед толстым немцем на колени и, голося, протянула ему ребенка. Толстяк этот и был наш с вами доктор Хуммель, по специальности педиатр, специализировавшийся на детской хирургии. Осмотрев здесь же, во дворе, ребенка, Хуммель ввел ему противодифтерийную сыворотку и велел старухе проваливать. Ни единого человеческого слова он ей не сказал и смотрел, по ее словам, «зверюгой».

Ребенок выздоровел.

Впоследствии, якобы прогуливаясь на охоту, Хуммель раза два навещал старуху и с тем же «звероподобным» выражением лица швырял ей какую-то смесь в пакетах, чтобы варить ребенку кашу.

Никакой медицинской помощи населению в ту пору в Заснижье, как и во всей округе, не существовало. Местный врач, молодой коммунист, был гитлеровцами, разумеется, повешен. Акушерка и фельдшер сбежали. Застрявшую дачницу-докторшу, по национальности еврейку, немцы сожгли живьем в сарае с сеном.

Слух о том, как толстый Хуммель спас внука кумы Левонтия, быстро пронесся по всем окрестным населенным пунктам. И естественно, многие матери понесли к Хуммелю своих детей — дифтерия тогда сильно тут разбушевалась. Толстый и всегда чем-то недовольный доктор никому не отказывал в помощи. Был хмур, смотрел угрюмо, но лечил и ни «курку, ни шпик» не брал в качестве обычного мужицкого приношения — «шпиком и курками» швырялся в тех, кто приносил этот незатейливый гонорар.

В поведении Хуммеля еще в ту пору была замечена одна странность: он любил , чтобы его «перехватывали», когда отправлялся он на охоту, и раздражался, когда детей приносили к нему в санчасть. Бабы, разумеется, сделали из этого соответствующие выводы и только в самых катастрофических случаях шли к Хуммелю в деревню, а, как правило, вроде бы случайно, а на самом деле, конечно, не случайно, перехватывали его за крутым поворотом Старого тракта и задами вели обратно в Заснижье...

Все это было странно, хоть мужики побашковитее и разъясняли про Хуммеля, будто он имеет такой секретный приказ от своей пропаганды  — облегчать детские муки и тем самым удерживать крестьянство от связи с партизанами и от разных других неприятных немцам действий. Но если это было так, то почему Хуммель предпочитал лечить тайно, а не явно? Ведь все, что делали немцы в пропагандистских целях, делалось не только явно, но и с большой помпой!

И еще была одна странность в поведении Хуммеля-охотника: он почти никогда ничего не убивал — видимо, стрелок он был препаршивый, — однако же стрелял часто, а когда одна мамаша поднесла ему тетерку, он обрадовался и привесил птицу себе на пояс, будто сам ее свалил удачным выстрелом. После этого случая толстого доктора непременно одаривали дичью, и он всегда ее брал и хвастался своим немцам, какой он первоклассный охотник. Мужики, конечно, знали, но помалкивали. Многие к тому времени догадывались, что Хуммель побаивается своего фельдшера и предпочитает скрывать обилие своих пациентов.

Небезынтересно также и то, что, отправляясь на охоту, Хуммель всегда имел при себе и хирургический набор, и шприц с иглами, и порядочно самых разнообразных медикаментов...

Впрочем, Хуммелю все-таки доверяли не до конца. Были даже слухи, что дети, которым он вводил сыворотку, не более как через год все равно помрут в корчах, будто придумали фашисты такую неотвратимую смерть. Кто пустил этот слух — неизвестно, но только об этом поговаривали, и одна мамаша даже не позволила Хуммелю «колоть» ребенка, а попросила лучше дать «порошки». Хуммель мамашу грубо отпихнул, накричал на нее и сыворотку все же ввел.

Но однажды произошел случай, о котором, правда, знали всего лишь два или три человека в Заснижье, но который тем не менее очистил имя странного немца от каких-либо подозрений в том, что он такой же негодяй, как все другие фашисты.

Вот как это произошло.

В ночь на девятое ноября в Крутом логу, что на окраине Заснижья, партизаны Лбова попытались взять «языка». Ночь была темная, холодная, с дождем и снегом, но дело у лбовцев не выгорело: немцы подняли батальон по тревоге, и партизанам пришлось уйти. Уходили они спехом и не подобрали своего Гришку Панфутьева, лихого парня, который с искореженной разрывными пулями ногой завалился без памяти в густой ельник на самой крутизне лога.

В самую темень, незадолго до рассвета, Панфутьев очухался и, сдавив зубы, чтобы не стонать и не выть от ужасной боли, на одной только «злости» добрался до задов села со стороны старой крупорушки. Тут в крайней избе проживала одна вдова, с которой у Панфутьева, как он выражался, были «некоторые взаимоотношения». И вдова спрятала своего милого в погреб, оказав ему неумелую, но посильную медицинскую помощь.

Связаться с партизанами она не могла. Да и вряд ли лбовцы ей бы помогли в те самые дни, когда батальон, испуганный внезапным появлением сильной группы партизан, тщательно и по-немецки педантично прочесывал все подходы к Заснижью. Дело же с ногой у Панфутьева шло не на поправку, а наоборот, к большой беде. Чубатый, бесстрашный и лихой Гришка помирал.

Тут вдова и приняла рискованное решение. Зная, что у Панфутьева есть граната и пистолет, и поделившись с ним своим планом, она перехватила Хуммеля, когда тот отправлялся на охоту, соврала ему, что у нее помирает «ребеночек», что у него «ножка загнила», и привела толстого, пыхтящего и хмурого доктора к себе в усадьбу. Немножко удивившись, что ребеночек в погребе, и сказав, что это «ошень некорошо, глюпо!», доктор тем не менее спустился по осклизлым ступенькам. По-русски, кстати, Хуммель понимал и даже немножко говорил с тех самых далеких времен, когда совсем молодым врачом был выгнан с Украины богунцами и таращанцами батьки Боженки и Щорса.

— Очень некорошо, глюпо! — повторил он, спустившись и, конечно, сразу догадавшись, в чем именно дело.

Гришка пьяными от высокой температуры глазами смотрел на немца. В руке у него был пистолет. Вдова взяла гранату.

— Вот так! — сказала она, не в силах более ничего объяснить.

Надо только себе представить лицо любящей женщины в такое мгновение.

Хуммель утер вспотевшее лицо, сел и, качая головой, вгляделся в своего необычайного пациента.

— Гросс малшик! — сказал не без юмора немец. — Колоссаль!

И ушел за инструментами, которые не мог просто взять, а должен был украсть — по причинам, о которых будет сказано ниже. И уйти к вдове ему тоже было не просто. А Панфутьев и вдова ждали — это тоже следует себе представить — эти несколько часов: он почти без сознания, и она с гранатой в руке.

Наконец немец явился. Гнойники он вскрыл успешно, во всяком случае Панфутьева переправили впоследствии на Большую землю в хорошем состоянии. После операции толстый немец несколько раз навещал своего больного, который теперь сам держал гранату и пистолет.

С этим своим пациентом Хуммель был куда ласковее, чем с прочими. Ему он говорил не раз: «Какой короши, рослий малшик! Шулунчик! Колоссаль!» А однажды посоветовал не играть с этими игрушками, они могут сделать «бух!»

— Ежели наведете на меня ваших сукиных детей, господин доктор, — без всякого юмора ответил Гришка, — таки сделаю «бух». И большой «бух». И себя не пожалею, имейте в виду.

— Глюпи болшой малшик! — сказал Хуммель. — Ошень!

Сукиных сынов толстый доктор не навел. И от двух великолепных курок, поднесенных ему вдовой, отказался, дав понять, и в грубой притом форме, что если он захочет, то сам заберет себе все село и вдову тоже.

Очень удивилась вдова, услышав это, так не похожее на толстого немца заявление, но потом вспомнила, «то при разговоре присутствовал фельдшер Хуммеля — стройненький, ясноглазый блондинчик, которого в селе боялись и ненавидели больше, чем всех других оккупантов: про него ходили слухи, что он ради забавы перестрелял немало народу.

Как впоследствии выяснилось, этого самого фельдшера и боялся доктор Хуммель — не без оснований при этом. Фельдшер Эрих Герц не раз доносил на своего шефа куда следовало и имел приказ откуда следовало — внимательно следить за доктором Хуммелем, так как у того был далеко не безупречный послужной список.

И Герц старательно следил.

История с Гришкой Панфутьевым проскочила мимо него, он ее прозевал, но нюхом почуял, что не только к детям ходил толстый доктор, а имело место нечто гораздо более существенное, такое, что донеси он об этом где следовало бы, его и заметили бы и отметили.

Ясноглазый фельдшер стал «копать». Полностью он ни до чего не докопался, но о слухах донес.

Хуммеля увезли в гестапо.

Он отверг все обвинения в помощи русским партизанам, что же касается детей, то он не отказывался: Да, виноват! Да, давал вакцину! Конечно, это скверно, но он с удовольствием оплатит вакцину из своих средств, пусть деньги пойдут в «зимнюю помощь». Он виноват, но достоин снисхождения — страдания детей для него невыносимы.

Обер-штурмфюрер СС, молодой человек с превосходными манерами, внезапно спросил:

— А для чего, герр доктор, восемнадцатого ноября нынешнего года вы брали с собой на визитацию полевой хирургический набор? Кого вы оперировали? Поверьте, мне самому крайне неприятно это дело, я хочу его прекратить. Напишите мне объяснительную записку, мы проверим и не будем вас больше тревожить...

— Я не брал хирургический набор! — желтея под спокойным взглядом обер-штурмфюрера, ответил толстый Хуммель. — Это недоразумение!

Вот, в сущности, и все.

Предыстория на этом заканчивается.

Толстого доктора отпустили с таким напутствием?

— Мы не имеем формального права сейчас вас арестовать, герр доктор. Мы должны довести следствие до конца, и мы его доведем. Мы подвергнем особому допросу всех лиц, в самой отдаленной степени причастных к тем лицам, к которым вы были причастны. Понимаете мою мысль? Это будет как круги по воде, нас так учил рейхсфюрер СС Гиммлер. Очень хотелось бы, чтобы мы ошиблись, ибо случай этот беспрецедентный в имперской армии. Я сам не слишком верю в него — в этот предполагаемый факт. Но инструменты вы брали и оперировали ими — они до восемнадцатого еще ни разу не употреблялись. Может быть, вы сами сейчас скажете правду?

Хуммель ничего не сказал и уехал.

На следующий день солдаты СС увезли старого Левонтия. Обер-штурмфюрер не зря грозился кругами по воде. А что такое особый допрос, Хуммель знал. Десятки совершенно невинных людей могли погибнуть под чудовищными пытками. Беспрецедентный случай с военным врачом Хуммелем, изменником и большевиком, следовало довести до самой верхушки гестапо, дабы там заметили и, естественно, отметили скромного обер-штурмфюрера, раскрывшего преступление, позорящее имперскую армию...

Машина заработала, и Хуммель понимал, что остановится эта гестаповская мясорубка только в том случае, если он, Гуго Хуммель, исчезнет.

Покончить с собой у него не хватало сил.

Сознаться?

Нет, не этого ему хотелось. Ему хотелось рассказать! Непременно рассказать! И именно потому, что ему хотелось рассказать, он не мог покончить с собой.

Ночью, через два дня после того как увезли Левонтия, Хуммель постучался к вдове и попросил ее связать его с другими «гросс малшик», которые делают «бах» и «бум». Потом он показал, что иначе его повесят.

— Некорошо! — сказал он.

— Нехорошо! — зябко кутаясь в шаль, сказала вдова.

Перед рассветом о просьбе Хуммеля доложили Лбову.

Предысторию Лбов знал и назначил толстому немцу день и час встречи. На эту встречу должна была выйти охраняемая своими ребятами отрядная разведчица Маня Шерстнюк — девушка боевая и толковая.

Закинув за плечо двустволку и захватив патронташ, Хуммель в назначенное время появился на опушке, возле Карачаевского старого тракта. Все шло хорошо до той минуты, пока ясноглазый Эрих Герц, провожающий своего шефа ельником, не понял толком, куда пошел неповоротливый, по его представлению, глупый и старый толстяк Хуммель. А когда понял, то выстрелил из снайперской винтовки с оптическим прицелом, стрельбой из которой в совершенстве овладел, убивая с дальнего расстояния рыбачащих мальчишек и мужиков села Заснижье.

Маня Шерстнюк с ребятами тоже всадила пару пуль фашисту Эриху Герцу, но толстому Хуммелю, как известно, это ни в какой мере не помогло: он умер.

— Что же он все-таки хотел рассказать? — спросил Устименко, когда Цветков закурил. — Ведь он что-то непременно хотел рассказать. Что же?

— Многое.

— Что многое?

— Погодите, передохну...

Улыбнувшись чему-то, Цветков вдруг сказал:

— У каждого свои маленькие радости. Уже умирая и зная, что умирает — Хуммель понимал это, — он, представляете, чему радовался? Тому, что этот гестаповец с хорошими манерами, обер-штурмфюрер, который сделал ставку на дело изменника Хуммеля, теперь ужасно перепуган, что завел это дело и, заведя, упустил Хуммеля. Очень это старика радовало. И радовало, что Герц убит. Он интересно про Германию рассказывал — про систему доносов, как все на всех доносят. «Каждый третий — это уши богемского ефрейтора, — так он говорил, — а каждый второй — Гиммлера...»

— Ладно, — нетерпеливо перебил Цветкова Устименко, — это все интересно, но не это же главное. Главное — почему он себя так вел, ваш Хуммель. Должны же быть какие-то причины. Ведь не в доброте тут дело, не в добром докторе Гаазе, как вы любите выражаться. Тут, конечно, что-то гораздо более значительное, так вот что ?

— Сложно тут все! — неохотно заговорил Цветков. — Очень даже сложно. Он рассказал мне, что был в германской армии на Сомме, когда эти сволочи осуществили газовую атаку. Оказывается, фосген пахнет свежестью. Сеном! Вот он и запомнил эту атаку — один знаменитый залп, за которым не последовало второго; ну и разорался, психанул, что называется. Тут ему и дали...

— Сидел он?

— Сидел, потом погоны сорвали, потом помиловали — и на Украину. Здесь опять немецкий террор, то да се. Знаменитая песенка, с восемьсот двенадцатого года они ее поют: «Твое отечество должно стать еще более великим ». Это Хуммель мне сказал еще более. И тут-то вот начинается самое странное.

— Что? — спросил Володя.

— Он сказал мне, что делал свои эти все дела с ребятишками не только потому, что жалел их. «Нас отучили от человеческих чувств», — так он мне объяснял, а главное — потому, что любит свою отчизну. «Ради Германии стоит рисковать» — так он выразился.

— Это как?

— А довольно просто, — наклонившись к Володе, сказал Цветков. — Хуммель объяснил мне все так: когда кончится это безумие жестокостей, когда вы узнаете про фашизм все то, что вам еще неизвестно, а вам известно очень мало, «почти ничего», тогда весь мир, все человечество возненавидит его великий народ. Во всем ужасе фашизма будет повинна нация. Никому не придет в голову, что в течение нескольких десятков лет богемский ефрейтор со своими дружками перебил нации позвоночник совершенно так же, как его, Хуммеля, фельдшер покончил со своим шефом. Никто не решится сказать, никто не заступится за народ, никто не скажет ни об одном немце доброго слова. И толстый Хуммель рассуждал: я, конечно, рискую жизнью, поступая так, как подсказывает мне моя совесть или тот эрзац, который заменяет мне теперь подлинную совесть. Но ведь моя жизнь — пустяки по сравнению с тем, что вдруг, через много лет, в самый разгар этой ненависти ко всей нации, одна русская баба скажет:

— А вот и был доктор-немец, вот он что делал! Тоже человек был!

— Хорошо! — вздохнув, негромко сказал Володя. — Ах, как хорошо: тоже человек был...

— Тоже человек! — повторил за Володей Цветков.

В глазах его появилось настороженное, недоверчивое выражение, он снял валенки, налил рому, потом, словно отмахиваясь от назойливых мыслей, сказал:

— Ну его к черту — это все!

— Как вы думаете, Константин Георгиевич, есть у них еще такие? — тихо спросил Володя.

И тут Цветкова словно прорвало.

— Я так и знал! — бешеным голосом почти крикнул он. — Я был уверен, что вы про это спросите, чертов доктор Гааз! Вы добренький, вы желаете в этих мыслях кувыркаться и слюни распускать! К свиньям собачьим! Не желаю про это рассуждать, не желаю думать о том, что это нация Гете и Гейне! И идите к черту, Владимир Афанасьевич, с вашими идеями...

— Ладно, не орите, ну вас, — светло и прямо глядя в глаза Цветкову, сказал Володя. — Ведь вы так же думаете, как я, только опасаетесь этих мыслей. А зачем же нам бояться? Разве мы не знаем, что фашист — это одно, а немец — другое? Разве это новость для нас? И разве точка зрения советской власти другая?

— Устал я, — вдруг пожаловался не умеющий жаловаться Цветков и неожиданно погасил каганец. — Спать буду!

Но заснул он очень не скоро — Володя слышал, думая свои думы. А подумать ему опять было о чем, и, странное дело, печальная история доктора Хуммеля чем-то успокоила его, ему стало легче на душе и словно бы проще жить.

...А через два дня — ночью — его, совсем еще слабого, на розвальнях привезли к лугу, на котором были выложены конвертом костры, обозначающие место посадки самолета. Покуда ждали машину, Пинчук развлекал Устименку сводками Информбюро, которые Володя знал уже наизусть, и сладкими легендами о каких-то глубоко засекреченных ударах танковых сил Красной Армии «внутри фашистского логова». Володя знал, что это вздор, но солидный Павел Кондратьевич, тоже провожавший Володю, так кивал головой и так таинственно при этом предупреждал, что «трепаться не надо», что у Володи не было сил возражать.

— Они сюда рванули, временно довольно удачно, — говорил Колечка, — но мы им там наковыряли — в районе Мюнхена — Кельна, это тоже дай бог на пасху. Новую технику пустили, верно, Владимир Афанасьевич, это точно. Маневренная война, новая техника и стратегия: ты меня за ноги, а я тебе голову в это время отвинчу...

Самолет приземлился на рассвете, когда его уже перестали ждать. Хмурый Цветков и Ваня Телегин помогли Володе взобраться в «кузов», как выразился Бабийчук, винты самолета вновь завыли, завихрился на морозной заре снег, самолет сделал круг и лег курсом на Москву.

В машине были только раненые, сопровождающая их Вересова и Устименко с отеками под глазами. Сидел он поодаль, чтобы не заразить своей неизвестной болезнью других...

Дальше