Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

16

— И еще пройдитесь! — приказал Левин. — Мускулатуру свободнее! Корчиться не надо! Я лучше знаю, как вам надо ходить! Прямее, прямее, не бойтесь, ничего не будет!

Бобров прошелся прямее. Солнечные блики лежали на линолеуме под его ногами. Он старался ступать на них.

— Раз, два, три! Тут не тянет, в икре? Вот здесь, я спрашиваю, не тянет?

Летчик сказал, что не тянет. Потом они сели друг против друга и покурили. Левин протирал очки, Бобров думал о чем-то, покусывая губы.

— Будешь, будешь летать, — сказал Левин на «ты», — не делай такой вид, что тебе твоя жизнь надоела и что ты не хочешь торговать пивом в киоске. Есть такая должность — киоскер. Так вы, товарищ Бобров, не будете киоскером. Вы будете как-нибудь летчиком.

Бобров смотрел на Левина исподлобья, недоверчиво и раздраженно. В самом деле, иногда Левин не мог не раздражать. Чего он дурака валяет?

А Левин вдруг сказал грустно:

— Знаете, Бобров, мне иногда надоедает вас всех веселить и забавлять. И еще когда вы делаете такие непроницаемые лица. Посмотрите на него — он грустит, и посмотрите на меня — я веселюсь.

Летчик улыбнулся кротко и виновато.

— А я ничего особенного, — сказал он, — просто, знаете, скучно без самолета. Все наступать начнут, а я тут останусь. И главное, что сам виноват, вот что обидно. Не увидел, как он, собачий сын, из облака вышел. Надо же такую историю иметь. Хорошо, что вовсе не срубил, — плохой стрелок. Кабы мне такой случай, я бы сразу срубил. Нет, я б ему дал!

И, как бы наверстывая потерянное в разговоре время, он стал быстро ходить по ординаторской из угла в угол. Потом остановился и осведомился:

— Вот история, да? А ведь мне командующий сказал: «Теперь пойдешь на машину к подполковнику Левину. На спасательном самолете поработаешь».

Левин, стараясь сохранить равнодушие, промолчал.

— Так что вы теперь вроде мой начальник, — сказал Бобров.- Чем скорее подлечите, тем скорее летать с вами начну. Самолет-то готов?

— Разные доделки делают, — сказал Левин,- так, ерунду. В общем, можно летать хоть завтра.

И зашумел.

— Кто так ходит? Так ходить — все равно что лежать! Надо быстро ходить и аккуратно. Вот смотрите на меня. Вот я иду! Вся нога работает! Вся нога действует! Ничего не выключено! Ну-ка, сейчас же идите со мной! Дайте руку! Вот идут двое мужчин. Вот какая у них энергичная походка! Раз, два, три! Еще! Раз, два, три! Еще! Теперь быстро сядьте. В пояснице не болит? Нисколько? Сейчас вы отдохнете два часа и сегодня же начнете заниматься лечебной гимнастикой. Я к вам пришлю Верочку, это ее специальность.

Проводив Боброва до палаты, он надел старый, истертый, рыжего цвета реглан и отправился вниз — туда, где расчаленный тросами у самого ската на залив стоял огромный серый поплавко-вый самолет. Там, на ящике, покуривал Курочка и рядом с ним грелся, как большой кот на солнце, Калугин. Солнце здесь, за полярным кругом, еще вовсе не грело, но Калугин для самого себя делал такой вид, что греется, и даже ворчал в том смысле, что нынче сильно припекает и не пойти ли в тень.

— Привет! — сказал Александр Маркович. — Как идут наши дела? Кстати, я думал насчет красного креста. Все-таки имеет смысл нарисовать. Знаете, на фюзеляже и на плоскостях...

— Вы считаете? — спросил Калугин угрюмо и насмешливо.

— Я учился в Германии, — сказал Александр Маркович, — и немного знаю этот народ. Так невероятно, так дико себе представить...

— А вы не слишком задумывайтесь! — по-прежнему угрюмо посоветовал Калугин. — Сейчас не время задумываться. Всю эту сволочь, которая лезет к нам, надо бить беспощадно. Авось придут в себя...

— У меня был профессор-немец, — грустно и негромко продолжал Левин. — Патологоанатом. Светлый ум и...

— Вот для него вы и хотите налепить на самолет красный крест? — перебил Калугин. — Так он не увидит вашего креста. Потому что, если он порядочный человек, то сидит в концлагере и ждет, покуда мы его освободим. .. Во всяком случае, я лично не советую вам рассуждать насчет красного креста нынче...

— Да, да, это, конечно, так, — согласился Левин и задумался, вспоминая своего патологоанатома.

Все втроем они сидели и курили, щурясь на блестящую воду залива, и на далекие дымки кораблей, и на противоположный берег, слегка розовеющий своими снегами.

— Да, война-войнишка, — сказал вдруг Калугин и опять замолчал.

У него была такая манера: произнести одну, оторванную от всего фразу и опять надолго замолчать.

А Курочка насвистывал. У него был удивительный слух и никакого голоса, но свистел он отлично — тихо, едва слышно и необыкновенно мелодично, будто не человек свистит, а где-то далеко-далеко играет большой оркестр, и слышно не все, что он играет, а только самое главное, самое трогающее и самое нужное в эти мгновения.

— А потом все мы возьмем и умрем, — опять сказал Калугин со злорадством в голосе. — И тот, кто жил как свинья, исчезнет навеки, как будто его и не было.

— А тот, кто жил человеком? — осторожно и негромко спросил Левин.

— Надо, товарищи, надо жить по-человечески, — опять сказал Калугин, не отвечая на вопрос Левина, — а то вот этак и прочирикаешь.

И опять надолго замолчал, угрюмым взглядом глядя на спокойные воды залива.

— Боброва к нам назначили на нашу машину, — сказал Левин, — скоро подлечится, и можно будет начинать работу. Он пилот первоклассный.

Курочка с интересом посмотрел на Левина. Потом потянулся и, окликнув сержанта из аэродромной команды, пошел к самолету.

Одевал Александра Марковича майор Воронков у себя в комнате. Тут же на стуле сидел Бобров и говорил, что ничего этого не нужно, что в машине тепло, отсеки отапливаются, а в унтах доктор не сможет работать.

— Еще парашют ему прицепите, — сказал Бобров, когда майор надел на Левина желтую капку, — чудак, ей-богу, человек. Все равно подполковник там все это скинет.

— Ну и пусть скидывает, а я делаю как положено, — сказал Воронков сердито. — Подполковник человек в годах, мало ли что может случиться. А капка не помешает.

Машина стояла на воде, — в окна комнатки Воронкова было видно ее огромное, китообразное, как казалось Левину, тело. Механики прогревали моторы. Из серой «санитарки» два незнакомых матроса носили тюки на катер, с катера их втаскивали в самолет.

— Одного оборудования таскаем, таскаем, — сказал Бобров. — Богадельня, а не самолет.

Он считал своим долгом ворчать по поводу спасательного самолета и всячески критиковал все, что там делалось.

— Ты погляди, майор, — сказал он Воронкову, — ты погляди, сколько всего таскаем. Очень теперь легко будет в воду падать, если что случилось. Товарищ подполковник к каждому боевому самолету в сопровождение такое чудо-юдо назначит. Касторка там, клистир, все, что от науки положено.

— И очень неостроумно! — сказал Левин. — Тяжело шутите, товарищ Бобров.

Он закурил папиросу и сел. Майор Воронков смотрел на него издали.

— Если не знать нашего подполковника, — сказал Воронков, — то можно подумать, что он какой-нибудь там отец русской авиации или там дедушка русского парашюта, верно?

— Дедушка, бабушка, — пробурчал Левин, разглядывая себя в маленькое бритвенное зеркальце Воронкова. — Мне лично кажется, что я как раз очень похож на бабушку. В моем возрасте вообще как-то так случается, что некоторые особи мужского пола становятся похожими не на дедушек, а на бабушек...

— Это как же? — не понял Воронков.

— А очень просто. Впрочем, я шучу. Скажите, ожидается сегодня какая-нибудь операция?

Воронков кивнул.

— Что ожидается?

— Воевать сегодня будем. Имеются такие сведения, товарищ подполковник, что немцы свою живую силу и технику погрузили на транспорты и угонять собрались из северных вод. А наша авиация постарается эти транспорты утопить. Ясно?

— Неужели эвакуируются? — спросил Левин.

— А чего же им дожидаться?

— Туда бы с бомбочками подлетнуть, — сказал Бобров, — а мы вот летающую больницу построили. Вынем из воды товарища летчика в нашу больницу и сейчас ему температуру смерим. И анализы начнем делать.

— Вот видите, как он меня ненавидит, — кивнул Левин на Боброва. — Просыпается с чувством ненависти ко мне и засыпает с таким же чувством. И все потому, что на спасательный самолет назначен.

— А вы на него не обращайте внимания, — посоветовал Воронков, — или призовите к порядку. Разболтался парень. Ну и характер, конечно, кошмарный. Бобров, верно у тебя кошмарный характер?

Александра Марковича слегка познабливало, и хотелось лечь, но сегодня ожидалась возможность вылета спасательной машины в первый рейс, и он не мог не полететь. Ждали долго — часа два. Потом заглянул Калугин, вытер ветошью руки и рассказал, что будто бы разведчик Ведерников первым засек караван, но транспорты скрылись в фиорде и сейчас их не могут обнаружить. То, что караван был, это подтверждено снимками, Калугин сам видел снимки — караван серьезный, вымпелов пятнадцать, если не считать кораблей охранения.

— Отыщется, — сказал майор Воронков.

— Он теперь отстаиваться будет, — сердито сказал Бобров, — я ихние повадки знаю. Как увидит, что разведчик повис, — так под стенку в фиорде и там в тени отстаивается. Неделю может стоять.

Калугин не согласился с пилотом. Нынче не те времена, чтобы отстаиваться. Фюрер небось приказал поскорее везти солдат в Германию, там тоже аврал, земля горит. Нет, сейчас они отстаиваться долго не будут.

— «Букет», «Букет», я — «Ландыш», — спокойно произнес голос из репродуктора. — «Букет», я — «Ландыш». Вижу корабли противника. Буду считать. Прием, прием!

— Это Паторжинский, — сказал командующий Петрову, — у него глаза похлестче всякого бинокля. Уже увидел.

И стал жадно слушать.

По лестнице быстро поднялся Зубов, повернул к себе микрофон и официальным голосом заговорил:

— «Ландыш», я — «Букет», «Ландыш», я — «Букет», на тебя наводят истребителей противника, внимание, «Ландыш», внимание, прием, прием!

— Что там такое? — спросил командующий.

— Перехват, — сказал Зубов. — Шесть «фокке» вышли на охоту. Дежурный, воды сюда пришлите напиться!

Опять сделалось тихо. Только в репродукторе как бы кто-то дышал и даже, может быть, ругался. Потом вновь Паторжинский, назвав себя «Ландышем», заговорил: «Шесть транспортов противника и внушительный конвой». Он пересчитал их: «Четыре эсминца типа «маас», пять «охотников» и четыре тральщика».

— Давайте! — сказал командующий, взглянув на ручные часы. — Пора!

— Есть! — ответил Зубов.

Петров стоял неподвижно, навалившись руками на балюстраду вышки. Телефонист соединил и подал трубку начштабу.

— В воздух, — негромко сказал Зубов. — Желаю удачи! — И еще тише спросил: — Полковник? Давайте!

Зина принесла воды в графине и стаканы. Начштаба выпил залпом стакан, потом еще половину. И когда ставил стакан на поднос, в воздухе со стороны большого аэродрома завыли моторы.

Командующий смотрел молча, подняв кверху бронзовое в лучах вечернего солнца лицо. Синие глаза его потемнели, маленькой ладонью он постукивал по балюстраде, точно барабанил костяшками пальцев. Потом, не глядя в микрофон, сказал:

— Шестой, убрать ногу! Ногу убрать, шестой!

— Та не убирается, ну шо ты будешь делать! — ответил шестой отчаянным голосом.

Командующий улыбнулся.

— Спокойно! — сказал он в микрофон. — Спокойно, шестой!

«Нога» наконец убралась.

— Волнуется, — сказал Петров, — это Ноздраченко, знаете? Крученый парень, испугался, что на посадку обратно пошлете!

Командующий все смотрел вверх. После штурмовиков пошли бомбардировщики. Тяжелое гудение наполнило все небо, машины шли низко, над самой вышкой, точно прощаясь с командую-щим. Он снял фуражку, хотел положить ее на балюстраду, но промахнулся и положил мимо. Зина тотчас же подняла, отряхнула о коленку и положила на круглый столик.

Краснофлотец принес бланк с радиоперехватом: противник объявил тревогу на всем побере-жье. Эскадрильи группы «Викинг» и «Германия» уже пошли в воздух.

С залива потянуло холодным ветром.

В третьем перехвате было написано, что противник поднял в воздух всю группу «Норд». Одно за другим передавались сообщения с постов. Зубов сел на табуретку, вытянул ноги и замолчал.

— Нахожусь в районе цели, — опять заговорил «Ландыш», — конвой следует по своему маршруту. Имею незначительные повреждения, был обнаружен противником. Прием, прием!

— Если можете, оставайтесь в районе цели, — сказал командующий в микрофон. — Я — «Букет». Вы слышите меня, «Ландыш»? Оставайтесь в районе цели.

— «Ландыш» слышит, — ответил Паторжинский и покашлял.- «Ландыш» понял.

Опять наступила тишина. Зина громко дышала. Связист осторожно продувал трубки телефонов. Никто не говорил ни слова. И вдруг громкий, резкий, напряженный голос загремел из репродуктора:

— Вижу корабли противника! Вижу корабли противника! «Левкои», вперед, «Левкои», вперед!

— Это Сухаревич, — сказал Петров, — у него глотка болит, ангиной заболел, боялся, что никто не услышит. Вот тебе и не услышали.

В репродукторе покашляло, потом Паторжинский сказал:

— «Букет», я — «Ландыш». Наши самолеты вышли в атаку. Противник оказывает сопротивле-ние. Противник оказывает серьезное сопротивление. Наши истребители над конвоем. Все нормально, идет большой воздушный бой. «Букет», я горю! «Букет», я загорелся! «Букет»...

Начштаба попил воды. Командующий насупившись смотрел на репродуктор. Репродуктор молчал. Потом чей-то грубый голос крикнул из репродуктора:

— Саша, атакуй верхнего! Саша, атакуй верхнего! И опять, как ни в чем не бывало, заговорил «Ландыш":

— «Букет», вы меня слышите? Вы меня слышите? Все нормально, я потух. «Букет», я — «Ландыш». Вышли в атаку штурмовики...

— Вот мальчик, а? — весь просияв, сказал командующий.- Ну как это вам понравится: он потух! — И сердито закричал в микрофон: — «Ландыш», следовать на клумбу, «Ландыш», следовать на клумбу немедленно. Прием, прием!

Теперь репродуктор говорил непрерывно. Сражение разворачивалось.

17

Это были голоса сражения, и Бобров слушал их жадно, почти не вникая в смысл происходяще-го, ничего не оценивая, думая лишь об одном: «Меня там нет. Они дерутся без меня. Они бьют врага, и погибают, и вновь бьют, а я здесь, и теперь я всегда буду здесь».

Александр Маркович в унтах и в капке, в очках, сдвинутых на кончик носа, спросил у него что-то, он не взглянул на него и не ответил. Радист приглушил звук, — он крикнул на него: «Чего ковыряетесь?» — и радист испуганно отдернул руку от регулятора.

Втроем, тесно сгрудившись головами, они стояли в душной радиорубке корабля и слушали голоса сражения, все шире разворачивающегося воздушного боя, голоса разведчиков, командиров больших машин, голоса штурмовиков, истребителей, слушали как на командном пункте и молча переглядывались.

— Хвост прикрой, — сказал в эфире грубый голос. — Не зевай, Иван Иванович!

Потом спокойно, точно на земле, низкий голос произнес:

— Подтянуться, друзья, за мною пошли ходом...

— Торпедоносцы, — прошептал Бобров. — Плотников повел.

А Плотников продолжал низким хрипловатым голосом:

— Не растягивайся, готовься, давай, друзья, давай, дорогие. ..

— У него на борту Курочка, — сказал Бобров, — оружие испытывает.

— Я — «Ландыш», — закричал разведчик, — я «Ландыш». «Букет», я — «Ландыш». «Маки» выходят в атаку. «Букет», «Букет», один корабль охранения взорвался. Ничего не вижу за клубами пара. «Букет», один корабль охранения взорвался. Больше его нету. Прием, прием!

В это время в рубку просунулась голова майора Воронкова. Секунду он помолчал, потом сказал сердитым голосом:

— Ну, спасатели, давайте! Командир, слушай маршрут!

Бобров повернулся к Воронкову. Рядом кто-то пробежал, мягко стуча унтами, и тотчас же заревели прогреваемые моторы. Левин, поправив очки, пролез к себе в санитарный отсек. Вода уже хлестала по иллюминатору, стекло сделалось матово-голубым, огромное тело корабля ровно и спокойно вибрировало. Военфельдшер Леднев отложил книжку и вопросительно поглядел на Левина.

— Шутки кончились, Гриша, — сказал ему подполковник,- сейчас вылетаем.

И, словно подтверждая его слова, машина два раза сильно вздрогнула и медленно поползла в сторону от пирса по гладкой воде залива.

В санитарном отсеке было жарко. Леднев снял меховушку и повесил ее на крюк. Вода грохотала под брюхом машины. Или, может быть, они уже были в воздухе?

— Все нормально, — сказал Левин, нечаянно подражая какому-то знакомому пилоту, — все совершенно нормально. Если за штурвалом сидит Бобров, значит можно быть спокойным...

Залив повернулся под крылом самолета, делающего вираж. Солнце ударило в иллюминатор. Голые скалы, кое-где поросшие красноватыми лишаями, пронеслись внизу, и вновь блеснуло море — серое и злое, холодное военное море. Стрелок поднялся по низкому трапу, долго там отсмарки-вался и резко повернул турельный пулемет. Навстречу, словно черточки, в бледно-розовом свете шли самолеты, возвращающиеся из боя. А может быть, это чужие? И стрелок еще два раза повернул пулемет, на всякий случай, — бдительный старшина второй статьи, его не проведешь!

Левин вновь просунулся в рубку к радисту. Сюда нельзя было пройти или войти, можно было только просунуться. Здесь было темнее, чем в санитарном отсеке, и стоял треск и хрип, потом радист что-то сделал, и повелительный голос, такой, которому нельзя прекословить, произнес:

— Я — «Букет», я — «Букет»! Ведущий «Тюльпанов», прикройте Ильюшина, прикройте Ильюшина! Двумя «Тюльпанами» прикройте Ильюшина! Двумя «Тюльпанами» прикройте Ильюшина. «Настурция», я — «Букет»!

Радист приподнялся и вновь сел. «Настурция» был спасательный самолет. Командующий говорил с ними. И радист сделал такое лицо, как если бы он стоял перед командующим в положении «смирно».

— «Настурция», я — «Букет», — опять сказал командующий. — «Настурция», следуйте в квадрат...

И он заговорил цифрами, а Левин слушал, склонив голову к плечу, и с ужасом чувствовал, как ему под ложечку чья-то злая рука вдруг воткнула большой гвоздь и вертит его там и крутит, а он от испуга начинает дышать все короче, мельче, чаще.

Не дослушав слов командующего, он быстро вернулся к себе в санитарный отсек и, весь покрывшись холодным потом, вздрагивающими руками снял капку, меховушку, китель и завернул рукав рубашки на левой руке, говоря при этом в самое ухо Ледневу:

— Моментально шприц и ампулу морфия, очень быстро, попроворней, слышите! Скорее, военфельдшер!

От морфия его немного оглушило, но зато боль сразу же стала утихать, или не утихать, а просто он ее уже не мог слышать, потому что самолет пошел на посадку — в серое студеное море, в волны, и было не до того, чтобы слышать собственную боль.

Вода с плеском и шипением ударила в иллюминатор. Радист и стрелок с Ледневым уже поднимались по трапу, мешая друг другу и крича что-то, затем люк открылся, и в отсек сразу ворвался запах моря, полетели белые клочки пены и сухо, с треском ударили пулеметы проносив-шихся над ними истребителей. Потом самолет подбросило, словно его кто-то очень сильный толкнул снизу. Поток воды хлынул в люк, и военфельдшер закричал охрипшим голосом:

— Принимайте, подполковник, он без сознания!

Огромное тело в летном комбинезоне с болтающимися проводами ларингофона съехало вниз по трапу, и палуба в отсеке сразу же залилась водою, потому что из летчика текло, как из губки. И Левин теперь, после того как оттащил летчика от трапа, тоже сделался весь мокрый, а сверху опять закричали: «Принимайте!», и он принял кого-то маленького, который страшно ругался и из которого отовсюду текла не вода, а кровь. И палуба теперь сделалась розовой. Но маленький лежать не хотел, все вскакивал и кричал, мешая Левину принимать третьего и четвертого.

Между тем самолет подбросило еще раз, и Александр Маркович понял, что это поблизости происходят взрывы, — сражение продолжалось, треск пушек и пулеметов не смолкал ни на мгновение, и тише стало, только когда задраили люк и опять заревели моторы, то есть стало даже не тише, а иначе.

Самолет вновь поднялся, и стрелок опять завертел свой пулемет, и в этот раз не только завертел, а и пострелял немного, но Левин этого не заметил, то есть заметил, но не обратил на это никакого внимания, потому что самолет перестал быть для него самолетом, а сделался госпиталем. И как только летящая огромная машина сделалась госпиталем, Левин сразу же забыл обо всем, что не относилось к раненым. И совершенно тем же голосом, что в операционной, он накричал на Леднева, который пытался снять с маленького летчика штанину, не разрезая ее; сам схватил нож-ницы и разрезал и, сердито шевеля губами, долго искал умывальник, позабыв, что его здесь нет.

Потом он наложил маленькому жгут и принялся останавливать кровотечение, крича в это же время Ледневу, что большому летчику надо дать коньяку — пусть выпьет полстакана — и немедленно раздеть его догола, а тому, который сидел на палубе возле койки, надо скорее все тело обложить грелками. Военфельдшер ничего не успевал, задерганный подполковником — у него, в конце концов, было всего только две руки, — но ему стал помогать один из спасенных — тот самый, которому дали коньяку, главстаршина с черными усами, по фамилии Полещук. Он был совершенно голый, все время посмеивался и никак не мог окончательно прийти в себя, но помогал хорошо и толково — все прибрал в отсеке, а когда машина уже находилась на подходах к базе, Полещук даже приоделся в пижаму со шнурами, которая отыскалась в самолете, и попросил еще немного выпить, потому что, по его словам, с того света не каждый день возвращаешься на базу, и такое событие, как это, надобно «культурно отметить».

Спасенных приняли в катер. На пирсе их ждала уже серая «санитарка» и разгуливал Баркан, а машина опять пошла к месту сражения с новым заданием. Леднёв убирал в отсеке, как в операци-онной после операции, а Левин жадно курил — выкурил две самокрутки и попил горячего крепкого чая из термоса.

В этот раз они искали долго, низко ходили над водою, а над ними патрулировали два истреби-теля, которых прислал командующий. Море плескалось внизу совсем серое, злое, с мелкими белыми барашками, и видимость сделалась плохой, а потом и истребители ушли — у них кончилось горючее, — а Бобров все ходил и ходил над заданными квадратами, все искал и искал, щуря уставшие, слезящиеся глаза, и наконец нашел.

— Порядок! — сказал он сам себе и положил машину в вираж.

Крошечная шлюпка пронеслась под плоскостями самолета, и люди в ней дико закричали и выстрелили из ракетницы. Зеленая ракета, описав дугу и рассыпавшись, исчезла сзади.

— Порядок! — повторил Бобров и выровнял машину, чтобы идти на посадку.

Шлюпка пронеслась близко и вновь исчезла.

Внезапно и резко стемнело. Крупные, мягкие хлопья снега стали облеплять плексиглас перед Бобровым. Брызги воды тотчас же смыли снег. Машина села.

— Принимайте, товарищ подполковник! — опять закричал военфельдшер, и Левин принял своими длинными руками растерянно улыбающегося летчика. Потом он принял еще двоих. Один трясся и стонал. Ему Левин впрыснул морфию, двум другим дал чаю с коньяком и вернулся к первому. Между тем Бобров не взлетел, машина шла по воде, словно катер.

Через несколько минут, гудя как шмель, прилетел разведчик и выпустил красную ракету. Бобров развернул машину и опять поехал по воде.

— Шли бы скорее на базу, — сказал Леднев, — вон заряды начались, снегопад будет.

— Когда Бобров за штурвалом, — сказал Левин,- это лучше, чем в Ташкенте. Полное спокойствие. Дайте-ка сюда зонд и не болтайте лишнего.

Штурман закричал.

— Не кричите, дорогой дружок, — сказал Левин,- у вас осколок торчит почти снаружи. Вы проживете сто пятьдесят лет, и каждый день со стыдом будете вспоминать этот ваш крик.

Стрелок вновь отдраил верхний люк и спустился к воде по наружному трапу. Крупные хлопья снега сразу залепили ему лицо. Некрутая, но сильная волна с мягким шелестом шла по борту самолета. Механик сверху пробежал к хвосту, балансируя сбросил трос, закричал стрелку:

— Вира помалу! Степан! Вира-а!

Леднев высунулся из люка по пояс наружу и вдруг сообщил вниз шепотом, точно тайну:

— Немца из воды вынули, честное слово, не верите? Ну, фрица, фрица!

Первых его слов никто не расслышал, но все, кроме раненого, подняли головы кверху. Военфельдшер вылез наружу. Прошло еще несколько мгновений, и сверху полилась вода. Потом показались ноги, с которых лились струйки воды. Потом немец с тонким лицом молча вытянулся перед Левиным.

На немце была раздувшаяся капка, желтый, почерневший от воды шлем и пистолет, висевший только на шнуре ниже колена. Механик обрезал шнур перочинным ножом и положил пистолет себе за пазуху. Моторы уже выли, забирая высокую ноту, как всегда перед взлетом.

— Sind Sie verwundet? 1 — спросил Александр Маркович очень громко.

Летчик что-то пробурчал.

— Wie fiihlen Sie sich? — еще громче произнес Левин. — Verstehen Sie mich? Ich frage, wie Sie sich fuhlеn? Sind Sie nicht verwundet? 2

1 Вы ранены?

2 Как вы себя чувствуете?.. Вам понятно: я спрашиваю, как вы себя чувствуете? Вы не ранены?

Летчик все смотрел на Левина. «Может быть, этот человек — душевнобольной, — подумал Александр Маркович, — может быть, психическая травма?»

И он протянул руку, чтобы посчитать пульс, но немец отпрянул и сказал, что не желает никаких услуг от «юде».

— Что? — сам краснея, спросил Левин. Он знал, что сказал этот человек, он слышал все от слова до слова, но не мог поверить. За годы существования советской власти он забыл это проклятье, ему только в кошмарах виделось, как давят «масло из жиденка», — он был подпол-ковником Красной Армии, и вот это плюгавое существо вновь напомнило ему те отвратительные погромные времена.

— Что он сказал? — спросил Левина военфельдшер.

— Так, вздор! — отворачиваясь от немца, ответил Александр Маркович.

Рот летчика дрожал. Поискав глазами, он нашел себе место на палубе у трапа и сел, боясь, что его вдруг убьют. Но никто не собирался его убивать, на него только смотрели — как он сел, и как он выпил воды, и как он стал снимать с себя мокрую одежду.

Ему дали коньяку, он выпил и пододвинул к себе все свободные грелки. Он не мог согреться и не мог оторвать взгляд от крупнотелого, белолицего русского летчика, который внимательно, спокойно и серьезно разглядывал своего соседа, изредка вздрагивая от боли.

— Товарищ военврач! — позвал крупнотелый.

Левин наклонился к нему.

— Мы в школе учили немецкий, — сказал летчик. — Язык Маркса и Гёте, Шиллера и Гейне — так нам говорила наша Анна Карловна. Я понял, что он вам... высказал, этот... гад... Но только вы не обижайтесь, товарищ военврач. Черт с ним, с этим паразитом. Вспомните Короленку и Максима Горького... как они боролись с этой подлостью. И еще вам скажу — будем знакомы, старший лейтенант Шилов...

Он с трудом поднял руку. Левин пожал его ладонь.

— Я так предполагаю, что вам надо забыть эту обиду. Начихать и забыть. Вот таким путем... Видите — смотрит на меня. Боится, что я его пристрелю. Нет, не буду стрелять, обстановка не та...

Облизав пересохшие губы, он медленно повернулся к нему и не без труда начал складывать немецкие фразы, перемежая их русскими словами:

— Ты об этом Jude vergessen! Verstanden? Immer... Auf immer... На веки вечные. Er ist... fur dich Herr доктор. Verstanden? Herr подполковник! Und wirst sagen das... noch, werde schiessen dich im госпиталь, — пристрелю, дерьмо собачье! Das sage ich dir — ich, лейтенант Шилов Петр Семенович. Verstanden? Ясная картина?1

— Ja. Ich habe verstanden. Ich habe es gut verstanden!2 — едва шевеля губами, ответил немец.

1 Ты об этом «юде» забудь! Понял? Всегда... Навсегда... Он... для тебя господин доктор. Понял? Господин подполковник! А если ты скажешь это... еще раз, я застрелю тебя в госпитале .. Это говорю я тебе — я... Понял?

2 Да. Я понял. Я хорошо понял!..

...Шилова положили в пятую, немцу отвели отдельную — восьмую. Ночью у него сделалось обильное кровотечение. От Шилова и Анжелика, и Лора, и Вера, и Варварушкина, и Жакомбай знали, как в самолете фашист обозвал подполковника. Рассказали об этом и Баркану.

Сердито хмурясь, он вошел в восьмую, где лежал пленный.

— Ich verblute, — негромко, со страхом в голосе заговорил лейтенант Курт Штуде. — Ich bitte um sofortige Hilfe. Meine Blutgruppe ist hier angegeben. — Он указал на браслет. — Aber ich bitte Sie aufs dringlichste, Herr Doktor, — Ihr Gesicht sagt mir, dass Sie ein Slave sind,- ich flehe Sie an: wenn Bluttransfusion notwendig ist... dass nur kein judisches Blut...1

Вячеслав Викторович Баркан строго смотрел на немца.

— Verstehen Sie mich? — спросил лейтенант Штуде. — Es geht um mein kunftiges Schicksal, um meine Laufbahn, schliesslich um mein Leben. Keineswegs judisches Blut...2

Баркан насупился.

— Haben Sie mich verstanden, Hеrr Doktor?3

— Ja, ich habe Sie verstanden! — сиплым голосом ответил Баркан. — Aber wir haben jetzt nur judisches Blut. So sind die Umstande. Und ohne Transfusion sind Sie verlorеn ...4

Летчик молчал.

Баркан смотрел жестко, пристально и твердо. Он в первый раз в жизни видел настоящего фашиста: господи, как это постыдно, глупо, как это дико, как это нелепо. Как будто можно разделить кровь на славянскую, арийскую, иудейскую. И это середина двадцатого века...

— Ich hoffe, class solche Einzelheitcn in meiricni Kriegsgcfangenenbuch nicht verzeichnet wеrden. Das hcisst, die Blutgruppe meinetwegen, aber nicht, dass es judisches...5

1 Я истекаю кровью... Я прошу оказать мне экстренную помощь. Моя группа крови вот тут указана... Но я убедительно прошу вас, господин доктор, по вашему лицу я вижу, что вы славянин, я умоляю вас: если понадобится переливание — только не иудейскую кровь...

2 Вы понимаете меня?.. Речь идет о моей будущей судьбе, о моей карьере, о моей жизни наконец. Ни в коем случае не иудейскую кровь...

3 Вы поняли меня, господин доктор?

4 Да, понял!.. Но мы имеем сейчас только иудейскую кропь. Таково положение дел. А без переливания вы погибнете...

5 Надеюсь, что такого рода подробности не будут записаны в мою книжку военнопленного. Ну, группа крови — пусть, а вот это... иудейская...

— Ich werde mir das Vergnugen machen, alle Einzel-heiten zu verzeichnen! — произнес Баркан. — Ich werde alles genau angeben.1

— Aber warum denn, Herr Doktor? Sie sind doch ein Slave.

— Ich bin ein Slave, und mir sind verhasst alle Rassi-sten. Verstehen Sie mich? — спросил Баркан. — Mir sind verhasst alle Antisemiten, Deutschhasser, mir sind verhasst Leute, die die Neger lynchen, sind verhasst alle Obskuranten. Aber das sind unnutze Worte. Was haben Sie beschlossen mit der Bluttransfusion?

— Ich unterwerfe mich der Gewalt! — сказал летчик и сложил губы бантиком.

— Nein, so geht es nicht. Bitten Sie uns um Transfusion beliebigen Blutes, oder bitten Sie nicht?

— Dann bin ich gezwungen darum zu bitten.2

1 — Я доставлю себе удовольствие записать все подробности!.. Я запишу всё решительно.

2 — Но почему, господин доктор? Ведь вы же славянин.

— Я славянин, и я ненавижу расистов. Понимаете меня?.. Я ненавижу антисемитов, германофобов, ненавижу тех, кто линчует негров, ненавижу мракобесов. Впрочем, это ненужные слова. Что вы решили насчет переливания крови?

— Я подчиняюсь насилию!..

— Нет, так не пройдет. Вы просите нас перелить любую кровь или не просите?

— В таком случае я вынужден об этом просить.

Баркан вышел из палаты. В коридоре он сказал Анжелике:

— Этому подлецу нужно перелить кровь. Если он поинтересуется, какая это кровь, скажите — иудейская.

Анжелика вопросительно подняла брови.

— Да, да, иудейская, — повторил Баркан. — Я в здравом уме и твердой памяти, но это сбавит ему спеси раз и навсегда.

— Вы сделали эту штуку ради Александра Марковича!- басом воскликнула Анжелика. — Да, не отрицайте. Это великолепно, Вячеслав Викторович, это чудесно. Вы — прелесть. Я в восторге...

— Очень рад! — буркнул Баркан.

В ординаторскую к Левину ночью пришел Бобров.

— Машина Плотникова не вернулась с задания, — сказал он, — экипаж погиб, и Курочка наш тоже.

— Не может быть! — сказал Александр Маркович.

Лицо его посерело.

Бобров рассказал подробности, какие знал. Многие летчики видели пылающую машину. Выпрыгнуть никто не успел. Но транспорт они все-таки торпедировали, и не маленький — тысяч десять тонн, не меньше.

На столе позвонил телефон. Сдержанный голос предупредил:

— Подполковник Левин? Сейчас с вами будет говорить командующий.

— Подполковник Левин слушает, — сказал Александр Маркович.

По щеке его поползла слеза, он стыдливо утер ее рукавом халата и опять сказал:

— Подполковник Левин у телефона.

В трубке сипело и щелкало. Потом командующий покашлял и очень усталым голосом произнес:

— Поздравляю вас, подполковник. Вы и ваш пилот Бобров награждены орденами Отечествен-ной войны первой степени. Большое дело сделали, большое.

Левин молчал. Еще одна слеза выкатилась из-под очков.

— Н-да, — сказал командующий, — ну что ж! Спокойной ночи!

— Благодарю вас, — ответил Левин и, быстро повесив трубку, отвернулся. Бобров смотрел на него, а ему не хотелось, чтобы летчик видел его слабым и плачущим.

Они долго молчали, потом Александр Маркович сходил к себе и принес книжку, которую давеча читал Леднев. Это была «Война и мир». На переплете, очень затрепанном и очень грязном, растеклось большое чернильное пятно.

— Ваша книжка? — спросил он Боброва.

Глаза пилота жадно вспыхнули.

— Вот за это спасибо, — сказал он, — большое спасибо. Вот, действительно, порадовали так порадовали. Я теперь библиотекарше Марии Сергеевне отвечу, какой я нечестный человек. Вчера открытку прислала, вы — пишет — элементарно нечестный человек. Ну, отдыхайте, Александр Маркович, устали сегодня, я полагаю.

— Устал, — виновато согласился Левин, — очень устал.

Но Бобров не ушел сразу, еще посидел немного, рассказал, чем кончилось сражение. Фашист-ский караван, в общем, разгромлен. Потоплены четыре транспорта, большая баржа с солдатами, два корабля охранения.

Левин все утирал слезы рукой.

18

Полковники медицинской службы Тимохин и Лукашевич собирались лететь в Москву, а погоды не было, и потому они заночевали у Левина. Это всегда так было, что доктора из главной базы ночевали у Александра Марковича. Никто не мог сказать, что Левин особенно хорошо кормит или угощает добрым ликером, сваренным из казенного спирта, или играет в преферанс, или ловко и безотказно достает места в транспортную машину. Нет, ничего этого и в помине не было. Просто был сам Левин со своей сконфуженно-доброй улыбкой и таким душевным, таким открытым и робко-настойчивым гостеприимством, что к нему никак нельзя было не заехать, тем более что и Анжелика, и Ольга Ивановна, и Лора, и Вера, и даже Жакомбай — все всегда радовались гостям и всегда при виде гостя вскрикивали и говорили:

— Вот Александр Маркович обрадуется!

А Жакомбай, вежливо улыбаясь, брал на руку шинель или реглан гостя и сообщал:

— Пока вы отдохнете, отремонтируем немного. У нас краснофлотец имеется — Цуриков некто, — бесподобно обмундирование ремонтирует. Будет шинелька как новенькая. И китель отпарим, новые вещи получите...

Жакомбай ведал у Левина сохранением обмундирования находящихся на излечении людей и сохранял вещи так, что многие вылечившиеся писали благодарственные письма в редакцию, и у Жакомбая было уже три вырезки под названиями: «Чуткий старшина», «Наша благодарность» и «Простой советский человек».

Кроме того, проезжающие и пролетающие доктора останавливались у Александра Марковича еще по одной причине, о которой никогда не говорилось, но которую приятно было сознавать: Левин обязательно советовался с любым флагманским специалистом насчет своих раненых, рассказывал, как проходила у каждого операция, как двигается послеоперационное лечение, делился своими опасениями и с интересом выслушивал советы. Он долго водил докторов по палатам, показывал им то одного раненого, то другого, заходил с ними в перевязочную, настойчи-во выспрашивал гостя, а потом брал его за локоть и извинялся, называя такие обходы «маленькой пользой». Без «маленькой пользы» никто не ложился спать в ординаторской Левина, без «малень-кой пользы» не начинался ни один житейский разговор, без «маленькой пользы» никто не получал своего скромного ужина, именующегося на интендантском языке литером «4-Б».

Кроме того, каждый, кто приезжал из Москвы, должен был рассказать Левину обо всем новом, что они узнали там из области хирургии, а едущие в Москву должны были взять у Левина поручения насчет того, что им следовало узнать у московских светил.

Полковник Тимохин был человек тучный, с короткими седыми усами и с очень суровым взглядом маленьких темных глаз, выражение которых теплело только тогда, когда Тимохин занимался своим прямым делом. Полковник Лукашевич был еще больше Тимохина, но только весь состоял из костей и черных жестких волос.

Отработав положенную законами левинского гостеприимства «маленькую пользу», которая на этот раз состояла в том, что Тимохин — специалист по хирургии желудка — прооперировал назначенного на завтра сержанта, а Лукашевич — специалист по челюстно-лицевым ранениям — решил в отрицательном смысле вопрос об операбельности одного из Левинских пациентов, — оба гостя и хозяин сошлись в ординаторской, где уже был сервирован ужин на троих: селедочный форшмак, очень желтая пшенная каша и розовый искусственный кисель. Александру Марковичу отдельно стояла манная каша и на салфеточке лежали два сухарика. Рюмок тоже было только две — для гостей.

За столом разговор шел на тему, начатую еще перед обходом госпиталя, — об обработке тяжелых ранений конечностей под общим обезболиванием. Эта тема была для Левина неиссякае-мой, он много раздумывал на этот счет и, если ему возражали, так сердился и расстраивался, так потрясал тетрадью со своими записями, что любой оппонент сдавался довольно скоро.

Но сейчас Левину никто не возражал. Наоборот, оба гостя были с ним согласны, и, подвигая к себе графинчик, Лукашевич даже сказал:

— Это все очень интересно и значительно, Александр Маркович, да и вообще об этом нынче многие хирурги поговаривают. Сам Харламов недавно выражал такую мысль, что ваша теория нуждается в широком применении на практике и что он с интересом следит за вашей работой. Так что выпьем за ваш научный темперамент и за будущее обработки под общим обезболиванием.

Выпили и налили по второй. Необычайно красиво намазывая на корочку форшмак, полковник Тимохин незаметно, как делают, вероятно, заговорщики, мигнул Лукашевичу и сказал:

— Вот поужинаем, Александр Маркович, и поговорим наконец про ваши хворобы. Что-то не «ндравится» мне ваш цвет лица, да и общее ваше похудание не «ндравится».

И, подняв рюмку двумя пальцами, Тимохин опрокинул ее в большой зубастый рот.

— Да, уж возьмемся за вас, — сказал Лукашевич, — тогда берегитесь. Сейчас вы, конечно, здоровенький, а как в лапы к нам попадетесь, тогда и случится то самое, о чем говорил Плиний. Помните, у него где-то в сочинениях приводится надпись на могильном камне: «Он умер от замешательства врачей». Недавно Харламов рассказывал, что один больной несколько лет тому назад пожаловался: «У меня не такое железное здоровье, чтобы лечиться у докторов целых три недели».

После ужина гости долго пили чай с клюквенным экстрактом и задавали Левину наводящие вопросы, переглядываясь порою с тем особым выражением, с которым врачи на консилиумах подтверждают друг другу свои предположения.

— Э, вздор, — сказал Левин, — не будем тратить время на пустяки. У меня вульгарная язва, и давайте на ней остановимся. Оперироваться я не буду, мне некогда, и, главное, вы же сами знаете, что с такой язвой можно погодить.

— Завтра мы поведем вас на рентген, — строго сказал Тимохин, — и тогда решим: оперирова-ться вам или нет. А нынче поздно, спать пора.

— Рентген не рентген, — сказал Левин, — кому все это интересно? Спокойной ночи, дорогие гости.

Он вышел, плотно притворив за собой дверь, а Тимохин сел на низкую кровать-переноску и стал, кряхтя, расшнуровывать ботинок. Лукашевичу постелили на диване.

Расшнуровав ботинок на левой ноге и отдышавшись, Тимохин спросил:

— Труба дело?

— Вероятнее всего, что да, Семен Иванович, — сказал Лукашевич, — на мой взгляд, картинка довольно хрестоматийная. Мне, между прочим, кажется, что он и сам все понимает. А?

— Понимает, но не до конца. Нет такого человека, который мог бы понять это до конца. Про другого можно, про самого себя трудно.

И Тимохин вздохнул, вспомнив собственную электрокардиограмму.

— Нет, он, пожалуй, понимает, — возразил Лукашевич.- И потому, быть может, так странно ведет себя. Он невероятно энергичен сейчас, вы слышали об этом?

— Да, об этом поговаривают, — ответил Тимохин, стаскивая с маленькой и толстой ноги второй ботинок, — он будто бы на спасательном самолете сам летает и еще какой-то костюм испытывает...

— Жалко Левина, — сказал Лукашевич. — Глупые слова, а жалко.

— Так ведь что поделать! — ответил Тимохин, все еще думая о кардиограмме и прислушива-ясь к собственному сердцу. — Тут ведь дело такое — никуда не убежишь. Все там будем.

Он покряхтел, лег и, опершись на локоть, стал сворачивать самокрутку.

С полчаса оба полковника молчали.

— Да, вот вам и вопрос о смысле жизни, — вдруг заговорил Тимохин. — Помню, я все студентом искал ответа, — «Анатема» тогда шла в Художественном театре, непонятно было, но спорили. Какие только слова не произносились, господи боже мой! А на поверку-то оно вот как получается, если по жизни судить, по живой жизни, свидетелями и участниками которой нам пришлось быть. На поверку жить по-человечески надо, только и всего. Вы не спите еще, Алексей Петрович?

Лукашевич ответил, что не спит.

— Да уж что там... Засыпаете, — сказал Тимохин. — Ладно, спите. Выспимся, а завтра за него возьмемся. Может быть, еще и обойдется? А?

— Нет, не думаю, — тихо ответил Лукашевич.

— Лицо?

— Да уж лицо типическое. Лицо для демонстрации студентам... Ну, спокойной ночи.

И Лукашевич так повернулся на диване, что пружины сначала затрещали, а потом вдруг диван сразу сделался ниже и шире.

Когда все кончилось, они втроем — Тимохин, Лукашевич и Левин — сели в ординаторской вокруг письменного стола. Часы пробили два. Больше молчать было немыслимо.

Но и говорить тоже было очень трудно.

— Итак? — спросил Левин.

Лукашевич взглянул на него и отвернулся.

Тимохин кряхтел.

— Я не ребенок, — сказал Александр Маркович, — и я не барышня. Я — старый врач, мои дорогие друзья, у меня есть некоторый жизненный и врачебный опыт. Может быть, со мною стоит разговаривать совершенно откровенно?

Тимохин еще раз крякнул. Лукашевич все покачивал ногою.

— Мы настаиваем на операции, — сурово взглянув на Левина, сказал Тимохин. — Мы не видим причин отказываться от операции. Кроме того, нам кажется, Александр Маркович, что, отказываясь от операции, вы некоторым образом уподобляетесь тому старорежимному фельдше-ру, который был искренне уверен в том, что никакого пульса вообще нет.

Левин снял очки, протер их и невесело улыбнулся: ему было видно, как дрожат его руки. И Тимохин и Лукашевич тоже смотрели на его руки. Левин быстро надел очки и спрятал руки под стол. Дрожь постепенно прошла. И холод в спине тоже прошел. В сущности, перед ними он мог быть откровенен, он мог не скрывать, как вдруг ему стало страшно и какая черта отделила его от всех тех, у которых есть будущее. В эти минуты у него не стало будущего. Пусть они потерпят немного, он соберется с силами. А пока они все немного помолчат.

И они молчали. Они не говорили вздора, не лезли в душу, не хлопали по спине. Лукашевич заинтересовался картой, переставил два флажка вперед, поближе к Берлину. Тимохин мелко писал в записной книжке. Потом, пока Левин ходил как бы по делу к себе в отделение, Тимохин вызвал главную базу и, закрывая трубку рукою, сказал Харламову:

— Да, именно так. Нет, рентгенограмма совершенно подтверждает. Ясный дефект заполнения. Очень бы хотелось. Сразу после моего возвращения. Состояние? Ну какое может быть у врача состояние? Разумеется, скверное. Да, это возможно. Пройдет некоторое время, и потребность жить и верить победит. Абсолютно...

В это время вошел Левин. Тимохин скосил на него один глаз и круто перевел разговор с Харламовым на московские дела.

Принесли обед. К этому времени Левин уже собрался с силами. Только изредка он отвечал не вполне точно. Руки у него больше не дрожали, выражение лица стало твердым, а когда Лукашевич осторожно сострил, он улыбнулся. За сладким позвонил телефон. Оперативный вежливый голос сообщил: через два часа самолет уходит на Москву, места для профессоров имеются.

— Я вас отправлю в «санитарке»,- сказал Левин,- вы ничего не будете иметь против?

Полковники ничего не имели против. Лукашевич, страстный любитель живописи, уже рассказывал Тимохину о судьбе некоторых полотен. О картинах он говорил, прижимая обе руки к сердцу, словно дурной актер, но голос у него вздрагивал и в глазах было умоляющее выражение.

— Знаменитая композиция Тулуз-Лотрека, знаете, с «Обжорой», — рассказывал он, — когда художник умер, стала ходить буквально по рукам. Один кретин-покупатель разрезал ее на кусочки — думал, что так легче и выгоднее будет ее продать. Боже мой, боже мой, нигде людская тупость, свинство и подлость буржуазного общества так не видны, как в истории живописи. Вот вы усмеха-етесь, а я говорю на основании неопровержимых фактов: когда Гоген возвратился с Таити и предложил в дар, бесплатно, ну просто в подарок Люксембургскому музею свою «Девственницу с ребенком» — музей отказался. Представляете? Просто отказался...

— Да вы не горячитесь! — сказал Тимохин морщась, но было видно, что и ему слушать Лукашевича тяжело и трудно.

А Лукашевич говорил о том, что когда читаешь историю живописи, то может показаться, будто все в ней происходило разумно, но это совсем не так: история живописи — это история мучений гениев, которых не признавали при жизни, это история унижений, отчаяния, мужества, история торжествующей пошлости и властвующих дураков.

— Ведь этому поверить немыслимо, — жаловался он, и в глазах его виделось отчаяние, — ведь это просто немыслимо. Один коллекционер умирал и завещал тому же Люксембургскому музею семнадцать полотен — все самое милое его сердцу, так? И, можете себе представить, этот музей отказался от картин Ренуара, Сислея, Сезанна, Мане. Они не взяли, эти подлецы, это им не подошло...

— Если покопаться в истории науки, то там немало эпизодов в этом же духе, — перебил Левин. — Власть имущие и воображающие себя знатоками всех ценностей, созданных человечес-ким умом, очень любят что-либо запрещать или, наоборот, награждать за несуществующие открытия. Помните, как Николай Первый ввел повсюду атомистические аптечки жулика Мандта, и если бы не смерть царя Палкина, эти аптечки в приказном порядке попали бы защитникам Севастополя...

— Они и попали туда, — подтвердил Тимохин,- только поздно, после смерти Николая. Об этом, кажется, написано у Пирогова.

Он посмотрел на часы и поднялся. Встал и Лукашевич. Александр Маркович проводил их до машины и пожелал им счастливого пути. И у Тимохина и у Лукашевича было что-то насторожен-ное в лицах, они ждали еще вопросов Левина по поводу будущей операции, но вопросов больше не было. Они ждали до того мгновения, пока Левин снаружи не захлопнул дверцу. И только тогда переглянулись. «Санитарка», покачиваясь и скрипя, мчалась к аэродрому.

— Ну что? — спросил Лукашевич. — Вы знаете, он даже слушал то, что я говорил о живописи...

— Да, я заметил, — блеснув глазами в полутьме машины, ответил Тимохин. — Просто блистательно. В эти же мгновения люди просто теряют лицо, понимаете?

— Угу! — сказал Лукашевич и спросил: — А что Харламов?

Тимохин не ответил, задумавшись. И молчал до самого аэродрома. Только в самолете, когда уже заревели винты, крикнул в ухо Лукашевичу:

— Вернемся и будем его оперировать. Непременно.

— Обязательно! — согласился Лукашевич.

Санитарная машина с полковниками ушла, и Левин вернулся в госпиталь. Все спокойнее и спокойнее делалось ему на сердце. В сущности, он и раньше предполагал об этом диагнозе и думал о нем. Ничего неожиданного не произошло. Просто его предположения подтвердились. Случилось то, что он предполагал. Проклятая тяжесть под ложечкой, отвратительное ощущение постороннего тела в желудке — вот что оно такое. И опять, как давеча перед обедом, ему стало страшно до того, что потемнело в глазах. Он остановился в коридоре: да, страх. Не смерть, а страх ее — вот с чем ему надобно сейчас воевать. Страх близкой и неотвратимой смерти — вот что омерзительно. Гнусная сосредоточенность на мысли о смерти — вот что надвигается на него. Одиночество перед лицом смерти. Пустота за нею. Лопух, который из него вырастет, он где-то читал об этом, и в студенческие годы они часто кричали о лопухе и еще о чем-то в этом роде. Ах, как они кричали и спорили, и как далеко от них была сама смерть, как не понимали они все, что она такое. Что же делать?

Он все еще стоял в коридоре.

Жакомбай смотрел на него.

Анжелика понесла какую-то пробирку, заткнутую ватой, и тоже взглянула на него.

Ольга Ивановна спросила насчет глюкозы, он кивнул головой.

И тотчас же испугался по-настоящему первый раз за этот день.

Он ответил Ольге Ивановне на вопрос, который не мог повторить. Он кивнул, не зная для чего. Он начал бессмысленную жизнь, думая, что он нужен тут, в своем отделении, своим раненым, своим сослуживцам. А он, такой, никому не нужен. Живя так, он уже не существует.

— Ольга Ивановна! — крикнул он.

Она обернулась. Он догнал ее в испуге, в поту, улыбаясь своей виноватой улыбкой. И положил большую ладонь на ее локоть.

— Да? — спросила она.

Александр Маркович все смотрел на нее. Сама жизнь была перед ним: и эти блестящие глаза, полные заботы и мысли, и розовая щека, и волосы, выбившиеся из-под белой шапочки, и поза, выражающая движение, и то, как она смотрела на него — немного удивленно, и весело, и светло, думая по-прежнему о чем-то своем.

— Ольга Ивановна, — повторил он, — простите меня, пожалуйста, но я прослушал ваш вопрос насчет глюкозы. Кому вы хотите ввести глюкозу?

Она ответила коротко, деловито и нисколько ничему не удивилась.

— Так, так, — сказал он, — ну, правильно. Отлично, делайте.

И пошел к себе, чтобы сосредоточиться, но сосредоточиться ему не удалось: привезли раненых с полуострова, среди них были обмороженные, его позвали в приемник. Потом вместе со старши-ной он отправился к рентгенологу и долго рассматривал разбитые осколком кости голени. А бледный старшина рассказывал, как его ранили, и как до этого он достал «языка», и как не удавалось достать, и как капитан сказал, что надо непременно, и как тогда уж старшина «сделал языка, гори он огнем». И было видно, что старшина Веденеев доволен и им довольны, а нога — это вздор, потому что, как выразился старшина, «есть в жизни вещи поважнее, верно, товарищ подполковник?». Веденееву нужно было рассказывать и хотелось, чтобы его слушали, он был в возбужденном состоянии, и это возбуждение постепенно передалось Левину, заразило его, разговор с Тимохиным и Лукашевичем словно бы подернулся дымкой, отдалился в прошлое, а сейчас осталось одно только настоящее, в котором каждая секунда занята и некогда даже выпить стакан чаю, надо только приказывать, распоряжаться, соображать, прикидывать, взвешивать, обдумывать.

Вечером, собрав своих на совещание в ординаторской, он вдруг увидел, как все они на него смотрят, и сразу же вспомнил шлюпку на заливе, себя самого в воде и глаза матросов сверху — как они следили за каждым его движением и как готовы были ему помочь. Это мгновенное воспоминание необычайно обрадовало его и успокоило настолько, что, оставшись один, он не испугался больше одиночества, а только вздохнул, закурил папироску и с удовольствием лег на своем диване.

«Ну да, — подумал он, — ну да, я решился. Это и есть наилучший выход и для них и, конечно, для меня. Я опытнее, чем Баркан, я нужнее здесь, чем он, мой долг остаться тут и дожить свою жизнь так, как это подсказывает мне мое сердце. Я не буду жить на коленях. Я умру стоя, и тогда, быть может, даже не замечу, как умру».

Но думая так, он ужаснулся. С отвратительной ясностью представилась ему смерть. Его больше никто никогда не позовет. За этим столом будет сидеть другой человек. Он не поедет в Москву, он вообще никуда не поедет, его не будет, он исчезнет, он ничего не узнает; все они, его нынешние собеседники, будут существовать, а он нет.

— Немыслимо! — сказал Левин.

— Что? — спросил кто-то в сумерках.

— Это вы, Анжелика? — ровным голосом осведомился он.

Она повернула выключатель. За нею, прижавшись к самой двери, стояла Верочка.

— Что-нибудь случилось? — спросил Левин. — Нет? Так идите себе, друзья, я вас вызову, если вы мне понадобитесь.

Верочка ушла. Анжелика продолжала стоять на месте.

— Ну? — спросил Левин.

Она не двигалась. Тогда он поднялся со своего стула, снял с гвоздя халат и отправился на кухню. Анжелика шла за ним, глотая слезы. На половине пути она свернула в боковой коридор-чик, потому что он мог оглянуться и увидеть, как она плачет. В этом коридорчике, возле двери в перевязочную, стояла Верочка. Она обняла Анжелику за плечи, и обе они быстрыми косыми шагами пошли в бельевую, чтобы там все сказать друг другу и выплакаться раз навсегда.

Доктор Левин между тем сел в кухне за столик и пригласил кока Онуфрия Гавриловича присесть тоже. Кок присел осторожно на край табуретки.

— Вы сами, Онуфрий Гаврилович, кушаете какую норму? — спросил подполковник.

Кок ответил, что он кушает такую норму, которая ему положена соответствующим циркуля-ром. Впрочем, он вообще кушает до чрезвычайности мало. У него нет никакого аппетита, и он пьет только много чаю. Он даже хотел посоветоваться — может, оно от сердца? Потому что у него бывает так, что подкатывает вот сюда и потом не продохнуть.

— И вы даже не можете снять пробу с того, что вы готовите? — спросил Левин. — Или, может быть, вы просто забываете снимать пробу?

— Каждому на вкус все равно угодить нет никакой возможности, — ответил кок, — попрошу вас войти в мое положение, товарищ подполковник...

— А если я вам дам трое суток гауптвахты? — спросил Левин, выслушав Онуфрия Гаврилови-ча. — Всего трое суток? Как вы на это посмотрите?

Кок поднялся. Длинное морщинистое лицо его пошло красными пятнами.

— Я вольнонаемный, — сказал он, не глядя на Левина. — Ни у кого нет такого права, чтобы вольнонаемного человека на гауптвахту сажать.

Александр Маркович забыл об этом. Да и вообще он никогда еще никого не сажал. Он только грозился и знал, что есть такой способ воздействия — «гауптвахта».

— Вот как? — спросил он растерянно.

Онуфрий молчал.

— А если я вас отдам под суд за отвратительную работу?

Онуфрий подергал длинным носом и ничего не ответил.

— Во всяком случае, я найду, как на вас воздействовать, — крикнул Левин, — это дело техники, понимаете? Извольте запомнить. Если завтра вы сварите такие же помои, как сегодня, я вас накажу, чтобы никому не было повадно безобразничать в моем отделении.

Их кухни он пошел в аптеку, потом в лабораторию. Капитан медицинской службы Розочкин встретил подполковника испуганно. Ему пришло в голову, что Левин будет с ним разговаривать по поводу своего желудочного сока, но подполковник вовсе об этом не говорил. Он долго молча вглядывался в Розочкина, в его вежливо-напряженное лицо, в его прозрачные продолговатые глаза и о чем-то думал. Потом сказал:

— Плохо у вас, Розочкин!

Капитан поморгал длинными девичьими ресницами.

— Вы мне не подчинены, — говорил Левин, — у вас другое начальство, но я вам не могу это не сказать: плохо у вас, отвратительно, до чего плохо. Ведь для того чтобы взять желудочный сок, человека не кормят, а вы его голодного держите тут черт знает сколько времени. И работаете вы вяло, на лице у вас скука, с людьми вы разговариваете кислым голосом, очень нехорошо, капитан, отвратительно. Я не о себе, со мной вы все выполнили быстро, а вот с солдатами, с офицерами вы не слишком церемонитесь. А ведь они вас уважают, вы для них наука, они вас никогда не поторо-пят, потому что верят вашему халату, вашему лицу значительному. Ну что вы моргаете? Я к вам теперь буду наведываться часто и, если все у вас в корне не изменится, напишу рапорт. Вот, предупреждаю.

Он поднялся и ушел к себе. В ординаторской было жарко, сухо пощелкивали трубы водяного отопления, потом в них вдруг что-то начинало петь. Левин сел на диван, развернул газету. То главное, что сегодня определилось, вновь возникло рядом с ним, но он не позволил себе сосредо-точиться на этом, и оно исчезло так же быстро, как и появилось. Впрочем, этому, наверное, помог аптекарь, который пришел извиняться. А сразу же за аптекарем пришла Варварушкина, и уже стало некогда до тех пор, пока он не устал и не захотел спать. Перед сном он вышел прогуляться.

Болей в этот вечер и в эту ночь не было.

Впрочем, может быть, они и были — он принял на ночь большую дозу люминала и уснул как убитый.

Дорогие Наталия Федоровна и Николай Иванович!

Всей душой присоединяюсь к вашей утрате и вашей боли, всей душой с вами в эти невырази-мо тяжелые дни. Не нахожу слов, которыми можно было бы вас утешить и не пытаюсь этого делать. Виктор был прекрасным юношей с широко открытым для всех сердцем, Виктор погиб как герой на своем посту солдата, идущего к победе.

Пересылаю вам его письма ко мне. Как отражается в них его прекрасный дух!

Желаю вам мужества и душевных сил. Тысячи Викторов нуждаются в твердости вашего духа, мои дорогие коллеги Наталия Федоровна и Николай Иванович. Жизни тысячи юношей вверены Вашим знаниям и ясности Вашего ума, Николай Иванович. Мы не имеем права падать духом, мы не имеем права отдаться личному горю, мы не имеем права не работать. Поверьте, я не читаю нотации. Мы все должны работать до последнего дыхания, и только работа спасет нас от горя, отвлечет нас, излечит наши душевные раны. Да, да, я знаю — иногда всего труднее жить, но надо сделать усилие, надо преодолеть самих себя, и тогда откроется еще один горизонт, — помните, мы когда-то говорили об этом, когда речь зашла о старости.

Больше мне нечего вам написать сейчас, мои дорогие друзья, нечего, да и незачем сейчас.

Еще раз желаю вам твердости и покоя.

Всегда ваш А. Левин

19

Удивительно, какое утро встретило его, когда он вышел на крыльцо, удивительно, какое жестокое, какое мучительное, какое насквозь пронизывающее весеннее утро...

Но он нашел в себе силы улыбнуться этому утру — этому ослепляющему солнцу, голубизне, капели, ручьям, которые вдруг потекли из-под снега.

Он стоял и улыбался, и смотрел так, точно мог надеяться, что после весны, после того как растают снега и зацветут красные мхи, он будет видеть лето, греться на добром солнце, ходить в белом летнем кителе. И к лету кончится война, это будет первое послевоенное лето, лето победы.

Он все еще улыбался, глядя на далекие голубые сопки, на корабли, которые стояли в тени скал, на ботишко, быстро бегущий к пирсу, когда дверь за его спиною отворилась и на крыльцо вышел Жакомбай, позевывающий и сонный. Увидев подполковника, он весь подтянулся, подобрался и, не дозевав, прикрыл рот ладонью.

— Весна, — сказал Левин. — Теперь уже возьмется дружно.

— Так точно, — сказал Жакомбай. Потом добавил: — Heт, еще пурга будет, все будет, товарищ подполковник. Еще сильная пурга будет. Один раненый говорил, — он здешний, помор.

Левин молчал.

— Может быть, окна открыть, балкон? — осторожно спросил Жакомбай. — Раненые выражают желание.

— Пойдем! — сказал Левин. — Возьмите молоток, клещи, будем балкон открывать. Это правильно, что они выражают желание.

По дороге наверх он попробовал завтрак — все нормы, потом намекнул аптекарю, что на военной службе надобно бриться чаще, потом выгнал какого-то лейтенанта, проникшего в госпиталь без халата. Жакомбай почтительно поджидал его с клещами и молотком в руке.

Стекол на балконе не было, еще в сорок первом здесь всё забили досками и фанерой и превратили балкон в склад ненужного инвентаря. Левин приказал созвать весь незанятый персонал госпиталя, и не более как через час тут уже мыли полы и расставляли старые шезлонги. Для того чтобы было покрасивее, Жакомбай принес охапку сосновых и еловых лап и приколотил ветки гвоздиками к балконным перилам. Верочка разложила на круглом столе журналы и газеты, и вскоре сюда гуськом пошли ходячие раненые, которым для этого случая дали шапки-ушанки, полушубки и валенки. За ходячими повезли лежачих, изумленно улыбающихся, сразу пьянеющих от ветра, солнца, капели — от весны.

— На столе имеются шахматы,- громко сказала Верочка,- есть домино, есть игра «тише ходишь — дальше будешь!». Желающие могут брать.

Никто не обратил никакого внимания на Верочкины слова. Никому не хотелось играть. Многие уже дремали, многие спали. А группа летчиков внимательно смотрела в небо, где барражировали истребители.

Потом было две операции «мирного времени": грыжа у начпрода и аппендицит у Милочки Егорышевой — десятилетней дочери полковника, флагштурмана. Девочка приехала к отцу и заболела, и теперь Егорышев в ординаторской зябко потирал огромные ладони, ходил из угла в угол и говорил сердито:

— Несправедливо устроена природа. Ну чего такое малое мучается? Ну чем оно виновато? А мы с вами здоровые, ничего у нас не болит, ничего нам не угрожает. Сильный был у нее аппендицит?

Левин молчал. Трудно ответить на вопрос: «сильный ли был аппендицит?» Что же касается до несправедливо устроенной природы, то это, пожалуй, верно.

Вместе с Егорышевым они пошли в палату, в которой лежала Милочка — бледная, с острым носиком, испуганная. Действие наркоза проходило, девочке было больно, она морщилась и быстро говорила шепотом:

— Ай, ну сделайте что-нибудь, сделайте что-нибудь, пожалуйста, сделайте что-нибудь...

Егорышев вдруг страшно побледнел, сел возле кровати на корточки и таким же шепотом, как его дочь, спросил:

— А в самом деле? Может, что можно сделать? Вот как оно мучается...

После операций дел больше не было, и время, которое проходило без дела, вдруг оказалось непереносимо трудным. В эти минуты он и спросил себя — не поехать ли все-таки? Может быть, стоит поехать? Вдруг он спасется? А если и не спасется, то оно не произойдет так быстро? Ведь вот будет же лето, и он тогда увидит это лето, к нему в госпиталь придет Наталия Федоровна, а там, может быть, все как-нибудь изменится и вдруг совершится то открытие, о котором столько времени мечтает человечество?

И тотчас же ему представился знакомый московский госпиталь и он сам в этом госпитале с жалким, заискивающим лицом, представилось, как он лежит и вглядывается в знаменитого профессора, отлично зная, что он приговорен, и пытаясь все-таки увидеть в профессоре не самую надежду, а только тень ее, только намек на то, чему невозможно верить, потому что тогда нужно забыть все, что знаешь сам. И это жалкое ищущее лицо, лицо человека, потерявшего мужество и потому оставившего свой пост, — это его лицо. Это он — подполковник Левин — убежал и лежит теперь в большом московском госпитале и вглядывается в профессора, и надеется на то, на что надеяться смешно, и не думает о своем отделении, где его заменяет майор Баркан.

Его отпустят сегодня же, если он захочет.

И через четыре дня его прооперируют.

Ну, не через четыре — через неделю. Может быть, прооперируют. А может быть, только вскроют полость живота, посмотрят и зашьют и, конечно, не скажут, что оперировать было бессмысленно. Ничего не скажут, будут к нему внимательны, будут позволять ему капризничать, будут имитировать послеоперационное лечение, будут называть его «коллегою», а какой же он коллега, когда он ничего не делает и когда между ним и теми, кто делает, стоит стена.

Он — подполковник, у него своя военная часть, он не имеет права оставлять свою часть перед решающими боями — вот в чем все дело.

И как бы ему ни было тяжело, как бы ему ни было невыносимо страшно, никто не увидит его ищущего взгляда. Подполковник Левин перед концом не будет хуже, чем те люди, с которыми он жил, и работал, и воевал. Он слишком свой среди них, чтобы быть хуже, чем они. И слишком много раз он говорил им, когда они мучились от ран, что это все вздор, и пустяки, и чепуха. Разумеется, он шутил, но ведь нетрудно шутить, когда больно и страшно другому, а вот каково шутить, когда больно и страшно тебе?

Ведь страшно?

Да, страшно.

И разве есть такой человек, которому это было бы не страшно?

Вот Федор Тимофеевич, разве он кричал в самолете «хочу жить» или что-нибудь такое, когда машина горела и Плотников все-таки вел ее с торпедой на транспорт?

Разве не страшно штурмовикам идти на штурмовку, а бомбардировщикам на бомбежку, а морякам-подводникам — в долгое и одинокое плавание?

Однако же в их глазах, когда они уходят, нет ничего ищущего, они не ждут утешения, они идут делать свою военную работу и делают ее насколько возможно лучше, даже тогда, когда не остается ни одного шанса на то, что они благополучно вернутся домой.

Это потому, что у них есть чувство долга.

Это коммунисты, советские люди, самые сильные люди в мире, люди великой идеи, и он обязан быть таким же, как они, он должен так же вести себя, как они, он должен работать, как они, и презирать то, что его ожидает, как презирают они. Сила долга обязана победить страх. Он будет работать и перестанет отдыхать. Страх связан с бездельем. Ему страшно только тогда, когда он не занят. И теперь он поминутно будет находить себе дело. Он ни с кем не станет говорить о своей болезни. Это никого не касается. Неси сам то, что тебе досталось. Слишком много трудного у людей на войне.

Пусть никто не понимает, что он, Левин, знает все сам про себя.

Пусть лучше все недоумевают.

Пусть считают его легкомысленным пожилым доктором.

Кстати, как же будет с тетрадкой, в которой он столько времени записывает случаи обработки тяжелых ранений конечностей под общим наркозом?

Надо все это систематизировать, надо как следует заняться этой работой, потому что ведь время у него чрезвычайно ограничено.

Испугавшись вдруг, он вынул из стола тетрадку и перелистал ее, пугаясь все больше и больше: некоторые места были просто зашифрованы — он иногда так торопился, что писал сокращениями, которые сам разбирал подолгу, как ребус. Вот тут записала Ольга Ивановна, — тогда были бои и раненых шло очень много, он дал ей тетрадку и попросил записать два случая. Очень толково записала. Но что хорошего от этих двух случаев, когда все остальные записаны наспех, только как материал к докладу, начерно.

Он положил тетрадку и опять задумался.

А что, если прооперироваться?

Никуда не уезжать, остаться тут, выйти из строя ненадолго, лежа после операции заняться записками, а потом... ну мало ли что потом?

И разве не глупо вообще отказаться от операции?

Свою военную часть он не покинет. Он будет при ней. Он просто не имеет права вовсе не оперироваться. И Харламов с Тимохиным и Лукашевичем, конечно, настоят. Упираться — несерьезно.

Решено и подписано.

И он почему-то расписался на обложке тетрадки: А. Левин.

Вот и все.

Скрипя протезом, в ординаторскую вошел подполковник Дорош. Было видно, что ему неловко. Они еще не виделись после отъезда Тимохина и Лукашевича. Дорош, наверное, сейчас будет уговаривать оперироваться.

— Присаживайтесь, Александр Григорьевич, — сказал Левин, — хочу у вас кое о чем поспрашивать совета. Тут есть у нас этот повар, вольнонаемный Онуфрий. Должен вам заметить, что эта светлая личность сводит меня с ума.

И он стал говорить о делах своего отделения, а Дорош смотрел на него внимательно и серьезно, и лицо у него было такое, точно он хотел сказать: «Этого не может быть».

— Что у вас за скептическое выражение лица? — спросил Александр Маркович.

Дорош смутился и ответил, что ничего подобного — он внимательно слушает, и больше ничего. Потом, как бы вскользь, спросил — как самочувствие.

— А какое у меня может быть самочувствие? — ответил Левин. — Стареем, болеем, вот и все самочувствие. Разве не так, Александр Григорьевич? Мы ведь уже далеко не мальчики. Мы — старики, а болеть — главное стариковское занятие. Что же касается до некоторых неприятностей, которые вы, наверное, подразумеваете, то что тут можно поделать? Надо, по всей вероятности, держать себя в руках и не киснуть, так? Или вы считаете, что я неспособен смотреть в лицо своим неприятностям?

— Нет, я этого не считаю, — серьезно и негромко ответил Дорош.

— Значит, этот вопрос будем считать исчерпанным и вернемся к делам. Первое — это наша Анжелика. Мне бы хотелось поставить вопрос насчет присвоения ей нового звания. Вот тут я написал докладную записку, просмотрите, пожалуйста. А это насчет Верочки. Я представил ее к награждению, но майор Баркан считает, что она недисциплинированна...

— Надоел мне ваш Баркан, — сказал Дорош.

— А я к нему стал присматриваться с интересом, — возразил Левин. — И думаю, как это ни странно, что мы с ним, в конце концов, сработаемся. Он человек тяжелый, но и я ведь не конфетка...

Потом они вместе долго разговаривали по телефону с интендантом Недоброво. Недоброво опять отказался дать наматрасники и полторы тонны подарочного лука. Левин вырывал у Дороша трубку и шипел:

— Скажите ему, что он рано или поздно будет снижен в звании. Этот лук мне лично обещал Мордвинов, и там у него бумага есть. Дайте мне трубку. И скажите ему, что я отказываюсь брать только эту американскую колбасу. Скажите про колбасу...

В конце концов он выхватил трубку, но прежде чем начать разговор с Недоброво, шепотом сказал Дорошу:

— Слушайте внимательно! Сейчас вы увидите, как надо говорить с этим Плюшкиным.

Спектакль продолжался минут двадцать и кончился тем, что Недоброво поклялся сейчас же отпустить и наматрасники, и мясо вместо колбасы, и даже рис вместо пшеницы, по поводу же лука он принес свои извинения.

— Видите? — сказал Левин. — И знаете, в чем дело? Он меня боится. Он меня боится как огня. И только потому, что каждый раз, когда мы встречаемся, я говорю ему всю правду про него. Людям надо говорить правду, они от этого становятся лучше.

Вечером начались боли.

Александр Маркович позвонил Анжелике и велел принести морфий. Через два часа она сделала еще укол. Под утро он позвонил Верочке. Анжелика стала бы отговаривать. Когда Верочка пришла к нему, в его косую, ярко освещенную комнату, он сидел на койке поджав ноги и говорил громким, каркающим голосом:

— Только попрошу вас со мной не торговаться ни сейчас, ни в дальнейшем. Понимаете? И зарубите это себе на вашем курносом носу. Не торговаться, не возражать, а исполнять расторопно, быстро, как только последовало приказание. У меня все.

Верочка спросонья дрожала, за стеною со скрипом ворочался моечный барабан, часы-ходики на стене отсчитывали секунды со звоном. Она сделала ему укол, и Александр Маркович лег. Верочка укрыла его одеялом до подбородка и спросила:

— Посидеть с вами, товарищ подполковник?

— Нет, идите! — ответил он.

Не дождавшись, покуда он закроет глаза, Верочка все-таки села. Он, казалось, дремал. Минут через сорок Левин вдруг посмотрел на Верочку и сказал:

— Если я сказал — идите, так это значит, что вы должны уходить, а не рассиживаться, как баронесса. У меня все прошло. Вы же медичка, вы должны понимать.

20

— «Букет», я — «Ландыш», — деловито произнес голос из репродуктора, — я — «Ландыш», «Букет», «Букет», я — «Ландыш». Четыре транспорта вышли из фиорда. Четыре больших транспорта. Буду считать эскорт, прием, прием...

Командующий стоял, облокотившись на балюстраду. Начсанупр Мордвинов негромко, как бы рассуждая, рассказывал о болезни Левина. Командующий молчал, иногда сбоку поглядывая на Мордвинова и далеко держа руку с папиросой.

Когда Мордвинов кончил, на вышке было совсем тихо, даже репродуктор молчал. Только ходил из угла в угол Зубов да шелестели листки радиоперехватов в руке у дежурного.

— Что там? — спросил командующий не оборачиваясь.

— Тревога по всему побережью, — быстро ответил дежурный, — большие силы бросили прикрывать караван. Вся группировка в воздухе. И «Великая Германия» тоже.

— Ну и дать им сегодня за все, — вдруг с плохо сдерживаемой яростью сказал командующий, — за всё, что было, полностью. Начинайте, Николай Николаевич! Как у вас с расчетом времени?

Зубов ответил, что с расчетом времени порядок. Сейчас пойдут штурмовики.

— Задача такая, чтобы им не позволить эвакуировать своих солдат, — пояснил командующий начсанупру, — они эвакуацию начали, так мы не дадим. Шутки в сторону.

Мордвинов молчал, вглядываясь в розовеющее небо. Грозный, нарастающий волнами грохот мощных моторов, казалось, уже заполнил все вокруг, но это было еще только начало. Новая огромная армада кораблей построилась в боевой порядок и легла на курс. Это шли бомбардиров-щики. За бомбардировщиками пошли торпедоносцы.

— Вот мы какие, товарищ генерал-доктор, — сказал командующий. — Это вам не сорок первый.

— И Петров с ними? — спросил Мордвинов.

— А разве ж его удержишь? Штурманом пошел, а на своем настоял.

— Большой удар, — сказал Мордвинов. — Еще не было таких, — верно, Василий Мефодиевич?

— «Букет», я — «Ландыш»,- заговорил голос в репродукторе,- «Букет», я — «Ландыш». Штурмовка проходит нормально. Нахожусь в районе цели. Противник оказывает сопротивление. Ведущий «Тюльпан» загорелся. «Тюльпан» первый загорелся. Прием, прием!

Зубов повернул к себе микрофон. Командующий велел ему прикрыть Ватрушкина. Вновь заговорил «Ландыш». Теперь он рассказывал подробности штурмовки. И голос у него был такой, будто он говорит из штаба, а не висит над грандиозным воздушным сражением.

— Теперь не надо их дергать, — сказал командующий, — теперь им не до советов. Теперь работа.

Он опять закурил, слушая голоса из репродуктора.

— И сын ваш там? — спросил Мордвинов.

Командующий кивнул. Синие глаза его блеснули и потухли. Погодя, он покрутил головой, словно воротник кителя давил ему шею, и сказал:

— Стрелком летает в штурмовой авиации.

Помолчал и добавил:

— Хорошо им! А ты... слушай... дожидайся... «Вот и Левин так же, — почему-то подумал Мордвинов. — Совершенно так же!»

— «Букет», я — «Маргаритка» шестая, я — «Маргаритка» шестая. «Тюльпан» первый перетянул линию фронта и сел благополучно, — быстро и хрипло заговорил репродуктор. — «Букет», «Тюльпан» первый сел нормально...

На мгновение командующий отвернулся, потом сказал негромко:

— Пошлите, Николай Николаевич, туда эмбээр, он на озерцо и сядет. И прикрытие пошлите. Да, вот еще что — пусть Ватрушкину вымпел сбросят, а то он там с ума сходит. В самом начале срезали, — наверное думает Ватрушкин наш — все дело провалилось. Значит, вымпел и записку. Записка такая...

Он нахмурился, крепко придавил окурок в пепельнице пальцами и продиктовал:

«Дорогой товарищ Ватрушкин! Поздравляю вас с образцовым выполнением задания, штурмовка прошла отлично, представляю к награждению орденом Красного Знамени, жду на командном пункте после того как покажешься врачу». Подпись. Все.

Вновь заговорил «Ландыш». Второе немецкое судно взорвалось. На барже возник пожар.

— Ну, а насчет Левина — что же? — сказал командующий. — Я того же мнения, что и вы, Сергей Петрович. Он с нами жил — естественно, ему с нами и оставаться до конца. Я его совершенно понимаю. Морально мы его поддержим, верно, Николай Николаевич?

Зубов кивнул.

— Вот так, — сказал командующий, — а что касается Харламова, то я, конечно, не специа-лист, но так слышал, что в ученом мире он большой авторитет. Да ведь, с другой стороны, Сергей Петрович, в нынешней войне, насколько мне известно, крупные врачи не только в Москве. Они и в армиях и на флотах. Верно я говорю?

Мордвинов согласился: конечно, верно. Харламов — хирург очень крупный. И в ближайшие дни, как он докладывал, будет оперировать Левина тут, в гарнизонном госпитале.

— Так просто взрежет или в самом деле поможет? — спросил генерал.

Начальник санитарного управления промолчал.

— Да, болезни-болезнишки, черт бы их драл, — опять заговорил командующий, — раки все эти, ангины, скарлатины. Кстати, Сергей Петрович, что это за штука, этот рак? Или канцер, как вы говорите? Ужели ничего с ним невозможно поделать?

Подавляя раздражение, Мордвинов покашлял. Он очень не любил эти дилетантские вопросы и никогда не знал, как отвечать на ннх.

— Смотря в каком случае, — подбирая слова, сказал он, — ведь рак, Василий Мефодиевич, это что такое? Это такая, понимаете ли, пакость, которая развивается из клеток эпителия различ-ных органов и, прорастая в соединительные ткани, разрушая мышцы, кости, ткани, разъедает кровеносные сосуды. Есть такая теория, что тут главную роль играют сохранившиеся эмбриона-льные клетки... впрочем, это слишком все сложно, — еще более раздражаясь, сказал Мордвинов, — существенно тут, пожалуй, только то, что прорастающие раковые клетки попадают в лимфати-ческие сосуды, образуя метастазы...

Командующий слушал с терпеливым и слегка насмешливым выражением.

— Ну да, ну да, — вдруг перебил он, — я вот слушаю и думаю, кого это мне напоминает? — Он усмехнулся.- Очень, знаете, напоминает, слово вам даю, только вы не обижайтесь, идет? В Испании один дядька был — американский житель, да вы же его знаете, он тоже по санитарной части работал, так вот он, не обижайтесь только, Сергей Петрович, совершенно так же фашизм объяснял. И куда он прорастает и из чего состоит. Помните американца этого? В желтой кожаной жилетке ходил и все фотографировал. А главная его мысль была, что фашизм подобен раку и что бороться с фашизмом так же бессмысленно, как пытаться победить рак. И врал, подлец! Врал, собачий сын! Потому что мы фашизм не только бьем, но и побеждаем и вскорости победим, по крайней мере немецкий фашизм. Вот ведь что мы делаем!

И папиросой командующий несколько раз сердито ткнул в ту сторону, откуда, победно воя моторами, возвращались армады машин.

— Нет, это к черту, — сердито заключил он, — так, Сергей Петрович, нельзя. Метастазы. Так вы далеко не ускачете, коли все руками разводить да делать похоронное лицо. Слово-то какое красивое — метастаз. Это самое слово и говорил мистер в кожаной жилетке. Квакер он был, что ли, я не помню.

Он повернулся к Зубову, и, поговорив с ним о делах, стал докладывать по телефону адмиралу, а начсанупр вдруг, совершенно против своего желания, подумал, что в словах командующего есть какая-то настоящая и глубокая правда.

— Ну, а Шеремет ваш как? — спросил погодя командующий.

— Ничего, работает скромненько. Должность, конечно, лейтенантская, не больше. Поначалу, говорят, не брился, а теперь повеселел, анекдоты рассказывает. Немного человеку надо.

Командующий молчал, пожевывая мундштук папиросы.

— Отдать бы его в ученики к Левину, — сказал он погодя. — Да ведь только этому не научишься. Тут секрет какой-то, какая-то сила. Детство у него, что ли, было тяжелое?

— Да, очень, — сказал Мордвинов, — очень. И детство и юность. Его никто не подымал, он сам прорвался.

— Наше поколение это понимает, — раздумывая, ответил командующий, — очень понимает. Верите ли, до сих пор — проснусь, увижу китель свой на стуле и подумаю: это что за генеральс-кий погон? Ведь мой-то старик... э, да что говорить, — махнул он рукою. И спросил: — А вы, Сергей Петрович, из кого?

— Вроде вас, — ответил Мордвинов.

Василий Мефодиевич молчал. Трудно гудя, прошла еще одна армада машин.

— Это откуда же они идут? — спросил Левин.

— Большой был удар, — ответил Дорош. — И по базам ихним, и по кораблям, и по гарнизону. Они всю свою авиацию подняли, и совершенно без всякого толку. Была тут такая воздушная группировка — «Великая Германия». Так теперь ее нету. Одни слезы остались.

Дорош открыл окно. Было еще холодно, но уже сильно пахло весною и с залива несло запахом водорослей и сыростью.

— Весна! — сказал Дорош.

— Неверная тут весна, — ответил Левин, — нынче тепло, а завтра начнутся заряды, пойдет мокрый снег, все закрутит и завертит. Ну ее, эту весну!

Они помолчали, покурили. Потом Левин вдруг сказал:

— Очень, знаете ли, хочется дожить до дня победы. Просто необходимо дожить.

И засмеялся.

Когда Дорош ушел, он велел без дела никому не входить и занялся своей тетрадью. Вынул из кошелька новое перо, разложил промокашку, какие-то заношенные в карманах записки и, протерев очки, засел за работу. Часа через два к нему постучала Анжелика.

— Что случилось? — спросил он.

— Товарищ полковник Харламов звонил, — сказала Анжелика, — просил лично меня начать подготовку к операции.

— К какой операции? — сердито спросил Александр Маркович.

— Да ну к вашей операции,- ответила Анжелика,- разве стала бы я вас беспокоить! Это ведь дней пять протянется.

— Ну хорошо, хорошо, идите, — сказал он, — я поработаю и вас позову. Мне сейчас некогда. Идите, дорогая, идите!

И запер за нею дверь на ключ.

Но работать ему все-таки не дали. Пришел Мордвинов, сказал, что хочет есть, и долго ел свою любимую жареную картошку с огурцами. Потом подмигнул и спросил:

— Боитесь оперироваться?

— Я с ума сойду от этой чуткости, — сказал Левин. — Все меня окружают вниманием и заботой. А у меня есть работа, и она не ждет.

— Это намек? — спросил Мордвинов.

Левин запер свою тетрадь в стол и сказал, что генералу он никогда бы не решился так намекать. Они посмеялись, и Мордвинов подробно рассказал Левину о сегодняшнем сражении. Потом говорили насчет того, как будет развиваться дальнейшее наступление и когда же наступит день победы.

— Знаете, у меня такое чувство,- сказал Мордвинов,- что нынче об этом говорят решитель-но все и решительно везде. Вчера точно так же мы толковали весь вечер с Харламовым. Невоз-можно не говорить. Кстати, оперировать вас будет именно он. Вы не возражаете?

Левин сказал, что не возражает, и проводил Мордвинова, как обычно, до пирса.

— А насчет доклада вашего всюду шум, — сказал Мордвинов. — Понравился нашим лекарям. Это нынче общее направление для всех наших хирургов. У вас теперь много последователей, знаете? В самых маленьких медицинских пунктах у вас есть последователи. Ну, до свидания. Навещу вас, когда будете лежать!

Дорогая Наталия Федоровна!

Не писал Вам так долго, потому что ошибочно предполагал, что мои письма нынче лишь обременят Вас, а все оказалось неверно. Я ведь ошибаюсь вечно. Помните, как меня называли доктор «невпопад»?

Никаких особых новостей у меня нет. Конференция хирургов, которая Вас интересует, прошла чрезвычайно интересно и содержательно. Ваш покорный слуга выступил с сообщением, о котором он Вам в свое время не раз писал. Сообщение это было выслушано внимательно и получило высокую оценку большинства собравшихся во главе с Вашим старым знакомым проф. Харламо-вым. Вот я и похвастался.

На днях меня будут оперировать.

Не утаю от Вас, сударыня, что несколько волнуюсь. Страшит меня не сама операция, а собственное мое поведение. Как бы, знаете, не разнюниться над своей персоной. Оперировать будет тот же Харламов, которому я передам привет от Николая Ивановича. Это очень поднимет мою персону в его глазах, правда?

Податель сего письма передаст Вам маленькую посылочку. Сладкого я ем очень мало, а одна моя знакомая, как мне помнится, всегда любила консервированные фрукты. Трубку же я курить не умею. Ее подарил отец девочки, у которой я благополучно удалил аппендикс. Не скрою от Вас, что я сообщил бывшему владельцу трубки, что она будет мною переправлена моему знакомому академику и генерал-лейтенанту. Видите, как я мелко честолюбив? Пусть его великолепие академик курит на здоровье, трубка, по утверждению знатоков, хорошая и уже обкуренная. Послушайте, когда же Вы наконец займетесь панарициями? Небось уже и азы забыли?

Теперь напишу после того, как меня прооперируют.

Остаюсь Вашим покровителем и постоянным благодетелем

лекарь А. Левин

Дальше