Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга первая.

Наступление

1

-Я доложу о вашем прибытии, товарищ генерал, — проговорил темноволосый крепыш с капитанской шпалой в петлице. — Заседают порядком... Дело к концу, верно, идет.

Он направился было к двери, из-за нее слышался неясный шум. Сквозь него прорезался знакомый голос армейского комиссара Мехлиса. Представитель Ставки говорил громко, Лев Захарович не признавал полутонов, как не признавал и полумер.

— Не стоит, — сказал Воронов и остановил порученца Мерецкова за локоть. — Сам и доложусь...

Капитан Борода знал, что этот генерал прибыл из Москвы, а в документах его значилось: начальник артиллерии Красной Армии. Он помедлил, потом вспомнил, какая давеча шла ругань по поводу артиллерии 59-й армии, подумал об отчаянных запросах, ими командующий бомбил Москву, Мерецков и самому Сталину звонил... Вот Сталин, видать, и прислал главного артиллериста.

— Давайте без доклада, — улыбнулся порученец.

Дверь была обита черной клеенкой. В нескольких местах клеенку разодрали пули: еще недавно в Малой Вишере шли жестокие бои. «Вот и здесь дрались, в этой комнате», — подумал Воронов, передернул плечами и вошел.

Первым он увидел Мерецкова. Генерал армии сидел во главе стола, за которым разместились командиры частей, и держал в руке стакан чаю в тяжелом подстаканнике. Он удивленно смотрел на появившегося в дверях начальника артиллерии Красной Армии, и Воронов понял, что Ставка не предупредила командующего фронтом о его приезде.

Кирилл Афанасьевич принялся вставать, чтобы приветствовать гостя, но тут из-за стола выскочил Мехлис и, не здороваясь, закричал:

— Ага, вот он, главный виновник, мать его так! Прислал, понимаете, артиллерию, которая ни к... не годится. Как прикажете стрелять без оптических прицелов, товарищ Воронов? Форменное вредительство! Ни одного телефонного аппарата в батареях... Это же настоящий бардак!

Командующий фронтом поднял руку, призывая Мехлиса успокоиться, а сам виновато взглянул на Воронова: сам понимаешь, хоть я и хозяин здесь, а Лев Захарович представитель самого. Николай Николаевич своеобразную, мягко говоря, натуру Мехлиса знал хорошо. Не обратив ни малейшего внимания на его выпад, он прошел к Мерецкову и пожал ему руку. Тут командующий счел возможным поддержать Мехлиса и сказал:

— Действительно, Николай Николаевич, нехорошо получается... Пятьдесят девятую бросаем в наступление, а в некоторых батареях передков нет. О приборах и телефонах ты уже слышал.

— Вот-вот! — опять закричал Мехлис. — Сам явился... Посмотрим, как он оправдываться будет!

Воронов перевел взгляд на него и молча, в упор посмотрел Льву Захаровичу в глаза, зная, что это единственный способ заставить его успокоиться, прийти в себя. Когда Мехлис, не выдержав, отвел взгляд, Николай Николаевич в который раз подумал о том, как Лев Захарович внешне похож на Сталина. Только манеры обращения с людьми у них разные: Сталин очень редко повышал голос.

— Давайте не все сразу, — сказал Воронов. — Готов подвергнуться экзекуции, но дайте же мне последнее слово...

Люди, теперь стоявшие вокруг стола, заулыбались. Мехлис буркнул неразборчиво, демонстративно отставил стул, сел. Мерецков пригласил прибывшего гостя сесть рядом.

— Приехал к вам по приказу Ставки, — начал Воронов. — Очень там обеспокоены тревожными сигналами. Прислали меня разобраться. Для начала введите в курс событий. Что у вас тут делается и как... Вашей операции придают в Ставке большое значение. Так мне и поручено передать Военному совету фронта.

Никто этого Воронову не поручал. Его подняли с постели ночью. Звонил Василевский. Он сказал, что Мерецков с Мехлисом оборвали телефон Ставки, жалуясь товарищу Сталину о неладах с артиллерией. Пусть Воронов разберется... Это приказ Сталина. «Мехлису я верю, — передал Василевский слова Верховного. — Если он так беспокоит меня, значит, дело серьезное...»

Николай Николаевич сразу же, ночью, поднял необходимых людей и к утру выяснил, что 59-я армия прибыла на Волховский фронт из резерва Ставки. «Дела... — подумал Воронов. — Целую армию переводят из тыла на фронт, а начальник артиллерии узнает об этом последним». Ставка торопила со сроками наступления на Волхове, и армию генерал-лейтенанта Галанина спешно отправили на передовую, лишь частично укомплектовав ее вооружением. «Остальное получите на фронте», — сказали командарму. Вот и получилось так, что эшелоны с людьми двинулись на запад, а техника и оружие продолжали идти по старым адресам, на восток, откуда уже снялись полки и дивизии Пятьдесят девятой. Надо было срочно искать грузы на промежуточных станциях, изменять маршруты многочисленных составов, разворачивать их в обратную сторону. На все это требовалось время... А времени было в обрез. Армия прибыла на волховские позиции без артиллерийского обеспечения. И тут же была введена в бой.

— Со Второй ударной, — рассказывал теперь Кирилл Афанасьевич, — такая же история... Артиллерия у нее укомплектована приборами, но с боеприпасами очень туго. Ведь к Новому году получили всего четверть боекомплекта. Мало продовольствия и фуража. Но эти грузы постепенно прибывают. А вот прицелы и телефоны... [6]

— Уже доставлены, — перебил его Воронов. — К сведению присутствующих здесь командиров артчастей! Средства связи и артприборы можете получить на станции Будогощь. Они уже там.

Все недоверчиво зашумели.

— Липа, — сказал Мехлис. — Я вчера там был. Ничего нет...

Он повернулся к начальнику тыла. Тот закивал, потом посмотрел на Воронова и развел руками.

— А вы сами поезжайте, — сказал начальник артиллерии. — Как-никак, я здесь у вас представитель Ставки. Мне слова на ветер бросать негоже.

Он знал, о чем говорит. Еще в Москве, выяснив обстановку и поняв, что ему надо взять на себя функции «скорой помощи», ведь никто не знал, когда прибудут необходимые грузы для 59-й армии, Воронов приказал немедленно загрузить несколько вагонов телефонными аппаратами, полевым кабелем, другими средствами связи, не забыл и про артиллерийские приборы наблюдения и стрельбы. С этим и отправился на Волховский фронт.

— Отправляйтесь на станцию, — приказал Мерецков артиллеристам и снабженцам. — Совещание закрываю.

Командиры поднялись и стали выходить из комнаты. Первыми покинули ее артиллеристы. Остались члены Военного совета, среди них и начальник штаба фронта Стельмах. Мехлис держался поодаль. Воронова армейский комиссар не то чтобы не любил, по отношению к людям у Льва Захаровича не было этого чувства. Он считал любовь вообще вредным, расслабляющим фактором. Но этого человека ценил товарищ Сталин и доверял ему. И для Мехлиса такое было высшим мерилом. Потому-то он как бы побаивался Воронова, а теперь даже несколько жалел, что набросился на него с руганью. Хотя они оба представители Ставки, но сейчас он постоянный представитель здесь, на Волховском фронте, а Воронов прибыл со специальным заданием, и по особой иерархии, которую установил для себя Лев Захарович, хоть и на полранга, а вроде выше его.

— А у меня для товарища Мехлиса письмо, — сказал, доброжелательно улыбаясь, Николай Николаевич, будто и не было недавнего на него наскока. — От Верховного Главнокомандующего. Лично.

Мехлис подбежал к Воронову, быстро взял пакет и стремительно исчез в боковой двери. Мерецков и Воронов переглянулись. Кирилл Афанасьевич смотрел встревоженно, но Воронов ничего не знал о содержании письма и пожал плечами.

— Перекусим с дороги? — радушно предложил комфронта.

— Это можно, — согласился гость.

Кирилл Афанасьевич повернулся к члену Военного совета Запорожцу, приглашая комиссара присоединиться к ним, Стельмах уже вышел прочь, чтобы распорядиться, а в комнате возник Лев Захарович. Вид у него был растерянный, недоумевающий: в конверте на его имя он обнаружил второе письмо, которое предназначалось Мерецкову.

— Главное письмо, оказывается, вам, товарищ командующий фронтом, — проговорил Мехлис, называя Мерецкова на «вы», хотя, [7] бывало, он называл его и просто по имени-отчеству или генералом, да и «тыкать» людям Льву Захаровичу было в обыкновение.

— Мне? — удивился Мерецков. Он тоже не понял этого новшества Ставки — пересылать письмо одному для передачи другому. — Ну что ж, давайте.

Кирилл Афанасьевич, раскрошив сургуч печати прямо на пол, вскрыл пакет, не сумев скрыть предательской дрожи рук. Он и не пытался скрывать... Что они, стоящие вокруг, сами не понимают? В конверте мог содержаться любой неожиданный приказ. Отдать Мерецкова под трибунал — раз. Хотя вроде и не за что. Пока... Передать фронт другому. Тому же Воронову. Благо он уже здесь. Это два. Вызов в Ставку — три. Перемещение на другую должность — четыре... Да мало ли что мог вмещать пакет, где лежало письмо человека, одно, имя которого заставляло трепетать миллионы людей?!

Мерецков вынул вчетверо сложенный листок и быстро пробежал глазами. Его доброе, совсем не генеральское лицо, осунувшееся в последние дни и затвердевшее, когда Мехлис передал ему пакет, несколько обмякло, его осветила грустная улыбка. Генерал прочитал письмо еще раз, уже медленнее, спокойнее, и вздохнул. Он поднял листок над головой, помахал им в воздухе и сказал:

— А письмо-то всех касается, друзья. Хоть адресовано оно мне лично, но прочту я его всем.

И командующий фронтом прочитал:

— «Уважаемый Кирилл Афанасьевич!

Дело, которое поручено Вам, является историческим делом. Освобождение Ленинграда, сами понимаете, — великое дело. Я бы хотел, чтоб предстоящее наступление Волховского фронта не разменялось на мелкие стычки, а вылилось бы в единый мощный удар по врагу. Я не сомневаюсь, что Вы постараетесь превратить это наступление именно в единый общий удар по врагу, опрокидывающий все расчеты немецких захватчиков.

Жму руку и желаю Вам успехов. И. Сталин».

2

Степан Чекин часто вспоминал старика, который поднес ему тогда кружку браги. Зимой прошлого года, когда был еще учеником девятого класса, он прочитал «Поднятую целину» Шолохова. И вот этот дед, которого они встретили, когда, теснимые танками Гепнера, отходили от Пскова, был удивительно похож на забавного Щукаря, таким и представлял его себе Степан Чекин, недавний московский школьник.

— Братки... Уходите, братки? — печально спрашивал дед и дергал за козырек поношенную кепку, она все больше налезала на его голубые, теперь уже поблекшие глаза. — Уходите?..

— Не дашь ли напиться, дедушка? — попросил его Степан.

Он остановился у калитки, а бойцы, к ним Степан примкнул, когда после перевязки ушел из медсанбата, стали двигаться дальше.

— Догоняй! — крикнули ему.

Степан улыбнулся и махнул им вслед.

— Чем же напоить тебя, касатик? — ласково спросил дед. — Молочка али испьешь?

— Мне б воды холодной...

— Ладно. — Дед смешно подмигнул Степану. — Холодной — это можно. Только у меня кое-что повкуснее будет... Да ты зайди во двор, малец! А я сей минут в погреб нырну.

Степан посмотрел на дорогу. По ней удалялись его попутчики.

— Побыстрее, дедушка, — сказал он и вошел во двор. — Боюсь, своих не догоню...

Они, эти красноармейцы, были из другой части, но теперь каждый русский человек в военной форме был для Степана своим. «Ничего, — подумал он, — не отстану...»

Дед исчез в избе. Степан снял с плеча винтовку с примкнутым штыком, прислонил к приворотному столбу. Глухо ныла раненая рука. «Дед Щукарь» появился с большой кружкой.

— Пей, сынок, сразу полегчает, — сказал он, покосившись на перевязанную руку юноши.

Жидкость была холодной, желто-белесого цвета. Степан принял кружку и с удовольствием ощутил в ладони ее прохладную округлость.

— Что это, дедушка? — спросил он.

— А бражка это, малец. На меду варена.

Никогда Степан не пил хмельного, даже пива не пробовал. А про брагу-медовуху только в сказках читал. Дескать, по усам текло, а в рот не попало... Но жажда была нестерпимой, и Степан стал пить холодную терпкую жидкость. Она была приятна на вкус, отдавала мятой и еще какими-то травами, в них Степан не разбирался, кисло-сладкая, немного шибала в нос, будто газировка, и холодила так, что поламывало зубы.

Браги Степан выпил с пол-литра. «Еще, сынок?» — спросил дед, но парень, поблагодарив, схватил винтовку и выбежал за ворота. Солдат, к которым он прибился, на дороге не было видно. «Ничего, — подумал Чекин, — догоню... Недолго ведь я прохлаждался». Он поддернул винтовку плечом и двинулся пыльной дорогой. Еще несколько минут назад по ней двигались разрозненные группы красноармейцев, тащили пожитки на спинах и везли их на ручных тележках беженцы. Теперь здесь никого не было, и неуютное чувство одиночества охватило Степана.

Через сотню-другую шагов он почувствовал вдруг, как кружится голова. Идти становилось тяжелее, и винтовка с плеча стала сползать чаще. «Присяду минуток на пять, — решил Степан, дивясь в душе необычному состоянию, которое его охватило. — Немножко отдохну...» Степан сошел на обочину и хотел тут же и сесть. Но сразу сообразил, что на открытом месте рассиживаться неудобно, потому и взял шагов на тридцать в сторону от дороги, где рос густой кустарник. [10] Забрался в кусты, оберегая раненую руку и цепляясь винтовкой за ветки, сел на траву. Голову неудержимо клонило вниз, он успел расслабленно удивиться тому, что с ним происходит, и провалился в небытие.

...Разбудило его тарахтенье. Так и не понял, мотоцикл ли проехал, а может быть, из пулемета бьют. Открыл Степан глаза и не мог поначалу сообразить, куда он попал.

Тихо было кругом. Степан приподнялся, раздвинул ветки, глянул на дорогу. Никого на дороге. Послышалось некое жужжание, и Степан задрал голову. Нет, и наверху никого...

«Ага! Это вон та букашка меня напугала...» Смешно стало Степану. Голова не кружилась, но легкий звон ощущался. «Пора идти, — подумал красноармеец, — догонять своих надо...»

С винтовкой на плече он вышел на дорогу. Солнце склонилось к западу и светило ему в спину. Долго ли дремал он в кустах, Степан сообразить не мог. На душе у него было покойно, он решил, что недавние попутчики его стали на привал, поди, и поесть уже приготовили. Вдруг Степан ощутил зверский голод, и чувство это заставило его заторопиться.

Вдали показалась березовая роща. Она стояла справа от дороги. «Там меня и ждут», — решил Степан. Ему стало весело, и парень едва сдержался, чтобы не засвистать. Вспомнил, как наказал его за это недавно командир отделения младший сержант Зима. «Где он сейчас, товарищ Зима?» — легко подумал Чекин. Ему стало грустно: отбился от родного взвода, когда теперь разыщет его?.. Степан вздохнул, прошагал еще немного и вдруг резко остановился. На дороге лежали трупы красноармейцев.

...В девятом классе их было четырнадцать мальчишек. Все родились в двадцать третьем году. Кому-то исполнилось к началу войны восемнадцать, а кому-то и нет. Впрочем, всех их выгнали из военкомата, куда они, не сговариваясь, явились. «Придет и ваш черед, — сказали им. — Ждите...» Отправились в райком комсомола. «Будем вас иметь в виду...»

Чекину восемнадцати еще не исполнилось, он боялся, что из-за этого в армию его не возьмут. Но откуда только взялась напористость, ею раньше не отличался, добился своего. Второго июля он был уже зачислен в 39-й запасной полк. Едва успели их обмундировать, выдали винтовки, патроны в подсумках, сухой паек каждому в «сидор», посадили в теплушки и повезли неизвестно куда. Выгрузились ночью. Пока суетились у вагонов, стало светать. Двумя колоннами двинулись в начинавшийся день четырнадцатого июля. Степан от любопытства по сторонам глядел, потому и споткнулся. Глянул под ноги — труп! Человек лежал лицом вниз. Ноги широко раскинуты, одна рука протянута вперед, будто достать кого хотел...

Ошеломленный, Степан съежился, шагал торопливо, часто перебирая ногами, боясь снова наткнуться на страшное препятствие. [11] Когда заняли траншеи, младший сержант Зима объявил: часть их прибыла на фронт в качестве пополнения, теперь находятся они под Псковом. Утром ожидается атака немцев, всем быть наготове. По его команде выбираться разом на бруствер, брать противника врукопашную. А пока примкнуть штыки. Степан примкнул штык к винтовке, получилось у него ловко, и парень немного повеселел.

Рассветало... Вдруг над головой что-то пролетело со свистом и неподалеку раздался взрыв. «Всем укрыться! — распорядился Зима. — Минометный обстрел!»

Скорчившись, сидел Степан на дне окопа. Пахло непривычно кислым порохом и толом. И страшновато было, и весело. Наконец-то он попал на войну... Не понарошку, а на самом деле. Может быть, и стрелять сегодня придется.

Окопы были вырыты в полный профиль, при небольшом росте голова Степана приходилась под бруствер. Он подставил под ноги патронный ящик, хотел встать на него и взглянуть, но вспомнил о каске, стал ее примерять. Каска была большая, налезала на глаза. Чекин снял ее и положил на бруствер. Вдруг звякнуло, и каска покачнулась. Степан взял ее и увидел дырку. Тут младший сержант Зима закричал: «Немцы пошли в атаку!» Степану стало не по себе, но любопытство разбирало, страшно хотелось посмотреть на идущих в атаку немцев. Он и выглянул.

Немцы шли во весь рост, в несколько цепей. С непокрытыми головами, волосы зачесаны назад, солдат у них не стригли наголо, раскрытые рты, пилотки под погоном, рукава засучены, автоматы постреливают... «Как в кино», — подумал Чекин, не испытывая ни страха, ни желания спрятаться куда-нибудь и даже не вспомнив, что ему надо стрелять в этих людей, уже сейчас надо стрелять... Он сообразил это, когда с флангов роты ударили «дегтяри». Пулеметы уверенно и твердо дудукали, немцы продвинулись еще немного и залегли.

— В атаку! Вперед! — закричал командир взвода.

Бойцы стали выбираться из траншеи, а Степан легко выпрыгнул на бруствер, он со школы с гимнастикой в ладах, побежал с винтовкою наперевес. Все кричали, и Степан кричал. Мощное и безудержное «А-а-а!» неслось над полем боя. Только это и различал Степан: «А-а-а!..»

Бежал он недолго. Вдруг левую руку обожгло, он выпустил винтовку, и она ткнулась штыком в землю. Чекин сел на землю и только тогда ощутил боль в руке, почувствовал, как сыро стало в рукаве гимнастерки. Оглянулся кругом. Все лежали, а Степан сидел среди поля, готовый заплакать от страха и боли.

— Ложись, твою мать! — различил Степан голос младшего сержанта Зимы. — Убьют, так и эдак! Ложись!

Степан улыбнулся сквозь слезы, от голоса Зимы стало ему спокойнее, страх исчез. Солнце уже поднялось довольно высоко и ласково пригревало левую щеку. Справа короткими, но частыми очередями [12] бил пулемет. Наверно, стреляли и немцы. «Меня уже ранили сегодня, — думал Степан, — значит, не убьют... Ничего со мной больше не случится».

В этот момент чья-то сильная рука ухватила его за расстегнутый ворот гимнастерки и повалила на спину. Опрокидываясь навзничь, Степан услыхал свист пуль — по ним стреляли. Командир отделения Зима стащил Степана на дно окопа. Он виновато улыбался, когда младший сержант перевязывал ему руку, заартачился было, получив приказ идти в медсанбат. Но Зима, сдвинув брови, грозно крикнул: «Марш!», и Чекин побрел по траншее, так и не отомкнув штык винтовки.

В медсанбате Чекину стало жутко, страшней, нежели в бою. Серые, землистые лица измотанных медиков напомнили мертвецов из гоголевского «Вия». Эти живые покойники были забрызганы чужой кровью. Они резали раненых и сшивали, пилили им кости, закрывая обрубки лохмотьями истерзанной плоти. И здесь пахло порохом, но и кровью тоже.

Пока Степан ждал очереди, он совсем обалдел от увиденного. Едва не стошнило, когда санитар пронес мимо него солдатскую ногу в ботинке. Верхняя часть обмотки, пропитанная кровью, размоталась и волочилась по земле, пачкая траву красным.

Чекин едва дождался перевязки. Получив справку о ранении, он ушел из медсанбата и стал разыскивать однополчан. Ему сказали, что подразделения отошли из тех траншей, где были утром. Не выдержали соседи на левом фланге, и линию обороны пришлось выровнять. Теперь, яростно сопротивляясь, полки отходят на Лугу. Потом он встретил этих бойцов. «Пойдем с нами, парень», — сказал ему черноусый красноармеец, улыбчивый и добрый. Он заново перевязал Степану руку и взял опеку над ним. Он и сейчас улыбался, лежа полусогнувшись у дороги. Голова его, повернутая влево, покоилась на тощем вещмешке. На груди Степан рассмотрел два небольших темных пятна. Сюда угодили пули.

Они все были здесь, на дороге. Те красноармейцы, с которыми шел Степан. Уже потом, став бывалым фронтовиком, Чекин сообразил, что встретила их засада. Стреляли из рощи... Никто не ушел. А сейчас он очумело вглядывался в лица убитых, узнавал и не узнавал этих людей, так они отличались, мертвые, от тех, кого знал еще сегодня. Страха не было. Степан был изумлен. Его сознание не могло вместить неожиданной и такой бессмысленной смерти. Он принялся зачем-то считать трупы. Их оказалось девять. «Девять», — повторил Чекин. И вдруг подумал: «А ведь я был бы десятым...»

И вслед за этой простой мыслью пришел дикий и яростный страх. Степан тоненько взвизгнул и бросился бежать. Он мчался в ту самую рощу, откуда пришла смерть для его товарищей. Ему казалось, что роща укроет его, спасет. Хотелось забиться в чащу, в кусты, под землю, превратиться в маленькую козявку, чтоб заползти в еле видную щель и спрятаться там от окружавшего мира, такого враждебного всему живому... [13] Степан продолжал бежать и среди деревьев, забыв про боль в руке. Вот и рощица кончилась, впереди поляна, за нею синеет еловый лес. Тут он и услышал окрик: «Стой!», но по инерции продолжал бежать. Остановил его второй окрик и выстрел.

Чекин облапил старую березу и сполз на колени. Он и лег бы на землю, сил не было вовсе, да помешала винтовка. Она-то потом и выручила Степана.

Остановил его заградотряд. Документы у Чекина были в порядке, имелась и справка, что ранен в бою, а главное — винтовка на плече. Оружие не бросил — не дезертир. А что от полка отстал — таких, как он, тысячи...

Подержали Чекина немного в лесу, пока не сколотили из таких же одиночек и групп команду. Потом придали их новой части, с ней и отходил Степан до самого Ленинграда.

3

— Не думайте, что у вас тяжелее, чем у других! — почти выкрикнул Гитлер. — Я всегда стоял за жесткую оборону, если временные обстоятельства не позволяют наступать... Любой ценой сковать и обескровить противника! Если отступаешь, то тем самым даешь противнику возможность действовать, тогда он привлекает освобождающиеся силы. А при этом собственный маневр в угрожаемом направлении запаздывает. Это ведь так понятно!

Гитлер с искренним удивлением посмотрел на собравшихся в его кабинете генералов. «Странные люди, — с горечью подумал он. — Посвятить жизнь науке воевать, сделать войну профессией и быть не в состоянии постичь простые истины. Впрочем, ничего нет в этом удивительного. Обычная косность профессионалов, не умеющих разом, отбросить устоявшиеся каноны...»

— Обстановка сложная, — продолжал он. — Конечно же, русские агонизируют. Но вам известно, что даже заяц неистово защищается в минуту смертельной опасности. Сегодня мне трижды звонил фон Клюге. Генерал-фельдмаршал в отчаянье. Четвертая армия не в состоянии сдержать натиск русских. Они наносят удар с юга сразу на двух участках в направлении автострады. Дорога перерезана! Прорыв у Сухиничей расширяется. Фон Клюге просит разрешения сдать Медынь.

Гитлер замолчал. С минуту он сидел, уставясь ничего не выражающим взглядом в пространство. Гитлер мысленно перенесся туда, где противник ожесточенно рвался к автомобильной дороге Рославль — Юхнов — Москва, тесня 4-ю армию. Он будто увидел сейчас с высоты птичьего полета бескрайнюю белую равнину, ее разрезала надвое узкая полоса автострады. По снежному полю, испещренному воронками, ползли танки. Они казались темными букашками, а пехоту, которая жалась к ним под защиту брони и пулеметов, и вовсе не могли различить близорукие глаза Гитлера. Потом он увидел брешь, пробитую русскими к северу от Медыни. Она доставила [14] ему столько беспокойства. А бравый вояка фон Клюге даже стал заикаться после прорыва русских.

Шел двести шестой день войны. Начальник генерального штаба сухопутных войск вермахта Франц Гальдер в этот день, 13 января 1942 года, записал в военном дневнике: «Наиболее тяжелый день!» Но сам Гитлер не верил в возможности русских. Он искренне считал декабрьский переход в наступление под Москвой последней их вспышкой перед закатом. И все-таки фюрер едва ли не физически ощутил, как болезненны атаки противника на позиции 5-го армейского корпуса, где русские в нескольких местах вклинились в его оборону. Он находил весьма неприятным и тот факт, что их крупные соединения прорывались на стыке между 6-м и 23-м армейскими корпусами и наступают на железную дорогу Ржев — Сычевка. А в самой Сычевке развернулись бои в районе станции. Если станция отойдет к русским, будет потеряна единственная магистраль для снабжения 9-й армии и 3-й танковой группы.

Нет, только не это! Последствия могут быть самыми непредвиденными. А ведь ему должно предвидеть все... Не думалось, что Сталин способен еще сопротивляться. Да, затянулась кампания на Востоке...

Гитлер почувствовал вдруг прилив бешеной ярости. Ему хотелось ударить кулаком по столу и что есть силы заорать, выставить вон этих напыщенных снобов. Он едва сдержался и тяжело задышал. Это все они... Подвели его рассуждениями о колоссе на глиняных ногах. А теперь плачутся, сетуют на морозы, бездорожье, фанатизм русских солдат. И просят разрешения на отход. А тут еще этот фон Лееб, старая кляча. Видите ли, ему тяжелее, чем другим... «Это мне, мне тяжелее, чем всем вам, вместе взятым!» — Гитлер дернул плечом, глянул исподлобья на командующего группой армий «Север» фон Лееба, прибывшего утром в ставку для доклада, склонил голову к левому плечу и вопросительно уставился на генерала Гальдера.

— Что там у них?

Начальник генерального штаба понял, что речь идет о положении в группе армий «Север», ответил:

— Боевые действия временно прекращены. Температура воздуха — минус 42 градуса по Цельсию.

— Славные дивизии вермахта капитулируют перед «генералом» морозом, — усмехнулся Гитлер. — А русские что, разве они не мерзнут?

— И русские мерзнут, мой фюрер, — сказал Гальдер. — Правда, пассивность с их стороны мы объясняем и подготовкой к наступлению на волховском участке. Еще в декабре служба радиоперехвата установила существование нового крупного штаба, который активно вышел в эфир. Теперь мы знаем точно, что русскими создан новый, Волховский фронт. Видимо, он возьмет на себя руководство общим наступлением противника. Сейчас в составе этого фронта четыре армии. Командует ими Мерецков.

— Тот самый? — быстро спросил Гитлер.

И он вспомнил, как трудно было ему расстаться с мыслью, что теперь, когда Тихвин у него в руках, перерезан последний рельсовый путь к Ладоге. Еще [15] немного — и вермахт соединится с Маннергеймом. Тогда — смерть и забвение ненавистному Петербургу, источнику большевистской заразы. Тихвин у него отобрал Мерецков.

Генерал Гальдер сделал неопределенный жест рукой, потом кивнул. Гитлер невразумительно буркнул. Наступило тягостное молчание. Никто не решался нарушить его.

Фон Лееб сидел, неестественно выпрямив спину, и делал вид, что происходящее здесь, в малом кабинете фюрера, предназначенном для разговоров в узком кругу, его не касается. Он твердо решил уйти в отставку и сейчас держался из последних сил, накапливая энергию, которая могла бы противостоять магнетизму Гитлера. Фон Лееб знал о существовании особого дара фюрера убеждать, подавлять волю других и готовился к поединку.

Генерал Гальдер бесстрастно перекладывал лежащие перед ним бумаги. Он замкнулся, ушел в себя с девятнадцатого декабря прошлого года, когда фельдмаршал фон Браухич сложил полномочия главнокомандующего сухопутными войсками. Теперь его пост занимал Гитлер.

«Что ж, так угодно Богу и фюреру, — написано было на лице Гальдера. — Я — солдат. Мой долг — повиноваться тому, кто имеет право отдавать приказы. А то, что я думаю при этом, знать никому не следует. Германии нужны мои специальные знания. И я отдаю их общему делу без остатка. Вот и все...»

Остальные тоже молчали. И генерал-квартирмейстер Вагнер, которого Гитлер вызвал, чтобы выяснить, как тот будет снабжать 4-ю армию в условиях сильного натиска противника, и подполковник граф Эйленбург, только что вернувшийся из этой армии, куда его посылали поднять в войсках чувство доверия к высшему командованию и веру солдат в собственные силы, и генерал Бранд, ему поручили недавно составить расчет на использование химических средств против Ленинграда. Не смели проронить ни слова и те офицеры генерального штаба, которые присутствовали как технические специалисты.

Когда наступившая тишина сделалась невыносимой и стала звенеть в ушах собравшихся у фюрера людей, Гитлер вдруг резко встал. Выпрямляясь, он сильно толкнул свой стул, и тот упал. Толстый ковер заглушил шум от падения стула. Фюрер повернулся и с недоумением посмотрел назад, за спину. Потом он осторожно обошел упавший стул, опасливо косясь на него, будто на хищное животное, и направился к карте. Теперь Гитлер знал, что лица его никто не видит, и позволил себе сощуриться, чтоб, не прибегая к лупе, рассмотреть топографические знаки. Не поворачиваясь, фюрер спросил:

— Фон Лееб! Вы готовы говорить со мной? Узнав о вашем желании встретиться, я незамедлительно распорядился вызвать вас сюда.

— Мой фюрер! — сказал фельдмаршал тихим, но твердым голосом. — Солдаты группы армий «Север» готовы выполнить долг. Летом и осенью они наступали как одержимые. Сейчас обстановка коренным образом изменилась. Не отказываясь от главной цели — Петербурга, мы вынуждены были из оперативных соображений перейти к обороне. [16] Расчет был на изоляцию города, в котором осталось большое количество гражданского населения. Немедленный штурм Петербурга унес бы тысячи лучших солдат рейха, которые так нужны вам, мой фюрер, и великой Германии. Мы надеялись, что методический обстрел, нарушение коммуникаций, голод, наконец, заставят фанатиков выбросить белый флаг или, по крайней мере, позволят нам овладеть городом малой кровью. Но... русские не сдаются, мой фюрер! Более того, положение наших войск, которым противостоят три русских фронта, довольно сложное. Противник постоянно беспокоит передовые линии германских частей. Остановились танки. Нет зимнего обмундирования. Участились случаи срыва графика подвоза боеприпасов. Много хлопот доставляет нам и четвертый фронт, мой фюрер, — русская зима.

— Что?! — закричал вдруг Гитлер.

Теперь у него был повод сорваться и выплеснуть на беднягу фон Лееба все, что так долго копил он в себе, сдерживая порыв бешеного раздражения.

Генерал Гальдер тоскливо подумал о том, что ему следовало предупредить фельдмаршала. Хотя кто бы мог предвидеть, что фон Лееб сошлется на проклятую русскую зиму, да еще прямо так и произнесет, не маскируясь обтекаемыми формулировками, ненавистные фюреру слова?

«Да, — подумал Гальдер, — это, пожалуй, последний визит фельдмаршала в ставку...»

— Что? — закричал Гитлер. — Что вы сказали, фон Лееб? От вас, именно от вас, офицера старой германской школы, я слышу эти слова... Мне больно и горько! Вы...

Голос у Гитлера сорвался, он заложил руки за спину и, наклонив голову вперед, стал расхаживать по кабинету. Поворачиваясь к фон Леебу, он поднимал голову и исподлобья глядел на фельдмаршала. Прядь волос падала на глаза, и фюрер резко откидывал голову, отворачивался от неестественно прямо застывшего командующего группой армий «Север».

Когда 19 декабря фюрер объявил, что берет на себя командование сухопутными войсками вместо фон Браухича, который официально уходил в отставку по болезни, первым его действием было категорическое требование изъять выражение «русская зима» из лексикона военных, поскольку фюрер считал его психологически опасным. И Гальдеру пришлось заняться несвойственной начальнику генштаба функцией — вылавливать из донесений с восточного фронта сакраментальное выражение, попавшее в опалу. А теперь о приказе фюрера знали, пожалуй, все, вплоть до последнего солдата. И потянуло же за язык этого фон Лееба... Нашел на что сослаться. Гальдер попытался встретиться взглядом с фельдмаршалом, но тот напряженно следил за разъяренно шагавшим в молчании Гитлером.

— Не думайте, фельдмаршал, что вам тяжелее, чем другим, — проговорил вдруг фюрер. — Трудно всем... Не мне объяснять вам, старому солдату, что такое война. Да, нашим доблестным армиям приходится нелегко! Но кто ждал там, в бескрайней России, легкой [17] победы? Теперь осталось недолго... Последнее усилие — и враг будет повержен! Вы уже настаивали на немедленном отходе. Я ответил вам, что не могу с этим согласиться. Необходимо удерживать фронт на Валдайской возвышенности и на волховском рубеже, необходимо!

— Но, мой фюрер, русские готовятся перейти в наступление от Ладоги до нашего стыка с группой армий «Центр», — сказал фон Лееб. — Я приложу все усилия, но боюсь, что успеха не будет. Части группы армий измотаны в предшествующих боях, перебросить в срочном порядке подкрепления невозможно.

— Почему? — быстро спросил Гитлер и вопросительно глянул на принявшего невозмутимый и вместе с тем снисходительно-заинтересованный вид Гальдера.

— Слишком медленный темп движения, — ответил Гальдер. — Мы перебрасываем туда двести восемнадцатую пехотную дивизию. Но прибудет на Волховский фронт она к концу января.

— Наведите порядок на железных дорогах! Вагнера и Бенца наделить диктаторскими полномочиями! — приказал Гитлер. — В нашем положении дороги — это все. Это залог успеха! А вы...

«Бог мой! — мысленно воскликнул Гитлер. — Как я одинок! Нет около меня человека, на которого мог бы положиться. Напыщенные снобы! Лучшие военные умы нации. В них нет ничего, кроме комплекса условностей и обветшалых традиций. И этот Гальдер... Пыжится, будто павлин на птичьем дворе. Эдакий рыцарь без страха и упрека... Будто я не знаю, господин генерал-полковник, как вы еще в тридцать девятом году договорились уйти с Браухичем вместе, если я вышвырну одного из вас вон. И мне известно, что вас упросил остаться бывший Главком. Он надеется, будто сумеете влиять на меня. Попробуйте, Гальдер. Влияйте...»

Мысль о том, что кто-нибудь попытается влиять на него, хотя фюреру уже представили запись доверительного разговора между генерал-фельдмаршалом фон Браухичем и Францем Гальдером, эта мысль привела Гитлера в хорошее расположение духа.

— Вы, фельдмаршал, устали больше других, — сказал фюрер с улыбкой, обращаясь к фон Леебу, — теперь и я вижу это. И просите освободить вас от должности, не так ли?

Фон Лееб вздрогнул. Фюрер смотрел ему прямо в глаза.

— Ах, да, вы еще не успели мне сообщить об этом... Только я уже догадался о вашем желании. Странно... Всю зиму я сам снимал генералов с их постов. За трусость и безволие! Я снял с должностей около двухсот генералов, а командира сорок второго корпуса Шпонека приговорил к смерти и только потом заменил ее заключением в крепость. Теперь мои полководцы дружно принялись болеть. Их разбивает паралич, как Рейхенау. А иные попросту подают в отставку. Какая у вас болезнь, фельдмаршал?

Фон Лееб открыл было рот, но Гитлер махнул рукой:

— Можете не отвечать. Я приму вашу отставку.

Он подошел к столу, устало опустился на стул, положил локти и подпер руками голову. В кабинет неслышно проскользнул штабной офицер. Он приблизился к генералу Гальдеру и зашептал на ухо. [18] Гальдер выслушал и кивнул. Офицер вышел. Начальник генштаба негромко кашлянул. Гитлер продолжал сжимать голову руками. Он смотрел на большую карту восточного фронта остекленевшими глазами.

— Мой фюрер, — решился наконец генерал-полковник, — сейчас звонил командующий группой армий «Центр». Противник подтянул в район Медыни свежие силы. Бои исключительно обострились...

Гитлер молчал. Он продолжал пристально смотреть на карту. Потом, не поворачиваясь, устало произнес:

— Передайте фон Клюге: я разрешаю сдать Медынь.

4

Во сне ей было стыдно. За месяцы, проведенные на фронте, старшина медицинской службы Марьяна Караваева даже на мгновение не допускала мысли о близости с мужчинами. Хотя мужиков было хоть пруд пруди и на нее, красивую молодую женщину, заглядывались многие. Ее чрезмерная, даже в мыслях, сдержанность не была связана с необходимостью хранить верность мужу. Он погиб еще 22 июня, защищая пограничную заставу на Буге. Да и ей, Марьяне, не жить бы, не увези она ша лето к матери двух маленьких сыновей.

Скорее, тут было другое: Марьяна всерьез относилась к войне, к поведению людей на фронте. Считала: раз войну называют «священной», значит, и люди на ней должны быть святыми. Вот взять хотя бы ее. Мать двоих детей, а пошла воевать, оставила несмышленышей в Малой Вишере — и ушла. Не брали — добилась через райком ВКП(б). И после такой жертвы она будет этим на фронте заниматься... Нет, даже думать о таком кощунственно!

Подобная позиция женщины чутко ощущается мужчинами, и в основном Марьяну оставляли в покое. Бывало, кто из раненых по неосведомленности и пытался ухаживать за красивой сестричкой, но, получив отпор, тут же отставал.

Блюла себя Марьяна с достоинством, и тут на тебе... В холодную январскую ночь, незадолго до наступления, которое готовился начать Волховский фронт, приснилось ей такое, что у нее во сне уши пылали от стыда. Пылать-то пылали, а самой нравилось привидевшееся. И любила она пылко и беззаветно, и будто до конца растворялась в совершенно незнакомом ей мужчине. Добро бы с мужем... Нет, с тем у нее так не бывало...

В последние дни суматохи было вдоволь — медсанбат тоже готовился к наступлению. Они выдвинулись со станции Парахнино вместе с дивизией, которая еще в декабре вошла в состав 2-й ударной армии, переименованной так из 26-й армии, находившейся до того в резерве Ставки Верховного Главнокомандования. Медсанбат развернулся поближе к переднему краю, чтобы вслед за атакующими цепями двинуться вперед и начать принимать раненых. А в том, что их будет много, никто не сомневался.

...Марьяна проснулась с чувством особой бодрости, которое приносит глубокий сон, если им заканчивают длительную и хлопотливую, [19] требующую сильного напряжения духовных и физических сил работу.

«Выспалась на славу», — подумала молодая женщина. Вспомнив подробности сна, Марьяна густо покраснела и поспешно отвернулась, чтоб не выдать смятения разбитной подруге, хирургической сестре Тамаре, которая испытующе посмотрела на нее.

— Что снилось, Марьяночка? — нараспев проговорила Тамара, и Марьяна с трудом отогнала мысль, будто та все знает. Слава богу, в чужие сны никто еще проникать не умеет.

— Так, — стараясь говорить равнодушным тоном, ответила Марьяна, — ерунда всякая. Давно не спишь?

— В одно время с тобой проснулась, подружка. А мне вареники привиделись. С вишнями и сметаной. Мама мне их все сыплет да сыплет в миску, а я наворачиваю. Прелесть! Вот бы сейчас их соорудить... А, Марьяна?

— Глупая, — снисходительно проговорила Марьяна. — Ведь на дворе январь!

— И то, — согласилась девушка, — зима стоит. А на танцы сегодня пойдем?

— Какие еще танцы?

— А у артиллеристов. Ребята приглашали.

— Нашли время. Завтра люди в наступление пойдут, тысячи полягут, а вы... танцы. Прямо святотатство какое-то!

— Одно другому не мешает, — не согласилась Тамара, но, увидев, что подруга сердится, быстро проговорила: — Ну хорошо, ну ладно. Никуда не пойдем. Только ты мне тогда про первого маршала расскажи, как ты его видела. Расскажешь?

— Так я тебе уже дважды про то говорила!

— Марьяна, и в третий раз послушать такое приятно. Это ж надо, какая ты счастливая! Самого Ворошилова видела. Мне б такое — умерла б от счастья!

...В Чудове это случилось, осенью прошлого года. А до того была Малая Вишера, где оставила она, Марьяна Караваева, сыновей-мальчишек: Филиппа, которому не исполнилось еще и трех лет, и полуторагодовалого Сашку. Оставила на попечение своей приемной матери, Станиславы Адамовны, старой большевички. Уже в четыре часа дня 22 июня эта необычная женщина, испытавшая подполье и каторгу, написала военкому Малой Вишеры: «Родина в опасности! И потому благословляю дочь на ее защиту. А на двоих внуков сил у меня еще хватит. Верю — Родина нас не оставит без помощи...»

Военный комиссар наотрез отказался призвать в армию военнообязанную, обремененную двумя малыми детьми. Неделю обивала Марьяна пороги райкома, где принимали ее в партию нынешней весной. Наконец, партийная тройка приняла решение направить ее с отрядом рабочей гвардии в штаб партизанского движения Ленинграда. Их было двести человек, в отряде имени Коминтерна. Маловишерские рабочие всех возрастов, освобожденные от призыва в Красную [20] Армию по разным недугам. Сегодня о недугах забыли... Пусть им нельзя служить в регулярных частях! Они станут драться с партизанами вместе. Двести рабочих. И среди них одна женщина — медсестра Караваева.

Вскоре их отряд прибыл на станцию Чудово. Здесь скопились эшелоны с горючим, снарядами, бомбами. Германские самолеты с крестами на крыльях уже зажгли станционный поселок. Стоял нескончаемый грохот. Люди, признаться, растерялись, но все держались вместе.

— Вспоминать страшно, — сказала Марьяна, — а тогда... Впереди уже гремели сильные взрывы, полыхал огонь. Видно, начали рваться цистерны. Вдруг откуда ни возьмись выскочил военный и нашему командиру пистолет под нос. «Расстреляю, — кричит, — сукина сына! Бери свою команду, расцепляй вагоны и откатывай. А то сейчас все взлетит к чертовой матери!»

— Ух ты! — восхищенно проговорила Тамара.

— Подожди, — отмахнулась та и продолжала рассказывать, уже сама увлекаясь, заново переживая прошлое. — Приказ ясен. Бросились к вагонам, по два-три человека на каждый. Одни расцепляют, другие откатывают подальше от взрывов. Смотрим: на дрезине кто-то подъехал, начальник какой-то, и к нам идет не спеша с адъютантом. Наш временный командир стоит к нему спиной, не видит его, значит, а нас всех для бодрости духа поливает по матушке, чтоб побыстрее шевелились. Климент Ефремович, а это был он, Ворошилов, подошел, послушал, головой качнул и говорит: «Как нехорошо!» Тот повернулся и хотел соответственно послать, да тут и застыл, рот разинув, узнал... В это время и ахнула рядом бомба. Нас и сыпануло, как горох, в канаву.

— И маршала? — недоверчиво спросила Тамара, хотя слушала эту историю в третий раз.

— И его, — ответила Марьяна. — А против взрывной волны что сделаешь? Лучше уж катиться, да подальше...

— А потом что было?

— Поднялись мы, отряхнулись. Климент Ефремович на паровозе уехал. А тут вскоре и налет прекратился. Вагоны мы раскатили, спасли многое. Пошли дальше к Ленинграду. «Все, голубчики, — сказали нам вскоре, — дальше дороги нету...» Вернулись те, кто живой остался, в Малую Вишеру. Снова я в военкомат. Там, видно, решили: ведь все равно уже баба воюет. И направили меня в инженерный батальон. С ним я и уходила с боями. А в декабре в батальоне появился представитель, отбиравший добровольцев в новую дивизию. Я изъявила желание сразу же. Отобрали несколько человек, и меня тоже. Отправили нас на станцию Парахнино, к месту формирования 46-й стрелковой дивизии. Там мы с тобой и встретились.

Вошел хирург, военврач 3 ранга Казиев.

— Чего не спите, девчонки? — спросил он. — Завтра будет не до сна. Добирайте сегодня. А то как бы вам не свалиться. Он добрыми глазами посмотрел на Марьяну и вышел.

— Хороший мужик, — сказала Тамара. — Слыхала я — большой был доктор у себя на Кавказе. Правда? [21]

— Правда, — согласилась Марьяна.

Она жалостливо подумала: «О нас побеспокоился, а самому каково придется? Вдруг прихватит...» Под величайшим секретом одна из женщин-врачей сообщила Марьяне: тяжелым недугом страдает их хирург. И вдруг безо всякой связи с предыдущей мыслью, себя за это осуждая, со странным, никогда за собой не замечаемым интересом подумала: приснится ли ей когда-нибудь еще сегодняшний сон?

«Сегодня начнет Мерецков, — подумал Сталин. — У этого упрямца должно получиться... Резвости б ему добавить. Упустил немцев из Тихвина, не успел зажать их в кольцо».

5

Он стоял у плотно зашторенного окна кабинета в Кремле, в котором теперь бывал все чаще. Почти всю осень, с небольшим перерывом, и половину зимы Сталин провел в подземелье станции метро «Кировская», где было оборудовано стационарное помещение для Ставки Верховного Главнокомандования. Там он работал и спал, туда вызывал командующих фронтами. Сейчас, когда линия фронта отодвинулась от Москвы, решил перейти в кремлевский кабинет. Товарищи, которые отвечали за его безопасность, пытались возражать, напоминая о злополучной бомбе: она угодила в здание Центрального Комитета партии на Старой площади. Но Сталина убедить не удалось, и вождь все чаще бывал у себя в Кремле, в привычной обстановке, которую не любил менять.

Верхний свет в кабинете был погашен. Горела лишь небольшая лампа на приземистом столе, где лежали подробные фронтовые карты с нанесенной на сегодняшний день обстановкой. Сталин внимательно и сосредоточенно рассматривал их, когда оставался в одиночестве.

Сталин продолжал думать о Мерецкове и завтрашнем наступлении, которое начнет Волховский фронт. Ему вдруг вспомнился взволнованный голос Жданова, который по телефону днем докладывал о тяжелейшем положении Ленинграда.

«Потерпите, — сказал Жданову Сталин. — Мы здесь понимаем, как трудно ленинградцам. Но теперь осталось недолго... Вы меня понимаете, товарищ Жданов?» «Понимаю, товарищ Сталин», — ответил Жданов, и слышно было, как он вздохнул.

Сталин вспомнил об этом и поморщился. Тогда, днем, он отнес эмоциональную несдержанность секретаря ЦК за счет естественного беспокойства о судьбе города. Теперь, когда минуло время, Сталину показалось, что в ждановском вздохе был некий осуждающий оттенок. Дескать, мы-то, конечно, потерпим, а вот как случилось, что вообще докатились до такого положения?..

«Вздыхает, — раздраженно подумал Сталин. — Слишком стали чувствительны все. А на чувствах далеко не уедешь. И тем более не выиграешь войну».

Сталин не захотел даже самому себе признаться в том, что понял, кому адресован упрек в виде вздоха. Разреши он себе понять это — несдобровать тогда Андрею Александровичу. Но Сталин верил [22] в преданность Жданова, насколько он вообще мог кому-либо, включая самого себя, верить. А таких, как Жданов, у Сталина осталось немного. Теперь он берег их скорее инстинктивно, подсознательно, боясь остаться в полном одиночестве...

Обладая рядом сильных качеств, именно сильных, положительными качествами в общечеловеческом смысле Сталин не обладал, он был незаурядным человеком, поставившим перед собой задачу навсегда и бесповоротно освободиться от любых эмоциональных слабостей. При его железной воле, способности заставлять людей безропотно подчиняться, огромной работоспособности, феноменальной памяти и поистине одиссеевой хитроумности жестокую натуру Сталина отличал трагический недостаток: Сталин не умел и зачастую не хотел учиться на собственных ошибках. Разумеется, он был способен любой ценой исправить запутанное положение, умел найти выход из тупиковых ситуаций, которые нередко возникали из-за его же собственных просчетов, но всегда поворачивал дело так, чтобы виноватыми оказывались другие.

Ореол непогрешимости, который окружал личность вождя с начала тридцатых годов, не позволял широким массам советских людей ни на йоту усомниться в том, что во всех перекосах, возникающих в процессе строительства социализма, виноваты не Сталин и его окружение, а классовые враги, завербованные буржуазными секретными службами. Ошибочный, как показало грядущее, тезис Сталина о неизбежном обострении классовой борьбы по мере дальнейшего продвижения государства к социализму стал определяющим политическим фактором, списывающим многочисленные нарушения законности и правопорядка в стране. Эти нарушения объективно ослабляли государственную мощь, порождали тенденцию недоверия к людям, а недоверие, когда отсутствие веры необоснованно, вещь опасная.

Воскресный день июня прошлого года Сталин не любил вспоминать. И при всем при том он, до последней минуты не веривший многочисленным сообщениям разведчиков о надвигавшейся войне, не считал себя виновным в происшедшем. «Нужна ли была советскому народу, делу строительства социализма война с Гитлером? — спрашивал он себя. И отвечал: — Нет, не нужна. Все ли сделал я, чтобы предотвратить ее? Разумеется, все. Ну а в том, что мы оказались недостаточно подготовленными к войне и немцы застали нас врасплох, виноваты военные. Некоторые из них, вроде Павлова, растерялись, потеряли управление войсками, допустили панику, пропустили немцев к Москве. Пришлось взять руководство войной в собственные руки. И что же? Остановили мы все-таки немцев. А потом и погнали их обратно... Фактор внезапности. Да, он позволил противнику застать нас врасплох, — усмехнулся Сталин. — Но теперь этот фактор сработал против них».

Вождь был прав. Для германской армии контрнаступление Красной Армии под Москвой было неожиданным. И это, безусловно, помогло нашим войскам одержать значительную и материальную, и психологическую победу.

А тогда, в сорок первом году? Что это было? Преступная близорукость [23] на государственном уровне? Неоправданная самонадеянность? Стремление выдать желаемое за действительное? Странная страусовая политика!

Предвоенные недели полны парадоксальных фактов. Пятого мая 1941 года Сталин выступает перед выпускниками военных академий и произносит трезвые и, самое главное, своевременные слова о том, что не может сказать, грянет война завтра или послезавтра, но что столкновение с Германией неизбежно — это точно. Сталин призывает командиров быстрее вернуться в части и готовиться к войне. А четырнадцатого июня появляется известное сообщение ТАСС, которое дезориентировало военачальников и притупило бдительность войск.

...Сталин протянул руку и медленно отвел в сторону край тяжелой портьеры. За окном была глубокая ночь. Да, и ему пора уже спать. Но сон не приходил — сегодня вождя, несмотря на тревожный звонок Жданова из Ленинграда, не оставляло приподнятое настроение.

Сталин смотрел в ночь.

«Теперь я воюю сам, — подумал он. — Мирный человек, никогда не стремившийся к военной карьере, вынужден взять в руки меч...»

Пожалуй, сейчас Сталин был искренен с самим собой. Да, он не был военным человеком. Во времена гражданской войны часто выезжал на фронт по заданию Центрального Комитета партии большевиков, но его роль при этом была скорее политической. Правда, надо отдать ему должное, Сталин, став Генеральным секретарем, лично вникал в вопросы создания новых видов оружия, порой снисходя до мелочной опеки.

«Москва в безопасности, — думал он, — и это для нас главное. Двадцатая армия генерала Власова перешла в наступление в районе Волоколамска и прорвала немецкую оборону на реке Лама. Наш прорыв у Ржева неуклонно расширяется... Противник в мешке у Сухиничей! Еще немного — и группа армий «Центр» перестанет существовать. На юге в целях освобождения Харькова, Полтавы и Днепропетровска маршал Тимошенко готовит ряд охватывающих ударов с юго-востока против Семнадцатой армии, в районе Изюма, а со стороны Белгорода он ударит по Шестой армии...»

Сталин не догадывался, а если б ему и сообщили, то не поверил бы, что немцы уже оправились от той растерянности, в которую их повергло наступление русских в начале декабря сорок первого года. Да, сила удара и размах зимнего контрнаступления Красной Армии были таковы, что центральная часть германского фронта была поставлена на грань катастрофы. Выдохшиеся на подступах к Москве, измотанные усиливающимся сопротивлением советских солдат, армии группы «Центр» оказались не подготовленными к неожиданному повороту военных событий.

Перед солдатами фельдмаршала фон Бока, а затем фон Клюге, который сменил заболевшего командующего, зловеще замаячила судьба великой армии Наполеона. Высшее командование вермахта высказывалось за немедленный отвод войск и сокращение линии фронта. [24]

В отчаянном положении Гитлер предпринял решительные меры. Он отверг любые помыслы об отступлении, выдвинул два категорических требования: «Ни шагу назад!» и «Удерживать фронт любой ценой!» Для подавления паники, ликвидации пораженческих настроений в войсках по его приказу были сформированы более ста штрафных рот из провинившихся солдат. Из офицеров, поддавшихся панике и отступавших под натиском Красной Армии, немцы создали десять штрафных батальонов. Все штрафники были отправлены на опасные участки фронта, чтобы кровью искупить вину перед рейхом. Позади неустойчивых подразделений были поставлены заградительные отряды. Они получили суровый приказ: беспощадно расстреливать тех, кто попытается самовольно оставить позиции или захочет сдаться в плен русским.

Спустя несколько месяцев, в трудное лето сорок второго года, Сталин творчески использует опыт врага, о чем недвусмысленно заявит в знаменитом приказе № 227 от 28 июля.

Но главный просчет Сталина заключался в том, что вождь недооценил силу сопротивления войск противника и переоценил собственные возможности. Его план уничтожения всех трех армейских группировок врага единым и общим ударом был смел и решителен, если бы опирался на реальные возможности, которыми располагало в начале сорок второго года Советское государство. Однако последнего-то как раз и недоставало. Эвакуированные на восток заводы только развертывали производство. Значительные нехватки ощущались по всем видам вооружения, в то время как резервы третьего рейха далеко не истощились. Гитлер, организовав стойкое сопротивление собственных войск, одновременно готовился к летнему наступлению, выдвигал на восточный фронт новые силы. О них разобьются и попытки Жукова прорваться к Смоленску, и намерение Тимошенко освободить Харьков. Окажется неудачной и Крымская операция. Севастополь придется сдать.

Все это произойдет позднее. А тогда, в начале 1942 года, Верховного Главнокомандующего, находившегося под сильным эмоциональным влиянием от разгрома немецко-фашистских войск под Москвой, не покидала надежда на успешное наступление на всех направлениях. Отвергнув план стратегической обороны, предложенный начальником Генерального штаба Красной Армии Шапошниковым, Сталин выдвинул идею общего наступления всеми фронтами, от Ладоги до Черного моря.

«Завтра начнет Мерецков», — снова подумал Сталин, вглядываясь в ночь, будто пытаясь пронизать взглядом пространство и увидеть скованный льдом Волхов и позиции, на которых находятся красноармейцы, готовые к неудержимому броску через эту небольшую, но такую значительную в истории Русского государства реку. Сталин пытался вернуться в своих раздумьях к личности генерала Мерецкова, к которому относился своеобразно, только нечто, засевшее в подсознании и двинувшееся оттуда, мешало ему. Вождь напряг память, пытаясь вспомнить о неприятном, сделал усилие и вспомнил. [25]

Четыре дня назад ему пришлось подписать уязвлявшее его самолюбие письмо к Черчиллю. Сталин помнил эти строки наизусть: «Мне кажется, что Англия могла бы без риска для себя высадить 25 — 30 дивизий в Архангельске или перевести их через Иран в южные районы СССР для военного сотрудничества с советскими войсками на территории СССР по примеру того, как это имело место в прошлую войну во Франции. Это была бы большая помощь...»

Как он мог опуститься до того, чтобы, смирив гордость, звать английскую армию в Россию?! И ведь знал, был уверен, что Черчилль не даст ему ни одного солдата, а просил... Именно это уязвляло Сталина. И даже себе не захотел бы он признаться, что просьба, обращенная к Черчиллю, проистекала от чувства смятения, которое охватило его, когда пали Смоленск, Киев, немцы захватили Шлиссельбург, перерезав коммуникации Ленинграда.

Ему было стыдно от мысли, что Сталин, известный миру железной волей и несокрушимой уравновешенностью, вдруг на мгновение проявил такую понятную в тех условиях человеческую слабость. Нет, понятную и человеческую — это для других. В обиходе Сталина нет таких категорий. Он сделал над собой усилие и усмехнулся.

«Победителей не судят, — подумал Сталин, привычно возвращая себя в состояние уверенности и волевой собранности. Он уже считал, что это был всего лишь дипломатический маневр, а вовсе не такая несвойственная ему, Сталину, растерянная просьба о немедленной помощи. — Скоро, господа союзники, мы станем получать ваши поздравления...»

Мысли его вернулись к Волховскому фронту, к генералу Мерецкову. Сталин как бы спохватился. Он резко задернул штору и повернулся к столу.

Помедлил, размышляя. Потом пересек кабинет мягкой, вкрадчивой походкой, опытный и старый, но сохранивший силу тигр. Позвонил помощнику.

Когда в дверях возник Поскребышев, он увидел вождя в обычной позе с трубкой в руке.

— Вызовите Мехлиса, — распорядился Сталин.

6

Трудно сказать, почему комбат Федор Скублов взял Степана к себе связным. То ли пожалел красноармейца, из-за невысокого роста да худобы Чекин казался и вовсе малолетком, то ли посчитал, что на переднем крае от него небольшой толк, так пусть останется при нем, чтоб не брать из траншеи полноценного красноармейца... Словом, попал Степан Чекин комбату под крыло и не раз благословлял судьбу. Федор Федорович научил его почти всему, что знал сам, разве что самолетом управлять не учил за неимением такового. Был Скублов раньше летчиком, да за какой-то грех, о нем комбат не распространялся, попал в пехоту. [26]

Осенью батальон отошел с остальными частями к Ораниенбауму. Хватил Чекин лиха и там, а потом воевал на Пулковских высотах, у Восьмой ГЭС, не пускал немцев в Ленинград. К зиме батальон обосновался на Невской Дубровке, на правом берегу реки. А на левом — немцы... Так и стояли друг против друга. Время от времени приезжали из штаба решительные такие командиры, спрашивали комбата: «Хочешь героем стать? Готовь атаку на тот берег». Если б Скублову так вот и предложили выбирать — другое дело. А у них еще и приказ на захват плацдарма лежал в планшетке. А куда ты против приказа? По команде мчались через невский лед, стремясь пересечь открытое пространство. Немцы стреляли по бегущим вполне прицельно, но поначалу били из орудий позади, чтобы вскрыть лед и отрезать русским отступление.

Однажды, возвращаясь после одной из таких атак, а если быть честным, то попросту удирая со всех ног к своему берегу, Чекин вилял-вилял мимо дырок во льду и промахнулся: врезался в полынью. А мороз был страшенный. Ему успели подать руку. Неизношенное сердце выдержало ледяной удар. В траншее разрезали на Степане заледеневшую одежду, а ноги оказались сухими, потому как бегал он к немецкому берегу в ботинках и обмотках. Тогда и понял Чекин, что эта обувка получше будет для бойца, нежели сапоги.

В часы затишья комбат Скублов учил Степана разбираться в оружии. И в отечественном, и в трофейном. Особо рьяно взялся за связного после того, как тот чуть не поднял их с комиссаром на воздух. А началось все с офицерского ремня. Ремень ему, Степану, подарил комбат. И в тот же день выдали связному автомат ППД и четыре осколочные гранаты, страшных в умелых руках, приемистых для броска из укрытия. Приладил Степан ремень по щуплой талии и видит: слева и справа тренчики висят, колечки такие. И на гранатах колечки. Смекнул — вот сюда их и цепляют. Припомнил кинофильмы про гражданскую войну. Там, в кино, к поясу за кольца вешали лимонки анархисты и революционные матросы. Подвесил гранаты и Чекин, по две на каждую сторону, автомат на грудь и отправился показаться комбату.

Вошел в землянку, улыбаясь и ожидая одобрительного восклицания. Но комбат, как увидел его, так и замер. Чекин двинулся было вперед, пытаясь что-то объяснить, но Скублов придушенно проговорил: «Не подходи... Стой на месте!» Степан остановился. Комиссар осторожно приблизился к нему, медленно расстегнул пояс с гранатами, бережно отнес их в угол, опустил и едва выпрямился, как Федор Федорович, успев прийти в себя, с левой руки, он был левшой, залепил связному оплеуху вполсилы. И то Степан едва устоял на ногах.

Тогда и стал Федор Федорович учить связного разбираться в оружии. Ну и повоевать ему давал. Ходил с ним на позиции. Они брали винтовку с оптическим прицелом, постреливали по немцам, в сорок первом фашисты были наглые и беспечные. Когда пятерых на Степановый счет записали, присвоили ему звание сержанта. А после нового года простился комбат со связным. [27]

— Ты теперь уже не птенец, Степан, — сказал Федор Федорович. — Прямо скажем — молодой ястребок. Вот и поезжай учиться в военное училище на командира. Глядишь, и меня обгонишь, закончу войну под твоим началом...

...Впереди закричали:

— Не растягиваться! Подходим к берегу...

«Неужели мы все озеро пересекли? — подумал Степан. — Всю Ладогу по льду... Рассказать бы ребятам в классе. Нет, не поверят».

Сержант Чекин не знал, что пересекли они только одну из бухт Ладожского озера. Степан многого еще не знал. Он радовался концу ледового пути и мечтал о коротком отдыхе, на другой рассчитывать не приходилось. Потом их роту посадят в эшелон, и начнется длинный и интересный путь до Барнаула, о котором ребята только и знали, что это город в Алтайском крае. Пройдут месяцы учебы, их петлицы украсят малиновые кубари, может быть, дадут отпуск, и Степан приедет в Москву, повидать маму и покрасоваться во дворе в новенькой лейтенантской форме.

Степан Чекин мечтал и даже не предполагал, что курсантскую роту, составленную из лучших красноармейцев и сержантов Ленинградского фронта, в самый последний момент решили не посылать в Барнаул ввиду готовящегося наступления. Сочли целесообразным развернуть курсы младших лейтенантов в непосредственной близости от боевых действий, чтобы сразу заменять уже обстрелянными ребятами выбывших из строя взводных командиров.

Рота, с которой Степан прошел пешком от Осиновца до Кобоны, вошла в состав курсов, подчиненных Волховскому фронту. А Барнаульское училище помаячило-помаячило в сознании парней и затем исчезло навсегда. Усталые, промерзшие, наголодавшиеся на той стороне Ладоги, сейчас они торопливо поглощали горячее варево, которым их кормили после перехода, и не подозревали, что скоро пойдут снова к тому городу, который недавно защищали. Пойдут другой дорогой. Она будет трудной, невыносимо трудной. Но пройдут они ее до конца. Почти для всех дорога эта будет последней в жизни.

7

Александр Георгиевич Шашков, ныне начальник Особого отдела 2-й ударной армии, перед войной возглавлял управление НКВД по, Черновицкой области. Хозяйство у него было беспокойное. Территория области еще недавно входила в состав королевской Румынии. Ее пестрое население, от вольнолюбивых, не признающих никакой власти цыган до русских эмигрантов, могло надежно растворять в своей среде законспирированную агентуру потенциального врага. И хотя в тридцать девятом году с гитлеровской Германией был заключен пакт о ненападении, а любые критические выпады в адрес нацистского государства строго пресекались, чекисты понимали, откуда [28] надо ждать удара, кто является вероятным противником Советской страны, и, не жалея сил и времени, работали по выявлению вражеской агентуры.

В субботний вечер двадцать первого июня Александр Георгиевич пришел со службы ночью, около двенадцати. Жена Лариса еще не ложилась, прогуливалась рядом с коттеджем, в котором жили, с сеттером, премилой собакой по кличке Альма.

Озабочен был начальник НКВД. Третий день докладывали сотрудники, что в городе появились слухи: скоро придут румынские войска. Население раскупает продукты в магазинах, резко поднялись цены на базаре. В одном из районов обстреляли машину с красноармейцами. Чувство беспокойства не оставляло Шашкова. А вот увидел жену, и будто осветило душу, заулыбался.

— Ужинать будешь, Саша? — спросила Лариса.

— Чай недавно с ребятами в управлении пили, не хочется ничего. Пойду наверх, на детишек взгляну.

Он едва успел подняться, чтоб посмотреть на спящих детей — сына и дочку, как внизу зазвонил телефон. Звонил его заместитель. Прерывающимся от волнения голосом он сообщил, что с той стороны только что пришел человек и передал неопровержимые доказательства того, что утром Германия двинет на Советскую землю свои войска. Шашков тотчас позвонил в Киев, но, кроме дежурного по комиссариату, никого разыскать не сумел: руководство наркомата внутренних дел отдыхало за городом.

А потом все события так завертелись, так перемешались, что до сих пор Шашков не может четко разделить их по дням и часам. Едва успел Ларису с детьми посадить в машину и отправить в Киев. На прощание дал ей пистолет. «Ежели что — живыми не попадайтесь, — наказал жене. — Помните — вы семья чекиста. Церемониться с вами не будут». Шашков знал, что говорит. Он вообще знал о подготовке Германии к войне и о фашистах куда больше, чем рядовые советские люди, от которых после заключения с Гитлером пакта о ненападении скрывали все, что творилось в логове фашизма.

...Александр Георгиевич вздохнул и придвинул к себе папку с грифом «Совершенно секретно». Усмехнулся, прочитав гриф. Он понимал, что любые документы, проходящие через аппарат его отдела, должны быть секретными, вплоть до ведомости на зарплату штатным сотрудникам. А нештатным тем более. Но в этой папке хранились сведения о руководителях абвера в группе армий «Север». Да, у немцев эти сведения секретны. Но и после того, как они оказались у нас, вовсе не перестали быть таковыми. Теперь гриф «секретно» охраняет немецкие документы от самих немцев, которые не должны и подозревать, что нам их тайны стали известны...

Шашков вздохнул, раскрыл папку и принялся знакомиться с материалами. Документов было немного. Собственно говоря, у недавно сформированного Особого отдела фронта, которому он подчинялся, их вообще не было. Эти сведения передали им ленинградские особисты, они уже с осени прошлого года общались со службой адмирала Канариса. [29] «Что ж, начнем с того, что добыли коллеги, — подумал Шашков, — а потом примемся работать сами».

Так, отметил чекист, в группе армий «Север» отделом 1Ц, войсковой разведкой, руководит подполковник Лизонг, а в 18-й армии — майор Вакербард. Что о них известно? Почти ничего, кроме того, что резиденция майора находится в деревне Лампово, это недалеко от станции Сиверский, где расположен штаб фон Кюхлера, командующего 18-й армией.

Начальник Особого отдела посмотрел на карту. Сиверский расположен в направлении главного удара Волховского фронта. Значит, деревня Лампово... Там расположились армейские разведчики гитлеровцев. Но главная опасность будет исходить не от них. Гораздо больших пакостей надо ждать от абверкоманд и абвергрупп, приданных войскам. В них квалифицированные специалисты, умеющие моментально использовать любую допущенную нами слабинку. Сначала посмотрим, решил Шашков, кто там во главе абверкоманд при группе армий «Север». Шиммель... Подполковник Ганс Шиммель. Возраст — за пятьдесят. Худой, вид болезненный. Шпионский стаж солидный — начал действовать на территории России еще в первую мировую войну. До нападения на Советский Союз руководил разведшколой неподалеку от Кенигсберга. Сейчас возглавляет абверкоманду 104. Это разведка...

С Шиммелем более или менее ясно. А диверсионной работой в зоне группы армий «Север» руководит начальник абверкоманды 204 полковник фон Эшвингер. Фон Эшвингер... Хлопот нам доставит немало этот фон. Находится его контора в Пскове.

Теперь посмотрим, что у них по третьему отделу. Контрразведка. Абверкоманда 304, майор Клямрот, заместитель у него Мюллер. Мюллер... Хорошая фамилия для контрразведчика, незаметная. Известно, что подчиненная Клямроту абвергруппа 312 находится в Гатчине. Одним из ее сотрудников является обер-лейтенант Розе. Сведения добыты из протокола допроса разоблаченного агента, которого вербовал этот самый Розе. Впрочем, это ничего не значит. Обер-лейтенант во время вербовки мог выдумать себе псевдоним. Хотя в общем-то подобное не в практике официальных контрразведчиков, им нет нужды скрывать подлинное имя. Это сведения по абверу. А что им обещает гехаймфельдполицай — тайная полевая полиция, это фронтовое гестапо?

Но полностью познакомиться с непосредственными противниками начальнику отдела не дали. В дверь резко постучали, она отворилась, и в комнате появился генерал-лейтенант Соколов.

— Не помешал? — спросил он Александра Георгиевича. — Да ты сиди, сиди. Чего вскочил? Я уже больше не командарм, нечего передо мной тянуться.

— Старший по званию, — улыбнулся Шашков. — И должности.

— Не говори... Были когда-то и мы рысаками. Вот проститься с тобой пришел, Александр Георгиевич. Завтра улетаю. Отзывают в Москву. Вы, значит, в наступление, немцев-супостатов бить, а меня по одному месту мешалкой. Справедливо разве? [30]

Начальник Особого отдела пожал плечами. Что он мог ответить бывшему командарму, с которым прослужил во 2-й ударной, тогда она еще была 26-й резервной армией, около двух месяцев? Посочувствовать разве...

— И чего он на меня взъелся? — спросил Соколов. — Чем я хуже других? В гражданскую воевал — ценили, контрреволюцию в мирное время классовых обострений ликвидировал — был на хорошем счету. А теперь?.. Направить в распоряжение Ставки! Нет, он просто-напросто не любит нашего брата, этот Мерецков, зуб у него на НКВД. Как твое мнение, Шашков?

— Видите ли, товарищ генерал-лейтенант...

— Да ты меня не величай! Давай по-простому, я ведь к тебе как чекист к чекисту пришел.

Генерал-лейтенант Соколов был раньше заместителем наркома внутренних дел, и Шашков знал его до войны. Человеком тот был энергичным, чекистское дело знал, идеи и предложения сыпались из него как из рога изобилия, но что касается военного дела, то здесь генерал остался на уровне командира эскадрона, которым он командовал в гражданскую войну. Соколов не понимал, не в состоянии был постичь современные методы ведения войны; оперативные задачи, стоящие перед армией, были для него тайной за семью печатями. Но твердо верил, что в решительную минуту возникнет перед войском на белом коне и поведет армию в атаку. Суворов и Чапаев — с них брал пример генерал Соколов и считал, что достаточно подражать этим полководцам, и дело пойдет.

Однажды Соколов отдал приказ по армии, превративший его автора в сомнительную знаменитость. Приказ гласил:

«1. Хождение, как ползанье мух осенью, отменяю и приказываю впредь в армии ходить так: военный шаг — аршин, им и ходить. Ускоренный — полтора, так и нажимать.

2. С едой неладен порядок. Среди боя обедают и марш прерывают на завтрак. На войне порядок такой: завтрак — затемно, перед рассветом, а обед — затемно, вечером. Днем удастся хлеба или сухарь с чаем пожевать — хорошо, а нет — и на этом спасибо, благо день не особенно длинен.

3. Запомнить всем — и начальникам, и рядовым, и старым, и молодым, что колоннами больше роты ходить нельзя, а вообще на войне для похода — ночь, вот тогда и маршируй.

4. Холода не бояться, бабами рязанскими не обряжаться, быть молодцами и морозу не поддаваться. Уши и руки растирай снегом!»

Однажды Шашков застал сотрудников, когда они переписывали этот приказ себе на память и коллегам из соседней армии на потеху. Что он мог теперь сказать человеку, который никак не хотел понять, что жизнь умчалась вперед, оставив его на захолустном полустанке?..

— Григорий Григорьевич, — начал Шашков, — дело впереди серьезное и ответственность у Мерецкова огромная. Идем выручать ленинградцев. А подготовились плохо. Это вы лучше меня знаете. Главное же — немцам известно о наших намерениях. [31]

— А ты куда смотрел, особист? Допустил, значит, утечку?

— Нашей вины здесь нет, товарищ генерал. Они узнали о Волховском фронте уже спустя десять дней после решения Ставки. И сейчас спешно готовятся отразить наши атаки. Только наступать мы все равно будем!

— Без меня, — угрюмо проговорил Соколов. — А ты не виляй, Шашков. Прямо скажи: правильно меня сняли?

— Вам бы трудно пришлось, товарищ генерал. Все эти годы, после гражданской, вы были на другой работе.

— А Клыков? — спросил бывший командарм. — Он что, лучше?

— Генерал-лейтенант Клыков командовал Пятьдесят второй армией. Она уже несколько месяцев воюет на волховском направлении.

— Понял тебя, Шашков, — сказал Соколов. — Поддерживаешь, значит, Мерецкова. Ну-ну... А я все-таки считаю, что комфронта меня съел потому, как я из НКВД. И поставил успех выполнения приказа Ставки под угрозу. Где это видано, чтобы за два-три дня до наступательной операции меняли командарма? На тебя не обижаюсь, ты при своем деле, опять же остаешься в армии. Будешь с Клыковым служить. Но в Москве расскажу. Пусть прикинут, почему командующий фронтом нашего брата не любит.

— Но этот вопрос согласован с самим Верховным, — осторожно напомнил Шашков. Ему хотелось сдержать энергию Соколова, которую тот мог направить в нежелательную сторону.

— Ну и что? — запальчиво сказал генерал-лейтенант. — И на солнце бывают пятна...

Тут бывший командарм осекся и испуганно посмотрел на Шашкова, словно спрашивая начальника Особого отдела: что же такое я сейчас брякнул? Александр Георгиевич усмехнулся. Соколов растерянно посмотрел на него.

— Ты... это самое, — вдруг заговорил, запинаясь, бывший командарм. — Я вовсе другое хотел сказать... Ну, значит, доложили Верховному не так. Или там еще что... Понимаешь? — Генерал Соколов заторопился и стал суетливо совать Шашкову руку: — Значит, до свиданья, дорогой Александр Георгиевич. Авось и послужим еще вместе где-нибудь. Поговорили по душам — и ладно. И это самое... Не распространяйся, значит, про мои обиды. Все решено правильно. Отозвали меня, — значит, в другом месте нужен.

Пожав руку Шашкову, бывший командарм покинул кабинет. Александр Георгиевич смотрел ему вслед и думал, что конечно же Мерецков прав. Сам Шашков уже хлебнул сполна, повидал похожих на Соколова командиров, когда вместе с Украинской группой оказался в окружении. Четыре наши армии и штаб фронта попали в котел у Киева! Сотни тысяч пленных... Даже думать об этом тошно.

Он снова раскрыл папку и вдруг вспомнил, что надо собрать подчиненных, поставить им задачи на ближайшее время. Поднялся и вышел в соседнюю комнату, где находился дежурный по Особому отделу:

— Соберите ко мне сотрудников. Срочно! [32]

Разошлись далеко за полночь. Александр Георгиевич хотел поработать с документами, но сильно заломило спину, сказывалось перенапряжение. «Почитаю лежа», — решил он и расположился с бумагами на деревянном топчане, прикрытом тюфяком, набитым сеном. Читал материалы об абвере еще с полчаса. Потом почувствовал, как сознание обволакивается туманом. Очнулся, когда рука с листками безвольно свесилась вниз. Пересилив сон, Шашков поднялся, убрал папку в сейф, закрыл его и спрятал ключ в нагрудный карман гимнастерки.

Потом вытянулся на сеннике, вздохнул и стал размышлять о завтрашнем наступлении. Но скоро и эти мысли улетучились, а на краешке сознания замаячило лицо Ларисы. Александр Георгиевич подумал, что в Семипалатинске, где она осела с детьми, скоро наступит утро, и это было последнее, что воспринимал еще осознанно. Его доброе лицо, которое на людях он стремился сделать построже, осветилось: начальник Особого отдела армии во сне улыбался. Он играл сейчас с сыном в футбол.

8

Лейтенант Кружилин роту вел в атаку впервые. Правда, осенью прошлого года ему довелось три дня командовать батальоном, но тогда были иные условия, да и от батальона осталось меньше полсотни красноармейцев, ас ними раненный в ногу командир полка. Они его все же вынесли к своим. Вскоре ранило и Кружилина, ранило до обидного бестолково. Отводили их часть во второй эшелон на отдых и пополнение, и тут, в сотне километров от переднего края, угодили под бомбежку. Осколок хватанул Кружилина повыше бедра, приличные штаны из диагонали испортил, полушубок новенький разорвал, а главное — снес с тела добрый кусок мякоти. «Бифштексу состругал», — острил усатый санитар, перевязывая лейтенанта.

Этот «бифштекс» раной оказался нудной и заживающей плохо. Новый год Кружилин встретил в госпитале. А в первых числах января отправился из Вологды в Малую Вишеру, где расположился штаб Волховского фронта. Здесь собрали с сотню выписавшихся из госпиталей командиров. Тут были и носившие на петлице сиротливый кубарь младшие лейтенанты, и мужики с солидной капитанской шпалой.

Кружилин был зачислен во 2-ю ударную армию и принял роту в бригаде полковника Жильцова. Стрелковая бригада готовилась к броску через Волхов на левом фланге армии. Перед ее частями был западный берег реки Волхов, а на нем — поселок Ямно. Вот по нему и следовало наносить удар. Сначала Ямно, а там видно будет.

...Поднялась ракета, рассыпалась зелеными искрами, погасла.

Военным Олег Кружилин был не то чтобы кадровым, но мог считать себя ветераном, поскольку попал уже на вторую в своей жизни войну. Когда в 1939 году началась финская заваруха, Кружилин учился на пятом курсе философского факультета в Ленинграде. Лыжник, [33] чемпион города, Олег оставил университет и отправился штурмовать линию Маннергейма. Ему повезло. Олег не обморозился, не попал под пулю «кукушки», не сумели его снять и финские разведчики, когда Кружилин стоял на посту, а шюцкоровцы проникли в расположение батальона. Олег получил орден Красной Звезды, звание младшего лейтенанта и в университет уже не вернулся.

Финская война и все то, что с нею было сопряжено, заставили Кружилина произвести переоценку духовной базы, на которой он прежде основывался. Олег понял вдруг, как были далеки они, философы-студенты, от того, что именуется Жизнью, Бытием, понял тщетность постижения истины по книгам, предчувствуя, что в недалеком будущем грядут великие испытания для народа, которые необходимо пройти и ему тоже.

... Командиры взводов принялись поднимать людей в атаку, а с того берега, высокого, обрывистого, забили вдруг немецкие пулеметы. Люди поднимались неохотно. Замешкался второй взвод, и Кружилин подобрался поближе, помедлил мгновение, потом быстро сказал себе: «Три, четыре...», удивительно легко, будто тело уменьшилось в весе, выпрыгнул из траншеи.

— За мной! — закричал Кружилин и не оглянулся назад, не допуская и мысли о том, что рота не встанет, не пойдет за командиром.

До восточного берега Волхова шагов двести. Рота преодолела их без потерь, потому что немцы стрелять почему-то перестали. Видимо, ждали, когда русские выйдут на лед реки и превратятся в отличные мишени.

На урезе реки Кружилин не выдержал и обернулся. Изломанной цепью рота шла следом. Красноармейцы бежали молча, лица их были деловиты и сумрачны. Кружилин встретился взглядом со своим ординарцем, сорокалетним усатым бойцом из Кургана по фамилии Веселов. Веселов вдруг озорно подмигнул командиру роты. Кружилин крикнул: «Вперед!» — и побежал через Волхов.

И тут Кружилин почувствовал вдруг странную отъединенность от всего, что сейчас происходило вокруг. Он знал, что ведет роту в атаку. Перед ним белое-белое поле, замерзший Волхов, покрытый снегом. Это поле надо перейти, перебежать, переползти. Необходимо преодолеть пространство, которое отделяет бойцов от берега. И чем меньше затратят они времени, тем больше сохранится человеческих жизней.

Все это Кружилин осознавал, но сознание его сейчас раздвоилось. Обычное, к которому привык, оно управляло поступками прежнего лейтенанта, заставляло его бежать через волховский лед, падать с размаху на лед под пулеметными очередями, ползти среди красноармейцев, подбадривая их и заставляя снова подниматься навстречу пулям.

И неожиданно возник второй Кружилин. Вокруг этой личности появился вдруг прозрачный стеклянный кокон. Он позволял видеть происходящее, но как бы не участвуя в событии, хотя этот Кружилин и находился в самой гуще боя. Стеклянный кокон принес [34] с собой щемящее чувство одиночества. «Вот я бегу по замерзшей реке, — думал тот Кружилин, — со всеми вместе... Но я одинок. Мне не страшно, только бы вот соединиться с остальными. Весь мир сузился для меня до размеров стеклянной бочки. Я в бочке. Как князь Гвидон. И здесь я в полной безопасности. Мне ничего не грозит, пока нахожусь внутри. Только когда-нибудь мне придется выйти отсюда. Ведь должен я соединиться с бойцами! Но сейчас я тоже с ними... Кто же ведет их в атаку? Лейтенант Кружилин. И я — лейтенант Кружилин. Значит, я там сейчас и здесь, в безопасной и такой уютной бочке. Хорошо это или плохо? Но как тягостно оставаться одному!.. И умирать без свидетелей тоже плохо. Пуля меня не тронет, пока нахожусь внутри. Но пуля может расколоть стекло, тогда я выйду из заточения и окажусь среди красноармейцев!»

Рота залегла посредине Волхова. Сильный пулеметный огонь прижал ее ко льду. Соседи продвинулись еще меньше. Командир бригады спешно запросил у артиллеристов огонька. Они дружно ударили по западному берегу. И на мгновение пулеметы замолкли.

Воспользовавшись этой паузой, Кружилин вскочил и снова побежал вперед. Он приметил обрывистый участок берега и сообразил, что там-то и есть то мертвое пространство, которое не простреливается немцами. Только бы добежать до этого пространства. Он видел, что Веселов, тяжело, с хрипом дыша, бежит справа и чуточку позади. «А остальная рота?» — подумал Кружилин, но обернуться не было сил. Ему казалось, что стеклянный кокон наполнился газом и поднимает его над льдом. Ноги Кружилина не касались замерзшей поверхности Волхова, он попросту перебирает ими в воздухе, и неведомая сила влечет его к западному берегу, влечет, спокойного и уверенного в безопасности. И Кружилин мог двигаться только вперед. Он попробовал поворотиться и не сумел. Олег видел лишь берег реки, куда гнал его некто, более сильный и властный, нежели он сам.

До мертвого пространства оставалось с десяток шагов. Злобно грохотали навстречу пулеметы. Кружилин с тихой яростью и тоской думал о серьезных потерях, которые вызывал, наверное, этот шквальный огонь. В стеклянном коконе Кружилин не слышал пулеметного треска. Он мысленно отсчитывал шаги, будто на счетах выщелкивал костяшками: «Шесть, пять, четыре...» За три шага до безопасного места Олег услышал звон разбитого стекла. И сразу будто дернули за левое плечо. Оба Кружилина слились вместе, и командир роты упал в изнеможении на промерзшую землю западного берега, под спасительным обрывом. Секундой позже свалился рядом Веселов. «Вас задело, товарищ лейтенант», — утверждающе сказал он. Кружилин отмахнулся. Он смотрел на оставшийся позади Волхов и с удивлением видел, что его рота хоть и поредела, но вовсе не так, как он предполагал. Красноармейцы подтягивались к берегу, а на противоположном на лед осторожно спускали пушки.

— Разрешите осмотреть? — сказал Веселов.

Кружилин шевельнул плечом, почувствовал мокрое в рукаве, но боли не ощутил:

— Пустое. Царапнуло, и только... Давай наверх! [35]

Тут он увидел, как бойцы стремятся подобраться к нему поближе, как птенцы к наседке, и приказал рассредоточиться, не скапливаться под обрывом: ведь их могут забросать гранатами.

Потом лейтенант стал взбираться по правому склону, теперь пулемет бил слева от него. Он взял правее, чтоб зайти пулеметчику в тыл, приготовил гранату. Когда до открытой ячейки оставалось метров двадцать пять, Кружилин поднялся на колени и хотел метнуть гранату. В это же мгновение пулеметчик оторвался от прицела, повернулся, увидел русского офицера и вскинул руки. Вернее, одну руку, правую. Левую он силился поднять, но этому мешала короткая цепь, его солдат был прикован к пулемету. Он стоял изогнувшись, с искаженным от страха смуглым лицом.

Эта цепь и неловкая поза смертника так поразили Кружилина, что он опустил руку с гранатой. Но тут же справа увидел блиндаж и метнул в его открытую дверь гранату. Глухо прозвучал взрыв.

Когда Кружилин поднялся, немецкий пулеметчик лежал ничком. «Погиб», — с сожалением подумал командир роты. Ему хотелось узнать, за что солдата приковали к пулемету. Немцев, кроме двух трупов на краю воронки, не было видно. Лейтенант подошел к пулеметчику и несильно ткнул его носком в бок. Тот вдруг вздрогнул и встал на колени. Его оливковые глаза умоляюще смотрели на Кружилина. Цепь между пулеметом и его левой рукой натянулась.

— Компаньеро! — сказал вдруг солдат; был он щупловатый, черноволосый, нос с горбинкой, тонкая шея болталась в ошейнике воротника. — Но дойч! Испано... Испано!

— Испанец? — изумился Кружилин. — Откуда же ты тут взялся?

Солдат что-то залопотал, быстро и невразумительно. Он пытался жестикулировать одной рукой.

Прибежал командир первого взвода старший сержант Фролов.

— Заняли первую линию, — доложил он. — Гансы отошли. Во взводе четверо убитых, шестерых зацепило. Двоих серьезно. А вы посмотрите, что у них там, у курвецов, было. — Старший сержант протянул командиру роты зеленый армейский репродуктор: — Такие стояли вдоль берега. Мои ребята семь штук этих хреновин разыскали. Ушлые гады, чего придумали... Вот суки!

Испанец увидел в руках Фролова репродуктор и оживился. Он заговорил, показывая что-то в нише под пулеметом.

— А это что за чучело, мать его за ногу? — спросил старший сержант.

— Говорит, что испанец... Да сбей ты с него эту цепь, — брезгливо поморщившись, сказал Кружилин подоспевшему Веселову.

Освобожденный от пулемета испанец выхватил из ниши микрофон и протянул его Кружилину. От микрофона тянулся провод.

— Но фойер! Но фуэго! Но! — закричал испанец. Он ухватил руками воображаемую гашетку и, запрокинув голову к небу, застрочил поверху: — Та-та-та-та-та-а!

Теперь Кружилин сообразил, почему так мало было потерь при сильном, как он сам его ощущал по слуху, пулеметном огне. И почувствовал боль в плече. [36]

9

Назначенный командовать 18-й армией фон Кюхлер 22 июня 1941 года пересек Государственную границу СССР и, встречая довольно незначительное сопротивление, быстро продвинулся через Елгаву в направлении на столицу Советской Латвии. Через две недели гитлеровские полчища стояли уже у псковских земель. Когда пали Нарва и Луга, его армия штурмом взяла Шлиссельбург. Потом дивизиям фон Кюхлера удалось подойти к окраинам Ленинграда. В районе Стрельны и Петергофа они вышли к Финскому заливу, отрезав в Ораниенбауме части 8-й армии Ленинградского фронта, которые так и остались там, не сдвинувшись ни на шаг и прикрывая собою Кронштадт с суши.

На этом успехи немецких войск кончились. Не сумев взять Ленинград с ходу, они подвергли город блокаде. И вот теперь активные действия русских на волховском участке серьезно обеспокоили генерал-полковника фон Кюхлера. Это беспокойство усугублялось недавним разговором с Францем Гальдером. Начальник генерального штаба сухопутных войск сообщил ему, что Риттер фон Лееб подал рапорт об отставке. Фюрер еще не принял решения, кем заменить командующего группой армий «Север», но фон Кюхлеру надо быть готовым стать преемником фон Лееба.

Генерал-полковника это известие не обрадовало. Он вспомнил о соседе, командующем 16-й армией. Генерал Буш будет вне себя от ярости, когда узнает, что попал под его начало. Фон Кюхлеру известно, в каком сложном положении находится армия Буша под Старой Руссой и у Демянска. Там русские постоянно контратакуют, дивизии несут большие потери. Теперь спрашивать за тамошнее положение будут и с него, фон Кюхлера. Он погладил чисто выбритую щеку длинного, худощавого лица. Достал белоснежный платок и тщательно протер монокль. Генерал-полковник никогда не пользовался им, но со стеклышком на шнурке не расставался, считая неотъемлемой деталью генеральской формы.

Когда по его звонку вошел адъютант, он увидел, как командующий разглядывает на свет лампы стекло монокля. Не отрываясь от этого занятия, фон Кюхлер спросил:

— Собрались? Зовите всех.

Первым в кабинет вошел майор Вакербард, ведающий войсковой разведкой. За ним появился зондерфюрер Майсснер. Потом подслеповатый, одетый в мешковатый мундир, поминутно подправляющий пенсне капитан Шот, начальник абвергруппы. Вошли представители вышестоящих организаций абвера при армии фон Кюхлера, чины из гехаймфельдполицай... Командующий проводил широкое совещание с тайными службами, обеспечивающими его войска.

Майор Вакербард беспокойно оглядывался на дверь. Все остальные уже уселись и преданно смотрели на генерал-полковника. Наконец, в дверях появился заурядной внешности офицер в полевой форме оберст-лейтенанта вермахта. Майор Вакербард оживился, встал, пошел вошедшему офицеру навстречу, подвел к фон Кюхлеру. [37]

— Позвольте, господин генерал-полковник, представить вам нашего гостя. Оберст-лейтенант Ганзен, заместитель начальника «Абвернебенштелле-Ревал» фрегатен-капитана Целлариуса.

— О, — улыбнулся, обнажив крупные зубы, командующий, — я знаком с вашим шефом, оберст-лейтенант. Интересный человек.

— Совершенно верно, экселенц, — склонил голову Ганзен. — Все мы гордимся тем, что служим под началом фрегатен-капитана. Он большой специалист во всем, что касается Петербурга.

«Немудрено, — подумал фон Кюхлер. — Александр Целлариус в конце тридцатых годов возглавлял филиал абвера в Финляндии. Тогда Петербург можно было разглядывать в бинокль. Впрочем, я тоже видел этот город только в бинокль...»

— Я собрал вас, господа, чтобы сообщить то, что вы должны знать лучше меня. Русские начали наступление на всем волховском участке. Одновременно активно заявили о себе войска Ленинградского фронта, особенно в районе отрезанной от него пятьдесят четвертой армии. Сейчас майор Вакербард кратко охарактеризует обстановку, а затем я хотел бы услышать, какие сюрпризы приготовили русским ваши специальные службы. Говорите, майор.

— Прошло двое суток, — сказал Вакербард, — как с восточного берега Волхова противник принялся атаковать наши позиции. Это начал действовать новый, Волховский фронт под командованием генерала армии Мерецкова.

— Старый знакомый, — пробормотал фон Кюхлер. — Видимо, Сталин считает его специалистом по войне в забытых богом местах.

— Фронт состоит из четырех армий, — продолжал майор Вакербард. — Две из них нам известны по прежним боям. Это пятьдесят вторая и пятьдесят четвертая. В связи с тем что русские плохо соблюдают правила радиообмена, а также согласно показаниям первых пленных удалось установить: из резерва прибыли на Волхов еще две армии: пятьдесят девятая и вторая ударная. Фамилии командармов уточняются. В настоящее время русские атакуют по фронту протяженностью более чем сто пятьдесят километров, от озера Ильмень до левого фланга пятьдесят четвертой армии. Новый фронт действует пока без согласования с этой армией Ленинградского фронта, нам это на руку, так как позволяет маневрировать резервами. Странно, что русские не подчинили эту армию Мерецкову... По истечении двух суток ожесточенных боев частям второй ударной армии и правого фланга пятьдесят второй удалось вклиниться в оборону наших войск на волховском рубеже. Разведка показывает, что русские наносят главный удар на рубеже нашей сто двадцать шестой пехотной дивизии и правого фланга двести пятнадцатой. Кроме того, отмечаются крупные сосредоточения сил против грузинского и киришского плацдармов, а также на северо-восточном участке армии по обе стороны Погостья...

Генерал-полковник слушал начальника разведслужбы и думал о том, что необходимо срочно произвести перегруппировку войск, заменить потрепанные в Тихвинской операции соединения — им не устоять сейчас против массированного удара Мерецкова. В первую

очередь пополнить людьми и техникой сильно ослабленные танковые и мотодивизии тридцать девятого моторизованного корпуса, которые он вывел на отдых в район Любани. Здесь обнаружится, по-видимому, самый опасный участок. Если русские исправят допущенную ошибку и пятьдесят четвертая армия генерала Федюнинского начнет действовать с Мерецковым согласованно, то его войскам в Чудово, Киришах и Любани грозит окружение. Этого нельзя допустить!

После недавнего звонка Франца Гальдера у генерал-полковника фон Кюхлера неожиданно возник план зимнего штурма Ленинграда. Он был хорошо информирован о положении в городе. Силы его защитников на пределе. После массированного налета в сочетании с артобстрелом танки с мотопехотой двинутся вперед. Лишенный воды, тепла, электроэнергии и продовольствия, город не выдержит натиска. То, что не дали ему сделать осенью, он, став командующим группой армий «Север», совершит зимой. На этот раз русский «генерал» мороз будет воевать на его стороне.

Но Мерецков пока путает ему все карты. Судя по всему, он решил наступать всерьез. Если они прорвутся в тыл армии Буша у Старой Руссы, а восемнадцатую сбросят с волховского плацдарма, группе армий придется нелегко. Главное — остановить Мерецкова...

Между тем фон Кюхлер умудрялся слушать абверовцев и представителей других тайных служб. Он не имел ничего против плана диверсионных акций, о которых доложил начальник абвергруппы. Понравилась идея организации лжепартизанских отрядов, которые должны действовать в боевых порядках прорвавшего оборону противника. Одобрил и засылку разведгрупп в тылы Волховского и Ленинградского фронтов.

Командующий армией, который через три дня примет дела у фельдмаршала Риттера фон Лееба, заинтересованно и деловито вел совещание специалистов по тайной войне с противником. И никто из них не догадывался, что генерал-полковника преследует назойливая мысль, на которую не может пока «найти ответа: чем ознаменует он вступление в должность командующего группой армий «Север»?

10

Едва прогремели первые выстрелы наступления, начался нескончаемый поток раненых. Их везли на машинах, повозках, собачьих упряжках, несли на руках. Некоторых вели, бережно обняв, другие шли сами, прижав к груди искалеченные руки или опираясь на самодельные костыли. Медсанбат заполнился страдающими людьми. Они стонали, кричали, плакали, бессильно матерились, бредили и звали маму. Тех, кто побывал в руках хирургов и остался жив, брала под опеку эвакорота, отправляла в тыл. Но санитарных машин не хватало, и подправленные на операционном столе бойцы скапливались в медсанбате, довольно скоро превратившемся в истинный ад. [39]

Двое солдат принесли командира роты. Не опуская носилок на землю, они остановились у входа и угрюмо смотрели на Марьяну, она выскочила глотнуть свежего воздуха.

— Глянь, сестрица, — сказал один из солдат, пожилой, с серебристой щетиной на скуластых щеках, — комроты наш. Куда его?

Марьяна откинула зеленую немецкую шинель, ею был прикрыт командир, и отпрянула от носилок. У комроты был вырван живот, внутренности исчезли, из грудной клетки через пробитую диафрагму в полость выполз край розового легкого.

— Кого вы принесли? Он же выпотрошенный весь!

— Как же так? — растерянно пробормотал второй красноармеец, помоложе. — Живой ведь был...

Первый солдат взглянул на командира, отвернулся и принялся быстро и мелко креститься, бормоча неразборчиво.

— Кончился ваш командир, отвоевался, — сказала Марьяна. — Несите его вон к той сараюшке, там покойников складывают. Документы нашему комиссару сдайте. А сами-то целы?

— У меня в боку дырка, — сказал солдат, что помоложе. — А у папаши в плече осколок. Иначе бы из строя не ушли.

Днем работалось еще легко. Отоспались накануне, да и сказывалась некоторая азартность, с которой медики принимали первые жертвы наступления. Они вполне отдавали себе отчет в том, как важна и благородна их работа на войне. И нелегкое дело, которое доверили им, свершали добросовестно и увлеченно, стараясь совместить умелость со скоростью исполнения. Это было сложно, но медики старались.

Закончился короткий зимний день. Быстро надвигалась темень. Но война продолжалась и в темноте, раненые прибывали и прибывали. Глубокой ночью работали уже без порыва, без приподнятости, без чувства удовлетворения от того, что еще одному вернули жизнь, пусть и войдет он в эту новую ипостась калекой. Пришла тупая, подавляющая все мысли усталость.

Наступление топталось на месте. Атаки бойцов разбивались о хорошо укрепленные позиции немцев на левом берегу Волхова, и цепи красноармейцев откатывались, оставляя на ничейной земле убитых и раненых. Под шквальным огнем вытащить их было невозможно, и живые еще люди долгими часами оставались на снегу, тщетно ожидая помощи. Многие так и не дождались ее...

Утром следующего дня атаки возобновились. Кое-где удалось сбить противника с занимаемых позиций и вклиниться в его оборону. Тогда и усилился поток искалеченных, среди которых оказались и обмороженные. И потому опять без устали работали хирургические пилы. Они отделяли пришедшие в негодность конечности. Хирурги пластовали куски живого еще мяса, сшивали кровоточащие разрезы, и очередной калека покидал стол, чтоб уступить место другому страдальцу.

Онемевшие пальцы не слушались врачей. У одного из хирургов судорогой искривило кисть, и медсестра Тамара Бенькова растирала ему руку спиртом. Другой врач пилил-пилил кость ноги чернявому и [40] усатому лейтенанту, остановился в изнеможении, подозвал санитара: «Пили ты, я смотреть буду, чтоб правильно...» И санитар ерзал хирургической пилой по обнаженной кости, поначалу отворачиваясь, потом провористей, пока доктор копил в себе силы для сложной и точной работы.

Принесли обгоревшего танкиста. Пытались снять с него комбинезон и не смогли: вместе с обуглившейся тканью сходила кожа, обнажая сочившееся кровью мясо. Хирург Свиридов быстро осмотрел его, танкист был без сознания, и сделал знак: снимайте со стола.

— На нем живого места нет, — сказал хирург. — Не будем понапрасну тратить время. Умрет бедняга через час...

Вдруг в помещении для послеоперационных раздался дикий крик. Санитары и медсестры бросились туда, а военврач Казиев, который искал пулю в раскрытой грудной клетке солдата, даже головы не повернул.

Пришел в себя после наркоза огромного роста старшина с ампутированными по локоть руками и наглухо забинтованным лицом — у него в руках взорвалась граната. Не видя белого света, решил, что его заживо похоронили, и страшная мысль подняла старшину. Он двинулся вперед и натолкнулся на санитара. Замутненное сознание старшины было во власти навязчивых видений, решил, будто перед ним противник. Исступленно закричав, старшина обхватил санитара похожими на ласты обрубками и силился свалить его на землю. С трудом старшину смогли удержать, чтоб Марьяна ввела ему морфий. Она побыла с ним рядом, пока старшина не затих, и прислушалась, как раненые бредили.

— Обходи слева! Прикройте меня! — требовал один.

— Маша, Маша... Мне больно! Где ты? — звал из угла горячечный голос.

— Не нравится, суки?! Так вас, гады! Подавай ленту, Вася!

— Мой костер... Искры гаснут на лету... А-а-а! Мать вашу... Холодно! Замерзаю... Глотнуть дайте! Где моя фляжка?

— Не подходи! Стрелять буду! Не подходи...

— Мама, мама! Меня кусают... За ноги кусают! Отгони собаку...

Вошел командир медсанбата Ососков.

— Караваева, — строго сказал он, — рассиживаешься. А там полно шоковых. Иди к себе.

Она посмотрела на старшину. Старшина спал. «Что с тобой будет, когда очнешься?» — подумала Марьяна. У входа в шоковое отделение Марьяна едва не столкнулась с санитаром Шмакиным. Он тащил из операционной эмалированный бачок с крышкой. В бачке находились части человеческих тел, которые хирурги не смогли приладить... Марьяна посторонилась. Санитар шагнул мимо нее, потом вдруг зашатался, колени подогнулись, и Шмакин стал мешком опускаться наземь. Марьяна успела схватить его за ворот некогда белого, а теперь уже грязно-кровавого халата, надетого поверх шинели, но бачок Шмакин из рук выпустил, и сам повалился набок, уронив крышку. Содержимое бачка медленно поползло наружу. [41]

— Вставай, Шмакин, вставай! — закричала Марьяна. Она изо всех сил, теперь уже двумя руками, пыталась поднять санитара, хотя бы удержать, не дать ему упасть на эту кучу костей и мяса.

Откуда ни возьмись возник военврач 3 ранга Ососков, их командир медсанбата. Он ударил санитара по щеке, потом по другой. Шмакин заморгал... Марьяна почувствовала, как его обмякшее тело обрело уверенность, и санитар встал на ноги, раскачиваясь.

— Дайте ему нашатырного спирта, старшина, — распорядился Ососков. — Обморок... Третьи сутки на ногах и без сна, вот и скис мужичок. Держись, Шмакин, держись! Да приберите здесь. — Командир медсанбата показал рукой на опрокинутый бачок.

— Давай сначала это вынесем, Шмакин, — сказала Марьяна.

Она подняла бачок за край и увидела в куче желтую пятку с белесыми мозолями по краям. У Марьяны мелькнула мысль: не надеть ли перчатки. Мысль показалась ей смешной и праздной. И она равнодушно ухватилась пальцами за пятку, подняла ампутированную ступню и бросила в бачок. Потом ей попалась раздробленная кисть. Соскальзывали с пальцев сине-зеленые кишки, местами разорванные, видимо, осколком. Когда бачок был наполнен вновь и Марьяна взялась за ручку, чтобы помочь санитару вынести, Шмакин остановил ее.

— Сам сделаю, — сказал он, — мое это дело, сестрица. А понюхать спиртику потом забегу.

— Забегай, — сказала Марьяна и отправилась выводить пострадавших из шока, их нельзя оперировать в таком состоянии.

В середине второго дня случилось несчастье с хирургом. Военврач 3 ранга Казиев почувствовал себя плохо. У него начались почечные колики. Боль он испытывал невыносимую. Самому впору завыть от страданий, а права такого не имел, потому как поступление раненых не прекращалось. Сунулась Тамара к нему со шприцем с морфием, чтобы поунять грызущую боль, но Казиев крикнул:

— Назад! Нельзя мне морфий! Усну.

Ососков спросил его:

— Сменить вас, Марсал Ахметович?

— Кто меня сменит? — возразил Казиев. — Вы, комбат?

Ососков смутился:

— Я не хирург.

— То-то и оно, — сказал военврач. — Тепло мне давайте, на спину тепло. И тогда я еще постою...

Хотели грелками помочь, но грелки мешали движениям хирурга.

— Стол придвинем к «буржуйке», — сказала Марьяна.

Придвинули стол. Старший из медбратьев, санитар Садыков, пришел с охапкой дров. Загудела железная печка, повернулся к ней спиной Казиев, пронизало его тепло, и боль отпустила немного.

— Следующего! — приказал хирург.

На стол лег пулеметчик. Пуля попала в рот, разорвала язык и застряла у шейного позвонка.

А потоки поступил в медсанбат капитан Чесноков. Доставили его бойцы потерявшим сознание и звавшим в бреду женщину по имени [42] Таня. Разбитной красноармеец с обвязанным лбом, связной Чеснокова, рассказывал:

— В нас одним снарядом угодило... Меня, значит, по лбу, а капитана по низу живота. Знает, что с ним приключилось. И Таню зовет, жена это его, перед войною поженились, а его из отпуска отозвали. Теперь вот застрелиться хочет, едва оружию отняли. И то сказать — какая теперь житуха у мужика! Пусть бы там ногу али руку снесло... Калека, это верно, да жить можно. А так... Ежели по совести, то я б ему сам пистолет в руки сунул.

— Дурак, — сказал военврач Свиридов. — Пистолет бы дал... Вот ты его и приставь к глупой башке. Думаешь, твой капитан один такой на войне? Вот сестра его из шока выведет, а я ему все там хозяйство зачищу, и отправим в госпиталь. А уж в госпитале спецы. Соорудят ему любое естество, на чей хошь вкус. Понял, дундук?

— Понял, — недоверчиво проговорил боец. — Да только разве такое возможно?

— У нас все возможно, солдатик, — пробасил угрюмый пожилой санитар по фамилии Семенихин. — Вот был ты, скажем, полумертвый, а у нас сразу оживешь. Опять же, если полуживой, то мы тебя обратно можем сделать мертвым. Желаешь?

— Да ну тебя, — махнул связной комбата и ушел на перевязку.

Ближе к вечеру, уже начинало темнеть, Марьяна вышла наружу, поискала клочок незатоптанного снега и принялась тереть им лицо. В голове прояснилось.

— Послушай, санитар, где бы перевязаться?

Марьяна поначалу не сообразила, что обращаются к ней, она забыла о солдатских брюках и про убранные под шапку волосы. Она повернулась и увидела высокого командира в белом полушубке и слегка сбитой на затылок ушанке. Командир улыбнулся, приложил руку к виску:

— Простите, доктор, обознался.

— Я не доктор. Старшина медицинской службы.

— Сестра милосердия, — уточнил командир. — Мне бы плечо посмотреть. Онемело окаянное. Ранили вчера.

— И вас никто не смотрел?

— Как никто? Мой связной перевязывал, он и смотрел... Да и у вас я случайно. Был в штабе дивизии, пленного доставил. Вот мимоходом и сюда заглянул: плечо немного беспокоит.

— Пойдемте, — сказала Марьяна. — Я вас сама посмотрю.

— Тогда, если позволите, представлюсь вам, сестрица, — несколько церемонно проговорил командир, поклонился, потом вытянулся перед Марьяной. — Лейтенант Кружилин, комроты. Можно называть меня и попросту — Олег.

Марьяна улыбнулась. Ей показалось, что она уже встречалась с этим человеком. И Олег нравился ей сейчас. Обращением вежливым, что ли? На внешность мужчин Марьяна давно не обращала внимания, по крайней мере, запретила себе делать это.

— А меня Марьяной зовут. Пойдемте, лейтенант Олег. [43]

...Бесновался Чесноков. Братья Садыковы, санитары, едва удерживали его на койке. Капитан Чесноков хрипел. Розовая слюна, он искусал себе губы, пузырилась в углах рта. Капитан яростно ругался сорванным голосом и требовал пистолет. Марьяна сделала Садыковым знак рукой: отпустите Чеснокова. Тот сразу попытался вскочить, уцепившись руками за халаты санитаров. Марьяна быстро положила руку капитану на лоб. Чесноков оставил санитаров, обхватил руку сестры, зарылся в нее лицом и протяжно, по-волчьи, завыл. Марьяне стало жутко. Сделав над собой усилие, она протянула к голове капитана руку и принялась гладить по волосам.

— Ну что ты, что ты, миленький, — говорила она. — Перестань, пожалуйста. Так ты мне всех раненых перепугаешь. Ничего страшного не случилось... Перестань! Все обойдется. Не надо так убиваться. Потерпи... Ты ведь мужчина!

Тут она осеклась, произнеся привычные слова, которыми всегда утешала страдающих подопечных. А капитан хоть выл-выл, а слова ее услышал. Он смолк и оттолкнул руку Марьяны.

— Мужчина, говоришь? — процедил он сквозь стиснутые зубы. — Был им еще недавно... А впрочем... Ты права, сестра. Разнюнился, как жалкая баба. Все. Кончаю истерику. Иди к другим, сестрица. Капитан Чесноков хлопот вам больше не доставит.

— Вот и хорошо, милый, — облегченно вздохнула Марьяна и пошла из палаты вон, обрадованная и смущенная вернувшейся к капитану твердостью духа.

Ночью она спала рядом с закутком, который оборудовал для отдыха командир медсанбата. Разбудил Марьяну выстрел. Стреляли под самым ухом у нее. Она вскочила и босиком — спала, лишь стянув с себя сапоги, — выбежала наружу. Из закутка появился комбат Ососков. Был без ремня, вид заспанный и ошалелый, в руке болталась портупея с пустой кобурой. В маленькой каморке рядом с постелью комбата и опрокинутой сейчас табуреткой, на которую Ососков положил перед сном портупею с личным оружием, лежал ничком человек. Левая его рука была неестественно изогнута к виску и сжимала пистолет.

— Вот черт, — сказал Ососков. — Не было мне печали...

Комбат нагнулся, осторожно высвободил из пальцев человека пистолет, убрал оружие в кобуру, надел портупею, затянулся ремнем. После этого военврач Ососков взял мертвеца за плечо и перевернул лицом вверх. Это был капитан Чесноков. [11]

11

«Защиты от подлинной внезапности не существует, — подумал Мерецков вне всякой связи с только что прочитанным текстом и машинально перевернул страницу. — А какая тут внезапность!.. Пленные, захваченные еще до Нового года, сообщали, что немцам известно и о создании нашего фронта, и о подготовке к наступлению. Этот козырь — внезапность — покрыли еще до того, как мы извлекли его из колоды... [44]

Генерал армии поднял книгу к глазам. Внимание привлекла фраза, которую он прочитал с живейшим интересом: «Князь опять засмеялся своим холодным смехом.

— Бонапарте в рубашке родился. Солдаты у него прекрасные. Да и на первых он на немцев напал. А немцев только ленивый не бил. С тех пор, как мир стоит, немцев все били. А они никого. Только друг друга...»

Мерецков хмыкнул и захлопнул книгу. Это был четвертый том собрания сочинений Льва Толстого, выпущенного Сытиным в 1913 году в приложении к журналу «Нива». Раздобыл его Кирилл Афанасьевич в Москве после памятного разговора со Сталиным, когда Мерецкову сообщили о создании Волховского фронта.

Сталин тогда спросил у Мерецкова:

— Вы читали «Войну и мир» Толстого, товарищ Мерецков? Советую перечитать. Лев Толстой правильно ставит в романе вопрос о значении народа в освободительных войнах. Именно народ выигрывает такую войну. Мы с вами лишь выполняем его волю. Поэтому наша ответственность за порученное дело неизмеримо повышается, товарищ Мерецков... «Война и мир» — полезная книга.

Если Сталин советует — надо читать. Он может в любой момент спросить, до какой страницы добрался. Гм... Про немцев старый князь Волконский так лихо высказался на девяносто девятой. Только ленивый, значит, их не бивал... Да... Времена переменились. Не поленились бы мы разобраться в сути гитлеровского феномена перед войной — глядишь, и не сидел бы теперь генерал Мерецков в Малой Вишере.

Кирилл Афанасьевич убрал книгу, подошел к столу, застланному картой, сел и разгладил карту рукой. Вот она, линия его фронта. Похвастать пока нечем. Двое суток бьют волховские армии в оборону противника. И все тщетно. Успели, сволочи, укрепиться. Инженерные войска у них действуют по всем правилам и техникой снабжены отлично. А у наших саперов лопата и топор, и гоняют их зачастую командиры затыкать дыры, хотя существует особый приказ, он запрещает использовать специальные части не по назначению.

«И соседи, — подумал Кирилл Афанасьевич. — Бывает, что успех операции зависит от них больше, чем от тебя самого. На левом фланге генерал-лейтенант Морозов наступает на Старую Руссу. Если его армия возьмет город, это напугает противника. Ведь тогда возникает угроза окружения его новгородской группировки. Надо связаться с Павлом Алексеевичем Курочкиным. Он — толковый мужик, широко мыслящий командующий фронтом. С ним можно договориться о координации совместных ударов. Ведь Северо-Западному фронту выпала не менее трудная задача. И немцев разбить под Старой Руссой, и ударом правого фланга выйти к Сольцам и Дну, отрезать дивизиям генерала Буша пути отхода от Новгорода и Луги. А что сейчас поделывает сосед справа?»

Мерецков вздохнул. Никак не мог успокоиться и осознать факт автономности 54-й армии. Вспомнилось памятное совещание в Ставке, которое проходило месяц с небольшим назад. В Москву [45] Мерецков прибыл с командующими новыми армиями, 59-й и 2-й ударной, Галаниным и Соколовым. Из Ленинграда приехали Жданов и Хозин. Андрея Александровича, секретаря ЦК и Ленобкома, Мерецков знал давно. Они ведь вместе работали в Питере. А вот возникшая необходимость координировать действия с генерал-лейтенантом Хозиным, который сменил Федюнинского после недолгого пребывания того на посту командующего Ленфронтом, была не по душе Мерецкову. Он был знаком с Михаилом Семеновичем еще до войны, когда тот начальствовал в Академии имени Фрунзе. Хозин был сложным человеком, трудным в общении, болезненно самолюбивым, мнительным. Слишком долго он оставался в тени, а это способствовало возникновению комплекса неполноценности, развивало у него стойкое убеждение в том, что его несправедливо обошли. Когда Жуков в сентябре прошлого года привез его и Федюнинского в Ленинград, Хозин стал начальником штаба фронта. Потом командовал 54-й армией вместо разжалованного незадачливого маршала Кулика. Побыв недолго в роли командующего фронтом, генерал-майор Федюнинский в самом начале наступления немцев на Будогощь и Тихвин забил тревогу и за спиной у Жданова попросил у Ставки разрешения поменяться с Хозиным постами. Так Михаил Семенович стал командовать фронтом. На совещании в Ставке 12 декабря держался с достоинством и по отношению к Мерецкову несколько высокомерно. Хозин давал понять, что именно он возглавляет основные силы на северо-западном направлении, а Волховский фронт и его, Кирилла Афанасьевича, армии лишь придаются ленинградцам.

Когда после доклада Шапошникова Мерецков поставил вопрос о передаче Волховскому фронту 54-й армии, Хозин яростно запротестовал. Напрасно Кирилл Афанасьевич доказывал, что отрыв этой армии от его фронта усложнит боевое взаимодействие войск, призванных решать одну и ту же задачу.

— Ну и что из того, что Федюнинский находится за внешним кольцом блокады? — горячился Михаил Семенович. — Его армия будет наносить удары с вражеского тыла. Этим она окажет Ленинграду максимальную поддержку. Федюнинцы будут рваться к родному городу.

При этом он постоянно поворачивался к Жданову, как бы прибывая поддержать его, и тот кивал в знак согласия.

— Что-то до сих пор Ленинград не видел особой помощи от этой армии, — проворчал Мерецков.

Ему вдруг стало нестерпимо обидно оттого, что приходится доказывать очевидные вещи опытным как будто бы в военном отношении людям. Кольнуло и пришедшее осознание: вряд ли кто разделяет его предчувствие, что совместная работа пойдет у них с Хозиным вкривь и вкось.

— На этом закончим, — сказал Сталин. — Если товарищи ленинградцы считают, что такое положение для них подходит, оставим все неизменным. Все мы знаем товарища Мерецкова как талантливого полководца и хитрого хозяина, который всегда себе на уме, который старается собрать на своем дворе как можно больше добра. [46] Но если товарищ Мерецков одной армией освободил Тихвин, то четырьмя армиями он непременно разобьет Кюхлера и снимет блокаду Ленинграда.

...Мерецков снова раскрыл «Войну и мир» Толстого. С минуты на минуту он ждал вызова из Москвы, а сообщить туда что-либо существенное пока не мог. Немцы крепко держались за плацдармы возле Киришей и Грузина на правом берегу Волхова. 4-ю армию они даже контратакуют. 59-я армия Галанина топчется на месте. Противник сосредоточивает силы в районе Спасской Полисти, опасаясь, что мы, завладев этим поселком на шоссейной дороге Новгород — Ленинград, двинемся вдоль железнодорожной магистрали, параллельно Волхову, прямо на чудовскую группировку. А именно так нам и надлежит поступить...

«Пока я могу рассчитывать на успех только там, где решительно действует Вторая ударная армия Клыкова и армия Яковлева, — подумал командующий фронтом. — В направлении на Новгород наши атаки, увы, безуспешны. Но дивизия полковника Антюфеева уже заняла Красный Поселок. Это хорошо. Сегодня утром командармы Клыков и Яковлев ввели в бой резервы. Активность наступающих войск усилилась, но и противник наращивает сопротивление. И о чем, о каких успехах докладывать мне сейчас в Ставку?»

Мерецков вспомнил, как звонил недавно, после разговора со Сталиным, генерал-лейтенанту Клыкову.

— Николай Кузьмич, смелее вводите резервы.

— У меня осталась стрелковая бригада.

— Вводите и ее! Вводите все, что у вас есть. Надо изо всех сил давить немца на том участке, где у вас обозначилась возможность прорыва обороны противника.

Кирилл Афанасьевич вспомнил, что почти слово в слово повторил фразу, которую слышал от Верховного.

— Положение чрезвычайно сложное, — проговорил командарм. — В таком положении остаться без резервов...

Мерецков хорошо понимал Клыкова. Он знал, что отсутствие резервов всегда вызывает у военачальника неуверенность. Но Кирилл Афанасьевич хорошо помнил и содержание сталинского письма, которое привез ему в Малую Вишеру начальник артиллерии Воронов. «Единым и общим ударом, — горько усмехнулся генерал армии. — Это хорошо выглядит на бумаге. А на деле наскоки, не обеспеченные в достаточной мере поддержкой авиации и артиллерии, малоэффективны. Но чем я подкреплю усилия пехоты?»

Командующий встал из-за стола и хотел идти в аппаратную, но в комнату влетел возбужденный Мехлис.

— Плохо воюем, генерал, — сказал он Мерецкову. — Товарищ Сталин обеспокоен. Я ему докладывал, что...

— Я тоже, — перебил его Кирилл Афанасьевич.

— Что «тоже»? — не понял Мехлис.

— Тоже докладывал сложившуюся обстановку. Лев Захарович хмыкнул и недовольно повел носом. [47]

— Пора уже сообщать Ставке о наших успехах, товарищ Мерецков. А их не видно. Необходимо срочно выехать в войска и накрутить командармам хвосты. Разучились бить фашистов. Кстати, как дела в Пятьдесят второй?

Мерецков протянул сообщение генерал-лейтенанта Яковлева.

«К 13.00, — сообщал командарм-52, — правое крыло армии в составе трех дивизий вышло на западный берег реки Волхов. Частями 46 и 305 сд овладели районами Заполья, Лелявино и лесом севернее. Армия отбивает контратаки на Теремец».

— Это уже не хрен собачий, — сказал Лев Захарович. — Это уже нечто. Надо включить населенные пункты в доклад Ставке.

— Все сделано, — отозвался Мерецков. — И вот еще. Я передал Клыкову, Второй ударной, две стрелковые дивизии из армии Галанина.

— Не жирно ли будет? — возразил Мехлис. — А с кем пойдет на Ленинград Галанин?

— Он стоит пока на месте. А Клыков пробивается вперед.

— Что скажут в Ставке? — заопасался Мехлис. Командующий фронтом поморщился: «До чего же надоела мелочная опека! На помочах водят, как сопливого мальчишку».

— Звонил Василевскому, возражений нет. Но пойдемте... Время докладывать в Москву.

Они пришли в аппаратную в тот момент, когда на ленте аппарата Бодо возникли слова: «Ставка вызывает Мерецкова».

— У аппарата Мерецков, — сказал Кирилл Афанасьевич.

— И Мехлис, — подал голос Лев Захарович.

— И Мехлис, — будто эхо, повторил командующий фронтом.

— Верховный Главнокомандующий требует объяснений по поводу вашего бездействия, — передал Василевский.

Кирилл Афанасьевич посмотрел на Мехлиса и развел руками. Представитель Ставки решительно шагнул к аппарату.

— Передавайте. Говорит Мехлис. Мы не бездействуем, мы воюем, товарищ Василевский. Противник превосходит армии фронта в авиации, технических средствах, артиллерии. У нас мало снарядов, у немцев их хоть завались. Кроме того...

Договорить ему не дали. Аппарат Бодо стал работать на прием. Задвигалась лента, на ней проступали слова: «Меньше разговоров, товарищ Мехлис. Не для того мы послали тебя туда. И кто у вас командующий фронтом? Мехлис или Мерецков? Какие новости, Кирилл Афанасьевич? Сталин».

Мехлис съежился и отошел от аппарата. Мерецков занял его место, заговорил.

— Новости у нас, товарищ Сталин, такие...

Вошел в аппаратную капитан Борода и протянул генералу армии записку. Мерецков быстро прочитал ее и живо наклонился к аппарату, словно собираясь увидеть через него Москву.

— Хорошие у нас новости, товарищ Сталин! — почти что выкрикнул Кирилл Афанасьевич и замолчал. [48] Сдерживаясь, стал ждать, когда его слова передадут в Ставку. Понемногу успокаиваясь и не глядя на подскочившего к нему Мехлиса, который пытался прочитать записку, ее командующий держал перед глазами, стал диктовать телеграфистке:

— Войска Второй ударной армии под командованием генерал-лейтенанта Клыкова прорвали оборону противника в районе поселка Мясной Бор! Участок прорыва расширяется...

«Хорошо, — ответно отстучал аппарат. — Когда Вторая ударная армия закрепит этот успех, бросайте в наступление кавалеристов Гусева, Тринадцатый корпус. Я очень надеюсь на вас, товарищ Мерецков. Сталин». [12]

12

Все трое прибыли на фронт в сочельник.

По дороге нервничали — боялись не успеть в часть до рождества, тогда придется праздновать его в пути. Особенно переживал католик Вилли Земпер. Рождество Христово он считал главным праздником верующего человека, отдавал ему предпочтение даже перед пасхой. И Земпер только отмахивался, когда Рудольф Пикерт, изучавший теологию в Йенском университете, утешал его, говоря, что крестьянской душе Вилли должна больше нравиться пасха.

— Твой праздник — пасха, дорогой Вилли, — разглагольствовал Пикерт в вагоне поезда, идущего в Плескау. — Тебе известно, как возникла идея воскресения господня, которое отмечается именно весной?

— Как-как, — буркнул Земпер, — очень просто. Христос воскрес и был взят на небо — вот и праздник.

— Но ведь у евреев тоже есть пасха, — возразил Руди, подмигивая молчуну Гансу Дребберу, не любившему участвовать в подобных разговорах друзей.

Дреббер считал эти споры пустой болтовней, недостойной настоящих немцев.

— Да какая там у них пасха, — отмахнулся Земпер.

— Не пора ли нам перекусить? — предложил Ганс. — От вашей трепотни у меня аппетит разыгрался.

— Чудесная мысль, Дреббер! — воскликнул Руди Пикерт. — Ты не только лучший пулеметчик, но и самый деловой человек среди нас. Загляни-ка и в мой ранец. Там еще осталась бутылка старого доброго кюммеля.

— Так что ты там твердил про еврейскую пасху? — спросил Вилли, едва выговаривая набитым ртом слова.

— Она возникла именно как земледельческий праздник, дорогой крестьянин. Твой, Вилли, праздник. Наши предки, заметив, как возрождается жизнь весной, как прорастает брошенное в землю зерно и деревья вновь покрываются листьями, решили, что их боги так же умирают и воскресают. Эта идея крепко сидела в головах и финикийцев, и греков, и древних египтян, я не говорю уже про иудеев. Скажем, на берегах Нила так же верили в смерть и возрождение Озириса, как мы верим в воскрешение Христа. [49]

— Ни хрена вы ни во что не верите, ни в бога, ни в черта, — проговорил Земпер, отрезая кусок колбасы.

— Я воевал под началом Роммеля у Тобрука, — сказал вдруг Ганс Дреббер, потянулся к бутылке, взял ее в руку, взболтнул. — Какой человек этот Роммель! Настоящей тевтонской закваски. Если б весной сорок первого года ему как следует помогли, то сейчас мы с вами несли б гарнизонную службу в Каире.

— А знаешь, Ганс, рождество в Каире это не так уж и плохо, — проговорил Пикерт. — Хотя... Нет, там слишком жарко. И потом, где найдешь к празднику елку? А вот пасху египтяне раньше отмечали шикарно. И говорили друг другу: «Озирис воскрес!»

— Сказано в писании: «Если Христос не воскрес, то проповедь наша тщетна, тщетна и вера наша», — торжественно произнес Земпер и победно глянул на Пикерта.

— Слушай, Вилли, зачем тебе ползать по переднему краю, охотясь за неосторожными Иванами? — спросил Руди. — Ты мог бы пристроиться служкой к армейскому священнику.

— У нас в дивизии они все евангелисты, а я католик. Да и грамоты моей недостаточно. Ты, Руди, скорее бы подошел.

— Гм, может быть... Кстати, ты помнишь, Вилли, кто был дедушка у Христа? Как его звали?

Ганс Дреббер бросил на столик нож:

— Возвращаются из отпуска, а разговоры у них, как у кастрированных монахов! Солдатам фюрера и вовсе не к лицу уделять так много времени этому иудею. От его имени у меня свербит.

— Эге, — сказал Руди Пикерт, — тут ты ошибаешься, дорогой Дреббер. Христос не был иудеем.

— Как же это так? — недоверчиво глянул на него Ганс. — Самый что ни есть иудей. По крайней мере, рожден был от еврейки.

— Вот тут ты и промахнулся. Где родился Христос? В Галилее. И мать его оттуда родом. Значит, кто Христос? Галилеянин. Да, проповедовал он и в Иудее, но к жителям ее по происхождению отношения не имел.

— Интересно, — сказал Вилли Земпер и вдруг протянул Пикерту руку. — Спасибо тебе, товарищ. Снял ты с меня сомненье. Знаю, что всех иудеев надо брать к ногтю. И тут меня уговаривать не нужно. А вот нет-нет да и вспомню о Христе. Теперь другое дело! Значит, не иудей?

— Галилеянин, — ответил Пикерт.

— Про этих фюрер ничего не говорил, может быть, они даже истинные арийцы. [13]

13

Эти бедолаги умирали дважды. Нет, умерли они только один раз, но смерть для них пришла и по второму кругу.

К исходу первого дня боев белый снег на льду реки Волхов почернел от трупов. Вновь и вновь поднимались красноармейские цепи, поднимались, чтобы броском достичь левого берега, и падали, сбитые, [50] придавленные, сраженные ошалелым огнем укрепившегося в совхозе «Красный ударник» противника.

А день был солнечным и будто бы безмятежным. На добром морозце под лучами солнца искрилась изморозь на ветках и в мелких кристалликах снежной пыли возникали крошечные радуги. Еще недавно бойко чирикали в утоптанных колеях воробьи, стремясь добыть непереваренные зернышки из конского навоза. В лесной чащобе, окружавшей совхозные пашни и сенокосы, мерно стучали трудолюбивые добытчики — дятлы. Теперь вся живность спряталась, будто отродясь здесь ее не бывало. Сейчас люди стремились сделать друг друга мертвыми. Они дрались не понарошку, а всерьез...

Наконец, люди с правого берега достигли другой стороны и, убивая окопавшихся, сумели там закрепиться. Вскоре прилетели самолеты. Они построились в завывающее кольцо и один за другим заходили на бомбометание по оставленным немецкими солдатами позициям. Порой из брюха «юнкерсов» валились супербомбы. Огромные фугасы сотрясали землю и вырывали в ней невиданных размеров воронки.

Потом и это кончилось. Раненых подобрали санитары и отправили в медсанбаты. Те, кому помощь была не нужна, ждали своей очереди. Живое тепло в них исчезло, тела задеревенели, мороз их сохранил такими, какими были они в последнее мгновенье.

Собирать их стали на третьи сутки. Наспех сколотили похоронную команду, в нее вошли обозники и «сорокоты», солдаты старших возрастов из хозяйственного взвода. Не торопясь и не мешкая, запрягли они лошадей в розвальни и принялись свозить с волховского льда и отвоеванного берега трупы. Собирали сначала своих... Поскольку враг на данный момент побежденный, он может и подождать. На площади совхозного поселка фугас разметал землю, образовав воронку шагов в пятнадцать шириной. Могильщики зачистили ее, поправили края, и получился неуклюжий ров, ему назначено быть братскою могилой.

Туда их, покойников, и свозили. Одного подняли еще на нашем берегу: не сумел добраться до реки. Хватила пуля в грудь, он задохнулся, постоял мгновенье, повернулся спиной к тому месту, которого хотел достичь, и повалился навзничь. Так и лежал, удивленно глядя в прозрачное, без единого облачка небо. А чуть подале обнялись солдат и помкомвзвода. Увидел сержант, как упал землячок из Тамбова, подполз под огнем, обхватил за плечи: что, мол, случилось, браток... Тут его и ударило в темя. Вдвоем их положили на сани и в могиле устроили рядом.

На середине Волхова трупов было больше. Лежали они разно, кто и сидел, с ними хлопотнее — не разгибались... У берега, где оборонялись немцы, убитых мало, а вот в траншеях навалило. Красноармеец штык в противника успел воткнуть, но очередь из автомата ему досталась. Винтовку боец не выпустил из рук, и сейчас она соединила обоих мертвецов, заставляя солдат-похоронщиков материться: разделить врагов и после смерти было трудно... [51]

Они свозили трупы целый день, рядами клали в общую могилу. Когда готов был первый ряд, приехал с того берега начальник и долго мотал душу командиру хозвзвода, лейтенанту-очкарику из запасных.

— Народное добро, — кричал на похоронщиков начальник в белом полушубке, — добро не бережете! Куда вы их таскаете, одетых? Инструкцию забыли? А как потом мне за все отчитаться? Шинели, полушубки, сапоги... Вы б их еще с оружием в руках свалили. Немедленно все снять! Нательное белье оставить! И строго все учесть. Потом я с вас спрошу, бездельники и разгильдяи!

Стали раздевать убитых. Мат, как воздух вокруг от мороза, загустел, стал позлобнее и кощунственней. Не так просто раздеть закоченелый труп... А что делать? Надо. Так положено по инструкции. И то сказать, не такие мы и богачи, чтоб гимнастерки и ботинки несношенные, шапки и добрые еще ремни гнили вместе с теми, кому не повезло. Во что других оденешь, когда прибудут новобранцы из бескрайней и неисчерпаемой России? Народу в ней не счесть, а вот с обмундировкой для красноармейцев плохо. Потому и существовало положение в те месяцы войны: хоронить павших ратников в одном исподнем...

У раздетых трупов вид оказался и вовсе жалкий. Только некому было это заметить. Солдаты-нестроевики озверели от неблагодарной работы, они мечтали покончить скорей с мертвяками, укрыть их от людского глаза, а ведь еще немцев заставят убирать, растуды их налево и во все стороны.

Но всякая работа приходит к концу. Закончилась и эта. Уже темнело, когда на площади вырос объемистый холмик, под ним укрылось двести восемьдесят человек, собравшихся сюда со всех концов страны.

Начинало темнеть, и сумерки сгустились вовсе, когда загудело фиолетовое небо и с него вновь посыпались бомбы. Немцы посчитали, что русские войска принялись подтягивать тылы, возможно и командные пункты перенесли в «Ударник», авось и приласкаем кого из их начальства подарочным фугасом. В налет никто не пострадал. Кроме мертвых. Полутонная бомба попала в могилу на площади поселка. Взрыв разметал останки убитых. На деревьях небольшого сквера застряли оторванные конечности, повсюду валялись куски туловищ, изуродованные головы, разные части человеческих тел, облепленные обрывками серого солдатского белья.

И снова в бессильной злобе матерились назначенные в похоронную команду пожилые солдаты, а их пятидесятилетний лейтенант, который втайне верил в бога, беззвучно плакал, глядя на свершившееся святотатство, и изумлялся в душе бессердечию всевышнего, который терпел такое кощунство.

Основное они собрали до наступления ночи. Остатки подбирали на рассвете. Братская могила дважды убитых выросла на прежнем месте. В третий раз их убивать не стали. [52]

14

Анатолий Дружинин служил в гвардейском артдивизионе. Высокое звание гвардейского дивизион получил за Тихвин, после того как вместе с другими частями 4-й армии отбил его у немцев. Ровно месяц назад, восьмого ноября, когда пал этот город, последняя станция на железной дороге, идущей к Ладожскому озеру, Гитлер торжественно заявил: теперь Ленинград поднимет руки... Но случилось иначе. Генерал Мерецков, только что остановивший финнов на Свири, прибыл из 7-й Отдельной армии, навел под Тихвином порядок, остановил отступление 4-й армии и так организовал контрнаступление, что немцы сами убрались из города, а потом и на левый берег Волхова-реки.

Десятого января обрел дивизион новое имя, стал называться Девятым отдельным гвардейским противотанковым, и придали его 4-й гвардейской дивизии. До конца месяца дрались новоиспеченные гвардейцы вместе с пехотой и танками за грузинский плацдарм. Грузино — бывшее имение графа Аракчеева, того самого, что был «без лести предан» государю императору, находилось на правом берегу Волхова. Но в Грузине сидели немцы. И как сидели! По Грузине била наша тяжелая артиллерия, самолеты сбрасывали крупные бомбы и бочки с горючей жидкостью — надо было во что бы то ни стало сбить противника с укрепленного пятачка, отогнать за Волхов. Но едва танки и пехота переходили в наступление, из старых подземных казематов гитлеровцы открывали бешеный огонь. Трудным орешком оказался этот плацдарм...

Дивизион поелику возможно подолбал немцев у Грузино. А когда ударная армия Клыкова прорвала вторую линию обороны у Мясного Бора и вырвалась, на оперативный простор, гвардейцев-истребителей перебросили туда. Артиллеристы одолели Волхов у поселка Селище. Они оказались на левом берегу, где только что закончились бои. Вокруг все было серым. Земля, перемешанная со снегом, едкий дым над пепелищами, безучастные лица трупов, низкое, уставшее смотреть на скорбные результаты человеческого безумия небо...

Первые бойцы натолкнулись на труп женщины. Она лежала у куста ивы, прижав к груди трехлетнюю девочку. Голова девочки была приподнята, будто силилась она заглянуть матери в глаза. На ресницах застыли слезы. Белокурые волосы шевелил ветер. Ветер становился сильнее, развел поземку, и поземка намела у трупов небольшой сугробик. Поодаль находились старик со старухой. Старик сжимал в руках плотницкий топор с широким лезвием, а старуха подняла руку со сложенным в троеперстие пальцами — оборонялась крестным знамением...

— Кто их? — прошептал наводчик Илья Киреев. — За что?

Ему не ответили. Трясущейся рукой полез Киреев в карман за кисетом. Позади закричали:

— Почему остановились? Продолжать движение! [53]

Илья подбежал к тягачу, тот уже двинулся прочь. Кирееву подал руку заряжающий Назин, и он забрался на сиденье, мрачно глядя перед собой.

Объявили привал. Стали искать, где приткнуться. Уцелевшие избы заняли раненые. Деваться артиллеристам было некуда. Отправились в ближний лес, расположились на опушке под открытым небом. И не только они, но и пехота маялась без пристанища на снегу. Страшно хотелось есть, горячего бы... Но кухонь в Новой Керести не было, остались они за Мясным Бором.

Старшина батареи раздал хлеб, консервы, концентрат «суп-пюре гороховый».

— Сейчас костерок соорудим, — весело сказал командир расчета Анатолий Дружинин, — баланду сварганим...

— А под трибунал не хочешь? — спросил его старшина Сорокин. — Никакого огня! Особист предупредил: «Кто костер разведет, тот, считается, немцам сигналит... И значит, приговор окончательный и обжалованию не подлежит, привести в исполнение на месте...» Соображаешь, сержант?

— Вполне, — ответил Дружинин, — А что нам с этими кирпичами делать? — Он подбросил в руке заледеневшую буханку хлеба.

— Солдатскую смекалку запряги, — бросил ему старшина и ушел в другую батарею.

— Топором его, Толя, — сказал Назин. — Кузя, давай ментом к тягачу! Волоки топор...

— Я что, лысый? — проворчал подносчик снарядов, небольшого роста солдатик по фамилии Кузин. — Чуть что — сразу Кузя, Кузя...

— Давай-давай, — оборвал его Назин. — Старших надо слушаться, парнишка.

Он призывался еще на два года до войны и справедливо считал себя старшим по отношению к Кузину, призванному весною сорок первого. Кузя принес топор. Командир орудия положил буханку на пенек, рубанул разок и заматерился. В основном досталось старшине, его печенке и ближайшим родственникам. Топору промороженный хлеб не поддавался, крошился на мелкие кусочки.

— Погоди, — остановил его Назин, — не суетись, сержант. Тут я рядом саперов видел...

От саперов заряжающий появился с двуручной пилой.

— Клади буханку, — сказал Дружинину. — А вы держите!

Двое держали, двое пилили буханку, как бревно. Получилось.

Кое-как поели. Уже стемнело. Надо было придумывать ночлег. Мороз все давил и давил, к полуночи стало совсем невмоготу.

Киреев сплюнул, и все услышали, как, упав на землю, тоненько звякнула льдинка затвердевшей на лету слюны.

— Ни хрена себе уха, — сказал наводчик. — Тут мы все к утру замерзнем. Ну и война! Разве так можно? Огонь не разводи, в избах места нету... В такой мороз добрый хозяин собаку на двор не выгонит, а мы, люди, хуже собак сейчас. [54]

Назин достал флягу и тряхнул ею.

— Может быть, согреемся, командир? — предложил Дружинину неуверенным тоном. — Спиртик тут у меня, чистяга...

— Спрячь, — коротко бросил Анатолий. — Он врет, твой спиртик. После него-то скорей замерзнешь.

— Лично я не возражал бы глотку промочить, — придвинулся к Назину Киреев. — А то ведь околеваю...

— Разговорчики, Киреев! — оборвал наводчика Дружинин. — Солдат, гвардеец... Разнюнился, как баба. Двигайся побольше!

Он встал с поваленного дерева, на котором сидел, и затрусил вокруг тягача с орудием. За ним двинулся Назин, подносчик снарядов Кузин, водитель Володарский. А Киреев походил-походил по тропе, потом уселся на станину орудия, привалился спиной к казеннику и затих.

А мороз все жал. Они промерзли до костей, чертовски устали, ноги пронизывала ноющая и саднящая боль. Хруст снега под обледеневшими валенками казался вызывающим, был раздражительным, царапающим душу. То один, то другой на ходу засыпал, спотыкался и падал с тропы в снег. Неожиданное падение прогоняло сон. Упавший, матерясь на чем свет стоит, поднимался, остальные, прекратив движение, ждали его, и вновь согнутые усталостью фигуры начинали кружить у тягача с сорокапяткой.

— А что Киреев? — спросил вдруг командир орудия и остановился. — Красноармеец Кузин, проверьте.

Маленький Кузин подбежал к прикорнувшему наводчику, принялся трясти его за плечо.

— Отвали от меня! — заорал Киреев. — Дай поспать... Тебе говорю...

— Живой, — облегченно вздохнул Дружинин. — Но вот мы, бегаючи, выживем вряд ли... Назин! Ломай голову — надо придумать чего ни то, однако.

— Шалаш разве соорудить? — сказал Назин. — Да что в нем толку. Костер нужен! Живой огонь...

— Исключается! — резко ответил командир орудия. — Думай!

Назин крякнул, повертел большой головой, боец носил ушанку последнего размера, хлопнул руками о полы шинели, исчез в темноте.

Вернулся он быстро.

— Сержант, — сказал Дружинину, — надо тягач немного продвинуть, шагов на сто. Пойдем со мной, сам глянешь.

Заряжающий нашел окоп, отрытый в полный рост и очищенный от снега. Когда тягач осторожно наехал на него, накрыв грузным телом, артиллеристы завалили гусеницы снегом. Просвет между передком тягача и землей закрыли сосновыми лапами, а с кормы завесили проход плащ-палаткой. На дно окопа настлали еловых веток, поверх положили брезент. Назин наполнил соляркой три пустые банки из-под консервов, отчекрыжил по длинному куску от старого ватника и приладил их навроде фитилей. Когда все набились [55] в эту своеобразную землянку, заряжающий запалил фитили. Горели они жарко, но жирно. Безбожно коптили, потрескивали, только от них исходило тепло, его так не хватало гвардейцам.

Они даже подремать сумели до рассвета.

Наутро, когда дивизион готовился сняться и от Новой Керести идти на отведенные ему позиции под Ольховкой, они узнали, что в эту ночь в соседней батарее замерзли насмерть три артиллериста, что приняли «наркомовскую норму».

15

На курсы младших лейтенантов Чекин не попал. Когда рота ленинградских сержантов, так и не доехавших до Барнаула, прибыла в Малую Вишеру, им вписали в красноармейские книжки слово «курсант» и объявили, что для них училищем станет поле боя.

«Проявите мужество — дадим вам всем в петлицы лейтенантские кубари...» Вот так-то все и получилось.

А на Волхове уже вовсю дрались. Потери были большими — немцы укрепляли здесь оборону с августа сорок первого года. Выкуривать их было трудно. Снарядов у наступающих частей Волховского фронта в обрез. Полагались чаще на «ура», на штык и гранату, опять же на безотказную «капитана Мосина, образца 1891 дробь тридцатого года». Но ей, этой славной винтовочке, не сладить вовсе с автоматом гансов.

В частях не хватало младших командиров. И курсантскую роту подняли ночью по тревоге, выдали лыжи, сухой паек и при полной боевой выкладке отправили к переднему краю.

Шли в кромешной тьме; вдоль зимника, проложенного от Малой Вишеры к деревне Папоротно, где еще недавно стоял штаб 2-й ударной армии. По зимнику двигались грузовики с погашенными фарами. Иногда лыжники обгоняли плетущихся шагом обозников — те везли в санях продовольствие и фураж.

В Папоротно был привал. Отдохнули часок — и снова на лыжи. К утру пришли в деревню Костылево, это уже на левом, отбитом у немцев берегу Волхова. Так они незаметно и втянулись в горловину прорыва, оставив Мясной Бор, захваченный недавно 366-й дивизией полковника Буланова, по левую руку. Курсантов разбросали по ротам и взводам прорвавшихся частей 2-й ударной, и с того дня все слилось для Степана Чекина в монотонную кровавую круговерть, когда он стрелял в немцев, бросал в них гранаты, подбадривал бойцов, старался не попасть под выстрел снайпера — кукушки.

Его назначили командиром первого отделения и поручили прочесать лес. Левее тем же самым занимался соседний взвод. Вскоре они соединились с красноармейцами этого взвода, заняли опушку леса и перекресток двух просек. Здесь и закрепились. Немцы расположились неподалеку. Через поляну, за которой они сидели, Чекин различал, как гансы переговаривались между собой. Шагов сто пятьдесят или двести было до них, всего-то. А воздух морозный, тихо, далеко слышно... [56]

У Степана одиннадцать бойцов оказалось в подчинении, среди них были и казахи. Кто эти люди, откуда, парень не знал, не было времени познакомиться поближе. Кого помнил по фамилии, кого по имени звал, кое-как обходился. Прикинул — позицию заняли, надо укрепляться. За ночь оборудовали окопы в снегу, замаскировались так, чтоб сверху их не приметили, знали уже, как пиратствуют немцы в небе, проделали в снегу ходы сообщения. Одна беда — не могли развести костер. За костер — смерть двойная: и от противника, и от своих тоже. Но сухари были, опять же по дороге сюда нашли убитую лошадь, и наголодавшийся под Ленинградом Чекин приказал вырубить саперными лопатами по доброму куску конины каждому бойцу в «сидор». Жевали мерзлое сырое мясо, под сухарь оно шло вполне сносно, а казахи, так те и вовсе были довольны.

Так и держали оборону. Спали по очереди, часовых Чекин лично проверял, поэтому дремал урывками, чутко, вроде и не спал, все прислушивался во сне к тому, что происходило вокруг.

Понемногу обмораживались. Пальцы на руках распухли, кожа слезала с них, как кожура с вареной картошки. О картошке Степан мечтал. Так хотелось ему взять в руки дымящуюся, горячую картофелину и не торопясь чистить ее, катая в ладонях и дуя, чтоб хоть чуточку остыла. Но картошки не было. Были сухари и конина. И так дней десять, а может и больше... Степан считал дни, потом сбился.

Приходил командир в полушубке, с ним красноармеец с автоматом. Командир сказал, что он комиссар батальона, в который они входят. Назвал свою фамилию, потом имя комбата, но Чекин вскоре забыл и то, и другое. Комиссар подивился их маскировке, похвалил окопы и ходы сообщения и сказал, что если немцы полезут на них, то держаться надо до конца. Степан пожал плечами и ответил: «А как же иначе?» Комиссар внимательно всмотрелся в осунувшееся лицо маленького сержанта и спросил, сколько ему лет. Чекин покраснел, ему в ноябре исполнилось восемнадцать, а рядом были бойцы, слушали. Степан нахмурился и пробормотал, что, дескать, уже двадцать ему, с гаком.

Комиссар улыбнулся, взял сержанта за плечо, дружески встряхнул. Представлю всех к награде, сказал он. С тем и ушел. Больше его Чекин никогда не видел. Награды Степан так и не получил, но, вспоминая порой об этом посещении, на комиссара не обижался. Кто знает — может быть, и не дошел он тогда до командного пункта.

А немцы на их позицию почему-то не лезли. Левее все время шел бой, не смолкал грохот артиллерии, рвались мины, да и ихние самолеты кружились в той стороне. А тут тихо. Чекин уже нервничать стал, и красноармейцы, это он видел, потихонечку психовали от ожиданья. Но вскоре им подвезло. Накануне снова разгорелся бой на левом фланге, в лесу, а с восходом скупого зимнего солнца Степан вдруг углядел, как на поляну вытянулись десятка два немцев, а следом повозка с лошадью. «Братцы, — сказал Чекин, — такой [57] случай упускать нельзя. Дадим немцам жару и сами погреемся...» И как только оказались гансы напротив чекинских красноармейцев, ребята дружно врезали из винтовок, а пулеметчик Миша, фамилии его Степан не помнил, умело стал строчить из «дегтяря».

Поднялся истошный крик. Застигнутые врасплох, солдаты заметались. Лошадь в повозке убили сразу, и Степан подумал, что это кстати: запасы мерзлой конины уже истощились. Человек десять они уложили в снег навсегда. Остальные подхватили раненых и скрылись в лесу. Вечером бойцы пошли за трофеями. Автоматы подобрали, гранаты на деревянных ручках, удобные такие для приведения в действие, и бросать их ловко, с нашими работать не так сподручно, а главное — галет набрали, и шли они после сухарей вроде как за лакомство ребятам.

На второй день Степана с отделением сменили другие бойцы, и перебросили их в 372-ю дивизию — оборонять и расширять проход, по которому шло снабжение для 2-й ударной. А в какой они были раньше части — Чекин так никогда и не узнал. Теперь они заняли оборону у деревни Теремец Курляндский. Самой деревни не существовало, от нее остался один дом. У этого дома, на огородах, и оборудовал окопы Степан Чекин. У Теремца Курляндского жилось им получше. Порой горячую пищу доставляли в термосах и по сто граммов мальчишкам давали. Водку никто прежде не пробовал, да и сейчас морщились, не научились пока.

Вместо сухарей появился хлеб. Правда, он промерзал насквозь, но ребята приспособились делить его пилой на пайки, а мерзлые куски прятали на груди, где хлеб отходил до положенного ему состоянья.

Неплохое затеялось житье, только длилось оно недолго. Ночью подняли по тревоге и вывели всех на другую сторону Теремца. Там сосредоточились красноармейцы из других рот; принял Степана под опеку и новый командир взвода, младший лейтенант, фамилию его Чекин тоже не запомнил, но что хорошим он был командиром — это в памяти сохранилось... Тут объяснили их взводному задачу. Пройдете, значит, пять-шесть километров в сторону Замошья и там найдете противника. С противником вступить в бой и в эту сторону, к Теремцу Курляндскому, его не пускать, потому как горловину прорыва надо всячески расширять, а немцы будут стремиться ее сузить, а то и перерезать совсем.

С тем и двинулись. Из тех, кто объяснял задачу, никто с бойцами не пошел. Указали только направление. Шли-шли по нему и оказались под носом у гансов. Те подпустили взвод поближе и открыли огонь из автоматов. Убитых пока не было, а вот раненые появились. Стали зарываться в снег. Немцы в лесу, а красноармейцы в чистом поле, неуютно... Чекин заметил справа черную стену леса, скомандовал отделению: «На четвереньках — марш!» Подались к лесу. Командир взвода и остальные отделения отправил туда. Заняли оборону на опушке, окопались, тут и рассветать стало. И пришла беда. Подловила «кукушка» командира взвода. Пуля раздробила ему берцовую [58] кость. Идти в медсанбат не мог. Чекин выделил двух бойцов и отправил командира, а сам остался за него, поскольку был во главе первого отделения, так и полагается по уставу.

Но сначала решил Степан избавиться от «кукушки». Немецкий снайпер еще одного бойца подстрелил, наповал сразил, попав в голову. Если его не остановишь, так он весь взвод перестреляет. Степан прикинул, откуда стреляли, и стал заходить туда по большой дуге, чтоб с другой стороны подобраться к немцу. Снег был глубокий, идти нелегко, да это и к лучшему, наверно, торопиться не приходилось, хочешь не хочешь, а иди медленно и, значит, осторожно.

Подошел Чекин к снайперу метров на триста. Ближе подбираться не стал. Услышать может... Степан видел стрелка на дереве, хорошо видел. А раз так, то снять его из трехлинейки дело нехитрое, ежели стрелять вообще умеешь. Чекин стрелять умел, научился еще на Невской Дубровке.

Вроде подстрелил «кукушку» Степан, но подходить к дереву не торопился. Немецкие снайперы часто так прикупали ребят. Изобразит этот тип на дереве картинку, будто в него попали, сбросит что-нибудь: вещмешок или чучело специальное... Мужики обрадуются и бежать к дереву: готов, дескать, стервец эдакий. А тот того и ждет, выцеливает братцев-кроликов. Потому Степан и еще две пули в «кукушку» засадил, для верности стало быть.

Снайпер с дерева не упал, уронил только карабин с оптическим прицелом. Зацепился в ветвях, а может быть, и привязан был. Карабин Степан подобрал — бельгийский маузер образца 1924 года — и вернулся к своим. А там его обрадовали: ребята обнаружили длинную канаву в лесу, для оборудования позиции замечательная штука. Заняли канаву и увидели, что к ней из глубины немецкой обороны протоптана тропа. Попытался Чекин рвануться к немцам по тропе, но те так застрекотали из автоматов, что пришлось вернуться и засесть в канаве.

Теперь противник пошел в атаку, только наскок этот отбили шутя. Но завыли мины, появились потери. Чекин раненых отправил в тыл, пришли на замену новые бойцы. Степан едва успел их расставить — снова полезли немцы. Подпустили их поближе и отбились гранатами, кидали гранаты дружно. Чекин был ребятами доволен. Немного передохнули, и тут один боец-казах тащит из дальнего конца канавы немецкий пулемет МГ-34. А другой — чемоданистого вида ящик с магазинами к нему. Степан машинку эту знал отлично (комбат Скублов научил работать на ней), приладил пулемет на сошках поудобнее и, когда немцы снова показались, от души врезал им как следует.

Затихло на время, самый раз дух перевести. Да не тут-то было. Один чудик из второго отделения, заводной такой парень, психованный немного, забрался на сухое дерево, что стояло правее и впереди, и заорал во всю мочь: «Гитлер капут! Гитлер капут!» И такое тут поднялось! Не приведи господи. Немцы форменным образом взбесились. Закидали взвод минами, а потом пошли в атаку. Взвод [59] встретил их залпами, Чекин стрелял из МГ-34, и опять отбились, правда, едва-едва. Тут и пополнение пришло, десять красноармейцев, и с ними человек в полушубке. Идет по канаве и кричит: «Кто старший?» Показали ему бойцы на Степана, тот на левом фланге был. Подошел, поздоровался. «Я, — говорит, — старшина Петров, назначили меня командиром взвода к вам, будем драться вместе». Степан увидел четыре треугольничка на петлицах, обрадовался. Какой из него взводный? А этот старшина — сразу видно, что кадровый, бывалый вояка.

А гансы опять полезли, начался бой, теперь он едва не закончился для них бедою. И Чекин, и старшина все внимание вперед и влево определили, за правый фланг не беспокоились, потому как немцы туда не лезли. Степан был самым левым, потом два бойца-казаха, за ними Петров и с ним еще человек десять. Тут немцы поднялись и, стреляя из автоматов, пошли прямо на них. Пока отстреливались, в суматохе боя не заметили, что справа от Петрова их траншея вдруг опустела. Казах ткнул Степана в бок и показал, что оттуда все ушли, и сам за спиной Петрова побежал по траншее на тропу. Степан крикнул старшине: «Смотри вправо!» Петров повернулся и в свою очередь показал Чекину, как по тропе двигались к ним полдюжины рослых немцев, поливая все вокруг из автоматов. За ними, шагах в пятидесяти, двигались еще с десяток солдат.

«Давай гранаты!» — крикнул старшина и сам метнул одну за другой две штуки. Немцы попадали. Степан отдал Петрову свою гранату, а сам взял другую у бойца-казаха. Старшина еще одну бросил в немцев и побежал по траншее со второй гранатой в руке. Степан с казахом бросились за ним. В правом конце траншеи, куда прорвались немцы, лежал раненый казах и кричал: «Ходи нет!» Четыре бойца здесь были убиты, семеро раненых лежали на тропе, в снегу. Оттуда, где взорвались гранаты Петрова, доносились стоны ошарашенных разрывами немцев.

«Будем пробивать новую тропу», — приказал старшина. Перевязали раненых и стали утаптывать снег. С великим трудом продвигались по лесу и наткнулись вдруг на роту 82-миллиметровых минометов. «Почему не стреляете, мать вашу вперехлест?» — закричал на них старшина. «Нет команды», — отвечали минометчики Петрову. «А где командир?» — «На поляне, метров сто отсюда». Там стоял домик, из него вышел командир роты со «шмайссером» на плече. «Кто такие, — заорал, — куда идете?» Петров объяснил и добавил, что от взвода у него осталось три человека, и ни одного патрона, кроме той гранаты, что так и держал в руке, ничего... Тут им вынесли цинк с патронами, и принялись они набивать карманы. Вооружились, вызвали санитаров забрать раненых, а сами отправились в канаву, оборонять рубеж.

Потом Петрова из взвода забрали, снова прибыло пополнение, были убитые и раненые, а Степан все воевал и воевал, будто заговоренный, никак его не цепляли пули. И вот он уже на другом рубеже. Их двенадцать человек, они заняли оборону в двух воронках, а чуть поодаль, в шалашах, раненые бойцы, которые не в состоянии [60] двигаться сами, и потому Степан Чекин не может отступить с отделением ни на шаг. Он ждет, когда стемнеет, чтоб уйти подальше в лес, а немцы все наседают, и солнце будто остановилось в небе... Теперь их в этой воронке только двое, патроны остались лишь в магазинных коробках винтовок и по одной гранате на брата. Стрельба все усиливается, она ближе, ближе, и Степан видит, как в пятнадцати метрах встают два немца, и один из них кричит: «Русь! Едреный русь! Сдавайся! Твою мать...» Тут Степан вместе с бойцом заорали озлобленно и бросили в немцев по последней гранате. Ахнул сдвоенный взрыв, и стрельба прекратилась, тихо стало...

Начали отползать к шалашу, где были раненые. Вскоре еще трое ребят подоспели из второй воронки, сделали волокуши, чтобы тащить раненых в тыл. Пока возились у шалаша, совсем стемнело. Тут послышались голоса в лесу, русские голоса. Это подходил саперный батальон. Саперы вооружены были на славу. И ручники у них, и немецкое оружие, и винтовки СВТ, и автоматы нашего производства. Саперы — славные парни! — помогли им и раненых обиходить, и боеприпасами поделились. А потом дружно жахнули по немцам, те почувствовали, что против них идут с автоматическим оружием, и отступили.

До утра был Степан с оставшимися в живых бойцами у саперов. А утром пошли искать свою часть. По дороге его и зацепил пулей в правое плечо немецкий снайпер.

16

Воевать генерал Клыков начал рядовым, в германскую войну, прямо с четырнадцатого года. А вот в следующем окончил уже школу прапорщиков, стал командиром взвода, потом получил под начало роту, дослужился до звания штабс-капитана и должности помощника командира полка, дрался с немцами на Западном, Северо-Западном и Румынском фронтах.

После Октября пошел в Красную Армию, начинал с ротного командира, а закончил гражданскую командиром бригады. В 1921 году подавлял кронштадтский мятеж. В мирное время побывал на различных военных постах, в том числе и военным комендантом Москвы довелось послужить... Командование 52-й армией принял в июле 1941 года и еще до того, как в декабре 1941 года Мерецков выгнал немцев из Тихвина, перешел в наступление. Двигаясь по обе стороны Октябрьской железной дороги, дивизии его армии освободили Малую Вишеру, ряд других населенных пунктов от Большой Вишеры до станции Дубцы и отбросили немцев за Волхов. В ряде мест клыковцы форсировали реку, преследуя врага, но противник ввел в дело свежие силы и отжал их на восточный берег. И только в районе поселка Водосье и станции Торфяное, находящихся на западном берегу, продолжала атаковать гитлеровцев 111-я дивизия полковника Рогинского.

Семнадцатого декабря был создан Волховский фронт, которому Ставка ВГК в категорической форме предписывала ни на один день не [61] прерывать наступления, начатого 4-й и 52-й армиями. Протяженность фронтов этих армий сокращалась. Одна смещалась к правому флангу, другая — к левому, а между ними занимали позиции 59-я и 2-я ударная, выдвинутые из резерва Ставки.

Двадцать пятого декабря 52-я армия продолжала расширять захваченный ею плацдарм северо-восточнее станции Чудово, пытаясь прорваться к важному стратегическому пункту, и одновременно начала перегруппировку войск к левому флангу. Генерал Клыков имел четкую задачу: с началом общего наступления Волховского фронта двигаться в направлении Луги, охватывая одновременно Новгород с севера и окружая находящиеся там немецкие части. А справа занимала позиции 2-я ударная. Ее ждали еще 18 декабря, но первые боевые подразделения прибыли только в канун Нового года. Предполагалось, что свежие части ударной с ходу вступят в бой и помогут клыковцам развить успех. Но к переднему краю была доставлена только живая сила. Сила была снабжена и вооружена из рук вон плохо. Тылы безнадежно отстали. Николай Кузьмич смотрел-смотрел на это безобразие и распорядился выделить из запасов собственной армии хлеб, продукты, артиллерийские снаряды... Тогда он, конечно, не знал, что военная судьба накрепко свяжет его со 2-й ударной...

Накануне Нового года Клыков выехал в Малую Вишеру. Он хотел проверить тыловое хозяйство и заодно договориться о координации действий с правым соседом. По дороге Николай Кузьмич видел брошенные орудия, грузовики, они принадлежали 2-й ударной.

В штабе Клыков нашел командарма Соколова и рассказал ему о том, что видел на дорогах. Соколов тут же велел генерал-майору Визжилину, начальнику штаба, навести порядок.

— Когда думаете наступать? — спросил Николай Кузьмич.

— Сразу после Нового года, — ответил Соколов. Клыков с сомнением поджал губы, качнул головой.

— Нереально и безнадежно, — сказал он. — У вас тылы еще не подтянулись, второй эшелон, небось, на колесах где-то катит. Поверьте мне, генерал, здешний фронт — твердый орешек. Я воюю в этих краях с осени сорок первого... Обстановка сложная. Немцы укрепились еще в августе. Тот, ихний, берег Волхова — высокий и обрывистый. Это обеспечивает немцам хорошее наблюдение и прекрасный обстрел нашего берега и подступов к реке. Мы проводили разведку боем. Она показала, что система огня противника начисто исключает мертвые пространства. Чем вы будете брать противника, если у ваших пушек нету снарядов?

— Снаряды есть, — возразил Соколов, — только очень мало...

— Четверть боекомплекта, — уточнил член Военного совета армии Михайлов.

Клыков осуждающе покачал головой:

— Это же анекдот, а не наступление...

— Я докладывал Мерецкову. Комфронта заверил меня, что все будет доставлено к началу боя. [62]

— Блажен, кто верует, — пожимая плечами, проговорил Клыков. — Вы все-таки предложите, генерал, отсрочить наступление. Необходимо время, чтобы подтянуть тылы, заготовить огневой запас. Немцев не возьмешь на ура, голых кулаков они не боятся...

Клыков не знал, говорил ли Соколов с Мерецковым, но приказ наступать получили все три армии — его 52-я, 59-я генерала Галанина и 2-я ударная. Только вот единого общего удара не получилось. Немцы отбили атаки армии Соколова, она с тяжелыми потерями отошла на исходные рубежи.

В ночь на 10 января 1942 года генерал Клыков получил приказ Мерецкова прибыть в деревню Папоротно. Здесь находился штаб 2-й ударной. Клыкова встретил порученец командующего фронтом.

— Ждут вас, товарищ генерал. Все в сборе... Пройдите сюда, — гостеприимным жестом показал куда пройти Клыкову капитан Борода.

В комнате, куда вошел Николай Кузьмич, находились трое: Мерецков, член Военного совета фронта Запорожец и представитель Ставки Мехлис. Запорожец смотрел на прибывшего генерала исподлобья. Мерецков мельком взглянул на него, когда тот стал докладывать о прибытии, и опустил глаза к бумагам, которые лежали перед ним. Лев же Захарович, напротив, смотрел на генерала с благожелательной улыбкой, чему Николай Кузьмич подивился. Всем был известен характер представителя Ставки, и улыбка эта Клыкову не понравилась. О судьбе командарма-34 Качанова, расстрелянного на Северо-Западном фронте в сентябре по приказу Льва Захаровича без суда и следствия прямо на месте, хорошо знали в Красной Армии.

Клыков закончил доклад. Кирилл Афанасьевич оторвался от бумаг и встал.

— Позвольте, — сказал он, — представить вам нового командующего Второй ударной армией — генерал-лейтенант Клыков, ветеран Волховского фронта. Давно воюет здесь.

Клыков удивленно посмотрел на командующего, потом перевел взгляд на Запорожца.

— Поздравляю, генерал! — крикнул Мехлис.

— Да, — продолжал Мерецков, — генерал Соколов отстранен от должности. Со Ставкой вопрос согласован. Принимайте армию и продолжайте операцию.

Открылась дверь. Спросив разрешения, вошли начальник штаба и армейский артиллерист.

— Ваши новые подчиненные, генерал, — сказал Мерецков, улыбаясь.

Улыбка показалась Клыкову вымученной, несколько виноватой.

— Продолжать операцию, — медленно произнес Николай Кузьмич. — Но с чем ее продолжать? Насколько мне известно, армия снабжена из рук вон плохо...

— Выбирайте выражения, командарм, — строго проговорил молчавший до того Запорожец. — Разумеется, отдельные недостатки имеют место, но... [63]

Клыков, не дослушав члена Военного совета, повернулся к начальнику артиллерии, резко спросил:

— Снаряды есть?

— Нету, — ответил тот. — Все израсходованы.

— Ха, — сказал Николай Кузьмич и развел руки в стороны. — Так с каким же, извините, хреном прикажете наступать, товарищ командующий? Без снарядов?

Мерецков вспыхнул.

— Ты военный человек, Клыков! — громко сказал он. — Приказано продолжать операцию, — значит, обязан наступать... Понял? А за неисполнение приказа знаешь что с нашим братом бывает? Тоже мне... Разговорился! Я, может быть, сам...

Он запнулся, искоса взглянул на Мехлиса. Тот сумрачно молчал.

У Клыкова затвердело лицо, резко обозначились скулы, он упрямо сжал губы и смотрел поверх головы Мерецкова в угол.

— Итак? — спросил Мерецков. — Ваше слово, командарм...

— Без снарядов, без дополнительного времени на организацию наступательной операции вести в бой армию нельзя, — твердо, отчеканивая каждое слово, произнес Клыков. — И вы, товарищ генерал армии, знаете об этом не хуже меня.

Мерецков вздохнул. Спокойным, усталым голосом сказал:

— Хорошо. Что вам надо, Клыков?

— Снаряды. И время на подготовку...

— Сколько потребуется снарядов?

— Не менее пяти боекомплектов на прорыв немецкой обороны и потом по два боевых комплекта на каждый день боя. Кроме того, я прошу дать мне минимум пять суток на организацию наступления. Необходимо восполнить потери, которые уже понесла армия...

— Слыхал, Александр Иванович? — Мерецков повернулся к Запорожцу: — Дает командарм... Откуда я их возьму, снаряды? Мне ведь не жалко, только где взять? Негде, Клыков. Весь фронт на голодном пайке. Знаешь ведь: наступаем всюду. И здесь, и в центре, и на юге... Все резервы на строжайшем учете Ставки.

«Может быть, поначалу резервы создать, а потом и наступать... всюду», — подумал Николай Кузьмич, но вслух сказать это не решился, да и не его это дело — решать за Ставку.

— Словом, — продолжал Мерецков, — даем на эту операцию по три четверти боекомплекта...

— Курам на смех, — ответил Клыков. — Мне даже как-то странно слышать это, товарищ командующий.

— Александр Иванович, — заговорил Мерецков с Запорожцем, — как ты посмотришь, если мы отдадим Второй ударной наш неприкосновенный запас? Давай-ка посчитаем.

Кирилл Афанасьевич взял карандаш и лист бумаги, подсел к члену Военного совета. Они стали говорить вполголоса, а Мерецков черкал карандашом по бумаге.

Клыков сначала смотрел на них, потом перевел взгляд на Мехлиса. Вдруг Лев Захарович подмигнул ему. Клыкову стало зябко. [64]

— Вот, — сказал командующий фронтом и поднес листок к глазам, — слушай, Клыков. Получишь сразу полтора комплекта, потом, с началом операции, еще два. От сердца отрываем... Доволен?

— Мало, — сказал командарм.

— Ну, знаешь, — возмутился Мерецков и хлопнул листком по столу, припечатав его ладонью.

Мехлис поднял вдруг руку.

— Товарищ Клыков прав, — сказал он. — Что это за наступление без снарядов? Действительно, Верховный Главнокомандующий требует тщательного сбережения резервов. Они нужны для решительного удара, которым мы в ближайшее время разгромим противника и вышвырнем его с нашей земли. Верно и то, что вашей операции по освобождению Ленинграда придается огромное значение. Поэтому надо удовлетворить просьбу командарма. Как представитель Ставки обещаю вам, генерал, что вы к началу операции получите три боевых комплекта. Остальные два будут подвезены уже в ходе боя... Принимайте армию и докажите нам, на что вы способны.

Мехлис порывисто приблизился к Николаю Кузьмичу и крепко стиснул его руку.

— А время?! — воскликнул Клыков. — Сколько дней даете на подготовку?

— Три дня, — жестко ответил Мехлис. — И ни часом больше... Согласно приказу Ставки Волховский фронт начинает общее наступление тринадцатого января.

17

Вилли Земпер вышел из блиндажа, прошел метров пятнадцать по ходу сообщения и стал мочиться на заснеженную стенку окопа, с интересом наблюдая, как желтая горячая моча съедает голубоватый снег.

— Руки вверх! — крикнули вдруг по-русски.

Земпер вздрогнул, согнулся, ожидая удара, и разразился отборной бранью, когда услышал хохот Рудольфа Пикерта. Как истинный баварец, Вилли умел отменно ругаться.

— Перебил удовольствие, — ворчал Земпер, когда они возвращались в блиндаж. — Не мог подождать немного с дурацкими шуточками.

— Уж очень у тебя был философский вид, — сказал Руди.

Он возвращался с патрулирования позиции, промерз насквозь, но был в хорошем настроении, предвкушая добрый завтрак и кружку горячего кофе.

— Я смотрел на тебя и думал, что ты, по крайней мере, решаешь проблему космического порядка. О чем думал, Вилли, когда так вдохновенно поливал стенку?

— О коровах, — ответил Земпер.

— Не вижу связи, — сказал Пикерт. — Ганс! Как насчет жратвы? Твой товарищ проголодался, как нагулявшийся по крышам мартовский кот, оберегая ваш с Вилли покой. [65]

— Кофе в термосе, — ответил Ганс Дреббер, он был сегодня дежурным во взводе и потому освобожден от постовой службы, — а завтрак на столе. Торопись, пока не остыл.

Блиндаж их был рассчитан на шесть человек, но помещалось в нем пока четверо. Кроме трех товарищей жил здесь их фельдфебель Карл Фауст. Пользуясь тем, что обнаружилось свободное помещение, Фауст устроил себе выгородку, занавесив один из углов шелком от парашюта, на котором угодил на их позиции русский летчик.

Сейчас Фауста не было. Он менял группы, обеспечивающие контроль за позициями, которые находились между опорными пунктами. 25-я пехотная дивизия обеспечивала главную полосу оборонительной линии, опираясь на хорошо укрепленные узлы в Трегубове, Спасской Полисти, Мостках, в Любимом Поле и Мясном Бору. Главными были Спасская Полнеть и Мясной Бор. Рядом с последним и находилась рота обер-лейтенанта Шютце, в которой служили Ганс Дреббер, Рудольф Пикерт и Вильгельм Земпер.

Оборонялись здесь они по обычной для зимнего времени схеме. Основную часть пехоты немецкое командование всегда стремилось разместить в населенных пунктах.

С местным населением захватчики при этом не церемонились. Крестьян вместе с малыми детьми выгоняли на улицу, едва дав им время, чтобы собрать пожитки. Люди подавались в начавшие подмерзать с осени болота, на волховские сопки — невысокие приподнятости, что вроде плоских островков возвышались над низменностью. На островах посуше, там и рыли землянки. Иные беженцы забивались в леса, норовили уйти в партизаны, отходили в сторону Пскова, старались выжить в сильные морозы, они начались уже в декабре.

Одновременно проводились серьезные инженерные работы, после которых деревушки превращались в значительные узлы сопротивления, взять их без предварительной мощной обработки артиллерией и авиацией было почти невозможно. На пространствах между населенными пунктами сплошной обороны немцы не создавали. Они не видели необходимости торчать в окопах на морозе, доходящем в эту зиму до пятидесяти градусов. Эти промежутки немцы патрулировали дозорами, усиленными и часто сменяемыми группами. В случае необходимости, когда создавалась опасность проникновения русских в их тыл через эти участки, дозоры поддерживались сильным огнем всех видов оружия из глубины и с флангов. Кроме того, загодя изготовившиеся резервы контратаковали подразделения Красной Армии.

Так воевали немцы. Русские воевали по-иному.

...Вошел Карл Фауст. Он обвел солдат усталым взглядом, остановил его на Земпере:

— Время, Вилли. Надеюсь, не забыл, что пришла очередь идти патрулем?

— Помню об этом и днем, и ночью, — огрызнулся Земпер. — И даже во сне... Сейчас буду готов. [66]

Пикерт с наслаждением отпил глоток горячего еще кофе, крякнул от удовольствия, погладил себя по груди, он был сейчас в тонком вязаном свитере серого цвета, повернулся к товарищу, который принялся собирать амуницию, спросил:

— Так отчего же все-таки коровы, Вилли?

— Какие коровы? — спросил Земпер, он отводил затвор автомата, проверяя, не осталось ли случайно патрона в канале ствола.

— О которых ты думал, когда мочился на снег окопа, дорогой ландзер.

Вилли улыбнулся во все лицо. Оно стало добрым, просветленным.

— Эх, Руди, — сказал он, и грустная нотка появилась в голосе, — городской ты человек. Тебе не понять крестьянина... Когда идешь по дороге, где только что прошли твои коровы, и видишь желтый от их мочи снег, то сердце готово выскочить из груди от счастья. Так тогда хорошо на душе. И чем желтее снег, тем лучше. Значит, коров у тебя много... Ведь и eine Kuh deckt viel Armut zu — одна корова покрывает большую бедность.

— И ты мечтал, как пригонишь из России стадо коров, которые зальют мочой всю Баварию... Не так ли? — спросил саксонец, прожевав кусок и запивая его кофе.

— В России нет хороших коров, — ответил Земпер. — Разве что в Прибалтике... А здесь все они беспородны. Ублюдки, а не коровы. Нужна серьезная племенная работа на десятки лет. Мне до этого не дожить... Поступлю проще. Закончим войну — отправлюсь в Голландию. Ведь все мы, ветераны восемнадцатой армии, участвовали в походе на эту страну. Вот и пусть отдадут мне мой голландский трофей в виде двух-трех десятков коров.

— Бери уже сотню, Вилли, — предложил Ганс Дреббер.

— Я не жадный, — откликнулся Земпер. — К моим пяти голштинским да двадцать добрых коров из Голландии — о большем и не, мечтаю.

Вилли был уже одет. Он повесил на шею автомат и взял в углу карабин с оптическим прицелом, с которым не расставался: авось удастся подстрелить зазевавшегося ивана.

— Счастливо, Вилли, — напутствовал Земпера Руди Пикерт. — Хорошей тебе охоты. Не забывай, что с каждым русским, отправленным тобой на тот свет, ты все ближе к встрече с голландскими коровами. Ведь генерал Кюхлер не позволит тебе отправиться в эту благословенную страну до тех пор, пока мы не победим здесь, в этой промерзшей до земного центра России.

— Удивляюсь, — сказал Дреббер, наблюдая, как Пикерт, закончив завтракать, прибирает на столе, — какого черта ты торчишь вместе с нами в этом вонючем Мясном Бору!..

— А где бы ты посоветовал мне торчать?

— В Плескау, при штабе группы армий, или, на худой конец, в Сиверском, у Кюхлера под крылом. Я говорю о службе пропаганды. Ты грамотный парень, Руди, учился в университете. А язык подвешен не хуже, чем у доктора Геббельса. В качестве пропагандиста ты [67] принесешь больше пользы нашему делу, чем даже Вилли Земпер с его безотказным карабином.

— Может быть, Ганс, может быть, — сказал Пикерт. — Но все дело в том, что я не член партии...

— Тоже недоразумение. Ты, Руди, наш человек, искренне преданный идеям фюрера и национал-социализма, хоть и позволяешь себе порой двусмысленные шуточки. Но это у тебя от интеллигентской закваски, я понимаю... Тем не менее в любой момент поручусь за тебя перед нашей партией. Ты подумай над моими словами.

Ганс Дреббер встал, и теперь Пикерт увидел, что мастерил его товарищ, сидя в углу. Это была аккуратная рамочка, которой Ганс оправил портрет фюрера, его Руди видел в последнем номере иллюстрированной газеты для солдат вермахта.

Дреббер повернулся, оглядывая стены блиндажа, их уже украшали шесть портретов Гитлера, отыскал свободное место и стал пристраивать туда седьмое изображение фюрера.

— Выпьем кофе? — спросил Ганс у Руди, покончив с хлопотами. — Я подогрею на спиртовке.

Пикерт согласился. Он давно хотел поговорить с товарищем и подумал, что сейчас как будто подходящее время.

— Послушай, Ганс, — сказал Руди, когда эрзац-кофе был согрет и ландзеры принялись пить его из алюминиевых кружек, — мы знаем друг друга третий год. Для военного времени — это вечность. И я всегда преклонялся перед твоей искренней верой в фюрера. Мне знакомо и его учение, читал и труды коммунистических корифеев. Они утверждают, что за национал-социалистами пошли представители мелкой буржуазии, лавочники, деклассированные элементы, ну и сельские хозяева, вроде нашего Вилли. Но ведь ты, Ганс, типичный представитель германского пролетариата. Дед твой — гамбургский грузчик, отец — квалифицированный металлист, сам ты был призван с военного завода, где работал на фрезерном станке. И таких, как ты, в нашей роте немало. Пойми меня правильно, Ганс. Я хочу разобраться... Уж такой у меня извращенный ум. Не могу принять чего-либо до конца, пока не докопаюсь до сути. Конечно, мне понятна привлекательность идей фюрера, но...

— Погоди, — остановил его Ганс. — Никогда и не с кем не говорил об этом. Тебе, пожалуй, расскажу, хотя и замечал, как ты порой ухмылялся, когда я вешал на стены вот эти портреты. Для меня фюрер — выше бога, мне он дороже родного отца. Хочешь знать почему? Он помог мне ощутить себя Человеком, личностью.

— Даже так? — удивился Пикерт.

— Представь себе... Мой отец, Руди, и дед, кажется, и прадед тоже были социал-демократами. Отец, правда, вышел из этой партии болтунов и вступил в национал-социалистскую. Я был еще мальчишкой, но уже понимал, что у социал-демократов нет цели, не защищают они интересы рабочих. Речи говорить умели, но справиться с буржуазией, с голодом не могли. Довольно быстро выяснилось, что путь, по которому вели нас эти говоруны, порочен. Надо было строить социализм в Германии по Гитлеру. Мы сделали выбор — и не ошиблись. [68] Конечно, наша партия не могла совершить все сразу. Версальский мир заставил сначала вооружаться и показать всем тем, кто терзал бедную Германию, на что способны мы, немцы, когда нас ведет такой человек, как фюрер...

— Ты настоящий наци, Ганс! — воскликнул Пикерт. — Завидую твоей убежденности!

— Дорогой мой товарищ, — грустно проговорил Дреббер и покачал головой, — ты не знал, что такое кнопки...

— Какие кнопки? — недоуменно спросил саксонец.

— Обыкновенные. Те, что используют как застежки на белье и платье. Кнопки... Много кнопок! Двадцать тысяч кнопок! И всего за одну марку...

— О чем ты говоришь, Ганс?

— О кнопках, которые привели меня к фюреру. Послушай, Руди, про это вам не рассказывали в университете. Во времена кризиса, в тридцать первом году, мне исполнилось двенадцать лет. Мой старик получал грошовое пособие, как безработный. Таких, как он, в Германии были миллионы. Правительство бессильно. А толстосумы спешили нажиться, корыстно использовать национальное богатство. И вот крупнейшая в Гамбурге галантерейная фирма решает отказаться от машинного производства. Ручной труд белых рабов стал им выгоднее. Они стали раздавать работу на дом... Приходит мой старик на склад и получает по счету крохотные бельевые кнопки. Махонькие такие штучки, Руди, похожие на небольших жучков или божьих коровок. А к этим «коровкам» придаются сотни картонок с рекламой фирмы: ухмыляется полуголая баба, натягивает чулочки и надпись — «Хуберт Кохинур». Но тут небольшая как будто загвоздочка. Ведь старик Дреббер получает пособие. Узнают, что он подрабатывает у «Хуберта», пособия лишат. Значит, работу эту он берет так, чтоб никто не пронюхал. А коли боится, то стоит ли с ним церемониться, с этим бывшим рабочим, профессионалом высокого класса?!

Дреббер опустил ладонь на края алюминиевой кружки и сжал так, что они едва не сблизились. Руди осторожно разжал его пальцы и высвободил кружку. Ганс не сопротивлялся.

— И вот, дорогой мой товарищ, — продолжал он, шумно вздохнув, — представь себе каморку в подвале. На столе коптит керосиновая лампадка. Вокруг — наша семья. Отец с матерью, полуслепая уже бабка, мои старшие брат с сестрой, Паулю было тогда восемнадцать, потом он погиб в Африке, Лизхен — пятнадцать. Сижу здесь и я, с нами десятилетний Карл и маленькая Мария. Ей только шесть лет... Шесть лет, Руди!

Голос Ганса прервался. Помолчав, он начал говорить снова.

— Перед каждым из нас двумя кучками половинки кнопок. Левой рукой берешь чистую картонку с ухмыляющейся стервой, продеваешь правой снизу часть кнопки со шпеньком и накрываешь ее сверху другой половинкой... Вот и вся операция. Два движения на каждую кнопку. Да еще когда берешь карточку, и еще — откладываешь заполненную в сторону. За каждые шестьсот карточек мы получаем одну марку. Одну, Руди. Двадцать тысяч кнопок, сорок пять тысяч движений. И одна марка... [69] Мы всё потихонечку слепли. Работа мелкая, зрение напряжено. Через каждые десять — пятнадцать минут кто-нибудь вставал из-за стола, шел в угол, где стояла миска с водой, мочил в ней пальцы и прикладывал к глазам. Нам говорили: помогает. Глаза у всех были красными, а у бедной Марии они постоянно слезились. Теперь я, солдат вермахта, ношу очки, а у сестренки зрение совсем плохое.

Потом пришел фюрер... Фюрер не дал нам до конца ослепнуть, помог вытравить из наших душ рабское начало, оно уже свивало гнезда в сердцах. Отец получил работу. Пауль устроился в порту. Я смог снова ходить в школу. Фюрер вернул нам человеческое обличье. И если надо, я всю эту страну покрою его портретами... Этому человеку ничего не надо для себя лично. Все его помыслы, вся его жизнь принадлежит народу Германии. И пусть я только песчинка, но и составная часть этого народа тоже. Ты понял меня, Руди?

Пикерт не успел ответить. В блиндаж ворвался командир взвода лейтенант Геренс.

— Всем быстро! — закричал он. — Тревога! Русские наступают со стороны Волхова! Занять позиции и приготовиться к бою!

18

Александр Иванович Запорожец, член Военного совета Волховского фронта, прибыл на наблюдательный пункт генерала Клыкова, на левый берег Волхова, едва его подразделения продвинулись в глубь вражеской обороны. Клыков не стал ждать, когда ему построят блиндаж, а занял первую же попавшуюся землянку между лежащими рядом деревнями Костылево и Арефино, в пятнадцати километрах от Мясного Бора, за который вела сейчас бой 366-я дивизия полковника Буланова.

— Доложи обстановку, Николай Кузьмич, — сказал Запорожец командарму, и Клыков, водивший пальцем по карте и ворчавший неразборчиво под нос, не услыхал пока в голосе его странной интонации.

— Трудно берем оборону, — ответил Клыков, — трудно... Жестко окопался немец. Авиацию бы сюда! И снаряды вот бережем... Обещанные два боекомплекта так пока и не получили.

— Подвезут, — заверил Запорожец. — Мы тут тебе гвардейские минометы подбрасываем.

— «Катюши»?! — оживился командарм. — Это здорово! За это спасибо, товарищ армейский комиссар. «Катюши» немца с места сдвинут. Он ведь, немец, какой: его только выкури, стронь с позиции... Побежит, аж пятки засверкают. Но остановиться не давай. Упустил момент, задержался немец — он тут же зарывается в землю. Тогда его снова оттуда ковыряй. Добрые у них саперные войска.

— У нас не хуже, — отозвался Запорожец, беспокойно как-то озираясь по сторонам. — Вы бы только в бой их не бросали, саперов. Чуть где слабинка — специальные войска идут на затычку. А ведь есть приказ Ставки... Беречь саперов надо! Ну, что у тебя дальше, говори... [70]

— По всему фронту наступления армия вышла на шоссе Новгород — Чудово. Тактическую оборону мы прогрызли. Ведем бой за Спасскую Полнеть и Мясной Бор. Бор этот самый полковник Буланов только что взял, докладывал недавно, а вот у Спасской Полисти дивизию полковника Антюфеева противник остановил. Понимает, что мы рвемся к Чудову вдоль железной дороги, а там и Любань недалеко. Не пускают нас туда немцы. Ну что еще? Сто девяносто первая дивизия очистила от противника Любино Поле. Рогинский ведет бой за деревню Мостки. — Клыков посмотрел на часы. — Должен уже взять... Я дал твердые сроки. Рогинский любит, когда ему назначаешь время: взять, мол, деревню к пятнадцати ноль-ноль. И берет... Сейчас связной прибудет, если по дороге не убьют.

— Насчет связного не скажу, генерал, — проговорил Запорожец, — а вот ты сейчас на волоске от смерти... Понял! Растуды тебя налево!

Клыков недоуменно посмотрел на члена Военного совета, смешно заморгал глазами. Он впервые слышал, как матерится армейский комиссар, хотя знаком был с Запорожцем давно.

— На чем ты сидишь, Клыков? — закричал вдруг Запорожец, не в силах больше сдерживаться. — Я тебя спрашиваю?..

— На табуретке, — попытался улыбнуться все еще ничего не понимающий генерал-лейтенант.

— Сам ты табуретка, Николай Кузьмич, прости меня на резком слове... Иди сюда, будущий покойник!

Он подхватил командарма под руку, подвел к входу, где стоял часовой, и ткнул пальцем в тонкую проволоку, уходящую в сторону.

— Вот она, твоя смерть, командарм... Задень ее — и только пыль останется от генерала Клыкова. Да и от меня тоже... Вызывай «саперов! Мне на тот свет рано, да и ты, Клыков, не торопись.

Прибыли саперы. Они установили, что землянка, в которой командарм так поспешно оборудовал наблюдательный пункт, действительно заминирована. Сто килограммов взрывчатки заложили сюда враги. А проволока, обнаруженная глазастым комиссаром, тянулась к капсюлю натяжного действия.

— Должник я твой, Александр Иванович...

— Должник, — ворчал Запорожец. — Ладно, после войны рассчитаемся. А вот если б жахнуло тут тебя, я бы в карточку твою учетную строгача вписал. Посмертно...

От командира 111-й дивизии прибыл связной и доложил, что деревня Мостки освобождена, подразделения очищают от противника лес западнее Спасской Полисти.

— А сама Полнеть? — спросил армейский комиссар. — Когда возьмешь ее, Клыков?

— Там Антюфеев, — сказал командарм, — решительный и смелый командир. И если его дивизия остановилась, значит, там черт знает что у немцев. Хочу сам пробраться туда.

— Нет уж, сиди здесь, — остановил его Запорожец, — не то скоро ты и роты поведешь в атаку... Гости к тебе будут, Николай Кузьмич. И Спасскую Полнеть ты к их приезду постарайся взять. [71]

Едва Запорожец уехал, обстановка резко усложнилась. С двух сторон, от Подберезья с юга и от Спасской Полисти с севера, немцы крупными силами пошли в контратаку. Их поддерживал сильный артиллерийский и минометный огонь.

«Хотят взять нас в клещи, — подумал командующий 2-й ударной. — А мы едва-едва зацепились... Может быть, Галанин поможет?»

— Свяжитесь со штабом Пятьдесят девятой армии, — приказал Клыков связисту. — Пусть усилят атаки правее Спасской Полисти.

«Если у Галанина обозначится успех, — размышлял Николай Кузьмич, — немцы бросятся туда и ослабят нажим на нас».

— Кончились снаряды, — доложил начальник артиллерии.

— Не подвезли, значит... Ах вы, стервецы несчастные! Разрешаю израсходовать неприкосновенный запас!

— Но ведь... — начал было артиллерист.

— Разрешаю! — закричал Клыков, и тот исчез.

Вскоре командарму доложили, что немцы в поддержку пехоте двинули танки.

«Только их еще не хватало, — горько усмехнулся про себя Клыков. — Чем их остановишь? Штыками?»

— Товарищ генерал-лейтенант, — обратился к нему начальник штаба, — мы оставили Коломно. Немцы наседают. Подразделения откатываются к берегу реки. Под угрозой деревня Костылево.

— Где снаряды? — закричал Клыков. — Начальника охраны ко мне! И вы все — за мной!

Командарм выскочил из землянки, увлекая за собой группу штабистов. На ходу отдавал приказания.

— Из второго эшелона выдвинуть через Костылево Двадцать вторую стрелковую бригаду! Всю охрану НП в бой! Командирам Триста шестьдесят шестой и Сто девяносто первой дивизий бросить навстречу противнику, который наступает от Подберезья на Любино Поле, все резервы! Приказываю: все резервы, до последнего человека!

— Подвезли снаряды, товарищ командующий, — доложил появившийся начальник артиллерии.

— Чего вы ждете? — резко спросил Клыков. — Немедленно открывайте огонь! Снарядов не жалеть! Где обещанные «катюши»?

Никто командарму не ответил. Он замолчал и смотрел, как недалеко от наблюдательного пункта развертывалась стрелковая бригада, цепи ее стали быстро продвигаться вперед. Немцы тоже приближались. Еще несколько минут, и бригада в шестистах метрах от клыковского НП завязала огневой бой с противником.

— Товарищ генерал, перейдемте в укрытие, — неуверенно проговорил за спиной командарма его порученец, но Николай Кузьмич досадливо отмахнулся.

Бой разгорался.

«Сомнут, — подумал Клыков. — Вон их сколько... Да еще эти танки».

Цепи стрелковой бригады залегли: немцы обрушили на них минометный огонь. Командарм выругался сквозь зубы. И тут вдруг загудело, [72] завыло, зафурыкало. Из-за Волхова, со стороны Городка, протянулись по небу огненно-дымные стрелы. Они накрыли передовые цепи наступающих, вздыбили землю и снег; поле, по которому продвигался противник, заволокло багровой и черно-коричневой завесой.

Наша пехота снова поднялась в атаку. Навстречу ей бежали в ужасе немецкие солдаты без оружия, с поднятыми руками.

«А что у меня на левом фланге?» — подумал командарм, И будто прочитав его мысли, начальник штаба доложил, что немцы, наступавшие от Подберезья, опрокинуты и отступили по шоссе к Новгороду. Атака танков отбита. Один из них захвачен. Сообщают, будто это какой-то особый, экспериментальный танк.

19

Фельдфебелю Фаусту не повезло. Когда русские пошли в атаку и прорвались в их тыл, занимая траншеи вокруг опорного пункта, который защищала рота обер-лейтенанта Шютце, Фауст повел солдат в бой и на повороте траншеи столкнулся с рыженьким и щуплым на вид иваном. Тот потерял шапку, а может быть, ее сорвала пуля. Отросший на голове ежик волос отливал ярко-медным. Иван держал перед собой винтовку с примкнутым штыком и, когда Фауст вывалился на повороте, пронзительно крикнул и всадил фельдфебелю штык в живот.

Боли фельдфебель не почувствовал. Его охватила ярость оттого, что путь ему дальше заказан. Фауст взревел, вскинул автомат и увидел: у автомата нет рожка-магазина. А русский солдат, растерянно улыбаясь, дергал и дергал штык, застрявший в его теле. Они заняли проход. Руди Пикерт, двигавшийся следом, увидел, как все застопорилось, выбрался на бруствер. Он смотрел, как пытается выдернуть штык из Фауста рыжий парень. Фельдфебель ревел и визжал, выпучив глаза. На губах его пузырилась пена. Фауст схватил автомат за ствол и, действуя им как дубинкой, пытался ударить русского по непокрытой голове. Тот, не выпуская винтовки из рук, отклонял голову от ударов, и приходились они по плечам, прикрытым серою шинелью.

Короткой очередью Руди свалил рыжего, и тот упал навзничь, так и не выпустив винтовки. Фауст схватился руками за штык, выдернул его из себя и с громким стоном упал на дно траншеи.

По их телам пробежали Ганс Дреббер и остальные солдаты. Пикерт остановился наверху. Он заметил, что к нему, неистово крича, приближается с десяток русских солдат, спрыгнул в траншею, на ходу оборвал шнурок у гранаты и швырнул ее. Оглянулся и на мгновение оцепенел от ужаса: его граната возвращалась обратно. Руди слыхал от бывалых вояк, что эти русские ухитряются перехватывать гранаты на лету и возвращать туда, откуда они прилетели, но сам такое видел впервые.

«Ловкие черти», — отстранение подумал Руди, будто не его смерть вращалась в воздухе. Но тут же рванулся вниз, упал ничком, стараясь втиснуться в лисью нору, вырытую в стенке. Граната, [73] к счастью, не долетела до траншеи и разорвалась в воздухе, над бруствером, сбросив на спину Пикерта комья мерзлой земли.

Руди встал на четвереньки, потом поднялся и увидел незнакомого ландзера. Впрочем, его никто бы сейчас не узнал... Осколки разорвали солдату лицо, оно превратилось в кровавую мокрую маску. Он тискал лицо окровавленными руками, завывая и суча ногами. Руди схватил его за рукав, лихорадочно думая, как помочь солдату, но тот вдруг, тихонько заскулив, поднял вверх руки, крутнулся на месте и упал плашмя на дно окопа.

Донесся голос командира взвода. Геренс приказывал рассредоточиться и приготовиться к контратаке. Руди поискал глазами Дреббера. Ганса не было видно. «И Вилли Земпер пропал», — подумал Пикерт, и тут из глубины их обороны заработали минометы.

Атака русских захлебнулась.

После минометной подготовки атаки обер-лейтенант Шютце приказал роте наступать. Пикерт выбрался из траншеи и двинулся вперед, успев сменить у автомата магазин и рассмотрев, что Ганс Дреббер идет слева от него и чуточку впереди. Русские стреляли, но винтовочный огонь их был редок. Беспрерывный треск немецких автоматов, частые очереди заставляли иванов прижиматься к земле — вести прицельный огонь было им трудно. Иные вообще стреляли просто так, не отрывая головы от земли.

А Руди Пикерт и его товарищи упрямо продвигались вперед, поливая пулями лежащее перед ними пространство.

— Вперед, солдаты! Еще немного — и мы сбросим иванов в реку! — браво кричал командир взвода. И вдруг швырнул в сторону автомат, поднял вверх руки и застыл так на мгновенье.

Руди, обогнав Ганса, повернулся и заглянул ему в лицо. Из правого глаза командира взвода, вернее, из того места, где только что был глаз, стекала по шее кровь. Геренс, не опуская рук, закружился вдруг, широко раскрывая рот, будто зевал, и ничком сунулся в изрытый снег.

Руди добрался до большой воронки. На дне ее валялся разбитый станковый пулемет. Рядом лежали два мертвых ивана, а третий, обросший густой черной щетиной, с ужасом смотрел на Пикерта и мелко-мелко крестился. Саксонец застрелил его и собирался бежать дальше, только вдруг завыло над головой, небо разорвалось в клочья, и Руди бросился в воронку, припал к земле рядом с убитым им красноармейцем.

Вокруг грохотало, казалось, небо обрушилось на землю.

«Это дьявольское оружие русских! — мелькнуло в сознании Пикерта, который инстинктивно прижимался к теплому еще трупу врага. — Господи, если ты существуешь, помоги мне выбраться живым... Господи, помоги!»

20

Пришел командир танковой роты и доложил начальнику Особого отдела, что захваченная машина исправна. [74]

— Форменная у них чепуха стряслась, товарищ комбриг, — сказал танкист, углядев на воротнике кожаной куртки Шашкова вишневый ромбик. — Видно, когда двинули по нему из нашей мухобойки, — так непочтительно назвал он сорокапятку, — то от сотрясения оборвался провод зажигания. Движок у него и скис. А немчуре и невдомек. Вот и драпанули... В неподвижном танке сидеть — кишка у них слаба. А машина хоть куда! Могу и в бой на ней двинуть...

— В Москву надо двигать, парень, — заметил Шашков. — А пока до Малой Вишеры сумеешь?

— Это нам раз плюнуть. Вот только ледок на Волхове как? Удержит ли такую махину?

— Должен удержать, — произнес Александр Георгиевич.

Командарм Клыков прислал начальника инженерной службы. Тот должен был дать заключение по волховскому льду. Трофей — ладно, а вот собственные танки находились еще на правом берегу, их давно пора было бы двинуть на помощь матушке-пехоте. Армейский инженер обследовал состояние реки и доложил, что сможет нарастить лед до необходимой толщины, только нужна солома.

— А где ее взять? — спросил Шашков и подумал, что теперь он еще и в хозяйственных делах увяз с этим чертовым трофейным танком.

А куда денешься, если есть строжайшее указание фронтового начальства.

Соломы в окрестности не было. Шашков связался с Клыковым, командарм разрешил взять батальон красноармейцев из резерва, те быстро разобрали сараи на берегу и всю ночь укладывали сплошной бревенчатый настил на волховском льду. А утром прилетели «юнкерсы». Они разделились в воздухе на две группы и, завывая, принялись бомбить замаскированные танки на правом берегу реки. Вторая группа метила в одиноко стоявший на шоссе трофей, его не догадались спрятать. Собственно говоря, остался немецкий танк на прежнем месте по той причине, что кто-то слил из его бака горючку. Шашков замотался, продумывая с инженером, как усилить лед, потом сараи крушил для настила и, между прочим, распорядился доставить бочку горючего на левый берег. Бочку привезли в санях, и только на рассвете явился к начальнику Особого отдела прикомандированный к нему танкист и доложил, что привезли с того берега солярку. «Ну и что с того?» — не сообразил поначалу Шашков. «Хреново получается, товарищ комбриг, — мрачно сказал танкист. — Немецкие танки на бензине ходят...» Пока отряжали гонца за бензином — рассвело, тут и воронье налетело.

Впрочем, трофейную машину здорово закидало снегом и мерзлой землей от близких взрывов, а танк ничуть не пострадал. Дождались ночи, и он двинулся в Малую Вишеру. Шашков с инженером подергались немало, опасаясь за крепость льда на Волхове, но, усиленный саперами, лед не подвел, выдержал многотонную тяжесть.

...Штаб армии не отставал от рвущихся к Ленинграду дивизий. Не успел Шашков вернуться из Малой Вишеры в Новую Кересть, [75] как командарм Клыков приказал штабу перебираться дальше на северо-запад, в деревню Огорели, она стояла рядом со станцией Огорелье на железной дороге Новгород — Ленинград. А командный пункт Клыков решил перенести правее, в деревню Ручьи.

Уже была захвачена станция Еглино, 59-я стрелковая бригада оседлала разъезд № 7, а кавалеристы Гусева, подкрепленные 46-й дивизией и одним из полков дивизии Антюфеева, повели через Красную Горку наступление на Любань. Противник стягивал резервы. Боевые действия приняли своеобразный характер. Дрались за немногочисленные населенные пункты, укрепленные немцами, наступали вдоль дорог. Обходные маневры исключались из-за глубокого снега, в нем безнадежно увязала техника, выбивались из сил люди. Отсутствовала и сплошная линия фронта. В промежутки между группками измученных бессонными ночами красноармейцев, лишенных горячей пищи и крыши над головой, просачивались автоматчики. Когда гитлеровцам удавалось незаметно снять часовых, они вырезали русских целыми взводами.

Шашков был с командармом на КП, когда за их спинами началась вдруг ожесточенная стрельба. Посланный командиром роты боец сообщил, что в тыл прорвалась группа автоматчиков. Вскоре ее окружили и стали понемногу расстреливать: сдаваться в плен гитлеровцы не помышляли.

— Надо остановить бойцов, — сказал начальнику Особого отдела командарм. — Перебьют всех, на развод не оставят. А мне «язык» нужен. Распорядитесь, Александр Георгиевич.

Клыков контрразведчика и комиссара называл по имени и отчеству.

— Впрочем, — спохватился он вдруг и расстегнул кобуру пистолета, — я пойду тоже, авось и самому пострелять придется.

Особист хотел было возразить: не дело командарма ходить на немцев с пистолетом, но он знал, что спорить с Клыковым бесполезно, и только мигнул порученцу: выдели, парень, двух надежных бойцов из нашей роты.

Так и пошли, ориентируясь на затихавшую стрельбу.

Позади послышались крики: «Эй! Посторонись! Дорогу дай!» Их догнали крытые санитарные сани. Они свернули вправо, откуда все еще слышались выстрелы. Вот уже деревья скрыли сани, когда Шашков неожиданно метнулся наперерез по натоптанной тропе и закричал возчику, чтоб тот немедленно остановился. На передке саней сидел пожилой солдат. Большая, не по голове шапка-ушанка закрывала верхнюю часть лица, густая, тронутая проседью борода задорно выдавалась вперед.

— Чего надобно? — недовольно спросил солдат Шашкова, который был в белом полушубке и обычной ушанке, без знаков различия. Солдат держал в руках вожжи, готовый вот-вот тронуться с места.

— Кого везешь? — спросил Шашков.

Возчик презрительно отвернул лицо и сплюнул вправо.

— А никого... Вон стреляют в лесу. Али не слышишь? Вот и еду — может, нужен кому окажусь. [76] Тут подошел Клыков с охраной. Командарм посмотрел на задок саней, прикрытых пологом из брезента, и все увидели подошвы огромных ботинок, торчащих из-под полога.

— Вье! — крикнул лошади возчик. — Вье-вье!

Он задергал было вожжами, собираясь скрыться, но Шашков остановил:

— Погоди... Ты все-таки посмотри, кого везешь.

— Вот еще хрукт на мою голову, — сказал возчик и принялся слезать с облучка.

Он обогнул сани, подошел к задку, увидел ботинки и спокойно постучал о подошвы кнутовищем.

— Эгей, парень, — сказал возчик, — давай вылазь, покажись начальству. Вроде бы я тебя не сажал...

Он рассмотрел уже папаху Клыкова, смекнул, что зарвался, но виду не подавал, будто все происходящее его не касалось.

Ботинки оставались неподвижными.

— Кому говорят — вылазь! — озлился солдат и снова стукнул кнутовищем в подошвы.

Повинуясь знаку Шашкова, двое бойцов откинули полог и извлекли оттуда здоровенного унтер-офицера с автоматом на шее. Когда тот выпрямился, растерянно озираясь, оказалось, что рослый начальник Особого отдела едва повыше плеча этого немца.

— Ну и гусь! — сказал Клыков. — Ничего себе пассажир...

— А говорил — никого, — укорил, улыбаясь, Шашков возчика.

Ошарашенный случившимся, солдат молча смотрел, как обезоруженного немца повели красноармейцы. Потом не спеша развязал тесемки, снял шапку, крякнул, поскреб коротко остриженную голову, повернулся к начальнику Особого отдела и с неожиданным надрывом заорал: «Да мало ли их здесь шатается, говнюков эдаких?! Разве за всеми усмотришь?» Тут боец присовокупил собственное мнение о близлежащих родственниках забравшегося к нему в сани немца, так же не спеша натянул на голову шапку, завязал тесемки, плюхнулся на низкий облучок, задергал вожжами, крикнув при этом «вье-вье», и тронулся туда, где выстрелы еще не затихали.

— Вот и «язык» для вас, товарищ командующий, — сказал Шашков. — С доставкой на дом...

— Как вы догадались? — спросил Клыков.

— А я не догадался... Видел, как он из-за ствола метнулся и прыгнул под полог в сани.

— Видели? — удивился Николай Кузьмич. — Но ведь мы рядом шли...

— Профессиональный навык, товарищ генерал. Двадцать лет охочусь за бандитами. А этот пассажир с теми же повадками.

— Пусть его допросят побыстрее, — сказал командарм. — Скажите разведчикам, чтоб подключились. Обстановка у противника быстро меняется. Немцы всерьез озабочены нашим наступлением. Я просто нутром чую, как они отовсюду гонят сюда свежие силы.

...Николай Кузьмич оказался прав. Захваченный унтер-офицер, он был в составе той команды, которая шастала по нашим тылам [77] и сумела выйти на КП командарма, на удивление быстро согласился давать показания. Шашков даже засомневался в искренности намерений пленного. Немцы из группы армий «Север» были крепкими орешками, расколоть их почти всегда оказывалось трудно. А этот заговорил... Конечно, его надо было перепроверить, но уже первая сообщенная им новость была важной и подтверждала опасения командарма: в район Люба ни прибыли пять новых пехотных дивизий. Они составили оперативную группу, командовал которой генерал Герцог.

Шашков крепко устал за эту ночь и решил дать себе небольшую передышку. Поручив продолжать допрос заместителю, Федору Горбову, прилег в землянке. Но едва он перевел дух, как в землянку вошел возбужденный Федор Трофимович. В руках у него были листки бумаги.

— Что случилось? — спросил Шашков.

— Пленный сообщил... Вот! — И Федор Трофимович подал листки Шашкову.

Начальник Особого отдела быстро пробежал глазами протокол допроса и присвистнул от удивления.

— Дела... — сказал он. — Значит, ефрейтор Гуго Вахман утверждает, будто Гитлер и Франко находятся сейчас в Любани?

21

Сведения Гуго Вахмана были верными, но устарели. Гитлер и Франко уже покинули передний край. Третьего дня их специальный поезд вернулся в Сиверский, где располагался штаб 18-й армии, и, не задерживаясь здесь, двинулся в Плескау — так захватчики именовали теперь древний русский город Псков.

Гитлера утомила эта поездка. Вообще-то он любил выезжать к переднему краю, ибо считал, что таким образом держит руку на пульсе войны, не дает генералам ввести фюрера в заблуждение по поводу истинного положения вещей.

Гитлера знобило, он кутался в песцовую шубу, подаренную ему Квислингом, и вяло отвечал на попытки Франко затеять подобие светской беседы. Фюрер не любил каудильо, испанский диктатор был неприятен ему как личность. Но теперь он находился здесь, на восточном фронте, в качестве высокого гостя, и приходилось, скрепя сердце, выносить его общество, делать вид, что помимо политических и военных целей их связывают и дружеские чувства.

Досадуя на собственную неосторожность, которая привела к простуде, Гитлер вспомнил о том, что косвенно в этом виноват Франко, и раздражение его усилилось. Когда они прибыли на позиции испанской пехотной дивизии под Любанью, ее командир генерал Аугустино Муньос Грандес открыто стал жаловаться на сильные морозы, к ним не привыкли его солдаты. Франко не оборвал наглого испанца, это пришлось сделать фон Кюхлеру, сопровождавшему их. И тогда он, Гитлер, вышел из штаба с непокрытой головой и шел до машин, стоявших довольно далеко, демонстрируя пренебрежение к русскому «генералу» морозу. Мальчишество, конечно только досадили [78] ему эти проклятые испанцы. Фон Кюхлер жалуется — и вояки они плохие. Видно, придется снять их с опасных участков, оставить за этими голубыми только охранные функции.

Франко дуется — почему его дивизию направили в группу армий «Север», испанцам было бы легче воевать в Крыму или на Украине. Пусть дуется. Если б не уговоры Канариса, он, фюрер, вообще ввел бы войска за Пиренеи. Но эта хитрая лиса Канарис считает, что Испания им выгоднее как невоюющее государство. Конечно, нейтралитет у каудильо липовый, но устраивает он и англичан, и Германию. Только было бы лучше заставить его воевать. И не только символически, как до сих пор...

Гитлер судорожно вздохнул, косо взглянул на Франко, который пил сейчас подогретый апельсиновый сок, едва не утопив крючковатый нос в хрустальном бокале. Фюрер почувствовал к нему физическое отвращение и медленно отвернулся, чтобы скрыть его. Каудильо ничего не заметил. Ему неуютно было в России, особенно в Любани, где умирают его мальчики. Но что поделаешь? Он должен был послать Голубую дивизию в эту варварскую страну, чтоб отблагодарить Германию за помощь в борьбе против красных. Хорошо, что хоть отделался только этим и не дал втянуть себя в общую свалку.

Франко испытал прилив гордости при мысли о том, что сумел устоять против давления со стороны этого страшного человека. «Человека ли? — мысленно усмехнулся каудильо. — Стоит мне войти в помещение, где находится он, как мои ноздри начинают ощущать запах серы...» Ему показалось, что он действительно слышит этот запах, и Франко поднес пальцы к носу, незаметно почесал его.

«Как он похож на еврея! — с тоскою подумал Гитлер. — Испанцы — выродившаяся раса. Присутствие крови мавров и иудеев не могло не сказаться и через века. Мой бог! На какие только компромиссы не приходится идти, чтобы выполнить главный долг — достойно возвеличить народ, к которому принадлежишь сам...»

И вдруг Гитлер, который мрачно смотрел, как за окном быстро сгущаются январские сумерки, с облегчением понял, что питает его отвращение к Франко. «Да, это он — главный виновник моих неприятностей в проклятой стране большевиков, — подумал Гитлер, и сознание его прояснилось. — Это из-за его, Франко, нежелания активно участвовать в войне пришлось перенести сроки начала операции «Барбаросса» на пять недель. Если бы он своевременно закрыл Гибралтар, англичанам теперь было бы не до Балкан... И югославы не воротили бы носа от союза со мной, не оглядывались на возможную помощь Черчилля. Тогда мне не пришлось бы отвлекать силы на захват Югославии, войска успели бы полностью сосредоточиться и перегруппироваться на русской границе, и началось бы все, как было намечено, 15 мая, а не 22 июня. Пять недель! Пять недель я потерял из-за этого недоноска Франко. И все выглядело бы иначе, если б дивизии группы армий «Центр» подошли к Москве в августе, а не в октябре!» [79]

Фюрер стиснул зубы, но усилием воли заставил себя расслабиться. Теперь он разобрался в причинах плохого настроения, ему прояснилась первопричина некоторых его неудач на Востоке. «Мудр не тот, кто не совершает ошибок, — едва улыбаясь про себя, подумал фюрер, — а тот, кто сумеет не повторять их...»

Фюрер не стал додумывать мысль, резко поднялся, шуба из песцов упала на устланный ковром пол. Он подошел к окну и принялся глядеть сквозь пуленепробиваемое стекло. Петербург теперь был за его спиной и справа, но Гитлеру казалось, будто он различает идеально распланированные кварталы ненавистного ему города.

Вошел адъютант и сообщил: поезд подходит к Плескау.

Франко поднялся из-за стола и осторожно приблизился к Гитлеру.

— Мой фюрер, — проговорил каудильо, — я бесконечно горжусь нашим совместным путешествием в эту поверженную доблестными солдатами вермахта страну. И мой народ...

Он хотел сказать нечто возвышенное о военном содружестве испанского и немецкого народов, но в облике Гитлера вдруг проявилось такое, что Франко запнулся, оборвал фразу.

Гитлер думал об отчаянном сопротивлении русских под Петербургом осенью прошлого года, о новом фронте генерала Мерецкова, который наверняка еще немало досадит ему. Он вспомнил, что сообщают разведки о чудовищном голоде в Петербурге, о том, что в промерзшем насквозь городе продолжают производить снаряды и танки... В душе Гитлера шевельнулось чувство удивления стойкостью этих людей. Он даже испытал легкий укол зависти.

«Смогли бы так долго держаться мои немцы?» — подумал фюрер.

22

Конечно, медсестра Караваева знала, как внезапно возникают и тут же рвутся короткие фронтовые связи между мужчинами и женщинами. Ей было известно о привычке иных старших командиров приближать к себе хорошеньких связисток, медсестер, санитарок... К чести девушек, надо отметить: они предпочитали общество молодых лейтенантов, взводных и ротных командиров, но у тех возможностей не было почти никаких, хотя чувства были, наверно, более искренними и чистыми.

Впрочем, всяко бывало. Война любви не помеха, скорее наоборот. Но Марьяна не принимала никаких доводов подружек, уверявших ее, что в исключительности фронтовой обстановки есть и привлекательная сторона: даже самая последняя дурнушка не засидится в девках при таком изобилии мужиков. Не надо, разумеется, представлять себе дело таким образом, будто на войне только и делали, что занимались любовью. Но и о ней не забывали тоже. Караваева знала с десяток любовных историй, должна бы вроде и привыкнуть, только вот от Тамары этого не ожидала. [80]

...Прикорнув на часок перед рассветом, Марьяна неожиданно пробудилась, хотя и спала не более четверти часа. Она лежала в темноте с открытыми глазами, прислушиваясь к странным звукам, что приходили из соседней комнаты, из-за тонкой перегородки — там размещался командир медсанбата. Но сегодня Ососкова не было — он уехал в Малую Вишеру за медицинским припасом. Кто же тогда в его комнате? Марьяна, напрягая слух, различила знакомый певучий голос Тамары. Голос прерывался, его сменял неразборчивый шепот, и страсть, которая переполняла его, казалось, прожигала тонкую перегородку. Мужской голос узнать Марьяна никак не могла.

Марьяна порывисто поднялась, оправила на себе одежду, вышла из домика и принялась ждать, когда появятся осквернившие храм милосердия люди, чтобы высказать возмущение. Кроме того, ей не хотелось, чтоб кто-либо узнал, кроме нее, о нравственном падении подруги.

И предосторожность Марьяны оказалась нелишней. Едва она заняла необычный пост, как появился санитар Шмакин с явным намерением войти к командиру медсанбата. Но Марьяна строго отправила его прочь, сказав, что Ососков еще не вернулся. Теперь необходимо было приготовиться на случай, если первым выйдет мужчина. Марьяне не хотелось обнаруживать перед ним, кем бы он ни был, свою осведомленность. Другое дело — Тамара. Той она выдаст по первое число.

И конечно, сначала вышел мужчина. Это был их военврач Саша Свиридов. Почему-то Марьяне казалось, что Тамара выберет чужого. Саша ведь был молодым еще парнем, даже усы отрастил, чтобы казаться постарше. Свиридов закончил военный факультет Харьковского медицинского института перед самой войной, побывал в окружении под Смоленском, дважды ранен, еще весной сорок первого года женился, и Марьяна знала, что в Ашхабаде у Саши родилась дочурка.

Это ее доконало. Ладно бы какой-нибудь залежный обольститель... Но Саша Свиридов! Боже мой, что творится на белом свете!

— Ты! — свистящим шепотом, голос у Марьяны сорвался, произнесла она, войдя в закуток командира медсанбата, теперь превращенный предприимчивой Тамарой в пресловутый шалаш, где с милым чувствуешь себя как в раю. — Ты... как могла? И с кем! С этим мальчишкой... Какая же ты сволочь!

— Это уже лишнее, — сказала Тамара. — Ты меня не сволочи, Марьянушка. Выслушай прежде. Даже бандитам дают на суде последнее слово. А за это в трибунал пока не отправляют.

Она лежала на комбатовской койке, одетая в солдатские кальсоны, они прятали ее округлые и соблазнительные бедра. Верхнюю часть подштанников прикрывала нижняя мужская рубаха, развязанные тесемки свисали меж упругих Тамарииых грудей, они приподнимали грубое бязевое полотно, образуя ладные такие холмики.

— Понимаешь... — лениво проговорила Тамара, зевнув и виновато улыбнувшись, прикрыла рот мягкой ладошкой, потом потянулась томно, так что хрустнули косточки. [81]

Марьяна гневно глянула на нее, и Тамара вдруг резко поднялась и села на комбатовской постели.

— Прикройся! — придушенно сказала Марьяна и бросила Тамаре гимнастерку, лежавшую на табуретке, — Стыдоба-то какая...

— А чего стыдиться, Марьянушка? — спросила Тамара, натягивая через голову гимнастерку. — Сам бог благословил нас на это , когда создал мужчин и женщин. А Саша… Он хороший. Добрый и ласковый. Я к нему по-простому, как к боевому товарищу отношусь. «Тамара, — говорит он мне, — как ты насчет этого ?» Я и отвечаю, что если желание у тебя имеется, то с моей стороны возражения нету. «Вот и хорошо, — говорит Саша, — понимаешь, чувствую, что приладимся друг к другу... Опять же, — говорит, — для здоровья необходимо». Я его и пожалела.

— Ну и как? — презрительно спросила Марьяна. — Приладились?

— Еще как, — засмеялась Тамара, — Славный он мужик, Саша Свиридов. И никакой не мальчишка... На два года старше меня.

— А любовь? — сказала Марьяна. — Ее-то куда?.. Как животные!

— Не скажи, — возразила Тамара, и в голосе ее зазвучала обида. — Совсем меня засрамила... Скотина, она ведь не ведает, что творит, ей род надо продолжить — и все. А мы с Сашей друг другу радость подарили. И может быть, никогда нам больше не испытать ее. Вот убьют его завтра или меня...

— Что ты каркаешь, дура! — прикрикнула Марьяна. — Удовольствие... Убьют... Безобразники вы! И ничего больше!

Она опустилась на койку рядом с Тамарой, закрыла лицо ладонями и зарыдала. Тамара, натянувшая уже брюки и сунувшая ноги в стоптанные валенки с обшитыми кожей пятками, притянула голову плачущей подруги к груди и принялась гладить ее по волнистым, хотя и обрезанным коротко, волосам, приговаривая: «Ну что ты, родненькая... Успокойся, Марьянушка... Все буду делать по-твоему! Ни одного мужика больше не пожалею...»

Марьяна плакала. Сейчас она и сама не смогла бы объяснить, почему плачет. Та обида, которую вдруг испытала, гневаясь на подругу, странным образом истончилась в ее душе и готова была растаять бесследно. Не волновало больше Марьяну, что в объятиях Тамары оказался военврач Свиридов. Теперь ее мучило иное. Наверное, и плакала она оттого. Марьяна стыдилась собственной вспышки, припоминая упреки, которыми осыпала Тамару.

Она вдруг вспомнила недавний сон и те мысли, которые он вызвал. Привидевшееся показалось ей преступлением, зачеркивающим нравственное право осуждать за что-либо Тамару. В сознании молодой женщины неожиданно взорвалась некая психологическая бомба, она смяла ее духовные устои и заставила обратиться к самой себе. «Не случайно ведь мне приснилось такое , — думала она, — не случайно... Значит, и я преступаю , и более подло, чем Тамара. Преступаю тайно, в сновиденьях, уверенная в безнаказанности, ничего не боясь и ничем не рискуя. И никому не принося [82] удовольствия», — горько усмехнулась Марьяна, вспомнив наивные оправдания Тамары, теперь они казались ей едва ли не святыми...

Она подняла голову, всхлипывая, и не мешала Тамаре стирать ее слезы, смотрела остановившимся, невидящим взглядом. Тамара продолжала бормотать утешительные слова, а Марьяна все корила себя за черствость, самонадеянность и пошлое ханжество. «Кто дал мне право осуждать ее? За какие заслуги возложила на себя полномочия святой? За собственное воздержание? Тьфу! Кому оно нужно, мое воздержание! Желаешь — воздерживайся, никто тебя не принуждает. Но по какому праву ты судишь других?»

Ей захотелось заплакать снова, но Марьяна услышала: сюда кто-то идет, и превозмогла себя. В дверь, постучав, просунул голову Свиридов и проговорил, стараясь не глядеть на сидевших рядышком медсестер:

— Комиссар объявляет общий сбор. Давайте по-быстрому!

— Что случилось, товарищ военврач? — как ни в чем не бывало спросила Тамара.

— Особисты приехали.

...Их было двое, особистов. Один совсем еще молодой, в перешитом под бекешу полушубке, новехонькой ушанке, сбитой на затылок, со щегольским чубом, нависавшим над левым глазом.

Второго Марьяна знала. Довелось ей однажды перевязывать главного чекиста в дивизии, вот он тогда и приезжал за начальством. Она и фамилию его запомнила. Беляков он, вот кто... Было ему лет сорок, может быть, чуточку побольше, но дваддатидвухлетней Марьяне он казался едва ли не стариком. Правда, морщин на лице Белякова образовалось много, и, наверное, когда он улыбался, они собирались у глаз в добрые лучики.

Был тут и рослый, красивый красноармеец, одетый в старую, видавшую виды шинель, одна пола ее спереди была прожжена насквозь, а на спине расплылось большое масляное пятно. Судя по петлицам, был он из артиллеристов. На голове чудом держалась сплющенная блином шапка. Несмотря на жалкую обмундировку и отсутствие на шинели пояса, выглядел парень довольно браво, и только глаза у него казались просящими, жалкими. Левая рука у красноармейца была обмотана некогда белыми тряпками. Теперь они приобрели кроваво-бурый цвет. Руку артиллерист держал у груди, иногда, когда раненая уставала, он поддерживал ее правой.

Беляков разговаривал с комиссаром, а вокруг молодого особиста и распоясанного парня постепенно стали собираться ходячие раненые, медсестры и санитары.

Одной из последних пришла Тамара. Она увидела раненого красноармейца и подошла к нему.

— Что же ты, милый, руку свою не обиходишь? — упрекнула она. — Давай-ка перевяжу... Экой ты распустеха!

Парень вздрогнул, когда Тамара к нему обратилась, смешно заморгал длинными пушистыми ресницами, испуганно глянул на стоявшего рядом особиста. А Тамара ловко взяла руку красноармейца и принялась бережно снимать повязку. Он потянул было руку [83] к себе и снова взглянул на того особиста, что стоял рядом. Особист нехорошо усмехнулся, потом махнул рукой:

— Перевяжи, перевяжи его, сестрица.

Тамара заканчивала перевязку красноармейца, у него была навылет прострелена ладонь, когда появился Беляков в сопровождении комиссара медсанбата. Он удивленно глянул на Тамару и раненого, парень виновато улыбнулся и отвел глаза. Беляков вопросительно посмотрел на молодого коллегу, тот пожал плечами, а старший чекист покачал головой.

— День солнечный, — обратился Беляков к комиссару, — и потеплело даже... Соберите людей на поляне. Раненых, кто может двигаться, и медицинский персонал. Времени у нас в обрез.

Комиссар поморщился и отвернулся.

— Караваева, — сказал он Марьяне. — Извести всех...

Стояли полукругом у сосен, кое-кто и за деревья зашел, а на открытое пространство молодой особист вывел раненого красноармейца. Свежая повязка белела на его руке, которую парень не прикладывал больше к груди. Оставив его одного, особист приблизился к Белякову, который стоял на правом фланге рядом с Марьяной.

— Скажете слово, Фрол Игнатьевич? — спросил молодой. Беляков махнул:

— Давай сам, Лабутин, приобщайся.

Лабутин подошел к комиссару, сказал ему что-то, склонившись к уху, и тот кивнул.

— Товарищи красноармейцы! — крикнул Лабутин, когда вновь оказался рядом с тем, кто в одиночестве стоял перед нестройными рядами раненых бойцов и военных медиков. — Доблестные бойцы Второй ударной армии! Перед вами стоит человек, который недостоин больше этого звания! Он хуже ненавистного врага, хуже любого фашиста... В то время, как вы честно проливали кровь в боях с немецкими оккупантами, эта сволочь стреляла в себя! Он сам прострелил себе руку, чтоб спасти свою подлую шкуру... Смотрите!

Лабутин схватил обреченного за левую руку и резко ее поднял.

Лицо у парня искривилось, глаза наполнились слезами, он всхлипнул, а в толпе громко ойкнула Тамара.

— Этот самострел изувечил себя, чтоб избежать смерти, — продолжал Лабутин. — Но разве вы все хотите ее? Нет! Каждому хочется жить, это так... Но лучше смерть в священном бою, чем то, что ожидает этого подонка... Собаке собачья смерть!

Последние слова Лабутин произнес с особой силой, срываясь на крик, и посмотрел на Белякова. Ему показалось, что старший товарищ насупился, и Лабутин решил перейти к деловой части процедуры. Он знал, что Беляков недолюбливал красноречия при свершении невеселых дел. Фрол Игнатьевич считал, что все сказано в приговоре военного трибунала, коротко сказано и ясно.

И Лабутин принялся читать приговор. Приговор был лаконичным: «На основании таких-то статей... приговорить к расстрелу. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит... Привести в исполнение на месте».

— Кто желает привести? — крикнул Лабутин и расстегнул кобуру.

Среди раненых стоял Степан Чекин. Он случайно попал в этот чужой, не его дивизии медсанбат, когда угодил под выстрел немецкой кукушки. Рана оказалась несерьезной, и сержант упросил Ососкова оставить его для излечения на месте.

— Есть желающие? — снова выкрикнул Лабутин и вынул из кобуры наган,

Степан Чекин видел уже и не такое. Кто побывал на Невской Дубровке, тот на всю жизнь насмотрелся. И голод, и холод прошел, только медные трубы не играли для них торжественных маршей, время для маршей не приспело. А дезертиров при нем расстреливали, и самострелы бывали. Вот еще голосующие находились. Те вроде как похитрее шкурничали, звали немца на помощь. Сидит в окопе и руку над бруствером тянет, голосует, надеясь, что фашист его приласкает пулей, и тогда получит он себе рану что надо, без порохового нагара, без следов тряпки или хлеба, ведь некоторые умельцы руку перед выстрелом обматывали портянкой или приставляли к ней буханку. Только и тех, и других довольно просто ловили и брали на цугундер. Конечно, кто и вывернуться сумел, не без того, и сейчас в тылу загорает...

Желающих привести пока не находилось. Раненые были насуплены, они хмуро смотрели на опустившего плечи парня, но стрелять в него никто не решался. И Степан вдруг вспомнил, как на Невской Дубровке им давали пайку хлеба, похожего на мыло. Ее делили на части, чтоб растянуть на весь день, и хлебный запас никто не прятал, он лежал у каждого в блиндаже на полочке при нарах. Но вот хлеб стал вдруг пропадать. Обнаружить вора делом оказалось несложным, поймали с поличным. И все разрешилось само собой. Никаких тебе допросов у следователя, ни прокурора с трибуналом. Вытащили вора из блиндажа в траншею, там его и кончили по молчаливому приговору, списав все на немецкого снайпера. Такое время — голодное и жестокое.

Правда, сам Чекин в того подонка не стрелял, по молодости его освободили. Но солдатскую казнь одобрил, хотя, признаться, и жутковато было. Сейчас же к рослому и статному парню, его выправку не могли скрыть ни жалкая одежда, ни униженное положение приговоренного к смерти, Чекин испытывал чувство брезгливости. И ничего больше.

А этот стрелявший в себя боец думал сейчас о смерти. Он уже приготовился к ней, когда ему объявили приговор в трибунале, когда везли его из дивизии в медсанбат, чтобы расстрелять в назидание остальным. Только новая перевязка, ее свершила умелыми руками Тамара, скомкала душу. В сознании вдруг затеплилась надежда. Ему показалось: все, что сейчас происходит, не настоящее, понарошку. Пугают его, наставляют подлым примером красноармейцев, все скоро кончится, его отправят в штрафную роту, и там он искупит, обязательно искупит свою вину. Ведь не боится он смерти теперь! Теперь он, после всего, ничего не боится! Только бы позволили искупить...

Пусть разрешат ему умереть в бою! Лишь бы не так... Не хочется умирать, как собака! Не надо собачьей смерти... Эти слова рвались из него, но приговоренный к расстрелу молчал.

Когда Лабутин стал вызывать желающих исполнить приговор и никто не откликнулся, вновь колыхнулась в сердце самострела надежда. Он ищущим взглядом всматривался в суровые лица бойцов, стараясь разглядеть в них сочувствие, но красноармейцы отводили в сторону глаза...

В третий раз возвысил голос Лабутин. Но теперь в призыве его звучала некая безнадежность, он понял, что желающих не найдется, и призывал больше для порядка.

И тут решилась Марьяна. Не раз говорила она подругам, как собственными руками задавила бы человека, струсившего в бою. Такой вот и был сейчас перед ней. Она вспомнила погибшего в первый день войны мужа, ребятишек, оставленных бабке, осиротеть окончательно они могут ежечасно, увидела вдруг искалеченных, которые страшной вереницей прошли через ее руки, и тех, кто умер, не выходя из шока, и подумала о том, что этот вот красавчик на самом деле страшнее отъявленного фашиста...

Лабутин, не поднимая нагана, крутнул барабан. Марьяна шагнула вперед. Она хотела выкрикнуть: «Дайте мне! Я его расстреляю», но тяжелая рука опустилась ей на плечо и остановила.

Не пустил ее Беляков.

Марьяна повернулась, изумленная, и увидела добрые, а сейчас и укоризненные глаза Белякова. Он притянул ее за плечо к себе и, склонившись к уху, сказал:

— Ты что, дура? Хочешь, чтоб и после войны он тебе снился? Не егозись... Лабутин сам. Он справится, умеет.

Лабутин всего этого не видел. Теперь он знал, что процедуру заканчивать ему. Левой рукой приподнял шапку, скользнул ее краем по лбу, подбирая чуб, и плотно нахлобучил на голову. Затем еще раз крутнул барабан револьвера и медленно взвел курок.

Только сейчас до конца осознала Марьяна, что собиралась сделать. Ее затрясло всю, она повернулась, закрыла лицо руками и пошла прочь; раненые расступились, давая сестре дорогу. И Марьяна не видела, как Лабутин зашел приговоренному за спину, а тот вдруг пал на колени, протянул руку к стоявшим в молчании людям и зашептал, с трудом разлепляя запекшиеся губы:

— Товарищи, помилуйте… Помилуйте! Товарищи, помилуйте...

А Лабутин медленно поднял наган и направил ствол в затылок парня. И солдат ощутил движения особиста. Он вскинул руки, упала в снег его жалкая, не по размеру шапка. Приговоренный обхватил голову, заросшую волосами, будто пытаясь уберечь ее. И тогда Лабутин выстрелил. Потом дал верности еще два раза. Пули нагана раздробили кисти рук казненного теперь солдата и пронизали мозг.

Не отнимая рук от головы, красноармеец некоторое время продолжал стоять на коленях, будто в него и не стреляли вовсе, хотя каждый выстрел толкал его вперед. Лабутин подождал несколько секунд, потом ткнул казненного стволом револьвера в плечо. Труп мягко завалился набок.

— Расходитесь, товарищи, — закричал Лабутин, — и залечивайте честные раны, полученные в бою с гитлеровскими захватчиками! И расскажите об увиденном сегодня товарищам по оружию! Пусть знают все: никакой пощады подлым трусам и предателям!

Он обошел труп и приблизился к комиссару медсанбата.

— Прикажите санитарам зарыть его где-нибудь. Думаю, что мероприятие прошло удачно. Лучше бы, конечно, если б кто-нибудь из легкораненых согласился привести... Впрочем, и так хорошо.

Когда Лабутин садился с Беляковым в машину, он спросил:

— Как, по-вашему, Фрол Игнатьевич? Справляюсь я с процедурой?

— Справляешься, — ответил Беляков. — И патронов не жалеешь.

...Едва уехали особисты, поступила новая партия раненых, и в начавшейся обычной суматохе отодвинулись недавние события. У Марьяны один за другим умерли два красноармейца, и сестра поймала себя на том, что приняла их смерть равнодушно. Это расстроило ее, она сделалась сама не своя. Трудно представить, во что бы вылились выпавшие на ее долю за короткий промежуток времени тяжелые испытания, если б не стряслась иная беда: к медсанбату прорвались немцы.

Это была одна из рейдовых поисковых групп в составе двух взводов автоматчиков. Используя своеобразие фронтовой обстановки на Волховщине, когда русские вели наступление не сплошной линией, а только по опорным пунктам, германское командование посылало летучие группы хорошо вооруженных солдат из числа ветеранов в тылы 2-й ударной армии с заданием нападать на штабы, отдельные подразделения, перехватывать обозы с боеприпасами и продовольствием.

Группа, которой командовал обер-лейтенацт Цильберг, проникла в расположение русских несколько дней назад. Ничем не обнаруживая себя, немцы обошли ряд мелких подразделений, стараясь не распыляться на незначительные стычки и выискивая добычу покрупнее. Они рассчитывали напасть на штаб 46-й дивизии, но штаб недавно передвинулся вперед, и Цильберг потерял бы его из виду. Тогда он решил взять «языка», чтобы сориентироваться в обстановке. Но захваченный в плен старшина, который вез в санях продукты к переднему краю, не сказал ни слова. Пришлось его заколоть. Поэтому, когда обер-лейтенанту доложили о том, что обнаружен медсанбат, он облегченно вздохнул: легкая добыча, которая не будет стоить ему ни одного ландзера (наёмник, — нем. ), к тому же тут целый легион штиммефанген (немецкий военный жаргон, выражение — калька с русского «взять языка»). От раненых толку мало, если их подстрелили давно, но военные врачи, несомненно, знают, где находится штаб. И потом, обер-лейтенант Цильберг отдавал себе отчет в том, что, уничтожив такое [87] крупное, но вовсе беззащитное медицинское подразделение, как санитарный батальон, он нанесет чувствительный удар по врагу,

...Первым увидел немцев один из братьев Садыковых. Он вышел глотнуть свежего воздуха, так как кружилась голова от запаха крови и лекарств, и незаметно для себя зашел в глубь леса метров на двести. Садыков, это был старший из братьев, сначала учуял запах немецких сигарет и насторожился. Он еще не видел самих гансов, но услыхал их речь и принялся осторожно смещаться к медсанбату. Последние метры Садыков уже бежал изо всех сил, хватая ртом воздух. Так он и ворвался к комиссару, с раскрытым ртом и непривычно расширенными глазами.

— Немцы, товарищ комиссар, немцы!

— Какие немцы, Садыков? Откуда они?

— Сюда идут! Я автомат пошел брать.

Санитарам полагались обычные винтовки, но Садыков-старший раздобыл где-то два автомата, себе и брату, и тщательно прятал их, особенно от начальства, резонно опасаясь, что отберут.

Теперь они пригодились, дегтяревские машины. Садыков-старший занял позицию там, откуда увидел немцев, а брата послал на противоположную сторону, справедливо полагая, что фашисты появились здесь не для прогулки.

Комиссар же, не мешкая, поднял врачей и сестер, санитаров, раненых, тех, кто мог держать оружие в руках. Таких в медсанбате оказалось довольно много, да вот беда — вооружить их было нечем. У врачей, правда, имелись пистолеты, у санитаров — винтовки, только куда им против автоматов. Но драться собирались все. Кулаками, зубами, саперными лопатами, чем придется. Тут-то санитар Шмакин и заявил, что у него имеются два ящика гранат. Разбираться, откуда они взялись, было некогда, и комиссар распорядился раздать гранаты раненым и санитарам.

Солдаты Цильберга одновременно окружали медсанбат. Двигались они осторожно, медленно, держа наготове автоматы, но шагали в полный рост, уверенные в безнаказанности. Садыков-старший хладнокровно подпустил их поближе и ударил из автомата. Эти очереди на какие-то мгновения ошеломили немцев. Но они залегли и открыли бешеный ответный огонь.

Так начался этот неравный бой. В первые же его минуты из-за беспечности и самонадеянности обер-лейтенант Цильберг потерял нескольких ландзеров. Что ж, война есть война. Но и русские обречены, он перебьет их всех на расстоянии, забросает гранатами, даже не поднимая людей в атаку.

Но русские, раненые и «клистирные трубки», продолжали отбиваться.

Медсестра Караваева залегла в неглубокую яму с трехлинейкой, которую ей дал комиссар. Стреляла Марьяна хорошо, спасибо погибшему мужу, заставил учиться, сдала она даже на ворошиловского стрелка. Правда, немцев не было видно, они зарылись в снегу и стреляли по медсанбату из-за сугробов. Но Марьяна и целилась туда, откуда [88] раздавались очереди, откуда доносились неясные крики: то ли команды, то ли проклятия.

Военврач Свиридов, залегший рядом, стрелял из пистолета. Пистолет, конечно, не винтовка, разбрасывает сильно, кучности от него не жди, на сильном морозе нередко отказывает, но другого оружия не нашлось, и Свиридов целился аккуратно, по всем правилам. У него было две обоймы. Первую он уже использовал, и теперь стрелял редко, боясь проворонить и выпустить последнюю пулю.

А враг подбирался все ближе. Комиссар прикинул расстояние до него и велел группе легкораненых бойцов и санитаров выдвинуться вперед и метнуть по две гранаты, одну за другой, по его сигналу.

— Ракету пущу, — сказал он, — красную. Вы сразу и того... Получилось неплохо, метнули как надо. Немцы даже стрелять перестали. Цильберг, правда, быстро пришел в себя.

— Гранаты к бою! — передал он по цепи.

Сейчас он покажет им, проклятым фанатикам. Кстати, с ракетой они придумали неплохо. Имеет смысл перенять.

— Бросать по зеленой ракете! — приказал он.

Цильберг выстрелил из ракетницы. Немецкие гранаты на длинных деревянных ручках полетели кувыркаясь к русским, у которых боеприпасы были уже на исходе.

Их разрывы нанесли урон защитникам медсанбата. Погиб усатый сержант с забинтованной головой, его собирался угостить папиросой Лабутин. Осколками ранило комиссара, положило на месте двух санитаров. Были потери среди раненых, ожидавших отправки в тыл и уже предвкушавших заслуженный отдых в госпитальной палате.

Погиб и Саша Свиридов. Граната с деревянной ручкой упала между ним и Марьяной. Военврач быстро схватил ее, видимо, хотел бросить обратно, но даже размахнуться не успел. Граната взорвалась у него в руках.

Свиридов принял на себя все осколки, заслонил Марьяну и тем спас медсестру. Взрыв оглушил ее, контуженная, она упала ничком, теряя сознание. Марьяне показалось, будто она услыхала в тот миг голос Тамары: «Вот видишь, как получилось. Даже не завтра — сегодня не стало Саши». И еще ей показалось, что она услышала далекое родное «ура!».

Так оно и было. К ним пришла помощь. Правда, она могла и опоздать, задержись Олег Кружилин с ротой хотя бы на полчаса. Вроде бы случайность. Только нигде так безраздельно не властвует его величество Случай, как на войне. Здесь он зачастую легко опрокидывает тщательно расписанные расчеты гениальных стратегов и талантливых полководцев. А то и приносит нежданные победы.

Нет, не случайно обер-лейтенант Цильберг старался как можно быстрее покончить с медсанбатом, опасаясь, что шум боя привлечет нежелательное внимание. Правда, разведка доложила ему, что поблизости никаких строевых частей противника нет. Откуда было знать ей, что двумя неделями раньше здесь перевязывал задетое пулей плечо Олег Кружилин? А потом, вернувшись в часть, получил приказ отправляться в 46-ю дивизию во главе переданной туда для пополнения [89] роты. К месту назначения были две дороги. Он выбрал ту, возле которой находился медсанбат. И не случайно. Олег запомнил медсестру, что делала ему перевязку, звали женщину довольно необычно — Марьяной, и теперь ему захотелось повидать ее.

Услышав шум боя, Олег тотчас развернул роту. Первый взвод со старшим сержантом Фроловым он послал в обход слева, приказав не ввязываться в бой, пока не начнет атаку с фронта.

— Услышишь «ура!» — открывай огонь, — сказал Кружилин Фролову.

Третий взвод должен был зайти немцам с правого фланга, а сам командир роты с остальными бойцами собирался атаковать обнаглевшую немчуру, которая рвалась к медсанбату, с фронта.

Удар по врагу был сильным и неожиданным. На участке Фролова ландзеры Цильберга быстро смекнули, что почем, и сразу перестали сопротивляться, бросили автоматы в снег, подняли руки. Фролов мужиком был хозяйственным, рассуждал всегда трезво. Он полагал, что пленный немец лучше мертвого, потому как живого можно заставить работать, мертвый же и на удобрение не годится. А работы им, пленным, в разоренной России под завязку. Пусть и вкалывают теперь.

Поэтому Фролов не позволил разъярившимся бойцам прикончить пленных. И, окажись здесь Цильберг, отправил бы и его на Урал или в мифическую Сибирь, о которой ходили среди пришельцев чудовищные слухи. Но обер-лейтенант был там, где атаковал третий взвод. Командир взвода малость промешкал, запоздал на десяток минут и дал возможность Цильбергу отойти с полудюжиной солдат. Конечно, отряди сразу же Олег Кружилин погоню, их бы догнали, но командир роты не знал об этом, а когда допросил солдат и стало ясно, что обер-лейтенанта нет среди убитых и раненых, было уже поздно.

Но еще до первых допросов Олег Кружилин разыскал среди защитников медсанбата Марьяну Караваеву. Она сидела, прислонившись спиной к трупу Свиридова, и ошалело мотала головой — в ушах звенело и гудело, земля качалась перед глазами. Кружилин бережно поднял ее, поддерживая, провел в полузавалившуюся палатку. В палатке было сумрачно, маленькие целлулоидные оконца плохо пропускали свет. Кругом раздавались стоны раненых, комиссар пытался навести порядок, слышался звонкий, певучий голос Тамары.

— Мне душно, — проговорила Марьяна, и Кружилин вывел ее на воздух.

Небо на западе побагровело, и солнце зацепилось уже за верхушки сосен. Едва оно скроется за ними, на землю придут синие февральские сумерки. Ночи пока еще длинные, а этот зимний короткий как будто бы день тянется нескончаемо долго — столько событий вместил в себя.

Кружилин оглянулся. Снег вокруг был затоптан. Он увидел за помещением эвакороты две санитарные машины и подумал, что там снег почище. Олег повел туда Марьяну. На полдороге она вдруг остановилась, отстранилась и пристально глянула на [90] него:

— Где-то я уже видела вас.

— Конечно, — согласился Кружилин, улыбаясь, — вы перевязывали меня.

— Нет, — возразила она, — не здесь, в другом месте.

Они дошли до санитарных машин. Олег завел Марьяну в пространство между ними, здесь не ступала по снегу нога человека, зачерпнул пригоршню и стал тереть Марьяне лицо.

— Хорошо, — говорила она. — Трите сильнее, не бойтесь!

На разгоряченном лице Марьяны таял снег, капли сползали по лбу и щекам.

— Вот почти и прошло все, — сказала Марьяна и принялась искать платок.

Кружилин выхватил из кармана индивидуальный пакет, быстро разорвал его и стал бинтом стирать капли с Марьяниного лица. Они так увлеклись, что не заметили, как из санитарной машины осторожно выбрался немецкий солдат с автоматом. Он понимал, что долго в машине не просидишь, могут в любое мгновение прийти русские, вот эти же двое, и обнаружат его. Надо добраться до леса, и черт его, Курта Форштадта, возьми, если он не заставит эту парочку помочь ему спастись.

Курт встал метрах в четырех за спиной Кружилина — Марьяна тоже пока не видела немца — и тихонько сказал:

— Ком! Руих!

Иди, значит, и чтоб было тихо...

Кружилин, повернувшись, увидел перед собой изготовленный для стрельбы автомат и ухмыляющегося немца. Тот был без шапки, длинные волосы его свисали на лоб, открывая пробор посередине. Олег смотрел на этот пробор и чувствовал, как спазмы перехватили горло. Внезапное появление немца на секунду парализовало его, но, когда Курт снова заговорил, к Олегу вернулась способность оценивать обстановку. А чего ее оценивать? Хуже не придумаешь. Разгромили немцев, а один из них, оказывается, спрятался в санитарной машине. И вот теперь...

— Снимать, — сказал Форштадт и обвел автоматом круг, показывая, что имеет в виду кружилинский полушубок. — Быстро давай!

Кружилин понял жест немца. Он глянул на побелевшее лицо Марьяны, вздохнул, медленно поднял правую руку и расстегнул верхнюю петлю полушубка. За пазухой у него лежал пистолет, правда, патронов там осталось два или три. Только вот даст ли ему этот тип выстрелить?

— Но-но! — сказал Курт, будто прочитал мысли Олега, и угрожающе повел ствол автомата.

«Нет, не даст, собака, — подумал Кружилин, — не успею... Как глупо все получилось! Надо отвлечь его!»

— Не понимаю, — сказал Олег по-немецки, подбираясь рукой ко второй петле, — на что вы рассчитываете. Уйти вам не удастся даже в моей одежде. Кругом расставлены часовые. Предлагаю сдаться в плен. Слово офицера — вам будет сохранена жизнь, вы вернетесь на родину после войны. [91]

Курт несколько оторопел, услышав чистейшую немецкую речь, да еще с восточно-прусским выговором. Он поначалу ничего не понял, затем вдруг решил: перед ним предатель, перешедший на сторону русских. Что же делать?

Это минутное замешательство стоило ему жизни. Случайно оказавшийся поблизости Чекин сразу понял ситуацию, в которую попали командир и медсестра. Он бесшумно придвинулся, метнулся за кузов второй машины, перевел дыхание и с силой метнул хирургический нож с тяжелой рукояткой в затылок Форштадта.

— Ты даешь, парень, — сказал Кружилин, снимая с трупа автомат. — Силен бродяга! Из десантников небось?

— Нет, просто сержант. Степаном меня зовут.

23

Вступив в должность командующего группой армий «Север», генерал-полковник фон Кюхлер вызвал к себе подполковника Шиммеля, который представлял в 18-й армии ведомство адмирала Канариса.

— Считайте разговор конфиденциальным, — сказал генерал. — Меня интересует ваша личная оценка обстановки, сложившейся в результате наступления ударной армии русских на волховском участке фронта.

— Не приходится сомневаться в серьезности намерения русских, — сказал Шиммель. — Да, экселенц, никаких оснований сомневаться.

Генерал-полковник знал, как яростно атакует позиции обеих его армий противник. В ряде мест он прорвал оборону и успешно продвигается вперед. Положение становилось все более угрожающим. Зимний штурм Петербурга приходилось откладывать на неопределенный срок. Особенно беспокоила командующего 2-я ударная армия. Если не удастся остановить ее наступление, придется просить у фюрера помощи.

— Вы помните, экселенц, как дрались русские у стен Петербурга осенью, — сказал абверовец. — Энтузиазм их не оскудел за эти недели. Мои люди были недавно в городе. Да, там можно увидеть на улицах трупы людей, умерших от голода. Но среди жителей города не обнаружено никаких следов паники или смятения. А солдаты Второй ударной, кстати говоря, довольно плохо снабженные продовольствием и боеприпасами, будто одержимые, дерутся с отборными нашими дивизиями.

— Что вы можете сказать о перспективных планах противника? — помолчав, спросил фон Кюхлер.

— Я располагаю проверенными сведениями о намерениях русских. Против группы армий «Север» действуют сейчас три фронта — Ленинградский, который пытается пробиться к городу извне, Волховский и Северо-Западный. Задача Волховского фронта вполне ясна. Главное для Мерецкова — заставить нашу восемнадцатую армию отказаться от окружения Петербурга и обойти войска генерала Линдеманна с юга. Четвертая армия Советов соединяется с пятьдесят [92] четвертой в совместном наступлении на Тосно, а затем вместе движутся на Ораниенбаум. Пятьдесят девятая армия наносит фронтальный удар на Сиверский и дальше, в направлении Волосово. Вторая ударная, взломав оборону на линии Спасская Полнеть, Мясной Бор, Подберезье, что она уже успела сделать, поворачивает на Лугу. Северо-Западный фронт генерала Курочкина силами одиннадцатой армии наступает восточнее Старой Руссы, атакует позиции нашей шестнадцатой армии. Ударом вдоль реки Ловать и через юго-восточную часть озера Ильмень окажет помощь армиям Мерецкова. Курочкин будет стремиться установить связь с северными флангами русских армий, которые в районе Осташкова рвутся на Холм. Этим двойным ударом, который противник нанесет с юга и севера, он хочет уничтожить два наших армейских корпуса между Валдайской возвышенностью и озером Ильмень. Если намеченные операции увенчаются успехом...

— То группа армий «Север» перестанет существовать? Вы пришли к такому выводу, герр подполковник? — спросил фон Кюхлер.

— Делать выводы ваша прерогатива, экселенц.

— Не скромничайте, — проворчал командующий. — Ваша информация бесценна и заслуживает награды. Я позабочусь о ней.

— Прошу вас, экселенц, ничего не предпринимать, — встревожился подполковник. — Видите ли, эта беседа наша... Как бы вам сказать... Вы сами хотели, чтобы она носила приватный, что ли, характер. В первую очередь я должен проинформировать свое берлинское начальство. Но я прежде всего солдат, экселенц, солдат Германии. И посчитал нужным поделиться сведениями с вами, человеком, который решает судьбу рейха здесь, на ответственнейшем и труднейшем участке восточного фронта.

— Никто о нашем разговоре не узнает. Лишь одно соображение. Я немедленно докладываю в ставку о полученных от вас сведениях и требую от фюрера необходимые резервы. Придется провести передислокацию и снять какие-то соединения из-под Петербурга. Дивизии русских в городе истощены и обескровлены, они нам сейчас не опасны. А вот те, что идут с востока...

Представитель Канариса вздохнул. Фон Кюхлер продолжал:

— Естественно, меня спросят об источнике стратегической информации. Кстати, как вам удалось раздобыть ее? Когда вы расписывали далеко идущие планы русских по разгрому моих войск, я, признаться, думал: уж не присутствовали ли вы на совещании в Кремле?

— Ну что вы, экселенц, — грустно улыбнулся Шиммель. — Если бы разведчики получали такую возможность, то войны не возникали бы вообще. Они начинались и заканчивались бы на картах.

«Тонкая работа у этих людей, — подумал фон Кюхлер, — но если они попадают в точку, один вот такой подполковник равноценен армии. Да, обстановка складывается более серьезная, нежели виделось мне. Необходимы резервы! Придется просить фюрера о личной аудиенции. Надо самому лететь в ставку!» [93]

Командующий с нескрываемым интересом посмотрел на Шиммеля.

— Странный вы человек, подполковник. Редко встретишь людей, которые не жаждут награды...

— Фридрих Ницше, экселенц, говорит, что человек был верблюдом и носил тяжести. Потом стал львом и, наконец, сделался ребенком. Фюрер учит нас, как превратиться во взрослого человека. Что касается меня, то я — подросток накануне конфирмации.

Фон Кюхлер не успел ответить. Открылась дверь, заглянул адъютант и срывающимся голосом попросил извинить его.

— Для господина командующего телеграмма особой важности!

— Давайте, — коротко бросил генерал-полковник и нетерпеливо взял телеграмму.

Пока он читал, адъютант стоял вытянувшись рядом, искоса поглядывая на Шиммеля.

— Идите, — сипло проговорил фон Кюхлер, голос у него сорвался, он закашлялся. — Идите!

Адъютант сорвался с места и исчез.

Фон Кюхлер снова углубился в чтение, потом отвел глаза, достал монокль, повертел в пальцах, будто недоумевая, что это у него в руке, раздраженным жестом сунул монокль обратно, поднялся. Подошел вплотную к начальнику абверкоманды, который встал навытяжку, едва генерал-полковник поднялся со стула.

— Знакомы вы лично со Сталиным или нет — не знаю, — сказал он. — Только вы дьявольски осведомленный человек, подполковник. Ваши мрачные пророчества начинают сбываться... Сообщение генерала Буша. Крупные силы русских, которые наступали в южном направлении от Старой Руссы, прорвали нашу оборону. Противник окружил возле Демянска шесть дивизий и две бригады. Сто тысяч солдат и офицеров вермахта попали в котел, подполковник! Сто тысяч! Что я скажу фюреру?

24

На этот раз атака захлебнулась. Батальоны стрелковой бригады, которую поддерживали огнем истребители танков, продвинулись вперед на сотню метров и залегли на подступах к Сенной Керести. Наступил рассвет, который не предвещал ничего хорошего оставшимся в живых людям. Они узнали: весь предстоящий день пролежат в снегу, подвергаемые бомбежке и артиллерийскому обстрелу. И минами противник будет бросаться, это точно. Свои станут стрелять скупо, они ждут ночи, чтобы повторить атаку.

Батарея, в которую входило орудие Дружинина, почти не пострадала. Один убитый в соседнем расчете да трое раненых — это не потери, пустяк. Теперь артиллеристы окапывались, маскировали новые позиции, готовили запасные.

— Наш подопечный стрелковый батальон, — сказал командир батареи, — сегодня ночью идет в наступление. Вместе с другими, конечно. Мы поддерживаем его огнем по обычной схеме, дело вам привычное. Готовьтесь, а я буду на командном пункте. [94]

Батальон занимал позиции на левом фланге 58-й стрелковой бригады перед деревней Сенная Кересть, о которой бойцы никогда прежде не слыхали. Слева, на Кривино, наступала 4-я гвардейская дивизия, о чем артиллеристы узнали случайно, от забредшего к ним заблудившегося красноармейца. А что делается в других местах, артиллеристы не ведали, потому как не положено.

Ровно в полночь начали работать «катюши». Потянулись к немцам оранжевые ведьмины языки, опаляя жарким духом артиллеристов. Впереди бог знает что творилось. Тут и артполк покидал немцам 152-миллиметровые гостинцы. А сорокапятчики молчали. Их дело — следовать за пехотой, оказывать ей поддержку в борьбе с танками.

Вот огонь артиллерии перенесли в глубину обороны противника, ахнула в небо зеленая ракета. Призрачный свет ее выхватил из тьмы вешки над окопами, ими обозначила пехота коридоры для прохода танков. Значит, пошли ребятушки. Даешь немецкого гада и Сенную Кересть! Танки с автоматчиками на броне рванулись вперед. А с ними и артиллеристы подъехали хоть малость. Потом отцепились, орудия развернули, теперь начнется их работа. Танковый удар в сочетании с ударом «катюш» ошеломил противника. Тут еще и ночное время роль сыграло. Не любили гансы ночью воевать, неуютным им казалось это время для драки, неправильным, что ли... А нашему солдату оно вроде бы все равно — что днем, что ночью. Начальство про сие раскумекало и иначе как ночью атак не производило. И частенько небезуспешно.

И сейчас, в эту глухую полночь, гансы дрогнули и отступили. Дружинин глянул окрест и увидел, как в полсотне метров вымахнуло из траншеи с пяток фашистов. Они увидели копошащихся у орудия батарейцев, навели было на них автоматы, но упреждающе тявкнула осколочным пушка, осколки посекли автоматчиков наповал.

— Вперед! — крикнул Дружинин, и бравый его расчет потащил орудие к немецким окопам.

Тут они обнаружили брошенную 37-миллиметровую противотанковую пушку. Наводчик Киреев и заряжающий Назин быстро осмотрели ее: исправна и даже в казеннике бронебойный снаряд — выстрелить фашисты не успели. А в ровике полным-полно ящиков с боевым припасом. Развернули пушку и давай палить по отступающему врагу. А рядом стрелял из своего орудия Толя Дружинин, он был за наводчика, а заряжающим стал у него маленький Кузин. Так и палили из двух стволов, пока не появились комбат Шабуров, старший лейтенант, и ординарец с ним.

— Молодцы, истребители! — крикнул комбат. — Всех представлю к наградам. Иди, Киреев, к нашему орудию, сержанту помогай.

Шабуров наводил, ординарец подавал снаряды, а Ваня Назин заряжал пушку и делал все так ловко, будто всю жизнь стрелял из немецкой тридцатисемимиллиметровки.

Неожиданно перед ними возник танк. Он прятался, что ли, в лощине или подбирался по ней, но возник внезапно и принялся поливать вокруг из пулемета. [95] Пехота залегла. Шабуров изловчился поджечь танк трофейным снарядом, красноармейцы поднялись в атаку и дрались уже во второй линии окопов. И в это время донесся из ближнего леса скрежещущий вой — это сыграл немецкий шестиствольный миномет. Дико проверещали в воздухе мины, и одна из них шандарахнула у трофейной пушки комбата. Клубы дыма и снега закрыли расчет.

— Вот суки! — закричал Киреев. — Угробили ребятишек!

Оседал подброшенный в воздух снег, и рассеивался вонючий, чесночный дым. Ординарцу комбата снесло осколком голову, а старшему лейтенанту перебило пальцы на правой руке. Назин оказался невредимым. Только вот пушка была искалечена изрядно. Осколок ударил в поворотный механизм орудия и заклинил его.

— Отвоевался! — заорал вдруг комбат.

Он был контужен и не слышал собственного голоса, потому и кричал, глядя на изувеченную руку, нелепо выглядевшую без пальцев.

— Не могли мне левую отсечь, собаки!

Дружинин бросился к комбату, затянул убитую руку у основания кисти, чтобы остановить кровь, принялся было перевязывать, но Шабуров оттолкнул его.

— Иди к орудию, сержант! — снова заорал он. — Я потерплю. Да вот и этот перевяжет... Как тебя зовут? Назин, вроде. Мотай бинт, говорю, мотай на кочерыжку!

Снова рвануло за позицией. Они лишь головы пригнули, когда проверещали осколки, а маленький Гриша Кузин негромко вскрикнул, поднял руки, обхватил ими голову, потом захватал-захватал широко раскрывшимся ртом, будто захлебывался, воздух и ткнулся лицом в стреляные гильзы. Назин поднял тщедушное тело, привалил к орудийному щитку, осветил лицо фонариком, увидел, как плывут по щекам красные ручейки. Осколок ударил под каску, пробил висок и вышел на затылке.

— Убили мальчишку, гады!.. Сколько ему было, Дружинин? — спросил комбат, неловко пытаясь обернуть свободным концом бинта набухшую кровью повязку.

— Весной призывался, прошлого года, — ответил сержант. — Девятнадцать-то, поди, сравнялось...

— Небось и бабу не мял ни разу, — некстати отметил Шабуров и хрипло приказал: — Кузина схоронить, позицию удерживать! Иду в медсанбат.

Бой то затихал, то снова разгорался, то снова затихал. Расчет закатил орудие в укрытие и стал рыть для Кузина могилу.

...Рассвет 10 февраля 1942 года противотанкисты встретили в другом месте. В гиблых низинных краях отыскали высокое сухое место. Тут они и расположились с пушчонкой, грустно прозванной с Начальных дней войны «Прощай, Родина». Уж очень их много гибло, истребителей-пушкарей.

Позицию в этот раз оборудовали по всем инженерным правилам. Землянку соорудили с двойным бревенчатым накатом, запасных окопов нарыли, тягач закопали в землю, выставили охранение, поскольку известно: шастают гансы в наши тылы. [96]

Справа доносился приглушенный гул артиллерийской канонады — там Ольховка. Там и южнее, перед Мясным Бором, шли жестокие бои за Спасскую Полнеть, из нее противник угрожал коммуникациям 2-й ударной. А здесь пока было тихо. Неподалеку тарахтели неутомимые У-2, немцы их прозвали швейными машинками. Они заходили на вражеские окопы и бросали вниз небольшие бомбы. Урону крупного не производили, но пришельцев держали в постоянном страхе и нервной подвешенности.

— Земляк, — сказал Дружинину старший сержант Алексей Шилин, командир соседней пушки, он пришел Анатолия навестить и разжиться у него махорки на пару заверток, — в тылу у нас немецкие траншеи и блиндажи. А если кто прячется там? Обследовать потребно.

— Что ж, обследуй, — согласился Дружинин. — От нас Киреева возьми. Да пусть прихватит пару лимонок. Только вы, ребята, не трогайте барахло. Фонарики там, ручки, портсигары... Минируют их. Без рук останетесь, не клюйте на приманку.

Добрались до траншеи, Киреев остался снаружи, на всякий случай, а Шилин спустился в уцелевший блиндаж и осветил его. На нижних нарах лежал в луже крови немецкий офицер.

— Сюда, Киреев! — заорал старший сержант. — Нашел! Есть тут одна недобитая падаль. Бросили ее с перебитыми ногами.

Вошел Киреев, мельком взглянул на офицера и сказал:

— Смотри, лампа целая. Керосиновая и со стеклом. Богато живут, пришмандовки.

Он засветил лампу и подошел с ней к нарам, где стоял возле немца Алексей Шилин.

— Перевязывать его надо, однако, — задумчиво проговорил старший сержант. — Теперь он уже не вояка и все ж таки человек.

— Вяжи, — согласился Киреев. — Если очухается, «язык» твой будет, старшой. «Боевые заслуги» схлопочешь.

— Вместе нашли, вместях и заслуги делить, — отозвался Шилин и повернул офицера, чтобы заняться удобнее с ним.

Тот разлепил опухшие губы и забормотал в бреду по-немецки.

Шилин ворчал, перевязывая немца. А тот вдруг раскрыл глаза. Поначалу ничего не понял, а потом различил стоявшего рядом ивана, попытался отодвинуться, зашептал:

— Русс Иван капут... Москау капут... Хайль Гитлер!

Он попытался поднять руку в нацистском приветствии, но сумел лишь немного оторвать ее от беспомощного тела.

— Ну ты даешь, падла! — возмутился Шилин и перестал перевязывать. — Ему помощь, понимаешь ты, а он, кровосос дремучий, фюреру честь отдает! Ты мне, сука, русскому сержанту, козыряй! И пощады проси, курвец несчастный!

Крик Алексея придал Вильгельму Гаузе силы. Окровавленной рукой достал из-под себя парабеллум, но молча следивший за ним Киреев выбил пистолет.

Отогнув край ватного одеяла, что завешивало вход, вошел водитель тягача Гриша Володарский. Остановился в дверях, не опуская одеяла, и морозный воздух ворвался в блиндаж. Гауптман жадно задышал, [97] судорожно раскрывая рот. Лицо его стало осмысленным, искривилось презрительной гримасой, он приподнялся на локте.

— Русские свиньи! — тихо, но внятно произнес Вильгельм Гаузе. — Капут! Всем вам капут! Хайль Гитлер!

— Поц ты проклятый, — сказал немцу Гриша Володарский. — Поц ты — и больше никто. Поцелуй меня в зад.

Последнюю фразу он произнес для Шилина и наводчика непонятно, и гауптман встрепенулся.

— А, — сказал он, усмехнувшись, — юде... Шаезе юде? Юде капут!

Гриша взвизгнул, метнулся по блиндажу, увидел на столе парабеллум, его положил туда Киреев, ткнул стволом в грудь офицера и нажал на спуск. Патрон был на месте, видно, гауптман стрелял из парабеллума в недавнем бою. Выстрел в упор отбросил офицера, он упал навзничь и сразу затих.

— Не дело, Гриша, — сказал, помолчав, Киреев. — Вреда от него уже нет, а пользу извлечь можно было.

— Извлечь! — скрипнул зубами Володарский. — А какую пользу он получил, расстреляв моих стариков? Что ему сделали они, какой вред от старых людей? Бить их надо, без пощады бить! И правых, и виноватых. Весь их поганый род под корень!

Шилин ничего не говорил. Он подошел к противоположным нарам и стал разбрасывать поношенные теплые вещи.

— Смотрите, братцы, — сказал он. — Прижал мороз голубчиков, в бабьи платки рядиться стали. Отбирают полушубки у мужиков.

Вдруг нары заскрипели, куча тряпья зашевелилась, и из-под нее выполз на свет молодой белобрысый солдат. Будто подтверждая последние слова старшего сержанта, был он укутан в женскую шерстяную шаль, поверх сапог — огромные соломенные боты. Глаза солдата прикрывали роговые очки, сквозь очки было видно, как испуганно глядел он на русских.

Солдат поднял руки и забормотал:

— Гитлер капут! Русский камрад гут! Гитлер никс гут!

— В плен захотел, собака! — закричал Гриша Володарский. — А пулю не хочешь?

— Остынь, — сказал Шилин. — Раздухарился ты сегодня.

— Застрелю пса! — сунул парабеллум в лицо солдату Володарский.

Киреев оттолкнул его и вырвал из рук парабеллум.

— Что это с тобой, Гришаня? — ласково спросил он. — Он ведь безоружный. И сам сдался... А ты с пистолетом, да и трое нас на одного. Нехорошо, брат Григорий.

Володарский, шатаясь, подошел к лавке, сел на нее, руки положил на стол и опустил на них голову.

— Как зовут? — спросил Шилин, он знал немного немецкий.

— Иозеф Гауптман. Берлин, Фридрихштрассе, шесть, — с готовностью ответил тот. — Был денщиком у господина капитана.

— Что ж ты его не перевязал, денщик хренов? — заметил Киреев. — И даже защитить не попытался. Я б на твоем месте так с пяток бы здесь уложил, не менее.

Иозеф Гауптман выпучился на него, не понимая. [98]

— Вас ист дас? — сказал он.

— Вот именно вас, — пробормотал Киреев и пренебрежительно махнул. — Видел я вас на одном месте...

В блиндаже вдруг послышались странные звуки. Они огляделись и увидели, что это плачет Гриша Володарский.

— Ты чего это, дурила? — спросил Шилин и несильно тряхнул Гришу за плечо.

Водитель тягача поднял заплаканное лицо.

— Ребята, — всхлипывая, сказал Володарский, — это до чего же я озверел!.. Убил раненого человека. И пленного застрелить хотел! В какого волка они превратили меня! Что сказала бы на это моя бедная мама?

25

К началу февраля тяжелые бои на территории, которую 2-я ударная армия освободила от захватчиков, еще более ожесточились. Кавалерийский корпус Гусева, находившийся до того в резерве Мерецкова, и стрелковая дивизия полковника Рогинского, войдя в прорыв у Мясного Бора, стали стремительно продвигаться в северо-западном направлении, охватывая чудовскую группировку гитлеровцев. Конники Гусева шли на Ольховку и Финев Луг.

Противник в спешном порядке ставил на пути заслоны, но пока кавалеристы относительно легко их сбивали. За пять дней корпус продвинулся на сорок пять километров от Мясного Бора.

Сразу наметилась определенная закономерность в поведении обороняющихся немцев. Когда кавалерийский корпус, а также идущие на острие главного удара 327-я дивизия Антюфеева и 59-я стрелковая бригада продвигалась на север и северо-запад, все шло относительно нормально. Пришельцы оказывали сопротивление. Оно хотя и с трудом, но преодолевалось яростным и неудержимым авангардом 2-й ударной. Стоило же взять правее, попытаться приблизиться к Октябрьской железной дороге и вообще двигаться в этом направлении, как сопротивление гитлеровцев резко возрастало. Создавалось впечатление, что противник стремится выжать армию генерала Клыкова в малонаселенные пространства, покрытые гиблыми болотами, лишенные транспортных магистралей.

Вскоре наши соединения полностью овладели железной дорогой Новгород — Ленинград на участке Село Гора — станция Еглино. Но беда заключалась в том, что эта дорога вела в никуда... На юге был занятый врагом Новгород, на севере — блокированный Ленинград. До следующей дороги, лежащей западнее и ведущей из Питера в Сольцы, добраться не успели, да это ничего бы и не дало — концы ее опять-таки вели к врагу. Вот бы взять Любань и окружить немцев в Чудове! И бесформенный мешок, каким представлялась на карте освобожденная 2-й ударной русская земля, стал выбрасывать отросток на северо-восток, в сторону Любани.

Надо сказать, что никакой нарочитости в, том, что противник слабее сопротивлялся в стороне от Октябрьской дороги, не было. Попросту немцы не создали там сплошной линии обороны и, захваченные [99] врасполох, постепенно отдавали, не без боя конечно, укрепленные пункты. В то же время, чем больше расширяла армия боевые действия, тем длиннее становилась линия ее фронта, появились дополнительные напряжения и трудности. Когда началось наступление, 2-я ударная армия действовала в полосе шириной двадцать — двадцать пять километров. А в момент наибольшего успеха линия фронта достигла двухсот километров. Конечно, командование фронта тут же принялось укреплять армию за счет соседей, но двести километров передовой линии — это не бык на палочке... И вот тогда обнаружились просчеты в управлении войсками.

Наступил февраль. В первый день месяца, на рассвете, выдвинутые вперед разъезды 87-й кавалерийской дивизии уткнулись в укрепленный пункт Ручьи. За Ручьями лежал Апраксин Бор, потом Вороний Остров, а там и рукой подать до Любани. Но конники опоздали. Воздушная разведка противника засекла движение дивизии полковника Трантина. Германское командование спешным порядком бросило сюда резервы, подтянуло артиллерию и танки, лихорадочно торопясь создать линию обороны, чтобы связать Кривино, Ручьи и Червинскую Луку.

А наши конники слишком далеко вырвались вперед, артиллерия от них отстала, боеприпасов оставалось мало. На внезапность атаки теперь рассчитывать тоже не приходилось. Оставались на вооружении решительность и дерзость. Иногда они помогали. Командир эскадрона Меньшенин любил, например, наносить удары по флангам. Вот и теперь он решил обойти деревню Ручьи с востока, увлекся, зашел немцам в тыл и попал между молотом и наковальней. Позади у него гарнизон Ручьев, а впереди — резервные батальоны, что шли к немцам на помощь со стороны Любани. Деваться было некуда. И тогда Меньшенин развернул эскадрон и ударил по тем, кто ничего не подозревал. Решив, что Ручьи захвачены русскими, гитлеровцы в панике метнулись обратно. Комэска снова развернул ребят на сто восемьдесят градусов и повел в наступление на укрепленный пункт, атаковал его с той стороны, откуда немцы ждали подкрепление.

На второй день февраля на помощь конникам стали подходить стрелковые бригады... За ними двигалась 191-я стрелковая дивизия полковника Старунина. На правый фланг этих соединений, к Сенной Керести, выходила 4-я гвардейская дивизия генерал-майора Андреева. Через горловину Мясного Бора в прорыв втягивались все новые и новые части.

Генерал-лейтенант Клыков уже не раз и не два сетовал в разговоре с комфронта Мерецковым на возникшие сложности в управлении разраставшейся армией. Дивизии и бригады, говорил Николай Кузьмич, понесли огромные потери и пока не пополнены свежей силой. Как отдельным соединениям, им ввиду обескровленности трудно решать самостоятельные задачи. Обстановка меняется ежечасно, сложность ее нарастает. Штаб армии не в состоянии обеспечить надежную связь с возросшим числом соединений.

Мерецков и сам понимал, что происходит. Но Кирилл Афанасьевич также знал, как не любят в Ставке разговоров об оперативных [100] группах. Выждав несколько дней, командующий все же набрался духу и связался с Москвой для обоснования предложения о создании временных оперативных групп. Кирилл Афанасьевич ссылался на опыт Тихвинской операции. Тихвин в Ставке помнили, и это помогло пробить идею.

Парадоксальность ситуации состояла в том, что рождение оперативных групп было сугубо армейским делом, никаких тут особых разрешений сверху не требовалось. Группы создавались приказом по армии — вот и все, прерогатива, так сказать, любого командарма. И от Мерецкова требовалось дать Клыкову рекомендацию на сей счет, ограничиться устным распоряжением. Но Кирилл Афанасьевич помнил о недавнем случае. Десятого января он говорил по прямому проводу с Верховным. «Хотим создать в Четвертой армии оперативную группу, товарищ Сталин...» — «Опять мудришь, товарищ Мерецков, не хочешь угомониться и воевать спокойно, — с многозначительной интонацией проговорил Верховный. — Зачем дробить армию на две части? Зачем распылять собственные силы? Четвертую надо сохранить как армию во главе с генералом Ивановым. Никакой опергруппы в составе ее не нужно».

Посыле такой отповеди Мерецков не решался выдвигать и соображения по 2-й ударной. Потом все-таки рискнул и был удивлен легкостью, с которой Ставка пошла ему навстречу.

Были созданы три группы, их возглавляли генералы Андреев, Коровников и Привалов. А когда 13-й кавкорпус Гусева и другие соединения вышли на линию Сенная Кересть, Ручьи и Червинская Лука, Мерецков понял, что у него появилась возможность разгромить немецкие войска, сосредоточенные в районе Чудово, Любань. Достаточно перерезать Октябрьскую железную дорогу северо-западнее станции Чудово, и они окажутся отрезанными от главных сил, лишатся путей подвоза боеприпасов и даже не смогут отойти к своим. Но генерал армии явственно ощущал, как выдыхаются, становятся все слабее удары его прорвавшихся подразделений. Да, он потребовал от генерала Клыкова уничтожить противника в районе Острова и Спасской Полисти, а затем не позднее 6 февраля стянуть в район Сенной Керести и Ольховки 327, 374, 382 и 4-ю гвардейскую дивизии. Затем объединенными силами ударить в сторону деревни Пятница, после чего на станцию Бабино, что от Чудово в двадцати километрах. Гусевский корпус получил приказ выйти к Красной Горке, от нее близко Любань...

Конники не подвели. Внезапно атакуя противника, 25-я кавалерийская дивизия подполковника Трофимова на плечах отступающих немцев ворвалась в село Дубовик и к концу дня 6 февраля вышла к Большому и Малому Еглино, Конники нанесли удары по флангам этих укрепленных пунктов, а приданная им 59-я стрелковая бригада полковника Глазунова атаковала железнодорожную станцию Еглино с фронта.

Эти пункты удалось захватить лишь к утру 10 февраля. Немцы отошли к Верховью, Каменке и Глубочке, создав там такую крепкую линию обороны, перед которой эскадроны остановились и спешились. [101] Время было упущено, стремительный порыв затух. Чтобы продолжать операцию с тем же размахом и темпом, необходимы значительные резервы. Их не было. Спешившись же, кавалеристы лишились главного преимущества — возможности вести подвижный и маневренный бой. Да и в конном строю они изрядно страдали от снежных заносов. Досаждала и оторванность от тылов, они находились за сотню километров с гаком, не хватало боеприпасов, продуктов, а главное — фуража. Солдат себе и из топора суп сварит, а вот лошади такое предложить нельзя.

Но Мерецков все расширял и расширял полосу боевых действий 2-й ударной. Он по-прежнему верил в обещание Ставки: скоро прибудет к нему из резерва новая общевойсковая армия. Кирилл Афанасьевич все поставил на эту карту. Однако обещанного Мерецков не дождался. И не потому, что Ставка не хотела помочь волховчанам. У нее попросту не было такого резерва.

26

Подвел, как говорится, под монастырь командира роты его связной Василий Веселов. Случилось это, когда они прибыли в расположение 176-го стрелкового полка, которым командовал Иван Дорофеевич Соболь. Уже в штабе 46-й дивизии, куда откомандировали их из бригады полковника Жильцова, Кружилин узнал, что его новый комполка человек обстрелянный, отличился в боях за Малую Вишеру, что он грамотный командир, требовательный, порядок любит и четкость исполнения приказов. Что ж, без таких качеств командир на войне вовсе не командир.

Но самого Соболя Кружилин так и не увидел. Встретил старшего лейтенанта начальник штаба. Расспросил, где воевал, сколько в роте штыков, какова она по составу. Довольно улыбнулся, узнав, что Кружилин был на финской, а все солдаты роты форсировали Волхов еще в январе. Правда, осталось их всего половина от штатного списка, но каждый из оставшихся пяти новобранцев стоит.

— Пошлю тебя во второй батальон, — сказал начальник штаба. — С командиром полка вопрос согласован, и комбат-два в курсе дела. Бери ихнего связного в провожатые и дуй на передок с парнями. Во втором у нас потери большие, вот и укрепишь.

Хотел Олег спросить о легендарном Соболе у начштаба, да подумал, что это будет выглядеть неуместным, мальчишеское любопытство, и только, не к лицу ветерану, каким считал себя Кружилин.

«Еще увидимся, — подумал командир роты — какие наши годы... Говорят, что Соболь с переднего края не вылезает, так что ко мне в роту пожаловать не преминет».

Комбат оказался веселым и свойским парнем, одногодком Олега и тоже участником финской войны. Только воевал он севернее, в районе Суомуссалми. Был тогда комбат Хлыстун взводным, только что училище окончил, и прибыл с Украины в снега и морозы Карелии. Финны дали им углубиться на их территорию, заманили [102] в глухие леса, заваленные сугробами, затем обошли с флангов лыжными батальонами, отрезали пути отхода.

— И стали нас кончать, как голых цуциков, — рассказывал Хлыстун за ужином, который устроил в честь нового ротного, когда узнал, что они одну и ту же кампанию тянули, хотя и в разных местах.

— А ты, значит, на линии Маннергейма хлопотал?

— На ней самой, — отвечал Олег. — Все в лоб и в лоб!

— Вот именно: в лоб! — помрачнев, в рифму выругался комбат. — Я тогда под Суомуссалми ноги поморозил, чудом выбрался из катавасии. Отнимать левый мосол хотели. Гангрена, дескать... Но обошлось. Вот и воюю. А так бы сейчас в Ашхабаде семечками торговал, в эвакуации. Хотя нет, с Украины бы не поехал, в партизаны б ушел или в подполье, там ведь и безногие годятся.

— А все ж лучше с ногами, — проговорил Олег.

— У тебя все бойцы в валенках? — спросил комбат, ковыряя ложкой в банке с разогретой тушенкой.

— Все, — ответил Кружилин. — У меня старшина толковый.

— Это здорово! А тогда, в Карелии... Не приведи бог! Окружили нас финны и давай долбать. Сколько народу положили! И все ни за хрен собачий. Туда бы лыжников, сибиряков послать, а не нас, хохлов морозонеустойчивых. Да что там! В нашей дивизии даже кавказские парни были. И с автоматами финны все, как один, у нас же тогда об автоматах и не слыхали, в руках их никто не держал.

— Да, дегтяревский уже после финской войны появился.

— А где он сейчас, дегтяревский? — горько спросил Хлыстун. — У меня в батальоне ППД у разведчиков только имеются, ну и у автоматчиков во взводе...

— В моей роте у всех помкомвзводов и командиров отделений есть, — заметил Олег.

— Богато живешь, старшой. Раскулачу, ежели что. Ладно, шучу... Я вот как-то заявил в штабе полка: надо, мол, у немцев автоматы ихние отбирать и потихоньку вооружать красноармейцев. Пусть сами добывают у гансов патроны и бьют фашистов. Так меня в Особый отдел потянули.

— За что? — удивился Кружилин.

— За публичное восхваление вражеского оружия, пропаганду немецкого превосходства. Так-то вот, брат Кружилин. Спасибо Соболю — отбил. Мы ведь с ним Малую Вишеру брали вместе.

— Слыхал я про Соболя. Толковый, говорят, мужик.

— С ним не пропадешь, это точно! А вот когда с чухонцами схлестнулись да надавали они нам физдюлей, у меня в госпитале едва мозги не свернулись набекрень. Как же так случилось, что маленькая Финляндия с ее тремя миллионами населения сумела нас, шестую часть мира, больно щелкнуть по носу?

— Их побольше будет, финнов, — сказал Олег, — три миллиона и восемьсот тысяч.

— Один хрен, — махнул комбат, — какая разница... Вся ихняя армия после поголовной мобилизации не составляла и трехсот тысяч человек вместе с шюцкоровцами. Эти дрались как черти. [103]

— Недооценивали мы финнов, — вздохнул Кружилин, — вот и вляпались. Ведь поначалу хотели войсками одного Ленинградского военного округа их задавить, да не вышло. Объявили частичную мобилизацию, добровольцев послали. Я сам тогда ушел, прямо из университета.

— По-доброму на лыжах ходишь? — спросил Хлыстун.

— Чемпион Ленинграда, — просто сказал Олег.

— Да ты же бесценный парень! — восхитился комбат. — Тебе бы разведротой командовать. И немецкий, небось, знаешь?

— Говорю и читаю свободно.

Хлыстун закрутил головой:

— Нет, заберут тебя из батальона, Кружилин, заберут. Как до сих пор не засекли такого командира роты — даже странно. Ты вот тогда скажи мне: правда, что линию Маннергейма вся Европа строила?

— Вся не вся, а иностранных специалистов финны привлекали. Там они такого понастроили! Елки-палки... Особенно запомнился мне дот «Миллионный». Крепкий был орешек!

— Сволочи, — сказал комбат, — готовились как надо. А мы их кулаками хотели... И чего они зуб на нас заимели?

— Финнов ведь тоже надо понять, — проговорил Кружилин, ощупывая в кармане пустой кисет. — Одурманенные пропагандой Маннергейма, они поверили, что мы спим и видим, как бы напасть на них. Вот и старались изо всех сил. Ведь такие укрепления на границе, как линия Маннергейма, строят не для нападения, а на предмет защиты. Финны считали нас опасным соседом, от которого лучше отгородиться неприступной стеной. Не забывай, комбат, что долгие годы эта территория находилась под властью русских царей. Ведь Романовы, занимавшие российский престол, имели помимо других и титул «Великий князь Финляндский».

...Они оба сражались в заваленных снегами лесах карельской земли, но многого не знали, Хлыстун и Кружилин. Они располагали официальной информацией о том, что Советское правительство, обеспокоенное захватнической политикой Гитлера и тесными связями его с крайне реакционными кругами Финляндии, хотело отодвинуть финскую границу на Карельском перешейке так, чтобы Ленинград был вне зоны действия дальнобойной артиллерии. В обмен на это Советский Союз якобы предлагал Финляндии районы Реболы и Порайори. Это позволяло финнам расширить собственное пространство в узком месте, не причиняло никакого ущерба их безопасности, но лишало Германию возможности использовать просимую Советским правительством землю в качестве плацдарма для нападения. Более того, дополнительные площади, которые Советский Союз отдавал в качестве компенсаций, более чем вдвое превышали размер территорий, о которых он просил.

Однако эти предложения, составленные, мол, на аргументированной и рациональной основе, финны отвергли. Более того, как было объявлено советскому народу и всему миру, 26 ноября 1939 года финны обстреляли приграничную полосу Советского Союза. В условиях когда русский медведь предъявил маленькой Финляндии ультиматум, [104] это было равносильно самоубийству, а потому и выглядело неправдоподобно. Финны призвали совместно расследовать инцидент, но их предложение было отвергнуто. А через день Советский Союз расторг с северным соседом пакт о ненападении. Уже 29 ноября Москва заявила о том, что финны предприняли новые нападения на советскую территорию. Дипломатические отношения были разорваны, и 30 ноября началась война, представленная советским людям как отражение наглой агрессии финских милитаристов.

Откуда было знать Кружилину и Хлыстуну о том, что Сталин всегда считал предоставление Лениным самостоятельности финнам политической и государственной ошибкой? Ведь он давно вынашивал логический замысел войти в историю человечества как великий собиратель земель, некогда принадлежащих Российской Империи.

Большая удача с разделом Польши, а особенно Договор о границах и дружбе, подписанный с гитлеровской Германией 28 сентября в Москве, вдохновили Сталина. Новое соглашение с фюрером устанавливало сферы влияния обеих держав и определяло отказ Германии от ее интересов в прибалтийских лимитрофах, Бессарабии и Финляндии. Договор о границах и дружбе с рейхом развязывал Сталину руки...

Когда началась война с Финляндией, последняя обратилась 3 декабря к Лиге Наций за поддержкой и защитой. На призыв Лиги Наций прекратить военные действия Сталин велел ответить, что Советский Союз не ведет никакой войны с Финляндией. Ведь он 2 декабря 1939 года заключил Договор о взаимопомощи и дружбе с Финляндской Демократической Республикой, правительство которой находилось в Териоки, на советской территории. А те, что в Хельсинки, просто шайка агрессоров и авантюристов, которых финский народ жаждет выбросить вон из страны, С помощью Красной Армии, разумеется...

Именно правительство в Териоки и просило Советский Союз 1 декабря 1939 года помочь устранить опасный очаг войны, который создан в Финляндии ее бывшими правителями.

Одновременно Карельская автономная республика была преобразована в союзную Карело-Финскую, и мир, уже начинавший постигать внешнеполитические приемы вождя всех времен и народов, приготовился присутствовать при исчезновении финского государства.

...Начальный период военных действий сложился для Красной Армии неудачно. Это повлекло усиление на Западе общей тенденции к недооценке мощи Советского Союза. Выступая 20 января 1940 года по радио, Уинстон Черчилль заявил, что советско-финляндская война «открыла всему миру слабость Красной Армии». Это ошибочное мнение в какой-то степени разделял и Гитлер.

Но если беспристрастно разобраться в событиях того времени, то истинные причины наших неудач крылись в объективных условиях, в которых проводились боевые действия. Обилие естественных препятствий, снежная и морозная зима, густая сеть озер и лесов, [105] отсутствие надежных дорог, идущих из внутренних районов страны к финской границе. Имела место и недооценка возможностей противника, его вооружения и моральной стойкости войск.

Новое наступление под командованием Мерецкова, начавшееся 11 февраля 1940 года, меньше чем за две недели прорвало оборону финнов на глубину линии Маннергейма. Советские войска обошли оба ее фланга и двинулись на Выборг, совершая одновременно широкий обходный маневр. Поражение Финляндии стало неизбежным, и 6 марта 1940 года ее правительство запросило мира.

На этот раз, несмотря на вовсе другие условия, новые советские требования были исключительно умеренными. Спохватившись, Сталин поступил по принуждению обстоятельств, ограничившись выполнением программы-минимум.

...Но откуда было все это знать командирам? Они дрались на той, «местного значения», войне и теперь сражались на самом трудном фронте Отечественной. Пролитая в бою кровь, она вовсе не обязательный предвозвестник смерти. Не убили в финскую, авось и эту выдюжим...

— Давай за победу, — предложил Кружилин.

— За победу можно... Все равно оторвем им башку, — сказал Хлыстун. — И фюреру ихнему, и всей его братии.

— Естественно, — отозвался Олег. — Куда они денутся!

Помолчали. Затем Хлыстун пододвинул к себе вещмешок, достал пачку махорки, протянул Олегу.

— Бери, командир. Редкая вещь — моршанская махра с красной надписью. Да ты спрячь про запас! А пока крути цигарку из моего кисета, закуривай.

— Хороша, — сказал Кружилин, затянувшись едким дымом. — Аж селезенку щекочет.

— Знаешь, как маялся тогда в Карелии без курева. Не знаю, что больше — ноги от мороза или уши без курева опухли. А в госпитале закурил, будто на свет заново родился. Там и про нашего комдива узнал. Арестовали его. Говорили, что из Москвы сам Мехлис приезжал, требовал его расстрелять за потерю управления. Но вроде до этого не дошло.

— Расстрелять — дело нехитрое, — заметил Кружилин.

Ему и невдомек было, что самому не далее как к утру реально будет угрожать «нехитрое дело». А подвел его под возможный расстрел верный и расторопный связной Веселов.

27

— Послушай, Руди, — сказал Вильгельм Земпер. — Ты у нас большая голова. Не объяснишь ли мне, что значит медвежья болезнь?

— С чего ты вдруг заинтересовался ею? — спросил Пикерт.

Он едва спасся тогда, в день русского наступления. Многих солдат из их роты недосчитались после залпов дьявольских «катюш». Дивизию спешным порядком переформировали и отвели на станцию Спасская Полнеть. А Мостки пришлось отдать русским. Спасская [106] Полнеть стала главным бастионом обороны. Севернее ее, вдоль шоссе и железной дороги Новгород — Чудово, в их руках оставались поселки Коляжко, Свинец, Глушица, Лядно и Холопья Полнеть, там рядом и Чудово, за которое надо держаться изо всех сил. Захват станции русскими обрекал на гибель тех, кто оставался в Любани, они теряли отличный плацдарм, который приковывал к себе четыре армии большевиков. Выдвинутый же в южном направлении от Чудово выступ со Спасской Полистью на острие постоянно угрожал коммуникациям 2-й ударной армии у Мясного Бора. Этот выступ необходимо было усиливать, не жалея ни солдат, ни боеприпасов.

«Пусть красные и прорвались в наши тылы и идут по бездорожью, безлюдным лесам и гиблым болотам на помощь Петербургу, — успокаивали себя немцы. — Пока мы в Спасской Полисти, а напротив, по ту сторону прорыва, в Подберезье стойко борются солдаты фюрера, противник не может быть спокоен за свои тылы». Они упрямо держались за станцию. Бои ожесточались, красные будто с цепи сорвались, лезли и лезли на укрепленные пункты, атаковали постоянно, особенно ночью, и немецкое командование понимало, что, будь у них поддержка с воздуха да усиленный артиллерийский огонь, Спасскую Полнеть вермахту не удержать.

И Вилли Земперу, и Дребберу, и Пикерту до сих пор везло — пули их миновали. Правда, Руди крепко тряхнуло ближним разрывом снаряда, но, к счастью, он отделался тем, что неделю плохо слышал. Теперь рота обер-лейтенанта Шютце занимала позиции на берегу реки Глушица, к западу от Спасской Полисти. До войны здесь был хутор, сейчас от него не осталось ни одного строения. Но еще осенью саперы открыли на сухом месте добрые четырехнакатные блиндажи, между бревен наката положили слой фанеры, и потому земля не сыпалась сверху даже от близких разрывов, стены обшили струганными досками.

Жилось в таких блиндажах тепло и уютно. Да если б еще не беспокоили атаки русских, которые не признавали никаких правил и дрались ночью, дрались в то время, когда доставляли обед, дрались по воскресеньям и в будние дни. Заступавшие на посты часовые изо всех сил таращили глаза в черную ночь: разведчики противника вовсю охотились за «языками». Они сознавали, как важна их роль на этих позициях, которые надо удерживать любой ценой. Но от понимания того, что испытываемые ими лишения помогают фюреру одерживать великую победу над Россией, легче не становилось.

Приносили оживление письма с родины, правда, порой они раздражали своей наивностью и полным непониманием домочадцами того, что происходит в России. Разряжали обстановку анекдоты, грубые розыгрыши, игра в скат, рассказы о приключениях в отпуске и в довоенной жизни и, разумеется, постоянные разговоры о женщинах и о том, что всегда связано с ними. Тут уж изощрялись кто во что горазд, хотя торжественные панегирики в честь собственного мужского ухарства и сексуальной доблести были на три четверти сочинены. [107]

— Так кто тебе говорил про медвежью болезнь? — спросил Руди Пикерт у Вилли Земпера.

— Покойный фельдфебель Фауст, — ответил баварец, — Сейчас вдруг вспомнил, как незадолго до того боя, когда рыжий Иван заколол его штыком, я просил включить меня в группу, которая отправлялась за «языком»

— Хотел получить медальку на мундир? — поддел Руди приятеля. — Ты слышишь. Ганс? Наш Вилли мечтал отличиться, а от нас, товарищей, это скрывал,

Дреббер не ответил. Он писал письмо в Гамбург, порой останавливался, видимо вспоминая домашних, взгляд его теплел, и Ганс мурлыкал под нос любимую песенку: «...он придет, день священной мести! Мы добудем свободу в бою... Пробудись, трудовая Германия, кабалу разорви свою!»

— И что же ответил тебе покойный Фауст, в отличие от своего знаменитого тезки не сумевший стать бессмертным?

— Он сказал, что доложит обер-лейтенанту Шютце, только пусть я не буду на него в претензии, когда на той стороне попадусь к русским в лапы и меня прихватит медвежья болезнь. Это что-нибудь заразное?

Руди расхохотался. Ганс оторвался от письма и улыбнулся.

— Старый солдат, — говорил сквозь смех Пикерт, — старый солдат Вилли Земпер, гроза иванов, лучший снайпер полка, не знал про медвежью болезнь... Вот это да! Нет, Вилли, не заразна эта болезнь, как не заразна детская испачканная пеленка! Немного вони и последующая, стирка кальсон, если тебе жалко их выбросить, — вот и вся медвежья болезнь.

Земпер растерянно моргал, переводя взгляд с Ганса на Руди, постепенно до него доходило.

— Вот дерьмо! — выругался он, — Значит, этот дохлый теперь толстяк намекал, что я в состоянии обделаться со страха?

— Не только намекал, Вилли, он прямо имел это в виду, — подал голос Ганс Дреббер. — Но я думаю, что Фауст был несправедлив к тебе, дружище,

— Прохвост! — сказал Вилли и перекрестился. — Не надо так о мертвом, но уж очень он меня обидел. Тех, кто делал в штаны, мне видеть приходилось. Неприятная штука, скажу вам, ребята. Неужели это может случиться с любым?

— Это происходит независимо от воли человека, — проговорил Руди. — Непроизвольно, Понимаешь, Вилли, в момент сильного испуга наступает своеобразный шок. Проявляется он, ты знаешь, видел новичков в первом бою, по-разному. И вот у некоторых возникает временный паралич сфинктера...

— Чего-чего? — перебил его Земпер. — Как ты сказал?

— Паралич сфинктера, Вилли. Это такой вроде бы клапан...

— Запирающий твою задницу, — вмешался Ганс Дреббер.

— Идите вы сами в нее! Дурачите мне голову!

— Ты послушай, — улыбнулся Руди, — Ведь сам затеял разговор. Так вот, испуганный мозг, буду объяснять тебе популярно, запутывается [108] и посылает сфинктеру ложный сигнал: Раскрыться! Тот, стало быть, разжимается и перестает удерживать кал, предоставляя это делать кальсонам. Вот и вся механика, дорогой Земпер.

— Ну и ну, — покрутил головой Вилли, — чего не узнаешь, воюя вместе с такими умниками. И это может с любым случиться?

— В принципе с любым, — ответил Пикерт.

— Только не со мной, — заявил Земпер. — В моем роду не водились засранцы!

— Это легко проверить, — снова подал голос Ганс Дреббер. — И заодно сделать приятное для товарищей...

— Ты что придумал, Ганс? — поинтересовался Руди.

— Что бы ты сказал по поводу жареной картошки, Руди?

— Слопал бы котелок, даже если она будет приготовлена на «обезьяньем сале» — маргарине.

— Тогда слушай, Вилли. Ты знаешь сожженный сарай на ничейной земле на нашем правом фланге?

— Знаю, — ответил Земпер. — На прошлой неделе я подстрелил рядом с ним ивана.

— Так вот. Мой земляк из третьей роты, ефрейтор Генрих Блюхер, под большим секретом рассказал, что под сараем сохранился погреб, а в погребе лежит картошка. Там есть лаз под обрушившуюся кровлю, она упала так, что образовался низкий навес. Проникаешь туда, находишь люк, открываешь его и насыпаешь в ранец картошки. Возвращаешься обратно, и мы устраиваем пир.

— И всего-то? — возмутился Земпер. — Невысоко же ты ценишь солдатскую доблесть фронтового товарища.

— Погоди, — остановил его Дреббер, — не кипятись, Вилли. Сходить в тот сарай — дело не простое. Генрих Блюхер предупредил меня, что про картошку эту известно русским. И те по ночам наведываются туда...

28

— Значит, вы отрицаете преднамеренность ваших действий?

— Безусловно. Я говорил уже об этом другому товарищу.

— Сотруднику. Наши люди для вас сотрудники Особого отдела, старший лейтенант.

— Понятно. Уже и товарищем не могу вас именовать. А меня вы по званию величаете. Не разжаловали еще?

— Нет, не разжаловали. Вы находитесь под следствием как командир Красной Армии, обвиненный в преднамеренном членовредительстве. Разжалует вас трибунал, когда вынесет обвинительный приговор.

— Вы уверены, что дойдет до трибунала?

— На войне и не такое бывает.

— Но ведь это же бред какой-то!

— Не скажите. В моей практике всякое случалось.

— А честные люди в вашей практике встречались?

— Оскорбить меня хотите, старший лейтенант? Не стоит. Нутром чую, что вы говорите правду. Но вот нутро свое вывернуть и пристукнуть, [109] как печатью, листки с протоколом допроса не в состоянии. Необходимы доказательства. А где они, кроме ваших показаний, свидетельства врача да истерических воплей красноармейца Веселова, который обвиняет во всем себя и просит расстрелять его вместо вас, командира роты? И то сказать — положение необычное. Не поверят вам в трибунале.

— Но ведь я прошу медиков оставить меня в роте!

— Нельзя. Характер травмы не позволяет. Это раз. И потом, вам скажут, что вы заговорили так после разоблачения. А до того стремились удрать с передовой, для чего и совершили самострел.

Круг замкнулся. Выхода не было. Его допрашивали в четвертый раз. Сначала молодой особист Лабутин, а сейчас вот этот, пожилой. Как он назвал себя? Беляков, кажется.

— Как ваше имя и отчество? — спросил Кружилин.

— Фрол Игнатьевич, — ответил слегка удивленный Беляков.

— Мне можно вас так называть?

Белякову нравился этот комроты. Надо же случиться такому, угораздило парня попасть в переплет! Фрол Игнатьевич встречал на войне трусов: дезертиров, самострелов... Попадались и явные враги: предатели, перебежчики, пособники оккупантов. Скольких он повидал на чекистском веку! А этот был другой. Только вот как его выпутать из дела? Машина закрутилась, следствие начал вести Лабутин, он и заварил эту кашу, случайно встретив Кружилина в полковом медпункте.

...А виноват во всем был Вася Веселов. Собственно говоря, его ведь тоже винить можно было лишь косвенно. Дурацкая история произошла в ту ночь, когда Олег Кружилин вернулся от гостеприимного комбата Хлыстуна в роту.

Он обошел бойцов, устроившихся кое-как с ночлегом: красноармейцы расположились в едва обжитых местах, которые занимали те, кому пришли они на смену. Потом вернулся к себе, в отбитый у немцев дзот. Он был немного покалечен прямым попаданием 82-миллиметровой мины, но жилье в нем Веселов успел оборудовать сносное. В дзоте сохранилась и железная печка заводского изготовления с пламегасителем на трубе. Гансы ставили их в каждом жилом помещении. У этой не было дверцы, ее Веселов не обнаружил.

А Кружилин ему наказывал:

— Пока огонь в печке горит, спать не ложись, следи. Я, пожалуй, сосну немного. Протопишь, тогда и сам заваливайся.

Олег не спал две ночи подряд, пока добирался к новому месту службы. А комбат намекнул, что утром ожидается на позициях Соболь, надо будет еще до рассвета быть на ногах, проверить готовность бойцов и ждать командира полка или сигнала идти в атаку.

Он уснул, едва коснулся головой вещмешка, на который положил ушанку. Валенки Кружилин снял, пусть просохнут, а чтоб ноги не зябли, натянул на них шерстяные носки, что получил с [110] подарком из Киргизии недавно, портянки развесил, чтоб проветрились, лишились малость тяжелого духа.

Командир спал в гимнастерке и ватных брюках. Олег не стал производить обычный поиск насекомых: крепко устал и, признаться, не верил в эффективность вылавливания вшей вручную. Вот отдать всю одежду в прожарку — это дело. На крайний случай пропитать бы белье раствором особого мыла «К», говорят, на два месяца действует, вши его будто боятся. Но про это мыло были пока одни разговоры, никто его в натуре не видел.

А Веселов разделся и стал трясти рубаху над раскаленной печкой. Вши падали и трещали, а Веселов улыбался. Нравилось ему казнить насекомых огнем... «Мясным духом потянуло», — говаривал при этом Веселов и ухмылялся. Только делал он это так, чтоб старший лейтенант не видел. Ко всему был приучен Кружилин, брезгливостью не отличался, а эти веселовские штучки не переносил.

Закончив, связной натянул рубаху с гимнастеркой, подумал, что не худо бы и кальсоны обыскать, да надоело уже. Огонь в печке поубавился, дрова догорали. Веселов решил подтопить, только сосновые уже кончились, оставалось несколько березовых полешек, он и сунул их в огонь, пусть, дескать, догорают.

Спать Веселов не собирался — надо за огнем следить. Но прислонился к столбу, поддерживающему накат, и незаметно уснул. А березовые дрова, попавшие в сильный жар, занялись сразу и пылко, треща и стреляя искрами...

Кружилину снилась Марьяна. Он гулял с ней по Летнему саду и рассказывал об установленных в нем скульптурах. Марьяна слушала прилежно и только порой загадочно поглядывала на Олега. Подошли к дедушке Крылову, который спокойно сидел, окруженный героями басен, и добродушно смотрел на них сверху. Кружилин вдруг почувствовал ломоту в ногах, особенно в правой, из которой вырвало осенью кусок мяса.

— Не устала, Марьяна? — спросил Олег.

— Давай посидим, Олежек, — сразу согласилась она, и у Кружилина сразу потеплело на сердце: первый раз Марьяна назвала его так, как в детстве называла мама!

Едва они присели на скамью, в глубине одной из аллей послышались лай собаки и крики испуганных людей. К ним бежала громадная серая овчарка. Она обогнула памятник Крылову и легкой трусцой молча направилась прямо к Олегу. Он хотел подняться, но будто задеревенел вовсе. А Марьяна вскочила на скамейку и в ужасе смотрела на собаку.

— Олег, Олег! — крикнула Марьяна, но Кружилин сидел неподвижно. Он сразу увидел, что собака была необычной, с человеческой головой. Она приблизилась вплотную, поставила лапы на колени, и Олег вдруг понял, что в лицо ему смотрит Гитлер.

Он выглядел таким же, как Олег привык его видеть на карикатурах. Узкий длинный подбородок, усики, темная челка, свисающая над левым глазом, тонкие губы... Гитлер разжал их, и Кружилин [111] внутренне вздрогнул, увидев, как обнажились острые клыки. Боковым зрением Олег сумел рассмотреть, как за спиной у Марьяны выросли крылья. Они были прозрачными, как у стрекозы, и трепетали, вспыхивая на солнце радужными бликами. Марьяна взмахнула крыльями и вспорхнула над аллеей Летнего сада. Вот она сделала круг, второй, поднимаясь все выше и выше.

— Прощай, Олежек, прощай! — донеслось из поднебесья, и Марьяна растаяла, растворилась в лучах ласкового солнца.

А Гитлер-собака гавкнул Олегу в лицо и вцепился клыками в правую ногу. Кружилин ощутил боль, почувствовал, что левая теперь слушается его, и стал бить оборотня свободной ногой, но тот сильнее стискивал челюсти. Боль сделалась нестерпимой, и старший лейтенант проснулся.

Дрова в печке прогорели, но тепла от нее еще не было. В открытую дверцу видно было, как рдели подернутые пеплом угли. Фитилек коптилки погас. Слышался мирный храп Веселова. Ноздри Олега ощутили едкий дым сгоревшей ткани.

Олег резко поднялся, боль ударила по ноге, и теперь он увидел, что на нем тлеют ватные брюки...

... — Дрова березовые были, понимаете, доктор, — сконфуженно объяснял Олег врачу на полковом медпункте. — Уснули мы, значит, с Веселовым, а они, дрова то есть, стрельнули угольком.

— Понятное дело, — говорил врач, осматривая серьезный ожог, который заполучил Кружилин. — Такое бывает. Большой недосып, усталость. Сильное торможение нервных центров, отключилась чувствительность... Надо отправлять в медсанбат. Сейчас вы не вояка, старший лейтенант. Недели две, а то и целых три, в лежачем состоянии. Передвигаться хоть можете?

— Медленно и с костылем, — ответил Олег. — Вон палка моя.

— С костылем в атаку роту не поведешь, — сказал врач. — Скоро отправятся санитарные сани в медсанбат. А пока справку вам дадим.

— Погодите со справкой, товарищ военврач третьего ранга, — сказал, поднимаясь, неизвестный Кружилину командир. Он сидел в углу и молчал, пока сестра перевязывала ему руку, прислушивался к разговору. — Со справкой успеется. Перевяжите его пока. Я сам отвезу старшего лейтенанта... в Особый отдел.

29

Бригада выдохлась на подступах к деревням Большое и Малое Еглино и железнодорожному разъезду, перешла к обороне. От немцев ее отделяла хорошо простреливаемая долина речушки Еглинки, используемая под огороды. Здесь, на перекрестке двух железных дорог, немцы соорудили мощный узел сопротивления, взять его с ходу измотанная в предыдущих боях 59-я отдельная стрелковая бригада не смогла. Она крайне нуждалась в пополнении людьми, боеприпасами, необходимо было подтянуть тылы, бригадную медицину, да и отдохнуть красноармейцам не мешало бы, многие [112] дошли, что называется, до ручки. Бригаду следовало бы отвести во второй эшелон, но никто на это не рассчитывал, не было таких наивных.

Правее бригады рвался на Глубочку и Красную Горку вместе с дивизией Антюфеева 13-й кавалерийский корпус, стремившийся в скором времени захватить Любань — до ее пригородных улиц добирались уже разведгруппы. Фронт 2-й ударной армии расширялся, в прорыв втягивались все новые и новые соединения, и второму эшелону, снабжавшему их необходимым, было не до 59-й бригады, которая, несмотря на потери, все-таки продвигалась вперед. Самое большее, на что могла рассчитывать бригада, это на пополнение. И вскоре комиссар бригады Иосиф Харитонович Венец узнал от командира, что к ним следуют три маршевые роты лыжников-уральцев.

Полковник Глазунов был в бригаде человеком новым. Его назначили командиром вместо подполковника Черника, безудержной храбрости человека, но потерявшего управление боем под Спасской Полистью, где поначалу воевала бригада, за что и снят он был с должности.

... — Иван Федорович, — сказал Венец, — надо посмотреть на пополненье... Уральские лыжники, говорите?

— Они самые, комиссар, — отозвался комбриг. — Так передали из штаба армии. Должно быть, ловкие ребята. Вот бы с ними в обходный маневр против немца сыграть.

— А когда выступление, товарищ комбриг? Нам бы хоть чуточку времени дали на подготовку...

Венец никак не мог себе простить, что не поспорил тогда, под Спасской Полистью, со штабом армии по поводу сроков подготовки атаки на гитлеровский укрепрайон. Конечно, комиссар отдавал себе отчет, как мало он значил со своими соображениями. Известно ведь было в их кругах, что приказ о неудержимом, не прекращающемся ни на мгновение наступлении исходит чуть ли не от Верховного. Но было бы куда легче, если б он хотя бы попытался поговорить с членом Военного совета армии Михайловым. Правда, этот суровый и нелюдимый человек отнюдь не располагал к неофициальным разговорам по душам,

— Пополнение ждем к ночи, комиссар, — сказал Глазунов, — наступать же мы будем утром. Приказ я только что получил.

— Опять! — едва не вскричал в отчаянии Венец. — Черт знает, чем они думают. Нет, положительно в штабе армии сами не ведают, что творят. Ведь люди прибудут ночью в незнакомое место, а поутру идти в атаку!

— Давно воюешь, комиссар? — спросил Иван Федорович.

— Будто не знаете, — буркнул Венец. — С первого дня.

— Пора бы и привыкнуть, что пополнение у нас с колес бросают в бой. С колес-то ладно. А вот с пешего марша по бездорожью — это как? Ладно, хоть эти-то у нас лыжники. Только с ними, какими б лихими вояками ни были, на фланговый маневр не пойдешь, потому как условия наши, местность им еще не знакома. Ладно, вот прибудут, тогда вместе на них и поглядим. [113]

Несмотря на разницу в возрасте — комиссар Венец был совсем еще молодым человеком, — они по-доброму сошлись с Глазуновым. Полковник как-то сразу вызвал у него и других политотдельцев и штабистов искреннюю симпатию. Был Иван Федорович человеком спокойным и рассудительным, обладал командирским тактом, да и умения ориентироваться в быстро меняющейся обстановке боя ему не занимать. Комбриг прожил нелегкую жизнь, был едва ли не вдвое старше комиссара, а вот сошлись они сразу и душевно. На войне день такой дружбы года мирного приятельства стоит. А если командир с комиссаром в ладу и во взаимопонимании врага воюют, значит, и урону врагу больше, и лишние сохранятся солдатские жизни. Это уж закон, проверенный кровью.

Сутки прошли, как бригада прекратила атаки и перегруппировала скудные силы, ждала обещанного усиления. Трясли собственные резервы, шерстили тылы, выбирая оттуда кого только можно было. И не переставали беспокоить немецкую оборону активными действиями поисковых разведгрупп, вели наблюдение за передним краем. И опять комбаты матерились: мало времени, отпущенного им на подготовку.

Уже стемнело, когда получили сообщение, что на бригадный обменный пункт прибыли три маршевые роты лыжников-уральцев. К встрече давно были готовы. И командование бригады, и ее штаб, и сотрудники политотдела собирались отправиться в роты: посмотреть людей, взводных и ротных командиров, разъяснить им и бойцам задачу, провести хотя бы короткие (сейчас не до разговоров) партийные и комсомольские собрания.

Пришло бригадное начальство на обменный пункт и обомлело. Вот так пополнение, вот так лыжники-уральцы! Ни лыж у них, ни оружия... Перли пехом от Малой Вишеры несколько суток, смертельно устали, пороху еще не нюхали. Венец собрал взводных, смотрел на них и едва не плакал — пацаны желторотые, такие же, как и красноармейцы. Правдой было только то, что формировались роты на Урале.

Плакать комиссару не положено ни от жалости, ни от злости, ни от обиды. Потому Венец и виду не подал, как разочарован таким «усилением». Стали вооружать новых бойцов по принципу: чем богаты, тем и рады, винтовки и патроны в бригаде были.

— Какой там обхват с флангов, товарищ комбриг! — говорил Иосиф Глазунову, когда остались вдвоем, чтоб предварительно обменяться мнениями. — На рассвете им в бой, этим лыжникам... Да они и стрелять как следует не умеют! А взводные командиры? Ни одного кадрового! Все после трехмесячных курсов, мальчишки. А утром идти в атаку!

— И пойдем, Иосиф, — вздохнул полковник, — сам знаешь ведь: пойдем. Никуда не денемся! И сволочей из обоих Еглино и разъезда выбьем. Нельзя нам их не выбить! А сделаем так. Сколотим из опытных ребят специальные роты, направим через лес — там, левее Большого Еглино, он довольно густ — в обход. На подготовку два [114] часа! Пусть выходят пораньше. А «лыжников» используем, перед фронтом обороны по линии двух деревень.

— Перебьют их немцы, — покачал головой Венец.

— Перебьют, — согласился Иван Федорович. — Это уж непременно. А иначе укрепленный район не взять. Пусть новички начнут, отвлекут внимание гансов, а наши обстрелянные парни ударят с тыла. Тогда посмотрим, кто кого. Главное — чтоб молодые шумели побольше... Ты уж по части этого обеспечь, Харитоныч.

И снова отправился комиссар в роты. Говорил со взводными, толковал с отделенными, внушал всем сразу и каждому бойцу: побольше шуму, ребята. Стреляйте и стреляйте! Видите врага или нет, возник он или отсиживается в траншее — стреляйте...

В одном из взводов Венец обратил внимание на рослого парня, тот понуро стоял в стороне, отвернув лицо и будто не слушая комиссара.

— Ваша фамилия, товарищ красноармеец? — спросил комиссар.

Тот вздрогнул, вытянулся.

— Пивоваров Семен, товарищ комиссар! — ответил сиплым голосом.

— Простудили горло?

— Никак нет.

— Готовы идти в бой?

— Так точно!

— Стреляете хорошо?

— Не пробовал, товарищ комиссар. Только из мелкашки.

— Откуда родом?

— Из города Нижний Тагил.

— Дайте мне винтовку, лейтенант, — сказал Венец стоявшему рядом командиру взвода. О нем комиссар уже знал, что тот студент политехнического института, из Свердловска, а зовут его Вова Антокольский. На фронт пошел добровольцем, их курс пока забронирован, инженеры-металлурги они, будущие.

— Вот смотрите сюда, — сказал Венец, чувствуя, как стыдно ему сейчас перед ребятами, не за себя стыдно, он ведь не виноват, что их прислали сюда, неумелых, липовых солдат, а за кого ему стыдно — комиссар старался не уточнять. — Смотрите сюда, ребята. Вставили обойму, досылаете патрон, поворот — и патрон заперт в стволе. Теперь можно стрелять в фашиста. Только не забудьте снять винтовку с предохранителя. Вы, лейтенант, проверьте это перед самой атакой. И стреляйте, товарищи красноармейцы, побольше стреляйте!

Он знал, что говорит, молодой комиссар Венец. Знал, какими становятся новички в первой своей атаке.

И наступил девятый февральский день сорок второго года...

Маршевые роты новичков поднялись по команде и, нестройно крича, изломанными цепями двинулись через поля и огороды, занесенные снегом, к видневшимся в серой дымке избам сросшихся вместе деревень. Большое и Малое Еглино ощетинились [115] огнем. Цепи залегли. И поднялись, и снова упали. Командиры рот отсылали связных к взводным, а те ползали среди лежащих красноармейцев, неумело ругали их щенячьим матом и чуть ли не плача уговаривали подняться в атаку. Увидел взводный Антокольский, как лежит, уткнувшись лицом в снег, Семен Пивоваров, подполз к нему, толкнул в плечо. Вздрогнул уралец, поднял голову, повернулся к лейтенанту.

— Ты почему лежишь, Пивоваров? — закричал Антокольский. — Наступать ведь надо! Вставай... Вставай, кому говорят! Нехорошо так поступать, а еще комсомолец. Вперед, Пивоваров!

Антокольский и сам встал на колено, протянул вперед руку с пистолетом, чтобы вскочить на ноги, и тут крупнокалиберная разрывная пуля угодила ему в лоб. Взрывом лейтенанту снесло переднюю часть черепа, она упала рядом с лицом все еще лежавшего красноармейца, кусочки розовато-серого мозга ударили красноармейца по глазам. Пивоваров замычал, зажмурился. Откатился в сторону, не выпуская из рук винтовки, рывком поднялся и закричал бессмысленное «а-а-а». Правой рукой потрясал винтовкой, грозил ею немцам, а левой размазывал по лицу кроваво-серую кашицу, что мгновение назад была мозгом взводного командира. Потом Пивоваров взял винтовку наперевес и бросился к таким далеким, исчезающим в серой дымке еглинским избам.

...Комиссар Венец находился в первом батальоне. Несмотря на протесты комбата, имевшего на этот счет особый приказ полковника Глазунова, Иосиф ушел в атаку в цепи стрелкового взвода, им командовал сержант Григорий Расев. Бойцы развернулись в цепи — их прикрыл огнем взвод лейтенанта Богородицкого — и короткими перебежками подобрались к восточному краю деревни Большое Еглино, не потеряв ни одного человека. Сержант Расев совершил немыслимый прыжок и бросил связку гранат во вражеский станковый пулемет. Пулемет замолчал. Бойцы схватились с Гансами врукопашную, а за спинами их уже раздалось торжествующее «ура!». Это поднялся в атаку первый батальон...

Расчет полковника Глазунова полностью оправдался. Расправлявшиеся с новичками из уральских маршевых рот немцы не заметили, как в тыл им зашли ветераны. Они ошеломили гитлеровцев неожиданным ударом, и те поспешно отступили из Большого Еглино, бросив оружие, значительные запасы продуктов, что было весьма кстати для жившей на скудном пайке бригады, и штабной автобус, набитый документами и канцелярским имуществом.

А правее, у Малого Еглино, бой становился все ожесточеннее, немцы продолжали изо всех сил цепляться за деревню и железнодорожный разъезд. Они укрепились в подвалах домов, удерживали опорные позиции. Более того, гитлеровское командование вознамерилось вернуть Большое Еглино, применив танки. Со стороны разъезда показались три тяжелых танка, захваченных в 1940 году во Франции. Лобовая часть у них была экранирована дополнительной броней. А у бригады лишь сорокапятки, [116] их снаряды для такой машины что слону дробина. Но вырвался вперед орудийный расчет сержанта Жукова, начал дуэль с плененным когда-то и теперь верно служившим захватчикам французом.

— Прямой наводкой, ребята! — крикнул командир орудия, и артиллеристы выкатили сорокапятку руками на окраинную улицу деревни.

— Бронебойным!

Подносчик Вася Анохин подал длинный узкий снаряд, щелкнул замком, запирая его в стволе.

— Огонь!

Из танка их еще не видели. Машина, тяжело урча мотором и лязгая гусеницами, крутила башней, высматривая атакующих правее беззащитного, стоявшего на открытом месте расчета. Его едва прикрывал куцый броневой щит пушки, надежный разве что против винтовочных пуль и мелких осколков, так себе щиток, мертвому припарка.

Снаряд ткнулся в броню танка и с визгом ушел вверх. Рикошет, хотя и били бронебойным.

— Огонь! — заорал Жуков, и снова, как горох от стенки, отлетел снаряд.

Не брал он тяжелые танки...

— По гусеницам наводи! — крикнул сержанту Анохин.

— Навожу! — ответил Жуков и увидел, что танк повернул к ним башню и, не стреляя, рванулся на их позицию.

Бойцы еще могли отскочить от мчавшейся на них громадины в разные стороны, и тогда была бы небольшая возможность сохранить жизнь. Только не захотели Анохин и Жуков оставить пушку. Теперь Жуков метил в рвущиеся к ним траки, от них летел в стороны снег, траки быстро съедали последние метры, а он все наводил и наводил, кричал: «Огонь!», и маленькая сорокапятка злобно лаяла на стальную махину, гордая в решимости умереть, но не отступить.

Не отступили... Когда оставалось немного, Бруно Мильгауз напрягся в сиденье, чтоб легче принять на себя удар. Он слился с машиной, летящие по каткам траки стали его конечностями, руки удлинились, продолжились через рычаги во фрикционы, бешено работающий мотор заменил Бруно его сердце. Он кричал бессмысленное, но кричал молча, приученный разговаривать в танке только о том, что относится к боевой обстановке, ведь любое произнесенное слово слышал весь экипаж. Бруно любил давить живое мощью и многотонным весом своего тела-танка. Он испытывал нечеловеческое наслаждение, подлинная страсть охватывала все его существо, и Бруно давил убегающих в поле красноармейцев летом сорок первого года, расплющивал беженцев с их жалкими тележками для скарба, давил раненых, лежащих на топчанах под тентом палаток окруженного медсанбата, утюжил русские окопы, раздавливал грузовики с пехотой и штабные эмки. Но больше всего Бруно любил кромсать вот такие безобидные для его тяжелого танка пушчонки...

Последний снаряд наверняка разбил бы трак у танка. Только времени Жукову уже не хватило. Танк навалился всей многотонной массой, правая его гусеница ударила пушку по левому колесу. Ствол сорокапятки задрался кверху, казалось, он потянулся, чтобы схватить за орудийное жало врага и попытаться его вырвать... Но ствол у нее был коротким и задирался все выше. И когда смотрел уже в серое равнодушное небо, грянул бесполезный теперь выстрел.

А танк-«француз» опрокидывал пушку на головы ее хозяев. Они припали к орудию, будто ища у него спасения. Жуков спрятал голову за щиток, словно щиток мог спасти его, впрочем, сержант не думал об этом, он прикрылся скорее по привычке, так его всегда учили. Подносчик Анохин потянулся за новым снарядом, но глянул, как далеко стоит ящик, и остался на месте. А заряжающий Юсов, не получив в руки снаряда, увидел, как стал приподниматься открытый казенник, упал, стараясь обнять его.

Бруно Мильгауз опрокинул пушку, она упала, накрыв артиллеристов, и Бруно смял все, что было перед ним, потом взгромоздился на исковерканные останки, мстительно крутнулся и раз, и другой, поурчал от сладострастия, ухнул, довольный победой, и помчался по улице, высматривая новую добычу.

Пытался остановить другой танк расчет сержанта Маметьева. Он тоже бил по тракам, и тоже не успел. И тогда громыхающий, извергающий пламя и чад танк затоптал и сержанта Маметьева, и наводчика Антонова, и Губаревича — подносчика снарядов.

И Жуков, и Маметьев не отступили... Много было таких, не отступавших! И лязгающий убийца не избежал возмездия. Пока он расправлялся с расчетом Маметьева, командир батареи лейтенант Феофанов выцелил его сзади. Выстрел — и гусеница распласталась. Второй — попадание в моторную группу. И разорвалось железное сердце железного зверя.

...Глазунов и Венец обходили утром бывшее поле сраженья. Было уже 10 февраля 1942 года. Они выбили немцев из обеих деревень и железнодорожного разъезда, потеснили противника дальше, в сторону Каменки, подбираясь к рокадной одноколейке. И вот комбриг и комиссар пришли туда, где начали атаку уральские ребята. Раненых давно подобрали, убитые ждали похоронной команды, теперь им было не к спеху. Глазунов и Венец обошли труп взводного Антокольского, постояли над ним молча с минуту, закурили, пошли дальше. Ближе к деревне убитых было больше.

— Я помню этого парня, — сказал Иосиф Венец, глядя на распластавшего в стороны руки, лежащего лицом вверх красноармейца. — Говорил с ним перед боем, как заряжать винтовку показывал. Семеном его звали, из Нижнего Тагила.

Комбриг нагнулся и попытался высвободить винтовку из сжатых пальцев Семена. Но тот оружия не выпускал.

— Гляди-ка, — сказал Глазунов, — и после смерти воином остался. Помоги, комиссар. Винтовка его пригодится другому. [118]

Вдвоем они освободили тагильчанина Семена от оружия, и стал он теперь обыкновенным человеком. Обыкновенным мертвым человеком.

Венец прошел дальше. Его остановил возглас комбрига:

— Ты видишь, комиссар? Смотри сюда! Ведь он винтовку с предохранителя так и не снял...

— В горячке, — не поворачиваясь, сказал Венец. — С молодыми бывает. На этом поле здесь он такой не один.

— Погиб в бою, а по врагу не выстрелил ни разу, — проговорил комбриг, догоняя комиссара. — Какой ценой измерить его смерть?!

30

Всем давно хотелось отварной картошки.

Порой диву даешься, когда видишь необычную нежность, с какой истинно русский относится к бесхитростному блюду — картошке в мундире. Какая уж тут хитрость! Отмыл клубни, залил водой и ставь на огонь. А закипит вода — посоли круто. Ну, это на чей вкус. Иные варят в несоленой, а потом щедро макают освобожденную от кожуры, исходящую паром картофелину в крупную соль, она так приятно поскрипывает на зубах... Эх, картошка! До чего же полезный и вкусный продукт, особливо в те времена, когда выпадают народу голодные испытанья!

Никто не воспел картошку в торжественных одах, но, если бы принято было водружать растениям памятники, на Руси поставили б картошке настоящий мемориал. А ведь были времена — никак не хотели ее принять. Бунтовали жестоко, дрались с екатерининскими солдатами, отвергали ведьмины яблоки, и снова (привычное дело!) лилась русская кровь. Теперь и не верится даже. Немыслим русский стол без жаренной на подсолнечном масле с луком, испеченной в жаркой золе костра, отварной с селедочкой, намятой со шкварками...

А им хотелось попросту — в мундире. У помкомвзвода день рождения случился. На войне обычно про эти дни не вспоминают, только раз на раз не приходится, тут вот и вспомнил сержант Меледин, что стукнуло ему аж целых двадцать два.

Степан Чекин в роте этой был новичком. Он досрочно отпросился из медсанбата. Комбат Ососков отпустил его без особых возражений, и Чекин хотел вернуться в свою дивизию, но дивизия сменила позиции, знать о ней могли лишь в армейском штабе, куда сержантов и на порог не пускают.

На прежнем месте он воевал недолго, ни к кому не успел привязаться быстротечно и кровно, как привязываются на переднем крае, и корешков у Степана там не было. Вот и остался в сорок шестой. Так и попал на скромное торжество сержанта Меледина.

— Котелок бы картошки слопал, — мечтательно сказал именинник, — да ежели с огурцом еще...

— Селедки можно, — отозвался старшина, — имеется в заначке. [119]

— У тебя чего в той заначке только нет, — заметил сержант из третьего взвода Ермолай Трутнев, долговязый и сумрачный сибиряк.

— Картошечки! — простонал Денис Меледин. — Чую дух от нее.

— Может, тебе и бабу к ночи? — спросил старшина Гурьев. — Конечно, бабу я произвести не в состоянье, а вот картошку...

— Добудешь? Трофейный парабеллум подарю...

— На кой хрен он мне сдался, я наганом обойдусь, — сказал Гурьев, звали его Виктором, и был он один, пожалуй, кадровый сверхсрочник в батальоне. — А с этим закусем, по которому ты млеешь, дело не простое. За ним идти опасно.

— Куда? — вскинулся Меледин.

— Сиди, сержант, — остановил его Гурьев, — не выпрыгивай. Твое дело сторона. У тебя, брат, праздник.

— Слыхал я про тот сарай, — сказал Ермолай Трутнев. — Херня все это на постном масле, байки.

— А я в третьей роте давеча жареной отведал, — возразил Гурьев. — Картошка из того погреба была. Понял? Смелые там ребята, в третьей. Каждую ночь ходят.

— Доходятся, — буркнул Трутнев. — Давайте жребий бросим.

— Не надо жребия, — сказал вдруг молчавший до тех пор Степан. — Чего там... Я пойду.

...Эти двое не боялись друг друга. Страх всколыхнулся было на донышке сознания и угас. Не потому, что его задавили усилием воли. Необычность обстановки, а главное — вовсе не военный характер затеянного ими не дали страху разрастись и превратиться в ожесточение, ярость, желание уничтожить другого. Может быть, эти чувства порождаются не страхом, только он содержится в первоначале побуждения, заставляющего поднять меч. Страх, опасение за свою жизнь, стремление сохранить ее — естественное состояние живого, почуявшего опасность, инстинктивное состояние. И когда страх не развился, возникла пустота, и в незаполненное место пришло любопытство.

...Степан Чекин, руководствуясь напутствием старшины Гурьева, как пробраться в погреб с картошкой, забрался в него первым. Он захлопнул за собой двойной, обитый старым одеялом люк, спустился по приступке и оказался на куче картошки, неведомо как сохранившейся в разоренных голодом краях.

Погреб был просторным. Чекину показалось, что под люком картошка подмерзла, на ощупь была твердой и холодной, и тогда он сместился в угол; угол был пустым, видно, картошку ссыпали сверху и не успели распределить по закромам.

Тьма в погребе была кромешной. В углу картошка, представилось Степану, была не такой холодной. Он стянул с плеча вещевой мешок и стал бросать клубни, ощупывая каждый: ненароком не закинуть бы гнилой. Вещевой мешок грузнел и обретал добрую форму. Чекин прикидывал рукой, далеко ли до края, чтоб завязать хватило; еще немного — и будет довольно... [120]

Степан, опытный вояка, понимал: его ночной поход на ничейную землю станет известен в роте, и лихость эту оценят красноармейцы. Правда, если узнает начальство, то может и врезать за ухарство, но Степан знал, что официально никто командиру роты не сообщит, а слухи, они и есть слухи. И потом, ему самому страсть как захотелось картошки в мундире. Да еще если под обещанную старшиной селедочку...

Он набрасывал в мешок последние клубни, когда открылся вдруг люк. Тот, кто открыл его, помедлил, а Степан замер в углу, затаился. Миновали секунды... Пришелец наверху включил фонарь. Луч света упал в погреб, поерзал-поерзал по картошке и погас. Человек стал спускаться, он мурлыкал песенку, тихо мурлыкал, одну мелодию и различил Степан. Но сразу понял — чужой.

Вилли Земпер, это был он, снова зажигать фонарь не стал. Ему и в голову не приходило, что в погребе может находиться кто-нибудь еще. Он был прекрасной мишенью, когда спускался. И если его не убили, то просто потому, что это некому сделать. А Чекин Степан и сам не мог объяснить, почему сразу не ухайдакал немца. За пазухой у него был наган. Ахни разочек — и нету пришельца. Видимо, время еще для того не приспело. Не так скрестились военные пути-дороги этих людей. Да и не сразу понял Чекин, кто спускается в погреб. Мало ли кто какие песни мурлычет... А когда Вилли Земпер засветил зажигалкой парафиновую плошку и поставил ее на ступеньку, чтобы освещала ему поле действия и руки чтоб оставались свободными, тогда стрелять было поздно: возникло любопытство.

Впервые Чекин видел врага так близко. Конечно, в атаке он уже не раз лицом к лицу сходился, но в атаке перед тобой не человек, а воплощенное в его обличье зло. А вот так... Тихо, мирно горит плошка, ганс мурлычет себе спокойно, снимает с плеча пустой ранец из рыжей телячьей кожи, отстегивает крышку и, став на колени, деловито, по-хозяйски, с крестьянским пониманием начинает ощупывать клубни.

Земпер решил: эта картошка под люком подмерзла. Он потискал-потискал один клубень, поднес к лицу, понюхал и отшвырнул в сторону. Обвел глазами погреб, едва освещенный плошкой, и встретился взглядом с Чекиным. Он тоже никогда не видел так близко русского. Убивал он их всегда с расстояния, даже лиц их, встречающих смерть от его руки, никогда не видел. После его снайперского выстрела кувыркнулся в снег — вот и продолжил боевой счет баварский крестьянин.

Теперь же они глядели друг на друга и не знали, что им делать. Каждый пришел в погреб с мирной целью, кровавые заботы войны оставив там, наверху, и на какое-то мгновение солдаты двух враждебных армий растерялись...

Когда Чекин был на Невской Дубровке, зимой установились с немцами особые отношения по части питьевой воды. Она была в Неве, а Нева находилась под обоюдным обстрелом. Но когда собирались за водой, на той или другой стороне начинали бренчать [121] ведрами, бить металлическим в донья. Оповестит таким образом немцев красноармеец и спокойно идет к проруби за водой. С той стороны не стреляют. Приспичит тем невской водицы попробовать — они бренчат. Тогда наши дают им напиться... Однажды прибыл товарищ из штаба и увидел: гансы собрались на водопой, дав перед этим сигнал. Удивился гость, схватил винтовку, прицелился и выстрелил уж было по немцу с ведрами, да случившийся рядом сержант ударил по стволу. Пуля ушла в небо, а разъярившийся штабист вторым выстрелом прикончил самого сержанта. Скандала особого не произошло, дело замяли, но всякое бренчанье прекратили. За водой на невский лед ползали теперь ночью...

Вилли Земпер виновато улыбнулся. У него вдруг возникло странное чувство, которого не испытывал ни в Голландии, ни в Польше, ни тем более в России. Баварцу почудилось, что застали его в погребе у соседа, веселого и разбитного Уго Лойке. Вилли даже чуть было не рассмеялся, до того вздорным и нелепым показалось ему это ощущение, но как будешь смеяться, если этот иван таращит на тебя глаза.

Обстановка была и смешной, и нелепой, но враждебностью в густом и тяжелом воздухе погреба не пахло. Может быть, случись так, что встретились они у вещмешка с картошкой или телячьего ранца, который мог стать собственностью лишь одного из них, тогда возникла бы необходимость борьбы за обладание. Но картошки было вдоволь, она заполняла вместительный погреб, и нет нужды вступать в спор из-за нее.

Первой мыслью, которая пришла к Земперу, было намерение уйти несолоно хлебавши. Если, конечно, иван позволит ему сделать это. «Ein Mann — kein Mann» (один в поле не воин), — подумал Вилли, — надо уносить ноги подобру-поздорову». У него был с собой пистолет, но сейчас он даже не вспомнил о нем. Зато вспомнил шуточки Руди Пикерта о медвежьей болезни и разозлился, представив, как будут хохотать товарищи, когда он придет с пустым ранцем. Они попросту не поверят тому, что Земпер побывал в погребе.

Тогда Вилли взял в руки картофелину, показал Степану и сделал движение, будто кладет ее в ранец. Чекин пристально смотрел на немца. Тот повторил движение и вопросительно глянул на него.

«Черт возьми, — мысленно воскликнул Степан, — да ведь он просит у меня разрешения! Хрен с тобой, немецкая говядина, набирай ранец…»

Чекин кивнул: давай, мол, пользуйся, а что еще оставалось, и Земпер, покивав благодарственно в ответ, принялся накладывать картошку в ранец, не забывая ощупывать каждую и даже подносить ее к свету. Передвинуться в место получше солдат не решился. Наверно, попалось ему и достаточно мерзлой, и Вилли понимал это. Только сказано ведь: кто вовремя не приходит, получает то, что остается.

Пока Вилли Земпер набирал картошку в ранец, Степан Чекин [122] лихорадочно соображал, что ему делать дальше, прикидывал, как лучше им разминуться. Поначалу хотел загнать Вилли в угол с наполненным ранцем, чтоб выбраться из погреба первым, ведь Земпер загораживал люк, он устроился прямо под ним. Но эту идею Степан отверг. Ему не хотелось поворачиваться к гансу спиной, вылезать из погреба первым.

— Уходи, — сказал он немцу, когда тот застегнул наполненный ранец.

Вилли вопросительно взглянул на Чекина — не будешь стрелять? — и сержант отрицательно покачал головой. Земпер поверил ивану. Он просунул левую руку в лямку ранца, а правой снял со ступеньки парафиновую плошку, она мешала ему подниматься, и осторожно приладил ее среди клубней, хотя первой его мыслью было резко отбросить мерцающий огонек в угол подвала и стремглав броситься к спасительному люку. Но Вилли пересилил себя. Он оставлял огонь русскому и открывал ему беззащитную спину.

Вилли, покинув погреб, оставил люк открытым. И только теперь Степан понял, что оказался в дурацком положении. А что, если мордатый ганс караулит его наверху? С другой стороны, пойди Чекин первым, что помешало бы тому выстрелить в поднимавшегося по ступенькам Степана?..

Сержант завязал мешок, приладил его за плечами, достал наган, крутнул барабан, взвел курок. Со взведенным курком на долю секунды выстрелишь быстрее.

Горела плошка. К шибавшему в нос картофельному духу примешивался запах сгоревшего парафина. Чекин взял плошку в руки. Парафин расплавился, фитилек плавал в лужице, и Степан пожалел, что не сумеет унести плошку с собой, сгодилась бы в хозяйстве.

Он поднял на плечо вещмешок, задул огонь, надвинулась темень, потом опустил плошку, горячий парафин пролился и несильно обжег ему пальцы.

Лесенку Степан преодолел рывком, держа револьвер наготове. Выметнувшись из люка, сразу упал на земляной пол сарая, прислушался. Никто не стрелял, никто не кричал ему «Руки вверх!».

Чекин захлопнул люк, чтоб не перемерзла в погребе картошка, и выбрался из-под упавшей кровли сгоревшего сарая.

В чистом поле он перевел дух и осмотрелся. Ветер усилился. По ничейной земле суетилась поземка. Начиналась метель.

31

Тамара Бренькова готовилась умереть. Она знала, что с такой раной не выживают. Мало того, Тамара всем существом чувствовала приближение смерти. Погибель ее обернулась бомбовым осколком с иззубренными краями. Он рассек молодое, сильное тело не успевшей ни разу родить женщины, и только о том жалела сейчас Тамара, что не оставит после себя никакого следа на земле. [123] Когда, после налета немцев, похоронили врача Свиридова, Тамару будто подменили. Она осунулась, замкнулась, все валилось у нее из рук. Комбат Ососков как-то сгоряча наорал на сестру, потом пригляделся внимательно и махнул рукой: «Не жилец на белом свете, смерти девка ищет...»

Принято считать на войне, что, ежели кто умереть собрался, жизнь кому стала в тягость, того косая быстренько приберет к рукам. Правда, не всегда получается так. Бывает, лезет мужик в пекло, вызывает огонь на себя, чуть ли не грудью пули ловит, а те его минуют и минуют... Но чаще все же происходит по первому правилу.

Подловилась Тамара на одной-единственной бомбе, ее сбросил к ним «юнкерс», прилетевший бомбить соседнюю батарею. По чьему-то недосмотру артиллеристы оказались неподалеку от медсанбата, в семи километрах от переднего края. Ососков ходил к пушкарям выяснять отношения, ругался, но те и бровью не повели. Вскоре ударили с новых позиций по немцам, их быстренько засекла воздушная разведка и вызвала «юнкерсы». Один из них и принес погибель медсестре Бреньковой.

Тамара лежала в отдельной палатке, где помещалась аптека. Марьяне разрешили отлучиться от раненых, ее подменила новенькая медсестра.

— Небо, — сказала Тамара, — хочу видеть небо... Вынеси меня, Марьяна, на волю.

Вдвоем с начальником аптеки они взялись за носилки, на которых лежала Тамара, вынесли наружу.

— Хорошо, — проговорила Тамара, и голос ее прервался. Она полежала молча и снова зашептала. Глаза ее были закрыты.

— О чем ты, Томочка, милая? — спросила Марьяна.

— На белом коне, — услышала она, — маршал на белом коне... И музыка, Марьяна, играет... А у меня платье красивое...

«Бредит, — подумала Марьяна, — бредит, бедняжка!» Тамара открыла вдруг глаза, они были осмысленными и смотрели на Марьяну с легкой укоризной.

Странное дело, сама Марьяна пребывала сейчас в заторможенном состоянии. Ей бы разрыдаться, заголосить, выплеснуть скорбь наружу, но слишком много вокруг было горя и страданий. И Марьяна загоняла вовнутрь рвущийся наружу крик, который мог бы облегчить ее исстрадавшуюся и не пожелавшую окаменеть душу.

— Маршал, — донесся до Марьяны шепот умирающей, — маршал приехал... На белом коне.

До слуха Марьяны донесся непривычный шум двигателя, она подняла голову и увидела: меж сосен остановился на дороге бронетранспортер, за ним грузовик с бойцами в кузове. Бойцы спрыгнули и растянулись цепью вокруг бронированной машины, оттуда вышли командиры, к ним уже бежал, спотыкаясь, комбат Ососков. Добежав до группы, Ососков принялся было докладывать, но [124] один из прибывших махнул, все повернулись и пошли в сторону. И вдруг командир, невысокого роста, в темной бекеше с коричневым воротником и такого же каракуля невысокой папахе, глянул в Марьянину сторону, и та узнала в нем Ворошилова.

— Тамара, Тамара, — горячо зашептала она, склонясь к уху подруги, — погоди немножко! Не умирай, милая... К нам Ворошилов приехал! Понимаешь? Климент Ефремович сам!

Тамара закрыла глаза, вздрогнула вдруг, вытянулась, лицо затвердело, улыбка попыталась исчезнуть, но тень ее сохранилась.

...Ворошилов прибыл на Волховский фронт 17 февраля 1942 года, сменив в качестве представителя Ставки Верховного Главнокомандования Мехлиса. Сталин отозвал Льва Захаровича в Москву, чтобы поручить подготовку весеннего наступления в Крыму. Ко времени приезда Ворошилова в Малую Вишеру, где дислоцировался штаб Волховского фронта, положение войск четырех армий было своеобразным. Вторая ударная армия, занимавшая центральное положение, глубоко продавила оборону противника и вела в его бывших тылах кровопролитные бои. На правом фланге со злополучными уступами у Чудово и Спасской Полисти, где сосредоточились ее главные силы, сражалась 59-я армия. Еще правее 4-я армия упорно пыталась сбить немцев с киришского плацдарма на восточном берегу Волхова. На левом фланге фронта 52-я армия не сумела ликвидировать уступ ко 2-й ударной и изо всех сил сдерживала теперь натиск противника со стороны Новгорода. Стало ясно: задуманное вначале широкое наступление всех армий фронта не получилось. Разрабатывался новый оперативный план — 2-й ударной наступать на Любань. 59-я армия будет по-прежнему пытаться взять Спасскую Полнеть, откуда противник постоянно угрожает коммуникациям 2-й ударной. Операция получила название Любанской. Под ним она и войдет в историю войны.

За два дня до приезда нового представителя Ставки Мерецков уточнил задачу армии Клыкова: остановить продвижение частей в направлении Абрамов Клин, Веретье Русское и Каменка как бесперспективное. От станции Глубочка войскам надлежало повернуть на северо-восток, к Любани, а на отвоеванных уже западных участках перейти к обороне. Кавалерийский корпус Гусева развертывался на Ушаки. Ему предписывалось во что бы то ни стало выйти на Октябрьскую железную дорогу. Эта же цель была поставлена перед оперативной группой генерала Привалова, которая должна была перерезать дорогу между станцией Чудово и Любанью, перед этим разгромив немцев в Червинской Луке и Ручьях.

Приказ был отдан. Но выполнить его оказалось не так-то просто. Противник разгадал этот замысел. Пользуясь железными дорогами, которые находились у него в руках, он перебросил с других, менее тяжелых участков фронта крупные силы, передислоцировал авиацию и успешно отбивал атаки соединений 2-й ударной, обессиленных, обескровленных в многодневных боях, [125] нуждавшихся в пополнении боевой техникой, вооружением, живой силой.

Уже 24 января, анализируя обстановку в зоне боевых действий группы армий «Север», генерал Гальдер отметил: «На севере положение несколько лучше, так как здесь противник наносит удар на направлении, куда мы подтягиваем силы. В противном случае мы не смогли бы удержать фронт у Ленинграда».

Следовательно, 2-я ударная била туда, где ее ждали. Потому и осталась на прежних позициях группа генерала Привалова, продолжая вести жестокие бои за Кривино, Ручьи и Червинскую Луку, потому и споткнулись славные конники генерала Гусева, застопорили движение на оборонительной линии Красная Горка, Верховье, Коровий Ручей.

...Ворошилов поводил-поводил глазами по оперативной карте, расставив большой и указательный пальцы, прикинул расстояние от Мясного Бора до станции Еглино, хмыкнул. Хоть и не так все складывалось, как задумывала Ставка, а все-таки молодец эта 2-я ударная... И Гусев, как бог, ведет кавалеристов. Только куда там с саблями на танки. Хватит, пробовали уже в сорок первом. Самолеты нужны и пушки, а главное, снарядов побольше. Разве это война, если комбату за расход боеприпасов угрожают трибуналом!.. А Ставка жмется, экономит. Он, Ворошилов, знает истоки этой скаредности. Затеяны крупные операции, от моря до моря, резервы собирают повсюду, тщательно метут по закромам и сусекам, но, как там ни скреби, пусто еще в кладовых, пусто... Для членов Ставки не было секретом, что в эти полгода ожесточенной войны истрачены почти все накопленные в мирное время боеприпасы. Давеча генерал Воронов рассказывал, как в самый Новый год получает звонок из Ставки: «Отправляются на фронт два лыжных батальона, дело срочное. А у них ни одного автомата. Надо вооружить...» Начальник артиллерии Красной Армии приказал выяснить возможности. Оказалось, что в резерве всего 250 автоматов. Доложил Ставке и получил приказ: «Сто шестьдесят автоматов отдайте лыжникам, а себе оставьте девяносто». Так и встретил Воронов сорок второй год, не имея и полной сотни автоматов в резерве. И смех, и грех. А планы затеяны грандиозные... Что ж, нашим людям любые планы по плечу, только б вооружить их как следует. Сейчас бы к стратегической обороне перейти, перемалывать немцев, зарывшись в землю, пока Урал и Сибирь не заработают в полную свою мощь. Но опять же ленинградцев надо выручать, ждать они больше не могут...

Ворошилов вздохнул. Вспомнив о Ленинграде, он мысленно перенесся в проклятый сентябрь прошлого года, когда был заменен Жуковым по указанию самого. Обида на Сталина до сих пор не проходила. Мог бы и по телефону, лично отстранить. Но по записке, переданной с тем же Жуковым... Ему бы, Ворошилову, мог и прямо сказать. Не будучи профессиональным военным, Ворошилов сложному и противоречивому военному искусству никогда не учился, ни до революции, ни в последующие годы. Да, он занимал должности политических комиссаров на фронтах гражданской войны, а в тридцатые годы даже возвысился до народного комиссара обороны. Но все это благодаря расположению к нему Сталина. Всем, всем он обязан ему, вождю. Может, поэтому он, Ворошилов, становился совершенно безвольным существом, оказываясь рядом с ним. Выручала его безграничная, а главное — безоговорочная преданность Сталину, в которой тот имел возможность убедиться во время Царицынской эпопеи, когда Ворошилов с готовностью поддержал организованную Сталиным массовую экзекуцию военспецов. Будущий отец народов усмотрел в тогдашних неудачах происки бывших царских офицеров, принятых на службу в Красную Армию. Все они были арестованы, погружены на баржи, которые вывели на Большую Волгу и затопили, не потратив на «врагов» революции ни единого патрона. Сталин помнил о царицынской солидарности Клима Ворошилова, а после инсценированного судебного процесса над Тухачевским и другими военачальниками заявил на расширенном заседании Военного совета: «Когда я приехал в Царицын, мы с товарищем Ворошиловым сразу разобрались в обстановке и нашли множество врагов народа...» После него выступал Климент Ефремович и призывал военачальников осмотреться вокруг, не находится ли рядом изменник, требовал сомневаться в каждом и, ежели что, доносить, доносить, доносить...

С первой их встречи у Сталина не было как будто бы повода быть недовольным своим протеже. Хотя кому, как не ему, Ворошилову, знать, что вождь может отправить на тот свет любого. И без всякого повода.

Конечно, один мотив в действиях Сталина всегда присутствовал: личное соображение, опасен человек для него или нет. Причем понятие опасности для вождя было настолько расширительным, что втянуло в трагическую орбиту миллионы ни в чем не повинных людей. И кровь, пусть не всех, а только части их, была и на руках Ворошилова тоже.

Климент Ефремович снова поколдовал над картой. Он должен был сказать Мерецкову то, что на словах передал для командующего Волховским фронтом Сталин.

— Извини, Кирилл Афанасьевич, — решился маршал, — конечно, я понимаю... Словом, Ставка тобой недовольна.

Мерецков, наклонив голову, молчал.

— Верховный Главнокомандующий просил передать, чтоб ты был поактивнее, что ли... Топчется, говорит, Мерецков на месте.

«Сам же видел, — мысленно выругавшись, подумал Кирилл Афанасьевич, — сам карту пальцами мерил... И на картах Ставки эти позиции нанесены». Он понимал, что Ворошилов лишь гонец, передавший полководцу нелестное о нем мнение Верховного. Но Сталин был далеко, и злиться на него не полагалось, а Ворошилов, маленький, с большими залысинами и одутловатым лицом, в последнее время поусохший, но все еще полный и какой-то домашний, вовсе не похожий на маршала, сидел с ним рядом. Ворошилов искоса взглянул на Мерецкова и подумал, что нелегко Кириллу Афанасьевичу [127] дался тот вынужденный отдых в июле и августе сорок первого.

— В ближайшее время, — сказал он, — вы должны перейти к активным наступательным действиям. Во что бы то ни стало необходимо взять Любань. Это приказ, генерал.

Мерецков встрепенулся:

— Да-да, конечно, сейчас это главное. Если овладеем Любанью, то с чудовской группировкой будет покончено. Командарм Клыков прислал доклад: «На моем участке в воздухе все время господствует авиация противника и парализует действия войск. Дорожная сеть в плохом состоянии, содержать ее в проезжем виде некому. Из-за отсутствия достаточного количества транспортных средств подвоз фуража, продовольствия, горючего и боеприпасов далеко не обеспечивает существующих потребностей».

— Помочь ему надо, Клыкову, — сказал Ворошилов. — За счет собственных резервов, Кирилл Афанасьевич. Ставка тебе ничего сейчас не даст, учти. Понимаешь?

— Как не понимать, понимаю... А толку от этого? — возразил Мерецков. — Сам сижу на подсосе, укрепляю Вторую ударную за счет других. По закону сообщающихся сосудов... А Клыков считает, что для дальнейшего развития наступления ему необходимы три свежие дивизии, дивизион реактивных установок, не менее двух автобатальонов, трех строительных батальонов, пятнадцать бензовозов... Вот он пишет: «Пришлите сено, надо пополнить конский состав и прикрыть армию с воздуха». Прикрыть... Чем я прикрою, если у меня на весь фронт всего двадцать истребителей, да и те устаревших типов, «мессеры» жгут их, как хотят? Малую Вишеру бомбит каждую ночь, а отогнать подлецов нечем.

Ворошилов молчал. Он чувствовал себя неловко в роли толкача, которую отвел ему Сталин на Волховском фронте. Титул громкий — представитель Ставки. А за ним пустой звук, если ты не можешь ничем помочь Мерецкову.

— Кавдивизия полковника Полякова, которую я направил Клыкову, уже подходит к Красной Горке, — продолжал, успокаиваясь, Мерецков. — Доукомплектовывается дивизия полковника Антюфеева. Постоянно направляем во Вторую ударную маршевые роты, артиллерию, танки. Боеприпасов мало, Климент Ефремович!

«Их не только у тебя мало», — хотел ответить Ворошилов.

— Мы тут прикинули с начальником штаба и решили забрать из Пятьдесят второй армии одну дивизию. Снимем из горловины прорыва и стрелковую бригаду полковника Пугачева. Бросим на укрепление группу Привалова. Она ведь тоже наступает на Любань.

— Вызови Стельмаха. Пусть о противнике доложит, с кем мы имеем дело. А то я что-то толком не разберусь с картой. Наворотили тут названий немецких...

Когда вошел генерал-майор Стельмах, Ворошилов спросил начальника штаба фронта:

— Кто ведает разведкой у Клыкова?

— Рогов, — ответил Стельмах, — полковник Рогов. [128]

— Знакомая фамилия, — пробормотал маршал.

— Перед войной Рогов служил в разведуправлении Генштаба, — дал справку начальник штаба. — Толковый разведчик.

— Посмотрим, — сказал Ворошилов, — чего он тут наворочал, этот толковый. Докладывай, начштаба.

— Когда мы перешли в наступление, — кашлянув и посмотрев на командующего, проговорил Стельмах, — немцы всполошились и принялись перебрасывать в район прорыва различные части, снимая их с других участков, в том числе и с ленинградских позиций.

— Вот-вот, — оживился Ворошилов, — тут вы молодцы, облегчили питерцам положение. Имеем точные сведения: в январе фон Кюхлер собирался штурмовать город. А положение там — не приведи господи... Жданов докладывает в Ставку — плохо ленинградцам.

— В войсках, и особенно у Клыкова, политическая работа ведется на этой основе, — сказал Мерецков. — Каждый фашистский снаряд в нас — это снаряд, который не полетел в сторону Ленинграда.

Он кивнул Стельмаху: дескать, продолжай.

— Вскоре на опасных участках собралось так много воинских частей, что немцы почувствовали: управлять ими стало трудно. Тогда командование противника перебросило в этот район штабы некоторых соединений. Они объединили все части и подразделения в особые бригады и группы.

— Кто у кого опыт перенимал? — улыбнувшись, спросил маршал у Мерецкова.

— Не знаю, — ответил генерал армии. — Только такие оперативные группы я еще под Тихвином придумал и при освобождении города использовал. Может быть, они тогда и переняли...

— Учишь немца, как воевать, — проворчал Ворошилов шутливо. — Впрочем, мы создавали опергруппы уже в самом начале войны.

— Вскоре в районе Спасской Полисти, — продолжал Стельмах, — появилась бригада «Кехлинг». Она объединилась с другими частями и получила название группы Xенике. Здесь же действуют бригада «Шеидес» и пехотная дивизия. Любань прикрывают группа «Бассе» и пехотная дивизия. На левом фланге фронта, с юга, действуют пехотная и охранная дивизии, а также группа Яшке. В западном направлении на базе корпусного штаба создана группа Герцог. Группы эти постоянно растут, усиливаются резервными частями. Кроме того, против Второй ударной немцы бросили едва ли не всех своих европейских лакеев.

— Как это? — спросил Ворошилов.

— В районе Любани и Спасской Полисти воюют испанцы-франкисты из Голубой дивизии. Прибыли на фронт легионы бельгийских фашистов — «Фландрия», голландских — «Нидерланды», отряды норвежцев-квислинговцев. Есть и подразделения эстонских националистов, польские солдаты под присмотром немецких офицеров. Ихняя пропаганда старается изобразить этот «интернационал» как крестовый поход Европы против большевиков.

— Крест бы им всем в одно место, — сказал Ворошилов. — Осиновый...

— Лучше кол, Климент Ефремович... А впрочем, и против креста не возражаю, — отозвался Мерецков.

— Пока и противник не обладает преимуществом в живой силе, и пушек у нас побольше. Но гитлеровцы располагают большими запасами мин и снарядов, подвоз к войскам у них не затруднен: железные дороги в их руках. Мы же не в состоянии соперничать с противником в создании артиллерийско-минометной плотности огня. Каждый снаряд на счету! Но главная опасность, главная наша забота — их авиация. Она буквально терроризирует стрелковые части и особенно кавалерию.

Ворошилов вдруг резко поднялся и направился к двери.

— Поехали, — на ходу бросил он Мерецкову, — во Вторую ударную.

32

В эту февральскую ночь 1942 года Сталину не спалось. Он вообще плохо спал по ночам, потому и сместил собственный отдых на утренние часы. Впрочем, и сейчас было раннее утро. Но в это время Сталин обычно уже спал, и вся страна, вернее сказать, руководящая ее часть позволяла и себе прикорнуть в специально оборудованных комнатах.

Справедливости ради надо сказать, что эта традиция — смещать дневное время на ночь — возникла еще до того, как Сталин превратился в существо высшего порядка. Не спали по ночам в первые дни октябрьского переворота, недели и месяцы становления Советской власти, в тревожном ожидании Брестского мира, в архитрудную эпоху военного коммунизма. Позднее, когда Ленин приступил к созданию хозяйственных основ государства, Председатель Совнаркома неоднократно возвращался к проблеме нормального ритма деятельности партийного и советского аппарата. Но выкорчевать до конца привычки военного коммунизма, а иных у взявших власть партийцев, увы, не было, Ленину не удалось.

С его смертью исчезло последнее препятствие для группы лиц, которым импонировал командный, волевой, армейский стиль руководства партией, экономикой, государством, народом. Поэтому сплотились они вокруг Генерального секретаря, который во всеуслышание объявил себя защитником ленинских идей.

...Сегодня Сталин долго не спал. Он лежал вытянувшись на узкой железной кровати, прикрытый серым солдатским одеялом, лежал на спине, опустив на глаза набрякшие за беспокойный день веки, и тщетно пытался уснуть.

Сталин не признавал снотворных и никогда не пользовался этими средствами. Не верил он в силу подобных лекарств. А тех, кто не умел взять и просто уснуть, вызвав сон обычным усилием воли, считал людьми безнравственными, развращенными, такими, у кого нечистая совесть. [130]

Сейчас вождь повернулся лицом к стене и попытался в веренице непрестанно сменяющихся событий последних дней найти нечто, что могло так чрезмерно возбудить его сознание. Вспомнил письмо, отправленное недавно президенту Рузвельту. В нем Сталин благодарил за предложенный Соединенными Штатами Америки второй миллиард долларов военной помощи по ленд-лизу. Этот миллиард был как нельзя кстати, но Сталин принял его со строгим достоинством и, сдержанно поблагодарив Рузвельта, не преминул заметить, что пока организация доставки грузов из Америки в Советский Союз оставляет желать лучшего.

Нет, это событие надо отнести к разряду положительных, оно вовсе не могло вызвать у него бессонницу. События на фронте? Особых причин для беспокойства как будто нет и там. Правда, Сталин, пока еще смутно, начинал понимать, что зимнее наступление Красной Армии против группы армий «Центр» начинает пробуксовывать и затухать. Теперь он возлагал большие надежды на будущий удар, который нанесет Тимошенко в направлении Харькова, северо-западнее Изюма, и на Крымскую операцию. Этими двумя ударами он подрежет Гитлеру хвост и вернет Донбасс. Еще немного — и Красная Армия перехватит стратегическую инициативу.

Вождь вздохнул, повернулся на спину и открыл глаза. Понимал: уж если начал разбирать в уме положение на фронте, уснуть не удастся.

Он полежал несколько минут, бездумно глядя в темноту, потом решительно поднялся и сел на койке, свесив ноги, обутые в шерстяные носки: в последнее время у него стали зябнуть ноги.

С легким усилием нагнулся и поднял за голенище разношенный сапог из мягкого хрома. Некоторое время он медлил и едва не решил было снова улечься, но теперь спать и вовсе расхотелось. Сталин обулся, легонько притопнул, чтобы сапоги сразу осели, ладно пришлись по ноге, и принялся, неслышно ступая, подниматься по лестнице, которой пользовался только он один, направляясь на второй этаж, где располагался служебный кабинет.

Здесь Сталин не задержался, прошел в библиотеку, она помещалась рядом. Среди шкафов, заставленных книгами и закрытых стеклянными дверцами, Сталин остановился и наморщил лоб, будто пытаясь вспомнить, что привело его сюда. Потом решительно подошел к одному из шкафов, где находились немецкие издания, открыл дверцу и снял с полки «Майн Кампф», сочинение Адольфа Гитлера. Издание было роскошным, с золотым обрезом: Нюрнберг, 1937 год... Сталин подержал-подержал в руке книгу, презрительно фыркнул и отправил на место, достав стоявшую рядом невзрачную книжицу в черном коленкоровом переплете. Это был русский перевод «Моей борьбы», выполненный для служебного пользования.

Сталин раскрыл книгу наугад, и в глаза ему бросилась отмеченная вертикальной чертой фраза: «Молодой человек должен научиться молчать и, если нужно, молча терпеть несправедливость. Если бы немецкому юношеству в народных школах меньше вдалбливали [131] знаний и внушали большее самообладание, то это было бы щедро вознаграждено в годы 1915 — 1918».

«Теперь у его солдат самообладания даже излишек, — подумал, усмехнувшись, Сталин, — только основываться это чувство должно на осознании справедливости того дела, за которое ты воюешь... Нет, он уже проиграл войну, как проиграл ее Наполеон, как будто бы победив русское войско в Бородинском сражении и вступив в Москву. Нынешняя война — схватка идеологий. У него плохие специалисты по России. У колосса вовсе не глиняные ноги...»

Сейчас вождь не признался бы даже самому себе, что в свое время недооценил опасность фашизма, пришедшего к власти в Италии уже в 1922 году. Более того, Сталин находил нечто рациональное в дружбе с Муссолини, о чем прямо и недвусмысленно сказал 17 июня 1924 года в докладе «Об итогах XIII съезда РКП (б)» на курсах секретарей укомов при Центральном Комитете.

И уж вовсе трагедией для всего международного рабочего движения явилось стойкое убеждение Сталина относительно социал-демократических партий. Вождь заносил их одним чохом в лагерь врагов социализма и считал куда более злейшими противниками, нежели постепенно набиравших силу нацистов.

В силу того что коммунистические партии входили в Коминтерн, раскольнические идеи Сталина, ведущие к ослаблению общего народного фронта, обостряли противоречия внутри рабочего класса Западной Европы, многие лучшие представители которого традиционно входили в социал-демократические партии. Особенно ярко проявилось это в Германии. Пока немецкие социал-демократы выясняли партийные отношения с такими же пролетариями, но входившими в партию коммунистов, а порой и открыто враждовали друг с другом, Гитлер и его партия вербовали сторонников из беспартийной, колеблющейся массы трудящихся, не сумевших вырваться из мелкобуржуазной стихии. Так непримиримое отношение коммунистов к социал-демократам, подогреваемое ошибочными взглядами Сталина, разобщило реальные силы, которые могли дать отпор фашизму, раскололо народный фронт и позволило Гитлеру прийти к власти.

Беда Сталина была и в том, что вождь остро ощущал собственную неполноценность от невысокой образованности, иногда доходившей до явного невежества. Это не так страшно, когда подобная личность находится в социальном кругу равных по статусу людей. Но когда недоучка становится вождем и его слову внимают миллионы, как устоять и не уверовать, будто ты и в самом деле мудрейший из мудрых!

Трудно сейчас сказать, изучалась ли на Политбюро анкетная биография Сталина, когда в 1922 году решался вопрос о его выдвижении на пост генерального секретаря ЦК РКП (б). Следует подчеркнуть, что эта должность в те времена рассматривалась скорее как техническая. Необходим был человек, который [132] наладил бы оперативную деятельность Центрального Комитета, роль которого в эпоху новой экономической политики существенно преображалась. Во всяком случае, никого тогда не остановило то существенное обстоятельство, что основные зачатки знаний Сталин получил в духовной семинарии, готовя себя к религиозной карьере.

Это весьма роковое обстоятельство, которое многое объясняет в том Сталине, каким узнала его последующая история.

Религиозная система воспитания основана не на знании, не на поисках противоречий, в столкновении которых рождаются истины, а на слепой вере. «Верю, — следовательно, существую» — так, исказив картезианский принцип, определили бы мы принцип религиозной методологии. И в нем был весь Сталин. Отсюда его фанатизм, отсюда бесчеловечная нетерпимость, жесткий догматизм, патологическая склонность к глобальной иерархии, повсеместное насаждение в практику византийских методов, упование на командно-бюрократический стиль руководства и неуклонное приобщение народа к догмату непогрешимости Бога — Вождя.

Как знать, обладай Сталин культурой светской, глубокими и систематическими знаниями, гибким и аналитическим умом, не скованным в ранней юности религиозными догмами, может быть, ему показались бы смешными миллионные тиражи его портретов и бюстов, распространяемых в стране, фанатичное поклонение толпы вызывало бы искреннее раздражение, а мысли о зловещей тюрьме народов в которую вождь превратил великое государство, вызвали бы в душе его неподдельный ужас и смятение.

Но никому из членов Политбюро тогда, в 1922-м, не пришло в голову вспомнить, где и чему учился в юности Сталин. Иначе не произошли бы события, которые дорого обошлись российским народам и всему миру.

...Сталин листал «Мою борьбу» и наткнулся на отмеченную его рукой фразу. «Народное государство, — утверждал Гитлер, — видит идеал человека в непреодолимом воплощении мужской силы и в бабах , вновь производящих на свет мужчин».

«Пошляк, — раздраженно подумал Сталин и захлопнул книгу. — Жалкий и примитивный пошляк... И такой человек стоит во главе государства!»

Раз и навсегда определив для себя отношение к Гитлеру, которое сложилось еще в двадцатые годы, когда он впервые узнал о нацистском движении в Германии, Сталин не изменил его до сих пор, хотя этот человек, достойная натура для карикатуристов, отнял у него добрую половину России и еще недавно стоял у ворот Москвы.

Еще один парадокс личности Сталина, а этих парадоксов было хоть отбавляй, заключался в том, что вождь в глубине души завидовал фюреру германского народа. Он высоко ценил его деятельность внутри страны, которая позволила за три-четыре года поставить униженное Версальским договором немецкое государство под ружье. Гитлер сумел сделать то, что до сих пор не удавалось сделать ему, Сталину, — объединить собственную страну вокруг великой триады: один вождь — один народ — одно государство.

Гитлер ухитрился малой кровью отделаться от соперника Рема в 1934 году, а ему, Сталину, неделями пришлось высиживать на судебных процессах, скрываясь от их участников за специальными ширмами. Генеральный штаб Германии с первых дней прихода фюрера к власти верой и правдой стал служить Гитлеру, а ему, Сталину, пришлось устроить чистку в армии, убрать из нее всех, в ком не был уверен. Очень скоро с Гитлером стали считаться правители Франции и Англии, а он, Сталин, до сих пор не уверен в лояльности акул капитализма, борьбе с которыми посвятил всю свою жизнь.

Словом, этому выскочке слишком легко все удавалось. Значит, в нем было нечто такое, чего Сталин не мог понять. С одной стороны, неразгаданная причина успехов Гитлера вызывала неосознанное к нему уважение. А с другой, усиливало неприязнь к вождю германского народа, которую он маскировал презрением, ибо это чувство заглушало комплекс неполноценности, с особой силой вспыхнувший в роковое воскресное утро начала войны.

Сталин вернул русский перевод «грязной стряпни пошлого маньяка» на место и решительно вернулся из библиотеки в кабинет. Сел за стол, нашарил в кармане небольшой ключ на кожаном шнурке и открыл им левый ящик письменного стола. Там лежала толстая тетрадь в кожаном коричневом переплете.

Никто не знал, что Сталин вел дневник, не вязалось подобное занятие с обликом и характером этого человека. Конечно, дневник был под стать его хозяину. Никаких эмоциональных записей, никаких сомнений, фраз с вопросительными или неопределенными интонациями. Сухой перечень событий, упоминания о значительных встречах, своеобразный временной реестр деятельности.

Сталин листал тетрадь, воскрешая в памяти былое, развертывая ретроспективу прошлого, изменить которое даже он, всемогущий, был не в состоянии. Сейчас он бессознательно искал причину сегодняшней внутренней неустроенности и понял, откуда она пришла, когда увидел запись беседы с начальником Генерального штаба генералом Жуковым.

Это случилось год тому назад.

...Никому не дано изменить прошлое, а вот на будущие события человеку оставлена возможность воздействовать. Весь секрет в том, с какой степенью точности сумеет человек смоделировать варианты будущего и выбрать из них именно тот, что в совокупности с действующими факторами даст необходимый результат. Умение предвидеть вовсе не несет в себе ничего таинственного и сверхъестественного, оно предполагает умение верно оценивать имеющиеся факты и те, на возникновение которых можно рассчитывать, учитывать законы сцепления и взаимного уничтожения чужих интересов, точно разлагать события на составные и вновь собирать разрозненные детали свершившегося воедино. И тот, кто овладел этим инструментом и тонко применяет его в практической [134] деятельности, никогда не раскрывает зачарованной публике секретов успехов. Простые смертные видят конечный результат и отчаянно рукоплещут политическому гению, поставившему мат противнику.

Ошибки людей, обязанных предвидеть, дорого обходятся человечеству. В наши намерения не входит анализ причин, вызвавших вторую мировую войну, безусловно, ее возникновение определено глубокими экономическими и политическими причинами. И тем не менее вовсе не трудно составить список из десятка — всего десятка! — имен, обладатели которых совершили в канун войны непростительные ошибки. Поступи они иначе — события бы развивались в ином направлении, мировая война могла бы не разразиться. Хотя, разумеется, и эта трагическая десятка — порождение экономических факторов, причудливый конгломерат прямых связей. Знание законов диалектики помогает понять мир, но этого знания порою недостаточно, чтобы предостеречь человечество от роковых последствий.

Открытых агрессоров казнили в Нюрнберге. Они заслужили петлю, и в этом ни у кого нет сомнений. Но как нам судить тех, кто так или иначе не сумел увидеть возможного результата собственных неправильных действий и тем самым создал предпосылки для трагического развития событий?..

...Сталин заскрипел в ярости зубами, он был наедине с собой, мог позволить себе это. Он едва не бесновался, вспоминая, чем занимался Генштаб в последние недели предвоенного времени.

Германия заканчивала формирование ударных кулаков на западной границе, а в Тбилиси в конце мая и начале июня сорок первого проводились учения Закавказского военного округа. Затем генштабисты перебрались морем в Красноводск и приступили к командно-штабным учениям в Среднеазиатском округе. И только за сутки до войны бригада Генштаба вернулась поездом в Москву.

Конечно, все это не было ошибкой в чистом виде. После заключения с Германией Пакта о ненападении 23 августа 1939 года, а затем Договора о границах и дружбе 28 сентября 1939 года и особенно после встречи Молотова с Гитлером в ноябре сорокового года оценка международной военно-стратегической обстановки вытекала из сталинского утверждения: возможной в исторической перспективе войне Германии с СССР будет предшествовать удар Гитлера по Англии. И в этом случае интерес Генерального штаба к Южному театру военных действий, где находились английские колонии, был отнюдь не случаен. Но Гитлер сделал собственный ход конем, лишив Сталина ферзевых преимуществ.

Таково было недавнее прошлое, и даже Сталин не мог его изменить. Он понимал, что дьявольская игра, которую затеял Гитлер, обернется против него самого, убежденности Сталину тут было не занимать. Но ему приходилось признавать: Гитлер выиграл пару-тройку первых ходов. Это постоянно мучило его и роковым образом заставляло торопиться, чтобы поскорее взять верх, путало тщательно разработанные Генеральным штабом планы. [135]

После успешного контрнаступления под Москвой Борис Михайлович Шапошников предложил на рассмотрение Ставки план перехода Красной Армии к стратегической обороне. Генштаб исходил из соображения: немцы пока сильны, а наши резервы еще незначительны. Военная промышленность, переброшенная на восток, до конца не развернулась. Перемалывать агрессора в оборонительных боях, создавать глубокоэшелонированную оборону и не давать ему продвинуться дальше, пока не будут накоплены значительные силы, — такова была суть предложений.

Сталин отверг эту разумную программу. «Ты как Илья Муромец, — недовольно сказал он Шапошникову, — хочешь тридцать три года сиднем сидеть, Борис Михайлович. Гитлер уже выдохся... Единым и общим ударом по всему фронту мы опрокинем его армии и вышвырнем их вон с нашей земли. Советские люди не поймут нас, товарищи, если мы будем звать их к пассивной обороне».

После этого были разработаны наступательные операции на весну 1942 года, операции, направленные против всех трех групп германских армий. Ни одна из них не увенчалась успехом. Остановленные немцами ударные группировки Красной Армии подверглись жестокому встречному удару армий вермахта. В большинстве своем дивизии были окружены и перестали существовать. И тогда начался тяжелейший период Великой Отечественной войны, весь трагизм которого без всяких прикрас отразился в июльском приказе Сталина «Ни шагу назад!».

Ни о чем таком сейчас он и не подозревал. Сталин захлопнул тетрадь, подумав, что надо отвести определенное время для заполнения дневника: вел он его нерегулярно. Пришла мысль: зачем он, собственно, ведет эти записи, ведь мемуары писать не собирается... Но мысль показалась Сталину праздной, он погасил ее. Раз не спится, надо работать, решил Сталин. Он снял телефонную трубку и сказал:

— Волховский фронт, Ворошилова.

Соединили сразу. В трубке ответили:

— У аппарата член Военного совета Запорожец.

«Главный разувальщик РККА, — усмехнулся Сталин. — Он что, так и спит у телефона?» Сталин многое знал о высших генералах и комиссарах. Ему, по докладам службы безопасности, были известны их пристрастия и привычки, особенности натуры и чудачества, которые присущи каждому человеку. Вождю нравилось в разговоре с тем или иным намекнуть на осведомленность, повергая собеседника в крайнее смущение.

Александр Иванович Запорожец отличался тем, что, встретив взвод или роту красноармейцев на ученье или в гарнизоне, останавливал их и командовал: «Садись!» Затем приказывал разуться и проверял чистоту портянок и ног, утверждая, что здоровые ноги — главное оружие красноармейца. Перед войной Запорожец возвысился до поста начальника Главного политического управления РККА, но Сталин, узнав о портянках, решил, что для такой должности он мелковат, и заменил его Мехлисом. [136]

— Где Ворошилов? — спросил Сталин у Запорожца.

— Маршал выехал с комфронта во Вторую ударную армию, товарищ Сталин.

— Хорошо, — проговорил Сталин и медленно опустил трубку.

Ему вдруг захотелось услышать голос Ворошилова, вот он и позвонил человеку, с которым его связывали сложные и запутанные отношения, а коли его нет на месте... Сталин даже слегка рассердился. Ему, понимаешь ты, звонят, а он...

Дверь приоткрылась, из приемной выглянул Поскребышев, поздоровался. «Будто и не ложился всю ночь, — отметил Сталин, — нюхом чует, что не сплю». Ему было невдомек, что каждый шаг его фиксировался с того момента, когда он свесил с койки ноги в шерстяных носках домашней вязки, надел сапоги и направился в библиотеку. Поскребышев уже тогда мгновенно отрешился от сна и ждал, когда возникнет в нем необходимость.

Сейчас он стоял в дверях и медлил, не уходил. Сталин вопросительно посмотрел на помощника.

— Поздравляю с праздником, — сказал Поскребышев.

— Какой такой праздник? — с сильным кавказским акцентом спросил недоуменно вождь.

— Сегодня двадцать третье февраля, товарищ Сталин.

33

Кружилина выручил Фрол Игнатьевич Беляков. Он поверил Олегу и, рискуя навлечь на себя нерасположение прямого начальства, обратился через его голову к приехавшему в дивизию начальнику Особого отдела армии Шашкову.

Положение Олега было незавидным. Лабутин быстро закончил дело и готовился передать его в военный трибунал. Положение усугублялось еще и тем, что Кружилин в части был новичком, он даже с командиром полка Соболем не успел познакомиться. А запрашивать на Олега характеристику с прежнего места службы Лабутин считал излишним.

— Мало ли каким он был прежде, — спокойно заявил молодой особист Белякову, — главное, что у нас совершил. До того маскировался, выжидал момент. Понимаю: случай сомнительный. Поэтому вряд ли его расстреляют. Разжалуют и отправят в штрафники. А ежели честный он — кровью вину искупит. И чего вы так с ним колготитесь, Фрол Игнатьевич? Плевое ведь дело!

Беляков давно понял: убедить Лабутина ему не удастся. Пошел прямо к Шашкову.

— Ветеран, говоришь, финской войны? — переспросил Александр Георгиевич. — Боевой командир? Доброволец? Недоучившийся философ? Знает немецкий? К тому же умеющий спать без задних ног. В самом буквальном смысле. Такое бывает, Фрол Игнатьевич, ты меня не убеждай. Помню, в Туркестане неделю без сна гонялись за басмачами. До того устали, что один бравый конник, уснув у костра, задницу себе прожег. Волдыри были — жуть! Отправили в госпиталь, в седле он был, конечно, не ездок. Что вы, сами [137] не могли тут разобраться — членовредительство или несчастный случай?

Беляков развел руками.

— В трибунал еще не передали? — спросил Шашков. — И то хорошо... Ладно, приведи мне засоню, хочу на него поглядеть.

Когда Беляков вышел распорядиться, Александр Георгиевич вздохнул, покачал головой, достал из левого кармана листочки, вырванные из школьной тетрадки в клеточку. Это было письмо Ларисе и детям. Он написал его еще позавчера и до сих пор не мог отправить. Когда выдавалась свободная минута, вновь прочитывал письмо, будто разговаривал с близкими, дописывал фразу-другую.

Привели Кружилина.

— Садитесь, — предложил ему, улыбаясь, Шашков. — Как нога? «Большое, видать, начальство», — подумал Олег, рассмотрев ромб на воротнике его гимнастерки.

— Пока болит, товарищ комбриг, — ответил Кружилин, почувствовав неожиданную расположенность к этому человеку с залысинами и тронутыми сединой висками. — В дурацком я положении...

— Это верно, — согласился Шашков. — С одной стороны, вроде бы и анекдот, а с другой... Впрочем, с анекдотом покончено. Я ознакомился с вашим делом и прекращаю его. Сколько вам времени надо на поправку?

— Да я ведь здоров, товарищ комбриг! Хоть отсюда в бой...

— Я не комбриг, а майор государственной безопасности, товарищ Кружилин. Мое звание соответствует в армии генеральскому. Фамилия — Шашков, зовут — Александр Георгиевич. О вас знаю все. А в бой... В бой вы пойдете, старший лейтенант, когда подлечите ногу и получите от меня задание. Вы любите стихи?

— В каком смысле? — недоуменно глянул на Шашкова Олег.

— Подвох ищете? — сощурился, сохранив улыбку, Александр Георгиевич. — А без всяких смыслов. Любите или нет?

— Люблю, — ответил Кружилин.

— И я тоже, — сказал Шашков. — Стихи — это лучшее, что может произвести человеческая душа. Помните что-нибудь наизусть?

— «Под небом мертвенно-свинцовым, — тихо проговорил Кружилин, — угрюмо меркнет зимний день, и нет конца лесам сосновым, и далеко до деревень. Один туман молочно-синий, как чья-то кроткая печаль, под этой снежною пустыней смягчает сумрачную даль».

— Грустно, но хорошо, — сказал после небольшой паузы Шашков. — Сами написали?

— Что вы, — улыбнулся Олег. — Это Иван Бунин.

— Я знал, что он и стихи писал, а вот слышу их в первый раз. Что-нибудь еще можно? Вы хорошо читаете, Кружилин.

— Тогда вот это... «Курган разрыт. В тяжелом саркофаге он спит, как страж. Железный меч в руке. Поют над ним узорной вязью саги, беззвучные, на звучном языке. Но лик сокрыт — опущено [138] забрало. Но плащ истлел на ржавленной броне. Был воин, вождь. Но имя смерть украла. И унеслась на черном скакуне...»

— Молодец, — сказал, покачав головой и поджав губы, Александр Георгиевич. — И вы, Кружилин, и Бунин. Как точно написано!..

«Кто он? — ошалело думал Олег. — Зачем все это? Особый отдел, обвинение в членовредительстве, грозная тень трибунала за спиной этого человека и... разговор о поэзии?»

— И я люблю стихи, многие знаю на память, — проговорил Шашков, и Олег вдруг увидел, какие добрые глаза у этого замотанного нелегкой службой человека. — Особенно мне нравится Надсон.

— Это разные поэты.

— Конечно-конечно, — согласился особист. — А университет вы оставили зря... Я понимаю — война. Но и в такое тяжелое время нужны люди, которые бы на высоком уровне осмысливали то, что свершается сейчас. Неправда, Кружилин, что музы молчат, когда говорят пушки. Как раз напротив! Нам и сейчас нужны философы, а после войны тем более. Обещаете вернуться в университет?

Лицо Шашкова было серьезным, он пытливо смотрел на Олега.

— Обещаю, — сказал командир роты.

— Ну и ладно. Значит, договорились. А теперь о деле. Я забираю вас к себе на службу. Вы хороший лыжник, мастер спорта, прекрасно знаете немецкий язык и неплохой командир роты. У нас есть о вас отзыв командира бригады, в которой служили прежде. И потом, смотрю я на вас и вижу, что не подведете.

— Не подведу! — воскликнул Олег. — Только... Не знаю ведь я вашей работы. И мне бы хотелось на переднем крае...

Шашков рассмеялся:

— Вы что подумали? Нет, вас я беру на самую что ни на есть армейскую службу. Вы так и останетесь командиром роты, но роты особого назначения. А воевать придется в тылу врага. Подходит?

— Еще бы, — взволнованно сказал Олег. — Неожиданно, правда. Только что обвиняли бог знает в чем, и вдруг...

— Про обвинение забудьте, случается у нас. Есть молодые сотрудники, они пришли к нам в сложное время и порой перехлестывают. Не та у них закалка, старший лейтенант. Мне вы сразу пришлись по душе. И Беляков заступился, через голову начальства обратился ко мне. Игнатьичу я верю — чекист старой школы.

— Спасибо, — просто сказал Олег. — Жду ваших указаний.

— Пока лечите ногу. Даю вам на это неделю. И начинайте подбирать людей. Вам выдадут мандат от нашей, так сказать, конторы. По мандату вы можете взять в новую роту любого сержанта или красноармейца. Отбирайте крепких и отчаянных, обязательно лыжников, хороших стрелков. Через две недели доложите о том, что рота спецназначения сформирована. Сейчас познакомлю вас с порученцем и комиссаром Особого отдела армии. Возникнут [139] трудности — обращайтесь к ним. В сложных случаях — непосредственно ко мне.

Отпустив Кружилина, Шашков распорядился вызвать Лабутина.

— Вы убеждены в виновности этого человека?

— Моя убежденность — дело десятое, — ответил Лабутин. — А вот факты — упрямая вещь, товарищ майор государственной безопасности. Спалил он ногу? Спалил. Вышел из строя? Вышел. Налицо уклонение от выполнения воинского долга. А раз так...

— Раз так, то отправляйся в трибунал, — закончил за него Шашков. — А товарищ Лабутин пишет себе в актив еще одного разоблаченного труса. Да? А вот виноват ли в случившемся старший лейтенант Кружилин — это не важно?

— Не верю я, что можно во сне гореть и ничего не чуять... И вообще пусть докажет свою невиновность! — воскликнул Лабутин.

— Но ведь это же беззаконнейшая формула, Лабутин. Вам не известно, что бремя обвинения лежит на обвинителе? Напомнить, что такое «презумпция невиновности»?

— Мне представляется, что это давно устаревшая категория буржуазной лжедемократии, товарищ майор государственной безопасности. Я так полагаю, что, когда идет война, тут уж не до соблюдения юридических тонкостей. Обнаружил факт — к стенке.

Смотрел Шашков на молодого особиста и думал: «Из каких щелей пролезли в органы подобные лабутины? Фанатик он или дурак? Скорее всего, не фанатик и не дурак, а хитрый тип, сумевший попасть в их поредевшие во время оно ряды и теперь чувствующий себя как рыба в воде. Фразой овладел, принцип «бей своих, чтоб чужие боялись» усвоил... Чего еще надо? Нет, как он ловко войну приплел, оправдал ею нарушение соцзаконности! Присмотреться надо к этому ретивому парню. А сейчас разговор спустить на тормозах...»

— Эдак вы мне половину дивизии перестреляете, — как будто бы шутливо проговорил Шашков. — Быть бдительными — наша общая обязанность, Лабутин. Но без перехлеста. Мы караем только врагов. Невиновные не должны попадать под наш меч. Понимаете?

— Понимаю, — сказал Лабутин.

В тот же день Александр Георгиевич вернулся к себе. В Особом отделе его ждала шифровка из Малой Вишеры. В ней сообщалось о том, что представитель Ставки направлялся в хозяйство генерала Клыкова. Майору госбезопасности Шашкову предписывалось лично обеспечить его надежную охрану.

...Вечером Лабутин написал секретный рапорт, который без промедления направил начальнику Особого отдела Волховского фронта. В рапорте излагались события, связанные с намеренным членовредительством, совершенным старшим лейтенантом О. Н. Кружилиным, и сообщалось о мягкотелой, граничащей с преступной потерей бдительности позиции, которую заняли оперативный работник [140] Беляков и поддержавший его начальник Особого отдела армии Шашков.

Рапорт был получен, проанализирован, доложен выше и оставлен пока без последствий. До нового сигнала.

34

Глухой лес, окружавший редакционные землянки, был покрыт уже сетью тропинок, метрах в трехстах проходил хорошо укатанный зимник, и было слышно, как идут порой по нему грузовики. Войска неплохо обжили окрестности. На деревьях — указатели, дощечки с цифрами, вон уже и почтовый ящик красуется — хозяйство ППС — полевой почтовой станции. Рядом дорожники сообщают: «До Керести — 3 км». Сбоку стрелка — куда сворачивать... Подалее красный крест и номер медсанбата. А вот и грозное предписание: «Лес не рубить! За нарушение — трибунал...» Словом, обжились, обтерлись, вросли в походный быт, втянули в него и этот угрюмый лес, пока еще не тронутый бомбежками и артобстрелом.

Стороной прошли Черных и Родионов, они направлялись к землянке, в которой помещались редактор и ответственный секретарь газеты. Бархаш подумал, не присоединиться ли к ним, спросить у Кузнецова, в какой номер поставит его материал о зенитчиках, сбивших вчера «Юнкерс-88». Не успел он сделать и сотни шагов, как за деревьями показались две выкрашенные белой краской эмки. Они остановились поодаль, и из передней вышел Румянцев, вслед за ним у машины оказался плотный, невысокого роста человек, по виду — начальство. Ему помогал выбраться из эмки рослый молодой командир, он и сейчас не отходил от этого человека.

Редактор «Отваги» огляделся, увидел Бархаша, глазевшего на них, и махнул ему: иди, мол, сюда. Тропинку, на которой стоял Борис Павлович, отделяла от дороги полоса нетронутого снега метров десять — пятнадцать. Бархаш ступил в снег, провалился по самые некуда, чертыхаясь, попер напролом, а когда выбрался на дорогу, то увидел, что рядом с Румянцевым стоит Ворошилов и улыбается.

— Тяжеловат снежок? — спросил Климент Ефремович, а Бархаш отряхивался и лихорадочно думал, как ему поступить, доложить маршалу, кто он и что делает.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Наш сотрудник, — торопливо вмешался Румянцев. — Интендант третьего ранга Бархаш.

— Почему «интендант»? — спросил Ворошилов. — По хозяйственной, что ли, линии?

— Нет, — возразил редактор, — товарищ Бархаш — один из лучших творческих работников. Но почему-то некоторым военным журналистам присвоены такие звания.

— Они ведь политработники все, — сказал Климент Ефремович, — значит, и звать их надо комиссарами. Кадровый? [141]

— Никак нет, из запаса, — вспомнил Бархаш уставной ответ.

— И кем были на гражданке?

— Профессор, философ, товарищ маршал!

— Гм, — хмыкнул Ворошилов и посмотрел на редактора. — И много у вас бьющих гражданских?

— Почти все, товарищ маршал. В прошлом ополченцы Фрунзенского района Москвы.

— А этот, как его?.. Мне говорили о нем в штабе фронта. Сын известного поэта...

— Всеволод Багрицкий?

Румянцев замялся. Багрицким он был недоволен. Сева не мог приладиться под стиль армейской газеты, трудно принимал суровые требования, которые предъявляло военное время к журналистским материалам. И был ершист, болезненно самолюбив, не стеснялся сказать о несогласии с правкой и самому редактору. Николай Дмитриевич был по натуре добрым человеком, но выпускать газету на войне да еще в таких условиях — дело не простое. Тут и выстоишь на одной лишь оперативности, надежной четкости и дисциплине. А в какие времена поэты ладили с нею?

— Он и сам поэт неплохой, хотя и молод, всего девятнадцать. Но вот как журналист... У нас ведь злые сроки, товарищ маршал. Вышел из боя корреспондент — и вместо отдыха будь добр напиши об этом событии. И тут не до особых литературных красот, не до изящества стиля. Срочно, доходчиво до красноармейского сердца, по существу... И в номер! А Багрицкий...

— Даром хлеб ест, что ли? — грубовато спросил Ворошилов. — Ему был неприятен разговор, и маршал жалел, что затеял его.

— Ну, — отозвался редактор, — так мы вопрос не ставим. Опыта еще недостает, конечно...

— Так учите парня! — повысил голос Ворошилов. — Вы сами сказали: мальчишка. Видать, и необстреляный еще. Вот и помогите ему стать настоящим военкором.

Он повернулся к начальнику политотдела армии, который ехал во второй машине, давно уже выбрался из нее и скромно стоял в стороне, не вмешиваясь в разговор маршала и редактора «Отваги».

— Напоминаю вам: газете уделять повседневное внимание. Я был на переднем крае и видел, как ждут «Отвагу» красноармейцы. И не только на раскурку. Сначала газету прочитывают, это я вам могу засвидетельствовать.

Румянцев забежал вперед и двинулся к редакционным землянкам, увлекая за собой высоких гостей. Бархаш остался на дороге.

«А мне куда? — подумал Борис Павлович. — Идти вслед за начальством? Зачем? Никто ведь не звал».

В нерешительности он потоптался на месте, потом посмотрел в противоположную сторону и увидел: из сарайчика, где хранили газетную бумагу и редакционный скарб, вышел с банкой в руках Сева Багрицкий.

— Что это у тебя? — спросил Бархаш. [142]

— Это... бензин, — заикнувшись, ответил Багрицкий. — Старик Рапопорт просил принести, литеры промыть.

Бархаш заметил на его лице горькую гримасу и встревоженно спросил:

— Что с тобой, Сева?

— Я все слышал, Борис Павлович, — сказал Багрицкий.

В глазах его стояли слезы.

...Во 2-ю ударную армию он прибыл из Чистополя. Сюда, в самое сердце Татарии, добралась в суровую осень прошлого года группа писателей, покинувших Москву, когда началась общая эвакуация. Более двух миллионов москвичей вывезли к концу октября из столицы. Был среди них и Всеволод Багрицкий.

Сева в Чистополе чувствовал себя худо. Здесь было холодно, голодно, неуютно и одиноко, хотя обстоятельства и стиснули вместе тех, кто привык в тиши домашних кабинетов оставаться наедине с работой, А Багрицкому было горше других. Совсем еще мальчишка, он рано испытал оглушающую вначале, а затем саднящую непрестанно неизлечимую боль утраты близких. Уже находясь в армии и не зная, что жить ему на белом свете осталось только десять дней, 16 февраля 1942 года Всеволод записал в дневнике: «Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом. Вот моя краткая биография... Я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по ощущениям, я не говорю — взглядам. И жду пули».

В Татарии он страдал еще оттого, что долго не мог попасть на фронт.

Это было в Коктебеле в воскресенье, когда подошел комендант писательского Дома творчества и сказал о вторжении фашистов. Он вспомнил о Коктебеле и не верил, что существовал уютный дом Максимилиана Волошина, в котором обитают сейчас немцы. Это представлялось фантастичным, если не сказать потусторонним, явлением, будто каналы на Марсе или пришествие Антихриста. Надо идти воевать, решил Сева. Но к армии его не подпустили, сняли с воинского учета — зрение ниже любых допустимых норм. А потом и вовсе отправили в тыл, не дав остаться в Москве, а Сева уже видел себя в уличных боях, был готов умереть на баррикадах, если ненавистные пришельцы предпримут попытку войти в город.

Кровожадных завоевателей, говорящих на языке Шиллера и Гете, отбросили от столицы, а Багрицкий мучился далеко от Москвы и писал заявления в Главпур Красной Армии, просил использовать его на фронте, пусть не с винтовкой, так с пером в руках — можно ведь разить противника и словом. А для измученной неустроенностью души Сева писал такие строки: «Мне противно жить, не раздеваясь, на гнилой соломе спать и, замерзшим [143] нищим подавая, надоевший голод забывать. Коченея, прятаться от ветра, вспоминать погибших имена, из Москвы не получать ответа, барахло на черный хлеб менять... Дважды в день считать себя умершим, путать планы, числа и пути, ликовать, что жил на свете меньше двадцати...»

До двадцати дожить ему не дадут...

Попасть на фронт помог Севе Фадеев. Он поддержал просьбу Багрицкого о направлении в одну из газет действующей армии. Так начался его путь к Малой Вишере, Мясному Бору, Новой Керести и деревне Дубовик... Всеволод появился в «Отваге», когда наступление 2-й ударной уже началось. Газета выходила ежедневно и остро нуждалась в свежих материалах. Корреспонденты постоянно находились на переднем крае, продвигались вслед за батальонами в глубь немецкой обороны, бывало, хаживали в атаку. А потом возбужденный боем журналист возникал в редакции, бессвязно отвечал на вопросы любопытных, отмахивался от чрезмерно назойливых, боясь расплескать впечатления, и усаживался писать, чтоб сохранить свежесть восприятия и передать ощущение яростных натисков пехоты в скупых строках материалов, выправленных затем редактором и военной цензурой.

Всем была не по душе эта правка, хотелось разойтись, размахнуться, выдать нечто такое, чтоб помнилось годы... Но законы фронтовой печати неумолимы. Позднее можно судить, где и почему ограничения были излишними, а когда они действуют, их не обсуждают.

Газета «Отвага» была на хорошем счету. Ее хвалила в обзорах «Красная звезда», отмечала волховская «Фронтовая правда», не забывал и добрым словом поддерживал «Агитатор и пропагандист Красной Армии». А такое бывает еще и тогда, если не допускают в газете проколов. Ляпы не возникают, если редактор и ответственный секретарь, да еще и начальник боевого отдела держат ухо востро, не допускают слабины и зорко следят за содержанием и формой любого материала.

Ни о чем этом Багрицкий, понятное дело, не подозревал. Он видел в редакции только вечно спешащих людей. Не умея постичь их работы, Сева с мальчишеским максимализмом занес сотрудников «Отваги» в разряд скучных людей, не способных подняться над проблемами сиюминутности, выйти из круга, очерченного начальством.

Редакция располагалась поначалу в селе Папоротно, на правом берегу Волхова. А когда войска 2-й ударной форсировали Волхов и взяли Мясной Бор, «Отвага» перебралась в Новую Кересть, затем в Кересть Глухую, оттуда выдвинулась в район Красной Горки, на острие главного удара.

В первые дни пребывания среди людей, гораздо старших по возрасту, достигших положения еще в гражданской жизни, побывавших в жестоких боях под Смоленском, вырвавшихся осенью сорок первого из окружения, до чертиков нанюхавшихся пороху, Севе было невдомек, какими смешными и мелкими могут показаться [144] им обуревавшие его смятенную душу сомнения. Родионов и Бархаш, Кузьмичев и Перльмуттер, ответственный секретарь Кузнецов делали необходимое дело, старались свершить его получше, а главное — оперативно. Люди, помудревшие на войне, относились к ней и своему месту в трудной и кровавой работе как к обычному занятию, не произнося громких слов о долге и тем более не употребляя высокого стиля в газетных корреспонденциях. Они попросту трудились, будто читали лекции в мирное время, писали статьи по истории философии или о поэтике Лермонтова, вели семинары со студентами и принимали у них зачеты. Им было недосуг следить за тем, какое впечатление они произведут на молодого поэта. Но если б знали о сумбурности и хаосе, царящих в Севиной душе, то не преминули бы отнестись к нему с большей осторожностью и тактом. А Багрицкий решил: в редакции собрались сухие и равнодушные люди, всем на него наплевать. Потому-то юношеский скепсис сквозил в каждой строчке его дневника. «Встретили меня приветливо, накормили обедом, даже спросили, как я себя чувствую... Поселили с очень хорошими людьми. Но сразу же мне бросилась в глаза некая усталость у сотрудников, невозможность увидеть вещи сверху, узкое восприятие событий... Живу вместе с тремя сотрудниками редакции. Очень приятные, образованные люди. Но на мой взгляд — чудаки. Один из них историк-философ...»

Это он про Бархаша. Двое других — Николай Родионов и Лев Моисеев, в мирное время крупный специалист в области международных отношений. А Сева их одним чохом зачислил в чудаки. Как знать, останься он с ними подольше... Впрочем, и чудаки, и сотрудники с «узким восприятием событий», и вся армейская газета во главе с ее редактором были обречены. А Сева, не ведая ни своей судьбы, ни трагической участи Николая Дмитриевича, писал о Румянцеве: «В редакции идет давнишняя борьба между редактором и остальным коллективом. Сейчас она медленно приближается к кульминации. Сперва я оставался в стороне от всей этой муры. Но наконец и меня затронули редакционные дрязги. Увы, все мои работы правятся редактором и теряют всякий намек на индивидуальность. Я вспыльчив и часто отвечаю грубостью. А редактор ищет причины, чтобы придраться. Окружающие меня люди втихомолку ругают начальство. Только я до сих пор не могу понять, почему нужно бояться батальонного комиссара».

Румянцев не придирался к поэту, он обязан был делать газету в соответствии с требованиями военного времени. И делал ее в меру сил и способностей.

... — Я вызвал вас, чтобы поручить ответственное задание.

Настроение у Румянцева было преотличное. Визит высокого гостя прошел удачно. Особенно доволен был Николай Дмитриевич тем, что Ворошилов при расставании недвусмысленно заметил начальнику политотдела [145] армии:

— Не мне объяснять вам, какое значение имеет для всех вас армейская газета. Забота о ней, о сотрудниках редакции — первейшая обязанность поарма...

Когда маршал уехал, Румянцев вызвал Багрицкого. Он помнил неприятный разговор с маршалом о Севе, и редактору хотелось сделать нечто такое, что сняло бы ощущение неловкости. Румянцев и сам еще недавно был гражданским журналистом и не успел обрести присущую некоторым начальникам способность не раздумывать о душевном состоянии тех, кому отдал приказ или кого подверг разносу.

— У нас в гостях был Ворошилов, — сказал Румянцев.

Сева смотрел редактору прямо в глаза, и Николай Дмитриевич принялся ненужно перебирать бумаги на столе.

— Его пребывание на фронте — тайна, — проговорил он. — Писать об этом не будем. Но Климент Ефремович поедет на передний край, в кавалерийский корпус. Вы будете сопровождать маршала.

— В качестве дармоеда? — нервно спросил, не отрывая лихорадочно блестящих глаз от лица Румянцева, Багрицкий.

— Что вы такое болтаете? — резко вскинулся редактор, пряча за резкостью тона возникшее вдруг смущение.

— Я слышал ваш разговор с маршалом обо мне, товарищ батальонный комиссар. Слышал, как вы жаловались на меня.

Румянцев почувствовал, что краснеет, и это разозлило его.

— Какая чепуха! — воскликнул он. — При чем тут дармоед? Я говорил маршалу, он спрашивал о вас, что вы не имеете опыта военного корреспондента. Разве не так? Ваши материалы сырые, излишне эмоциональны, вы плохо знаете обстановку...

— А зачем вы правите меня? — упрямо спросил Сева. — Да и других тоже... Все заметки в газете на одно лицо... Зачем?

— Ну, знаете... Надо побольше съесть каши на фронте, чтоб задавать такие вопросы.

«И чего это я оправдываюсь перед мальчишкой? — с обидой на самого себя подумал редактор. — Гаркнуть ему «Смирно!» и отправить на губу за пререканье...» Он живо представил подобную сцену, увидел себя в ней со стороны и улыбнулся.

Багрицкий недоверчиво и удивленно смотрел на него.

— Ладно, — отстраняюще повел ладонью Николай Дмитриевич, — не ко времени спор. Прорвемся к Ленинграду, будет свободный денек, тогда объясню вам, что к чему, Багрицкий. А пока присматривайтесь. Замечаю: сторонитесь товарищей по оружию. А у них многому сумели бы поучиться. Не согласны?

— Возможно, — тихо проронил Сева.

— Так вот. Следуйте за маршалом. Я обо всем договорился. Когда будете у конников Гусева, найдите лихого парня, рубаку, разведчика — словом, приключенческого героя. Сделайте о нем очерк. Получится — половину полосы не пожалею. И никакой правки! [146]

35

Военврач Мокров не думал, что станет вдруг кавалеристом.

Существует поговорка о том, что, дескать, человек предполагает, а бог располагает. Так вот на войне и предполагать надо с опаской. И когда Михаил Мокров, молодой, но уже с хорошей практикой хирург, колдовал в операционной одного из госпиталей города Валдая, устранял у солдата ущемленную грыжу и томился желанием попасть на фронт, судьба сама пришла к нему и ждала его в коридоре.

— Вы военврач Мокров? — шагнул к Михаилу высокий и стройный командир, затянутый в портупею. — А я Комаров, начсандив Двадцать пятой. Здравствуйте, коллега.

Мокров недоверчиво оглядел Комарова. Коллега? Не похож на врача сей бравый кавалерист. Скрипучие ремни, наган со шнурком в кобуре, кожаная планшетка... И шашка колотится о голенище, а на задниках сапог побренькивают шпоры.

С виду начсандив был мрачноват, но позднее Мокров убедился, что мужик он золотой. Обаятельным умницей оказался новый командир, бывший преподаватель медицинской морской академии в Ленинграде. Так война расположила — флотский доктор оказался в седле.

— Старший врач Сотого кавалерийского полка — такая ваша должность, — сказал Комаров. — Собирайтесь и отправимся вместе.

По дороге он спросил:

— Верхом ездить приходилось?

Михаил смутился. Как ответить на этот вопрос? Вырос он в деревне, а кто из деревенских пацанов не ездил на крутых конских спинах? Конечно, безо всяких там седел, резко ударяясь о круп тощим, поджарым задом.

— Конечно, — стараясь говорить уверенно, ответил хирург.

Прочь сомнения! Главное, вырвался на фронт, получил назначение в боевую часть. Про дивизию эту Мокрову слыхать доводилось. Формировалась она в Петергофе из самых что ни на есть питерцев и уже отличилась в боях. Парни собрались в Двадцать пятой отчаянные, в заполошье и бешенстве боя рубили, бывало, гитлеровскую пехоту, как капусту.

Комаров внимательно посмотрел на новоиспеченного кавалерийского врача:

— Ботиночки вам сменить надо. Ладно, скажу хозяйственникам, раздобудут вам сапоги. Шпоры — тоже...

Комаров улыбнулся. Тут молодой хирург и понял, что с начальством ему повезло. Улыбка у Ивана Николаевича была светлая, сразу преобразила его хмурое с виду лицо, и Мокров подумал, как все удачно сложилось, и даже пришло к нему горделивое чувство: в кавалерию попал.

Но сапог ему не раздобыли по причине, как любят выражаться интенданты, «отсутствия наличия». Это обстоятельство доставило потом немало неприятных мгновений полковому врачу. Вид у него в седле, обутого в ботинки с обмотками, был еще тот... Ладно, хоть кобылицу подобрали Мокрову спокойную, с крестьянской [147] повадкой: курбетов никаких на марше не выкидывала, а ежели и падала порою с седоком, то совершала сие спокойно и неторопливо, давая возможность военврачу поаккуратнее приземлиться.

А в строю старший полковой врач всегда держался в хвосте колонны, дабы не шокировать кавалеристов собственным пехотным видом. Движется, бывало, не торопясь, на ходу обретая навыки кавалерийской езды, и слышит, как бойцы кричат иногда: «Доктор, а доктор! У тебя баллон спустил...» Все ясно, значит, опять проклятая обмотка размоталась... Так до зимы и маялся, а потом выдали валенки, и вообще спешился Мокров, стал командовать медсанэскадроном в Дубовике, где разместился штаб кавкорпуса. Дивизии дрались у Красной Горки, изо всех сил рвались к Любани, а в Дубовик доставляли раненых. Поначалу их было немного, и медики легко справлялись с обработкой, благо и медикаментов хватало. Но бои продолжались, сопротивление фашистов возрастало, наши потери росли, и в медицинской службе обнаружилось слабое звено — вывоз потерпевших. На чем только не пытались отправить их в тыл! В первую очередь, конечно, на санитарных машинах. Только было машин немного, да и с проходимостью обычной. По зимним-то разбитым дорогам, по снежному крошеву на них далеко не уедешь. Возили и на лошадках, собачьих нартах, даже на аэросанях. Счет этим транспортным средствам велся на единицы, а вышедших из строя красноармейцев и командиров считать приходилось сотнями.

В кавкорпусе Гусева в основном служили ленинградцы, у многих из них остались в осажденном городе семьи. Они знали, что армия рвется к Ленинграду, чтобы разорвать кольцо блокады, и потому дрались неистово, осмысленно и трезво жертвовали жизнями, понимая, какая цель впереди, какая цена их героическим усилиям.

В конце февраля бои за овладение Любанью ожесточились, и раненых стало еще больше. Медики едва справлялись с беспрерывным потоком искалеченных людей, так надеющихся на милосердную помощь. Работали побригадно, сначала по очереди — одни режут и сшивают, другие набираются сил. Потом очередь спуталась, несли хирурги службу у столов до изнеможения, обмороков от усталости. Когда врач без сознания падал на руки санитаров, его относили в сторону и тут же тормошили коллегу, смежившего веки час назад. Он протирал глаза, встряхивался и заканчивал операцию.

Однажды Мокров находился в перевязочной, когда фельдшер Павлов, адъютант медсанэскадрона, сказал ему, что в штаб Гусева прибыл Ворошилов. Измотанный бессонными ночами, военврач не закрепил в сознании его слова, ни одной мыслишки при этом не возникло, все задавила тяжелая усталость: приехал — уехал, кто и зачем — не все ли равно...

Около шести утра Мокров решил прилечь на часок, ушел в комнатушку, не раздеваясь, рухнул на пол, успев подостлать полушубок, знал, что, едва рассветет, снова ему пурхаться в неостановимой круговерти. [148] Спал он недолго. Застучали в дверь, и молодой голос спросил:

— Здесь командир медсанэскадрона Двадцать пятой кавдивизии? Вас вызывает товарищ Ворошилов.

Оказалось, за Мокровым пришел молодой ворошиловский порученец.

Маршал занимал большую избу, но в горнице, куда ввели командира медсанэскадрона, Климента Ефремовича не оказалось. Зато достаточно было крупных начальников с ромбами на петлицах. Михаил Мокров представился, и ему сразу же принялись задавать вопросы: как, мол, дела у него в хозяйстве. Вначале вопросы шли общие, потом Михаил сообразил, куда клонит тощий человек с двумя ромбами в петлицах: ему хотелось узнать, много ли случаев членовредительства было с начала наступления.

— Среди кавалеристов дивизии ни одного, — ответил военврач.

— Так ли это? — спросил человек с двумя ромбами. — А вот у нас другие сведения...

Мокров пожал плечами:

— Конечно, попадались и такие, но из других частей. Мы ведь всех пользуем. А среди кавалеристов не было ни одного.

— Ишь, — сказал командир с двумя ромбами, — а ты патриот своей части, доктор.

— Ничего в этом дурного не вижу, — заметил рослый человек с залысинами, он стоял у печки, и у него краснел в петлицах один ромб. — И военврач прав. По кавкорпусу Гусева мы не имеем ни одного случая членовредительства. Это факт.

— Вы, Шашков, тоже... патриот. Послушать вас да этого доктора — не армия, а сплошные герои. Хотя наша статистика показывает...

Мокрову так и не дано было узнать, что показывает статистика, которой располагал этот неприятный человек. Занавеска, прикрывавшая вход в другую комнату, откинулась, и в горницу вошел небольшого роста человек, обутый в серые солдатские валенки, защитного цвета френч. На петлицах его Михаил рассмотрел темно-зеленые маршальские звезды. Ворошилов показался воеврачу стареньким и усталым, одутловатое лицо заросло густой щетиной, в которой явственно проглядывала значительная проседь.

Все находившиеся в комнате командиры вскочили, а Мокров еще больше вытянулся у косяка входной двери, от которой он так и не отодвинулся ни на полшага.

— О чем спор затеяли, товарищи? — спросил Ворошилов. — Кому здесь не нравится, что во Второй ударной армии мало членовредителей, нет дезертиров? А по мне, этому радоваться надо. Кстати, я собираюсь официально передать Военному совету армии, что Ставка выражает удовлетворение по поводу политической работы в войсках. Ни одного случая перехода на сторону врага! Это что-нибудь да значит. Особый отдел армии...

— Товарищ маршал, — предостерегающе посунулся к Ворошилову человек с двумя ромбами и повел глазами в сторону Мокрова. [149]

Климент Ефремович резко повернулся к Михаилу, цепким взглядом окинул его.

— Кавалерийский доктор? Вот и скажите нам: вы сами распознаете тех, кто занимается членовредительством, или действуете по представлениям особистов, как эксперты?

— Когда как, товарищ маршал, — ответил Мокров. — Но чаще их сами же красноармейцы и засекают. Паршивой овце в добром стаде не укрыться.

— Слыхали? — Ворошилов повернулся к продолжавшим стоять командирам. — Отменные слова... Спасибо, доктор. Иди к раненым, возвращай их в строй. У вас, медиков, огромной важности работа на фронте.

Когда Мокров повернулся, чтобы выйти, дверь вдруг распахнулась, и возник на пороге еще один командир, его Михаил знал, это был начальник Особого отдела их дивизии.

А особист дивизии, спросив у Ворошилова разрешения обратиться к Шашкову, сказал, что тот срочно нужен по неотложному делу. Обратившись к маршалу за позволением уйти, они быстро удалились.

Едва закрылась за ними дверь, Ворошилов прошел в комнату, где стояли телефоны. Обладатель двух ромбов на петлицах последовал за ним.

— Немудрено, — сказал он, — что Шашков поддержал утверждение врача о малом количестве самострелов. У нас есть сведения, что он покрывал членовредителей. Ведь это же ясно, товарищ маршал, что эффективность работы наших контрразведчиков определяется количеством выявленных и разоблаченных дезертиров, паникеров, самострелов и шпионов. И, согласитесь, проще простого заявить: дескать, в нашей армии существует особого рода патриотизм, и этим прикрыть бездеятельность и, что хуже всего, утрату бдительности...

— Ну вот что, — оборвал его Ворошилов. — Вы мне Шашкова не троньте. Я о нем побольше вашего знаю. Понятно?

— Так точно, товарищ маршал! — опустив руки по швам, ответил человек с ромбами на петлицах.

— Что там у вас стряслось? — спросил Александр Георгиевич.

Они шли в соседнюю избу, где разместился Особый отдел кавкорпуса. Шашков понимал: произошло нечто исключительное, если дивизионный особист решился вызвать его, когда он разговаривал с Ворошиловым.

— С той стороны пришел человек, Александр Георгиевич. Доставил срочное сообщение для вас лично.

— Где он? — спросил Шашков.

— У меня в отделе чаи гоняет. Едва не обморозился, пока добирался, оголодал... Мои ребята его угощают и присматривают за ним заодно.

Шашков усмехнулся:

— В избу, значит, пустил, как гостя, а охрану все же выставил? [150]

— Так он согласно паролю свой, а там кто его знает. Вот увидите и решите, ваш ли он человек.

— Разберемся, — пообещал Шашков, прикидывая в уме, с чем мог прийти из-за линии фронта посланец.

В избе за чаем сидел в стареньком костюме человек неопределенного возраста.

— Как добирались? — спросил его Шашков, когда их оставили одних. — На немцев не нарывались?

— Бог миловал, — ответил посланец. — Партизаны меня до линии фронта провели, а тут уж я сам изловчился.

«Да, — подумал Александр Георгиевич, глядя на сидящего перед ним человека, заросшего рыжей с проседью бородой, одетого как местный житель, — ловок ты, братец, ничего не скажешь...»

— Торопился я, — сказал посланец, — знал, что несу сообщение крайней важности. И, кажется, не опоздал... Времени в обрез, товарищ комбриг.

...Спустя четверть часа взволнованный Шашков быстро поднялся по ступенькам избы, в которой размещался Ворошилов. Климент Ефремович сидел у стола, загроможденного аппаратурой связи, и писал в блокноте.

— Что нового, чекист? — спросил он у Александра Георгиевича, когда тот, откинув занавеску, вытянулся у порога.

— Товарищ маршал, — сказал Шашков, — вам необходимо срочно уехать из этого села.

— Почему? — полюбопытствовал Ворошилов, добродушно улыбаясь Шашкову и будто не замечая его расстроенного лица.

— Немцы охотятся за вами, товарищ маршал! — воскликнул начальник Особого отдела.

— Ну и что? Они давно за мной охотятся, с начала войны. Полагаюсь на тебя, Шашков, авось не подведешь, не дашь им меня в обиду. Что скажешь?

— Я не шучу, товарищ маршал. Только что прибыл из-за линии фронта человек. Он доставил сообщение о том, что абвер узнал о пребывании вас во Второй ударной армии и вычислил ваш путь. По всем предполагаемым пунктам вашего пребывания, в том числе и по Дубовику, будут нанесены массированные удары с воздуха.

— Когда? — спросил Ворошилов.

— Сегодня, товарищ маршал. Это может произойти в любую минуту. Поэтому я прошу вас как можно быстрее...

— Куда торопиться, Шашков, — возразил Климент Ефремович. — Чему быть — того не миновать. Не видел я ихних бомбежек, что ли?

— Товарищ маршал! — воскликнул Александр Георгиевич, и в голосе его появились умоляющие нотки. — Климент Ефремович... Поймите меня! Не могу я вас здесь оставить, не могу! Сведения достоверные, это точно... А ведь я отвечаю за вашу жизнь. Даже и не случится ничего... Вы знаете, что мне будет, если узнают: Шашкова предупредили, а он мер не принял? Да и просто по-человечески не могу согласиться с вами! [151]

— Что с тобой будет, мне известно, — спокойно проговорил Ворошилов. — А ты мне вот что скажи, Шашков. По службе кипятишься или по-человечески?

— Как можно спрашивать об этом, товарищ маршал? — с обидой в голосе сказал майор госбезопасности.

— Ну-ну, понял тебя... Раз так надо — действуй. Тебе, брат, виднее. Передай от моего имени приказ — собираться в дорогу. Куда спрятать-то меня надумал?

— Об этом не беспокойтесь, — повеселел Александр Георгиевич. — Спрячем как надо. Сам черт не разыщет.

...Разбиравший историю с налетом на Дубовик Шашков отметил, что эскадрильи «юнкерсов» появились над деревней точно в шесть часов вечера 26 февраля. Именно в это время маршал назначил совещание с командованием кавалерийского корпуса. Случайностью это быть не могло.

Начальник Особого отдела в первую очередь вывез из деревни Ворошилова и тех, кто его сопровождал. Успели переместить и часть штаба кавкорпуса. Командира и его комиссара в Дубовике не было, ждали их к восемнадцати ноль-ноль. Шашков позаботился, чтоб Гусева и Ткаченко перехватили по дороге выставленные загодя люди. Но в Дубовике оставались два медсанэскадрона, тыловые подразделения корпуса. Сдвинуть с места их не успели, и бомбовый удар пришелся по ним.

...Военврач Мокров вернулся из перевязочной за час до налета, решил перекусить и отдохнуть немного, чтобы к ночи снова встать к операционному столу. Дома был его заместитель Сакеев.

— Чайку бы горячего, — сказал Михаил, — и поесть бы не мешало. Как у нас с харчами на сегодня?

— Сейчас сообразим, — ответил Сакеев, вышел из комнаты, где они размещались, и Мокров услыхал, как он говорит в сенях со старшиной. Занимали они полуподвальный этаж солидного дома на каменной основе. До войны здесь размещалась почта. Дом заметно выделялся в Дубовике размерами, и штабисты его сразу облюбовали. Только командир корпуса велел отдать помещение медицине. Наверху лежали раненые, а под ними квартировало врачебное начальство.

Но поужинать Мокрову не пришлось. Едва запустил ложку в котелок с оставшимся от обеда и теперь подогретым гороховым супом, как взвыл над головой авиационный мотор. Раздался оглушительный взрыв, дом содрогнулся, послышались другие взрывы, поглуше первого, и началось...

Сакеев бросился к двери, а Мокров, застыв с куском хлеба в левой руке и с ложкой в правой, остолбенело смотрел на заместителя, который бился плечом в заклиненную дверь. Дверь не поддавалась.

Грохнул еще один близкий взрыв.

— Давай в окно! — крикнул командир медсанэскадрона, бросая ложку в котелок, хлеб он засунул в карман полушубка.

Сакеев ногой, обутой в валенок, выбил оконную раму и вывалился [152] наружу. Потом вскочил и бросился бежать по деревенской улице.

— Ложись! — крикнул ему Мокров. — Ложись, дурья твоя башка!

Где там! Сакеев бежал вдоль линии домов, смешно отбрасывая ноги. Вокруг рушились избы, летели вверх и в стороны обломки бревен, смрадный дым заволакивал деревню, в нем и скрылся убегающий военврач. А Мокров выбрался из окна, согнувшись, добежал до ворот и залег там, мысленно простившись с замом. Ведь тот, кто бегает во время бомбежки, куда как в большей опасности оказывается. Мокров лежал у ворот и чувствовал, как потрескивают доски, когда их пронизывают иззубренные куски металла. Ворота стали вдруг крениться, вот-вот прихлопнут его, и врач стал отползать.

Едва затихли взрывы и стал удаляться гул моторов, с запада стала нарастать новая звенящая волна. Опять загрохотало вокруг. Недалеко ухнула бомба, по спине Мокрова забарабанили мерзлые комья земли. Осмелев, он поднял голову и увидел черные края воронки. Мелькнула мысль: пробраться туда, залечь, уберечься от разрывов. Но Михаил тут же, сделав усилие, повернулся на спину и вдруг почувствовал, что одолевший его страх и оцепенение, желание слиться с землею, зарыться в нее подобно кроту удивительным образом исчезли. Мокров смотрел в небо, оно все больше и больше темнело, и думал: «Еще немного — и «юнкерсы» уберутся восвояси». Но коршуны продолжали ходить по кругу, и, когда оказывались над определенной точкой — откуда было знать Михаилу, что метят они в штаб корпуса, где должен заседать сейчас Ворошилов с командирами, — над этой точкой они сбрасывали бомбы. Но угодить в такую мишень нелегко, и бомбы разбрасывало вокруг, они падали рядом со штабом и подалее, крушили избы с размещенными в них ранеными бойцами.

После третьего захода «юнкерсы» улетели. Командир медсанэскадрона отряхнул с себя землю и снег, кашляя от едкого чесночного смрада немецкой взрывчатки, побежал в операционную. Она уцелела. Правда, оказались выбиты стекла, врач, который делал операцию, тяжело ранен. А боец пролежал налет на столе, ждал, когда им снова займутся.

— Найдите другого хирурга! — распорядился Мокров, увидев входящего Сакеева и даже не успев удивиться тому, что тот жив. Потом узнал: отделался Сакеев пустяком — осколок сделал дырку в валенке, только и всего. — Обойду деревню, определю потери.

Пострадали от бомбежки главным образом медики. Погиб коллега Мокрова командир медсанэскадрона 87-й кавдивизии. У Михаила убили двух фельдшеров: молодую девушку Тосю Васячкину и парнишку, прибывшего на днях из пополнения. Тяжелое ранение получил старшина Иоффе. Осколком в живот ударило врача, который работал во время налета в перевязочной. А в два дома, где лежали нетранспортабельные раненые, случились прямые попадания. Живых там не оказалось вовсе...

Прикинув потери, Мокров собрал людей и организовал немедленную помощь пострадавшим. Едва медики успели перевязать новых [153] раненых, за околицей один за другим опустились три самолета. Командир звена сказал, что в штабе фронта знают о налете, его прислали забрать тех, кто нуждается в немедленной эвакуации в госпиталь. Таких было много. Мокров едва упросил летчиков сделать второй рейс и был несказанно обрадован, когда самолеты вернулись. Все-таки шесть санитарных рейсов... Большое дело.

Ночь надвинулась быстро, укрывая тяжелым покровом разрушенную деревню. Окончательные потери подсчитали уже утром. Убито было девяносто человек. Среди них Мокров на всю жизнь запомнил двоих...

...Покинув операционную, он выбежал тогда на улицу, пересек ее и увидел на земле, против входа в небольшой домик, убитую лошадь. Она была запряжена в подводу, нагруженную красными одеялами, их получили в аптеке для части. Живот лошади был распорот. Оттуда медленно выползали кишки и вздувались кровавым шаром. Михаил обогнул бездыханную лошадь, прыгнул на крыльцо, толкнул дверь и вошел в комнату. За столом, стоявшим в углу горницы, сидели двое, опустив головы на руки.

«Вот дают, — подивился Мокров, — такую бомбежку проспали».

Он хотел разбудить парней, потом присмотрелся внимательно и вдруг понял: перед ним мертвецы.

36

Письмо покойному отцу написать Багрицкий так и не собрался.

Это странное и неосуществленное им намерение появилось у Севы еще до начала войны. Однажды он гостил у Марины Цветаевой, тогда затеялся разговор о русских писателях, живущих в Париже, и поэтесса обронила фразу о нежных и печальных письмах Алексея Михайловича Ремизова: он постоянно их писал умершей уже Серафиме Павловне, супруге.

Как будто бы никто не обратил внимания на эту деталь, лишь удивились чудачеству старого писателя, а Всеволод внутренне вздрогнул. Его оглушило и потрясло рассказанное Мариной. Багрицкий не спал до утра, думая о том, что ответил бы ему отец, если б представилась такая фантастическая возможность.

Но сам написать он так и не собрался. Всеволоду казалось, что в этом письме надо сообщить о чем-либо значительном, переломном... Началась война, и Всеволод собрался на фронт, слагая в уме первые строчки доклада отцу о боевом крещении. Но вместо переднего края была эвакуация, серые чистопольские будни. Когда он все-таки прибыл на Волховский фронт, работа в газете разочаровала молодого поэта. Реальное бытие оказалось иным, вовсе отличным от того, какое рисовало воображение. И хотя он осознавал необходимость собственного участия в общей борьбе, но вся его натура не могла и не хотела примириться с тем прикосновением к войне, какое отвела ему судьба.

Книжный мальчик, хотя и познавший изнанку жизни, Всеволод пытался видеть окружавший его мир не слабыми глазами, они и так [154] подвели его и принесли унизительную кличку «белобилетник». Он стремился воспринимать действительность восторженным сердцем и населял Землю романтическими героями, рыцарями без страха и упрека, увенчанными звездами и летящими сквозь вражьи порядки на Красных Конях. Но вот найти собственное место в жестокой и кровавой схватке с фашизмом оказалось гораздо труднее. Возникло множество жгучих вопросов. Способен ли он глаголом жечь сердца людей, как умел это делать его отец, благородный и мужественный воин? Недаром ведь его везли в последний путь на орудийном лафете. А что делает на войне он, Всеволод Багрицкий, обладатель тетрадки незрелых стихов и должности литературного сотрудника армейской газеты?

Не о чем пока писать отцу... Может быть, потом, если свершит нечто героическое, значительное, можно будет с гордостью рапортовать отцу туда. А пока...

«Отец остался жить во мне, — думал Багрицкий, — а в ком или в чем я оставлю след на земле? Так ли я жил, чтоб быть уверенным — отец мне скажет: «Горжусь тобою, Сева». Газетных строчек в «Отваге» для этого мало. К тому же, зачастую это уже не мои строки. Они исправлены, а подчас и переписаны Кузнецовым или батальонным комиссаром. Да, я получил в руки оружие, но стреляет оно плохо, порой и прицеливаются, и нажимают на спусковой крючок другие. Стихи?.. Тут бы я мог, это личное, сокровенное, только мое, но «Отвага» — не литературный альманах. И я понимаю редактора, когда он приказывает набрать слабую басню о Гитлере, а мою лирику вежливо возвращает. Бойцам сейчас не до хореев и ямбов...»

...Выполняя приказ редактора, Всеволод вместе с Ворошиловым приехал в Дубовик, но маршалу на глаза старался не попадаться. Конечно, в лицо его Ворошилов не знает, но, увидев, может вдруг спросить: кто ты, дескать, таков?.. А тогда и припомнит разговор с Румянцевым, который Сева нечаянно услышал. В сознании его не закрепилась последняя фраза Ворошилова о том, что его, молодого корреспондента, учить, воспитывать надо. Зато он хорошо помнил, как мялся, подыскивая слова, Румянцев, как оборвал его маршал обнаженно грубым вопросом: «Что, хлеб даром ест?» Узнал бы об этом отец... Нет, нет, даже помыслить о такой возможности кощунственно, греховно!

Ни комкора Гусева, ни комиссара Ткаченко в Дубовике не оказалось. Они были на переднем крае, в районе Красной Горки. Ворошилов поначалу вознамеривался ехать туда же, но потом сдался на уговоры Шашкова, согласился подождать Гусева и Ткаченко в штабе, тем более они тоже выезжают в Дубовик.

В политотделе корпуса Багрицкого познакомили с комиссаром кавполка старшим политруком Сотником. Сева представился ему и попросил бравого усача определить геройского парня, лихого кавалериста. Багрицкий намеревался добросовестно отнестись к поручению редактора и написать романтический очерк.

— А у нас все такие, — сказал комиссар полка, — кого ни взять. Одни рубаки в полку. Ленинградцы ведь, товарищ Багрицкий. Их [155] не только в бой не надо поднимать, останавливать приходится, чтоб не увлеклись да от своих не оторвались.

— Понимаю, — сказал Сева, — вся армия про гусевцев толкует. После войны книги о них напишут. А пока вы мне одного порекомендуйте, для очерка в «Отваге».

— Одного, значит? Подумаем... Вот! — оживился старший политрук. — Этот будет вам в самый раз. Политрук эскадрона Василий Онуприенко. Правда, не питерский — из кубанских казаков будет. Но призывался в Ленинграде, грузил пароходы в морском порту. Начинал войну рядовым, а сейчас младший политрук.

— А чем он отличился, этот казак?

— Перебил штаб немецкого батальона неделю назад, когда мы подошли к поселку Восход... Командир эскадрона лейтенант Ростокин вместе с Васей Онуприенко определили слабое место в обороне противника и неожиданной лихой атакой сбили немцев с железной дороги. Затем конники на плечах фашистов с ходу ворвались в поселок Восход, а впереди остальных — Василий. Он отрезал немецкий штаб и добыл отличных «языков», не считая важных документов.

— Значит, вы его рекомендуете мне в качестве героя? Сотник кивнул:

— Я его к ордену Красного Знамени... гм... рекомендую. Наградной лист заготовил на него, не успел еще в политотдел отправить. Взгляните.

Багрицкий пробежал глазами листок.

«...Во время боя за населенный пункт Восход младший политрук Василий Яковлевич Онуприенко и командир дивизиона Василий Иванович Ростокин ворвались в дом, где находилось несколько немецких офицеров. Один фашист выстрелил из автомата и ранил лейтенанта Ростокина в руку и грудь. Онуприенко подскочил к немецкому офицеру, ударил автоматом по голове и расколол ему череп. Два других офицера, выбив окно, выскочили во двор. Онуприенко бросился на улицу и меткой очередью уничтожил обоих офицеров. Остальные захвачены им в плен...»

— Как мне попасть в полк, товарищ комиссар?

— Нет нужды в этом, товарищ Багрицкий, — сказал Сотник. — Герой наш здесь. Руку ему пулей задело, в медсанбате он.

...Они сидели друг против друга за ветхим самодельным столом, разделенные его некрашеной, отскобленной поверхностью.

— Курить можно, товарищ корреспондент? — спросил Василий.

Это был рослый, плечистый парень, может быть, двумя или тремя годами постарше Севы. Острижен был коротко, но уже намечался будущий волнистый чуб, темные усы украшали его продолговатое лицо с прямым, чуточку горбатым носом. Глаза у Василия веселые, с хитринкой.

— Отчего же, — сказал Багрицкий, — конечно, курите. Кавалерист пододвинул кисет Севе, и тот неумело стал сворачивать козью ножку. Василий деликатно отвел глаза...

— Давайте знакомиться, — проговорил Сева. — Про вас я уже знаю. [156] А меня зовут Всеволод, фамилия Багрицкий, корреспондент газеты «Отвага».

— А я думал, что вы куда старше, — несколько смущенно произнес Василий. — Судя по стихам, я их в школе учил, вы и на гражданскую успели. А на вид — так мы вроде бы с вами годки.

Багрицкий покраснел. Это был уже не первый случай, когда его путали с покойным отцом.

— Меня зовут Всеволод, — повторил он. — А вы, Василий Яковлевич, знаете стихи Эдуарда Багрицкого.

— Однофамилец ваш будет али сродственник какой?

— Отец... Умер восемь лет назад, — несколько суховато ответил Сева, и Василий почуял, что собеседнику тема не по душе, перестал спрашивать.

— Как вы оказались в Ленинграде?

— Работал в порту. Хотел устроиться матросом в пароходство, я ведь действительную службу проходил под Ленинградом, в финской участвовал. А мне говорят — поработай полгода грузчиком, потом пойдешь в море. Согласился. Уже и документы были готовы. Задержись война недели на две, неизвестно, в какой стране я был бы сейчас, а может, и рыбы давно схарчили меня. Узнал случайно: формируется кавалерия. Добился, чтоб направили туда, ведь Онуприенки — кубанские казаки, из Запорожской Сечи. Про Тараса Бульбу читали? Так это Гоголь с моего предка списал. — Василий лукаво усмехнулся и подмигнул Севе. — Анкета у меня хоть куда. Я военкому прямо заявил: являюсь родичем Тараса Бульбы. Поверил... Так и воюю с шашкой в руке.

— Рубить ею приходилось?

— А как же! Для чего же она, сабелюка, еще служит? Только рубать... Гансы, они хлипкие на это дело. Лаву на лаву — для них несподручно. Мне батя рассказывал, как ходили они в атаку в Галиции. Германские драгуны не дюжили против нас. И опять же, когда наш прорыв — у них паника. «Казакен! Казакен!» — кричат и тикают куда глаза глядят. Навроде как наши в сорок первом от ихних танков. И на машины гансы сели, потому как им, полагаю, от конников наших спасения нету.

— Вот когда вы рубите человека саблей, — проговорил Багрицкий, — какие испытываете чувства при этом?

— Какого человека? Я человеков не рублю, — обиженным тоном произнес Василий. — Как можно по людям шашкой? Я ведь только гансов. Фашистов, стало быть.

— Понимаю, — сказал Сева. — Их, конечно, шашкой надо.

Он достал блокнот и попросил младшего политрука рассказать об эпизоде с пленением немецкого штаба. Василий говорил бойко, с красочными подробностями. Скосив глаза, он смотрел, правильно ли корреспондент записывает фамилии бойцов. В его речи мягко звучало южно-русское «г», особенность певучего говора всегда умиляла Всеволода. Он записывал рассказ Онуприенко и остро завидовал младшему политруку, который сходился с врагом лицом к лицу и проделывал это с будничным хладнокровием, будто выполнял повседневную [157] работу, хотя не такую, прямо скажем, и приятную... Только она необходима, никуда не денешься от нее, а коли так, то и справлять ее потребно добросовестно и аккуратно.

— Перекурим это дело, — предложил Василий, придвигая к себе кисет, он так и оставил его на столе. — С непривычки аж язык задеревенел. А стихи вы мне не почитаете? Люблю стихи, товарищ корреспондент. И вашего, значит, папаши мне нравятся. «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед...» Здорово! Или про Опанаса. Еще Есенина люблю, про мать-старушку, например. Непонятно только, почему запрещают Есенина? Говорят, хулиганил будто много и вином баловался. Ну и что? Стихи-то у него великие. Прочитайте что-нибудь.

— Хорошо, — сказал Сева, — слушайте. «Мир опустел... Земля остыла... А вьюга трупы замела, и ветром звезды загасила, и бьет во тьме в колокола. И на пустынном, на великом погосте жизни мировой кружится Смерть в веселье диком и развевает саван свой!»

— Здорово-то как! — восхищенно воскликнул Онуприенко. — Это вы про наше наступление написали... Главную суть ухватили, товарищ Багрицкий. Так я все и воспринимал, но чтобы выразить... Подобное лишь поэту под силу. Спасибо вам за стихи. Их бы в нашей «Отваге» напечатать, чтоб другие бойцы прочитали. Или было уже в газете?

Багрицкий улыбнулся:

— Это старые стихи, написаны они давно и не мною, увы... Был такой русский поэт Иван Бунин. Впрочем, почему был? Он и сейчас еще жив, только далеко от нас, в Париже.

— Белогвардеец, значит? — жестко спросил Василий.

— Нет, в белой армии Бунин не служил, — ответил Сева. — Иван Алексеевич — большой поэт. Академик, бессмертный. Только вот не понял того, что случилось у нас в стране, уехал.

— Жалко, — сказал кавалерист, — сейчас бы ему работа нашлась. Хорошие стихи — большая сила. С ними и в атаку идти легче. А свое не прочтете, товарищ Багрицкий?

— Свое? — переспросил молодой поэт. — Можно, пожалуй.

Он раскрыл записную книжку, перелистал ее и принялся читать, сначала негромко, потом, воодушевляясь, во весь голос:

— Как будто во сне или дреме товарищи рядом лежат. Мерещатся в злом окаеме позиции вражьих солдат. Прошел я войны половину, окопы в глубоких снегах. Мне надо прожить эту зиму, привстав во весь рост в стременах. Атаки, атаки, атаки... Дыхание криком полно. С глазами веселой собаки я пью фронтовое вино. А сердце все ждет наступленья, и руки на связках гранат. Да здравствует смерть в исступленьи забывших о слове назад!

— Ну, — воскликнул младший политрук, — вы даете, товарищ Багрицкий! Здорово! Добрые стихи!

— Это сегодня, — сказал Сева, — сегодня сложилось. Ждал, пока вас разыщут. Вот и получилось. Как вам? Ничего?

— Отличные стихи! Вы мне позвольте списать их, ребятам в эскадроне [158] прочту. Поди и не поверят мне, что с настоящим поэтом за жизнь толковал.

— А знаете что, вы возьмите прямо так... Ладно?

Багрицкий вырвал из записной книжки листки со стихами и протянул их кавалеристу.

— Вот спасибо вам. А как же вы? Помните наизусть?

«Конечно, — подумал Сева, — я помню эти строки. Если выживу, не забуду, а погибну — унесу с собой».

Василий Онуприенко свернул листки, вынул из-за пазухи партийный билет, бережно уложил в него Севины стихи и спрятал документ обратно. Счастливая улыбка не покидала лица кубанца, и теперь Багрицкий до конца поверил в его пусть еще неразвитую, но искреннюю природную любовь к поэзии.

«А ведь есть смысл заниматься стихами, если живут на свете такие парни, как этот Василий, — подумал Всеволод. — И коль я хоть чуточку задел его тем, что родилось у меня в душе сегодня, значит, оправдал день, который прожил в Дубовике...»

Он пристально глянул в лицо кавалеристу, тот продолжал улыбаться, и Сева вдруг почувствовал, как стало зябко, он явственно ощутил, что его собеседнику не придется осваивать мирную жизнь, никогда не увидит он с палубы судна заветного океана. «А ведь его убьют скоро», — с щемящим сердце ужасом подумал он.

Багрицкий судорожно раскрыл записную книжку, сжал в руке карандаш, готовясь задавать коннику новые вопросы. Задать их Всеволод не успел.

Над деревней завыли «юнкерсы». Багрицкий машинально глянул на часы, было восемнадцать ноль-ноль.

— Пожаловали, чертяки, — с веселой ворчливостью проговорил младший политрук. — Поговорить не дадут с человеком...

Свист первой бомбы они еще услыхали. Она разорвалась на улице, неподалеку от избы, где сидели Багрицкий и герой его ненаписанного очерка. Осколки насквозь прошили нетолстые бревна стены и поразили обоих. Сева еще увидел, как дернулся кавалерист, удивленно раскрыл глаза, и тут же мутная пелена погасила в них живое, голова Василия стала клониться и упала на застывшие на тщательно отмытой светло-желтой столешнице руки.

О собственной боли Багрицкий не узнал, не дано было времени осознать ее. Он увидел смерть кавалериста, и эта смерть не удивила Севу. И сам он так и не понял, что умирает... Роняя голову на записную книжку, молодой поэт успел заметить, как дверь вдруг растворилась и в горницу вошел Эдуард Багрицкий.

— Ты почему ничего не написал мне с фронта? — укоризненно спросил отец.

37

— Вы смотрели фильм «Александр Невский»? — неожиданно спросил Сталин.

Генерал Хозин вздрогнул. Он, разумеется, наслышан был о кинокартине [159] и в связи с этим вдруг припомнил, как в бытность начальником Академии имени Фрунзе присутствовал на заседании кафедры военной истории, оно затеялось для обсуждения статьи академика Тихомирова в журнале «Марксист-историк» за 1938 год. Впрочем, эта статья напоминала скорее рецензию разгромного свойства, называлась «Издевка над историей (о сценарии «Русь»)». В ней известный историк подверг резкой, если не сказать уничтожающей, критике режиссера Эйзенштейна и писателя Павленко, авторов сценария фильма об Александре Невском. Тихомиров справедливо обвинил режиссера и писателя в историческом невежестве, литературной пошлости, грубом искажении действительности XIII века. Но фильм в том же 1938 году все-таки был отснят и вышел на экраны. И Хозин знал о его успехе, яро антинемецкой направленности, о том удивлении в военной среде, когда в марте 1941 года, в обстановке тщательно оберегаемой официальной лояльности ко всему германскому, «Александр Невский» был вдруг удостоен Сталинской премии. Это расценили как предостережение, хотя внешне ничего не изменилось и высших командиров РККА по-прежнему упрекали в немцебоязни.

Михаил Семенович знал многое, что связано было с фильмом, вплоть до анекдотов из актерской жизни, но вот беда: самого-то фильма генерал Хозин не видел.

— Не успел еще посмотреть, товарищ Сталин, — поколебавшись мгновение, ответил командующий Ленинградским фронтом.

Поначалу он хотел было по-солдатски рубануть «Так точно!», да вовремя спохватился, успев подумать о том, что Сталин может вдруг спросить о каких-либо художественных или иных деталях кинокартины, и тогда он непременно попадет впросак. Правда, со слов товарищей Хозин знал, что авторы фильма в основном пренебрегли замечаниями академика Тихомирова и протащили на экран все увесистые исторические клюквы, вроде князя Александра, гуляющего с бреднем по берегу озера Ильмень без штанов, в длинной полотняной рубахе, или многочисленных его детей — это в двадцать-то княжеских лет отроду! — спящих вповалку на крестьянских полатях, перенесенных волею режиссера в терем. Темнить Сталину вряд ли кто решился бы на этой одной шестой части планеты.

— Напрасно, — сказал Сталин, сунул в рот трубку и затянулся дымом.

Хозин молчал.

— Это произведение большой художественной и нравственной силы, товарищ Хозин, — заговорил после некоторой паузы Сталин. — И мне кажется странным, что именно вы, командующий Ленинградским фронтом, который призван очистить от фашистских захватчиков и берега Невы, и псковские с новгородскими земли, территорию, подопечную семьсот лет назад Александру Невскому, вы, генерал Хозин, не нашли времени посмотреть кинокартину о героическом прошлом русского народа.

Сталин повернулся к Михаилу Семеновичу, пристально глянул на генерала, вздохнул сожалеючи и перевел взгляд на портрет святого [160] князя. Вместе с Суворовым и Кутузовым с первых дней войны поселился в этом кабинете и Александр Ярославич.

— Обязательно посмотрю, товарищ Сталин!

— Это будет правильно. Иначе вас не поймут ваши подчиненные, которые видели картину, и, надеюсь, не один раз. Я давно замечал, что кадровые командиры недооценивают роль политической работы в войсках. Это опасный признак. Сначала выступают за ограничение прав военных комиссаров, что означает вывод Красной Армии из-под контроля партии, а затем, одержимые бонапартистскими устремлениями, становятся на преступный путь прямой измены Родине. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Понимаю, товарищ Сталин, — ответил Хозин, стараясь не выдать предательской дрожи в голосе.

Разговор принимал крайне опасный поворот. Михаил Семенович хорошо знал, что Сталин намекает на Тухачевского. Бывший маршал, а ныне «враг» народа, казненный несколько лет назад, довольно последовательно выступал за единоначалие в армии, укрепление роли командира как цементирующего сверху донизу фактора в РККА. И теперь генералу Хозину стало весьма неуютно. Что стоит Верховному Главнокомандующему взять и провести в логических построениях смертельную параллель?..

— Наша армия по-настоящему народна, — продолжал Сталин, — она от плоти и крови советских людей. А партия — и того более... Значит, военный комиссар в армии, равно отвечающий перед партией и народом за успех военных операций, отнюдь не противопоставлен командиру, нет, он усиливает ответственность последнего и увеличивает боеспособность подразделений...

— Согласен с вами, товарищ Сталин, — осмелился подать реплику командующий фронтом, он воспользовался небольшой заминкой в рассуждениях вождя.

Сталин насмешливо сморщился:

— А кинофильм вы посмотрите. Мы поступили правильно, выпустив его на экраны перед войной. Серьезную идеологическую работу против фашизма мы, связанные пактом с Гитлером, развернуть не могли. Тем не менее присудили фильму премию. Мы намеренно пошли на такой шаг в сорок первом году. Это было недвусмысленным предостережением немцам. И я уверен: очень скоро ваши войска утопят гренадеров фон Кюхлера и в Чудском озере, и в Ильмене.

— На Ильмене скорее всего войска генерала Мерецкова, — осторожно заметил Хозин.

Сталин быстро взглянул на командующего, в его желтых глазах промелькнуло любопытство. Он помолчал, надеясь, что Михаил Семенович расшифрует явный намек, но Хозин испытывал некую неуверенность, сбитый с толку разговором Сталина о фильме «Александр Невский». Он намеревался ведь высказать Верховному собственные соображения по поводу того, что происходит на Волхове, но теперь Хозин не решился ничего более добавить к фразе о Мерецкове. [161]

— Вы, товарищ Хозин, — медленно заговорил Сталин, выпустив изо рта сизое облако, и принялся плавно водить рукою в воздухе, разгоняя табачный дым, — вы тоже могли бы стать народным героем. Советские люди никогда не забыли бы имени человека, который освободил бы из кольца вражеской блокады колыбель революции. Единым и общим ударом разгромить войска группы армий «Север» — вот ваша ближайшая задача. Что может быть благороднее ее, генерал? Но пока я не вижу у ленинградцев обнадеживающих успехов. Ваши Пятьдесят пятая армия, действующая изнутри на Ульяновку, Тосно, и Пятьдесят четвертая, идущая к ней навстречу со стороны Погостья, до сих пор не сумели соединиться... Что вы на это скажете, товарищ Хозин?

...Что можно сказать по этому поводу? Его войска в силу сложившихся обстоятельств были разорваны на несколько изолированных друг от друга соединений. 21-я и 23-я армии еще с августа прошлого года находились в состоянии позиционной войны с финской армией, которая, вытеснив русских с Карельского перешейка, остановилась на старой государственной границе осени 1939 года. На ораниенбаумском пятачке части 8-й армии. Они со всех сторон отрезаны по суше от других частей Красной Армии и сообщались с блокированным Ленинградом лишь по воздуху и морю. Южные предместья города защищали 42-я и 55-я армии. Последняя держала оборону и на правом берегу Невы, стыкуясь левым флангом с Невской оперативной группой. 54-я же армия генерала Федюнинского находилась вообще за внешним кольцом блокады, занимая участок между южным побережьем Ладоги и правым флангом 4-й армии Волховского фронта.

В январе согласно директиве Ставки армия Федюнинского перешла в наступление на двадцатикилометровом участке фронта от разъезда Жарок до станции Лодва. Успеха наступление не имело и быстро выдохлось. Причины тому самокритично были изложены в журнале боевых действий армии: «Общее наступление армии, начатое в 10.30 13 января, успеха не имело в силу следующих причин: отсутствия четко продуманного плана операции; нанесения удара по расходящимся линиям и на довольно широком фронте при малочисленном составе дивизий; отсутствия постоянно действующей войсковой разведки, особенно разведки флангов; почти полного отсутствия поддержки наступающих войск со стороны штурмовой и бомбардировочной авиации; до предела насыщенной огневыми средствами обороны противника».

Генерал Федюнинский быстро перегруппировал войска на участке прорыва, пополнил запасы боеприпасов и спустя трое суток снова двинул их в наступление. И сам командующий, и его штабисты верили в мешающую силу пехоты, не понимая, что возросшая за счет автоматического оружия мощь огня немцев сводит на нет смелость и отвагу красноармейцев, не дает подняться в атаку. Тут бы ввести в дело танки и артиллерию, авиацию, но где их взять?.. К тому же «план операции не был разработан, разведка осветила район недостаточно в связи с малым временем, отведенным на подготовку операции, [162] рекогносцировка не производилась, — бесстрастно фиксировал журнал боевых действий причины второй неудачной попытки. — Приказ подписан в 20.45 15 января, спущен в соединения в 22.00, получен только к полуночи. Светлого времени в распоряжении командиров дивизии и полков не было...»

Да, утром 16 января началось новое наступление, и вот оно тоже захлебнулось. И тогда в районе Погостья наступила тишина. А 2-я ударная армия прорвала оборону противника у Мясного Бора, развивая и закрепляя успех.

Февраль принес с собой обильные снегопады, они завалили лесные дороги, забили чащи, прикрыли предательским покровом незамерзающие болота. Природа действовала на руку немцам. Они сидели в уютных и теплых блиндажах, в глубоких траншеях, оборудованных еще с прошлого года, и выкуривать их оттуда было нелегко.

Армия Федюнинского топталась на месте. Бои не прекращались ни на один день, а продвижения вперед не было.

... — Недавно побывал у Федюнинского, товарищ Сталин, — проговорил Хозин. — Он получил директиву фронта об изменении направления боевых действий. Теперь он пойдет навстречу Второй ударной армии.

— Пойдет навстречу... Наконец-то спохватились, вояки, — проговорил Сталин. — Два месяца боев — и ни с места. Сначала атакует Клыков, а Федюнинский ворон ловит. Потом идет в наступление Пятьдесят четвертая, а Вторая ударная уже выдохлась. Болтаетесь вы там, как дерьмо в проруби. Сидел на Пятьдесят четвертой маршал Кулик — без толку. Пришлось его разжаловать в генерал-майоры. Потом были в этой армии вы, генерал Хозин. Вас сменил этот халхинголец Федюнинский. Тоже герой! Едва не сдал немцам Волхов, растерялся, запаниковал. Не сумей он осенью исправить положение, я б его в лейтенанты разжаловал. Может быть, прав был генерал Мерецков, когда просил подчинить ему эту армию? Что вы скажете, товарищ Хозин?

— Совершенно верно, товарищ Сталин. Войска обоих фронтов решают одну задачу — освободить Ленинград. И для организации общего удара необходимо сосредоточить руководство войсками в одних руках.

— В чьих руках, товарищ Хозин? — прищурился Сталин. Михаил Семенович не ответил, позволив себе слегка повести плечами и легонько, едва слышно, вздохнуть.

— Хорошо, — сказал Сталин и сделал рукою отстраняющий жест, закрывая тему. — Вы мне вот что скажите. Почему Федюнинский просил освободить его от командования фронтом, решил поменяться с вами, спустился на пост рангом ниже?

— Он объяснял это тем, что я старше его по званию.

— И ему, дескать, неловко командовать вами? Чепуха, генерал! Военные видят особую изюминку, когда судьба отдает им в подчинение людей более высокого ранга. Нет, Федюнинский просто-напросто испугался немецкого наступления. Фашисты рванулись к Тихвину, угрожая соединиться с финнами. Положение Ленинграда резко ухудшилось, и Федюнинский сообразил, что ему несдобровать, если не удержит город. Тогда он и позвонил в Ставку. Василевский доложил мне о его предложении. Я понял, о чем беспокоится герой Халхин-Гола, и поддержал его просьбу.

Сталин хотел добавить, что тогда, после доклада Василевского, он подумал о головокружительной карьере Федюнинского. В 1939 году он был еще помощником командира полка, а в 1941-м уже стал командовать фронтом. Через два года! Карьера в истории небывалая! Пожалуй, и у Наполеона не было такого взлета, а Федюнинский конечно же не Бонапарт. Но Сталин, успевший мгновенно проанализировать эту мысль, не стал делиться ею с собеседником. Ему вспомнилось сейчас: почти такая же карьера была у генерала армии Павлова. Командир танковой бригады в Испании и сразу — командарм во время финской войны, потом, в 1940 году, начальник Автобронетанкового управления РККА, накануне войны — командующий войсками Западного Особого военного округа, по которому так лихо прокатились фашисты, уничтожив в первый день войны почти всю его авиацию прямо на аэродромах. Тогда же, в сорок первом, комфронта Павлова и еще нескольких генералов Мехлис расстрелял за потерю управления войсками. Но расстрелами только напугаешь генералов, воевать с помощью казней никого не научишь. Теперь Сталин это понимал. Ведь все они, неожиданно для себя взлетевшие наверх люди, не были виноваты в отсутствии стратегического мышления. Когда им было приобрести его? Они заполнили образовавшийся в Красной Армии вакуум. Он возник внезапно в 1937 — 1938 годах, когда проводившаяся в связи с делом Тухачевского, Егорова, Якира и других кровавая чистка в армии и на флоте привела к устранению более пятнадцати тысяч старших командиров. Но особенно велик был процент «санитарной вырубки» в среде высшего командного состава.

Интересно, что Хозин думал сейчас об этом же. Он вспомнил, как муссировались в стенах Академии имени Фрунзе крылатые слова генерала Павлова, тогдашнего начальника Автобронетанкового управления. Дмитрий Григорьевич, опираясь на личный опыт войны в Испании, где применение танков носило локальный характер, терпеть не мог разговоров о мощности механизированных соединений вермахта, которыми немцы довольно умело маневрировали в Польше и на Западе. «Что нам эти хваленые фашисты? Да у них картонные танки! Из фанеры! — говорил Павлов. — Дайте мне сотню-другую наших тяжелых машин, и я через неделю буду в Берлине!» Выступал Павлов и за ликвидацию танковых корпусов: ими, дескать, трудно управлять. Впрочем, и неудивительно. Каждый военный знал, что стратегия фланговых ударов танковыми клиньями была предложена бывшим маршалом, а ныне «врагом» народа Тухачевским. Следовательно, каждый, кто за эту идею цеплялся... И так далее. Перед самой войной опыт гитлеровских полчищ на Западе принялись постепенно учитывать и у нас, стали формировать механизированные корпуса, но война началась раньше, нежели успели обеспечить их необходимой техникой. [164] Теперь каждый из этих двоих, Сталин и Хозин, думали по-разному об одном и том же. Пауза затягивалась. Возник в дверях Поскребышев и застыл, выжидающе глядя на Сталина. На его немой вопрос ответил:

— На проводе товарищ Ворошилов.

— Давайте, — коротко бросил Сталин и, не обращая на Хозина внимания, прошел к телефону.

— Сталин слушает, — сказал он. — Хорошо... Можешь возвращаться. Доложишь обо всем на месте, в Москве.

Он помолчал, давая, видимо, выговориться представителю Ставки, звонившему из Малой Вишеры, потом заговорил вдруг таким тоном, что Михаил Семенович удивленно уставился на него.

— Послушай, Климентий, — сказал Сталин, — мы здесь совсем недовольны твоим поведением на фронте. Нам докладывают, как ты не бережешь себя. Попадаешь под бомбежки, обстрелы... Немцы, понимаешь, облавы на тебя устраивают. Как «ничего особенного»?! Почему не сообщил, что тебя ранили в районе... Подожди, как эта деревня называется? Да-да! Поселок Вдицко! Царапина, говоришь? И от царапины люди умирают, Климентий. Береги себя, прошу.

Сталин положил трубку на рычаг и повернул к Хозину лицо, на котором застыла совсем незнакомая генералу добрая улыбка. Лучики морщинок у глаз собрались вместе, придавая Сталину вполне домашний облик. Михаил Семенович едва не открыл от изумления рот.

Сталин шел к Хозину с протянутой для прощального пожатия рукой. Улыбка с его лица исчезла, и командующему Ленинградским фронтом казалось теперь, что тот, иной Сталин только привиделся ему.

— Вы свободны, генерал Хозин, — сказал Сталин вяло, будто нехотя, пожимая Михаилу Семеновичу руку. — Возвращайтесь домой. И кланяйтесь от меня Жданову.

38

Поминали Багрицкого. Сегодня утром его тело доставили в санях к поселку Кречно и погребли в лесу.

Сидели за столом притихшие, растерянные немного. Смертей все навидались досыта, но гибель Севы задела особенно глубоко, так как неосознанное чувство вины перед молодым поэтом неузнанно глухо царапало душу.

Разговор не вязался. Когда разлили поминальное, Перльмуттер накрыл ладонью кружку и глуховато заговорил:

— «Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой, ни темной старины заветные преданья не шевелят во мне отрадного мечтанья. Но я люблю — за что, не знаю сам...»

При этих словах Женя Желтова шумно всхлипнула. Лазарь Борисович на мгновенье запнулся, тоскливо взглянул на нее и снова повторил лермонтовскую [165] строку:

«Я люблю — за что, не знаю сам — ее степей холодное молчанье, ее лесов безбрежных колыханье, разливы рек ее, подобные морям; проселочным путем люблю скакать в телеге и, взором медленным пронзая ночи тень, встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, дрожащие огни печальных деревень...»

Перльмуттер замолчал. Он поднес кружку к лицу, пристально всматриваясь в ее содержимое через сильные линзы очков, морщась, неумело выпил, далеко запрокинув голову. Женя пододвинула Лазарю жестяную миску с закуской, сооруженной Анной Ивановной, главной хозяйкой в редакции, эту роль она взяла на себя, хотя ей и основной, корректорской, работы хватало... Женя попыталась вложить в руку Перльмуттера ложку, но Лазарь отстранился, смотрел сквозь стекла очков поверх голов остальные товарищей, сидящих за поминальным столом, отыскал на ощупь корочку хлеба и принялся жевать ее, внутренне отрешенный, перенесшийся в иной, лишь ему ведомый мир.

— Изысканный труп хлебнет молодого вина, — вдруг громко и внятно произнес Вучетич, и эти бессмысленные слова прозвучали в сгустившейся тишине многозначительно и зловеще.

Теперь все смотрели на Евгения, и художник смутился, повел рукою перед лицом, будто отстраняя от себя нечто.

— Это не я, — сказал Вучетич. — Изобретение сюрреалистов.

Редактор Румянцев шумно вздохнул. Он крепился изо всех сил, старался держаться спокойно. С той самой минуты, как узнал о смерти Багрицкого, Румянцев корил себя за последнее задание, которое дал Севе, Николай Дмитриевич представил себя единственным и прямым виновником смерти поэта, и сейчас ему хотелось встать и всенародно покаяться. Он отдавал себе отчет, какими глазами будут смотреть на его глупую выходку Бархат и Родионов, Вучетич и Женя Желтова, Кузнецов и задиристый Черных. Разумом он понимал неизбежность смерти на войне, незапланированный ее приход к нему ли самому, коллеге, а сердце не хотело принимать именно этой смерти.

Не глядя на газетчиков, Румянцев налил себе водки, рывком выпил, уцепил неуверенной рукой пачку папирос на столе и, сутулясь больше прежнего, направился к выходу из землянки.

Все переглянулись, но промолчали.

— Вот дневник: Севы, его стихи, — сказал Кузнецов, — доставили с документами из Дубовика. Документы я сдам в политотдел, а это надо сохранить самим или отослать к нему домой.

— Его дом теперь здесь, — тихо произнесла Анна Ивановна Обыдина, — в волховских лесах.

— Но ведь остались родственники, — возразил Саша Ларионов.

— Так и сделаем, — сказал Лев Моисеев. — В тылу и дневнику, и стихам надежнее.

— А кончится война, — вздохнула Женя, — Севины стихи напечатают. Как о ней будут тогда писать, о войне?

— По-разному, — заметил Вучетич. — В прямой зависимости от совести художника. [166]

— Сейчас мы делаем газету, ведем как бы летопись войны, — задумчиво проговорил Николай Родионов. — Потом новый Толстой напишет по нашим страницам «Войну и мир».

— Сомневаюсь, — качнул головой Черных. — По нашей газете он вряд ли чего поймет. «В районе пунктов А, Б и В противника атаковали подразделения Иванова, Петрова и Сидорова...»

— Ничего, — сказал ответсекретарь Кузнецов, — и этого уже много. «Атаковали» — вот главное. Не забывай, Виталий, что в распоряжении будущего Толстого окажутся документы, которые сейчас для журналистов закрыты. Журналы боевых действий, донесения командиров, директивы штабов. И потом, я надеюсь, что книгу о нас всех напишут до того, как все мы, оставшиеся в живых на этой войне, уйдем из этого мира. Я с радостью отдам тому, кто захочет написать правду об этой жестокой бойне, все, что сбережет моя память.

— Добрым или злым приходит человек в мир? — неожиданно спросила Женя. — Злым или добрым?

— Руссо говорит: добрым, — сказал Бархаш.

— Ни тем, ни другим, — возразил Кузнецов. — Человека научают и тому, и другому.

— А предрасположение к добру или злу? — подал голос Вучетич. — Дурная наследственность, например... Или навязшие в зубах разговоры о национальной приверженности тех же немцев к порядку, скажем? Это куда вы отнесете?

— Друзья мои, — мягко проговорил, чуть улыбаясь, Николай Родионов, — национальные особенности обусловлены экономическими и историческими причинами. Положение Германии в Европе, сложившаяся социальная и историческая обстановка определили национальный тип с особой идеологией, моралью, нравственными принципами. Ведь не прошло еще и сотни лет с той поры, как Германия, объединенная Бисмарком, стала единым и независимым государством. А до того — более трехсот карликовых княжеств, и житель каждого зависел от воли и прихоти сюзерена. И вдруг — лозунг: «Мы опоздали к разделу мира, только кусок пирога урвем во что бы то ни стало...» Вот и рвут. С одной стороны — ханжеская буржуазная мораль, чистота и порядок, тарелки с умилительными надписями на кухне, а с другой — неглубокий слой цивилизации, который удивительно быстро и для всех неожиданно стерся, едва Гитлер провозгласил: «Немцам все дозволено!» Не знаю, доживу ли до того дня, когда пересечем границу Германии, но твердо знаю, что наши газеты перестанут писать, что любой немец — зло.

— И мне хотелось бы почитать, как напишут о войне, — проговорил Бархаш. — Врать будут много — это точно. Особенно сразу после войны. И это естественно. Осознание победы, эмоциональный взрыв отодвинут в сторону проблему необыкновенных тягот войны, небывалое напряжение человеческих сил, потрясение духа. Если соберемся писать о том, что пережили, нам будет трудно охватить войну целиком. Для каждого из нас война личности а. Она [167] замыкается «Отвагой», тем, что мы видим в частях Второй ударной. Для командира взвода война — это его два-три десятка солдат и те позиции, которые они занимают. Для комбата вся война — в его батальоне. О красноармейце уже не говорю... И заметьте: переосмысление войны из будущего ведет к неизбежному искажению минувшей действительности. Уверен: у нас будет две войны. Одна — литературная, описанная в романах, а другая — наша с вами война, война каждого из тех, кто принял в ней участие.

— Миллионы собственных войн, — сказала Женя Желтова.

— Да, если хотите, — согласился Борис Павлович. — Ну, а что до немцев, то, отдавшись Гитлеру и его шайке, Германия произвела над собой духовную самокастрацию. Это неизменно при формуле «один вождь». В третьем рейхе нет инакомыслящих, они содержатся в концлагерях. Кастрированная нация слепо идет за фюрером, в подавляющем большинстве верит ему. Мы уже избавились от иллюзий лета сорок первого года, когда надеялись: после нападения Гитлера на Советский Союз в Германии вспыхнет революция. Ее не будет! Немцы станут драться до конца. И мы должны полностью их уничтожить! Нет, не Германию. Мы должны разбить вымуштрованное войско, разгромить первоклассную военную машину. Необходимо привести немцев к полному, исключающему компромиссы, поражению и этим до предела унизить их. Только через унижение, которое послужит немцам очищающим горнилом, они смогут прийти к осознанию вины перед человечеством.

— Самое страшное — немцы совершают это в полной уверенности, что они правы, — сказал Саша Ларионов.

— Тут вот еще что следует учитывать, — заметил Николай Родионов, — Культура культурой, а полтора десятилетия голода, безработицы, ущемленного национального самолюбия — не шутка. Не успела Германия насладиться в прошлом веке победоносным вторжением во Францию, погреть руки в африканских колониях, как ее пребольно щелкнули по носу Версальским миром. И вот стертая в силу обстоятельств личность рядового немца приходит в восторг от возможностей, их сулит каждому немцу — каждому! — национал-социализм фюрера. Где уж тут культуре справиться с таким вожделением!

— Одной культуры мало, — заметил Виктор Кузнецов. — Необходимо еще нечто. Ну хотя бы тот самый инстинкт общечеловечности, о нем пишет Достоевский, размышляя в «Дневнике писателя» о национальных особенностях русского народа.

— Инстинкт общечеловечности, — задумчиво повторил Перльмуттер. — Хорошо сказал Федор Михайлович, емко. Это единственное, на чем может удержаться наш неустойчивый мир.

— Мне думается, — заметил Виктор Черных, — что война довольно быстро преобразуется в миф. Возникнут легенды, которые непозволительно будет исправлять тому, кто захочет рассказать жестокую, но справедливую, единственно возможную правду. Война наша станет вроде Троянской войны для греков — строго замкнутой системой взаимообусловленных событий, где одно действие сцеплено [168] с другим и не может трактоваться иначе, чем это сделано у Гомера.

Он положил руку на плечо Кузнецову.

— Поэтому, товарищ ответсекретарь, ни память твоя о собственной войне, ни материалы «Отваги» не понадобятся.

— Ты не прав, Виталий, — возразил Бархаш, повертывая и наклоняя в руках зеленую эмалированную кружку с недопитой водкой. — Античные трагики — Софокл, Эсхил, Еврипид — не следовали рабски установившейся версии мифа, они свободно перерабатывали его, давали собственное толкование, хотя оно зачастую расходилось с тем, что веками закреплялось в сознании греков. На то они и подлинные художники. Иначе мастер не может. Понятное дело — сразу после войны больших по значению книг о ней не ждите. Необходимо время, потребное на то, чтобы медленно возникающий катарсис от небывалой трагедии, пережитой народом, сумел окрепнуть в предсознании и полностью овладеть человеческими умами, овладеть объективно, без личных, субъективно искажающих минувшую действительность факторов. Такие, братцы, пироги...

Еще Аристотель в «Поэтике» утверждал: Софокл изображает людей такими, какими они должны быть, а Еврипид такими, каковы они на самом деле. Это заявление немножечко в лоб, правильнее понимать, что Софокл создавал не натуралистические, а обобщенные образы людей, формировал типические характеры... Все это должен учесть и будущий создатель трагедии, которой мы с вами живые — пока! — участники. А что есть трагедия? По Аристотелю, это воспроизведение важного и законченного действия, оно имеет определенный размер, объем, и воспроизводится при помощи речи, языка, и в каждой из частей украшено различно, посредством действия, а не рассказа, и свершает благодаря состраданию и страху очищение этих чувств. Очищение, друзья мои славяне... Вот чему мы подвергаемся в кровавом горниле. Катарсису! Осмыслить явление, вызывающее сострадание или страх... Тот, кто будет писать о нашей войне, обязан научиться очищать чувства от их подсознательно!» сути, изначальной формы, показывать: мы умели управлять чувствами на войне. Тогда этому автору поверят и те, кому пришлось воевать. Женечка, передай банку с тушенкой, и я выпью за катарсис... И да не минует он каждого из нас!

Выпили одни мужчины. Пока закусывали, никто не промолвил ни слова. Потом заговорил Перльмуттер:

— Вот тут мы древних поминали... Для греческих писателей мифология была историей, и ни один из них никогда не боялся отступить от традиционного смысла. Конечно же, герои Троянской войны не могли оказаться вдруг трусами, но вот та же Елена могла, по утверждению поэта Стесихора, оказаться верной женой. Стесихор уверен: Парис обольстил не ее, а подставную Елену... Античные писатели считали вправе, признавая основные вехи истории-мифа, по собственному усмотрению трактовать отдельные факты, перетасовывать героев и события, извлекая из новой расстановки необходимый им смысл. [169]

— Мне вспомнилось сейчас, — проговорил Бархаш, — как Сократ, заявивший афинянам, что не предаст убеждений из страха перед смертью, сослался при этом на пример Ахилла. Мать сказала герою, что убийство им Гектора неумолимо приведет его самого к смерти. И Ахилл предпочел заведомую погибель возможности прослыть трусом. Я думаю, что совершенно напрасно пренебрегаем мы вот такими пропагандистскими примерами в работе среди красноармейцев...

— Вернись в двадцатый век, Борис, — вздохнул Родионов. — Какие Ахиллы, какие Гекторы?! Да у нас в ротах есть солдаты, которые едва расписываются. Я не говорю уже о нацменах, те команд на русском языке не понимают. А ты им Гомера предлагаешь... Не смеши меня, пожалуйста, дорогой. И потом, у нас, если хочешь, есть собственные примеры.

— Ты знаешь... — вскинулся Бархаш, но Кузнецов остановил его.

— Перестаньте, ребята, — сказал Виктор. — Не для этого мы собрались сюда. Женя, почитай нам стихи, что-нибудь жизнеутверждающее.

— Не хочется стихов, Виктор Александрович.

— А ты что молчишь, Евгений? — спросил Вучетича Виталий Черных. — Хочешь, прочту эпиграмму на Лазаря?

— Вучетич не ответил. Никто не знал, о чем он думает. Художник редко вмешивался в околонаучные споры, которые по всякому поводу или вообще без оного затевали его товарищи. Кто знает, что виделось ему в те часы и минуты, когда Евгений молча слушал и думал, думал о своем.

— Да нет, ты послушай, — не унимался Черных. — «Честь женщины всегда висит на волоске...»

— Перестаньте, Виталий, — сказала ему Анна Ивановна. И тут Женя Желтова принялась читать:

— «Свой дикий чум среди снегов и льда воздвигла Смерть. Над чумом — ночь полгода. И бледная Полярная звезда горит недвижно в бездне небосвода. Вглядись в туманный призрак. Это Смерть. Она сидит близ чума, устремила невзрачный взор в полуночную твердь — и навсегда звезда над ней застыла».

— Да... жизнеутверждающе, — не удержался Виталий.

— Грустные стихи, — тихо проговорил Кузнецов.

— Их любил Сева Багрицкий, — ответила Женя.

Послышался звук отворяемой в землянку двери. У входа стоял редактор «Отваги». Стекла промороженных очков его мгновенно запотели, и оттого лицо Николая Дмитриевича казалось слепым.

39

Соболь угрожающе вскинул автомат.

— Назад! — закричал он сиплым голосом. — Назад!

Охваченная паникой толпа, тяжело и надрывно дыша распаленными, ощеренными ртами, выкатив расширенные страхом глаза, неудержимо и обреченно надвигалась на командира полка.

— Подлюги! — орал Иван Соболь, направив ствол поверх голов рвущихся сквозь глубокий снег красноармейцев. — Что делаете?! Назад!.. Пришмандовки!

Трахнула в небо горохом сердитая очередь, но безобидные эти пули никого не остановили.

— Назад! В душу, в гроб! Мать вашу! Назад! — в последний раз крикнул Соболь и решительно пригнул ствол автомата. Снова закричал: — Пришмандовки!

...В праздничный день 23 февраля 1942 года 46-я стрелковая дивизия генерал-майора Окулича вышла к захваченной недавно конниками Гусева Красной Горке и сменила на позициях 80-ю кавалерийскую дивизию. Теперь ее комдив, полковник Поляков, мог наступать на Любань. Этот город стал главным направлением боевых усилий 2-й ударной армии.

За одну ночь по глубоким снегам долины реки Сичева кавдивизия прошла полтора десятка километров и к утру следующего дня изготовилась для нанесения удара в двух километрах северо-западнее деревни Кирково. Здесь кавалеристы получили возможность немного отдохнуть, привести в боевое состояние оружие, перегруппироваться.

А в это время 46-я дивизия, миновав Красную Горку, вышла уже на подступы к Любани. Два кавалерийских эскадрона гусевцев и один батальон 176-го полка этой дивизии в последние дни февраля находились в четырех километрах юго-западнее города. Оставалось сделать последнее усилие — и Любань будет взята. Ведь теперь и армия генерала Федюнинского изменила направление главного удара и пробивается сюда же, навстречу клыковцам. Вот-вот клещи сомкнутся, Октябрьская железная дорога будет перерезана, а любанско-чудовская группировка противника окажется в котле.

Иван Дорофеевич Соболь командовал 176-м стрелковым полком и воевал на Волхове с осени прошлого года, когда и фронта с этаким названием не существовало. Его дивизия входила в 52-ю армию, ею командовал тогда Николай Кузьмич Клыков. Полк Соболя оставил во время оно Малую Вишеру, и опять же именно Соболь отобрал ее у немцев, когда в ноябре сорок первого генерал-лейтенант Клыков повел армию в одно из первых в истории Великой Отечественной войны наступлений, отбросившее фашистов за реку Волхов.

Командиром Соболь был в прямом смысле геройским. В меру суров, осмотрителен, порою осторожен, по семь раз мерил, а когда приходило время — выкладывался до конца. Умел цепи водить в атаку, получалось это у него красиво и ловко, хотя в ту пору уже велись разговоры: мол, это законная прерогатива взводных, дескать, даже комроты обязан находиться позади цепей и руководить боем, а не мчаться навстречу пулям с пистолетом в руке. Пока это была только голая теория, а на практике и генералы иной раз ходили в атаку.

Соболь сочетал в себе и те, и другие качества. Воевал он хладнокровно, умело и был везуч. На войне, как и в жизни, одному везет, другому не очень, а третий не вылезает из неприятностей. Толковый командир полка, солдата берег, но и собственную военную выгоду понимал. На чужом горбу в рай въезжать не собирался, но и себя объегоривать никому не давал.

Конечно, Соболю очень хотелось ворваться в Любань первым. И рядом ведь была, рукой подать. Но для немцев уже не секрет, чего хотят Соболь, Окулич, Гусев, Клыков и Мерецков. Удары русских перестали быть неожиданными. Немцам дали возможность снять с ленинградских позиций отдохнувшие там в период затишья части и бросить под Любань. Сюда прибыли полностью укомплектованная пехотная дивизия, ряд отдельных артиллерийских и минометных частей. Спешно переброшенные в этот район инженерные войска укрепляли и без того мощную систему обороны.

На третий день боев противник нащупал слабое место красных на стыке двух боевых частей и обрушил удар на правый фланг стрелковой бригады. Гитлеровцы шли в психическую атаку во весь рост, приставив к животам автоматы. Атаку поддерживали танки. Красноармейцы не выдержали, побежали.

— Бегут! — крикнул лейтенант Петушков, врываясь на КП Соболя. — Товарищ командир! Бегут...

— Охолонись маленько, Петушков, — урезонил адъютанта Соболь, — не шебуршись, понимаешь... Толком доложи — кто бежит, куда и зачем.

— Сосед слева, Двадцать вторая бригада, не выдержала натиска противника и оставляет позиции, открывая наш левый фланг. — И уже другим тоном добавил: — Попросту драпают, Иван Дорофеевич. Худо дело, немцы в тыл к нам могут зайти.

— Драпают, говоришь? — переспросил Соболь, обдумывая решение.

Потом схватил автомат, бросил ремень на шею.

— Комиссар! Воюй здесь пока. Петушков, за мной!

Стрелковая бригада в беспорядке отступала.

«Прав Петушков, — пробилась в сознании бегущего наперерез толпе Соболя мысль, — действительно, драпают... Надо что-то придумать... Что придумать? Сейчас не поймут они и не примут ни одной команды. Остановить! Остановить!.. Иначе гансы на их плечах пройдут ко мне в тыл, и тогда погибнут и эти обезумевшие от страха люди, и мой ни в чем не повинный полк».

— Стой! — закричал командир полка, потрясая автоматом. — Куда бежите, сволочи?! Стой!

Но слишком глубоко отравил красноармейцев страх. Ни отчаянная матерщина Соболя, ни его угрозы, ни очереди поверх голов бегущих не отрезвили помрачившееся сознание людей, одурманенное разгулявшимся инстинктом самосохранения. И тогда Соболь решительным жестом пригнул задранный к небу ствол автомата и принялся в упор расстреливать рвущуюся к нему толпу.

Толпа остановилась. Новый страх, опасность, возникшая там, где искали спасения от смерти, по-иному ошеломила дрогнувших людей. До сознания дошло, что это не зряшные пули в воздух: пули [172] несли гибель. Один уже ткнулся бездыханно в снег. Заверещал по-заячьи, ужаленный свинцовой пчелой, бедолага справа. Опасность была зримой и казалась им более страшной. Она попросту была непереносимой оттого, что пулю они могли получить от своего командира. Красноармейцы залегли, и Соболь прекратил стрельбу. Он понимал, что выиграл схватку, переломил психику отступавших, теперь они приходят в себя, страх быстро тает в их душах, разогреваемый затеплившимся чувством стыда. Командир полка пробежал сквозь осевший в снег перерождающийся в эти мгновения рой красноармейцев и, отчаянно, но теперь уже весело матерясь, поднял их в контратаку.

Стрелковая бригада отбросила фашистов и заняла прежние позиции. А вечером на КП Соболя прибыл новый комдив, полковник Черный, а с ним товарищ из Особого отдела. От него и узнал Иван Дорофеевич, что автоматной очередью по отступавшим он убил одного красноармейца, другого ранил, а главное, подстрелил, правда не до смерти, начальника штаба стрелковой бригады, который, стало быть, оказался в толпе трусов и паникеров. Соболь чесал в затылке, скупо отвечая на вопросы особиста. Тот составил протокол, допросил заодно Петушкова и сказал полковнику Черному: не видит необходимости отстранять Соболя от командования полком, пока не доложит о случившемся начальству.

— Представьте, я тоже не вижу необходимости, — желчно ответил Черный. — Соболь трое суток держал на плечах дивизию, продолжая оставаться командиром в собственном полку. А с вашим начальством свяжусь. Мне так думается, что допросы вам у соседей слева надо снимать.

— Там работают товарищи, — ответил особист. — И вообще, товарищ полковник, у каждого на войне свое дело.

— На войне надо воевать, дорогой товарищ, — увесисто, подчеркнуто выделив слово «воевать», ответил Черный. — И если вы закончили необходимые мероприятия, давайте оставим КП Соболя, не будем ему мешать в его деле.

Новый комдив и особист покинули его. Иван Дорофеевич попросил у Петушкова фляжку, наполнил на две трети кружку, медленно, не чувствуя горечи, выцедил водку и принялся неторопливо грызть ржаной сухарь, предложенный знавшим вкусы командира полка адъютантом.

40

«И сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся трава зеленая сгорела... Большая гора, пылающая огнем, низверглась в море; и третья часть моря сделалась кровью, и умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла». Пророчествовать он давно перестал. Когда-то создал Иоанн Богослов откровения, изложил их так, как повиделось ему в больном, преломленном фантастической верой сознании. Он попытался испугать отступников вселявшими в души ужас картинами Страшного Суда, напрягал поэтическое воображение, а потом за эти две тысячи без малого лет столько раз [173] убеждался: сколь жалки суровые пророчества его рядом с последовавшей за ним действительностью.

...«И я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны. Она отворила кладезь бездны, и вышел дым из кладезя... И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы... По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну... На ней были брони, как бы брони железные, а шум от крыльев ее — как стук колесниц, когда множество коней бежит на войну... Число конного войска было две тьмы тем, и я слышал число его. Так видел я в видении коней и на них всадников, которые имели на себе брони огненные, гиацинтовые и серные; головы у коней — как головы у львов, и изо рта их выходил огонь, дым и сера».

Двести лет назад срубили здесь, в глухом углу Волховщины, скромную деревянную часовню, на скрещении лесных проселочных дорог. Предназначалась она для жилья не господу богу, как все обычные храмы, а святому Иоанну Богослову, который в первом веке после рождения Христова однажды в воскресный день, находясь на острове Патмос, услыхал вдруг громкий голос, как бы трубный, который говорил: «Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний; то, что видишь, напиши в книгу...»

Стояла часовня в лесном и болотном краю, потихоньку ветшала. Путников здесь было немного, больше местные жители, новгородцы. Заметив, как вывернула дорога на часовню, они считали, каков отмерен ими путь, а приблизившись, истово крестились и, зная, кому часовня служит приютом, поеживались, вспомнив об обещанном им Страшном Суде, украдкой вздыхали, проговорив тихонько иль подумав: «Все там будем».

Пронеслись над Россией вьюжные годы гражданской, немало церквей предалось мечу и пожару, старую жизнь расшибали и в черта, и в мать, и в бога, а вот это строеньице плотницких дел мастеров уцелело. Икона с ликом Иоанна тоже здесь обитала, на том же месте, куда поместили ее в восемнадцатом веке. А осенью сорок первого года в окрестных лесах появились пришельцы.

... — Поцелуй меня в задницу, — вежливо, не повышая тона, предложил Вилли Земпер.

— В этом есть такая необходимость? — спросил Пикерт. — Процедура не из приятных, но ежели ты обещаешь мне две недели отпуска в фатерланд, то изволь, Вилли, я готов.

— Зря только будешь стараться, — насмешливо заметил Ганс. — Задница нашего Вилли недостаточно компетентна. Сохрани поцелуй для генерала Линдеманна. Тогда отпуск тебе обеспечен.

— Так придется и сделать, — фыркнул Руди. — Не обессудь, мой милый Земпер.

— Подите вы оба к черту! — озлился баварец, сорвал со столба, поддерживающего накат блиндажа, автомат и вышел.

Приятели расхохотались. Настроение у них было преотличное. Две недели назад их роту сняли с передовой и отвели в резерв. Вскоре солдатам объявили: они приданы специальной службе и будут выполнять [174] особые задания в тылу прорвавшейся за Волхов русской армии. Устанавливается двойное денежное содержание и дополнительный паек, командованием обещаны внеочередные отпуска для отличившихся солдат.

Через несколько дней на операцию отправился первый взвод. Он быстро вернулся, не потеряв ни одного человека, вырезав три десятка зазевавшихся Иванов, доставил важные документы и трофеи, притащил также двух штиммефанген — молоденького красноармейца и мрачного вида пожилого фельдфебеля, или, как они называются у них, сержанта.

Пленных немедленно забрали в штаб, а героям выдали усиленную порцию шнапса, и те веселились на славу, бессчетно и красиво рассказывая о кровавых, теперь уже не страшных, подробностях вылазки. Отличившиеся ландзеры получили отпуска и готовились уехать в Германию.

— О, хаймат! — воскликнул по этому поводу Руди Пикерт. — О, родина! Как бы я хотел быть на месте этих счастливчиков!..

Он вернулся с проводов, которые устраивал его земляк-саксонец, и принес русский автомат нового образца, его добыли в поиске.

— Приятель просил сохранить до его возвращения, — сказал Руди. — Но я думаю, что имею право взять автомат с собою на дело, тем более к нему есть три круглых магазина.

Вилли долго и придирчиво осматривал трофейное оружие, и видно было, как пришелся по душе ему русский автомат.

— Послушай, Руди, не хочешь ли сменяться на мой карабин с оптическим прицелом?

— Охотно, — отозвался Пикерт. — На штиммефанген, которого ты добудешь. Я тебе отдаю автомат, а ты мне одного их них. Наш командир роты установил твердый тариф. Один «язык» — один отпуск на родину. Бери автомат, Вилли, а я поеду в Дрезден. Согласен?

— Поцелуй меня в задницу, — вежливо ответил Земпер.

Вечером того же дня, когда состоялся солдатский обмен любезностями, взвод, в котором служили три приятеля, подняли по боевой тревоге. Обер-лейтенант Шютце сообщил солдатам: они немедленно выступают для проведения диверсионно-разведывательной операции в тылу 2-й ударной армии. Вместе с ними будет действовать ложный «партизанский» отряд, составленный из друзей рейха — местных полицаев. Командовать операцией приказано ему, обер-лейтенанту Шютце.

41

К началу марта 1942 года 2-я ударная армия значительно пополнилась за счет подразделений, бригад и дивизий, переданных ей Волховским фронтом из других армий. Теперь прорвавшее немецкую оборону на Волхове, устремившееся на помощь Ленинграду войско насчитывало более двадцати крупных соединений, не считая отдельных артиллерийских дивизионов и полков, танковых частей и лыжных батальонов. В руководстве армии произошли серьезные перестановки. Начальника штаба Визжилина заменил полковник Виноградов, командир [175] стрелковой дивизии, в декабре сорок первого года отличившейся при освобождении Тихвина. У начальника оперативного отдела Пахомова принял дела комбриг Буренин. Заместителем командующего армией стал генерал-майор Алферов. А комиссаром армии, членом Военного совета, был назначен Иван Васильевич Зуев.

Когда авангард дивизии полковника Антюфеева подошел к позициям кавалерийского корпуса генерала Гусева, решили создать особый отряд из 80-й кавдивизии, 110-го стрелкового полка, им командовал еще недавний командир лыжного батальона майор Сульдин, и двух танковых рот. Отряду была поставлена задача: не прекращая движения в ходе перегруппировки, прорвать оборону гитлеровцев у Красной Горки и на плечах врага двигаться не задерживаясь на Любань.

Объединенным силам удалось с маху прорвать полосу укреплений. Кавалеристы и пехота устремились к Любани.

В это же время пришла в. движение и нацелилась, наконец, в необходимом направлении огромная армия Федюнинского. В штабе ее сменился начальник оперативного отдела. Стал им полковник Семенов, он был преподавателем кафедры оперативного искусства Академии Генерального штаба. Наставник бархатных воротничков сумел доказать, что является неплохим практиком. Семенов увидел суть оперативных ошибок, совершенных командармом. Эти ошибки, их гораздо позднее признает и сам Иван Иванович, привели к тому, что армия топталась на месте, несмотря на героизм и мужество командиров и красноармейцев.

Семенов, разобравшись в обстановке, предложил командарму отказаться от парадоксального состояния, в которое они попали, когда ударяли по врагу, повернувшись спиной к прорвавшимся в тыл к немцам клыковцам. «Нужно идти к ним навстречу», — доказывал Федюнинскому эту бесспорную истину начальник оперативного отдела. Иван Иванович колебался. В глубине души он соглашался с доводами опера, но ведь команды сверху на то не поступало... Решиться же на самостоятельные действия или хотя бы доложить о соображениях начальству командарм не мог.

Трудно сказать, как долго продолжалось бы топтанье армии на месте, если бы в Ставке не пришли к тем же выводам. В конце февраля Ленфронт получил директиву о наступлении на Любань, и теперь Федюнинский имел от командующего фронтом прямое указание: «не позднее первого марта перейти в решительное наступление в общем направлении Кондуя, Любань и во взаимодействии с Волховским фронтом окружить и ликвидировать любанско-чудовскую группировку противника».

Наступление началось в последний день февраля. И случилось то, что нередко случалось в тот печальный период войны. Задерганные категорическими требованиями Верховного, полководцы не осмеливались ослушаться и поднимали солдат в атаки точно в предписанный срок, не имея времени на подготовку. Взлетала в небо ракета, и свет ее был не торжественно-победным, а обреченно-поминальным. Атаки захлебывались, обильно лилась кровь, полки отходили на прежние [176] рубежи, подсчитывали потери, учитывали допущенные просчеты и снова шли вперед...

Федюнинский выступил на Любань 28 февраля. Штаб армии не успел к этому времени довести до частей планирующие наступление документы, которые предоставили бы войскам достаточную для решения поставленных задач информацию. 80-я стрелковая дивизия из-за того, что пополнение прибыло в самый последний момент, опоздала с выходом на исходный рубеж. Связь между соседями была скверной, командиры частей смутно представляли себе, как они будут взаимодействовать друг с другом. Немцы же доподлинно знали о готовящемся ударе, хорошо подготовились к отражению его, и потому наступавших встретил такой сильный и точный огонь артиллерии и минометов, что о захвате переднего края противника и думать не приходилось.

Но Федюнинского неудача первого дня не смутила. Командарм снова и снова поднимал дивизии, бросал их в бой. Прошел второй день наступления, и он не принес успеха. Третий, четвертый, пятый... Успеха не было, но красноармейцы неутомимо атаковали фашистов. Наконец, 5 марта Федюнинский скомандовал отбой, приказал закрепиться на достигнутых — кое-что, конечно, у немцев отняли — рубежах, подумать о противотанковой обороне, прикрыть фланги укреплениями, организовать тщательную разведку. Теперь к наступлению готовились серьезно. Назначено оно было на девятое марта.

Необычная операция разыгрывалась в волховских лесах и только полузамерзших, несмотря на дикие морозы, болотах. Как две руки, тянулись друг к другу две армии — 54-я и 2-я ударная. Сцепиться бы им — и тогда конец немецким дивизиям в Чудове и Любани. Но достичь этого пока не удавалось. Много чего не хватало в войсках: снарядов и продовольствия, овса для лошадей и автоматического оружия, истребительной авиации и валенок для красноармейцев. А ведь они там не просто воевали, эти фронты вели наступательные операции, которые требовали перевеса над противником во всем. Его же, увы, не было. И только в одном у русских перевес был бесспорным: перевес в стойкости духа.

42

Олег Кружилин довольно скоро сформировал роту специального назначения, которая должна была выполнять необычные задания, в частности бороться с ложными партизанскими отрядами. О том, что их созданием широко занимается полковник фон Эшвингер, начальник абверкоманды 204, давно был осведомлен майор госбезопасности Шашков.

Отбирать людей для спецроты помогал Кружилину порученец начальника Особого отдела. Веселый, остроумный парень, он сказал Олегу:

— Поначалу выбери лучших из той роты, которой командовал на переднем крае, тех, с кем в атаку ходил. Это твой золотой фонд, старлей. За неубитого двух иль даже трех не нюхавших пороха дают... Ведь ежели на ура ходил, а жив-здоров остался, значит, на тебе [177] особое господне благословение, как ни крути, а есть на войне везучие. А с другой стороны, как говорят в Одессе: без. Вот и тяни их, обстрелянных, к себе. Потом вспомни кого-нибудь из знакомых командаров — во взводные их, значит. Можешь брать из любой части — откуда угодно отпустят, мандат тебе Егорыч подписал. И для остроты ощущений возьми пяток бывших блатных. В них много дерьма, но попадаются отчаюги , их ты можешь при случае использовать. Этих я тебе сам подберу. Рота у тебя анкетная, а среди штрафников и уголовнички есть, есть и другие. Вторых в роту брать не надобно. Соображаешь?

Совету его Кружилин, понятное дело, внял. Из своей роты отобрал человек двадцать красноармейцев, коих знал лично, да сверх того двух сержантов, одного командира взвода, младшего лейтенанта Гришу Куренцова, да связного Васю Веселова. Тот аж дар речи потерял, когда увидел вернувшегося живым и невредимым командира. Взял и старшего сержанта Алексея Фролова, решив поставить серьезного тридцатипятилетнего мужика на должность ротного старшины.

Когда был в 176-м полку, случайно встретил Степана Чекина, ловко попавшего гансу ножом в затылок в медсанбате. Степан, не задумываясь, пошел служить под начало старшего лейтенанта, а на второй день привел в роту Авдея Сорокина, сержанта из Свердловска, с ним они направлялись в пехотное училище и Ладогу пересекали, а вот оказались во 2-й ударной. Взял Кружилин и Авдея.

Наконец, рота была полностью укомплектована. Делилась она, как обычно, на взводы, а вот те отделений не имели, состояли из поисковых пятерок, по шесть таких боевых групп в каждом взводе. Рота усиленно готовилась к будущим операциям, отрабатывалось взаимодействие между взводами и пятерками, спешно обучались и сами красноармейцы. Опытные специалисты из Особого отдела и армейские разведчики знакомили их с приемами самообороны без оружия, учили использованию подручных средств, активным действиям в тылу врага в составе пятерки, втроем, вдвоем или в одиночку. Несколько раз боевые группы просачивались сквозь оборону и исчезали в лесу, чтобы вернуться с «языком» и разведывательными сведениями.

Только настоящей работы у кружилинских ребят пока не было. Шашков ждал, когда ему сообщат из-за линии фронта о выходе в наши тылы ложного партизанского отряда. И вот, наконец, сообщение поступило. Больше сотни головорезов, орда гнусных предателей, кровавыми делами отрезавших себе все пути к искуплению грехов, двинулись в район деревни Федосьино, чтобы под видом настоящих партизан проникнуть у Глубочки сквозь русские позиции и неожиданным ударом ликвидировать штаб действующей на этом направлении стрелковой дивизии. О том, что этих «партизан» сопровождает на незначительном расстоянии отборный взвод хорошо обстрелянных ветеранов вермахта из роты Вернера Шютце, Шашков не знал. Его о том не предупредили, поскольку это осталось неизвестным и для информаторов в немецком тылу.

Роту Олега Кружилина подняли по боевой тревоге; старший лейтенант получил задание перехватить этот отряд между Федосьино и Гуммолево, окружить его и беспощадно уничтожить, постаравшись при этом взять в плен руководителей, они могли дать ценные сведения. В случае необходимости Кружилин мог привлечь на помощь расположенные в районе Глубочки регулярные части, о взаимодействии с ними была достигнута с командованием дивизии договоренность.

Выступили на задание в полном составе. Не хватало только одной пятерки. За два дня до того во главе со старшим сержантом Фроловым она отправилась за «языком» в поиск. В состав пятерки вошли Степан Чекин с другом Авдеем, упросивший отпустить его — хоть на разок! — связной командира роты Вася Веселов и солдат из бывших штрафников, известный в уголовном мире как вор в законе, Георгий Клыков из Армавира, носивший когда-то кличку Банщик.

43

Взвод ландзеров двигался параллельно «партизанскому» отряду, имея его у себя справа. Обер-лейтенант рассчитывал обойти Глубочку и лежащий за нею разъезд восточнее, выйти на рокадную железную дорогу и подебоширить у русских в тылу. Шютце знал, что слева по ходу его движения сконцентрированы штабы подразделений противника, ведущего тяжелые бои, и если он устроит переполох — это облегчит положение дивизий вермахта, едва сдерживающих на этом участке натиск русских.

Довольно скоро немцы обогнали отряд ряженных под народных мстителей полицаев и вышли к железнодорожному полотну у разъезда, там, где проселочная лесная дорога, соединявшая Глубочку с деревнями Сустье Полянка и Сустье Конец, вплотную подходила к насыпи. Здесь Вернер Шютце решил перейти полотно и задержаться на другой стороне, подождать в условленном месте лжепартизан и двигаться с ними по направлению к станции Ловецкая и поселку Коровий Ручей.

Немцы без особых помех перешли железную дорогу, углубились в лес и затаились в нем, выставив наблюдателей. Но рота Олега Кружилина уже вклинилась между пришельцами и теми, кто стал служить им. Выдававшие себя за партизан предатели заметили, как их еще севернее Глубочки окружили боевые пятерки спецроты. Но была слишком поздно: вырваться из кольца было невозможно.

Кружилин понимал, что он в состоянии пленить весь этот сброд, пленить с наименьшими для себя потерями, а то и вовсе без таковых. Но Олег хорошо чувствовал и состояние бойцов, знавших, какого сорта враг перед ними. «Языки» из этих вояк были никудышные, немцы мало что доверяли изменникам родины, вот если б только их предводителя захватить в плен... Старший лейтенант представлял, какие возникнут перед ним трудности во время конвоирования сотни озверевших от страха перед возмездием головорезов. Может быть, и есть среди них те, кто попал в эту стаю случайно. Но коль надел ты на себя волчью шкуру и завыл с ними вместе, то и разделяй их судьбу.

Словом, Кружилин приказал открыть огонь, не пытаясь даже склонить предателей к сдаче в плен. В ходе боя он принялся сдерживать красноармейцев, чтобы сохранить жизнь нескольким из разгромленного отряда, как говорится, для пользы дела. И командиру роты никогда не было дано узнать, что, затеяв бой с теми, кого он мог гораздо быстрее разоружить, Кружилин обрек на мучительную смерть бойцов из группы старшего сержанта Фролова, которые выходили из немецкого тыла, выполнив боевое задание и ведя с собою «языка».

Им был незадачливый обер-лейтенант Цильберг, однажды ускользнувший от обычной роты Кружилина и попавшийся теперь в руки его боевой пятерки.

... — Уж очень тощий немец, — с сожалением сказал Георгий Клыков. — Будь он пожирнее, я б с него мясо срезал и такой бы вам устроил шашлык...

— Не трепись, — оборвал его старший сержант Фролов. — Подбрось лучше хворосту в костер.

— Это мы одним ментом, старшой.

Перед последним броском к своим группа Фролова залегла на дневку. Выбрав в лесу место поукромнее, поглуше, они разожгли под лапами одной из елей костер, пооббив предварительно с этих лап снег, чтоб не угодил, когда подтает, в огонь. Дым от костра стлался по стволу ели и растворялся почти весь среди хвои, не обнаруживая затеявших привал красноармейцев.

Приготовленное на открытом огне горячее варево — по нему стосковались за эти несколько сухомятных суток рейда — ели молча. Лишь развеселый Жора Банщик балагурил, не забывая подносить ко рту ложку, которой ловко орудовал в котелке.

— Мы — ребята армавирские, дело знаем туго, — говорил он. — Где армавирец прошел, там одесситу делать нечего. Знаете блатную поговорку? Одесса — мама, Ростов — папа, а Армавир — маленький сыночек.

— Хорош сыночек, — насмешливо сказал Веселов. — Малыш из яселек.

Жора отмахнулся.

— Побьем этих паразитов — у них останусь, — сказал Георгий Клыков. — Все одно их присоединим, будет закон советский, а порядок, конечно, немецкий. При их порядке воровать сподручней. Говорят, будто у них и замков даже нету.

— Зато ворам руку отрубают, — сказал Авдей Сорокин. — Попался раз — левую, второй — правую...

— А третий? — спросил Степан Чекин.

— А в третий раз — язык, — вставил Фролов, — чтобы некоторые болтали меньше. А иногда и кое-что другое рубят.

Весьма не по душе был ему треп блатного парня, но пленного обер-лейтенанта, который, нахохлившись, сидел немного поодаль, взял именно Жора Клыков.

— Надо бы и его накормить, — напомнил Степан, кивнув в сторону обер-лейтенанта, — у нас и осталось... Вот. [180]

— Иди и покорми с ложечки, — предложил Клыков. — И сосочку дай, пусть пососет. С молочком.

— Я ему руки развяжу и постерегу, пока ест, — сказал Чекин. Фролов молча кивнул.

— Послушай, Жора, — спросил Клыкова Вася Веселов, — а почему тебя Банщиком прозвали? Хорошо парить умеешь? Или в заключении спинки начальникам намывал?

— Ну ты, — рванулся было к Веселову Жора, — падла... Чего лапшу кидаешь?

— Не шебуршись, Клыков, — спокойно сказал Фролов, и Жора вдруг закатился смехом.

— Уморил ты меня, баклан, — сказал он, отсмеявшись. — Надо же... У чудил! Да при чем тут мыло и прочие веники?! Ты вот сколько иностранных языков знаешь?

— Нисколько, — смутившись, ответил Веселов. — «Гутен морген» по-немецки знаю. «Хальт» опять же, «хенде хох»...

— Вася ты, — презрительно сказал Клыков, — и к тому же полный хенде хох. А я так вот шесть языков знаю!

— Академик, — усмехнулся Фролов.

— А что. Три европейских и три наших — армянский, адыгейский и по-татарски мал-мал умею. Так вот по-немецки, баклан Вася, бан означает «вокзал». А вся шпана от Одессы до Ростова, и даже дальше, за Батайский семафор, знала про Жору, что он есть первейший вокзальный вор, а потому и Банщик. Не какой-нибудь клюквенник, который от бога из церкви тянет, или там краснушник — спец по товарным вагонам, или кукольник — мошенник, я не говорю уже закусошников, которым и шестерню перед вором в законе трудно доверить... У меня профессия — обеспечивать вокзалы. Но все это временно, былое. Вы ушли, как говорится, в мир иной... Когда обижают народ эти вот размудяи, у Жоры иная забота — побольше пустить их на шашлык. И сидеть мне до смерти в сучьем кутке, я хотел сказать, в камере-одиночке, если рука моя потянет к себе хоть один чемодан до дня полной победы. Даже если вокзал этот будет немецким...

Он перевел дыхание и хотел еще что-то сказать, но Фролов вдруг предостерегающе поднял руку. Все прислушались. В лесной тишине донеслась до них немецкая речь.

— Вяжи его! — шепотом приказал Чекину старший сержант. — Затаиться! Приготовиться к бою... Только пока не стрелять! Авось пройдут мимо... Немца спрятать под дерево!

...Первым заметил русских Вилли Земпер. Обер-лейтенант послал его вперед в паре с долговязым мекленбуржцем Густавом Круммахером подыскать место для привала, и понимавший лес баварец вышел к тому дереву, где расположилась группа Фролова. Оба немца были совсем близко, когда старший сержант понял, что враги их обнаружат, и срезал обоих прицельной очередью из автомата.

Густав Круммахер был убит наповал, а под судьбою Земпера черту подводить было еще рано. Две пули угодили в него. Одна разорвала шинель под мышкой, пронизала одежду и вышла вон за спиной, не оставив [181] на теле Вилли и царапины, а другая ударила в рожок автомата, заклинив пружину подачи патронов. Оба сразу упали в снег. Густав Круммахер мертвым, а баварец поначалу ошеломленным от неожиданности, потом уже смекнул: раз в него стреляли в упор и попали, то ему вовсе ни к чему изображать себя живым. И Земпер лежал неподвижно в снегу, догадавшись, что встретила их, видимо, разведгруппа противника. Будучи обнаруженной, она примется уходить, ей не до того, чтобы уточнять — жив или мертв Вилли Земпер.

Когда обер-лейтенант Шютце услыхал треск автомата, он рассыпал взвод цепью, выставив с левого и правого флангов по два человека, приказал им быстро разойтись в стороны, затем продвинуться вперед и разведать окружавшую местность. Шютце доподлинно знал, что русских подразделений здесь быть не должно, но в этой странной войне, завязавшейся на Волховщине, трудно предполагать что-либо уверенно. Фронт перевернулся... Сплошной его линии не существовало. Да тут еще непредсказуемые действия русских, которые атакуют и ночью, и в праздники, когда порядочные солдаты позволяют себе отдохнуть от трудной работы, именуемой войной.

С остальными ландзерами обер-лейтенант стал осторожно продвигаться вперед, к месту, откуда стреляли. Но кругом было тихо. Как и предполагал Вилли Земпер, русские даже не приблизились к ним, чтобы удостовериться в результатах огня. В одно мгновение они свернули стоянку, прихватили Цильберга и стали отходить в южном направлении. Пленный хотел было замедлить движение, чувствуя, как близится освобождение из плена, но Жора Клыков вытащил из чехла остро отточенный нож, выразительно поводил лезвием у горла Цильберга и спросил: «Пойдешь как следует, сучий потрох?» Обер-лейтенант согласно закивал. «Я, я!» — забормотал он и больше не рисковал, ухитрялся поспевать за быстро идущими разведчиками.

— Дорога, старшой, — доложил Авдей Сорокин, — а за ней поляна...

— Пошли! — приказал Фролов. — А этому черту дай, Клыков, в зубы, если будет валандаться.

Он хотел пересечь дорогу до того, как немцы отрежут группу, но, едва она попыталась выйти из леса, вдоль дороги, справа и слева, раздались автоматные очереди. Посланцы Шютце опередили Фролова.

— Хана, ребята, — сказал старший сержант. — Обошли нас, гады. Влипли мы... Как эти самые куры в лапшу угодили. Надо прорываться. Но куда? Позади и по сторонам немцы. Вот она, дорога, а за ней открытое место. Опять же с нами документы трофейные и этот вот гусь.

— Смотри, старшой, — сказал Веселов. — Вишь, вот там...

— Чего там? — отозвался Фролов.

— Кусок ельника выдвинул на поляну, а за ним виднеется домишко. А может, и сарайчик какой.

— Принимаю решение, — сказал Фролов. — Наше спасение в «дегтяре», к нему есть четыре запасных диска, и опять же автоматы. Только в чащобе от пулемета пользы хрен да маленько. Ему обзор нужен. А в лесу нас гранатами забросают. Будем пробиваться к сарайчику, в общем, к избушке этой. Черта берем с собой. А ты, Степан, как самый из нас мелкий и вроде бы шустрый, уходи с документами. Всех немцы не выпустят, а ты мышкой, значит, проскользни. И веди к нам подмогу. Авось и выдюжим, отобьемся. Словом, как бой завяжем, давай, Степа, в сторону и, не открывая огня, смывайся.

— Лепи скачок, Степуха, — хлопнул Чекина по плечу Банщик, — и доложи начальству: мы торчим, как гвозди, и гансам не дадим себя подкрамзить, поймать то есть. Двигай до хаты, малый, за нас будь спок.

Обер-лейтенант Шютце не успел разгадать замысел разведчиков. Группа Фролова в броске достигла намеченной цели, отвлекла при этом внимание немцев от затаившегося до поры Чекина и без потерь разместилась в присмотренном Веселовым строении. Это была часовня Иоанна Богослова.

Упустив русских разведчиков, дав им возможность занять часовню, к которой нельзя было пробраться скрытно, обозлившийся Шютце сразу послал взвод в атаку. Но Авдей Сорокин успел изладить к бою «Дегтярев», и тот встретил их неприветливо.

Атаки с ходу у немцев не получилось. Двоих Авдей уложил наповал, троих ранил. Стеная и ругаясь, они отползли в укрытие, где их перевязали и оставили пока в ожидании отправки в тыл, хотя Вернер Шютце плохо представлял, что будет делать с ранеными. Теперь обер-лейтенант сожалел, что ввязался в драку с группой разведчиков, а это хорошие вояки, справиться с ними будет непросто. Он и отказался бы от этой затеи, но, наблюдая в бинокль за ходом перестрелки, явственно увидел, как русские гнали перед собой немецкого офицера. Честь его была задета, он лично должен освободить боевого соратника, кем бы он там ни был, а иванов уничтожить или взять в плен. Лучше второе, они могут многое рассказать. Это не случайные красноармейцы из обоза или хозяйственной команды.

А в это время иваны, судьбу которых раскладывал обер-лейтенант Шютце, думали-гадали, что им делать с пленным офицером.

— В расход его! — категоричным током заявил Клыков.

— Немец, он командованию, конечно, нужен, — размышлял вслух Алексей Фролов. — Да вот доставим ли живым?

— Самим бы выбраться, — вздохнул Веселов.

— Не каркай, Вася, — оборвал Авдей, он возился с диском, набивал тарелку винтовочными патронами, вынутыми из вещмешка. — Если выберемся, то и его с собою потянем.

— Успел ли уйти Степан? — проговорил Фролов.

— Смылся Степуха, это точно, — уверенно сказал Жора.

— Почему так считаешь? — спросил Веселов.

— А немцы б его нам уже показали, — объяснил Георгий. — Живого или б мертвого. Любят они таким макаром на психику давить. А раз не кажут — оторвался Чекин.

— Дай бог, — промолвил Фролов и огляделся по сторонам.

Ему показалось, будто кто еще присутствует в часовне. Только нет, никого здесь не было, кроме трех его товарищей да пленного офицера.

— Дай-то бог, да и сам не будь плох, — чинно начал Клыков, а затем выдал такой складный мат, сюжетно основанный на священном писании, что остальные чуточку озадаченно закрутили головами, заулыбались.

— Ты вот что, Георгий, — сказал, пряча улыбку и стараясь нахмуриться, Фролов. — Мы все тут, конечно, неверующие, только находимся вроде как в храме. Крест видел на крыше? Опять же надо уважение к другим, которые верят, иметь. У нас, это самое, свобода совести. Поэтому уважай... Шапки тут ломать не надо, околеем от мороза, а языки попридержите, с матом поменьше, Бога и Христа не трожьте.

Немцы открыли стрельбу, все попадали на деревянный пол, прижимаясь к нему, расползлись по углам, изготовились встречать незваных гостей, если они снова пойдут в атаку. Но те постреляли и смолкли. Обер-лейтенант Шютце не хотел больше терять солдат.

В его взводе был фельдфебель Эрих Толлер, выходец из Силезии, знал русский язык.

— Покричите им, Толлер, — предложил Шютце. — У них ведь ни одного шанса остаться в живых. Пусть выпустят немецкого офицера, потом выходят без оружия сами. Я сохраню им жизнь.

Эрих Толлер покричал. Вначале Банщик выдал на голос очередь из автомата, но Фролов выругал его, велел беречь патроны. Пусть себе треплются в удовольствие.

— А ежели я их отсюда покрою? — предложил Георгий.

— Остынь, — сказал Алексей. — Береги силы и злость копи, не пыли ею попусту, пригодится еще. Главное ведь впереди.

Несколько раз принимался кричать Эрих Толлер. Старая часовня молчала. Обер-лейтенант посмотрел на циферблат. Если через полтора-два часа не успеет расправиться с русскими, начнет темнеть, а ночью всякое может случиться. Нет, ждать он больше не будет.

— Готовьте огнемет. Мы изжарим этих упрямцев живьем.

44

...Часовня горела. Она сразу занялась веселым огнем, когда подкравшийся поближе Ганс Дреббер, он первым вызвался идти к часовне, чтоб поджарить русских, выпустил из огнемета свистящую оранжевую струю.

Одновременно обер-лейтенант приказал начать атаку с противоположной стороны, а Вилли Земперу выпустить из карабина обойму-другую патронов с зажигательными пулями под стрехи часовни, пусть горит сразу со всех сторон. И часовня горела... Гансу Дребберу отползти с огнеметом не удалось. Его заметил Вася Веселов, показал Фролову.

— Вон тот гад, что огнем плевался! Вишь ты, замер, будто я его не вижу... Может, выскочить, старшой, да захомутать его сюда, совсем ведь близко?!

— На кой хрен он сдался, — угрюмо проговорил Алексей, — тут вот с этим надо что-то думать...

— Погодь, Вася, — сказал Георгий, шаря по карманам, — счас мы ему устроим Варфоломееву игрушку. Ага, нашел!

Он взял карабин Авдея Сорокина и вложил в патронник один-единственный патрон, у которого кончик пули был окрашен в черный цвет, — зажигательный...

Ганс Дреббер, решив, что его не обнаружили, стал потихоньку отползать назад, прикидывая, заслуживает ли костер, устроенный им, отпуска в Гамбург. Ему вдруг явственно привиделись веселые мордашки сестренок, озабоченное и такое доброе лицо мамы, и Ганс улыбнулся. Ну, немного, еще немного...

Георгий Клыков уже выделил Ганса. Сильнее начинали трещать от огня крыша и стены часовни, и выстрел из карабина был лишь немногим громче усиливающегося треска. Зажигательная пуля угодила в баллон огнемета, закрепленный на спине Дреббера, — у Клыкова была точная рука, стрелял он хорошо. Горючая жидкость в баллоне взорвалась и разом окутала тело солдата. Ганс Дреббер с пронзительной ясностью понял, что произошло, и от страшной, ударившей по сознанию мысли у Ганса разорвалось сердце, он избежал мучительного конца. Огонь принялся пожирать уже мертвое тело.

— Сволочи! — закричал в исступлении Руди Пикерт, когда увидел, как там, где находился Ганс, взметнулось рыжее пламя.

Он вскочил на ноги и метнул в сторону часовни гранату, но граната разорвалась в снегу, не осилив и трети расстояния. Руди бросился вперед, стреляя из автомата.

— Назад! — закричал ему Шютце.

Сорокин видел солдата, он повел очередью из «Дегтярева», но вдруг его пулемет замолчал. Пуля, выпущенная Пикертом, ударилась о чугунный светильник, прикрепленный к стене, и на излете угодила Авдею в висок. Сорокин медленно, будто нехотя, завалился на бок.

— Хаймат! — крикнул Пикерт. — Родина! Вперед, солдаты!

Воспользовавшись заминкой, которая возникла у русских, немцы бросились в атаку, но не успели одолеть и полсотни шагов, как Фролов, заменивший Авдея у пулемета, встретил их длинной очередью. Шютце отвел солдат, на чем свет стоит ругая, Пикерта, увлекшего порывом даже его, опытного и осторожного офицера.

— Пусть сгорят дотла, — сказал он. — А чтоб не было вам скучно — стреляйте по всему, что начнет вдруг двигаться.

Часовня горела, а немцы стреляли. Одной такой неприцельной пулей убили Веселова.

— Двое нас осталось, Георгий, — грустно улыбнулся Алексей. — Да еще этот... Кончать его надо. Пули вот жалко. На исходе наши припасы. Что скажешь?

— А если его так, — почему-то вдруг став заикаться, сказал Клыков. — По кумполу трахнуть или пером...

— Давай так, — согласился Фролов. — А я у пулемета подежурю. Жарко становится. Сгорим мы скоро, Георгий. А могут и убить до того. Тогда этот ганс живым останется, одним врагом будет больше. Действуй!

Фролов отвернулся и стал осматриваться. Дым лез в глаза, дышать становилось все труднее.

— Найн! — раздался истошный крик. — Найн!

Старший сержант повернулся.

Связанный Цильберг катался по полу, пытаясь уклониться от удара ножом, а растерянный Клыков стоял полу согнувшись и смотрел то на Цильберга, то на зажатый в руке нож.

— Эх ты, — сказал Алексей. — А еще жиган!

— Не могу я, старшой, — забормотал Георгий, — не могу так... Связанный ведь он и безоружный. Прости меня, браг, рука дрожит.

— А ты забудь, что он человек, — сказал старший сержант. — Нелюдь это, оборотень... Негоже, правда, в храме такое свершать, только Бог нас не осудит, мы ведь Сатану сничтожаем. Возьми его за воротник! И дай-ка мне нож...

Георгий подхватил Цильберга и прислонил спиною к стене.

— Найн! — прошептал обер-лейтенант. — Не хочу умирать...

Фролов не знал немецкого языка и не понял этих слов. Он решил, как поступить, и, успокоительно махнув Цильбергу, спрятал за пазухой нож.

Цильберг жалко и вымученно улыбнулся.

— Смотри! — вдруг крикнул старший сержант и протянул руку перед лицом обер-лейтенанта. — Смотри!

На лице его возникло неподдельное изумление. Цильберг повернул голову, подставив Фролову незащищенную шею. Неуловимо быстрым движением Алексей выхватил нож и точным ударом вонзил в сонную артерию немца.

— Вот так, — сказал Фролов оцепеневшему Георгию и вытер лезвие ножа о серо-зеленую полу Цильберговой шинели. — Смерти своей так и не увидел. И это хорошо. А ты пугал его, трясся над душою с ножом в руке.

Он шагнул к пулемету, закашлялся и разом, обеими руками, схватился за грудь.

— Старшой! — закричал Георгий.

Фролов медленно поворачивался к нему, оседая на пол.

— И меня убили, Георгий, — прошептал он сухими, потрескавшимися от жара губами. — Один ты воевать остался...

...В мерцающем, с проблесками света и провалами во тьму, сознании Клыков увидел ярко залитый солнцем вокзал в Херсоне. На садовой скамейке сиротливо высился чемодан из желтой кожи, перетянутый ремнями, три блестящих замка украшали чемодан, а вокруг не было ни души. «Уж больно нахрапом в руки идет, — пробилась мысль. — Отвертеть такой угол!.. Может, на крючок меня лепят? Не лучше ли отвалить?» Банщик оглянулся по сторонам. Желтый угол манил его к себе, и Жора осторожно двинулся к чемодану...

Горящее бревно упало ему на ноги, искалечив ступни, и Клыков вернулся в страшный мир.

— В Бога, в Христа, в преисподнюю! — выругался он. — И умереть не могу по-человечески... Другим, небось, любимые да дети видятся напоследок, а я перед смертью углы на бану верчу... В душу и мать! [186]

До слуха Георгия донеслись голоса немцев. Не слыша выстрелов, они осмелели и осторожно приближались к горящей часовне. Клыков видел их сквозь дымную пелену и мелькавшее перед глазами пламя, видел неясные расплывающиеся тени, лопочущие на чужом языке. Он подумал о пустых автоматных дисках и вдруг вспомнил о ноже. Собрав последние силы, Клыков встал на колени. С усилием вытянул из чехла нож, зажал в руке и, не обращая внимания на огненные языки, они лизали его со всех сторон, двинулся на коленях, волоча бездействующие ступни.

...Пришельцы отпрянули и схватились за оружие, когда из затянутого огнем и дымом пролома в стене часовни тлеющим комом вывалился русский солдат. Он упал навзничь и пытался перевернуться на спину, в правой руке его был нож.

Обер-лейтенант Шютце подошел к ивану, зачерпнул ладонью горсть снега и бросил на обожженное лицо.

— Кто ты есть? — спросил Шютце.

Русский солдат застонал. Расплавившийся снег растекался по лицу.

— Подымите его! — приказал командир роты. — Если не слишком поджарился, возьмем с собою.

Услыхав голос немца, Клыков собрался с силами, перевернулся на спину, так и не выпустив ножа из руки. Затем он встал на колени. С перебитыми ногами... Большего Георгий сделать был не в состоянии. И вот так, на коленях, отведя руку с ножом в сторону, бывший вор по кличке Банщик, а ныне достойный сын оскорбленной России, медленно двинулся к обер-лейтенанту Шютце, потрясенному увиденным, и офицер попятился от дикого виденья.

Затем командир роты очнулся от наваждения и поднял парабеллум. Он хотел стрелять в лицо, но в такое лицо стрелять Вернер Шютце не посмел. Рука его дрогнула, немного опустилась, и пули, ударившие Георгия в грудь, трижды оттолкнули от обер-лейтенанта ползущую к нему на перебитых ногах смерть.

— Бросьте его в огонь! — приказал Вернер Шютце.

«Какие фанатики! — подумал он, внутренне содрогаясь от тоскливого предчувствия. — С ними нельзя воевать по правилам... Уничтожить, всех уничтожить! Но как сделать это и сохранить для Германии ее солдат?»

...Огонь тем временем охватил уже повсюду тяжелый, громоздкий оклад иконы Иоанна. Он быстро оглодал деревянный ящик, что скрывал доску с ликом святого, и стал подбираться к золоченому нимбу, проглотил плечи и жарко задышал Богослову в лицо. А Иоанн говорил. Он устал проклинать посланцев нового Сатаны и понял, что ничем не поможет тем, они остались бездыханными внизу. Этим людям не помогут его Откровения, им бы гранат и патронов побольше да от огня б защитить. Но патронов не делали в первом веке нашей эры, а от огня спасти не мог Богослов и себя самого.

Чувствуя теперь, что скоро исчезнет в дымной пасти свирепого Дракона, Иоанн Богослов вспомнил вдруг древнее пророчество, им он заключил во время оно Апокалипсис. [187]

— И увидел я, — прошептали губы Иоанна Богослова, кривясь от близкого огня, готового уже пожрать их, заставить умолкнуть навеки, — увидел... сходящего с неба, который имел ключ от бездны...

Огонь внизу уже расправился с четырьмя красноармейцами и теперь сладострастно пожирал старую, высохшую доску с ликом творца Откровений.

— ...Взял дракона, змия древнего, который есть Дьявол и Сатана, — изо всех сил противился огню Иоанн, стараясь договорить последнее, — и сковал его на тысячу лет, и низверг его в бездну, и заключил его, и положил над ним печать, дабы не прельщал уже народы, доколе не окончится тысяча лет!

«...Обязательно случится. Верю, верю в это! Только тысячи лет мало... Да будет так вечно!» — успел подумать Иоанн и умер.

День был безветренным и морозным. Столб белого-белого дыма долго тянулся к небу от того места, где стояла на волховской земле часовня. Этот дым далеко был виден окрест. За ним следили солдаты из тех и других окопов, а столб поднимался к небу, и никто никогда не узнал, что по этой белой дороге уходили в бессмертие вместе давно забытый людьми пророк и четыре русских красноармейца.

Мясной бор — Свердловск — Власиха
1980 —1981 гг.
Дальше