Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

II. В Верном

Вот мы и в Верном. Я знаю, что здесь председателем областного ревкома мой товарищ по Самаре, Юсупов. Даешь Юсупова! В чужом месте, особенно в такой глуши, какая это радость — найти с первого раза старого знакомого. Может быть, он, этот старый знакомый, и будет чужд тебе наутро же; быть может, скоро-скоро найдешь ты здесь новых друзей, отличных товарищей и, вместо старого, к ним, к новым, привяжешься, но это потом. А теперь — сразу к старым знакомым!

Мы подкатили к ревкому: рослый стильный домина по главной улице. Он на углу выпирает круто вперед, кидается в глаза. Еще и не зная, что это за дом, мы поняли, что он должен быть ревкомом.

Дружеская встреча, охи-ахи, радостные восклицания, торопливые обещанья работать дружно, в контакте...

— И работы так много... Непочатый угол... И некому браться... Работников нет... Беда...

Он проводил до ближних Белоусовских номеров, где жил сам, где и для нас все готово. Правда, не сразу было добыто хорошее жилье, — первое время околачивались довольно сараисто и грязно. Но это не в счет.

— Как к делу приехал, ах, как к делу... — приговаривал Юсупов.

— Что такое?

— Да как же: у нас тут уездный съезд Советов... И надо доклад... О самом новом, о последнем — политический... Ну, раз из центра — твоя обязанность рассказать нам все, что было, и есть, и будет...

Я и не подумал отказываться. Да это и в самом деле отлично: сразу окунуться в здешнюю жизнь, в работу, интересы, вопросы, нужды, — что за блестящее начало!

Набит до отказа городской театр. Зрелище диковинное. Обстановка невиданная. Как будто и все здесь, словно у нас, — где-нибудь в Иваново-Вознесенске, Вичуге, Тейкове: за столом, на вышке, президиум клонит головы над пустыми листами бумаги; позади, у стены, прислонены знамена, и на этих знаменах все те же могучие крики:

"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"

"Путь борьбы и труда — это путь освобожденья".

"Да здравствуют победные полки Красной Армии!"

"Да здравствует Красный Интернационал!"

Багровеет бархат, щекочет золото гигантских букв, массивное древко уперлось упорно в заплеванный, забросанный, затоптанный пол. Табачный дым густыми облаками ходит поверх голов. Лица серы, желты, бледны, матовы... Голоса сухи, трескучи, словно лучина, или глухи, сиплы и хриплы: сегодня последний день съезда, выговорились все до омертвения. Все-все, как там, в далекой России, на фабричных дворах, в сальных прокопченных столовых, где мы в семнадцатом году из господских салонов изъятый бархат и шелк перекраивали в ало-багровые знамена и писали зычно:

"Долой десять министров-капиталистов!"

Но глянь по изголовьям: вместо рабочих кепок — то чернополая шляпа, то увесистая шапка, картуз крестьянский, то целая баранья шкура или белая долгая простыня, замотанная так хитро и ловко — национальный головной убор. А вместо тужурки, пиджака — глухо запахнутые теплые шубы, зипуны, киргизские ватные цветные халаты... По рядам говор — удивительный, ни одним словом не знакомый. Что он, этот говор: про радость, довольство идет или зло потешается, проклинает, каркает беду?

Не знаем, не знаем, ничего не поймем.

А приходит урочный вечерний час, солнце обходит положенный круг, и эти делегаты, члены советского съезда, собравшиеся решать и выбирать пути в царство социализма, падают ниц и молятся восторженно, будто загипнотизированные, своему неведомому богу, воздевают руки, гладят себя по лицу, шепчут какие-то невнятные звуки молитвы. И снова слушают доклад. Потом перевод. Потом споры. И сами вступят в спор. И будут доказывать, убеждать, воздевая руки, бия себя в грудь, восторженно, пламенно, сердито.

Не поймешь... И стыдно, и жалко, и больно оттого, что не можешь понять эту вот сочную, такую нужную, важную речь; в ней подлинное, в ней жизнь, сегодняшний день. Его надо знать, иначе немыслимо работать. А его не знаешь.

И не узнаешь. Потому что немыслимо перевести, рассказать пламенную чужую речь. Переводчик всегда лишь осведомляет о том, что ему надо перевести. И от этого осведомления не остается почти ничего. Все пропадает. Живое, нужное, серьезное слово — уплыло. И мы от этих первых неожиданных уроков вешаем голову.

Кончатся речи. Уйдут делегаты в зал, по коридорам, сомкнутся у дверей — и снова о чем-то горячо толкуют, спорят. Волнуются о важном. Кричат. Потрясают кулаками, грозят... Кому? Нам или врагу нашему? Мы даже и этого не знаем. А речи, крики так громки, так волнующе свежи, так увлекательны неподдельной искренностью! Мы знаем одно: здесь, по Семиречью, главная сила — националы. И не столько татары, дунгане, китайцы, таранчи, сколько киргизы. По киргизским кишлакам вся советская глазная сила. Там, в них, — будущее советского Семиречья. И знаем мы еще, что по кишлакам киргизским мало у власти бедноты. Больше манапы, баи, тузы-богатеи, знатные господа киргизские. Только кой-где, почти случайно, на редкость, в совете кишлачном заседает трудовик, бедняк киргиз...

Вот они, делегаты киргизские, — в цветных чалмах, цветных халатах; дородные, упитанные, с незнакомо-замкнутыми лицами, странными, непонятными жестами, чужой, незнакомой речью... Они из советских киргизских кишлаков. Но что они думают? Чего хотят? С чем согласятся, на каких пределах и где, за какими пределами они восстанут как открытые враги?

Нам мучительно трудны эти коренные, самые важные вопросы. На них ответа нет.

А кулацкая деревня, сытая казачья станица, — они тоже прислали сюда не нашего комбедовского мученика, не безлошадного, безземельного батрака, не измыленного помещиком беззащитного, полуголодного испольщика. Нет таких. Здесь казаки — исконные. Да к тому же станицы казацкие будто в опале: не милует, не жалует, не любит их победительница — кулацкая деревня. И казак сердит на деревню. А с деревней — на Советскую власть, потому что деревня создала здесь Красную Армию и деревня прихлопнула казачьих атаманов: Щербакова, Дутова, Анненкова... Только немногие из станичников, все переборов и все переступив, знают, куда идти, за что бороться, где правда, где верная победа. Но этих мало. А коренная станица — терпит, но не любит — ох, не любит — Советскую власть! Мы и это знаем.

Вот они — делегаты кишлаков, станиц, деревень...

И каждый по-своему — друг и недруг советскому, большевистскому, новому...

Мы насторожились. Чувствуем двойственность. Еще не знаем, что и как станем делать в этой новой, своеобразной, трудной обстановке.

Знамена ало-багровы; солнечным золотом горят беспокойные лозунги; так же, как в родных рабочих центрах, здесь встанут и стоя поют "Интернационал"... И резолюции принимают: бороться... трудиться... строить...

Все, все — как там... И в то же время мы с первого дыхания чувствуем, как глубоко отличны эта обстановка, эта среда, это пение, эти лозунги, эти принятые резолюции. Надо быть осторожным...

Последний день съезда. Сейчас поручают сделать доклад... Что ж: идет.

О чем ином тогда было говорить, как не про новый курс, новые задачи нашего хозяйственного строительства... ЦК еще задолго до партийного съезда, то есть до 27 марта, опубликовал эти тезисы. И в центральной России каждая крошечная ячейка обсуждала их, искренне горячась, шумно радуясь, и повсюду — с острым, глубоким, крепким пониманием великих задач, намеченных здесь на близкое и дальнее время. Вот Туркроста эти тезисы размножил на серых тощих листочках и по Туркестану. От себя добавил:

"Особенно тщательно наши хозяйственные задачи должны обсудить коммунисты Туркестана, где борьба на хозяйственном фронте только начинается..."

Мы смотрим на этих делегатов и думаем:

Пункт пятый... "От централизма трестов к социалистическому централизму"...

Большой, серьезный пункт тезисов. Но что до него практически сегодня — этим семирекам, у которых нет ни заводов, ни фабрик, а одна только пашня, косяки степных кобылиц да пастбища поднебесных гор. Нет, на этом пункте застревать нельзя... Другой, седьмой.

"Выработка форм социалистического централизма"... восьмой, десятый, пятнадцатый -

"О ремонте паровозов и постройке новых".

Нет-нет, тут только пару слов, мимоходом, самых общих, а весь доклад построить, быть может, даже и не на главном... пусть, но оно ближе, нужнее здесь теперь.

Говорить здесь о "мобилизации индустриального пролетариата" не то что вредно, а попросту не нужно: слова останутся словами, толку от них ни на грош.

Тезисы — одно, а как их разъяснить здесь — это статья особенная.

И доклад построен был под Семиречье.

"Устанавливаются с удовлетворением бесспорные признаки подъема воли к труду в передовых слоях трудящихся"... — так начинались тезисы. Да, на этом полезно сделать остановку. Здесь можно сказать хорошие, нужные слова о превосходстве организованного коллективного труда над разобщенным, частным, случайным.

Потом — о трудовом соревновании. Этот вопрос в ту пору был и нов и свеж. Он взволновал глубоко, открывая новый путь, новую форму, новую подмогу.

Когда говорили об областных хозяйственных органах, о том, что "областные бюро должны иметь широкие полномочия в области непосредственного руководства местной хозяйственной жизнью"... — неподдельное оживление зашелестело по рядам, каждый понял по-своему — как ему любо — эти "широкие полномочия": окраины всегда особенно охочи говорить и думать и спорить о своих полномочиях, — этой любовью, разумеется, пылало и глухое Семиречье... Говорили мы дальше и об участии масс в управлении промышленностью, и о спецах, и о ремонте паровозов, но мало: три четверти съезда — уж никак не меньше — в жизнь свою не слыхали фабричного гудка, паровозного свистка, не видели ни вагона, ни шпал, ни рельсов... Зато все силы были собраны, все знания, весь опыт и уменье — все было пущено в ход, когда прозвучали роковые для Семиречья слова одиннадцатого тезиса:

"Собрать путем высшего напряжения сил продовольственный фонд в несколько сот миллионов пудов".

Мы уже знали, что тут, на месте, никакие приказы о разверстке не помогали, что все сборы кончались пустяками: хлебное, сытое Семиречье мало думало о голодных городах, об изморенных деревнях республики.

Сытый голодного, воистину, не понимает. Гудели уныло на скамьях делегаты: хлебные жертвы им были не по сердцу.

А дальше — вопрос о трудовых армиях. Этот вопрос жгуч и злободневен: армия Семиречья переходит на положение трудовой. Как будто слушают и внимательно, а согласья, одобренья на лицах нет. Учтем. Через "субботники" (тут — улыбочки, усмешечки) — к концу: Первое мая!

Надо "превратить международный пролетарский праздник Первое мая, выпадающий в этом году на субботу, в грандиозный всероссийский субботник..."

Выслушали. Согласились. Одобрили. И спели потом "Интернационал". Но все это чуть-чуть не то... Мы выросли в ином краю, мы привыкли, чтобы и говорили, и слушали, и понимали по-иному... Мы чувствовали себя учениками...

В номерах Белоусовских с первого вечера мы себя чувствовали как старинные завсегдатаи; годы гражданской войны, метанье по фронтам, быстрая, часто внезапная смена мест, людей, обстановки — все это приучило смотреть на себя, как на песчинку огромных, гигантских валунов, которые ходят, вздымаются, мчатся из края в край по просторам пустыни... И везде тебе, песчинке, плечом к плечу касаться тысяч других, таких же, как ты, везде валуны одинаково тяжки, везде их взлет одинаково рьян, и дик, и страшен, везде тебя, песчинку, будет жечь все то же раскаленное добела солнце... И что тебе жалеть? К чему привязаться? Что дорого тебе вот здесь, на сотой, пятисотой, тысячной, десятитысячной версте? Не едино ли близко, не едино ли дорого? Только бы не отбиться. Только бы вместе. Взмет — во взмет, полет — в полет, паденье — в паденье, — но, разом, вместе, под одним ударом!

И мы, песчинки, привыкли так же быстро, легко родниться с любою обстановкой, как легко могли ее и оставить, бросить, забыть ради другой, в которую помчали волны разгоряченных валунов... Номера Белоусова. И точно такие же были у нас — на Дону, на Урале, в Грузии, на Кубани, в Сибири, по Украине, — где их не было. У каждого в своем месте — и по многу раз.

А потому нет для нас никакой разницы, нет нового, особенного, отличного: мы здесь, как и там, — у себя.

Худенькая, тихая больная женщина, годов сорока, с птичьим изморенным, бледным лицом, то и дело снует по коридору, — это Таня, коридорная прислуга. И мы сразу с нею все подружились, одарили ее кишмишом ташкентским, наши девушки и женщины сунули ей кто юбку, кто кофту лишнюю. Таня ставила нам самовары, с первого вечера стала нашим другом.

В номерах Белоусовских оживление чрезвычайное. По грязному длинному коридору, где вместо дорожки-ковра болтается под ногами нечто вдрызг измоченное и изодранное, снуют знакомые и незнакомые лица. То халат мелькнет цветной, то пестрая "тюбетейка", прошелестит тихим восточным походом куда-то в дальний номер киргиз — чей-то гость или товарищ.

То появится Лидочка и спешит-спешит легкой, воздушной, подпрыгивающей походкой, будто и не идет она, а летит, чуть носками касаясь земли...

Рубанчик — этот вечно в суете и торопится: и разговором, и походкой, и жестами, — ему всегда мало времени. Выскочит из номера, как очумелый, и несется вон — без фуражки, без пояса, обгоняя идущих впереди, едва не сбивая встречных. Он торопится всего-навсего в номер к Ионе, — и тот его, словно ушатом ледяной воды, окатывает своим эпическим спокойствием, какой-то олимпийской медлительностью действий, своим ясным, тихим, умным взором, медленной, покойной речью. У Рубанчика глаза прыгают, мечутся, искрятся, сверкают от беспокойства, а у Ионы под стеклышком, словно огоньки далекой деревушки, ровным, немигающим светом лучатся покойные круглые зрачки. Рубанчик — весь суета и трепыхание петушиное, у него ни рука, ни нога минуту не продержатся спокойно, а Иона может часами почти недвижимо оставаться на месте и думать, обдумывать или спокойно и тихо говорить, спокойно и многоуспешно, отлично делать какое-нибудь дело... Глядишь на него, и представляется: попадает он в плен какому-нибудь белому офицерскому батальону, станут, сукины сыны, его четвертовать, станут шкуру сдирать, а он посмотрит кротко и молвит:

— Осторожней... Тише... Можно и без драки шкуру снять...

И все-таки Рубанчик и Иона — хорошие приятели. Каждый другого любит за то, что он не похож на него самого. А еще за то, что каждый другого испытал и знает на работе, отличные, трудолюбивые, честнейшие ребята. Домчится Рубанчик к Ионе, а тут Лидочка подоспеет, — завязалась беседа.

Отеческой походкой подойдет, снисходительным баском поприветствует всех сидящих, дважды улыбнется, трижды похлопает себя по коленям и станет авторитетным, почти резонерским тоном убеждать и доказывать — Альвин. Он желт лицом, худощав и сух; по всем приметам, слабосилен и немощен, а живуч, как кошка, и все походы выносит без всяких заболеваний. С громом, грохотом и протестами неведомо на кого и за что врывается в комнату Мутаров, лихо на бегу срывает запотевшее пенсне и с остервенением протирает его не первой свежести тряпичкой, обзываемой в шутку носовым платком. Специальность Мутарова — делать беседу беспокойной и воодушевлять своих собеседников, волновать их и озадачивать сотнями вопросов и сомнений, которые, подобно несметным тучам звонкого комарья, постепенно кружатся у него в голове, не давая покоя.

Непременно постучит дважды в дверь и войдет спокойно, с трубкой в зубах, с иронической улыбкой на мясистых, тяжеловесных губах, потряхивая лохматою гривой черных кудрей, меланхолический философ Полин. Он имеет способность "абстрагировать" всякий факт и частный вопрос, — он их всегда возводит до "общего... целого... основного"... С ним беседовали и спорили чрезвычайно охотно, но лишь с одним постоянным и непременным казусом: от общих рассуждений кувыркали его безжалостно к живым и частным, более мелким и понятным фактам повседневной действительности.

Редко спорил, много молчал, ум копил у нас на глазах юный, женообразный Гарфункель. Через год в Фергане поймали Гарфункеля басмачи, долго пытали, потом пристрелили, а труп закинули в волны реки.

Верменичев был новичком в нашей среде — он пришит был ко всей компании только в Ташкенте, не вынес трудов самарской работы, не выстрадал долгого, месячного пути через киргизские степи, через Аральское море, — он был новичком и лишь позже сблизился тесней со всей компанией. С нами всеми была и Ная, — она заведовала потом театральными делами дивизии: по специальности. Нельзя забыть и про Алешу Колосова, — он был едва ли не самым юным из всех. Мы любили его за чуткую отзывчивость, свежую искренность, за горячий нрав и ясную голову: он, пожалуй что, на следующий день по приезде сел писать нечто вроде "популярной политической экономии". Алеша, написал ли? Потом он создал отличные партийные курсы и руководил ими до самых трудных дней, до мятежа, да и после того не сразу выбрался из Семиречья.

Эта компания недаром прикатила в Верный. Одни со мною, другие — через две и три недели, пока не закончили в пути порученного серьезного дела. Отличительной чертой нашей компании была глубокая товарищеская солидарность. Ни начальников, ни подчиненных по существу не было и не чувствовалось. Особенно здесь, в Семиречье, где мы сознавали себя как-то особенно близкими друг другу, как-то по-особенному крепко спаянными. И вопросы все решались не то что "коллегиально", а попросту, сообща: они прояснялись уже в наших беседах, частных товарищеских беседах, которые велись по вечерам, и когда надо было писать ли приказ, составлять ли инструкцию, разрешать ли затруднение, — налицо было совместно, коллективно продуманное мнение, и оставалось его только оформить, высказать, написать. По положению уполномоченного реввоенсовета, мне приходилось возглавлять эту рабочую группу, а равно и то учреждение, в котором многие из нас стали работать: "Управление уполномоченного".

По положению, мне приходилось подписывать единолично все приказы и распоряжения, вести разговоры по проводу, давать телеграммы, отсылать доклады, вести переговоры... Но уже теперь надо запомнить, что это только по виду, с внешней стороны, были действия единоличные, — по существу они представляли собою результаты наших официальных или неофициальных совещаний и бесед. Так было и в дни мятежа, разразившегося через месяцы, — и там документы, которые стану приводить и под которыми стоит мое имя, надо принимать лишь условно, не напрямик: имя — именем, нельзя же расписываться целой ватагой. Но когда надо рассматривать самые факты, действия, не надо упускать из виду, что решения были совместными, — одному немыслимо было бы вместить, успеть и овладеть всею массою трудностей, которые тогда на нас свалились...

Но рано, рано спешим вперед, — вернемся к оборванному повествованию...

Мы кружком обсуждаем, что делать: в новой обстановке, среди новых людей, по совершенно новым заданиям... И что это за задания.

"Упол...но...мо...чен...ный"?..

На что мы были здесь уполномочены? В мандате общими словами указывалось на "политическое руководство", на помощь военному строительству в раскинутой здесь 3-й дивизии и областном военном комиссариате, на непосредственное руководство их повседневною работой... Мандат, разумеется, не может говорить точное. Надо самим, на месте, вершить трудные вопросы. И мы думаем, думаем, думаем...

Совещаемся, толкуем не вечер и не два, освежаем и оплодотворяем друг другу мозги новыми сведениями, материалами, чуть блеснувшими соображениями. Уже вырисовывается общий план большой работы, все более четки, рельефны живые его контуры, становится чувствуемым это важное и основное, ради чего мы здесь и на что должны отдать полностью свое уменье, свой опыт, свои накопленные знания...

Зашумели здоровым шумом Белоусовские номера. Здесь заработала теперь какая-то новая машина, которой не было до приезда всей группы из Ташкента. И эта новая машина своими зубьями, своими крючочками, своими колесиками скоро коснулась и зацепилась за все живые и крепкие места старой, издавна работавшей здесь машины, объединила с нею свои действия, взяла на себя какую-то невидимую, но значительную долю общей тяжести, разделила с нею нелегкое бремя, и день за днем — все глаже, все согласней, все легче и успешней развертывалась совместная работа.

Надо было сразу, с первого же дня, сделать нужные шаги, принять меры. Осведомиться. Осведомить других. Прощупать почву. Заявить о себе. Об одном услышать, о другом догадаться, третье почувствовать, чтобы, когда надо будет речь да совет держать, не хлопать бессмысленно глазами, тщетно заверяя, что все отлично знаешь, превосходно понимаешь, во всем без запиночки разбираешься...

Прежде всего необходимо поучаствовать в собраниях, заседаниях, совещаниях, где объявилось бы чистоганом лицо области: без прикрас, открыто, со всеми язвами, со всеми перспективами, как бы трудны и тяжки они ни были.

Второй шаг — это получить возможно быстрей разные документальные материалы, доклады, отчеты, где говорили бы за себя цифры и факты, — под их перекрестным огнем осветятся ярким пламенем все основные вопросы, все главные нужды.

Третьим шагом станет фактическое ознакомление с работою дивизии и военного комиссариата; надо будет прощупать их сверху донизу, коснуться и политических отделов, и казарм, и семиреченских военспецов, глянуть — что за народ.

Как только верхушка будет обследована, надо торопиться на места: узнать, воочию узнать, что там творится по бригадам и полкам, по всем гарнизонам, по мелким и крупным пунктам. Понять: одинаков ли пульс, той ли работой заняты сверху, какая настойчиво потребна на месте, где пределы возможного, где просто трудность и где подлость, лень, разгильдяйство. Ознакомиться самолично. Да и с собою ознакомить тех, которые будут помощниками в нелегкой своеобразной работе. Тогда легче. Всегда легче работать, когда знаешь в лицо, а не голое имя словил по ветру.

И вот когда на ладони будет работа верхушки и низовых ячеек, лишь тогда можно будет построить серьезный и практический общий рабочий план. Тогда будет меньше ошибок, чем теперь, с кондачка, на "ура".

План надо будет сообщить центру. И ежели там одобрят, согласятся — во исполнение его добиваться получки всяческого материала, всяческой подмоги.

Постоянные доклады по системе еще значительней облегчат выполнение плана.

Уж конечно, вся эта работа проводится, и все эти планы строятся при ближайшем ознакомлении с работою органов партийных и советских; установление с ними немедленной и деловой близости является первейшим и необходимейшим условием, без которого и шагу не ступи.

Большим самостоятельным вопросом встала задача с переводом армии на трудовое положение. Эта задача не была, конечно, только военной. Это была такая большая задача, для решения которой объединилась вся область.

Потом на очередь выплыл новый значительный вопрос: прощупать почву для созыва областных съездов, совещаний и конференций военных комиссаров, может быть, культпросветников, контрольно-хозяйственных советов... А потом, быть может, где следует, поставить на очередь вопрос и о съездах — казачьем, молодежном, женском, учительском... План все разрастался. Захватывал области, которые, казалось, были совершенно чужды, далеки, вне круга вопросов, решать которые мы непосредственно были призваны. Но невидимые нити роднили нас и с необходимостью съезда казачьего, и учительского, и всякого иного... Мы чувствовали и здесь родство, тесную близость с нашими особенными, казалось бы, специальными задачами.

Поднялся во весь рост огромной важности вопрос о политическом просвещении области. Формально это, конечно, вовсе не наше дело, — ведать этим делом надлежит другому органу. Но мы ставим вопрос о создании целого ряда курсов, потом о газете, сотрудничестве. О чем, о чем ни подумали, за что ни приходилось браться! Дело делалось то в обкоме, то в ревкоме, то у нас в управлении, — мы ко всем этим органам были тесно припаяны.

Месяца через два будут созваны партийный и советский съезды Туркестана, наша задача участвовать активно в их подготовке, в созвании и проведении съездов областных...

Всю эту груду вопросов разрешить и в жизнь проводить надо будет через ближайших и дальних помощников, а потому: гляди в оба, увидь, пойми, почуй, кто тебя окружает, здесь переставь, там устрани, здесь замени, но так строй аппарат, чтобы он работал без перебоев. Подобрать работников — задача первостепенной важности.

Так и такой мы составили план: участвовать активно в каждом деле, которое близко или отдаленно прикасается к нашим основным задачам.

Но как и всякому плану — а особенно в те годы, — нашему плану пришлось пережить глубокие изменения: и в отношении полноты осуществления каждого пункта, и в отношении очередности, смены их, последовательности, и мало ли в каких еще отношениях и смыслах. Но многое выполнить все-таки удалось, — и это было оправданием нашей работы в Семиречье.

Случилось так, что в этот же вечер, когда делался на съезде доклад, в день приезда, в областном военно-революционном комитете было заседание. И уже на этом заседании удалось проникнуть в частичку семиреченских нужд, семиреченского злободневья...

Первый, кого я там встретил, был Мамелюк, оскомпродив — особый комиссар по продовольствию дивизии. Он стоял у телефона и резким, внятным тоном сообщал:

— Я — Мамелюк. Ну?

И, выждав, пока там в чем-то оправдывались, крыл отважно и авторитетно:

— Черт вас знает, что у вас за голова — соломой, что ли, набита!.. Я уже говорил...

И он повторил некое распоряжение, отданное некоему помощнику, видимо, накануне.

Мне понравилась его чистая, авторитетная, ясная до мелочей речь. Чувствовался умный человек и практический работник. Первая мысль скользнула: "Делец. Пальца ему в рот не клади".

Рядом на стуле сидело и пыхтело грузное, рыхлое существо, по фамилии не помню, кажется, Пацынко, — это помощник Юсупова, председателя ревкома.

Пацынко сер и скучен лицом, вял движениями, голосом глух, скуп на живые, на свои мысли, — полная противоположность стройному, гибкому, словно джигит, энергичному Мамелюку, у которого каждый мускул играет и заявляет, что живет полным напряжением, неутоптанной, полной жизнью. Маленькие, прищуренные водянистые глазки Мамелюка некрасивы, но в них неугасимое волнение, постоянная мысль и тревога, а в широко открытых бараньих глазах Пацынко — пустыня бессмыслия, святая и глуповатая безобидность и тусклая скука.

Неслышной походкой, будто крадучись по стене, прямо к Юсупову подошли два товарища с ярко выраженными туземными чертами лица. Это были, кажется, Садыков и Джарболов. Облокотившись на стол, они что-то торопливо сообщали, и на лицах отражалось то сомнение, то болезненно-острое неудовольствие, когда Юсупов начинал отрицать и доказывать другое, видимо противоположное... Бросалась в глаза какая-то неловкость, неуверенность движений, — позже эту неуверенность почувствовал я у них и в словах: говорили, убеждали, а выходило, будто и сами еще не убедились в том, про что говорят. По серьезным обеспокоенным лицам было видно, что они чем-то встревожены, — как узналось потом, их встревожили недобрые вести, полученные из разоренного Лепсинского уезда, где будто бы положение из ряду вон тяжкое и возможны большие осложнения. Комната заволновалась. В приоткрытую дверь просунулось чье-то простое, доброе лицо и широко расплылось в улыбку, сделавшись от этого еще милей; сочные, красные губы выпятились наружу и образовали пунцовое кольцо, голубые глаза расширились, засветились дружеским, ласковым приветом. Протиснулась через дверь низкая круглая фигурка в кожаной куртке, в кожаных штанах, кожаной фуражке.

Это начальник особого отдела, Кушин.

Сдернув фуражку и всем шутя отвесив поклон, обнажив гриву золотых волнистых мягко-шелковых волос, спадавших до самых плеч, заговорил с кем-то и сразу раздвоил, изменил впечатление, — Кушин густо картавил. Казалось, что язык у него все время путался в зубах, задевал и кончиком то и дело упирался то в стенку зубов, то в десну; и напрасно он его старался высвободить, — язык не подчинялся, слова получались гладкие, обсосанные, картавые. Было видно, что Кушина тут любят теплой, дружеской любовью. И было за что: он оказался действительно из ряду вон отличным товарищем в работе и в частных отношениях.

Потом, чуть погодя, вошел еще один: сухощав, жилист, поблескивал черными угольями глаз в черных ресницах под черно-смолевыми бровями. И волосы черные, — казалось, все внутренности должны у него быть, как смола... Не поздоровался — только поклонился. Неразговорчив. В задумчивых, грустных глазах — медлительность, спокойствие, граничащее с упрямством, привычка смотреть себе внутрь, проверять, критиковать, следить — как бы не соскочить с дороги. Отвечал не сразу — иногда думал целую минуту. Это начальник политотдела дивизии Кравчук.

Тотчас за ним, поспешая, минута в минуту в назначенный срок, глянув в дверях на часы, быстрой походкой вошел и сел рядом с Кушиным высокий, поджарый, в коричневой кожаной распахнутой тужурке — там, под нею, виднелась распущенная, неподпоясанная короткая рубашонка, выбившаяся из штанов. Глаза, как у хорька: в глубине блестящие, острые, с желтым отливом, сразу не определимые: жестокость в них или доброта? Это предревтрибунала. Собрались, надо быть, все. Ждать больше некого. Юсупов открывал. Стояло два вопроса: один о земельном переделе, другой о разоренных уездах.

Трудно теперь, через годы, каждому из участников вложить в уста те самые слова, что тогда говорились; даже и мысли трудно вспомнить, только в памяти остались две половинки, на которые раскололось заседание, — это особенно относится к первому вопросу, о земельном переделе. Декретом центра открывалась возможность приступить теперь же к поселению возвращающихся из Китая киргизов на землю. Это означало: теперь, в апреле, когда начинается пахота, сгоняй с захваченных участков земли кулачков и передавай эту землю воротившимся из невольного изгнания страдальцам, не имеющим не только инвентаря, не только скотины, но и одежды, но и хлеба...

Две половинки ревкома взглянули на дело каждая по-своему, и по-своему каждая была права, и по-своему каждая имела основания спорить до криков, угроз, оскорблений, спорить исступленно...

Они, горемыки, эти идущие сорок — пятьдесят тысяч беженцев-киргизов четыре года выносили страдания в голодных равнинах Китая, оторванные от родины, ограбленные, разоренные царскими жандармами и кулачьем, жандармским подсобником... Они потеряли всякую надежду когда-либо вновь увидеть свои горы, свои пастбища, полусожженные, разграбленные пепелища родных кишлаков. Они похоронили свою веру в лучшие времена и примирились с нищенством, которое бичевало их в Китае. С кибитками, полными ребят, без баранов, без кобылиц — они одиноко кочевали из края в край, бездомные, бесприютные изгнанники.

Помирали с голоду, вымирали от болезней, и все их меньше, меньше оставалось, страдальцев...

Подождать десяток годов — и, может быть, некому было бы возвращаться из Китая: на месте кочевий пятидесятитысячного табора мы нашли бы только пустынные кладбища да оглоданные волками кости по всем тропинкам китайских степей.

И подумайте: вдруг к ним, в стан изнуренных, безнадежных, вымирающих, — вдруг к ним примчалась весть удивительная, почти невероятная:

— Киргизы-страдальцы, мученики и жертвы царского произвола, — возвращайтесь в родное Семиречье, к своим кишлакам, к забытым, любимым, тысячу раз оплаканным предгорьям тянь-шаньских перевалов! Семиречье свободно. Там ждут вас ваши братья. Там все по-новому. И не дадут теперь насильникам чинить над вами произвол, жестокую расправу. Идите на старые гнезда, живите новой, свободной жизнью, разводите артелями новые косяки буйных коней и стада баранов, приучайтесь пахать землю, чтобы оборвать последнюю зависимость от кулака, чтобы самому научиться, самому кормиться, чтобы избегнуть батрачества, неволи... Идите — там ждут вас, там готова помощь... Скорей же, скорей!

И как только эта чудесная, неожиданная, почти сказочная весть коснулась киргизских кочевий, они рванулись с голодных пустынь на запад, к родным краям... И потянулись тощие, голодные обозы с голодными, полумертвыми людьми, двинулись туда, откуда четыре года назад они в ужасе бежали, засекаемые казацкими нагайками, избиваемые, убиваемые, истязуемые озверелыми палачами.

Они идут через четыре года... Подумайте, что вынесли они за это время! Чего они только не вынесли?! И, проходя окровавленными дорогами, они все еще зорко осматриваются по сторонам: не затаился ли где коварный враг, не поторопились ли они, доверившись летучей вести, не будут ли новые беды, испытания, расправы — не обман ли все это?..

Мы хотим дать им землю. Чтоб землю эту они начали пахать. Мы хотим дать им инвентарь, скотину, поселить их в кишлаках и тех поселках, которые заняты произвольно насильниками... Здесь нужна борьба, — грабители не хотят отдать награбленное, отнятое четыре года назад. Пусть борьба, пусть схватка, но мы должны помочь воротившимся мученикам во что бы то ни стало! Это наш долг. Да, это наш священный долг. Только так — иначе поступить мы не имеем права. Путем настойчивой, упорной борьбы мы должны теперь же водворить вернувшихся и дать им землю... Так говорили одни — половина ревкома. Они были взволнованы. Они скорбели за судьбу возвращающихся остатков пятидесятитысячной массы. Они страдали сами глубоко и искренне. А другая половина ревкома говорила им:

— Товарищи! Речи не может быть о том, что водворить идущих из Китая — наша первоочередная и священная задача. Речи нет о том, что с захватчиками-кулаками надо повести крутую борьбу и отнять у них то, что награбили они четыре года назад. Это верно. Но одних этих утверждений недостаточно. Вопрос стоит таким образом. Националы, главным образом киргизы, которых по области семьдесят процентов всего населения, то есть больше миллиона, — пашут они или нет? Нет. И никогда не пахали. И не приспособлены к тому, не умеют, и инвентаря у них нет, — они скотоводы. Этот факт имейте перед собою прежде всего: киргиз — не землепашец, а он все еще только скотовод. Хлеба своего у него нет, он за хлебом идет к землепашцу, к крестьянину, часто к тому самому кулаку, который в шестнадцатом году так жестоко над ним издевался. Это целая большая задача — посадить кочевника на землю, да такая задача, перед которой, быть может, померкнут десятки других, — так она трудна, сложна, даже опасна в иных своих пунктах, если предположить опасную долю принудительности... А вы хотите такую сложную задачу решить единым духом. Да разве это мыслимое дело? Легче организовать восстание, идти в бой, захватить, победить — это легче. А перестроить жизнь, да так вот, единым махом, — это же дело невероятное, это ребяческая затея, обреченная на неудачу. И если это справедливо относительно всего киргизского населения, — в десять, в двадцать раз это справедливее относительно тех десятков тысяч мучеников, что идут теперь из Китая. Уж если оставшиеся здесь, хоть как бы там ни было, но обеспеченные, — если даже они не в состоянии теперь, немедленно, эту же весну взяться за землю, — что остается сказать о беженцах?

...Положение таково: или мы волей-неволей откажемся отнять землю у захватчиков и разрешим этим захватчикам ее обработать, возделать, собрать хлеб, — тогда вся область по осени будет с хлебом, с хлебом, которым питаться станет и местное население и беженцы... Или мы — ради буквы приказа, совета или чего там хотите — сгоним сейчас же с захваченной земли кулачков, не позволим ее обрабатывать, передадим беженцам, которые, конечно, тоже обработать ее не смогут, и тогда... Тогда осенью мы без хлеба... То есть достаточно его не соберем. Кулак, разумеется, сумеет быть сытым, и про себя он заготовить сумеет. А вот этот самый беженец киргиз — он как раз и будет с осени голодать. Что ему лучше, что выгоднее? Сесть ли теперь же на голую землю, считать ее за собою и право иметь на ее обработку, но не суметь обработать и к осени остаться без хлеба, или отказаться этой весной, — теперь, когда пахота началась, — отказаться от передела, подождать с переделом до осени, а теперь землю оставить захватчикам: пусть обрабатывают, от этого вся область с осени будет жить сытнее... Конечно, надо идти только второю дорогой. Первая приведет к гибели. В этом вопросе теперь надо правде смело посмотреть в глаза. И решить. И не бояться того, что нас назовут кто-то и где-то колонизаторами, предположат, что мы работаем на пользу кулачкам и против интересов киргизской бедноты... Пусть. Это потом узнается. Будет понятно. Не дорожите эффектом минуты, смотрите в корень дела. С точки зрения агитационной, конечно, надо было бы сейчас же землю передать беженцам: это к нам бы многих расположило... но не будем увлекаться эффектом. Другие, более серьезные соображения ведут нас по иному пути. Разместить беженцев, помочь им материально, даже кой-где и в самой пахоте помочь — инвентарем ли, скотиной ли, семенами, опытом своим — это наша срочная задача. Но не будем до осени превращать этого дела в решительное, поголовное, окончательное. Может быть, в январе мы это с вами и сделали бы спокойно и успешно, а в апреле — не будем, в интересах дела не будем, воздержимся и пошлем в Ташкент объяснительную телеграмму...

Спорили. Доказывали друг другу превосходство своего плана.

Тряслась, металась золотая грива взволнованного Кушина, пришептывали сухие юсуповские губы, чавкал три слова слюнявый Пацынко, сверкал искорками глаз голосистый "Кумурушка". Нервничали. Много курили. В комнате от дыма чуть видны лица. Только слышны голоса — высокие, дрожащие, взволнованные.

После долгих, упорных боев единогласно решили послать центру телеграмму с изложением своих взглядов и с просьбой отложить передел до осени. Там разобрались, убедились в серьезности доводов, через день по телеграфу известили, что считают постановление ревкома в данных условиях целесообразным: передел отложить.

Второй вопрос того первого и памятного мне заседания — это вопрос о Копальском и Лепсинском уездах, разоренных войною, обнищавших до последней степени, остановившихся в ужасе перед страшной и неизбежной голодухой, сплошным вымиранием. Делали доклад. Развернулась скорбная картина.

В этих уездах целые годы царские генералы и полковники — Щербаков, Анненков, Дутов, Бабич — вели изнурительную, разрушительную, кровавую войну, собирая и мобилизуя казачество, ополчая его на крестьянство, на киргизов, на всех, кто стоял по эту, по другую сторону, кто знать не хотел ни Колчака, ни сибирского правительства, кто твердо или нетвердо держал в руках советское знамя. Белые генералы и полковники через Семипалатинскую область связывались с Колчаком, и слышно было, что получали от него немалую помощь. Так держали они полоненным весь север и северо-восток Семиречья до весны двадцатого года. А весной были прикончены. Были разбиты, изгнаны с остатками в Китай, в те самые места, куда четыре года назад от озверелых царских шаек спасались в смертной панике таборы киргизов. Красная Армия шла по освобожденным уездам — все дальше, все глубже, до самой китайской грани. И ее встречали по селам со слезами тревожной радости, с восторженной, исступленной благодарностью, встречали матери, жены, братья, отцы, сыновья — и так встречали еще потому, что она была здешняя, семиреченская, много было в ней и копальцев и лепсинцев. Звонкой радости не было нигде: по селам шаталась голодная смерть. Бойцы не узнавали свои семьи, а семьи не досчитывались тех, что растерзаны были генеральскими палачами. По селам стон стоял, когда проходили полки красноармейцев: узнавали, где и когда сгибли братья, мужья, сыновья, — тревогой встречали, рыданиями провожали красные полки.

И бойцы, потрясенные еще глубже этими картинами скорби и отчаяния, напрягали, удваивали силы, торопясь нагнать скачущих где-то впереди генералов. Но догнать было невозможно: чем острее погоня, тем ожесточеннее скачущие генеральские шайки. Лишь заслышат они, что по следам крадутся разъезды красных, что вот-вот настигнут они, захватят, — и беглецы бросают измученных, взмыленных коней, выбирают новых, свежих, лучших; прикладами, шашками, пулями сокращают протесты и стоны сельчан; увозят остатки хлеба, фуража, а что не могут увезти — складывают в груды и сжигают, чтоб не досталось преследующим победителям. Если где попадались у хозяина жнейки, молотилки, плуг ли паровой, — здесь было в свое время немало и этого добра, — коверкали, ломали, разбивали в бессильной злобе и отчаянии беглецы.

— Эх, не доставайся же никому!

И красные полки проходили по разоренной, голодной местности, где хлеб был увезен или сожжен, где уведена была скотина, поломано и разграблено хозяйственное добро, а сами сельчане или кишлачники — запуганы, изнурены, замучены. Жители одичали, — словно голодные звери, бродили они по запустелым поселкам, тщетно отыскивая пищу. И в этом голоде, среди непрестанных испытаний пришла новая неизбежная беда: из села в село, из одного кишлака в другой поползли болезни — сыпняк, брюшной, цинга и еще какие-то неведомые доселе страшные дети голодной страны. Целые поселки вымирали начисто; некому было ни лечить, ни хоронить; трупы гнили по хатам, валялись по улицам, — зрелище было невыносимое, ужасное. Откуда-то появились мародерские шайки; они налетали на опустошенные деревни и кишлаки, отбирали остатки и все увозили с собой. Бороться с этими шайками было некому, а они все плодились, росли, все жестче расправлялись с населением, и без того вымирающим, замученным, обреченным...

В глубоком молчании выслушивали мы трагический доклад. По крупицам все это долетало до слуха нашего и раньше, но лишь впервые зарисована так полно, с такими подробностями ужасающая картина действительности. Она поразила всех. Было совершенно очевидно, что необходимы исключительные меры, иначе все население или вымрет мучительной смертью, или хлынет неорганизованно по другим уездам и районам и сомнет, запрудит, остановит всякую работу, затянет узел так крепко, что потом его не развязать. Надо было торопиться, а в то же время и многое надо было выяснить, прежде чем принимать какие-либо меры.

Прежде всего, наутро из тех самых мест должны были возвратиться начдив Панфилов и комиссар дивизии Бочаров: с ними надо было держать совет, узнать последнее положение дел, узнать их мнение.

Кроме того, надо было выяснить в земельном отделе, что можно отсюда двинуть из инвентаря на помощь разоренным хозяйствам; надо было точно выяснить наличность хлеба в Кугалинском и Гавриловском районах, которые к разоренным ближе других и которые, бесспорно, смогут прийти на помощь; надо было прикинуть места для ссыпных пунктов, куда можно было бы и хлеб свозить и семена на запашку... Многое надо было выяснить предварительно, такое выяснить, без чего не стоит и огород городить... Так на этом собрании и не вынесли решенья, а когда через день приехали Панфилов с Бочаровым, собрались в ту же ночь (это была как раз пасхальная ночь) и порешили немедленно выехать туда специальной комиссии во главе с Кравчуком, дав ей полномочия и от ревкома и от партийного комитета, влить в эту комиссию по три представителя от каждого областного комиссариата; наметили места для ссыпных пунктов; уполномочили комиссию гнать в голодную местность из соседних районов и хлеб и семена, а для того мобилизовать не только коней, но и верблюдов, даже по преимуществу верблюдов, так как по глубоким безводным пескам кони не выдержат, тем более что по пути нет ни корма, ни питья...

Комиссия уехала.

И мы скоро услыхали, что она широко, удачно развернула работу; сумела выяснить наличие оставшегося в целости инвентаря, пустила его в оборот, возбудила охоту к коллективной запашке, на которую особенно подгоняли нужда и нехватки: мы услышали, что комиссия тронула туда и хлеб на помощь и семена на запашку, что собрала верблюдов, что помощь оказала колоссальную, — и население простерло к ней руки, видит только в ней свою надежду, ждет от нее помощи и спасения. Комиссия организовала повсюду революционные комитеты, даже партийные ячейки, кружки молодежи... Выяснилось, что Копальский уезд пострадал меньше, и внимание сосредоточилось главным образом на нуждах Лепсинского района. Помощь помощью, а всем и во всем помочь, конечно, было невозможно, и лепсинцы одиночками то и дело кочевали, растекались по другим уездам. Перекочевали они и в Верненский район, — особенно это узнали мы и почувствовали позже, в дни мятежа...

На том самом собрании, когда решался вопрос о комиссии Кравчука, я впервые увидел Белова. На нем была дрянная, старая солдатская шинелишка, истрепанный картузишко чуть держался на затылке, цепляясь за рыжеватые жесткие волосы, торчавшие круто, подобно кабаньей щетине. Бородка — окончательно рыжая; усы — той же масти; борода и усы обгрызались им, и ежедневно на каждом заседании и в часы обдумывания приказов и докладов, почему и отпадала нужда в бритье — все без бритвы подравнивалось острыми чистыми зубами. Светло-серые глаза не были красивы, но в них отпечаталась глубокая искренность, верное чутье, точная, серьезная мысль... Он редко смотрел в глаза собеседнику, и получалось впечатление, будто он смущен или недоволен, но ни того, ни другого не было, — самые невинные, безобидные вещи он говорил с тем же неизменно серьезным видом и все так же, по-бычьи упершись взглядом под землю. Он привлек меня с первого взгляда. И этот первый взгляд не обманул: мы с Панфилычем стали потом большими приятелями, особенно после испытания в дни мятежа, где я увидел настоящую цену этому кремневому, честному человеку. В ревкоме к голосу его прислушивались внимательно: советов глупых он не давал ни разу; красок не сгущал, не запугивал, но и не успокаивал, обстоятельства взвешивал всесторонне и учитывал обстановку до мелочей — потому всегда и советовал дельно, умно, практично.

С ним пришел Бочаров, комиссар — под пару Белову: твердокаменная, непоколебимая фигура; звезд с неба не схватит, но без Бочаровых ни одна дивизия так победоносно не закончила бы свою боевую страду, в тяжкие минуты он был всегда там, где и приказывала обстановка, никогда не прятался под страусово крыло, ни разу не втирал очков ни себе, ни другим по части опасностей, среди которых проходила наша работа — в дни мятежа держался достойно, не сфальшивил ни одним шагом, ни единым словом.

Как только покончили заседание в ревкоме, мы втроем зашли в дивизионный штаб и там решили послать в Лепсинский уезд дивизионного начальника снабжения, дав ему совершенно особенную специальную задачу, которая была бы не по силам одной комиссии Кравчука и сбила бы, запутала вконец его работу. Мы начснабдиву поручили объехать все воинские части, расположенные в голодных районах; выяснить на месте, чем эти части могут оказаться теперь же — немедленно — полезными населению: местами окажется возможным использовать человеческую силу, в других местах — дать коней, дать транспорт, всемерно помочь и запашке и подвозу всего необходимого. Дали ему инструкцию — айда! Он вылетел наутро.

Надо отметить, кстати, отличную работу дивизионного медицинского отдела, по тем временам он достиг результатов совершенно исключительных: при недостатке врачебного персонала, при отсутствии необходимейших лечебных средств он сумел при помощи гражданского здравотдела поставить на всех перекрестках дорог изоляционные пункты, приемники, целые госпитали. Мы и дивились и радовались этой работе: все уезды были охранены от тифозной эпидемии, ее закупорили на месте, не дали пробраться ни в армию, ни в центральные пункты области.

Так разными мерами область выступила на помощь тяжко пострадавшему, разоренному Копало-Лепсинскому району.

Беда была настолько велика, что изжить ее нужны не недели, не месяцы, — целые годы. Могла спадать лишь острота, но глубокому потрясению оставалось еще долго жить, жить и волновать не только пострадавший район, но и все Семиречье.

Копало-лепсинская драма положила свою неизгладимую печать на всю семиреченскую действительность, и еще долго-долго после изгнания белых генералов стояли в центре внимания всей области интересы этого многострадального района.

В ближайшие дни состоялось заседание областного комитета партии.

Я был немало удивлен, когда там встретил до единого тех же товарищей, что присутствовали на заседании ревкома. Оказалось, что работников партийных настолько мало, что невозможно было допустить существование кадра, ведущего исключительно партийную работу. Тут были те же: Кушин, Кондурушкин, Юсупов, разве только заново присутствовали — заместитель Кондурушкина, вдребезги больной Горячев, да заместитель Кушина — юркий и дотошный Масарский.

Стояли вопросы: об усилении партийной работы в области, о беспокойном состоянии коммунистов в армии, в ревкомах на местах, работающих доселе без всяких положений и руководства.

Средний вопрос — об армейских коммунистах. — на этот раз сняли с повестки, разрешили его позже, подобрав материал. По вопросу о партийной работе, об усилении этой работы то и дело упирались в глухую стену.

Кулачков нам не просвещать "коммунией", казаки пока что тоже мало подходят для обработки, а основая масса — мусульманство — ну, как мы пойдем к нему, когда не знаем туземного языка? И как только доходили до этого пункта, сами собою отпадали споры о программах, об отдельных параграфах и звеньях устава, об инструкциях, методах и т. д., и т. д. Это роковое звено обладало магическою силой — умерщвлять все, что к нему подступало, что на него смотрело с надеждой.

Конечно, самым верным способом было бы наладить эту работу силами местных коммунистов. Они достанут и до кишлака и прощупают самую сердцевину населения... Но их же так мало, их единицы... Да и среди них — посмотрите хотя бы на верненскую организацию — аховый, малонадежный народ... Подлинная трудовая национальная масса еще не раскачалась и не дала еще лучших сынов своих в ряды большевиков.

Эти отдельные прекрасные работники — Садыков, Джандосов, — что они поделают, песчинки в темном море невежества, глубочайшего, мрачнейшего суеверия, закоренелых традиций рабства и гнета?

Они бессильны.

А мы? И мы бессильны.

Нас и мало, мы и немые к тому же в этой неведомой, совсем неведомой гуще туземцев.

Много, долго говорили. Как водится, спорили горячо. И в конце концов увидели, что все наши решения имеют какое-либо значение только для одиночек-партийцев по крестьянским селам и казачьим станицам. В глубочайшие же недра области наши решения не дойдут; не дойдут, — мы это сами знаем, понимаем, с горечью видим по своим постановлениям...

И, гонимые сомнениями в серьезности своего дела, как-то совсем вскоре, через неделю-другую, мы порешили создать — и создали — курсы местных языков для приехавших из центра работников.

О, я до сих пор не забуду этой картины, как мы обучались киргизскому языку: в классе, за партами, как дети, сидели мы, областные начальники и руководители — трибунальщики, особисты, военные и невоенные, старые и молодые, — сидели и тщательно, покорно и смиренно списывали с доски некие иероглифические знаки — чужие, непонятные, выходившие из наших рук раскоряченными, изуродованными до неузнаваемости, искаженными и лишенными всех основных своих признаков. Нам преподавал довольно благочестивый киргиз-учитель. Он понимал, что имеет дело с "начальством", и потому не кричал на нас, не топал, не наказывал, по привычке, не бил розгами. Мы и без того послушны и кротки были, как овцы, до смешного. Первое время исправны и заботливы были до слащавости: стремились отточить каждый крючочек, старались засечь в памяти всякую уключинку, вызуживали благоговейно каждый пяток слов и даже набирались храбрости переводить нечто, написанное на грифельной доске.

Мы ходили с тетрадочками под мышкой, карандашик торчал в кармане; у иных было подобие ученического, примитивного портфельчика-папки. К положенному часу мы сбегались исправно и стыдили того, кто, бывало, задержится на пяток минут, как будто этот вот крючочек куда важнее только что написанного им приказа, который назавтра полетит по области и даст пищу, руководство... Проскочил быстро медовый месяц нашего "просвещения". Как-то трудно становилось, не хватало и сил и времени удосужиться еще на эти занятия, торопясь с четвертого заседания на пятое.

Были, правда, занятия и утренние, но ведь и утро было у нас не для моциона. Сегодня не сумеет прийти один, завтра — другой, послезавтра не придут оба вместе. И когда "лентяев" станут допытывать, грозя драконовыми мерами принуждения, они вдруг приведут такое солидное "оправданьице", что перед ним бледнеют все крючочки и словечки. Ученики были слишком много заняты иною работой, и потому из занятий языком ничего не получилось. Дошло до того, что перед учителем однажды предстали всего-навсего два ученика, да и те заснули после бессонной ночи, проведенной где-то в облаве по изъятию оружия. Учитель взмолился, запросил об "освобождении от исполнения обязанностей". Его освободили. А вместе с ним освободились и мы от тяжкого покаянного состояния, которое всегда овладевало, раз не можешь идти на "урок" и нарушаешь ту самую "суровую дисциплину", которую сами же и проповедовали, сами же и расписывали в приказах и инструкциях.

Это было впоследствии, то есть дело с курсами языков. Об этом лишь к слову сказано. Продолжаем речь о заседании комитета партии. Итак, второй вопрос сняли. Остался третий — "выработка положений о ревкомах".

Выяснилось удручающее обстоятельство.

До сего дня, до половины апреля 1920 года, революционные комитеты, все советские органы на местах не знали ни одного положения, ни одного руководства о своем строительстве, о своих функциях, о пределах прав своих и полномочий, о круге обязанностей, — не знали ничего, кроме обрывочных, случайных указаний по какому-нибудь практическому, злободневному вопросу. Жили по-свойски. Работали вслепую. Ответственности не чувствовали. Руководства не знали. Это была какая-то федерация государств-деревень и сел, государств-кишлаков, государств-станиц — всяк по-своему и на свой лад.

Общего плана — областного плана — нет.

Связь устанавливается лишь самотеком, неорганизованно, от случая к случаю. Такое положение дел объясняли разно. Во-первых, отсутствием хороших работников до самого последнего времени, — публика тут куролесила все с бору да с сосенки, близорукость проявляла невероятную, самомнением страдала исключительным, до болезни; да и эта публика перескакивала, как в калейдоскопе, то и дело менялась, обновлялась, куда-то внезапно исчезала, откуда-то врывалась вновь и вновь. Это считали причиною номер первый. Причиною номер второй называли сложность, многообразие отношений — национальных, классовых, сословных, в которых разобраться было чрезмерно трудно, и точно повсюду и всем дать директивы было не по силам тому кадру, что взялся здесь за работу с восемнадцатого года.

Третьей причиной считали близость фронта. Два года, до недавних мартовских дней, область полыхала в пламени ожесточенных гражданских боев, причем перевеса победы не было ни здесь, ни там: область дрожала в непрестанном напряжении, как туго натянутая струна. Вопросы мирного строительства, организованного, систематического руководства области уездами, уездов — волостями и ниже, таким образом, выпадали сами собою, бледнели перед военными трудностями, отставлялись на задний план, оставались нерешенными.

"Все для фронта!" Этим жили.

И здесь, в Семиречье, этим лозунгом, быть может напряженней жили, чем где-либо в ином месте. Семиречье за горами, Семиречье далеко-далеко от центра Туркестана, за многие сотни верст, ему надеяться на стороннюю помощь нечего, — оно лишь само, бросив "все для фронта", могло справиться с белыми генералами.

Эта третья причина советского неустройства была наиболее серьезной и существенной.

Итак, на местах советские органы оставались без руководства. Дальше оставлять их беспомощными, самостийными было нельзя.

Фронт ликвидирован. Внимание теперь устремится не на фронт — на тыл, на мирное строительство, на хозяйство, на развитие землепашества, скотоводства, худосочной городской промышленности.

И только-только фронт прикрылся, как обком почувствовал эту острую нужду: руководствовать работой Советов на местах. Потому и поставили вопрос этот сегодня на обсуждение.

Когда взвесили все возможности и прикинули начерно главные пункты, в которых должно выразиться руководство, выбрали комиссию и поручили ей в три-четыре дня разобрать положения о ревкомах. (Они были написаны, опубликованы, разосланы, — и с тех пор какое-то общее начало, какой-то единый план связал в целое всю разнобойную советскую работу на местах.)

Кончилось заседание. Сегодня уже третье по счету. Кругом идет голова. В маленькой продымленной комнатке обкома она и вовсе разболелась. Лица серы, глаза у всех помутнели, глухи голоса; разбитая, развинченная походка тоже говорит про усталость... Расходимся...

Слышно через открытое окно, как нетерпеливо бьет звонким копытом о камень буланый красавец — конь Мамелюка. Тихо ржет, будто аккомпанирует, будто одобряет его, буланого красавца, чья-то гнедая круглая добрая кобылка. В стороне, на углу, привязанные к дождевой трубе, охорашиваются, крутятся крупами, ждут седоков, сверкают глазами на крыльцо наши шустрые жеребчики. Тихо в улице. Кое-где пройдет пешеход, отчеканивая по тротуару в чистом вечернем воздухе пустынной улицы. И слышно, как шаги уходят вглубь, замирают, пропадают.

— Ребята, в горы! — предлагает кто-то. — Отдохнем, освежимся, а утром, чуть свет, опять на работу.

Предложение принимается с восторгом.

И мы скачем мимо ревкома по широкой улице, на окраину, к лазарету. От лазарета — длинная аллея, тут и езжая дорога. Но дорогой ехать кому же теперь охота: даешь напрямик, по лугу, тропками! Эх, и любо же было мчаться в горы после изнурительных, утомительных заседаний! Вот дорожки, тропинки спускаются к ручью, а за ручьем, на ровной широкой поляне, мы состязаемся в скачках; никому не успеть за красавцем буланым Мамелюка — оставит за целую версту. Разгоряченные, возбужденные, докатим к дачным выселкам, а за ними — по берегу Алматинки, горной реки. Справа за рекой, по крутым горным склонам, — колючий непролазный кустарник. Теперь, в раннем апреле, он все еще запутан, заморожен, в снегу. Куда ни глянь — по горам все бело, только под ногами в долинах побежали ручьи, только здесь ощетинилась сухая, жесткая прошлогодняя трава.

Только у самого подножия черно и влажно, а склоны горные все еще туго даются нежаркому апрельскому солнцу. По берегу Алматинки — с песнями. Горное эхо поможет там, где не поделают ничего человеческие голоса. Дорога все выше, круче, глубже в горы. Нет-нет да снежный холм выскочит на пути, и чем выше мы едем, тем чаще они начинают встречаться, белоголовые холмы, предвестники вечных горных снегов. Настроение у всех возбужденное. Кто-то умудрился в городе заскочить на квартиру, захватил ружье, другой захватил карабин — будет охота. Я первый раз в горах в апреле, когда не сошли еще снега, когда пробирает еще горная стужа.

С непривычки зябко. На подъемах кони долго идут шагом. На этот раз недалек наш путь, — в этой вот избушке, у горного сторожа заночуем.

Вошли в избу. Изба как изба — на манер обычных крестьянских хат в какой-нибудь Владимирской губернии: грязна, черна, дымна, тесна, жарка полатями, тараканиста щелями, скудна посудой, завалена хламьем-одеждой, воняет изо всех углов глубокой, терпкой и острой, никогда не изгоняемой вонью. В углу образа — прокопченные, сухие, скучные, без лампадок — за отсутствием гарного масла. Бутылку керосина мы привезли с собой, захватили на случай и огарок свечи, — думали, лампы у старика не случится. Нашлась лампа; зарядили, зажгли, засамоварили. Загуторили. И так до свету. А чуть забрезжило — по утреннему насту лазали с карабинами, револьверами, ружьями... Чего искали, какой дичи — кто же это мог знать?

Просто лазали, авось что-нибудь и попадет.

Разумеется, ничего не попало. Даже никто и выстрела не дал. Скоро простились со стариком. Ехали обратно. И хоть бессонная была ночь, хоть не было отдыха и дорогой качало туда-сюда, а в то же время не было дня работоспособней, никогда так весело и легко не работалось, как после этих горных поездок.

О том, что собою представляет ревком, чем он занят, в каком направлении ведет работу, мы хоть малое представление, но имели. О комитете партии — тоже.

Что же представляла собою семиреченская Красная Армия, как создалась она, как жила и боролась, какие выработала навыки и традиции, чем дорожит и на что до сих пор щетинится? Кто руководители у ней прежде и теперь? На что годна она, что может дать и чего не даст?

Оглянуться в прошлое, осмотреть ее с разных сторон, выщупать, выстукать в нездоровых местах, чтобы знать, как и чем ее лечить, — о, эта задача много времени потребует, и сил, и уменья! А работа необходима: выследить в прошлом надобно каждый шаг. Потом, через долгое время, на руки мне попал доклад: он собрал и повторял то самое, что говорилось и писалось тогда про Красную Армию Семиречья.

От восемнадцатого года. От той самой поры, когда началось горячее дело, когда здесь открылась борьба, возникли фронты. Все перепуталось. Не разобрать, не понять было, где злейший враг и где товарищ.

Местами даже таранчинская трудовая масса объединялась с казаками, боялась красных повстанцев-крестьян. А в иных местах, кругом наоборот, по-иному. Киргизы — не баи, не манапы, рядовая масса — то с казаками, то с повстанцами. Крестьянские отряды переходят к казакам, казачьи части идут, сдаются добровольно на волю красного командования. Запуталось все — не разобрать. Полыхало Семиречье кострами жестокой, изнурительной гражданской войны.

В половине восемнадцатого года прискакали вдруг недобрые вести: на севере, в Семипалатье, от Колчака идут на Семиречье белые войска. Идут в два отряда. Отряды отлично вооружены, вдосталь орудий, патронов, пулеметов, снарядов.

Немало броневиков, ходят слухи про танки. Во главе — офицеры, опытные командиры, два капитана: Виноградов и Ушаков.

Советская власть в Семипалатье пала, ее свергли восставшие казаки, как только почуяли, что с севера к ним идет колчаковская подмога.

И теперь — шаром покати по Семипалатью: все выбито, выжжено, вырезано, расстреляно; бандитская ватага снижается на Семиречье, опустошает, губит, разоряет все на своем вредоносном пути. И нет никакой силы, чтобы остановить эту быстро идущую ватагу. Но остановить необходимо. Надо остановить теперь, и какою бы то ни было ценой. Здесь промедление грозит бедами неисчислимыми: по Копальскому, Лепсинскому районам с новой силой закипит казацкое повстанчество, раз прослышит о том, что с севера идут колчаковские войска — победоносно, неудержимо, быстроходом... Надо сдержать... Но чем же? Какими силами? Вот они, красные войска, наперечет. Неоткуда взять, отрядить, перебросить. Взволновались областные центры. Одно заседание сменяется другим, одни погибают за другими предложения, советы, указания: выхода нет, ибо нет той силы, которую можно было бы двинуть навстречу врагу и на нее целиком положиться. И выбрав совсем невзрачного, ледащего командиришку, по годам — мальчугана, по уму — отрока, а по опыту военному — малое дитя, — послали его (лучше в ту минуту не подобрали), наказали строго-настрого: "Патронов и винтовок бери по людям, орудий одно, а народу соберешь по дороге; пока же вот тебе небольшой отрядец, с ним и отправляйся". Командир этот — парень был шустрый, особенно в тылу, особенно пока опасности и видом не видать: храбро продефилировал со своими "молодцами" во всеоружии перед начальством, нацелил путь, разметил, что надо, по карте — и ходом!

Идут день. Идут два-три. Долго идут. Летним зноем. Горячими песками. Холодными росными ночами, в горах, по долинам, путями и беспутицей.

Достигли Сергиополя. И бойцы, совершившие этот путь, как будто давали право надеяться, что в минуты испытанья не объявятся они жалкими трусами. Так бы, верно, оно и было, если б командир был не мальчик, не дитя, если бы в помощники не брал себе сподвижников по уму, по плечу. Как только заняли Сергиополь — поползли будоражные, тревожные слухи, что близки белые войска с бронеотрядами, грузовыми автомашинами, до зубов вооруженные.

И командир сдрейфил. Забил отбой. Отступил из только что занятого города, оставив гарнизон на произвол судьбы. А сам ушел на Копал и дорогой сеял детские, глупые страхи.

А эти слухи о мощи белых войск ободряли казаков, и они подымались на борьбу с красными. Но вот уже Сергиополь осажден колчаковскими капитанами. Он не сдается без боя, он дорого хочет отдать себя и до последней минуты, до последней возможности стоит, крепится, обороняется. Но где же было равняться, меряться силами — силы были неравные: офицерская ватага густыми лавами прорвалась на кривые полутемные улицы глухого городка и — по обычаю, по привычке — ножом и дубиной, кулаками и плетью усмирила сдавшихся, не успевших разбежаться, оставшихся во власти победителя. Триста человек выскочили дальними переулками за город, отбивались от преследователей, забились в горную глушь и создали здесь отряд, — отряд, о котором все еще живы легенды, героический отряд, воевавший целых два года, оторванный от своих, без помощи и поддержки, в глубоком вражьем тылу, воевавший и питавшийся за счет добычи, которую с боя брал лихими налетами. Это отряд "горных орлов". Все Семиречье помнило, помнит, долго будет помнить, как в мучительные годы безвестные "горные орлы" больно клевали генеральские войска, терзали их, не давали им завершить разоренье полуразоренного выжженного края.

Отряд "горных орлов" пополнялся повстанцами сел и деревень. Но бойцы принимались туда со строгим отбором, после испытания. Когда пропадали сомнения в храбрости, ловкости, мужестве новичка, готовности его на самое отчаянное, почти невероятное дело, — только тогда принимали в семейство "горных орлов". Эта горстка бойцов прорвалась из Сергиополя, ускакав из-под нагайки, из-под расстрела, от расправы. Потому и сами "орлы" были жестоки, беспощадны в расправе с пленниками-врагами. Сергиополь пал. Из Сергиополя капитан Виноградов шел в предгорьях Тарбагатайского хребта на Бахты, на Чугучак.

Перед Бахтами, в Маканчи, остановился. В Бахтах стоял красный отряд партизана Мамонтова — окруженного, потерявшего надежду на уход; позади, в Копальском районе, уже буянило, громило восставшее казачество. Выхода нет. Только находчивость, решительность могут спасти. Мамонтов ловко включается в провод и отдает грозный приказ белым повстанцам очистить Копал, грозя в противном случае всякими карами, жестокой расправой.

А в Маканчи Виноградову по проводу:

"Завтра жди меня с отрядом".

И только сказал, посадил свой отряд на коней, марш на Маканчи!

К вечеру был на месте. С ординарцем заскочил к штабу, вызвал капитана.

— Ты капитан Виноградов?

— Я...

— А я Мамонтов, командир красного отряда! Н-на! — и нагановской пулей раздробил ему череп.

Но сам не ускакал. Окруженный, бился долго, тщетно отбивался, — не смог прорваться, не осилил кучу врагов: растерзали, раскромсали, изрубили красного партизана Мамонтова.

Ускакал только его ординарец, привез отряду траурную весть.

Некогда впадать в уныние:

— Атака на Маканчи!.. Месть беспощадная за растерзанного командира!

На улицах поселка была густая жестокая рубка... Казаки выбиты, выскочили, спасались в панике кто куда.

От Маканчи ходили на Сарканд — казачью станицу; обложили, назначили час и ударили дружно, — так дружно и крепко ударили, что прорвались на середину станицы. Но дальше площади не пошли. Так и стояли: половину станицы заняли партизаны, другую половину — казаки. И так и этак пытались, — не выходит ничего. Тогда решили выйти вон, обложить наглухо, взять измором. Но для измора надо иметь в запасе время, а на время надо иметь патроны. Уж какой тут мог получиться измор, когда на бойца оставалось по три патрона? Того и гляди, что "изморщиков" переколотят, сомнут, и нечем будет обороняться! Нет, надо уходить, так не выморишь осажденных. И отошли. На Аббакумовскую. Тем временем из Верного в Копальский район шел отряд Петренко, — он налетом захватил самый Копал, перебросился на Арасан, и из Арасана — на Аббакумовскую. Здесь и соединился с мамонтовцами. Соединенный отряд покружил у Сарканда. Петренко ходил по Лепсинскому уезду, пока не спустился снова в Копальский район и не расположился здесь на зимовье.

Мамонтовцев отозвали на Верный.

Была глухая осень 1918 года. Пустынный Лепсинский уезд оставался без поддержки красных войск. Колчаковские части подымали здесь казачество. Готовились спешно белые войска. Девятнадцатый год грозился ожесточенной войной. По крестьянским поселкам стон стоял неумолчный: белые части вели себя победителями, чинили расправы, издевались, мстили, изгоняли крамолу...

Тридцать тысяч крестьян, с детьми, женщинами, целым табором направились на селенье Черкасское. Закрепились. Обрылись. Окопались. Огородились, упрятались, как могли.

И понимали ясно, что так и этак — конец один, так уж лучше погибнуть в бою. И бились. Да как бились! История черкасской обороны — это удивительная страница героического сопротивления обреченных на гибель десятков тысяч бойцов, наполовину безоружных, больных, вынужденных дорожить каждым ударом, каждой пулей, которую назавтра будет негде раздобыть.

Осажденные держались целых полтора года и устроили за это время мастерские, где готовили пули-самоделки, холодное оружие, даже готовили порох. Долго и мужественно держались черкассцы. И когда обессилели, когда ворвался неприятель, — свирепа была его угарная, хмельная расправа, рубленым мясом и грязной кровью, кровью и влажным от крови песком багровели узкие улички Черкасска.

Отряды Мамонтова, Иванова, Петренко проявляли порою в боях чудеса героизма, мужества, отваги. Но это не были отряды сознательных, стойких революционеров. Это были крестьянские партизанские отряды, построенные по принципу полной независимости не только одного отряда от другого, но независимости и между отдельными частями одного и того же отряда, если только он еще дробился на части. Независимость эта, вольность партизанская родила, конечно, самоуправство, бесконтрольность в действиях и поступках, безотчетность, безответственность. А раз не перед кем держать ответ, раз нет налицо силы, которая призвала бы к ответу своим авторитетом, своим могуществом, — неизбежно в таких партизанских отрядах должно жить, расти и быстро развиваться своеволие, хулиганство, включительно до бандитизма. Не избегли этой участи в те годы и эти три отряда. Своим вызывающим, недисциплинированным поведением, своим неосмысленным, неосторожным отношением к националам, главным образом киргизам, они сделали то, что киргизы массами начали переходить в белый стан.

Они, конечно, и там подвергались грабежам, насилию, издевательствам, и тогда переметывались снова к крестьянским отрядам, и так мучились целые годы, пока "вольные" партизанские отряды не отжили положенный свой срок и не заменились организованными частями Красной Армии. Хулиганство мамонтовского отряда дошло, например, до того, что из домашней церкви пьяною ватагой был выхвачен архиерей и за городом расстрелян — без суда, без предъявления должных обвинений. Такие выходки, конечно, настраивали жителей и робко и злобно; хулиганствующие отряды отталкивали население от Советской власти, бросали его в объятия белогвардейщины. Так было в конце восемнадцатого. Нечто подобное продолжалось и в девятнадцатом году.

Особенно прославился из хулиганских бандитских командиров Николай Калашников. Семиреченсхая крестьянская армия вообще не имела в среде своей пролетарских элементов, в ней был преимущественно крестьянин-середняк. Но отряд Калашникова по своему составу отличался даже от этой середняцкой массы и включал огромную массу кулачья, свирепо, насмерть боровшегося против продовольственной разверстки, которую пытались проводить советские органы; он боролся и против мобилизации крестьянских подвод, боролся жесточайше против малейшего вмешательства в мирный крестьянский быт хотя бы и ради острых военных нужд.

Калашников был отличным выразителем этой кулацкой стихии, он был весьма подходящим "начальником" той банде, которая гроша ломаного не даст на общее дело и в то же время, как липку, может ободрать какой-нибудь киргизский кишлак, может пьянствовать непробудно, безответственно, буйно хулиганствовать и прикрывать это подлое безобразничанье завываниями о свободе, о новой жизни, о борьбе, победах... Калашников банду свою гладил всегда по шерстке, и сам не только никому не уступал — наоборот, являлся первейшим зачинщиком всяких пьяных дебошей. Банда его не то чтобы любила — какая тут любовь, и до любви ли было? — но они все отлично чувствовали, что за таким командиром им "настоящая воля", именно за таким командиром они будут безнаказанно зверски расправляться с продовольственными агентами, за таким командиром всегда они будут бражной, хмельной ватагой обсуждать:

— Надо или не надо завтра утром выступать? Надо или не надо идти по заре в бой, чтобы поддержать истекающий кровью, изнемогающий в неравной борьбе какой-нибудь красный отряд на левом, на правом фланге? Это ли не раздолье; сам себе во всем хозяин, никому нет до меня никакого дела, творю, что сам хочу, и ответ держу только перед собою.

Такой массе нужен был во главе только образцовый бандит, и эта масса недаром выдвинула, терпела, по-своему оберегала и защищала командира своего, Николая Калашникова.

Но как же быть? И слева и справа — другие отряды, не такие, как этот, калашниковский, более выдержанные, не махрово-кулацкие, спаянные хоть какой-то первоначальной дисциплиной. И эти отряды ходят в бой. Они ждут помощи от калашниковского отряда, они ждут и верят, что назавтра вместе с ними где-то слева ударит и он, — облегчит им положение, снимет гирю на левом фланге. Но идут они раз, идут два, три: нет подмоги, бандитский отряд в бой не пошел, отзвонил митингами, отболтался обещаньями, а в результате: жертвы, жертвы, жертвы...

И на калашниковский пакостный отряд стали потачивать ножи. Но еще слишком темна, непонятлива, доверчива была партизанская масса, — ведра пролитой крови она готова была забыть и простить за звонкий красочный лозунг, за обещание, за мишурную ложь.

Калашников по всему фронту бил в набат, клялся и уверял, что он истинный борец за крестьянскую волю, и за этот гром-звон ему прощались все его предательства и измены и лишения, которые выносили другие по милости его пакостного отряда. Надо было что-то делать. Калашников — язва на фронте, и эта гнойная язва грозит сгноить, уничтожить весь фронт. Надо бить в сердце отряда, а первым делом в самую макушку — в бандита Калашникова. Но из Верного, из центра, он был недосягаем. Не было силы, которую смогли бы противопоставить силе калашниковцев. Так проходили дни, недели, месяцы...

Подошла и уж проходила весна девятнадцатого года. Этой весной прилетел в Семиречье летчик Шавров. Он прилетел из Ташкента. Летел над Курдаем, торопился скорее в центр области, был наслышан о грозных опасностях, о трудном положении; не хватало терпения гнать на почтовых, — летел, горел нетерпеливым, страстным ожиданьем окунуться в кипящую, бурную семиреченскую действительность. И как только прилетел, увидел разнобой, первым делом заключил (умный был человек), что объединить в одно целое части можно только в живом, быстром действии. Общее дело — видимое, чувствуемое, решаемое совместно — может спаять стальными узами единства. Это понял Шавров. И потому решил привести в движение разорванный фронт, здесь и там нащупав слабые места, щелкнув казачьи заслоны, ободрить, окрылить верою своих, заставить их встрепенуться, почувствовать свою силу, а там — марш на Черкасское, марш освобождать осажденных своих товарищей!

Создал Шавров реввоенсовет фронта.

Перестроил Шавров отряды в полки, придал частям законченную стройность, привел в единый вид, торопился вышибить самостийный хулиганский дух, заменить его сознательным отношением к делу, суровой, крепкой дисциплиной. Начал смело, уверенно, проявляя повсюду свежую мысль, обнажая крутую железную волю. Да не рассчитал. Забылся. Не учел того, что не с рабочими, не с беднотой крестьянской имеет дело, а с крепкими, сытыми мужичками, которые все еще держатся за таких подлецов, как Николай Калашников, которые в трудную минуту скорей его поддержат, а не тебя, железный летчик Шавров.

В самом деле — Калашников взбунтовал:

— Что за ревсоветы? Долой их, к черту! Что за полки? Не позволю отряд мой перестраивать в полк. Мы сами здесь боролись — сами будем бороться и наперед, не надо нам никаких ташкентских, московских учителей и командиров. А хлеба своего не дадим, так и знайте: пуда не дадим. Проваливай, наезжий! У нас обойдутся без тебя... Какой-то там Шавров нашелся... Сволочь, поди... Сам, говорят, из генералов и думает передать казакам наши молодецкие отряды... Что же это такое, братцы?.. За что же мы боролись, кровь свою за что проливали? Да разве допустим, чтобы какой-то приезжий негодяй разорял наш край и продавал нас нашим врагам? Никогда! Ни за что! Да здравствуют наши свободные отряды! Долой ревсоветы! Долой Шавровых, долой, долой!

Такие речи держал Калашников своему отряду. Такие речи держали-передавали калашниковцы по другим отрядам, по деревням и селам, где останавливались, где кочевали... и возбуждали ненависть, недоверие к приехавшему летчику, недружелюбно настраивали к нему стара и мала, в отрядах и на селе. Но трудно было сломить железную волю Шаврова, — он продолжал неутомимо намеченное дело, крутой умелой рукой делал, что ему казалось нужным, полезным. Когда узнал про гнусную калашниковскую агитацию, живо, раз-два, послал конвой, арестовал Калашникова, посадил его под замок. Дело сделал, но не доделал до конца: надо было этого молодца немедленно переправить в центр. Ошибся летчик, не отправил. И нажил неминучую, тяжелую беду. Банда Калашникова освободила, дала ему возможность бежать в Аббакумовское, а здесь, на просторе, среди своей братвы, он в разгоряченную, взволнованную толпу бросал раздражающие крики:

— Неужели и дальше будете терпеть? У вас выхватывают любимых, лучших командиров, сажают в тюрьму. А назавтра, не убеги я — расстреляли бы... И это ничего? Значит, молчать будете, так ли? Эх, подлецы! А я бы, на вашем месте, самого его привел сюда, Шаврова, поставил бы его перед народом да заставил бы отвечать: кто позволил тебе, негодяю, сажать народных избранников? Долго ли будешь предавать нас врагам нашим? Показать ему силу — вот что надо делать! Арестовать, привести... судить его!..

— Судить его... судить!.. Арестовать! — ревела очумелая толпа.

И через несколько минут конная ватага скакала на Копал, где в ту пору остановился Шавров. Домчалась. Ворвалась нежданная. Захватила летчика, поволокла с собою в Аббакумовку{7}.

И когда поставили его перед озверелой тысячной толпой, нарядили суд, — издевались, кляли за измены, за неведомые ему самому предательства. Тут же судили, тут же решили, постановили:

"Признать врагом и изменщиком народным, а потому уничтожить..."

И здесь же, на площади, кинулся зверем Калашников, первый разбил ударом бледное суровое лицо Шаврова.

Дальше было, что бывает всегда: сначала колотилось в судорогах о камни мостовой, извивалось в предсмертных конвульсиях окровавленное, избитое тело, а когда было смято в комок и уж пропала зверская охота бить его, пинать, колотить прикладом, — оттащили в сторону, к колодцу, спихнули туда, словно падаль в зловонную яму, и долго еще бросали вниз каменья, видимо боясь, чтобы не ожило это с землей перемешанное человеческое тело.

Так погиб летчик Шавров.

Мужественный, смелый строитель.

По его стопам шли дальше другие и добивались своего — осуществили то, что хотел в свое время осуществить дорогой покойник.

Вздрогнула область. Насторожилась чутко. Почуяла недоброе. Над трупом мученика Шаврова впервые был осознан, понят ясно тот ужас, который гуляет вольно по Семиречью. Еще долго-долго не удавалось прикончить хулиганский разгул, но погибель его начинается от шавровской могилы.

По всем уездам после тех жутких дней провели внеочередную двадцатипятипроцентную партийную мобилизацию. Отослали ребят по частям.

Это была первая мера, которую направили в сердце партизанщине.

Верно, что сами коммунисты семиреченские в ту пору большинством своим мало на что годились путное, однако же и они, хоть на вершок, сумели осадить разгул Николая Калашникова. Июльское наступление на Аксу. К нему готовились. Ждали, верили в удачный исход. И в самую трудную минуту отряд Калашникова (в который раз!) отказался идти. Дело было сорвано. Части отошли на Аббакумовку. Через месяц повторили удар — и снова все та же знакомая, старая подлость: отряд Калашникова открыл правый фланг наступавших красных частей, а сам не пошел. Части отступили с тяжелыми потерями. Раненый комвойск области, товарищ Емелев, скоро умер от ран. Надо было с Калашниковым действовать решительно. Против него теперь крепко настроен был целый Павловский (впоследствии 25-й) стрелковый полк. Из Ташкента пришел отдельный батальон и разом попал в калашниковскую переделку; он тоже озлобился до предела.

Тогда решили трое безвестных серошинельников: пришли в хату, где бражничал пьяный бандит, и по-собачьи его пристрелили. Был шум. Были угрозы, волненье, иные опасались даже крестьянского восстания, как мести за Калашникова. Но обошлось все проще: грозная и отважная в тылу, в безопасности, бандитская ватага калашниковская живо примолкла, лишь почуяла против себя Павловский полк и Ташкентский батальон. Ша! — и больше не волновалась.

Так окончил свои дни побунтовавший всласть, похулиганивший вдоволь командир бандитской ватаги Николай Калашников.

Ранней осенью того же девятнадцатого года сделали новую попытку совладать с казаками: решили ударить на Черкасск, объединиться с осажденными и вместе навалиться на врага.

К Черкасску пробились. Но были битвы, потому что казачье командование до последней запятой узнало заранее планы красных командиров: было предательство.

Пытались потом ударить на Сарканд — и снова, по той же причине, тяжкая неудача. От черкассцев оторвались. А те не выдержали, не вынесли новых испытаний — сдались. В эти дни Черкасск оборвал свое героическое сопротивление, потеряв последнюю надежду на выручку, истощив остатки сил в долгой неравной борьбе.

В половине января двадцатого года казаки повели наступление, но ударились о Павловский 25-й полк и откатились, замкнулись в Копале. В белом стане с тех пор стало неладно: как-то вскоре в бою, под огнем, целый батальон перебежал на сторону красных, а потом каждый день — три-четыре перебежчика. И все в один голос утверждали, что насчет перебежки не прочь бы и младшие командиры, да зорок за ними полковничий глаз.

Дело близилось к развязке. Надо было лишь улучить момент, надо было крепким ударом довершить то разложение, что идет в белом лагере самотеком.

Январь — февраль готовились. Боев почти что и не было вовсе — только мелкая казенная перестрелка. Подступил март. На десятое дан был приказ красным частям идти в решительное наступление на Копал. Взять его. Отрезать прежде от Саркандской и Арасанской станиц, лишить возможности подкрепляться резервами, отсечь кругом препоны и угрозы — тогда овладеть. Копал силен: у него несколько тысяч гарнизона, сто тридцать пулеметов; сколько орудий — неясно. Сам город зимой — неприступная крепость: в снежных непроходимых горах, весь в буранных метелях, вьюжных перевалах, засыпанных намертво ущельях, в гигантских сугробах, снежных заносах, отрезавших его от живого мира. Трудно идти на Копал. Вся надежда, пожалуй, на то, что под крепким, под здоровым ударом дрогнет гарнизон, уже и без того потерявший былую стойкость. Дрогнет, сдастся. Но если бой — о, какой это ужас! — с копальских высот, из ста тридцати пулеметов!! Этот бой не сулит успеха.

На рассвете, в сырых колючих туманах, тронулись полки. Шли в утренней мути — незаметные, невидимые окоченелым вражеским дозором. Прошли глухое, мрачное ущелье, пришли на равнину, за которой горы и в горах — Копал. Пропадали, рассеивались ранние туманы, и было ясно одно: через час по равнине, где красные полки, будет видно с гор движенье, пулеметы скосят идущих до единого. Так немедленно на приступ! Но окоченелые члены отказывались служить. В полуверсте от города застыли полки. Крепчал с минутами горный мороз, рвавшийся дико с ущелий ледяными ветрами. Они все острей, колючей, глубже пронизывают тело, — ишь, как раскричались, взвыли в горах! Налетела внезапно горная буря, черный, вьюжный, грозный буран грозил бойцов обернуть в ледяные сосульки. Бессильные, потеряв последнюю возможность держаться, дрогшие до вечерних сумерек, стали отступать в Чумбулакское ущелье, где тише, где нет пронизывающего в равнине ледяного дыхания. Наступленье не удалось. Подымались было в иных местах на равнине те, которые одним ударом торопились порешить судьбу Копала. Но их было мало. И, видя, что вокруг тянут назад, в Чумбулак, — остывали, уходили и они.

Срочно примчал Белов. Приказал отходить на исходные пункты. Видел, что гибель иначе — неминуемая. Отошли. И тем спаслись: на утро следующего дня все тропы-дороги глухо, глубоко засыпаны были снегом.

Готовилось новое наступленье. Было назначено оно на двадцатое марта. Теперь уж были предусмотрительней, осторожней: теплей укутались красноармейцы, захватили на случай бурь-буранов полсотни широких, просторных юрт, толковали о лыжах, но лыж не достали. Было все-таки ясно, что в лоб, фронтовым ударом Копала не взять: сто тридцать пулеметов грозились убедительно с копальских гор на пригородные равнины. Надо было город обложить, взять в кольцо, затомить измором. К тому же были слухи, что продовольствия у копальцев немного, на пять-шесть дней. Надо проложить себе обходные пути, забросить в тыл Копалу кавалерийские полки, которые приковали бы на себя внимание Анненкова, Дутова, Щербакова, стоявших со своими войсками в Саркандской и Арасане. И вот, ценой тяжелых испытаний, сурового напряженья, три красных кавполка очутились за Копалом. И сразу столкнулись с казачьими частями, которые вел Щербаков на подмогу Копалу. Выхода не было: неизбежно, настойчиво, окончательно надо было схватиться: пан или пропал!

Красноармейцы понимали, что дальше тянуть борьбу немыслимо, что разорение достигло предела, что скоро, может быть, вовсе не станет хлеба, и уезды вымрут с голодухи, — надо напрячь последние силы, выиграть дело. И вот Щербаков остановлен. Вот его сжали, стиснули, взяли в кольцо: тут ему неминучий конец. Но как раз в эту ночь, когда хотели кончать Щербакова, разыгралась горная метель, и белый генерал сумел незамеченным прорваться сквозь кольцо красноармейцев, с частью войск пробрался на Сарканд, а из Сарканда — горными перевалами — в Китай. Застряли белые войска и в Арасанской. Сюда подступали цепи красноармейцев. Они готовились приступом захватить Арасан. И когда были совсем уж близко — взвился белый флаг: осажденные сдавались на милость победителя. Не верилось. Опасались. Предполагали, что враг заводит в коварную ловушку. Осторожно, через парламентеров, завязали разговоры. Произвели предварительный осмотр станицы: где что спрятано, как обстоит дело с орудиями, пулеметами, снарядами, патронами... Когда все было высмотрено, обезврежено, а оружье сложено и установлено в козлы, тогда вступили в Арасанскую красные части. И вспомнили командиры, красноармейцы то, что говорил им Белов:

— Когда белые, сами уставшие в борьбе, утерявшие веру в своих генералов, когда они станут перебегать или сдаваться, — помните, что все будет тогда зависеть от вас самих: или вы поможете прикончить фронт, или вы его разожжете, обострите отношения, подтолкнете казачьи части на новые жестокости, на дальнейшую борьбу. Если вы серьезно хотите, чтобы фронт теперь же, весной, был прикончен, — встречайте по-братски переходящие и сдающиеся нам казачьи войска. Не насилуйте. Не издевайтесь. Не глумитесь над ними, — они теперь слишком чутки ко всякой мелочи, крайне болезненно воспринимают всякую насмешку и самую малую обиду. Бойтесь ожесточать их понапрасну. Когда же товарищеским отношением вы дадите им понять, что к пленникам у вас злобы-ненависти нет, что вы принимаете их как представителей трудящихся масс, что вы их скорей-скорей пропустите к труду, к работе, к станицам, о которых и они ведь скорбят, товарищи, — ну, тогда поверьте мне, что эта молва о добром, дружеском приеме промчится по всем казачьим войскам, домчится и в Китай и там разложит остатки войск и их приведет к нам с повинной головой. Относитесь же по-братски к пленникам, дайте им понять, почувствовать, поверить, что вы им больше не враги, а товарищи...

Эти слова помнили. И здесь, в Арасанской, когда вступили, не было насилья, грабежей, расправ. Казаки и жители дивились. Не верили глазам, ушам своим. Они ждали жестокостей — этими жестокостями все время пугали их генералы. Арасанцы радовались.

Сами предложили снарядить из своей среды делегацию, отправить ее в Копал, рассказать копальцам, убедить их, что ей-же-ей красноармейцы не звери, что они сдавшихся арасанцев пальцем не тронули.

Отлично. Делегация отправилась в Копал. И скоро оттуда примчалась весть, что копальцы без боя слагают оружие.

Копальцы выслали встречную делегацию для переговоров, для подписания договора, который обеспечивал бы их от неожиданности. Тоже боялись. Тоже не верили. Даже когда подписали договор, находились такие, что уверяли, предупреждали:

— Что им бумажка, красным? Такие ли они рвали бумажки. Такие ли обещанья нарушали. Вспомните учредительное — они ведь тоже обещали хранить-охранять его, а что сделали? Все порвали, все нарушили. Так нарушат и здесь, у нас. Бойтесь. Не верьте, не верьте...

Но эти опасливые голоса заглушались криками тысяч голосов, требовавших немедленного прекращения войны, немедленной сдачи:

— Будет. Навоевались. Толку все одно нет никакого. Сдаваться теперь же. И больше никаких!!

Волей-неволей казачьи офицеры, вся руководящая головка, были вынуждены идти на мировую, видя, что иного исхода нет.

И вот подписали договор. Были тут разные пункты, в этом договоре, но главным, конечно, стоял пункт о жизни и смерти, о гарантиях, о клятвенном обещании победителей не чинить расправ...

И вот сошлись две стороны: красная и белая. В глухом горном городке, в Копале. Кругом спокойные стояли гигантские котлы серебряных снежных гор, тех гор, по которым, хищно, по-звериному, прорывали в снегах себе дорогу и белые и красные. Налетали вдруг, ураганом. Хитрились, состязались в ловкости обмана, внезапного удара, уничтожения, расправы... Там много в горах братских могил. Еще больше там безмогильных мертвецов, брошенных в сугробы, на съедение зверью. Разъяренные, до нынешнего дня стояли одна против другой две живые стенки; красная и белая. А вот пришел этот удивительный час: когда враги побеждены, когда поверилось, что не будет больше по горам хищной охоты полка за полком, роты за ротой, зоркой стайки разведчиков за другой такою же стайкой. Не надо каждую минуту дрожать и ждать, что откуда-то внезапно, из ущелья или с гор, вынесется нежданный враг и отымет жизнь.

— Теперь — братья.

Стояли две шеренги, красных и белых, одна против другой; белая — с пустыми руками, побежденная; красная — вооруженная, победительница. Одна на другую смотрела и все еще не верила, все ждала неожиданного, какого-то внезапного испытания.

По рядам прокатился шепот:

— Командиры едут... командиры!

Верхами на середину выехали. И стали говорить такие речи, такие слова, которые жгли до сердца, от которых плакали бойцы, закоченевшие, озверелые в дикой горной войне.

А слова, казалось бы, такие были простые, такие обыкновенные, что в другой раз никто на них и не посмотрел бы, не заметил, не почувствовал их:

— Отвоевали... хватит!.. Теперь Семиречье больше не будет знать войны, фронтов, разоренья... Мы вернемся к селам-деревням, к кишлакам и станицам... Каждый возьмется за свое — за то, что он оплакивает вот уж несколько лет кряду, о чем затомился, к чему рвется все эти мучительно трудные годы... Хватит воевать, товарищи! Теперь давайте жить мирной жизнью: кто уйдет к земле — пахать ее, продолжать заброшенное привычное, любимое дело, кто к стадам уйдет — пасти их по горам. У всякого свое дело. И мы вперед не только не станем друг другу мешать в труде — помогать будем, вместе станем работать; так дружнее, так ладнее, на то и Советская трудовая власть устоялась... Ну, так на работу, товарищи! Забудем свою вражду, раздоры недавних дней. Пойдем к семьям, к земле, к труду...

Эти простые слова взмывали до основания, потрясали переболевшие человеческие сердца. Радость — непередаваема. Кричали разом все восторженным криком, потрясали оружием одни и обезоруженными руками — другие, клялись, что больше не станут воевать, что от труда не оторвутся...

Надо было разъяснить. Надо было предупредить, сказать теперь же, здесь, на месте, в Копале, отчего и за что воевали, где причины, как обстоит дело в Советской республике, к чему надо быть готовыми.

— Мы здесь, в Семиречье, кончаем, кончили борьбу, — говорили дальше после первых восторженных приветствий. — Белые генералы и полковники, увлекшие казачество на эту борьбу, оказались бессильны, увидели, что казаческая масса больше не хочет сражаться, идет к земле. Щербаков ушел в Китай... Анненков и Дутов, виноградовские остатки, которых с севера теснят теперь красные полки, — и они уходят в Китай... Мы с вами не хотим войны, но ее могут снова разжечь эти белые генералы. Увлекли же они теперь целые тысячи с собою в недосягаемые для нас пределы китайские. И они каждую минуту могут снова ворваться оттуда к нам, — что тогда?

— Клянемся, что не дадим, не допустим войны! — кричали красные и казаки. — Не дадим!.. Не допустим!!!

— Значит, надо будет снова под ружье, — об этом мы и предупреждаем. Идите, трудитесь, но знайте, что вы можете быть еще и еще раз встревожены вражеским налетом. Это знайте, не забывайте. Потом еще одно: враг не сломлен повсюду, как здесь. Он еще остался и в Туркестане — в Фергане хотя бы, где бесчинствуют басмаческие банды... Враг в Советской России, на польском фронте, на южном, у Врангеля... Когда позовут нас, потребуют помощь, неужели не пойдем?

И здесь, разгоряченные радостью, может, не отдавая во многом себе отчета, кричали:

— Пойдем!.. Поможем!.. Отстоим вместе!..

Настроение было высочайшее, торжественное, потрясающее по глубине, по искренности, по силе переживаний...

Так встретились в Копале недавние враги. Так сдавались тысячи осажденных. Так закончился фактически Семиреченский фронт, осталась только нависшая из Китая угроза внезапного налета скрывшихся там казачьих полководцев. Сколько было, ускакало с ними войска? Этого точно не знал никто. Но когда потом стали подсчитывать вместе с офицерами казачьими, выходило что-то слишком опасно и грозно: до десятка тысяч человек.

Такая сила продолжала оставаться для области, постоянной мучительной угрозой. Надо было как можно скорей и ее обезвредить, ослабить, распылить.

Над этим задумались. Эта задача для красного командования встала теперь как одна из самых главных задач.

Ну, а с пленниками — как полагается: перекличка, переписка, сортировка по различным категориям. Потом партиями — на Верный для окончательного распределения, назначения, использования.

Эта часть работы уже проводилась в апреле — мае. Тут были и мы, в ней участвовали. А что было до того, про самую ликвидацию фронта — узнали по рассказам товарищей, по докладам, которыми отчитывались они перед центром. Белов мне не раз говорил:

— Хоть он, фронт здешний, и окончен, закрыт, а все-таки на дело смотрю я с тревогой. Подумай: осталась вооруженная семиреченская армия — из здешних мужичков, в немалой доле из кулачья. В Копале покричали, порадовались, пообещали, даже клялись кое в чем, самом наилучшем... Но разве же мы на этом сможем построить все свои расчеты? Ухнем. Провалимся, если будем строить. Делу надо смотреть в корень. И когда я в корень посмотрю — вижу: радости — радостями, обещанья — обещаньями, а сама жизнь, действительность семиреченская говорит за то, что семиреки отсюда никуда доброй волей не уйдут. Хоть мы тут пропадай со всей Ферганой, хоть тебе там польские гетманы по самой Москве скачи — клянусь, ей-ей, никуда они не тронутся, семиреки. Теперь что? Теперь они победили. Врага нет — врага повергли во прах. Это где-то кто-то там, в Китае... Ну, раз его, китайского врага, не видят, тут у них большой тревоги нет, не будет пока. А что касается других мест — до Польши, до Врангеля, что ли, — ничего тут не выйдет. Для такого размаха, для такой борьбы — в любую минуту и на любом участке — тут нужна сознательность, большая, серьезная, глубокая сознательность, убежденность. А у них здесь, что ты думаешь, также была глубокая убежденность? Черта два! Просто с казаками состязались: кто кого, чья возьмет? Кому считать себя головой, господином в области? У кого в руках будет настоящая, подлинная сила, кто будет командовать, руководить и кто — слушаться? Вот что — и только это: дорогу себе расчищали к сытости, к тому, чтобы можно было киргизов к рукам прибрать, по-своему ими управлять, отдаивать их, как вздумается... Так что, поверь мне, всего можно от бражки этой ожидать. Тут такие трюки могут разыграться — только ахнешь...

Фронт прикрыт. Что делать армии?

Распустить — это, конечно, самое любое дело, об этом она только и вздыхает и шумит, напоминает своими требованиями, угрозами, посылкой пространных посланий, категорических телеграмм и живых ходоков.

— Баста! Разбили казака. Теперь, фью-фью, ищи-свищи его по Китаю! Шалишь, брат, не на того напоролся — мы те вихры взбучим, переказачим чуб!

— Так ведь не всех побили, — пробует силы какая-нибудь благоразумная голова. — Это тоже не шутка, что по Китаю они бродят, казаки. Что Китай? Китай — вот он, рядом. Скакнут два скока — и снова здесь. Оно того, браток, пожалуй, чуть-чуть и опасно...

— Кому опасно, кому — нет, — гремит непоколебимый победитель. — А нам: тьфу! Как нажарили в хвост — эк тебе, копыта сверкают...

— А все опасно. Вдруг — беда?

— И нет никакой. А што беда — мы тому всегда наготове, штоб встретить ее, потому — оружие навсегда при себе.

— То есть как?

— А так: по деревням.

— И пулеметы?

— И пулеметы.

— И орудия?

— Они самые, а що? Поставим под колокольню, пущай стоит. Как он самый этот казак на деревню, — тут она, пушка, готовенькая, ему по пузу — храп!..

— Да где это видно, чтобы армия с оружием по домам расходилась! Что вы, ребята? Ни к чему это.

— То армия, а то и другая... Мы свое оружие сами добыли, наше оно, с бою у казака вышибли, а потому и отдавать не хотим... Кой черт! Тут, можно сказать, кровь проливали, а потом, пожалуйте, оружие, — мы его себе приберем... Да-с, голыми ручками... Нет, выкуси, на!.. Отдадим, того и гляди!

— Так, братцы, да разве ж можно этак рассуждать? Вы же тут одну дивизию составляете, а разве их мало, других дивизий?

— Нам какое дело?..

— Да не "нам какое дело", а все они, наши дивизии, одно дело делают, все за одно идут.

— Мы казака посшибали.

— Ну и ладно, посшибали — и ладно. А в других местах еще не побили врагов советских, там тоже дивизии. И у многих, быть может, вовсе мало оружия. Тут оно будет у вас под колокольнями стоять, а там...

— Там свое... Нечего тут: одним словом, что мы его тут навоевали, себе его и оставим, потому солдат без ружья — гусь бесхвостый.

— Да, пока он в строю, — упирается собеседник, — в строю ему нужна винтовка, а когда в деревне, при пахоте, тут не винтовкой надо работать.

— Знаем, чем работать, — и угрюмые взгляды досказывают недосказанное: "Отвяжись ты, сатана, все равно не дадим, чего пристал?"

Но как же можно отцепиться?

— Надо оставаться под ружьем, дивизию распускать немыслимо, враг под самым боком, близко враг...

— Ну, мы сами охраним себя. Больно нужны вы тут, понаехали, разные...

— Ребята, что вы?

— А то мы, что отчепись, и все тут... Сами воевали, сами и дальше будем воевать, коли надо, а вас тут никто не звал — сами наехали.

— Но дивизию, дивизию-то — нельзя же просто так по домам распустить?

— Нечего пускать, и сами уйдем...

— Да враг же тут! Он под носом. Он у самой границы. Как тогда, коли силы не будет никакой, когда разойдутся?

— А так и будем, прогоним — и все...

— Нет. Этак, братцы, не годится. Это не разрешение вопроса. К делу надо подходить, осмотрев его со всех сторон, а тут "ура", да и только, — это не дело. И потом, армия может быть использована теперь на разные хозяйственные нужды. Вон, к примеру, на Урале или в Сибири как использованы красноармейцы: они там пашут, крестьянам помогают, рубят лес, сплавляют его, постройками разными заняты, дороги чинят, — это вот дело. Это действительно дело. И главное, потребуйся армия в бой — да вот она, вся тут под ружьем: час работает и строит, а на другой час палит и колет штыком. Вот что значит перевести армию на хозяйственный фронт: одной рукой за соху, а другой за винтовку. И мы здесь получили задачу — семиреченскую Красную Армию сделать трудовой...

Вы стоите в ожидании. Вам нужен ответ. А ответа нет. Отвечают только насмешливые да озлобленные взгляды, потом кто-нибудь прошипит язвительно:

— Неча учить — работать сами умеем!

Этак встречала масса красноармейская новую весть о переходе на трудовое положение. Командный состав, за исключением пяти-шести человек, смотрел на дело глазами массы. Коммунисты армейские слабо или вовсе не восставали против этих настроений, а многие даже крепко их поддерживали, оправдывали, присоединяли свои голоса.

— Беда, Панфилыч, — говорю Белову, — никакой тут у нас трудовой дивизии не выйдет...

— А ты еще только теперь очухался, — усмехнулся он, окусывая рыжий колючий ус. — Погоди-ка, они еще митинговать начнут: пахать сегодня али не пахать, рубить али не рубить; они тебе такую трудовую покажут — не обрадуешься. На мой взгляд, — сказал он серьезно и крепко, — ничего из этого не выйдет, ровно ничего. Разве только отдельные части малые, где и командир хорош, да и то на время — разбегутся...

— Но ведь делать же надо что-то. И делать теперь вот, не откладывая, иначе и того хуже может выйти...

— Надо. Я не про то. Только надо так сделать, чтобы без ошибки. Я, знаешь ли, до твоего еще приезда вот что Ташкенту предлагал: всю нашу армию по домам — марш... Пущай идут отпущенные, чем ждать, как сами побегут. Раз только станем отпускать, тут и условие можно ставить, например: чтобы оружие в полку оставалось, чтобы на случай собрать можно было всех снова... А тем временем сюда чтобы подоспела надежная, хорошая дивизия. Вон, слышно, наши с севера идут, из Семипалатья... Ну, как подойдет — отчего тогда и мобилизацию не заявить? Год за годом, так и пошло, тут не откричаться, коли у нас дивизия будет верная под руками...

— Ну, и что тебе центр ответил?

— Отказали...

Я знаю, что Панфилыч всегда обдумывает разом несколько планов: сорвется один — другой наготове, другой не удастся — третий в запасе.

— Надо попытаться, — говорю ему, — осуществить вот то самое, о чем мы толковали в ревкоме: лес сплавлять на Алматинку да на Чуйскую долину, на орошенье.

Панфилыч будто впервые слышит эти планы — в глазах у него не то недоверие, не то изумление: ничего, мол, из этого не выйдет.

А на самом деле он уже не первый день наводит справки, узнает о размерах хозяйственных нужд и на Алматинке и на Чу, узнает, где какой имеется инструмент, сколько его и насколько он пригоден сразу к делу, куда и сколько потребно народу, — словом, проводит всю ту черновую работу, с которой начинается организация дела. И тем временем по полкам выяснялось: сколько где плотников, каменщиков, слесарей, прикидывались примерные цифры и людского специального состава и инструментов, что были по инженерным ротам, у саперов или просто в хозяйственных командах, у каптенармусов и даже у рядовых бойцов; выяснялось наличие и перевозочных средств — и у жителей и по дивизии: тут работали совместно некоторые дивизионные ребята с представителями "власти на местах" от уездных ревкомов и военкоматов.

Черновая начальная работа не дремала — работа по выяснению и подготовке. Было лишь окончательно ясно одно: как только затеем переброску из уезда в уезд, как только задвижутся полки, оставшиеся без дела и страстно рвущиеся по селам и деревням, лишь только узнают они, что распускать не предполагается, а закрепляют их на хозяйственную работу, — каюк: разбегутся. А то и похуже что-нибудь. Уж если и давать какую работу, так только на месте, там, где стоят они теперь, полки. Обождать хоть некоторое время, хоть месяца два продержать в труде, который, быть может, ослабит малость это стихийное рвенье по деревням, — тогда можно будет затеять и переброску. Втянутся, вработаются, приучатся считать это трудовое состояние дивизии столько же естественным, как естественным считалось доселе ее боевое состояние. Словом, на худой конец, требуется месяц-два для изживания демобилизованного порыва. А ежели и тронут, так лишь те незначительные части, в которых можно быть уверенными, — этих можно слать и на Чу и на Алматинку.

В докладе реввоенсовету писалось:

"Красная Армия освободилась от своих обязанностей, и с нею надо делать что-то теперь же, не откладывая дела в долгий ящик. Я уже вам сообщал о ее специальном составе, о военных ее качествах и о преобладающих среди нее настроениях. Прорвавшись к своим селам, она охвачена единым и страстным желанием осесть на месте и никуда не двигаться, распуститься. Она при данном положении никоим образом не может подняться до сознания задач более глубоких и более широкого масштаба, нежели масштаб семиреченского фронта. Ни политической работой никудышных работников, ни потакающим комсоставом — ничем невозможно ее переродить, переубедить и заставить ее действовать вопреки узко местным, свойским интересам. Она до поры до времени неподвижна, а если и двинется, то стихийно, вразброд, по домикам, да к тому же и с оружием в руках. Остановить это возможное разбегание некем и нечем. При таких условиях переход ее на трудовое положение почти невозможен. Он возможен лишь частично и в местах расквартирования войск..."

И несколько ниже по другому поводу сообщалось предостерегающе:

"...Рекомендую вам принять внеочередные меры, иначе не получилось бы крупной неприятности. Мы не чувствуем под собой фундамента, не имеем силы, на которую могли бы надеяться, а при случае — опереться. А пора бы разоружать кулаков и казаков, припрятавших оружие по селам и станицам. Необходимо сменить пограничников, но заменить их некем..."

Так сообщалось Ташкенту в половине апреля. Предостережения, опасения эти оказались пророческими. Нам ясно было уже в те дни, что вся перетасовка дивизионная даром не пройдет. Положение было до конца очевидное: дивизия настроена бунтовщически и самостийно, из Семиречья уходить никуда не согласна, рвется теперь, по окончании фронта, по деревням и чувствует, знает, что удержать ее никакая иная сила не может: Семиречье за горами, далеко, за сотни верст. Да и откуда, мыслилось семиреками, возьмут такую силу, которая направилась бы на них?.. Да и станут ли это делать вообще, не махнут ли рукой, не скажут ли:

— Семиреки свое дело сделали — пусть рассыпаются по деревням!

Поэтому самоуверенности — хоть отбавляй.

Полки и слушать не хотели в эти переходные недели о каких-то дальних перебросках, о каком-то длительном закреплении на хозяйственном фронте. Мы сообщили центру. Но, сообщая, знали отлично, что центр живой силы дать нам не сумеет, не сможет, ибо нет ее у него самого, — вся она до конца использована в других местах. Получалось безвыходное положение. И распускать нельзя, и без движения оставлять нельзя дивизию, нельзя и перебрасывать: куда ни кинь — все клин. Шли мы по наименее опасному пути: теперь же стремились немедля вовлечь полки в трудовые процессы на местах, не выходя из своего района, оттягивая под разными предлогами окончательные разговоры о возможном или невозможном роспуске по деревням; тем временем распустить наиболее старые года — осторожно, постепенно, растягивая, разоружая; усилить до предела политическую работу теми немногими силами, которые могут оказаться полезными; торопить всячески северную дивизию или вообще какую-нибудь надежную силу, которая своим появлением в Семиречье укрепила бы наши позиции, дала бы нам возможность использовать и нашу дивизию не в интересах только семиреченского крестьянина или казака, а в интересах всей республики, как использованы какие-нибудь батальоны рабочих Питера, Москвы, Иваново-Вознесенска, как использованы где-нибудь на Беломорье тульские мужички или поволжские крестьяне по ледяным сибирским тундрам... Но это возможно сделать лишь тогда, когда почувствуем себя твердо, а до тех пор — о, до тех пор держаться выжидательно и вести подготовительную оборонительную работу, отражая наиболее опасные натиски отдельных неспокойных частей.

А тем временем будили и звали всю область на борьбу с хозяйственной разрухой, — изо дня в день об этом писали в газетах, разбросали по армии и области десятки тысяч воззваний, охрипли по митингам и заседаниям, напрягались до предела.

— Товарищи, — звали и разъясняли мы, — фронт прихлопнут, но враг еще жив, не пропала опасность. Не ослепляйтесь победами, но и не теряйте ни часа, — используем эту короткую передышку для борьбы с хозяйственной разрухой. Тыл у фронта просит подмоги: и людей, и опыта, и материальных средств. Чем можем — айда на помощь! Будем бережно, заботливо относиться к народному хозяйству. Будем помнить, что наше оно, не господское, что сами должны мы его теперь оберегать, и укреплять, и растить. Помните это в повседневной своей борьбе, и пусть каждый ваш шаг, каждое ваше действие будет пронизано сознательной этой заботой о народном хозяйстве.

Не век мы будем воевать. Уж близко время, когда разойдется по домам Красная Армия, разбив врага на последних участках. Останется только охрана республики. Мы вернемся с вами к труду, к мирному труду, которым жить хотим, — к пахоте, к заводу и фабрике, ко всякой иной работе. Ведь не вечно же будем мы воевать, — мы воюем лишь для того, чтобы начать скорее трудиться. Для труда воюем, для мирной жизни. И когда вернемся, как дорог нам будет каждый поломанный винтик, как пожалеем мы, что он поломан: все пригодится, все потребуется, обо всем станем горевать, когда вернемся к труду. Пока война, где тут охранять и заботиться об этих винтиках, — тут, конечно, многое гибнет неизбежно и даже с пользой для конечной цели. Там над винтиками думать некогда, а теперь — проникнитесь теперь, товарищи, этой заботливостью, этой бережностью, которая поможет нам преодолеть трудные времена. Помогайте ревкомам, советам, гражданским работникам: поймите, что у них и у нас интересы одни, что работать надо сообща. Надо нам срастить фронт и тыл, так срастить, чтобы поняли мы друг друга и чтобы дальше не было тех непримиримых разногласий, что были до сих пор, в боевую страду, когда подчас тянули каждый к себе, один с другим не считался, один другого слушать не хотел, смотрел на дело только с своей колокольни. Ближе друг к другу. Сращивайте фронт и тыл, красноармейца с крестьянином, киргизом, казаком, с городским работником. Объединимся. Используем эту, быть может, кратчайшую передышку с пользой для дела, отдадим свои силы на хозяйственный фронт. Дружескими усилиями — вперед, товарищи, к труду!

Такими элементарными разъяснениями старались мы бередить армию и область. И не без пользы. Особенно там, где имелись надежные ребята. Никаких перебросок пока не затевали. Торопились на местах стоянок найти работу и поставить на нее бездельничавшие, разлагавшиеся от безделья полки и батальоны. С ропотом, с протестами, нехотя, бранясь и проклиная порядки и непорядки, заворочалась семиреченская армия, зашевелилась, полегоньку стала внюхиваться в то, к чему ее, ленивую и ворчливую, подводили.

— А слышь, браток, на ерманский фронт, надо быть, отсылать станут.

— Каво?

— Вот те каво — всех, а нас с тобой первым делом.

И красноармеец ухмыльнулся, сощурив лукаво глаза, высматривая — какое впечатление на собеседника произведут его хитрецкие слова.

Развалившиеся около, дремавшие товарищи приподняли головы:

— Брешешь, гад!

— А и не брешешь! Приказ на дивизию получен, будто поработать немного, а там и в дорогу собирать, на ермакскую...

— Какой там ерманский, — нет его вовсе...

— То-то есть, — уверял зачинщик разговора, — мы тут живем — ничего не знаем, ан и есть он, ерманский-то, да, надо быть, поляки все...

— Поляки?

— Поляки. И всю силу гонют туда. И нас туда. Из Ташкенту прибег земляк на Косую горку, сказывал, что силы гонют туда видимо-невидимо, потому — поляк...

— Гм... Ето што-то, тово... Только мы свое дело, братцы, сделали — баста!

— Знамо... Вот ищо!.. Ну, так уж...

— Тоись во как сделали, а?

Вздернулись задорно носы, носищи и носишки на самодовольных загорелых, обветренных лицах.

— Вон она, поляк-то, — пишут из деревни, что ни на што не похоже, развалилось все: чинить некому, покупать не на что, а и жрать нечего подходит...

— Так зато — разверстка, — ввернул кто-то ядовито.

— От она, ета разверстка, все кишки наружу вывернула, последний, можно сказать, хлеб начисто отбирают... Сукккины дети!..

— Тоись грабеж один — и удержу нету никакого. Вот придем, мы им покажем разверстку, мы им...

Говоривший скрежетнул зубами и глазами досказал давно перезревшую мысль.

— Алешка, подь-ка сюда, — окликнул он стоявшего поодаль паренька, — ты вот в партию записался, подлец, ну, а как ты нащот разверстки, — што же, так грабить и будут?

Алешка в партию недавно попал за компанию с другими, а насчет разверстки и сам думал заодно с ними.

— Так вот уж скоро по домам — мы там сами распорядимся...

— Да, вот, сами, а пошто теперь без нас все у семейства отымають?

— Так это уж распоряженье такое, — сопротивляется чуть-чуть Алешка...

— Черт его подери, это распоряженье, а нам надо, чтобы вовсе изменить его. Так ли говорю?

Беседовавшие красноармейцы бурно выражали говорившему свое одобрение и согласие...

— И нечего нас тут держать.

— Потому окончили все, — вставил угрюмо сосед, — а раз окончили, нету казака, — значит, и по домам. Что тут мокнуть?

— Все одно, братцы, на дому будем, да, может, оно нескоро, а бы надо теперь... Теперь надо, потому — весна, вон она, пахота, пришла, а кто там пахать без нас обойдется?

— Верно... Известно дело... Правильно, робя...

— Потому и требовать надо, — продолжает ободренный оратор, — чтобы окончили разом всю канитель да отпустили, а не отпустят, мы и сами уйдем...

— Айда, ребята, до командира...

Все вдруг зашевелились, повскакали на ноги. Кучка давно уже обросла слушателями, превратилась в густую толпу.

— И нечего там рассусоливать, — сказать ему натвердо, что идти, мол, никуда не хотим, а делать нам тут нечего, потому, мол, в деревне дело есть...

— Да остановить киргизу! — крикнул резко голос из толпы.

— Чегой-то?

— А киргизу собирают... из киргизы целую, говорят, дивизию создавать хотят — это, чтобы нам воли никакой не было...

— И все оружие будто им отдают, — ввернулся новый голос.

Лица оживлялись нехорошими, злыми желаниями. Наливались гневные глаза. В голосах — слепая, дикая угроза, буйное возмущение, в порывах — готовность заявить сейчас же делом, оружием, кулаками о своем бедовом недовольстве.

Толпа уже неумолчно шумела, не было в ней отдельно выступавших, которых слушали бы остальные, — каждый стремился и торопился перекричать другого, приводил ему бурно свои доводы, повторял чуть иными словами то, что за минуту сам услышал от соседа. Какой-нибудь летучий слух, какое-нибудь отдельное, вдруг подхваченное сообщенье, фраза, слово перевирались, спутывались, видоизменялись моментально... Толпа кипела все растущим негодованием и протестом, — теперь ее особенно подогревали сообщения о формировавшейся в Верном отдельной киргизской бригаде. Она, бригада, действительно формировалась; было уже созвано не одно заседание по этому делу, были строго распределены все обязанности между разными лицами и учреждениями, — бригада росла у нас на глазах. Командир ее, Сизухин, то и дело сообщал о новых пополнениях: область была оповещена широко, посланы были в разные концы по кишлакам агитаторы, они звали киргизов вступать добровольцами в первую кавалерийскую бригаду, и со всех сторон обширного Семиречья стекались они на конях, иные мало, иные крепко вооруженные. Бригада росла у нас на глазах. Сначала только добровольцы. А позже и мобилизацию объявили. Это был серьезнейший, рискованнейший шаг. Очень свеж еще был у всех в памяти 1916 год: тогда царское правительство пыталось провести мобилизацию националов и встретило в ответ поголовное восстание.

А ну, как и теперь муллы, баи, разные провокаторы разбередят население, подымут его отозваться и на эту мобилизацию так же, как отозвались они четыре года назад?

Но этого не совершилось. Мобилизация была принята так, как мы и сами хотели: без протеста, без осложнений, без признаков восстания...

И как только слухи эти о мобилизации туземцев и о создании Кирбригады{8} попали в семиреченскую армию, — всполошилась она, затревожилась, запротестовала, заугрожала:

— Нам — оружие отдай, а киргизу — получи, пожалуйста... Чтобы он нами правил? Чтобы он нам за тысяча девятьсот шестнадцатый баню устроил? Нет, наше вам почтение, а оружие мы не отдадим...

— Так ведь, товарищи, среди вас, в армии, разве мало киргиз?

— Ето другая статья — етот киргиз обвык, рядом с нами.

— И эти обвыкнут, которых собираем.

— Э, нет, не обманешь, — хватит, брат, и так натерпелись мы от вашего обману... А киргиза не вооружай... потому — не надо ему оружия. Нашто? Кого тут стрелять? Опоздали, — мы уж сами закончили, а надо будет, так и опять... Без помощников управимся.

Армия волновалась всеми этими слухами — и об ожидаемой переброске "На ерманский... поляка бить...", и о хлебной монополии, о вооружении киргизов, о создании киргизской бригады. Кучками, толпами, целыми батальонами и полками заявляли свое негодование, подступали к своим командирам, предъявляли им разные требования, ставили ультиматумы. Они, командиры и комиссары, присылали нам убийственные телеграммы, по прямому проводу сулили всякие беды, характеризовали свои части как обреченные на восстание...

Положение поистине принимало угрожающую форму.

Но что же мы могли поделать, кроме того, что делали, отдав борьбе с этой грозно надвигающейся опасностью свои силы, использовав до последней возможности каждого мало-мальски пригодного работника?

Мутаров уж скоро ушел с головой в работу областного военкомата; Верчев сел в политотдел, там была и Ная; Рубанчик и Иона работали со мною; Гарфункель уезжал в Пржевальск, Алеша Колосов бурлил у себя в партийной школе, а Палин с Альвиным задержаны были в Пидшеке, где заварилось большое дело вокруг Джиназакова. На этом деле тоже можно было сломать себе голову, — оно, развернувшись, могло утопить нас в восстании, только с другой стороны, оно могло послужить началом новой национальной резни.

Так-то сложна, грозна была обстановка!

— Кто у аппарата?

— Я, Альтшуллер. Слушаю.

— Ленту оборви, захвати с собою. Тебе поручается вместе с Палиным ответственное дело. Оставайся в Пишпеке и оттуда руководи. В случае нужды сносись со мною в Верный. Получено распоряжение из центра — присмотреться ближе к работам комиссии Турцика по оказанию помощи киргизам-беженцам шестнадцатого года в Китай. Эту комиссию возглавляет Джиназаков. Есть основания полагать, что он работу ведет ошибочно, а может быть, и преступно. Соблюдай предельную осторожность, помни остроту национальных отношений, прояви максимальную тактичность, — твоя малейшая оплошность может иметь значительные и тяжкие последствия. О переменах обстановки сообщай немедленно, информируй о ходе работ, передавай добытый материал. Подробные инструкции высылаются дополнительно...

Примерно в этих словах сообщили мы Альтшуллеру о новой его работе, на которую повернули его с полпути обратно в Пишпек. В этот час я подробно и сам не знал еще об этом деле. А дело было в следующем: получив широчайшие полномочия от Турцика, Джиназаков тронулся в Семиречье совершенно без всякого организационного плана в отношении помощи беженцам-киргизам. Он не постарался даже показаться в областной центр, в Верный, где было бы полезно связаться, столковаться со всеми руководящими органами, прежде чем браться за такое ответственное, наболевшее трудное дело, как водворение нескольких десятков тысяч перемученных, изголодавшихся беженцев в места их прежнего поселения. Эти места ведь были уже заняты или сравнены с землей — разорены, сожжены во время кровавой схватки шестнадцатого года. Надо было их, эти десятки тысяч, не только посадить на землю, на жилое место, — надо было помочь им сразу же повести какое-то хозяйство, чем-то им всем заняться, снабдить каким-то, хотя бы дрянненьким, инвентарем, не дать умереть с голоду, — поставить, словом, на труд. Чтобы все это сделать, необходимо было ему, Джиназакову, ехать в Верный. Он этого не сделал. Работу повел сразу с Пишпекского уезда, — кружился там по кишлакам, проезжал на Токмак, а в центр областной не заглядывал больше месяца. И, вполне понятно, помощи от области не знал никакой... Кому же стали бы и чем помогать, когда не знали путем, зачем он приехал и как делает дело?

А дело шло у него так.

Приезжает в становище беженцев или куда-нибудь в кишлак, созывает общий сход, держит речь:

— Я вот приехал сюда помогать вам... Я, Тиракул Джиназаков, могу вам дать и мату, и хлеб, и на старые места вас всех посадить... Где ваши кишлаки? Где ваша скотина, ваши горные стада? Нет ничего: все отнял русский крестьянин. Он прогнал вас, киргизы, с земли, он издевался над вами в тысяча девятьсот шестнадцатом году и теперь не хочет отдать вам украденное добро. Но я, Тиракул Джиназаков, помогу вам все это вернуть, потому что имею я такое право и такую силу, — я заставлю их это сделать. Вам теперь, киргизы, пришла свобода. Вам, киргизы, надо теперь создавать свое правительство, потому что область Семиреченская — это ваша земля. Понаехало тут всякого народу видимо-невидимо, но земля эта — только киргизская, а потому вон отсюда всех, и пусть одни киргизы управляют своей землей... Я уже отдал такой приказ, чтобы за четыре недели все крестьяне освободили землю, которую отняли они в шестнадцатом году. Это все равно — запахали ее или нет. Раз приказ такой отдал я, Тиракул Джиназаков, — это должны исполнять. Теперь подходите все, кто в чем нуждается, мы составим списки и будем вам раздавать, — я все вам раздам, что имею. Тиракул Джиназаков сделает для вас хорошее дело!

Когда переводчики сообщали Альвину этакие провокационные речи Джиназакова, у него волосы ворочались на голове, и первое время, не доверяя переводчикам, он даже не сообщал мне этих речей джиназаковских. Только убедившись снова и снова, что это так, он все рассказал, как есть. Получалась в самом деле грозная картина.

С одной стороны, областные центры всяко стремились охранить в этом году возможно большую площадь запаханной земли, с другой стороны — Джиназаков теперь же, через двадцать — тридцать дней, гнал с этих земель землепашцев.

Затем горючий национальный материал готов был и без того ежечасно воспламениться, — так горячо накаливалась атмосфера, а тут еще глава целой комиссии ведет этакую безрассудную, смертельно опасную пропаганду.

А кто он сам, Тиракул Джиназаков?

Верить ли, нет ли, но все рассказы о нем сводились к одному: отец Тиракула — богатейший манап, который и по настоящее время пребывал где-то в пределах Аулие-Атинского района. У него были огромные стада овец, крупнейшие косяки коней, и жил он так, как подобает настоящему манапу: окруженный богатством, раболепием, тунеядной и подленькой своркой всяких любителей пожить на чужой счет.

В такой-то атмосфере вырос и Тиракул. В памяти народной не изгладилось, конечно, представление о нем как об отпрыске богатого, знатного, могущественного рода. И когда теперь Тиракул, раздавая всякое советское добро, ни словом не упоминал про Советскую власть, а подчеркивал лишь то, что он вот, Тиракул Джиназаков, дарит им все, что нужно, — в темной, невежественной массе укреплялась уверенность:

"Ага, вот они, манапы, и на помощь к нам идут. Вот кто — манапы помогают нам в тяжелую минуту жизни. — А посему: — Да здравствуют манапы, наши покровители и защитники!"

Это так было. И эту роковую, дичайшую уверенность Тиракул не только не рассеивал — наоборот, он укреплял ее каждым новым своим выступлением. Масса киргизская волновалась, кипела негодованьем... Против кого? О, если бы только против кулачья, против своих поработителей, против захватчиков и грабителей!..

Нет, масса киргизская разжигалась ненавистью и гневом вообще ко всякому не киргизу. Это было очень грозно. Это было зловеще. И сулило беды в близком будущем. Мы тогда еще никакого понятия не имели о конечных целях Джиназакова. Мы кое-что чуяли, кое-что предполагали, но уверенно сказать не могли ничего: сбивал с толку его ответственный высокий пост. Сомневались, но и колебались в своих сомнениях. И лишь потом, когда раскрыл он карты, впоследствии, да оглянулись назад — все стало ясным. И каждый шаг его приобрел свой смысл.

Но теперь — только уши навострились да глаза просветлели; зорко стали наблюдать за каждым его движением.

Телеграммы из Пишпека все грознее.

Шовинистическая пропаганда Джиназакова превосходит всякие пределы — она обостряет национальную вражду до последней степени. Близит восстание и новую резню.

Вся работа комиссии только видимость: Джиназаков беззастенчиво ведет подготовительную работу, — он готовит восстание...

Джиназаков добивается того, что целые кишлаки вступают в коммунистическую партию, но эти "коммунисты", конечно, одна только видимость, ему необходимо повсюду (легально и нелегально) установить национальное большинство, — с этой целью он и добивается записи в партию целыми кишлаками, единственно для отвода глаз, и по-своему, разумеется, объясняя "коммунизм": у вас, дескать, будут огромные стада, косяки коней, вы будете жить сытно, жирно, спокойно, везде будут только "свои", — это была новая, джиназаковская, "коммуна"...

Где только можно, он снимает с постов всех работников-ненационалов без достаточных к тому оснований, а иных арестовывает в административном порядке.

Узнав, что Альтшуллеру с Палеесом поручена контрольная работа, почуяв опасность, Джиназаков принял всякие предохранительные меры, — до фактического контроля старается не допустить, наводит туман на все свои действия, организовав, наконец, за нашими товарищами постоянную слежку...

Эти телеграммы настраивали нервно, заставляли, вполне естественно, предполагать самые сложные, неожиданные обороты: в таких глухих дебрях, как семиреченские, тут всего можно ждать.

Крутясь по Токмакскому и Пишпекскому районам, тщательно избегая областного центра, Джиназаков, наконец, прислал сюда некоего представителя.

Он было, этот присланный, повел себя вызывающе, рассорился с областным ревкомом и земотделом, наставил всем целую груду ультиматумов.

Пришлось созывать специально и экстренно заседания и в ревкоме и в земотделе, тушить разногласия, мирить враждующие стороны, обставить дело так, чтобы этот спор, скандалы и ультиматумы нисколько не отражались на несчастных сорока тысячах беженцев, которые ждали помощи. С большими трудностями, путем всяких взаимных уступок, путем скрупулезных комментариев к каждому пункту, к каждому шагу той и другой стороны, добились того, что стерты были, — может, и по видимости только, — самые острые углы разногласий. Вскоре ждали сюда и Джиназакова.

Другой представитель, даже целая подкомиссия работала от его имени в Пржевальске. Долетали сведения, что работа у нее проходила в тех же самых формах. Помнится, велась работа и в Джаркенте, — словом, некое подобие работы как будто и имелось налицо, но все это шло вразнобой, случайно, совершенно несогласованно ни между собою, ни с действиями областных и даже уездных органов власти. Наугад. Так казалось, если смотреть на дело его как на помощь беженцам-киргизам.

Но не наугад и не вслепую шла вся эта работа, если верить сообщениям, что изо дня в день прилетали к нам от пишпекских товарищей.

Я все еще не видал в глаза областного военного комиссара Шегабутдинова. Он с отрядом киргизов человек в шестьдесят уехал в Пржевальск. Там теперь работал представитель Джиназакова; товарищи из Пишпека доносят, что у Шегабутдинова с ним установлены теснейшие отношения.

И вдруг такое совпадение — Шегабутдинов присылает телеграмму: "Высылайте срочно в мое распоряжение мусульманский батальон III Интернационала".

В этом батальоне семьсот пятьдесят — восемьсот стрелков. При умелом руководстве — это сила.

Советуемся: что представляет собою Шегабутдинов? Зачем ему этот батальон?

Знающие его старожилы высказываются в том смысле, что парень он хороший, но слабоватый и политически не ахти как развит, — при ловком, умелом нажиме может и покачнуться. Зачем ему может понадобиться батальон? Может быть, и в самом деле для важной, нужной цели. А может... Черт его знает что там творится. И все эти вот тревожные телеграммы из Пишпека заставляют нас быть особо настороженными:

— А ну, как это — мобилизация сил? Может, там, в районе Пржевальска и Токмака (куда доезжал ведь и сам Джиназаков!), собирается ударный кулак?

— Нет, нет. Лучше воздержаться.

И мы отвечали:

"Соображения стратегического характера не позволяют в данное время перебросить батальон мусульманский в Пржевальский район".

Скоро прискакал сам Шегабутдинов; загорелый, пыльный, прямо с дороги явился, он ко мне. Детина — косая сажень, с высоченной грудью, длинными, здоровенными руками, весь тугой и мускулистый, одет в защитное. Круглая голова крепко посажена на багровой жилистой шее. Черноволос, чернобров, черноус, бреет густую бороду. Годов ему около тридцати. Типичные восточные глаза: густо насыщены страстным блеском, быстро сменяют обворожительную улыбку на гневное сверканье. Он смотрел открыто и прямо в глаза, — это настораживало. Но уже через полчаса можно было заключить, что это по существу "рубаха-парень", у которого за крепкими и непокорными по внешности словами, движеньями и решеньями кроется бездна сомнений, нерешительности, внутреннего слабосилия, неуверенности, колебаний... Стоило ему по любому вопросу, хотя бы просто для испытания, задать пару-тройку встречных вопросов или возражений, и он начинал колебаться, сомневаться, пятиться назад, выискивать хоть какую-нибудь щелочку, через которую можно было бы с достоинством и незаметно отползти, отказаться от высказанного мнения, но так, чтобы это было незаметно! В его масленистых глазах густым оловянным слоем то и дело проливалась растерянность, туманила их, топила в смущении, прыгали только нервно и торопливо испуганные зрачки, показывая, что в мозгу так же торопливо прыгали теперь у него противоречивые мысли.

Шегабутдинов поддавался воздействию, влиянию чужих слов, особенно ежели эти слова говорились авторитетно и внушительно. Первое, что его в таких случаях охватывало, — это недоверие к своим собственным словам: он поспешно начинал сомневаться и отказываться. Первая беседа убедила в одном: если и может он быть опасен, то единственно по недоразумению; его необходимо взять под организованное руководство, не спускать с глаз, — тогда он будет одним из лучших. Так впоследствии и было.

Шегабутдинов развивал невероятную энергию в работе, относился честно, серьезно, заботливо к каждому поручению, к любой очередной задаче — болел ее неудачами, радовался, как ребенок, ее успехам. И как товарищ — был один из милейших, один из сердечнейших, с которыми приходилось сталкиваться когда-либо в жизни. Но все это потом.

А в первое время и Шегабутдинов у нас был на подозрении. Особенно после того, как сразу заявил о своем неудовольствии по поводу отказа нашего и перевел разговор на киргизскую бригаду.

— Вы формируете бригаду?

— Формируем.

— Вам, значит, нужны туземцы? Агитацию надо среди них вести, звать, — так ли?

— Ну, конечно...

— А кто у вас во главе стоит? Сизухин! Кто такой Сизухин? И почему Сизухин? Я вам непременно рекомендую поставить моего близкого знакомого — Бикчурова. Этот вот действительно сделает дело!

Предложение пока мы отклонили.

Черт его знает, какими он руководствуется мыслями: но, может быть, и в самом деле предполагает делу помочь. Если так — отлично. И даже есть большой смысл во всем том, что он предлагает, — это и в самом деле удобнее было бы и удачнее, об этом надо подумать, кой с кем можно посоветоваться, кой-кого следует запросить, но... Но встают снова и снова эти тревожные телеграммы из Пишпека, живо рисуется Пржевальск, где вместе с джиназаковским представителем был и Шегабутдинов, куда он вызывал мусульманский батальон... И теперь он настаивает во главе целой бригады поставить своего ближайшего сотрудника и сотоварища!

Нет, нет, лучше повременить, осмотреться внимательнее, тщательнее взвесить...

В Белоусовских номерах, где все мы живем, занимает отдельный номер начальник охраны города. Вхожу по какому-то срочному делу, открываю неожиданно дверь: ба! И на полу, и на диванах, на кровати во всевозможных позах возлежат незнакомые люди в прекрасных цветных халатах, с откормленными, породистыми лицами, осанистые, с жирными, толстыми шеями, заплывшими глазами и чавкают губами или взвизгивают странно непонятные слова. Чувствуется всеобщее возбуждение. Видно, что публика не из "простых", по всей вероятности именитая, богатая киргизская макушка — баи, манапы.

Среди них — Юсупов. Он лежал на кушетке, вздернув кверху ноги, попыхивая папироской, слушая визжавшую из угла порывистую, нервную речь. Увидев меня, живо вскочил, смущенно засеменил навстречу. Взял под руку и вывел из номера, нашептывая какую-то торопливую несуразицу.

Одно к одному; это обстоятельство наводило опять на сомнения. Кругом что-то происходит непонятное. То и дело слышишь и видишь неожиданные картины, только больше и крепче убеждающие в основном предположении и подозрении: происходит внутренняя глубокая организационная работа, про которую одни знают отлично, а другие участвуют, может быть и бессознательно, сами того не понимая, не зная, не догадываясь про основные, конечные цели...

Ну, черт его знает что творится! Грызли сомнения. И потом узнал еще, что у этого начальника охраны города, кроме наших Белоусовских номеров, в городе целая квартира. Зачем ему и здесь и там?

Сегодня в комитете партии в кругу других вопросов сообщили:

— Отмечен ужасающий рост национальных обострений. Атмосфера накаляется с чрезвычайной быстротой. Можно ожидать внезапных осложнений. В одном из поселков Пржевальского района крестьяне крупно столкнулись с мусульманским населением и в результате разоружили всю мусульманскую милицию. Необходимо принять срочные меры: вести оттуда тревожные. И ничего не могли придумать нового: насторожили только все уездные комитеты, приказывали не ослаблять, — наоборот, усиливать пропагандистскую и агитационную работу по кишлакам, станицам и деревням; предупреждать своим вмешательством возможные осложнения, воздействовать всякими способами на особо беспокойные районы и отдельные элементы... Сил у нас нет никаких. Помочь районам не можем. И все-таки во главе с Гарфункелем отрядили туда, в Пржевальский район, небольшую комиссию.

Через несколько дней получили сведения, что все обошлось без вооруженного столкновения, хотя крестьяне и настроены были чрезвычайно воинственно, хотя и очевидно было, что кто-то их настойчиво, упорно подстрекает на кровавую баню. Забегая вперед, можно сказать: через малый сравнительно срок после этой поездки, тотчас после верненского мятежа, в этом самом районе Пржевальского уезда, где работала теперь наша комиссия, вспыхнуло восстание. Его возглавлял Меньшов. За какие-то преступления он был посажен трибуналом, но во время верненского мятежа бежал, укрылся в Пржевальский район и поднял здесь вооруженное крестьянство, натравливая его на киргизов, придумывая разные поводы и причины: то засилье киргизское, то мнимые разбои, угон скота...

И сам в одном районе, в знак отместки, угнал у киргизов весь скот. Это было позже. Но и теперь чувствовалось большое беспокойство. Зрели события. Душило жаркое дыхание надвигавшейся грозы.

Областные центры работали полным ходом. Не было, правда, широко развернутого, строго продуманного плана, не было отчетливых перспектив, не знали путем, что и как надо строить, не было должной экономии ни в силах, ни в средствах. Семиречье переживало еще какую-то начальную стадию — примерно то, что центр оставил позади в конце восемнадцатого или начале девятнадцатого года. Работа шла самотеком. Нужды выскакивали одна за другой — и одна другой важней, сложней, срочней.

Небольшая кучка ответственных партийцев решительно изматывалась в непосильной, головокружительной работе. И не было даже строгого отграничения функций: в партийном комитете зачастую решали то, что, "по правилу", надо было бы решать в ревкоме. И у нас, в управлении уполномоченного, обсуждалось и решалось иной раз то, что заскочило каким-то образом из партийного комитета. И наоборот. Но работники все одни и те же — они в ревкоме, они в партийном органе, они повсюду. Где соберутся, там и решают. Зараз. К спеху. Дело не ждет. И другой за нас никто не сделает. Работа переплеталась до того, что трудно бывало разобрать, кому что принадлежит, кому что надлежит делать.

А дела уйма. Тут еще подоспела новая грандиозная кампания: на август назначался всетуркестанский партийный съезд, а на сентябрь — советский. Надо было срочно создавать свои областные съездовские комиссии, всколыхнуть глухое, сонное болото провинции, растолкать дремлющих и в то же время — ох, как зорко следить, как бы они спросонья не наделали чепухи, а то и непоправимой беды.

Комиссия областная, комиссия по уездам, волостям, объезды необъятной Семиреченской области, непосредственное, на месте, проведение подготовительной работы. Полетели инструкции, распоряжения, советы, секретные и несекретные, открылась новая и обильная серия заседаний, совещаний, всяческих собраний.

В областном комитете партии не осталось почти никого. Как-то сидели и думали:

"Кого бы это посадить, чтобы хоть чуть работал постоянно?"

Предложили одного, подсчитали — оказалось, что на нем три дела. Прощупали другого — на этом четыре. Всех перебрали по пальцам, точно установили даже, кому сколько времени остается на чай, на обед, расщепали день по часам и убедились, что и по часам каждый нагружен. Нет человека! Хоть бы одного — и одного не нашли! На чем же порешили? Прижали "непротивленца" Горячева и впрягли его, сердешного, бывать ежедневно в обкоме по два-три часа. Промолчал. Принял. А на деле получилось, что и ему не каждый день удалось бывать. Постоянного работника не было. Все дела обкомовские решали скопом, сообща. И пока обдумывали и решали — дело шло. А как только надо было проводить решение в жизнь — некому, некогда.

Тем временем двигалась из Китая голодная, нагая, бесприютная армия беженцев-киргизов. Оседала где придется, волновалась, не получала и не видела, все пока не видела того желанного, ради чего торопилась сюда: приюта, жилья, поддержки. Того, что делали для этой вымирающей армии бедняков, было недостаточно. Требовались какие-то еще подсобные меры. Надумали и организовали неделю добровольных сборов. И на это отрядили людей — то есть подгрузили работы все тем же, перегруженным и без того. Открыли широкую кампанию в прессе, разволновали, растревожили семиреков. И, надо сказать, результаты были не плохи: неделя дала себя чувствовать ощутительно. Это уже близко было к июньским дням. И вскоре, во время мятежа, эту самую неделю сборов крепко навинтили нам семиреченские кулачки:

— Вот, дескать, о киргизах-то заботитесь, и так и этак помогаете, а с нас только и дела, что дерут продразверстку!

Но об этом потом. Это только к слову.

Когда выплывало и выскакивало дело погорячее, вполне понятно, что мы свои взоры обращали на свой боевой орган — семиреченскую "Правду". И газета в этих случаях неизменно прихрамывала на обе ноги: раскачать ее стоило больших трудов, — она никогда не поспевала за повседневной горячей нашей работой, преподносила разные общие, расплывчатые статейки, перепечатывала кой-что из "Правды" московской, кой-что из "Бедноты". Решили нажать и в этом пункте. Постановили в обкоме: передать ее в ведение политическому отделу дивизии. И удивительное дело: ожила газета, посвежела, тот же самый обком заметил и отметил это не больше как через неделю. Только не удалось нам, не успели, да и сил вовсе не имели для того, чтобы освежить прессу "провинциальную". А вот там так уж воистину положение было вопиющее. Где-то, не то в Джаркенте, не то в Пржевальске, в местной газете писака писал:

"Вышеуказанный декрет самолично написал сам гражданин Ленин..."

Мы так и ахнули, что в советской-то газете, у нас-то — даже Ленина не осмелились назвать "товарищем"!

А то и покрепче был случай, посолонее: в Пишпеке "к светлому Христову воскресению" некая организация выпустила листовку, посвященную, надо быть, беспризорным детям. И там значилось:

"К такому большому празднику мы должны подарить детям красное яичко — позаботиться о них..." и т. д. и т. д.

Листовочка, так сказать, самая воспитательная!

Всего не охватишь, — не охватили мы и эту полосу работы — печатное дело. Все, что смогли сделать, — это начали сами больше писать. И пусть это писанье шло второпях и между делом, — некая польза все ж была и от него.

Удручало особенно то обстоятельство, что в практической работе наши советские органы со всякими делами непростительно опаздывали. Бесплановость сказывалась, давала знать себя каждый день и на каждом шагу. Перебороть ее, победить за столь небольшой срок мы не были в состоянии. Как только зачинать какое дело — ан сроки-то ему все и миновали. Взять хотя бы то вот самое дело с переделами земли — эка выбрали времечко! Надумали переделять в апреле, когда люди добрые (да и недобрые) в поле на работу повыехали!

И еще тут одно крупное дело пощекотало нас ощутительно. В Семиречье, особенно в уездах, близких к Китаю, как известно, засевают массу опийного маку. Злоупотреблений, спекуляции в этом деле — тьма тьмущая. Опий обычно скупают китайские купцы и увозят через границу к себе. Теперь вот, поздней весной, поля опийные давно и обильно были засеяны. Все кинулись на доходную статью. Был случай в Джаркенте: один "коммунист" в своем собственном хозяйстве под опий угораздил ни много ни мало, как... пятнадцать десятин! Со всех сторон в то же время неслись протесты: требовали опийные поля перепахать под хлеб, ибо с осени опием-де не прокормишься. Было немало и таких случаев, когда поля такие самочинно разносились впрах и на месте опия "победившие" самолично возились с пшеницей. Надо было и тут что-то делать и делать спешно, — опийные поля надо было сохранить, а в то же время и не дать опию утечь в Китай.

Отрядили людей и на это дело, иных отослали в уезды. Создали там полномочные комиссии, которые брали на учет весь засев и собирали его организованно в пользу государства, лишь небольшой процент оставляя спекулянтам-предпринимателям. Опийная кампания тоже задала жару. Сколько только одной переписки и разговоров с Ташкентом выдержали! С опием опять-таки едва не проспали все сроки. Вспоминается и такой случай — все на ту же самую тему.

Как-то раз, во время заседания ревкома, шум, гром, визг, брань.

— Что такое, в чем дело?

— Подошла к ревкому толпа возбужденных женщин — члены "общества вдов".

— Чего бранятся?

— Инвалиды землю у них отымают...

— Как отымают? Какую землю?

Оказалось, что это самое общество вдов где-то за городом имело свои участки земли. Разделало их, распахало. Все честь честью. А тем временем соответствующие органы эти же самые участки подарили инвалидам; те навалились на вдов со всей энергией, которая свойственна была семирекам-инвалидам (к слову сказать, во время мятежа они с восторгом поддерживали мятежников и обрушились с проклятьем на Советскую власть). Поднялась суматоха. Вдовы — в ревком. Инвалиды следом за ними.

Оказалось, и тут вовремя дела сделать не успели и не сумели, дотянули до последнего момента. А когда уж все сроки отошли, громыхнуло распоряженьице: от вдов оторвать часть земли в пользу инвалидов!

Такая каша заварилась — насилу расхлебали!

Это все случаи. Отдельные штрихи. Ясное было дело, что спешно, ни дня не откладывая, надо строить работу по строгому, наперед продуманному плану. Тут-то мы и открыли серию так называемых "зимних совещаний": созывали не раз и не два все областные комиссариаты, заслушивали их доклады о текущей работе, требовали от них разработанных планов на будущее, взвешивали свои силы и возможности, учитывали особенности Семиречья, возможную степень помощи центра, согласовали все эти отдельные планы, — с весны так строили дело, чтобы не сесть на бобы зимой. Потому и совещания свои называли "зимними", — больше думали о зиме. Все эти совещания дали результат: в конце концов прояснился и наметился некий общий план, начинали изживаться случайности, упразднялась система самотека, работа от случая к случаю. И наряду с этой всею работой шла по области переброска воинских частей.

Прежде всего отдирали полки от "родных" мест, где они быстрейше разлагались, — перебрасывали из уезда в уезд; кроме того, было уже известно, что дивизию (всю или нет) придется вообще перебрасывать из пределов Семиречья. По путям движения строили питательные пункты, пункты медицинской помощи: в некоторых полках свирепствовал тиф и грозил охватить всю дивизию, всю область. Да иные уезды уже и теперь вповалку лежали в тифу, — взять хотя бы Лепсинский и Копальский. В этих местах населению, разоренному двухлетней гражданской войной, надо было оказывать срочную помощь. Там работала наша специальная комиссия во главе с Кравчуком. Но, несмотря ни на что, крестьяне часто сгружали на повозки жалкое свое добро и двигались сюда, к Верному, в центр, с отдаленной надеждой получить необходимую помощь. Эти беженцы вместе со своим горем и нуждой везли и тиф. Надо было приостановить этот стихийный бег к центру и, следовательно, еще напряженней и быстрей усилить помощь на местах; одних голых воспрещений тут мало, это ясно было всем. И снова, снова отдирали работников от центра, гнали их в Копало-Лепсинский район. Мобилизовали все, что могли. Верненский поток сократился, притих. Но, сталкиваясь в пути с полками, беженцы насыщали и их своим отчаянием, своими несчастиями, возбуждали, ополчали... На кого? Так на кого же можно было ополчать, как не на Советскую власть! Атмосфера накалялась. И раскалялась с каждым, днем. И не было возможности охладить ее. Красноармейцы сами рвались к родному жилью. Весна тянула к земле.

— Где ты, выход? — звали и спрашивали мы. И отвечали: он только в одном, — еще дружней, сосредоточенней работать; еще строже приучить себя дорожить каждой минутой и так ее использовать, чтобы лучше было нельзя: зорко следить за областью, не спускать с нее взора ни на единый миг! Так много подступило опасностей, так тяжко замкнули нас в кольцо тревоги и опасности, угрозы близкой грозы, и дела, и нужды, и делишки, и нуждишки — все, и большое, и малое, так сомкнулось кольцо, что разорвать его можно только величайшими усилиями.

Так дружней за работу!

И работали бодро.

Шесть тысяч человек пленной белой армии сгрудились в Верном. Под боком держать этот горючий материал было опасно. Прижимал к стене жилищный кризис, — негде было размещать. Отдали приказ по области: новым поселенцам воспретили въезд в город без крайних нужд. Жителям Верного, связанным с городом случайно, имеющим хозяйства по селам и станицам, было указано, чтобы собирались восвояси и выезжали в места постоянного жительства. Но и это не помогло.

Среди пленников тоже свирепствовала тифозная эпидемия. Вырастала угроза. Припомнился Актюбинский фронт, где белая армия подарила нам в свое время тысячи тифозных и ускорила ход тифозной драмы приволжских губерний. Положили все силы на то, чтобы захлопнуть двери надвигавшемуся бедствию. Подняли на ноги и военные и гражданские учреждения, на общих заседаниях вырабатывали общие планы борьбы, подсчитывали вновь и вновь свои силы и объединили в спаянную ударную группу весь медицинский персонал. Не хватало народу, не хватало лечебных, медицинских средств, — бились в нужде, как рыба об лед. Когда невероятным напряжением сил удалось ослабить опасность, особым приказом по дивизии и области отметили напряженную работу медицинского персонала. И было за что, работали воистину не покладая рук.

Среди пленных, по казармам, в то же время вели политическую работу. Помнится одно многолюднейшее собрание, где мы выступали с докладом о создавшемся положении, о гражданской войне, ее причинах, о ложном положении трудового казачества, увлеченного на борьбу своим офицерством, выступавшего против крестьян, против киргизского населения. Белые офицеры стояли в стороне, слушали жадно все, что говорилось, и по желтым нервным лицам можно было видеть, что боялись они в те минуты казацкого самосуда.

Стоявшая огромная толпа пленных казаков ревела от бешеных восторгов, бурно выливала свой протест, кляла-проклинала обманщиков — недавних своих вождей, — за то проклинала, что никогда они не говорили настоящую правду, кричала приветственные советские клики, бросала шапки вверх, клялась, что никогда не даст наперед обмануть себя, что готова теперь, когда все стало ясно и понятно, готова теперь с оружием в руках защищать Советскую власть. Выступил старый казак:

— Мы ничего этого не знали, братья-казаки, что нам говорят теперь большевики. Знали вы али нет?

И толпа заклокотала, заухала:

— Нет!.. Ничего не знали! Знали, да не то... Обманывали!.. Все врали!.. А... а... ааа... га...

Настроение грозило разразиться стихийным взрывом.

— И я не знал ничего, старый дурак, — молвил старик, почесывая затылок.

Стоявшие рядом рассмеялись, и за громким их смехом остальные ничего не расслышали.

Загудели. Хотелось им знать, отчего смех.

— Как сказал? Что сказал? — кричали с задних рядов.

— Дурак, говорю, — выкрикнул старик.

— Кто дурак? — еще громче ухнули оттуда.

— Я...

Тут уж расхохотались все. Настроение быстро переменилось. Разрядилась напряженность. В этой атмосфере установившегося доверия к нам, повышенно сочувственного настроения как бы пропадали последние остатки недавней острой вражды.

— Нам што говорили? — продолжал старик, когда улеглись движение и хохот. — Нам говорили, что все станицы наши разорены дотла, что земли наши все поотобраны, а семьи казаков перебиты али разогнаны по черным работам...

— Все говорили! Верно! — откликнулась ему толпа.

— И опять не дело, — продолжал казак, — опять обман, потому наши семьи понаезжали ныне к Верному и сказывают, что живут, как жили. (Узнав, что в Верном масса пленных, казацкие семьи, особенно ближних станиц, действительно спешили тогда к Верному и всячески пытались проникнуть в казармы, передавали записки и т. д. Мы этому особенно не мешали, хотя и установили строгий контроль всем запискам и разговорам.)

— Наши семьи, — говорил старик, — нечего бога гневить, жалостью большой не горят, а только нас к себе ожидают, чтобы работать, значит... Вот што!

При вести о работе толпа заволновалась, зарокотала оживленно, — прорвалась давняя приглушенная тоска по земле, по семье, по труду...

— И теперь нам говорят, что отпущать будут по станицам... Да... Отпущать... Чтобы работали мы, а не воевали... Так где же разбой, про который нам говорили? Разве так разбойники поступают, чтобы отпущать нас по станицам?

Снова взрыв восторгов, оглушающие крики, буйно разорвавшееся радостное волнение.

Было у нас постановлено действительно, чтобы пленных свыше тридцати лет распустить по домам. Когда им об этом сообщили — можно представить, как встретили казаки эту давно жданную весть!

За стариком говорили мы:

— Товарищи казаки! Уж будем теперь звать вас своими товарищами, потому что — какие же вы нам враги? Будем товарищами по работе, по общей тяжелой работе, на которую зовет нас Советское государство. Довольно войны, довольно вражды. Вы поняли теперь, куда и к кому попали. У вас нет больше к нам недоверия, что было до сих пор. Этот старик казак вам рассказал свои мысли, — нам лучше того не сказать. Тридцатилетних и выше мы отпустим по станицам...

Дальше не дали говорить. Быстро сомкнулась, кинулась к центру, к ящику, где мы стояли, многотысячная толпа. Чуть не повалила, не подмяла под себя в каком-то диком, совершенно исключительном, исступленном порыве. Несколько минут, как в вихре, кружилось человеческое море голов.

— А... вва!.. Ура, ура!.. О... о... у... у... у!..

— Этих отпустим, — говорили мы дальше, — а других частью пошлем на орошение Чуйской долины, других возьмем к себе в Красную Армию: служили вы белым генералам, послужите теперь трудовому народу, послужите Советской власти...

— В армию! В армию! В Красную Армию!

И надо здесь же сказать: когда стали потом записывать их красноармейцами, осталось добровольцами немало и таких, которые имели право теперь же идти по станицам, — они на деле хотели доказать, что послужат Советской власти...

Выступил с речью представитель офицерства. Ему сначала не разрешали говорить, крики глушили слабый его голос.

Когда притихло, он говорил:

— Мы воевали — это верно. Но воевало ведь все казачество, — так ясно дело, что воевали и офицеры. Мы видим теперь и сами, что здесь приняли нас хорошо: не ждали, сказать по правде, мы такого приема. Все думали, что идем на расправу. А расправы нет. Никаких нет случаев, чтобы над нами издевались. И потом — всем офицерам дали амнистию. Мы и этого не ожидали... Вы вот говорите, что офицеры обманывали...

— Обманывали! Обманывали! — закричала толпа.

— Может, и верно, — продолжал офицер, — да мало ли, что там было...

— А как расстреливали?

— А как пороли?..

— А как допрашивали да пытали — говори!

Множились угрожающие крики-вопросы, бешено перескакивали один через другой. Снова близка была минута взрыва, в эту минуту казацкий гнев перехлестнул бы через край, были бы неизбежные жертвы.

Мы снова вскакивали на ящик:

— Товарищи казаки! Не время сводить нам старые счеты. Верно все, что говорите вы про обман офицерский, но вам же это самим наперед и наука. А мы теперь офицеров тоже берем в работу: одни в армии же у нас станут работать под нашим контролем, а другие... Среди них имеются ведь люди ученые — техники, агрономы, мало ли кто? Этих мы заберем на хозяйственную работу, они станут помогать нам в земельном отделе, в совнархозе — всем найдется, что делать.

— Правильно! На работу! — отозвалась дружелюбно и сочувственно толпа.

И часть офицеров была потом выделена, разбита на группы и отослана по разным советским учреждениям. Во время мятежа и это ставились нам в вину, демагоги здорово лаяли на этом деле.

Другую часть офицерства мобилизовали на техническую военную работу, а остальных, особенно работавших в контрразведке, поторопились передать особому отделу для допросов и ощупыванья.

После этого памятного многолюдного митинга, определив достаточно настроение пленных, мы все же ни на один час не ослабили своего за ними наблюдения. Пленных в казармах умышленно перемешали из разных полков, так что один другого они не знали. И в эту массу посылали верных своих ребят, поручив им не только вести работу, но и зорко следить за колебанием настроений, вызывать пленных на откровенные разговоры и точно выяснять роль и удельный вес каждого белого командира, характер его работы, в частности же — устанавливать случаи зверств, расправ, жестокости. Узнавали и "надежность" в прошлом каждой белой части. Одним словом, за короткое время получили о пленных наших точное и разностороннее представление. Человек тридцать казаков мы допустили к себе в партийную школу, и надо было видеть, с какой горячностью, с каким жадным интересом ухватились они за ученье! Заведующий школой говорил потом, что эти новички сделались едва ли не лучшими учениками.

Так понемногу — то в армию, то по домам, по лазаретам, на чуйские ли работы, в школу, по советским органам — мы распределили постепенно всю эту шеститысячную армию своих недавних врагов.

Центральной фигурой среди пленного казаческого офицерства был Бойко. Я пригласил его к себе. Годов ему было, вероятно, сорок два — сорок пять. Высок ростом, стройно, красиво сложен. Держится с большим достоинством. В умных глазах застыл глубокий стыд за свою беспомощность, сознание приниженности своего положения, может быть, сожаление о неудаче, — кто его знает, о чем он думает, о чем скорбит?

На спокойном суровом лице отпечатана уверенность в своих силах, напряженная сдержанность и печаль, печаль... О чем? Я стараюсь проникнуть, понять. Вижу, как он насторожился и следит за каждым словом, будто попал вот в безвыходную ловушку, и куда ни тронься из этой ловушки, повсюду расставлены цепкие, липкие тенета сети: малейшая неосторожность — и ты запутаешься в них, пропадешь...

По утомленному, тяжелому взору его темных глаз видно, как дорого пришелся ему этот плен, сколько позади оставлено мучительных, бессонных ночей, сколько тревог пережито и опасений и скорби, скорби по своей неудаче...

— Вы Бойко?

— Да.

Он не сказал "так точно", как говорили в подобных случаях другие офицеры. Он этот тон считал, видимо, для себя унизительным, решил проявить максимум самостоятельности, независимости мнения, смелости.

И я насторожился вместе с ним. И чем осторожнее он подбирал слова, чем длиннее делал паузы, все обдумывая и взвешивая заблаговременно, тем меньше оставалось у меня надежды вызвать его на откровенность, но и тем больше росла охота во что бы то ни стало этого добиться.

Сначала, прежде всего, попросил его сесть. Сел осторожно, будто и тут боялся какого-то подвоха: не провалиться бы куда?

И все не сводит глаз с моего лица, следит за словом, за тоном, за взглядом, усмешкой, за каждым моим движением, стараясь понять и уловить, насколько способен я видеть его внутрь, за словами понимать его скрытые мысли: насколько знаю и понимаю я все то, о чем говорю; где предел, грань в моих словах между простым, обычным любопытством и казуистическим, хитрым допросом и выпытываньем, где грань в словах моих между фальшью и искренностью? Он следит за мною напряженно и знает, что вижу, понимаю это, и оттого становится еще более осторожным, еще более подозрительным.

Один другого мы понимали хорошо: кто кого перехитрит и перевидит?

Глядя Бойко в умные черные глаза, я все больше убеждался, что здесь, в разговоре с ним, окончательно не нужна никакая особенная изворотливость, "ловкость рук и обман зрения", не нужна совершенно и самомалейшая попытка к фамильярности, какое бы то ни было словесное втирание очков, — он, видимо, чутко и сразу запрется на все замки, на все засовы.

С ним надо по-другому — в открытую!

После ряда беглых вопросов говорил ему:

— Я вас пригласил потолковать, а если хотите, и посоветоваться о самых различных делах. Не удивляйтесь тому, что я хочу и посоветоваться: полностью вашим словам я, конечно, верить не могу, да вы и сами хорошо это понимаете, почему не могу.

Он чуть склонил голову в знак согласия и так остался со склоненной головой.

— Ну да, — подтвердил я его кивок головой, — в прятки играть не будем. Вы один из вождей белогвардейских войск. Вы только-только попали к нам в плен...

— Сдались, — уронил он сквозь усы.

— Ну да, сдались, — повторил и я за ним. — И какой же был бы я глупец, на ваш собственный взгляд, если бы сегодня же полностью стал верить вашим словам, не так ли, а? Как вы думаете?

Он промолчал несколько секунд, ничего не отвечая, а потом:

— Я вас слушаю...

Он не хотел отвечать на вопрос.

— Словом, — продолжал я переть напролом, — факт взаимного у нас с вами недоверия и подозрения — совершенно нормальное, естественное, неизбежное явление.

Я выждал, не скажет ли что?

Но он не шелохнулся.

— Поэтому и ваша настороженность нисколько меня не удивляет. Наоборот, болтливость и развязность, если бы у вас они, паче чаяния, оказались, заставили бы меня самого призадуматься: какая им цена? В вашем положении быть особенно развязным — это или обнаружить свое умственное убожество или близорукость, может быть, даже глуповатость, или же обнаружить самонеуважение, род какого-то заискивательства, попрошайничества. Говорю грубо — простите меня. Но так ближе к делу. И верьте, не верьте — видел я вас на митинге в казармах, вижу теперь, по моему заключению, нет у вас этих вот указанных мной талантов. Поэтому я и иду с вами в открытую.

Он приподнял голову, посмотрел мне долго и пристально в глаза:

"Врет или не врет?" — гадал, видимо, Бойко. Не знаю, что он нашел в моем взгляде и на лице, но вдруг почудилось мне, что положение изменилось как-то к лучшему. Значит, ставка на открытую речь поставлена верно.

— Вы у нас в руках, вы — руководитель белой армии. Военная обстановка, разумеется, под всякими предлогами разрешила бы нам и с вами лично и с другими многое сделать безнаказанно. Мы не сделали ничего — вы это видели. И не по личной доброте не сделали. Я вас совершенно искренно хочу убедить в том, что в данном случае эта наша общая советская линия поведения: возможно безболезненней устранять все опасности и противоречия. Сразу этому, разумеется, вы поверить никак не поверите. Но, ей-же-ей, вы в этом убедитесь, когда поживете и поработаете с нами дольше. И тогда вы вспомните мои слова.

Он все молчал. Взор уже давно отвел от моего лица и снова опустил голову.

— Мы когда вот говорили там, на митинге в казармах, — продолжал я, — убеждены были, что слова наши примут за чистую монету. Мы больше говорили о труде, о том, как дальше работать. Это главное — работать! За работу, за мирный труд мы и воевали. Другой цели борьбы у нас ведь нет. Я с вами хочу посоветоваться теперь, насколько возможна совместная работа наша с офицерством? Ну, и с вами в частности. Действительно ли вы перешли к нам с чистым сердцем? И потом — как казаки? Что они, разойдясь по станицам, действительно способны забыть все и взяться за труд? Или можно ждать осложнений? Или их могут сбить, увлечь, снова поднять? Анненков вот с остатками ушел на Китай — что он, не сможет опять и опять привлечь к себе казаков?

— Думаю, нет, — ответил он как бы нехотя.

Ответ получился будто вынужденный.

— А почему нет?

— Не пойдут, — сказал Бойко. — Устали.

— И только? — удивился я. — Ну, а когда отдохнут да с силами соберутся?

— И тогда не пойдут.

— А тогда почему?

— На землю осядут. Стосковались. Они ведь знаете, как тоскуют по земле!

И он снова посмотрел мне в лицо, — теперь во взгляде определенно было нечто новое, чего не было, когда посмотрел он в первый раз. А в голосе звучали такие нотки, словно вот сам он, Бойко, глубоко тоскует по земле, по труду.

— Конечно, тем временем и мы дремать не станем, — говорю ему, — раскачаем земельный отдел, поможем казакам устояться, окрепнуть, это само собой. И политическую поведем работу...

— Ну, тем более, — подкрепил Бойко.

— И все-таки остается сомненье... Все-таки сомненье. И оно будет нам все время мешать в работе. Надо сделать так, чтобы ровно никаких сомнений, — понимаете?

— Понимаю, — ответил он ясно и уверенно.

— А вы можете быть очень полезны, знаете это?

— Я? — удивился Бойко.

— Именно вы. Ведь среди офицеров вы самый популярный человек. Да, пожалуй, и среди казаков. Вам они верят больше всех и к голосу вашему очень и очень прислушиваются, особенно те, что сейчас в Кульдже, в Китае...

— Возможно...

Он разгладил усы, и мне показалось, что чуть усмехнулся, поняв, к чему клонится моя речь.

— Вы искренно перешли? — в упор поставил я вопрос.

— Да.

— Безо всяких оговорок?

— Да.

— Значит, можно сделать вывод, что вы нам поможете во всем...

— Во всем? — спросил он. И вдруг спохватился. — Д-да, но первое требование, чтобы честь моя была соблюдена.

— На вашу честь мы не покушаемся. Но мы с вами только что говорили о том, как бы с наименьшими трудностями и бескровно завершить нам все бедствия Семиречья... В Китае несколько тысяч казаков. Они каждый час могут снова ворваться в область, и что ж тогда: снова война? Опять на месяцы и на годы нищета и разорение? А не лучше ли нам принять отсюда такие меры, чтобы они сдались без борьбы? Начать работу?

Он пристально следил за мною и, видимо, волновался.

— Могло бы так быть: вы, положим, и еще два-три влиятельных офицера, которых там отлично знают, обращаетесь к ним с воззванием, призываете сложить оружие? А попутно объясняете, что все эти разговоры о зверстве большевиков — вздор и клевета?

— Это можно, — согласился он совершенно неожиданно.

Такого поспешного согласия, я никак не ожидал и был несколько озадачен, как понять этот шаг? А впрочем, что же тут может быть?

— Ну, и хорошо, — заторопился я. — Пишите. Пишите все, что думаете. От сердца. Потом мы с вами прочитаем вместе, — может, какие углы и сгладить надо... Но это потом, вместе обсудим...

— Согласен. Я назавтра же принесу...

Лицо его теперь было совершенно спокойно. Он ждал, видимо, иных вопросов, иного разговора — того разговора, который так не любят пленные офицеры: почему воевал против Советской страны? Почему у белого командования был на хорошем счету и получал награды и отличия? Почему так жестоко обращался со своими солдатами? Где и сколько расстрелял большевиков? и т. д. и т. д.

Но этих вопросов ему не задавалось. Он успокоился. Пропадали остатки недоверия и недоброжелательности. Спросил:

— А с нами вы как?

— Да из центра, — говорю, — еще нет точных указаний, как поступить с офицерами. Но мы здесь уже сами дадим вам работу. Здесь будете, с нами, в Верном...

— Я бы в станице хотел побывать...

— Побывать? На время?

— Пока на время...

— Ну, что же, это, вероятно, под известным условием, можно будет сделать. Я поговорю, сообщу вам... Ну, а насчет воззвания как вы думаете: будет толк?

— Будет, — сказал он просто, уверенно.

— Пойдут?

— Казаки-то? Пойдут. Им только узнать, что здесь не трогают, — пойдут...

— Вот тогда — дело. Тогда, говорю, и за работу можно взяться по-настоящему, раз пропадет последняя угроза...

— Только, знаете ли, — говорил Бойко, — вы все-таки скажите своим, они иной раз — того...

— Что?

— Некоторых посадили... А по договору нашему, в Копале, этого как будто не должно. И потом были случаи — раздевают...

— Где это? — удивился я.

— Там, на месте. Мне передавали. Это очень восстанавливает против вас.

И он рассказал несколько случаев, назвав части и пострадавших. Я обещал ему, что сделаем расследованье.

Бойко простился и ушел, видимо, совершенно довольный разговором.

Наутро он принес воззвание. Кроме него, подписал только один, — сочли, что этого будет достаточно. В некоторых местах пришлось оставить несколько неясную терминологию, ибо, ежели взять слишком напрямки, это в казацком стане может поиметь как раз обратное действие.

Вот что говорилось в воззвании:

Открытое письмо к братьям казакам бывшего белого

командования, сдавшегося в городе Копале

Братья казаки! Многие из нас бежали в 1918 году из Семиречья в Китай, в совершенно чуждое нам государство как по духу, так и по жизненным условиям; тогда многим пришлось вытерпеть много лишений. Мы бросили хозяйство, бросили своих родных, но это была не наша воля, не наше желание. Семиреченский фронт создался по тем же причинам, как и другие фронты, но, несомненно, усилился он благодаря действиям первых партизан-командиров, действия которых ныне порицаются Советской властью. Действия бывших партизан-командиров заставили восстать некоторые станицы на защиту своих личных и имущественных прав, благодаря чему и обострилась братоубийственная гражданская война, которая длилась в Семиречье два года и унесла немало лучших молодых сил, которым уже нет возврата; но ведь буря революции прошла не в одном Семиречье, а во всей России, только волна ее до нас докатилась позднее, чем в центре, так как мы слишком оторваны от центра, а потому и вполне понятно, что и война у нас закончилась позднее, чем на многих других фронтах. Правда, во время революции было немало жертв, но эти жертвы были неизбежны, как и во всякой революции, не мы первые, не мы и последние переживали и переживаем это историческое событие.

В то время как в центре России и отчасти в Туркестане жизнь наладилась и начались работы по изживанию экономической разрухи, мы в Семиречье вели еще братоубийственную войну. Опять повторяем, что это ввиду нашей оторванности. Но вот, наконец, докатилась и до нас эта волна — стремление к порядку.

Мы, находившиеся в городе Копале, когда к нам приехала делегация от Красной Армии с предложением сдать оружие, — мы, откровенно говоря, относились с большим недоверием к тем сведениям о положении в России, в которых теперь убедились, а еще с меньшим доверием, что отношение лично к нам изменилось и что они пришли к нам не как враги, а как братья. Вот, когда был решен на другой день вопрос сдать оружие, то многие из нас, когда красные войска вошли уже в Копал, с затаенным дыханием ждали: "Что с нами будет?" Но ничего с нами не было. Нас партиями отправляли в Верный, где мы все в данное время и находимся. Казаки свыше 30 лет распущены на работы по своим станицам, а до 30 лет — мобилизованы.

Многие из офицеров уже поступили на службу в Гавриловке, в Карбулаке и Верном.

Может быть, многие из вас зададут вопрос: "Почему же так резко изменилось в Семиречье отношение к нам, казакам, когда еще не так давно (каких-нибудь полгода) по нашему адресу неслись угрозы? Дело в следующем: в данное время центр позаботился и о нашей окраине и прислал своих революционных деятелей — опытных, видавших, как наладилась жизнь в центре и в Туркестане, которые приняли все меры и принимают, чтобы как можно скорее наладить нормальную жизнь, восстановить хозяйство, а также и урегулировать отношения между крестьянами, казаками и мусульманами.

В данное время в Верном начал работать Казачий отдел, состоящий исключительно из казаков, который принимает самые экстренные меры для выяснения: какие нужны средства для восстановления разрушенных хозяйств казаков, а пока как единовременное пособие для удовлетворения самых важных нужд испрашивает большой аванс. В данное время наши, казалось бы, бывшие враги, а теперь братья-крестьяне иначе к нам относятся, чем в 1918 году, в чем опять-таки не их была вина, а вина тех, кто хотел розни между нами и ими.

Настал момент забыть все прошлое. Заблуждалась как та, так и другая сторона! Пора начать новую, дружную жизнь и общими усилиями создать благополучие страны. Продолжение же войны затянет восстановление хозяйства: это должен помнить каждый.

К вам, братья казаки, обращаемся мы, которые вместе с вами рука об руку дрались против Красной Армии: забудьте все, что было началом войны, и придите на свои старые места, начните новую, тихую жизнь, идите смело и не бойтесь, что кто-нибудь вам будет мстить и наказывать. Нет этого, нет и не будет.

Верно, что и здесь жизнь не так уж гладка, конечно, исключения есть, и, может быть, будут единоличные ошибки и проступки, но против них Советская власть борется самым решительным образом.

Итак, братья казаки, забудьте все, сложите оружие, как сложили его мы. Идите к нам, и вы не ошибетесь, поверив нам.

Бывшие: командир Приилийского полка войсковой

старшина Бойко.

Командир Алатовского полка войсковой

старшина Захаров.

Пропечатали мы его в своей "Правде" и, кроме того, наготовили целую кипу листовок. Из пленных казаков выбрали особую делегацию для посылки в Кульджу к белым казакам. Дали нашим делегатам инструкции, писаные и неписаные, вручили эту кипу листовок-воззваний, связали их, делегатов, круговой порукой с оставшимися, особенно с теми, кто их выдвигал и рекомендовал, пощупали в особом отделе их благонадежность и отправили.

Кроме того, дали им на руки массу писем для белых казаков от жен, отцов, братьев, детей... На эти письма (просмотренные, разумеется, особым отделом) мы возлагали особенно много надежд, — так они были трогательны и убедительны, так настойчиво умоляли прекратить борьбу и так явственно разуверяли в зверствах большевиков. Делегация уехала.

А скоро сказались и результаты предпринятой кампании, — казаки самотеком пошли из Китая в Семиречье. Напрасно Щербаков издавал приказы один другого грознее или милостивее: остатки белой армии разлагались, казаки в одиночку и партиями направлялись к Верному.

С пленниками пока дело было закончено. Казаки и офицеры были распределены. Теперь, через годы, — не знаю, верно ли, — услышал я, что Бойко все-таки не удержался, восстал против Советской власти, был пойман и расстрелян.

Диво ли, что в те годы на окраине, столь глухой и далекой, как Семиречье, не все благополучно было и в нашей партийной организации. Пролетариата промышленного здесь мало, почти вовсе нет. Местная беднота темна и забита вековым гнетом, смердящей эксплуатацией. Кулачки-колонизаторы — плохие кандидаты в большевики. Наезжая "культурная" часть населения — то чиновники, то торговцы, то прогорклая, обывательская интеллигенция. Откуда быть, из чего родиться "железной когорте революции"? Но партия существовала. И были в ней такие ребята, что ими гордиться могла стальная большевистская армия. Но таких — единицы. А большинство, масса партийная была в значительной мере случайная, невыдержанная, малосознательная. Для характеристики возьмем несколько беглых фактов.

Перебросить какого-нибудь партийца с одной работы на другую помимо его личного желания — это целое событие. Для этого надо много настойчивости, хлопот, угроз, обещаний, гарантий. Иначе: — Уйду из партии!

Как-то задумали редактора областной газеты перевести на работу в трибунал. Обсуждали в комитете партии, областном ревкоме, признали, что, кроме него, в данное время другого подходящего нет. Сообщили. Заупрямился. Напомнили снова. Отказывается. Приказали. Не идет. Что будешь делать? Выкинуть? Но он сам предупредил события: подал заявление... о выходе из партии! Это редактор-то областной газеты! Так сказать, руководитель, в некотором роде, общественного мнения всего Семиречья! Ну, конечно, мотивировал, доказывал, клялся в верности идеям, партийному комитету, клялся своей убежденностью и т. д., и т. д. А из партии все-таки ушел.

— Не согласен!

Затем был некий Лавриненко — чуть ли не секретарь Верненского укома. Наделал такую массу мерзостей, что угодил в трибунал, судился и... приговорен к расстрелу. Партийная организация по поводу приговора подняла такую бучу, что можно было подумать, будто она отстаивает какого-нибудь славнейшего борца революции. Лавриненко расстреляли. После него осталось огромное состояние, по тем временам что-то на несколько миллионов рублей.

Приговорили в Джаркенте одного коммуниста к нескольким месяцам тюрьмы или взамен к уплате двух миллионов рублей. Сумма была поставлена просто невероятная... И все же он внес ее чистоганом.

Коммунисты-джаркентцы засевали по десяткам десятин опия, торговали с Китаем, наживали капиталы.

Торговцы в партии — вообще по тому времени в Семиречье явление заурядное.

Помнится, выбрасывали из партии таких, что жестоко колотили жен, были истыми зверями в семейной жизни.

Местничество и семиреченский шовинизм были невероятные.

— Семиречье для семиреков! — вот лозунг, явно высказывавшийся или тайно лелеявшийся огромной массой семиреченских коммунистов.

И чему же дивиться, что такая масса в критические моменты, в те дни, когда надо было объявить особую выдержку, стойкость, сознательность, оказывалась гнилой, никуда не годной.

Вот прикончился Семиреченский фронт. Стали армию частично распускать домой: тридцатилетних и старше — в первую очередь. Коммунисты остаются по местам! Во всяком случае, впредь до особого распоряжения. Не тут-то было: партиями начали открещиваться от своей принадлежности к большевикам, чтобы только уйти теперь же в деревни. Вырабатывали разные резолюции, требования, постановления. Эту благодать слали в Верный. Ставили ультиматум. Даже "цвет" партии, высшие комиссары, и те стали наскакивать на Верный со своими требованиями немедленного роспуска.

Мы издаем приказы один за другим:

"Стой. Остановись. Не разбегайся!!."

А тем временем в обкоме постановили провести двадцатипроцентную мобилизацию новых сил и послать их на смену бегущим или готовым удирать. Когда об этом узнали в полках — чуть смолкли. Обождали. И многие дождались до смены. Но много партпублики и разлетелось, открестившись на веки веков от партии.

Вот на этом испытании мы увидели с особой очевидностью, что даже на партийную часть армии крепко положиться не можем. В дни испытаний они могут очутиться не с нами. Тогда-то и зародилась мысль: прежде всех дел, спешнейшим порядком пропустить хотя бы через самые краткосрочные курсы возможно больше партийцев. Трехмесячная партшкола, двухнедельные курсы на русском и такие же на национальном языке — вот она, хоть чуточная подмога! Вопрос с занятиями встал как боевой и ударный. Алеша Колосов взялся за дело горячо — ему поручили. И по полкам, по бригадам забарабанили тревогу. Но не было, не хватало сил — тут наше главное несчастье.

Тем временем из пленных мадьяр, австрийцев и немцев создали "роту интернационалистов", готовя хоть какую-нибудь надежную силу на всякий случай. Коммунистов верненских объединили в коммунистический батальон. Партийная школа тоже кое-что значит и к тому же наполовину вооружена.

Когда подсчитывали силы, получалось несколько сотен как будто верных, более или менее надежных бойцов.

Готовились. Видели и чувствовали, как надвигаются грозные события. А центру, Ташкенту, то и дело бубнили о своей беспомощности, об отсутствии надежной, воистину своей, вооруженной силы. Но что же он мог сделать, чем помочь?

"Эти три части (то есть рота, комбатальон и партшкола), — писали мы центру в майском докладе, — должны составить при новых, могущих возникнуть осложнениях нашу опору".

События шли на нас неотразимо — их жаркое дыхание мы чувствовали еще за месяц до беды. Предпринять меры? Мера здесь только одна: силе противопоставить силу. Это и торопились сделать. Но из худого теста, видно, не сделать доброго хлеба!

"Войска Семиречья, — писали мы в том же докладе, — состоя из местных жителей, казаков и середняков, представляют собой хулиганскую, весьма трусливую банду, зарекомендовавшую себя в боях чрезвычайно гнусно. Их привычка ставить всевозможные ультимативные требования сразу была бы уничтожена, если бы могли противопоставить силу этой банде. Для всего Семиречья было бы вполне достаточно иметь шесть-семь тысяч центральных войск, чтобы отбить какую бы то ни было охоту у кулаков проявлять себя героями дня и быть постоянной угрозой мусульманскому населению. С подобной военной силой чрезвычайно трудно проводить всевозможные мероприятия, а особенно мобилизацию транспорта, сбор фуража и пр., так как по всему Семиречью у красноармейцев сватья да кумовья, у которых они, разумеется, ничего не хотят брать и мобилизовать... С этим явлением бороться почти невозможно. И поскольку у нас не будет надежной опоры — сознательной вооруженной силы, постольку все наши планы обречены на неудачное выполнение. Наблюдающееся дезертирство красноармейцев с оружием в руках лишь еще более укрепляет дух и смелость этих "скандалов". И к тому же вооружено все кулацкое крестьянство и казачество, а голыми приказами их не разоружить..."

Или вот, несколькими строками раньше, как мы аттестовали свою армию:

"За Советскую власть семиреченские части борются лишь постольку, поскольку у них имеется несогласие с казачеством и мусульманством; но надеяться иметь в лице этих красноармейцев надежную опору Советской власти, в особенности при ухудшении национальных взаимоотношений, ни в коем случае невозможно. Красная Армия Семиречья представляет собой не защитницу Советской власти, а угрозу мусульманству и отчасти казачеству и готова каждую минуту, помимо всяких приказов своего командования, кинуться стихийно и отомстить мусульманству за памятный 916 год..."

И своя и не своя. В таком драматическом соседстве нам оставаться далее было бы с каждым днем все опасней, опасней... Национальная рознь стояла неотвратимой угрозой. Джиназаковская работа только углубляла ее, приближала момент развязки.

И грозней и тревожней из Пишпека телеграммы Альтшуллера. Для него, видимо, совершенно очевидно, куда идет и куда ведет джиназаковщина:

— Идет настойчивая национальная травля...

— Нас джиназаковцы считают врагами...

— Отношения обостряются...

— Обличительные документы поступают непрестанно...

— Получены новые доказательства.

День за днем все в этом роде...

Важнейшие телеграммы Альтшуллера доподлинно, не изменяя ни в едином слове, передаем Ташкенту. Иной раз добавляем свои соображения, — они более спокойны, они только предположения. А сами доподлинные пишпекские телеграммы горячи, тревожны, насыщены непосредственной, близкой, неминуемой опасностью. Так бывает всегда: тому, кто стоит близко у развертывающихся событий, они кажутся и крупнее, и значительней, и опасней, чем, тому, кто их не видит, не чувствует, знает о них лишь по сводкам. Нам в Верном они казались мельче, Ташкенту еще мельче, а когда узнавала о них Москва — о, каким, вероятно, пустяком представлялись они, каким чуточным эпизодиком на фоне грандиозных общих событий... Гремели громы польского фронта, кипела борьба на врангелевском... Что значили какие-то ожидания в далеком Семиречье, за горами, на окраине?

И Ташкент прислал нам совет:

— В горячке все вам кажется крупнее!

Он был прав и не прав. Он многое тогда недоучел. Он путем не отобрал пишпекских телеграмм от верненских и судил одинаково по тем и другим. Это вздернуло нас на дыбы, но времени для споров не было, укор оставили пока без ответа.

В Аулие-Ата жил некий Карабай Адельбеков. Родовая давняя вражда поставила его на ножи с джиназаковским родом. Когда узнал Карабай, что особая комиссия в Пишпеке расследует деятельность Джиназакова, явился к Альтшуллеру и сначала скромно, а потом все резче и резче крыл джиназаковский род, и особенно самого Тиракула:

— Отец Тиракула — вор. Он нажил свои богатства конокрадством. Он грабил всех окрестных киргизов, и если вы отымете у него косяки коней и стада баранов, киргизы вам скажут спасибо... Тиракул такой же, как и отец... Комиссия должна арестовать Тиракула... А я дам документы, которые покажут, какой человек Тиракул, какие он брал взятки, какой жестокий к киргизам человек Тиракул Джиназаков.

Альтшуллер прислал Карабая к нам в Верный. Мы долго говорили. Ни словом, конечно, не обмолвились про политическую часть вопроса, про то, что готовит-де Тиракул Джиназаков киргизское восстание... Только хотели отобрать у Карабая обещанные документы. Но на руках у него ничего не оказалось. Услали его обратно в Аулие-Ата. Он потом часть материалов передал в комиссию.

На примере с Карабаем мы лишний раз увидели и убедились, как тут на почве исконной родовой мести могут люди пойти на крайние меры, на клевету, на измышления.

— Надо быть сугубо осторожным!

Такой вывод сделали мы из беседы с Карабаем.

Совсем неожиданно приехал в Верный Джиназаков. Пока он там гонял по Пишпекскому и Токмакскому районам, его упустили из виду и последние дни не знали, в каком направлении он ускакал.

Мне сообщили:

— Только что приехал Джиназаков, хочет видеться и говорить.

Отлично. Жду. Он вошел.

В легком черном суконном пальто. Широкополая черная шляпа. Напоминал по одеже не то журналиста, не то адвоката. Черноволос, стрижен коротко. В щелках — черные ниточки глаз. На губах, бороде — черное поле, весь накругло черный, как жук. Снял шляпу, протягивает руку через стол:

— Здравствуйте, товарищ...

— Здравствуйте. Только приехали?

— Да, только приехал... И к вам — поговорить насчет нашего дела... Наше дело очень плохо, товарищ... Очень плохо наше дело...

— Чем же плохо?

— Нам не дают работать. Кругом мешают... Мы хотим делать, а нам не дают, мы хотим другое делать, нам другое делать не дают... Советские органы не слушают, и ваша комиссия не слушает... Нам ничего не дают делать.

И он начал долго, подробно рассказывать, как заботится о помощи киргизам, как работает "двадцать четыре часа в сутки", а ничего не получается, как крестьяне заняли все земли у киргизов и не хотят возвратить их обратно...

— Вы нас все считаете шовинистами, нам везде говорят, что мы шовинисты... а этого только не понимают...

— Да кто же вам это говорит? — спрашиваю его.

— Все говорят...

— Ну, а все-таки?

— Да все говорят...

Я от этих общих разговоров все пытаюсь повернуть речь на работу, которую он ведет, хочу выяснить план, который у него имеется, определить перспективы, возможности работы и вижу — нет у него ничего, работает вслепую, от случая к случаю...

— Вам, — говорю, — надобно было бы дело свое начинать с областного центра, сначала договориться со всеми областными комиссариатами, выработать общий верный план, и тогда они вам во всем бы дали помощь, а то поехали по кишлакам, а здесь ничего о вас и не знают. Это была организационная ошибка...

— А зачем комиссия? — спросил вдруг.

— Какая комиссия?

— Ваша... Та, которую вы назначили в Пишпеке. Зачем она?

Я ему постарался объяснить, что до Ташкента дошли сведения о том, будто отдельные члены его комиссии злоупотребляют своими полномочиями. Ташкент забеспокоился и просил нас обследовать дело единственно для того, чтобы опровергнуть эти злостные слухи, показать, что джиназаковская-де комиссия работает хорошо и правильно...

Он смотрел на меня хитро и недоверчиво во все время разговора. Но после этого разъяснения успокоился и даже выразил явное удовольствие по поводу того, что Ташкент его сберегает.

— А вы где остановились? — спросил я неожиданно.

— Я... я... на Черкенской улице.

Он смутился, и видно было по лицу, что врет, к ответу не подготовился.

— У Павлова... — торопился он поправиться, называя домохозяина. — Я скоро переезжаю на другую квартиру, — зачем-то еще сообщил вдогонку.

Поговорили несколько минут, расстались. Особый отдел установил живо, что ни Черкесской улицы, ни Павлова, значит, там домохозяина нет.

— Зачем он обманул меня?

В это время прибежал посланец Джиназакова и сообщил, что тот уже переехал на другую квартиру.

— Что за быстрота? — изумился я.

Потом сообщили новую весть:

— Джиназаков тяжело заболел, слег и, вероятно, несколько дней не встанет с постели, так что тревожить его нельзя.

Все это было состряпано по-детски смешно. Совершенно очевидно, что все тут сплошная выдумка, и Джиназакову надо было что-то делать — или здесь, или выскакивая за город.

Особый отдел установил слежку. Так прошло несколько дней. Наблюдали, кто к нему ходит, уходит ли он сам куда.

Болезни, разумеется, не было никакой, — в тот же день видели его на ногах. Но слежка поставлена была, видимо, неумело, — Джиназаков об этом дознался и вскоре уехал снова в Пишпек. Задерживать его не было пока достаточных оснований. Только в Пишпек дали знать о выезде.

Телеграммы Альтшуллера полны нарастающим беспокойством, и, наконец, одна получена ночью: "Дела нашей комиссии почти окончены. Скоро можно было бы выехать — такая масса накопилась обличительного, совершенно достоверного материала. Но выехать нельзя. Опасно. Джиназаковцы за нами зорко следят. На всех углах стоят их агенты. Мы почти бессильны. Часть ревкома, трибунала, а пожалуй, и ЧК, — с ними: там много работает джиназаковцев. Нам передали, что девять человек из нас намечены к уничтожению... Что делать? Отвечайте срочно..."

Да, что теперь делать? Начдив и начособотдела срочно примчались на совещание. Все ребята наши повскакали, — они на ногах, готовы к работе, а работы будет на целую ночь, до утра. Все шифровали спешно обширную телеграмму Ташкенту с изложением обстоятельств дела. Просили ответ на вопрос.

— Как быть теперь, когда малейший неосторожный наш шаг в этой раскаленной атмосфере чреват тягчайшими последствиями? Здесь каждая мера против Джиназакова может быть оценена как начало национальной борьбы, как проявление насилия над киргизами... Как глянет на это население, как глянут на это в Турцике, как отнесутся местные партийцы-киргизы?

Словом, шаги чрезвычайно ответственные.

Мы хорошо понимаем, что вопрос с Джиназаковым далеко не только наш местный вопрос, — он выходил за пределы Семиречья. Как быть? — запрашивали мы Ташкент. И — не знаем отчего, то ли второпях, то ли не разобрав дела — оттуда прислали убийственный ответ:

— Предпринимайте, как знаете, только помните, что все лежит на вашей личной ответственности.

Тут не сдержался — ответил Ташкенту зло, ядовито, укоризненно. Просил не подчеркивать "личную" ответственность, ибо она подразумевалась сама собою:

— Не угроз хотим, а совета!

И вторая телеграмма оттуда была действительно полна "советов", — правда, самых общих, говоривших об осторожности, о необходимости учитывать факт родовой вражды и т. д., и т. д., но все же это была "линия".

Не дождавшись этого ответа, появившегося только на следующий день, мы самостоятельно приняли ряд мер: во-первых, договорились принципиально о необходимости Джиназакова арестовать. Момент ареста согласовать и взаимно о нем друг друга оповестить заранее, ежели будем находиться в разных местах. Во-вторых, рано поутру начособотдела сам едет в Пишпек и там лично будет руководить всем делом ликвидации джиназаковщины.

Послать Альтшуллеру на помощь какую-либо вооруженную силу нельзя, — нет у самих. Решили передать в его распоряжение стоявшие в Пишпеке кавдивизион и батальон пехоты. Белов вызвал к проводу начальников этих частей и сообщил, что они поступают в распоряжение Альтшуллера...

Так работали всю ночь, а рано утром Кушин уехал в Пишпек. Тогда же Альтшуллеру мы послали шифрованную телеграмму:

Будь осторожен прежде всего — в каждом предпринятом шаге, в каждом слове.

Воинскую силу держи крепко в руках, но до самого крайнего момента и думать не думай пускать ее в ход, не допуская первой стычки: помни, что стычка эта — начало больших событий.

Если придется арестовать — прими все меры к тому (собрания, листовки, воззвания, заседания, приказы...), чтобы эти аресты не производили впечатления гонений на киргизов, — злые языки поторопятся их объяснять именно так; прими предупредительные меры.

Все время помни родовую вражду и в сношениях с теми, кто дает сведения, будь зорок и недоверчив...

Наконец о дне и часе арестов сообщи заблаговременно, чтобы мы здесь согласовали свои действия...

А наши действия сводились к следующему:

I. Как только узнаем, что в Пишпеке момент созрел, арестовываем джиназаковцев в Верном и даем распоряжение о том же в Токмак. (В Джаркенте придется с арестами волей-неволей повременить, — там не на кого положиться.)

II. Все обязанности, которые лежали на джиназаковской комиссии, немедленно передать областному ревкому, о чем объявляем в печати, без тревоги, без особых разъяснений, коснемся только самого факта передачи, указав, что это диктуется необходимостью.

III. Коротко о случившемся известим Турцик, изложим дело, как оно есть, и запросим указания на дальнейшую работу.

IV. В верненской и пишпекской прессе объявляем о случившемся, указав на ряд достоверных, установленных злоупотреблений джиназаковцев, — этим положим предел догадкам, слухам, предположениям, клевете и панике.

V. Быстро распространим воззвание к населению, призвав его к спокойствию и порядку, указав на необходимость тесной и дружной совместно с нами работы.

Так подготовились мы к делу. Джиназаков, узнав, что Кушин в Пишпеке, вдруг выехал оттуда в Верный. Мы недоумевали, как расценивать его приезд. Возобновили слежку. Были наготове. Несколько дней, два-три, прошли в тревожном ожидании. Мы знали, что Кушин облавой ездил в горы, нашел там какое-то оружие.

Близилось. Накалялось. Вот-вот ударит!

Потом телеграмма: "Перехвачен гонец к Джиназакову. У него отобрана бумага, в ней значится: "Согласно вашему предписанию, винтовки и патроны приготовлены".

Эту бумагу кто-то послал Джиназакову. Кушин своему заместителю в Верном отдал приказание Джиназакова немедленно арестовать. Заместитель даже забыл поставить нас об этом в известность — арестовал, и мы только через четыре часа узнали, что Джиназаков сидит.

Верно ли, нет ли — объясняли потом, что бумага, попавшая Кушину в руки, была подложная; что "гонец" был подослан каким-то личным врагом Джиназакова, и этот враг джиназаковский сам дал знать Кушину, что у "гонца" есть для Джиназакова секретная бумага. Одни этому верили, другие нет, — весь оборот дела признавали просто ловким ходом самого Джиназакова, который придумал дать делу такой оборот. Во всяком случае, все дальнейшее подтвердило опасения наши насчет джиназаковщины.

Мы понимали, какое сделали дело, арестовав теперь Джиназакова. Спокойно это обстоятельство миновать не могло. И действительно, в Ташкенте поднялась целая буря. Скоро прислали оттуда распоряжение: Джиназакова освободить. Но решительные действия особотдела расстроили все планы джиназаковской компании, — она почувствовала себя под ударом и, главное, под неустанным, зорким наблюдением. Сам Джиназаков по выходе из тюрьмы стал тише воды и ниже травы. Из Верного никуда не уезжал. С Кушиным раскланивался самым почтительным образом, льстил ему в глаза невероятно, а тем временем посылал доклады Турцику и настаивал, чтобы Кушина немедленно убрали из области. Да не только Кушина, — ультимативно он требовал изгнания из области целой нашей группы. Один из таких докладов попал нам в руки и показал воочию всю пакостность и двойственность его поведения. Но это было бы ладно. Нас беспокоило главным образом то обстоятельство, что комиссия джиназаковская решительно ничего не сделала и не делала для беженцев-киргизов. Областной же ревком формально не мог пока взяться за это дело. Мы устроили несколько заседаний совместно с джиназаковцами в земельном отделе и в ревкоме, старались разбередить их, отдавали по области за общей подписью распоряжения на места, — хоть как-нибудь пытались столкнуть дело с мертвой точки. А центру поставили, в свою очередь, решительный вопрос: или должна быть прислана новая комиссия взамен джиназаковской, или обязанности ее надо передать ревкому, ибо комиссия ровно ничего не делает.

Ответа не было. А Джиназаков ушел с головой в интриги и происки: толкался то и дело в особый отдел, старался там все разнюхать и разузнать, ко всем приставал, всех расспрашивал, собирал какие-то "материалы". Он, как оказалось потом, созвал секретное совещание всех мусульманских работников-коммунистов и такую жаркую, подлую развел там агитацию, так извратил факты, подтасовал и разукрасил, что — гонение, да и только!

Он распалил собрание своими речами, накалил донельзя атмосферу, и уже готово было собрание принять безумное решение:

— Отозвать со всех постов партийных мусульман-работников!

На счастье, тут подоспел Шегабутдинов. Авторитет его стоял среди членов этого собрания высоко — выше джиназаковского. И Шегабутдинову удалось отклонить, предостеречь вовремя взволновавшихся товарищей, указать на опасное их заблуждение. Предложение было снято, забраковано.

В один из ближайших дней в ревкоме состоялось заседание. Присутствовал и Джиназаков. Когда договорились обо всем, что стояло на повестке дня, он вдруг объявил, что хочет сделать доклад:

— Что? О чем? Какой доклад?

Голосовали: решили дать высказаться, хотя знали отлично, что нового ему сказать решительно нечего и станет он часа два-три переливать из пустого в порожнее и в конце концов начнет доказывать ошибочность собственного ареста, нашу вину, свою правоту и т. д., и т. д. Мы было, протестовали, но председательствовавший Пацынко — этот теленок в образе человека — вдруг начал поддерживать Джиназакова, склонились еще два-три члена, и доклад качали заслушивать.

Полилась пустая, ненужная болтовня. Джиназаков обостренно ставил все вопросы и, видимо, умышленно подливал масло в огонь — вызывал на резкие реплики и надеялся таким путем хоть что-нибудь выведать, узнать, вызвать кого-нибудь вгорячах на откровенность и услышать то, чего до сих пор о себе и аресте своем не знал. Но почти все присутствовавшие поняли смысл его выступления и сначала молча слушали, а потом резко начали перебивать.

— Я знаю, что тут над моим делом работает целая белогвардейская шайка, — гремел Джиназаков.

— Как шайка? — выкрикнул Кушин.

— Не вы, не вы, — заторопился Джиназаков. — Вы тут даже совсем ни при чем.

Он заискивающе, неприятно заулыбался. Но глаза горели, как уголья, — в них и ненависть, и обида, и жажда мести...

— Но кто же?

— Тут работает одно лицо... Оно стоит у всех за спиной... Оно имеет силу, ему помогают из Ташкента...

— Да кто же, кто? — дергались мы нетерпеливо на местах.

Вдруг — впечатление разорвавшейся бомбы: он назвал мою фамилию... Поднялась суматоха. Заговорили разом несколько голосов. Закричали. Запротестовали.

Собрание скоро пришлось оборвать — до того ли? Все были чрезвычайно взволнованы.

И бесспорно было, что эту мысль он старается всюду распространить, особенно же укрепляет ее в сердце доверчивых мусульманских работников. Вместе с моей фамилией он прихватил и три другие — Альтшуллера, Полееса, Зиновьева, председателя Пишпекского ревкома, которого мы не позволили Джиназакову сместить с должности.

Не могли мы пройти мимо этого неслыханного оскорбления, составили бумагу, послали Ташкенту:

В понедельник 24 мая 1920 г. на заседании Семиреченского обвоепревкома гражданин Джиназаков заявил, что в Семиречье ведется противомусульманская политика, что вся история ревизии особой комиссий Турцика по делам киргиз-беженцев 1916 года создана и раздута определенной группой белогвардейцев и контрреволюционеров, во главе которой стоят (перечислили наши фпмплки). Секретарствовал на этом собрании ближайший сотоварищ Джиназакова К. и протокола заседания умышленно не вел, а составил его позже, почему этот протокол и не мог точно передать всего, что на заседании было сказано. Подлинник этого документа хранится в делах уполномоченного реввоенсовета фронта.

Следуют подписи: моя, Кондурушкина, Кушина, Шегабутдинова, Альтшуллера, Полееса.

Чудаку Пацынко тоже предложили было подписаться, но он уже давно струсил, почувствовал, как сложна эта путаница со слежкой, арестами и т. д. и т. д.

— Не помню... Я ничего не помню, — промямлил он. — Говорили что-то про белогвардейцев, это верно... Но я не помню, ничего не помню...

Плюнули, отошли. С того момента он кувыркнулся в наших глазах. Но окончательно показать свое ничтожество ему предстояло еще впереди: во время мятежа он так перетрусил, что не вызывал даже злости, а только кроткое отвращение, — стонал, охал, нагонял на всех панику, опустил беспомощно руки и отдал себя "на волю божию".

Здесь на Джиназакове кончим. Скоро и эти события отошли в тень, — их сменили другие, более яркие и более трагические. Приближалось восстание семиреченской армии, и перед этим фактом джиназаковщина побледнела, пропала, на время о ней даже вовсе забыли. Уже теперь, через годы, стало нам известно, что Джиназаков действительно изменил Советской власти. Он перешел на сторону ферганских басмачей, был одним из виднейших организаторов и вдохновителей этого движения. Не то в бою, не то захваченный в плен — он был расстрелян.

Дальше