Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья

I

Вечером Корнилов был у Меншикова, не во дворце, а в домике князя, близ батареи номер четвертый. Меншиков только что отдал приказания генералу Кирьякову и его квартирмейстеру Залескому{83}, а потому был в самом мрачном расположении духа и все повторял адъютантам: «Я уверен, что Кирьяков опять все перепутает, а между тем от движения его дивизии зависит исход дела». Вообще же князь никому не объяснил, кроме своих приближенных, главной сущности своих намерений. Кирьякову он просто отдал приказание идти с вечера к Бельбеку с двенадцатью батальонами пехоты, двумя батареями, двумя полками гусар и казаками. Кирьяков слегка пожал плечами и спросил:

— Что же прикажете сделать, ваша светлость, если мой отряд подвергнется нападению?

— В случае натиска, — сказал Меншиков, — держитесь до тех пор, пока я не извещу вас, что уже прошел Мекензиеву гору.

Кирьяков стал доказывать, что это неудобно и что неприятель легко может перейти Бельбек и очутиться в Северном укреплении раньше, чем Меншиков успеет стать ему во фланг или в тыл.

Это противоречие раздосадовало князя, который в душе и сам не был уверен, успеет ли он выполнить свой план, состоявший в том, чтобы либо зайти наступающему неприятелю во фланг, либо в случае неудачи отступить к Бахчисараю и оставить Севастополь на произвол судьбы.

Меншиков сидел за картой и, плохо зная местность, строил чисто теоретические соображения. За этой-то работой застал его Корнилов.

— Вы поручили мне оборону Северной, ваша светлость, — сказал он князю. — Насколько это зависит от сил моих, я постараюсь выполнить данное мне поручение... [274]

— Хорошо еще, что не отказываетесь, подобно Павлу Степановичу, — сказал Меншиков. — Я ему поручил оборону Южной стороны, а он говорит, что на суше ничего не понимает. Я вот также ношу морской мундир, но не понимаю, как можно так отделять морское дело от военного вообще. Всякий военный должен быть до известной степени энциклопедистом.

Корнилову было не до разговоров о посторонних предметах.

— Ваша светлость, — перебил он князя. — Я был против затопления кораблей, но, покоряясь необходимости, привел эту меру в исполнение с тою, однако, целью, чтобы спасти чудный порт и остальной флот. Боюсь, что и эта цель не будет достигнута. Если верить слухам, вы отдали приказание Кирьякову выступить теперь же к Бельбеку, и, говорят, вся армия выступит отсюда. Является вопрос: куда и зачем?

— Я уже, кажется, сообщал вам, — сказал Меншиков, — что имею в виду важную диверсию, подробности которой я по некоторым обстоятельствам должен хранить в тайне. Я вам оставляю моряков, саперов и резервные батальоны тринадцатой дивизии. Неужели этого недостаточно?

— Не только недостаточно, ваша светлость, но, извините меня, эта мера будет гибельна! Севастополю не устоять, если войска оставят его! Горсть моряков не в силах остановить напор многочисленной союзной армии на Северные укрепления, а по взятии их — нельзя держаться и в самом городе.

— Неприятель не может атаковать Северных укреплений, — ответил князь. — Он будет иметь у себя на фланге и в тылу нашу армию. Приказываю немедленно сформировать из корабельных команд батальоны для защиты города.

Князь говорил с такою уверенностью, что Корнилов начал ему верить. С обычной своей энергией он взялся за дело, сформировал из команд затопленных кораблей и фрегатов батальоны, распределил орудия и велел в случае крайности, если неприятель ворвется в Северные укрепления, затопить порох в корабельных крюйт-камерах, если нельзя будет долее держаться.

Вечером в городе и на рейде была суета. Пароходы и гребные суда перевозили войска и орудия, по главным улицам Севастополя двигались во множестве войска и повозки. [275]

В Севастополе распространился слух, что неприятель на следующий день атакует город. Многие уверяли, что всем жителям будет роздано оружие. Некоторые из жителей складывали на возы свое имущество, не зная, удастся ли его провезти, так как ходили слухи, что у нас уже отрезано всякое сообщение с Симферополем. Команды моряков поспешно проходили по улицам, сменяя выступившую из укрепления пехоту.

Князь Меншиков стоял на Графской пристани и лично наблюдал за переправой морских батальонов.

На Южной стороне, на так называемом Куликовом поле, находились войска Кирьякова, которые по приказанию Меншикова должны были составить авангард.

Кирьяков взял с собою только два полка пехоты и столько же кавалерии и не спеша, осторожно подвигался к Бельбеку.

Вечерело. Было отдано строжайшее приказание идти без песенников и громко не разговаривать. Солдаты угрюмо молчали, изредка позволяя себе вполголоса ругнуть товарища, наступившего на пятку. Офицеры перешептывались. Никто не знал в точности, где неприятель: не было сделано ничего, похожего на рекогносцировку.

Отряд Кирьякова уже занимал свои места и собирался расположиться бивуаком, как вдруг на довольно близком расстоянии послышались мелодические звуки зори, без сомнения раздававшиеся из неприятельского лагеря.

— Неприятель! — заговорили офицеры.

— Стой! — скомандовал Кирьяков. — Налево кругом марш! — И, обратившись к своему начальнику штаба Залескому, прибавил: — Я ведь говорил светлейшему, что этим кончится! Черт знает что такое! Только конфузит меня своими бестолковыми распоряжениями! Ведь неприятель уже находится на самом берегу Бельбека. Не знаю, почему не видно костров.

Отряд Кирьякова повернул назад и поспешил за своим начальником, который, проехав мимо рядов солдат, опять очутился впереди. Подполковник Залеский тотчас отправил казака к Меншикову с донесением, что неприятель так близко, что приказания князя исполнить невозможно. [276]

II

На рассвете прискакал казак с донесением к князю Меншикову. Трудно представить себе гнев и смущение князя. Все планы его оказались построенными на песке.

— Скорее лошадь! — крикнул князь и поскакал на Куликово поле в лагерь. Панаев, вышедший с князем на крыльцо, так и остался там, не успев получить никаких приказаний. Казак едва поспевал за Меншиковым. Прибыв в лагерь, Меншиков узнал, что накануне вечером прибыл отряд под командою генерала Жабокритского, назначенного начальником шестнадцатой дивизии на место раненного в Алминском бою Квипинского.

— Где находится Жабокритский? — спросил Меншиков у одного из полковых адъютантов.

— На Мекензиевой горе, ваша светлость.

— Передайте генералу Жабокритскому, что Кирьяков не исполнил своего назначения, — сказал князь. — Поэтому пусть рассчитывает лишь на свою бдительность, сохраняя позицию до прибытия к нему на смену князя Петра Дмитриевича Горчакова. По милости этого Кирьякова мы потеряли двенадцать часов и теперь, пожалуй, не успеем появиться у неприятеля во фланге и в тылу!

Отослав адъютанта, Меншиков возвратился домой и застал у себя на столе письмо раненого Жолобова. Жолобов просил выслушать его предсмертную просьбу и прислал князю подарок: свой предсмертный труд — маленький карманный планчик окрестностей Севастополя, нарисованный им еще до Алминского боя.

Князь был растроган и немедленно поехал в госпиталь. Жолобов по-прежнему лежал под одеялом. Смертельная бледность разлилась по лицу его. Завидя князя, старший врач заблаговременно явился в палату. Князь подошел к Жолобову и спросил, о чем он хотел просить его. Жолобов слегка приподнялся, опираясь на локоть.

— Я об одном прошу, ваша светлость, пусть меня вынесут из этой духоты на свежий воздух. Так я умру спокойнее. Я уже просил доктора, да не позволяют... Ведь я хорошо знаю, что у меня антонов огонь... Все равно умру...

— Почему же вы не исполните этой просьбы больного? — строго спросил князь доктора. [277]

— Да я, ваша светлость... Опасность простуды... воздух утром очень свежий... — бормотал доктор.

— Тем лучше, — сказал Меншиков, — это освежит больного.

И он начал что-то доказывать доктору, обильно пересыпая свою речь медицинскими терминами. Доктор постарался изобразить на своем лице почтительное изумление. Фельдшерам было велено осторожно перенести раненого в сад.

Меншиков подошел к открытому окну.

— Я вижу, во двор въезжает какой-то флигель-адъютант, — сказал Меншиков. — Кто бы это был? Терпеть не могу этих петербургских посланцев... Да, кстати, доктор, что Сколков?

— Поправляется, ваша светлость.

Приехавший оказался только что прибывшим из Петербурга флигель-адъютантом Альбединским.

Альбединский сказал князю, что послан государем за известиями, и стал жаловаться на дорогу.

— Все бока растрясло, пока доехал из Симферополя, а тут еще боялся, что не попаду в Севастополь: в Симферополе напугали, говорили, что уже прервано сообщение с Севастополем.

— Удивляюсь, как легко верят всякому вздору, — сказал Меншиков. — Я знаю, что об Алминском сражении государю наговорят самые несообразные вещи. Вас прошу об одном: судите по вашим личным впечатлениям и не слушайте, что бы вам ни говорили. Хотите, пойдем взглянуть на других раненых? — прибавил Меншиков, выходя с Альбединским из палаты, где был Жолобов.

Князь с Альбединским обошел раненых. В одной из палат лежал раненый офицер, как оказалось, Владимирского полка и подле него два солдата того же полка.

— Эти молодцы славно работали штыками, — сказал раненый офицер, указывая на солдат. — Если бы их не подстрелили в ноги, не взять бы англичанам наших двух орудий.

Меншиков знал, что государь строго приказал всем генералам исполнять правило Веллингтона: никогда не оставлять на поле битвы ни одного орудия в руках врагов. Поэтому он сильно поморщился от слов ротного командира, но, желая скрыть от Альбединского свою досаду, притворно выразил удовольствие и поздравил [278] обоих солдат унтер-офицерами. Затем он поспешил опять домой, пообедал и вместе со всей своей свитой отправился в лагерь. Перед отъездом князь призвал своего ординарца — лейтенанта Стеценко и приказал ему ехать к Корнилову на Северную.

— Сообщите адмиралу, что я выезжаю в лагерь, — сказал князь. — Когда стемнеет, мы начнем известное Корнилову движение. Поспешите возвратиться назад. Вы останетесь при мне. Князь Ухтомский{84} и другие, о которых я говорил вам раньше, причислены к штабу Корнилова. Они слишком молоды для того, чтобы их подвергать опасности нашего похода.

Накануне того дня, вечером, Корнилов был в самом мрачном расположении духа. Но он сел писать письмо жене, которой писал ежедневно хоть несколько строк, в виде дневника, отсылая журнал нескольких дней как одно письмо. На этот раз он писал, не зная даже, дойдет ли письмо в Николаев, так как, по слухам, сообщение с Симферополем было уже отрезано. Курьер поехал в Ялту.

Корнилов еще писал письмо, когда в кабинет вошел флаг-офицер Жандр. Видя, что адмирал занят, Жандр хотел уйти, но Корнилов, не отрываясь от письма, сделал ему знак остаться. Окончив и запечатав письмо, Владимир Алексеевич спросил Жандра: знает ли он, что Меншиков оставляет с армией Севастополь?

— Слухи носятся, Владимир Алексеевич, да трудно поверить...

— К сожалению, это истина, — сказал Корнилов. — Князь помешан на диверсиях и фланговых движениях. Под Алмою также без толку двигали войска с запада на восток и обратно, пока наконец неприятель не перешел речку!.. Делать нечего. Мы, моряки, остаемся защищать Севастополь: может быть, устоим против двадесяти языцев... Я вас хорошо знаю и уверен в вас, а потому от вас не стану скрывать трудности нашего положения... Вы знаете, с Северной стороны ретирады{85} нет, все, кто туда попал, ляжем навеки!

Жандр молчал. Корнилов также помолчал немного, [279] быстро зашагал по комнате, потом снова сел и сказал задумчиво, как бы про себя:

— Смерть не страшит меня, а беспокоит одно только: если ранят... не в состоянии будешь защищаться... возьмут в плен!

Он снова зашагал по комнате.

— Владимир Алексеевич, — сказал Жандр после некоторого молчания. — Осмелюсь ли я обратиться к вам с великой просьбой...

— Говорите, пожалуйста.

— Позвольте и нам, то есть вашим флаг-офицерам, перебраться с корабля к вам на Северную.

— Меня радуют ваши слова, — сказал Корнилов, — но я бы не хотел, чтобы со мною и вас всех перебили. Лучше вы разделитесь так: один — на телеграфе, один — на корабле, один — при переправе и один — при мне...

— Владимир Алексеевич, это невозможно! Добровольно никто из флаг-офицеров не останется на Южной стороне, когда вы будете на Северной.

— Ну так я отдам приказ, где кому быть, — сказал Корнилов.

На следующий день Стеценко явился к Корнилову от Меншикова с извещением, что князь выступает с армией. Стеценко застал Корнилова близ батареи № 4, в домике Меншикова, где теперь поселился Корнилов.

Корнилов не любил Стеценко, как и всех, кто слишком угождал Меншикову, хотя и ценил способности лейтенанта. Он принял посланного довольно сухо и спросил: едет ли он вместе с армией?

— Разумеется, — ответил Стеценко. — Светлейший велит мне быть неотлучно при нем.

— Передайте князю, что весь Севастополь будет с нетерпением ждать скорейшего возвращения его светлости, — сказал Корнилов. — Время теперь критическое, и без армии здесь сделать ничего нельзя. Да поможет Бог князю побить или хоть потревожить Сент-Арно, но, ради всего святого, пускай князь постарается как можно скорее вернуться в Севастополь. Передайте все это светлейшему!

— Слушаю, — по-армейски отчеканил Стеценко и поспешил к князю. [280]

III

Часу в четвертом пополудни двинулись наши войска с Куликова поля, начав знаменитое фланговое движение, о котором впоследствии так много говорили и у нас, и за границей.

Войска наши шли не по дороге, а несколько левее ее, по каменистому грунту. Всюду виднелся колючий терновый и кизиловый кустарник, потом показался и молодой дубняк.

Войскам было приказано соблюдать тишину, а потому все разговоры, даже между офицерами, шли вполголоса.

Солдаты ограничивались большею частью короткими замечаниями вроде:

— Ну, жарко!

— Эх, леший, тут все ноги об камни обобьешь!

— Скоро ли вода-то, ребята, пить страсть хочется?

— А кто его знает?.. Разве знаешь, куда ведут?

— Куда прикажут, брат, туда и пойдем. Ну, натер ногу, шут ее дери... совсем разопрела.

— Смирно, кто там разговаривает? — раздается сдержанный голос ротного командира, и разговоры совсем прекращаются.

Показались какие-то белые домики, и наконец войска пошли по дороге к Бахчисараю. Князь Меншиков послал приказание Кирьякову сойти с Сапун-горы и соединиться с остальной армией. Сам же Меншиков со своей свитой устроил привал на хуторе Бракера, покинутом обитателями. Напившись чаю, князь еще несколько времени ехал верхом, но, обогнув Сапун-гору, пересел в экипаж и шагом поехал в хвосте колонны. Адъютанты князя, разосланные всюду, вновь подтвердили строжайшее приказание, чтобы движение было вполне секретное. Вероятно, потому было запрещено даже курить трубки.

Наступили короткие южные сумерки.

Вот по направлению к Мекензиеву хутору движется Тарутинский полк. Подошли к речке, которую пришлось перейти вброд. Вода наполнила голенища сапог, да и вообще купание в подобных обстоятельствах не представляло ничего привлекательного. Солдаты выбирали места, где можно было найти брод помельче, но начальство торопило, а какой-то плотный, скуластый [281] полковник, несмотря на приказание говорить тихо, не выдержал и стал громко ругаться.

— Ему, братцы, небось хорошо, — прошептал один солдат, — сам на лошади, а ты иди как хочешь...

— Сказывают, брат, что как ни иди, а броду тут не миновать, — флегматически отвечает другой солдат.

— Говорят, раз пять еще придется перейти... — уныло замечает третий.

Но все идут в воду не разуваясь, сапог липнет к ноге, по выходе на берег кажется, что к каждой ноге прибавилось полпуда весу. Пройдя далее, снова встретили гусар, которые стояли держа лошадей в поводу. Затем прискакал какой-то адъютант, поговорил с одним из полковых командиров, и полк остановился. Потом было приказано разместиться в кустах, для чего пришлось карабкаться по довольно крутым холмам, поросшим густым кустарником.

К сумеркам мимо этой позиции поехали гусары поить лошадей, но вдруг, не напоив их, стремглав бросились назад, завидев, как им показалось, в отдалении неприятеля.

.Между тем у Сапун-горы произошла настоящая сумятица.

Получив приказание Меншикова сдать свою позицию Жабокритскому и соединиться с Горчаковым, Кирьяков был поставлен в затруднительное положение, так как ему не было указано, куда идти, да и пройти было довольно мудрено. Кирьяков сунулся с горы рассыпным порядком и прямо врезался в колонну Горчакова. В темноте ничего нельзя было разобрать, и колонна была в нескольких местах прорвана, местами вынуждена была остановиться. Тут уже не помогли никакие запрещения; поднялся крик и шум. Кому отдавили ногу, кто спасался от наехавшей на него повозки, ротные командиры выбивались из сил, стараясь не кричать и опрашивая солдат, чтобы отделить своих от чужих. Трудно разобрать, кто был виноват в этой путанице: Кирьяков, взбешенный тем, что Меншиков велел ему очистить позиции для Жабокритского, или сам Меншиков, отдавший это приказание с досады на Кирьякова. Еще раз оправдалась пословица, которую часто вспоминали по поводу ссор между князем и Кирьяковым: когда паны дерутся, у хлопов чубы болят. Из-за ссоры с Кирьяковым Меншиков даже не [282] потрудился узнать, где находится неприятель. А неприятель шел у него чуть ли не по пятам.

Князь Петр Горчаков, ехавший во главе своей колонны, терпеть не мог Кирьякова и, узнав, что по милости его произошла остановка, так разгневался, что сам отправился на Мекензиеву гору узнать, в чем дело, и сказал своим адъютантам, что был бы готов разорвать Кирьякова. Поднявшись до половины подъема горы, князь Горчаков увидел, что колонна уперлась в какую-то сломанную повозку, с которою возились солдаты.

— Это еще что такое? — напустился Горчаков на бывшего тут офицера. — Что вы ее не сбросите? Задерживать массу войска из-за такой дряни?

— Это повозка генерала Кирьякова, — ответил офицер.

— А? Кирьякова? Опять Кирьякова! Тьфу ты, пропасть! Ссунуть ее ко всем чертям в овраг!

Делать нечего, солдаты сбросили генеральскую повозку, и колонна взошла на Мекензиеву гору.

Затем Горчаков отправился к Меншикову, а Кирьяков к этому времени взошел на возвышенность, в противность приказанию Меншикова — не разводить костров — не только велел варить себе ужин, но, сверх того, приказал зажечь кустарники, чтобы, по его словам, испугать неприятеля. Костры запылали, солдаты повеселели и стали разуваться и сушить портянки, как вдруг прибыл один из адъютантов Меншикова с приказанием от князя залить костры.

— Это черт знает что такое! Даже поужинать не дадут! — кипятился Кирьяков и медлил исполнить приказание, пока не явился к нему сам князь Горчаков, подтвердивший слова адъютанта и передавший Кирьякову новое приказание Меншикова — идти немедленно за Жабокритским и расположиться возле места, куда придет Жабокритский.

— Да что это, в самом деле, светлейший воображает, что я могу идти всю ночь, — сказал Кирьяков, окончательно теряя терпение. — Ужинать не дают, повозку мою сбросили! Не могу идти в такую ночь. Черт знает что!

— Оставьте ужин, — сказал Горчаков. — А если вы не можете идти, старший полковник поведет ваш отряд.

Кирьяков смирился и сердито проворчал, что сейчас [283] сам поведет войска, — в пику Меншикову прошел мимо Жабокритского и шел дальше до тех пор, пока за ним не послали адъютанта с приказанием остановиться, а не то он, пожалуй, шел бы до самого Бахчисарая.

Уходя с Сапун-горы, Кирьяков оставил батальон тарутинцев при четырех орудиях на Инкерманском спуске. Во время описанного переполоха об этом батальоне забыли да так и оставили его.

IV

В лесистой и каменистой местности, находящейся между реками Бельбеком и Черной, происходило движение не одних русских войск. Утром двенадцатого числа из Севастополя можно было видеть, что неприятель спустился в Бельбекскую долину, а на следующее утро союзная армия двинулась к Мекензиевой даче. Неприятель также совершал фланговое движение. С помощью компасов с- большим трудом двигались союзные войска, не зная ни дороги, ни расположения русской армии. Кустарник местами был так густ, что английским гусарам, составлявшим авангард, пришлось ехать врассыпную. Следовавшая за гусарами, которыми командовал лорд Люкан, английская пехота стала обнаруживать нетерпение, так как запасы воды истощались. Когда уже значительно приблизились к высотам Мекензиева хутора, в рядах англичан вдруг послышался гневный ропот, явно слышались слова: «Water! Water! (воды! воды)!» Английский главнокомандующий лорд Раглан не слышал этих криков, так как отъехал со своим штабом несколько в сторону и очутился на холме почти у самой Севастопольской бухты. С высоты холма он ясно видел темно-синие воды Большого рейда, видел часть флота, великолепные доки и притаившиеся, как зверь в своем логовище, береговые батареи. Несколько сзади виднелась Северная с ее звездообразной крепостью, а на юге, за Корабельной слободкой, раскинулся и сам Севастополь, со своими улицами, холмами, светлыми зданиями и зелеными куполами церквей. Нигде не было заметно присутствия русских войск. Лорд Раглан окончательно решил продолжать свое фланговое движение. Обогнав свою пехоту и артиллерию и оставив в стороне сбившихся с дороги [284] английских гусар, лорд Раглан со своей свитой поехал по направлению к Мекензиевой даче по более короткому пути, воображая, что гусары значительно обогнали его. Вдали виднелся лес. Генерал Эри попросил у Раглана позволения поехать несколько вперед и посмотреть, что делается в лесу, так как там был слышен шум колес и какие-то восклицания. Несколько секунд спустя генерал вдруг остановил своего коня и, не говоря ни слова, сделал рукой знаменательный жест. И было отчего: проехав небольшую рощицу, Эри вдруг увидел почтовую дорогу и на ней, в расстоянии каких-нибудь ста шагов от себя, заметил русский обоз и при нем пехоту в странных одеяниях. Обоз стоял на месте, русские солдаты (это был черноморский резервный батальон) расположились на траве. Многие, по-видимому, сладко спали. Оглянувшись назад, Эри увидел, что за ним по пятам едет английская артиллерия; шум колес ее должен был в скором времени разбудить русских солдат, которые, скрываясь за кустами и деревьями, легко могли бы перестрелять всю артиллерийскую прислугу.

Лорд Раглан понял молчаливый жест генерала и вполголоса приказал немедленно послать за своими гусарами, хотя и не знал, где они находятся. Сам он и его свита поспешили сойти с лошадей, тихонько отвели их несколько назад и остановились, скрываясь за деревьями. Русская пехота, по-видимому, ничего не заметила и продолжала предаваться покою. Посланные лордом Рагланом офицеры отыскали гусар, хотя и не тех, которым было велено идти в авангард. Наконец по чистой случайности прибыл и лорд Люкан со своими гусарами. Лорд Раглан с досадою сказал ему: «Вы опоздали!» Люкан не ответил ни слова и поскакал вперед.

Между тем вот что происходило в той части нашего обоза, которая была таким образом застигнута англичанами.

За полчаса до прибытия англичан хвост нашей колонны остановился на опушке леса, устроив привал. Здесь находились парковые повозки, обоз гусарского Веймарского полка и повозки владимирцев. Кроме прислуги тут было еще прикрытие из черноморских пеших казаков, иначе называемых пластунами. Находясь далеко от глаз высшего начальства, так как Меншиков со своей свитой в это время был уже в селении Отаркиой, [285] наш арьергард мало соблюдал предписанную осторожность и заменил ее чисто русской беспечностью. Поставив нескольких часовых, пластуны преспокойно улеглись спать, прислуга разбрелась по кустам и меж повозками, и даже бывший здесь артиллерийский капитан Кузовлев расположился с несколькими младшими офицерами на траве пообедать и выпить.- Будучи артиллеристом, которые славились по всей армии своею порядочностью, капитан Кузовлев мало походил на своих товарищей. Быть может, и капитан имел достоинства, но, к сожалению, они стушевались «перед неумеренным поклонением Бахусу, о чем ясно свидетельствовал сизо-красный нос капитана и его сиплый бас, нечто вроде того, что немцы называют «пивным басом», хотя Кузов-лев пил не пиво, а попросту водку.

На этот раз Кузовлев также не удержался и, несмотря на то что внешняя температура напоминала скорее июнь, чем сентябрь, стал пропускать рюмку за рюмкой под тем предлогом, что продрог ночью, во время переправы через речку. Молоденький гусарский офицер, все время хлопотавший близ обоза, попал также в число приглашенных к капитанскому завтраку, но остановился на второй рюмке.

— Вы это что же, господин корнет, — пробасил Кузовлев, — совсем осрамились! А еще гусар!

— Ей-Богу, не могу, господин капитан, очень уж жарко!

— Ну, третью для компании! Бог любит троицу!

— А знаете, господа, — говорил один из офицеров, — я слышал, тут водятся фазаны. Если бы не это проклятое секретное движение, отлично бы поохотиться! А теперь, того и гляди, приедет какое-нибудь начальство и придерется к тому, что мы здесь завтракаем.

— Что же, вы думаете, запах нашего завтрака привлечет французов? — сказал другой.

— Еще бы! Они, я думаю, голодны как волки. У нас казаки поймали татарина, который перебежал было к союзникам. Говорят, у них насчет запасов — швах!

— Будут, подлецы, мародерничать!

— Да, слышали вы, господа, какая ночью была история? — сказал один из офицеров.

— А что такое? — спросили хором несколько голосов. [286]

— Да вот что: мне рассказывал об этом приезжавший не знаю зачем полковой адъютант, кажется, Тарутинского полка. Слушайте, господа, это интересно!

Офицеры столпились вокруг рассказчика.

— Видите ли, дело было минувшей ночью. Один из батальонов расположился в кустах. Солдаты спали спокойно. Кругом — тишь, только слышалась трескотня кузнечиков. Вдруг на правой стороне дороги, подле речки, раздался стон или вопль. Некоторые из солдат проснулись и стали вслушиваться. Потом проснулись и офицеры. Все недоумевали. Один солдатик пошел в кусты, заметил казака, который пробирался к Инкерманскому мосту. Казак удивился, увидев своего, и говорит: убирайтесь поскорее, наши отступили, я искал своих товарищей и, пробираясь по-за хатами, видел французов. Солдат, услышав это, бежит прямо к батальонному и говорит: так и так, ваше высокоблагородие...

— Постойте, каким образом могли французы очутиться там так скоро? — спросил другой офицер и, указав тихонько на капитана Кузовлева, шепнул: — А ведь наш капитан того!

Вдруг один из пластунов что-то крикнул, затем прислуга, бывшая у парковых и офицерских повозок, засуетилась. Офицеры также повскакивали и схватились за ружья. Кто-то приказал: «Растолкать спящих!!!» «Разбирай ружья, стройся!» — кричал другой. Капитан Кузовлев также встал и, промычав что-то, пробовал идти, но его ноги выводили какие-то замысловатые фигуры. Произошел общий переполох. Внезапно из лесной чащи вынырнули как привидения английские гусары и еще какие-то солдаты в громадных медвежьих шапках.

— Неприятель, неприятель! — кричали застигнутые врасплох офицеры и бросились к своим повозкам. Молоденький гусарик, не помня себя от страха, вскочил в первую попавшуюся повозку, запряженную тройкой, и велел сидевшему в ней солдату лупить во весь дух.

Подоспевшая английская артиллерия пустила ядро, раздробившее одну повозку. Англичане, бросившиеся значительной толпой на повозки, рубили безоружную прислугу и грабили офицерское добро. Пластуны начали стрелять, но, видя, что неприятель слишком силен, [287] рассыпались в кустах. Один только капитан Ку-зовлев, чувствуя, что ноги ему не повинуются, покорился своей участи и сел на траве, ожидая англичан, которые с торжеством подхватили его и повели к лорду Раглану, бывшему шагах в ста от этого места. Лорд Раглан, весьма довольный тем, что удалось взять в плен русского офицера, обратился к капитану на французском языке: кто он и с какой частью войск они имели дело? Но как только державшие капитана под руки английские гусары отпустили его, Кузовлев вновь почувствовал трудность соблюдать равновесие, пройдя несколько шагов, по-русски выругался и сейчас вслед за тем объяснил по-русски, же лорду Раглану, что любит его от всей души как честный офицер.

Лорд Раглан, уважавший в каждом офицере, хотя бы и неприятельском, прежде всего джентльмена, не вынес этого зрелища, с негодованием отвернулся и отъехал прочь.

Между тем молоденький гусарик мчался во весь дух в своей повозке. За ним по следам лупила повозка командира веймарских гусар, и вскоре их нагнала дюжина гусар, мчавшихся марш-маршем. Другие повозки частью попали в руки неприятеля, частью были раздроблены в щепы ядрами, а некоторые просто покатились с горы в овраг вместе с лошадьми. Гусарик с несколькими скакавшими за ним верховыми был впереди всех, доехал до реки и, не долго думая, пустился через реку, где, по счастью, оказалось лошадям только по брюхо, потом въехал на бугор и, промчавшись таким образом по горам и по долам, очутился как раз на холме, где была раскинута палатка князя Меншикова. Не замечая этого, гусарик мчался дальше, и его едва остановили. Он был сильно испуган и дико озирался по сторонам. Убедившись наконец, что он среди своих, гусарик радостно вскрикнул:

— Ну, слава Богу! Ускакал! Ах какая лихая тройка! Уж я думал, генеральские отстанут... А там остальные все пропали, людей порубили, повозки поломали.

Князь насилу добился, в чем дело, и велел Панаеву расспросить гусарика подробно.

— Что же с парком? — спросил Панаев, когда юный корнет несколько пришел в себя. [288]

— А, право, не знаю... Мы сделали привал. Со мной — двенадцать гусаррв. Вдруг на нас бросаются французы или англичане — не знаю, в больших медвежьих шапках. Мы скорей скакать! Наткнулись на парк. Туда-сюда, насилу выбрались. Парковые повозки пошвыряли с дороги. Едва я спас две офицерские повозки...

— Чьи?

— Одна — полкового командира, другая — моя. Да и славные же лошади!

— Что же ваши гусары?

— Все со мной пришли.

— Много ли на вас напало? — спросил Меншиков, хмуря брови.

— А, право, не знаю, ваша светлость, кажется, и не много.

— Что же ваше прикрытие? С вами были и два орудия.

— Да я и не догадался...

— Ступайте к себе в полк! — сказал князь.

В это время прискакал и гигант кучер из гусарского обоза. Это был мужик-бородач атлетического телосложения. Соскочив с лошади, которая едва выносила бремя такого седока, кучер стал отвечать на допрос князя.

— Ну добра лошадь! — сказал он для начала. — Слава Богу, ускакал, а кабы да на пристяжной, так нет! Там и осталась, сердешная. Ну уж страсти! Насмотрелся! Во шапки! (Он показал величиною чуть не в сажень.)

— Многих убили? — спросил князь.

— Страсти Господни! Как секнет — с Терешки башка долой. Секнет — Степан покатился. Никому нет пардону! Вижу, неладно. Я с возу, хвать за оглоблю, оглоблю-то перешиб, лошадь и выскочила. Я на нее как сигну и да как припущу! А ён за мной пушкой: «буц! буц! буц!» Да, видно, мимо.

— Что же парк?

— Да, я чай, никто не выскочил! Они пардону не дадут.

— Как же это ты, братец, оглоблю переломил? — сказал князь. — Стало быть, есть у тебя сила?

— Да есть-таки дарование! Сгоряча я хватил: когда тут, думаю, рассуждать! Напер на оглоблю, она и треснула. [289]

— А что, взять бы тебе оглоблю да отлущить француза? — сказал Панаев.

— Нет, барин, уж больно страшно! — ответил силач, вздрогнув и покачав головой. — Во шапки! — прибавил он, снова показывая руками.

— Шапки ею ты испугался? Да тебе, брат, на одну ладонь мало трех таких шапок.

— Пожалуй что и мало! — вдруг согласился кучер, как бы впервые поняв неосновательность своего испуга.

— Так что же ты?

— Да что делать! — сказал Силаев, на этот раз совсем уже устыдившийся собственного страха, и ушел, почесывая затылок.

Между тем прискакал и командир парка полковник Хамрат, георгиевский кавалер, которого насилу разбудили в то время, когда англичане уже начали грабить наш обоз.

— Да что у вас там? — спросил его князь Меншиков, думая, что хоть от него добьется толку.

— Вот как есть остался! — отчаянным голосом произнес Хамрат.

— Как? Что?

— Ни нитки не осталось! Нечем переодеться! Я в одной рубашке!

— Да черт возьми, господин полковник, — воскликнул Панаев, позволявший себе многое в присутствии благоволившего ему князя Меншикова, — вас спрашивают о парке, а не о ваших вещах!

— Да, в парке пропало двенадцать повозок. Мы сами в этой путанице много поломали... Говорят, пропало много офицерских вещей.

Действительно, оказалось впоследствии, что весь офицерский обоз Веймарского полка попал в руки английских солдат, которые радовались, как дети, рассматривая доставшееся им добро.

Меншиков отправил в Севастополь состоявшего при его штабе капитана Лебедева хлопотать о пополнении парка и известить о позиции нашей армии.

С утра в Севастополе всюду замечалась лихорадочная деятельность. [290]

Князь Барятинский{86}, один из флаг-офицеров Корнилова, находился на наблюдательном пункте, на Северной стороне, вместе с юным мичманом князем Ухтомским, который был при нем в роли сигнального офицера. Поставив флагшток, они давали сигналы о движениях неприятеля. Жандр производил такие же наблюдения и давал сигнал с библиотеки.

На Южной оборонительной линии работавшие здесь солдаты в первый раз увидели всадника в сюртуке и контр-адмиральских эполетах, в панталонах без штрипок, закатившихся чуть ли не по колено и обнаруживших белье, в шапке, сбившейся на затылок. Это был назначенный Меншиковым командиром всей Южной стороны вице-адмирал Павел Степанович Нахимов. Ехал он задумчиво в сопровождении одного лишь своего адъютанта Фельдгаузена{87} и осматривал укрепления.

— Что бы я дал за то-с, чтобы понимать все, как Владимир Алексеевич, — сказал Нахимов. — Смотрю и, быть может, не замечаю самого главного-с. Вот вижу, орудия лежат на земле, подле амбразур, — должно быть, тут хотят возвести новые укрепления... Надо спросить Тотлебена, это золотая голова-с... Ну, посмотрел, довольно-с... Едем теперь к генералу Моллеру{88}.

Поехали к Моллеру, который официально считался командующим войсками в Севастополе, подобно тому как Станюкович официально был командиром порта.

Старик Моллер сам был в переполохе. Он принял Нахимова весьма радушно и хотел прежде всего угостить завтраком, но тот наотрез отказался.

— Вот лучше скажите мне, генерал, какой принят вами план обороны-с? Я ничего не знаю: его светлость дал мне совсем неподходящее назначение-с. Морскими чинами, предназначенными защищать батарею, буду командовать охотно-с. Вот надо бы пополнить запас пороха и снарядов. Для подвоза всего этого-с на батареи [291] надо повозок, лошадей и волов-с. Прошу вас распорядиться, чтобы жители Севастополя все это нам доставили в самый короткий срок-с.

— Но как же это сделать, ваше превосходительство? — спросил Моллер. — Для такой реквизиции необходимо сперва объявить город состоящим в осадном положении. Так по закону. Я вам, если хотите, укажу статью свода военных постановлений...

— Объявляйте что, хотите, ваше превосходительство, — с нетерпением сказал Нахимов. — Дело не в этом-с. Я знаю одно: нам нужны повозки, а там как хотите, в осадном положении или без осадного-с.

— Надо бы собрать военный совет, — сказал Моллер. — Я приглашу всех генералов, адмиралов и начальников дистанций оборонительной линии.

— Как угодно-с, а на первый случай мне нужны повозки, волы и лошади, о чем прошу объявить-с всем жителям города...

— Но вы не откажетесь прийти на совет?

— Приду, приду-с, — добродушно сказал Нахимов, — но чтобы мне были повозки-с!

Моллер обещал и сел сочинять приказ.

Военный совет, на котором присутствовал и Нахимов, был непродолжителен. Ждали Корнилова, но он не явился, так как был слишком занят обороной вверенной ему Северной стороны. Без Корнилова на совете хотя и было одушевление, но не было руководителя. Все говорили, что надо бороться до последней крайности, что необходимы решительные меры, но ничего серьезного никто не предлагал. Все как бы ждали, что в последнюю минуту явится настоящий распорядитель, который разместит войска и воодушевит гарнизон.

На Северной стороне между тем кипела работа. По распоряжению Корнилова подвозили с кораблей и фрегатов цистерны для воды, воду и провизию, а для перевязки раненых доставлялось с каждого судна по бочонку уксуса, смешанного с водкою: этим первобытным средством заменяли современную нам карболовую кислоту. В разных местах были учреждены перевязочные пункты. Пароходы были расположены таким образом, что в случае взятия неприятелем Северного укрепления они могли своей пальбой обеспечить отступление нашей армии. Окончив свои приготовления, Корнилов уже гораздо спокойнее прежнего ждал неприятеля. [292]

— Теперь у меня десять тысяч наших моряков, взятых с кораблей, — говорил он Тотлебену, наскоро позавтракав и отправившись вместе с ним на наблюдательный пункт. — Укрепления в надежном виде, не правда ли?

— О, в самом отличном! — весело потирая руки, говорил Тотлебен. Тотлебен всегда был весел, хотя лучше всех видел все недостатки обороны и втайне думал, что неприятель без труда может ворваться в Северное укрепление и оттуда разгромить весь Севастополь. Эта мысль не мешала Тотлебену понукать рабочих и с тем же веселым добродушием отвечать на вопросы Корнилова.

— Если армия сделает свое, я надеюсь отдуться, — сказал Корнилов. — Жаль, что нельзя понять намерений князя Меншикова. С моря мы недосягаемы, особенно с тех пор, как обратили прекрасный Севастопольский рейд в озеро.

Последние слова Корнилов произнес с легким дрожанием в голосе.

— Что у вас вчера была за перестрелка? — спросил Тотлебен. — Я был на Южной стороне и не успел узнать.

— Да это Волохова башня перестреливалась с неприятельскими десятью пароходами. Кончилось тем, что наши ядра летали далее их и они со стыдом ушли...»

Подававший сигналы мичман князь Ухтомский вдруг объявил, что из города дают сигнал поставить батарею для защиты Инкерманского моста, сломать мосты и запрудить Черную речку, а также укрепить Малахов курган и Килен-балку.

— Что бы это значило? — спросил Корнилов, переглянувшись с Тотлебеном. — От кого сигнал?

— От вице-адмирала Станюковича, по приказанию его светлости князя Меншикова.

Тотлебен по просьбе Корнилова немедленно отправился в город, чтобы узнать подробнее, в чем дело.

Прибыв на библиотеку, где находились флаг-офицер Жандр, другие офицеры и много посторонних лиц, Тотлебен увидел великолепное, но зловещее зрелище.

Почтовая дорога, спускающаяся с Инкерманских высот к каменному Трактирному мосту на реке Черной, была запружена неприятельскими войсками. По Мекензиевой даче, как кровавые пятна, виднелись [293] красные английские мундиры, и тысячи штыков сверкали на полуденном солнце; казалось, весь лес, покрывавший гору, движется вместе с неприятельскими войсками. Было слишком ясно, что, оставив мысль атаковать Северную сторону, неприятель намерен двинуться по направлению к Балаклаве и расположиться лагерем на Южной стороне Севастополя. Тотлебен отлично знал состояние работ на Южной оборонительной линии. Он знал, что эти работы настолько подвинулись, что сильная армия, укрываясь за этими окопами, могла бы удержать неприятеля. Без армии здесь, разумеется, ничего нельзя было сделать, но можно было убедить Корнилова перевести сюда свои войска. Сообразительный ум Тотлебена мгновенно оценил значение грубой ошибки, которая была сделана союзной армией, отказавшейся атаковать Севастополь с севера. Тотлебен поспешил к Корнилову, чтобы поделиться с ним своими впечатлениями.

Еще до прибытия Тотлебена Корнилов послал пароход «Владимир» для наблюдения за неприятелем и для обстреливанья плотины и моста через Черную речку. Корнилов уже значительно ободрился и повеселел, после же разговора с Тотлебеном стал делать приготовления к передвижению войск. Зато Нахимов, узнав о движениях неприятеля, был в самом мрачном расположении духа. Видя, что опасность перешла с Северной стороны на Южную, Павел Степанович еще более почувствовал тяжесть возложенного на него бремени и внутренне, проклинал князя Меншикова.

Надо заметить, что еще за день перед тем, когда все думали, что неприятель прямо с Бельбека пойдет на Северное укрепление, Нахимов с согласия Корнилова и других начальников велел прорубить отверстие в подводной части всех уцелевших кораблей и фрегатов и заткнуть их пробками, с тем чтобы в случае невозможности держаться потопить весь флот в течение какого-нибудь получаса. Теперь под влиянием овладевших им мрачных мыслей Нахимов придумал еще более решительные меры. Он велел привязать к кораблям смоленые кранцы и в случае крайности зажечь их, лишь бы не отдать неприятелю.

Поздно вечером возвратился Нахимов с оборонительной линии в свой дом, где жил отшельником, имея при себе лишь своего неизменного денщика. Сюда Нахимов недавно переселился со своего корабля. [294]

Не раздеваясь, он прилег на диване, как вдруг из окна увидел полет трех ракет и затем услышал три выстрела с Николаевской батареи — сигнал общей тревоги.

Весь гарнизон Севастополя всполошился от этого сигнала, за которым последовала тишина. Все недоумевали и спрашивали друг друга: где же неприятель? Приехал и Корнилов с Северной стороны узнать, в чем дело. Вскоре все разъяснилось: оказалось, что мы приняли своих же солдат за неприятеля. Это были солдаты того самого тарутинского третьего батальона, который второпях был оставлен Кирьяковым посреди дороги. Офицеры батальона, собравшись в морском клубе, рассказали следующее:

«Наш батальон расположился вчера ночью в кустах. Солдаты спали. Огней не раскладывали, так как было запрещено. Всякий из нас от утомления прилег вздремнуть прямо на траве у ружейных козел. Не спали одни только часовые у знамен, да и те с завистью смотрели на товарищей. Вдруг слышим топот, прибегает казак и говорит: уходите... французы! Видим в отдалении каких-то солдат, которые собираются поить лошадей. Вскоре заметили, что их гораздо больше, чем наших, а где другие наши батальоны, известно одному Аллаху. Солдаты, вскочив со сна, засуетились, оторопели и стали торопливо строиться. При выходе на дорогу батальон было побежал, но наш командир заскакал вперед, саблей остановил передних, привел все в порядок и повел нас! Неприятель прошел как-то мимо, не заметив нас. Нигде не видя света, мы стали постепенно ретироваться. С нами были четыре орудия и часть обозов. Когда приблизились к городу, мы зажгли факелы, думая, что нас узнают, но эти-то факелы и произвели фальшивую тревогу».

Из отрывочных разговоров с офицерами Нахимов окончательно пришел к убеждению, что Южной стороны отстоять нельзя. Он возвратился домой, но ему не спалось. Рано утром Павел Степанович отправился на свой корабль «Двенадцать апостолов».

— Добыть мне писарей со всех кораблей, — сказал Нахимов и, хотя чрезвычайно не любил писать, собственноручно написал приказ такого содержания:

«Неприятель подступает к городу, в котором весьма мало гарнизону; я в необходимости нахожусь затопить суда вверенной мне эскадры и оставшиеся на тех команды, [295] с абордажным оружием, присоединить к гарнизону. Я уверен в командирах, офицерах и командах, что каждый из них будет драться как герой. Нас соберется до трех тысяч, сборный пункт на Театральной площади. О чем по эскадре объявляю».

Написав этот приказ, Нахимов подозвал к себе своего адъютанта Фельдгаузена и сказал ласково и почти шутливо:

— Ну-с, теперь, молодой человек, нам с вами один исход: идти на батареи и подставить грудь. Убьет ядро — хорошо-с, пуля убьет — и это не дурно-с. По крайней мере, умрем-с как честные люди.

— Павел Степанович! С вами вместе и умирать не страшно.

— Вот прочитайте, что я тут написал-с. Много писать нечего-с. Думаю, выразил общие мысли всех моряков.

— Павел Степанович, к нам Корнилов едет, — сказал матрос, снимая шапку, когда подошел совсем близко к Нахимову.

— Милости просим... А вот и писаря едут в другом катере.

Корнилов приехал объявить Нахимову, что он приказал перевезти на пароходах в город с Северной одиннадцать флотских батальонов. Нахимов пригласил Корнилова в свою каюту и, оставшись с ним с глазу на глаз, сказал:

— Владимир Алексеевич, вы любите меня?

— Что за вопрос, Павел Степанович... Нас часто пробовали поссорить, но я всегда ценил и уважал вас более всех.

— Скажите-с, вы переправляете одиннадцать батальонов в надежде, что, присоединив их к моим морякам, мы отстоим город?

— Поручиться нельзя, — ответил Корнилов, — но попытаться можно... Если бы князь пошевельнул хоть пальцем и двинул вовремя войска, мы успели бы продержаться.

— Я не инженер и на суше ровно ничего-с не смыслю, — сказал Нахимов. — Об этом я сам не раз докладывал светлейшему. Но настолько я смыслю-с, чтобы понять, что на семиверстной дистанции, составляющей Южную оборонительную линию, весь мой гарнизон вместе с вашими батальонами не удержится и двух часов против неприятеля. Это непреложно-с. [296]

— Если вы хотите знать мое откровенное мнение, — сказал Корнилов, — я и сам так думаю. Наша оборонительная линия пересечена глубокими балками и имеет многие подходы, где все препятствие состоит из слабого артиллерийского огня и простых земляных насыпей. У неприятеля можно считать, по крайней мере, сорок пять тысяч войска, а моряки, вместе с резервами составляющие гарнизон, едва насчитывают до пятнадцати тысяч. В случае серьезного штурма мы будем раздавлены. Но Бог милостив, и союзники побоятся напасть на Южную сторону, как побоялись атаковать Северную... Они промедлят, а -мы тем временем укрепимся.

— Рассчитывать на оплошность врага — это плохой расчет-с, — сказал Нахимов. — Раз ошиблись, другой раз будут умнее-с! Нет, я с вами не согласен! Биться надо-с, но в полной уверенности, что все мы погибнем... Спешите укреплять город, а я сделаю свои распоряжения... А теперь простите и, если я чем-либо вас когда обидел, не поминайте лихом.

Они обнялись и поцеловались. Корнилов уехал. Павел Степанович велел потребовать всех мичманов своей эскадры и тоном, не допускающим возражения, объявил, что учреждает два условных сигнала, из которых один будет означать «затопить» корабли, а другой «сжечь».

Вслед за тем он велел немедленно свозить матросов своей эскадры на площадь перед великолепным трехэтажным зданием морских казарм и сформировать из команд батальоны.

Корнилов, расставшись с Нахимовым, поехал на свою городскую квартиру и, обсудив положение дел, решил собрать совет. Корнилов разослал повестки Нахимову, Моллеру и Тотлебену, как вдруг к нему явились с донесением, что по приказанию Нахимова затоплен один транспорт с артиллерийскими снарядами и два брандера.

— Это еще что значит? — спросил Корнилов. — С какой целью? Для чего?

— Да ведь они стояли в Килен-бухте, — сказал посланный офицер.

— Ну так что же?

— Павел Степанович нашел, что, находясь внизу первого и второго бастионов, они в случае взрыва могут нанести вред прислуге орудий наших батарей. [297]

— Черт знает что такое! Быть не может, чтобы Павел Степанович приказал это! Я знаю, что именем его постоянно злоупотребляют, а он по своей доброте молчит! Как будто нельзя было отбуксировать эти суда из бухты! Так, пожалуй, мы затопим весь наш порох!

Корнилов долго не мог успокоиться, и, когда посланный ушел, он, хотя и был наедине, не утерпел, чтобы не сказать:

— Вся беда в том, что здесь нет одного человека, который мог бы распоряжаться всем! Где много нянек, там дитя без глазу.

Вскоре все приглашенные прибыли. Кроме высших начальников было несколько флотских офицеров, явившихся к Корнилову по другим делам. Корнилов просил их остаться, заметив, что не делает тайны из своих совещаний, так как доверяет всем.

— Я, господа, — сказал старик Моллер, обращаясь к Корнилову, Нахимову и Тотлебену, — заранее объявляю: я принял ваше приглашение не с тем, чтобы дать свой совет, хотя и я желаю посильно быть полезным. Я уже стар и отстал и скажу по чистой совести: пришел к вам поучиться.

Корнилов горячо и убежденно стал развивать свой план обороны города. Один Тотлебен иногда делал короткие, но веские замечания, впрочем, и он был изумлен тем, что Корнилов, моряк по профессии, обнаруживал такое глубокое понимание дела. Нахимов слушал, слушал и наконец сказал, как бы угадав тайную мысль Корнилова:

— А я вот что предложу-с. За отсутствием главного начальства выберем сами себе начальника, и, думаю, никому не будет ущерба, если я предложу повиноваться во всем Владимиру Алексеевичу.

Корнилов смутился.

— Но ведь это неловко, — сказал он. — И вы, и генерал Моллер старше меня.

— Какая тут неловкость! Больше нашего понимаете, и кончен бал-с. Не в старшинстве дело-с. Если бы, например, генерал Моллер попал ко мне на корабль, я бы ему предпочел вот этого мичмана-с, — сказал Нахимов, указав на одного из моряков, который покраснел как рак от подобного комплимента. Генерал Моллер, слыша свою фамилию, привстал, но когда Нахимов кончил, он, сконфуженный его словами, сел. [298]

Корнилову стало жаль старика, до сих пор ровно ни в чем не проявившего свою деятельность и все же обиженного словами Нахимова. Но не было времени останавливаться на чувстве жалости, и Корнилов сказал:

— Все это хорошо, Павел Степанович! И действительно, две трети гарнизона — моряки, привыкшие ко мне больше, чем к сухопутному начальству. Но как быть с остальными? Сухопутные войска не обязаны исполнять моих приказаний.

— Это верно, — сказал Моллер. — Но в законе есть параграф, позволяющий устранить это затруднение. Я предлагаю отдать приказ, что вы, Владимир Алексеевич, принимаете на себя должность начальника штаба всех войск, расположенных в Севастополе. Тогда все войска будут непосредственно подчинены вам.

— Вот и отлично-с, — сказал Нахимов. — По мне, назначьте Владимира Алексеевича кем хотите, хотя архиереем, лишь бы его слушались. Ведь нам с вами, генерал, надо пасовать, с нас довольно быть и хорошими рядовыми-с.

Моллер тут же написал и подписал приказ о новом назначении Корнилова. Корнилов стал составлять диспозицию войск и начал вслух читать черновую, как вдруг явился контр-адмирал Вукотич{89}.

— А я к вам с донесением, Владимир Алексеевич. Кстати, здесь и Павел Степанович. Донесение печального свойства, но исполнено лишь приказанное.

— Что такое? — спросил Корнилов.

— Корабль «Ростислав» затоплен... то есть начали затопление, а теперь, вероятно, справились.

— Как! Кто вам велел?! — вскрикнул Корнилов.

— Кто велел? Велел его превосходительство Павел Степанович Нахимов. Нам был дан сигнал с корабля «Двенадцать апостолов».

— Это недоразумение, я сейчас все улажу! — вскрикнул Нахимов, действительно приказавший начать затопление. Он бросился к двери и, прежде чем Корнилов успел удержать его, исчез.

— Что за безобразие! — сказал Корнилов, не стесняясь присутствием посторонних. — Лейтенант Жандр, подойдите сюда! [299]

Флаг-офицер Жандр подошел.

— Поезжайте немедленно ко всем командирам кораблей, — сказал Корнилов, — и скажите им, что если хоть одна подводная пробка будет открыта без моего приказания, то признаю командира того корабля за государственного преступника и в кандалах отправлю к государю.

Это было сказано с энергией, и все присутствовавшие поняли, что Корнилов говорил не фразы и что он сумеет воспользоваться властью, добровольно уступленною ему другими начальниками.

Жандр тотчас поехал на «Ростислав», который уже начал было погружаться в воду, и затем на другие корабли. Только к Нахимову он не решился ехать.

Оставшись с Тотлебеном, Корнилов сказал:

— Вы знаете состояние работ на Южной стороне лучше моего. Скажите, где вы видите необходимость самой спешной работы? Надо удвоить энергию, я привлеку к работе не только солдат и матросов, но и мещан, крестьян и даже арестантов.

— По моему мнению, — сказал Тотлебен, — лучше и полнее других вооружен шестой бастион. Вал у пятого бастиона слишком низок. Ров четвертого бастиона едва начат, пороховые погреба вообще устроены ненадежно, все батареи к востоку от Южной бухты не связаны между собою, и самая местность представляет несколько слабо защищенных подходов. Вооружение Малаховой башни также неудовлетворительно, и она не представляет достаточного препятствия неприятелю, умевшему овладеть так называемыми «неприступными» алминскими высотами.

— Даже светлейший понял это, — сказал Корнилов. — Алминский урок не прошел для него даром, и, как вы знаете, он утром прислал нам приказание укреплять Малахов курган. Интересно было бы знать, где князь теперь пребывает. О нем ходят самые сбивчивые слухи. Казалось, он на Мекензиевой даче имел дело с неприятелем, а теперь уверяют, что он окончательно покидает нас и ретируется к Бахчисараю.

— Всего грустнее, — заметил Тотлебен, — что, по-видимому, князь от нас отрезан. Час тому назад адмирал Станюкович отправил курьера к князю, тот не нашел главной квартиры и возвратился с известием, что неприятель отбил часть обоза нашей армии и отрезал ее от города. [300] — Слышал, слышал, — нетерпеливо сказал Корнилов. — Если это правда и если князь не ударит неприятелю в тыл, а будет сидеть под Бахчисараем, то нам не удержаться... Но мы должны исполнить свой долг... Вот и ваши товарищи, теперь обсудим все.

Вошли два инженера, за которыми послал Корнилов.

— Составьте ведомость, — сказал Корнилов, обращаясь к Тотлебену, — какие средства нужны для успеха работ — и средства явятся. Чего нет в роте, то дадут доки, а чего недостанет в доках, то дополнит инженерная команда. Спрашивайте, требуйте. Если вам нужны орудия — требуйте орудий, словом, не стесняйтесь ничем. Диспозицию войск я уже придумал. Резервных солдат мы поставим за оборонительной стеной, а матросов, как более развитых, употребим на защиту балок и ущелий. Малахов курган я поручил Владимиру Ивановичу Истомину... Будем стоять, господа. Слава будет, если устоим. Если же нет... помните, мы с вами учили когда-то в истории: мертвые срама не имут... Вечером прошу всех к себе для окончательного распределения ролей и позиций.

Понемногу все разошлись, Корнилов велел оседлать коня и собирался осматривать укрепления, как вдруг к нему вошел капитан одного из кораблей.

— Я пришел спросить распоряжений вашего превосходительства, — сказал он официальным тоном. — Командиром порта с согласия Павла Степановича было отдано мне приказание затопить в бухте порох из главного погреба, что в Георгиевской балке.

— Как! — вскричал Корнилов. — Да они все с ума сошли! И вы затопили?!

— Не затопил по неимению средств.

— Слава тебе Господи! Ради Бога, ничего не осмеливайтесь топить, ни единой крупицы, без моего приказа! Затопить тридцать тысяч пудов пороха, почти весь наш запас! Очистить погреб необходимо, но прошу и приказываю не потерять ни единого фунта и перевезти весь этот запас на какой-нибудь транспорт.

Корнилов поехал осматривать укрепления и вернулся домой поздно вечером совершенно разбитый нравственно и физически. Он едва имел силы написать несколько обычных строк жене. [301]

VI

Даже люди, знавшие Корнилова близко, изумлялись перемене в его характере; тем сильнее было впечатление, которое он производил на людей, привыкших видеть его только издали и судить о нем по слухам.

Сделавшись полным хозяином Севастополя, Корнилов как будто вырос на целую голову. Поступь его сделалась еще увереннее обыкновенного, грудь он стал держать еще прямее, голос его стал, еще повелительнее. Все чувствовали, что нашли наконец человека, которого все искали и которому надо повиноваться, отбросив в сторону всякие счеты и мелочное самолюбие. Прежние противники и завистники Корнилова частью стушевались и умолкли, частью сами спешили к нему, спрашивая, что он им прикажет делать.

Исторические ли условия, при которых слагался характер русского человека, или критическое положение, в котором находился город, а может быть, и обе эти причины вместе подействовали так, что севастопольцам нужен был человек, которому они могли бы поклоняться, как кумиру. Корнилов был как нельзя более пригоден для этой роли. В памятные севастопольцам дни, когда Меншиков совершал со своей армией стратегические движения и предавался бездействию у Бахчисарая, когда все начальство потеряло голову и отдавало порою нелепейшие приказания, необходим был человек, который, разделяя в глубине души общие опасения, умел бы показать другим, что он уверен в своих силах. Таким человеком был Корнилов. Проведя ночь в мучительных мыслях о будущем Севастополя и России, он утром стал придумывать средства, как бы ободрить защитников города. Позвав денщика, он спросил блестящую парадную генерал-адъютантскую форму и велел созвать всю свою многочисленную свиту. По распоряжению Корнилова был устроен крестный ход по Южной оборонительной линии. Войска были поставлены на боевые позиции: некоторые батальоны раскинуты цепью вдоль стены и по завалам; другие собраны в ротные колонны и колонны к атаке. Духовенство с образами, хоругвями и крестами совершило крестный ход, на дистанциях отслужили молебны и окропили войска освященною водою. Корнилов делал смотр войскам и всюду произносил крат-

кие речи. С армейскими 'Корнилов говорить не привык, и речь его вышла довольно казенною. Армейским батальонам он сказал: «Ваше дело сначала строчить неприятеля из ружей, а если ему вздумается забираться на батареи, так принимайте его по-русски. Тут уж знакомое дело — штыковая работа». Проезжая мимо матросов и экипажей, Корнилов сказал просто: «Знаю вас за молодцов, а с молодцами говорить много нечего». Затем, обратясь ко всем вообще, он сказал, напрягая все силы своих легких: «Помни же, не верь отступлению! Пусть музыканты забудут играть ретираду! Если я сам прикажу отступать — коли меня!»

— Вот это, братцы, енерал так енерал! Скажет слово — за версту узнаешь, что начальник, не то что наш черт, — говорили солдаты, невольно сравнивая Корнилова с Меншиковым, которого за его мрачность и неумение говорить в войсках прозвали довольно нелестным именем черта.

Меншиков часто оправдывал себя за свое обращение с солдатами, говоря, что терпеть не может никакой театральности. Корнилов, несомненно, был до известной степени театрален, если можно назвать этим словом умение возбуждать в других одушевление и мужество даже тогда, когда сам сознаешь, что дело почти проиграно. Корнилов отлично знал, что без известных внешних приемов, без некоторого актерства, требующего особого искусства и таланта, нельзя влиять на массы и покорять сердца людей. Действительно, в эти дни все стали смотреть на Корнилова как на вдохновенного человека, и, будь это где-нибудь на Востоке, его провозгласили бы пророком. Даже англичане, смотря впоследствии в подзорные трубы на наши укрепления и видя постоянно одного и того же всадника, ездившего в шинели нараспашку вдоль оборонительной линии, сравнивали Корнилова с бедуином, носящимся в пустыне, — сравнение едва ли удачное, но показывающее, что самый неприятель окружал Корнилова поэтическим ореолом.

Слыша крики солдат: «Рады стараться, ваше превосходительство!» — и восклицания матросов: «Умрем за родное место, Владимир Алексеевич!» — Корнилов осмотрел боевые позиции, сделал небольшие изменения и переговорил на Малаховом кургане с Истоминым. Здесь, как и всюду, кипела работа: укрепления вырастали, будто волшебством. Но если бы кто-нибудь заглянул [303] вечером в дневник Корнилова, то мог бы убедиться, что, одушевляя других, сам Корнилов далеко не питал розовых надежд. Он знал, что неприятельские кавалерийские разъезды еще с утра показались на седьмой версте Симферопольского шоссе. К вечеру же аванпосты союзников утвердились над хутором Сарандинаки. Неприятельские пароходы хозяйничали в Балаклаве и в Херсонесских бухтах, посылали шлюпки к маяку и зажгли ночью маячный огонь. «Чего ожидать, кроме позору, с таким клочком войска, — писал Корнилов в своем дневнике. — Если бы я знал, что это случится, то, конечно, никогда бы не согласился затопить корабли, а лучше бы вышел дать сражение двойному числом врагу... Осматривал войска... Из матросов четыре батальона приобучены порядочно, а остальные и плохо вооружены, и плохо приобучены. Но что будет, то будет — других нет. Чтобы усилиться, формируем еще команду из обоза. Может завтра разыграться история. Хотим биться донельзя, вряд ли поможет это делу. Корабли и все суда готовы к затоплению, пускай достанутся одни развалины...»

VII

Работа на батареях кипела днем и ночью. С кораблей свозили туда пушки, станки и снаряды; от порта стали отпускать лес, шитые мешки, железные цистерны для воды, инструменты, даже гвозди; все средства города были обращены на усиление обороны: частные подводы возили снаряды и материалы, из жителей Севастополя была образована милиция для караулов и обходов, мужчины и женщины добровольно приходили работать на батареи. Даже арестанты просили, чтобы их употребили в работу. Узнав об этом, Корнилов явился к ним лично и, сказав, что они могут загладить свою вину, велел освободить всех, не исключая прикованных к тачкам. Весь город принял военный вид, работа кипела весело, без малейшего принуждения. Кто имел лошадь, сам отдавал ее на бастионы возить снаряды и землю. Дети тащили лопаты, женщины и девушки носили воду и пищу. Всюду носили и возили бревна, доски. Почти все полки были вооружены лопатами, кирками, мотыгами. Рабочие таскали землю в корзинах, в мешках, в полах шинелей. [304]

Некоторые жители укладывали свое имущество и перебирались с Южной стороны на Северную, другие уныло бродили по улицам, но большинство стремилось на бастионы хотя бы из любопытства. Многие запаслись подзорными трубами и беспокойно посматривали с библиотеки и с других возвышенных мест города на неприятельские позиции.

Если с Театральной площади ехать по балке, где идет Балаклавская дорога, то влево останется холм, где воздвигался четвертый бастион; вправо, в сторону кладбища, была оборонительная казарма пятого бастиона. Эта казарма была одним из самых ранних укреплений Севастополя.

Во время дела под Алмой это укрепление отличалось далеко не грозным видом. Казарма не многим отличалась от обыкновенных мирных казарм, только нижний этаж ее полукруглого выступа был вооружен тремя пушками, да наверху, за каменным, не заштукатуренным, насухо сложенным бруствером, находилось пять длинных чугунных пушек двенадцатифунтового калибра, действовавших через амбразуры по расходящимся радиусам. Артиллерийская прислуга также набрана далеко не из заправских артиллеристов. Команда была в буквальном смысле слова сборная, состоявшая более чем наполовину из писарей, вахтеров, музыкантов и кантонистов морского ведомства. Батарейный командир ежедневно учил их артиллерийской стрельбе. Народ оказался такой понятливый, что сам Нахимов, не слишком щедрый на похвалы, посмотрев, как они стреляют, сказал:

— Ничего-с! Хорошо-с!

Жизнь на батареях сначала разнообразилась частыми отлучками в город, но после алминского дела и затопления кораблей на оборонительной казарме закипела работа. Белено было устраивать деревянные щиты для защиты прислуги от штуцерного огня: ждали штурма. 11 сентября приказали всем ночевать на батареях. Началась настоящая батарейная служба. Батарейный командир получил приказ никого не пропускать через казарму. Отзыва не дали, поэтому командир распорядился попросту запереть входные двери, поставить часового и не пускать никого.

Была ночь. Батарейный командир, уставший от дневных забот, прилег соснуть, как вдруг в дверь послышался сильный стук. [305]

— Кто там? — сердито спросил он.

— Это я, ваше благородь, — послышался голос денщика.

— Что тебе?

— Часовой не пущает охвицера, а они лаются...

— Пошел, скотина, спроси часового, кто там.„ Оказалось, что приехал адъютант начальника дистанции. Батарейный командир засуетился и, еще раз обругав денщика, велел просить войти. Адъютант вошел и сказал сердитым голосом:

— Что это у вас за порядки! Меня послали с спешным поручением, а эти остолопы не пускают.

— Извините, ей-Богу, не знал, что это вы... Я уже выругал этих подлецов, — оправдывался батарейный.

— Готова у вас батарея?

— Как же может быть готова? Видите, все орудия завалены щепою и брусками щитов. Не понимаю, на кой черт эти щиты! От штуцеров еще туда-сюда, но первое шальное ядро разнесет их в щепы...

— Это не мое дело, — сказал адъютант. — А я вот прислан заявить вам, что идет неприятель!

— Как неприятель! Откуда он взялся? А у меня ровно ничего не готово!

— Ничего не хочу знать, — сердито ответил адъютант. — Ваша батарея передовая, а у вас не готовы орудия! Смотрите, расстреляют вас за это!

— Ну уж и расстреляют! Это вы еще атанде.

— А я вам говорю, чтобы сей же час была готова батарея! Генерал приказывает вам стрелять, как только покажутся в поле огни!

— Эх, черт возьми, значит, вы не шутите? Где же огни? Никаких огней1 не вижу.

— Я и не думаю шутить. Исполняйте все без рассуждений!

Видя, что дело плохо, батарейный подошел к барабанщику, который спал сладким сном, и толкнул его ногою. Тот вскочил, на разбирая спросонок, в чем дело.

— Колоти тревогу! Валяй во всю ивановскую! Живо!

Барабанщик вскочил, не успев даже надеть портянки, и забил тревогу.

Быстро повскакивала спавшая в казарме батарейная прислуга. Подбежал фейерверкер. [306]

— Что делать, ваше благородь?

— Раздавать боевые заряды, разжигать фитили, по заряду картечью к орудиям.

Через пять минут все было готово. Огни действительно показались в отдалении.

— Черт их знает, что за ослы эти французы, — сказал батарейный. — Уж, по-моему, идти на штурм, так идти в темноте, а никак не с факелами! Пусть только подойдут на картечный выстрел! Задам я им маку с перцем.

Вдруг прибежал казак, который еще издали закричал, махая руками:

— Не стреляйте! Генерал приказал не стрелять! Оказалось, что идет не неприятель, а сотни две наших гусар. Подобно батальону тарутинцев, они были отрезаны неприятелем от нашей армии и по незнанию местности вместо Балаклавской дороги попали на Маячную.

— Слава Богу! — сказал батарейный командир и даже перекрестился, радуясь, что так счастливо отделался.

На следующий день, в полдень, на Балаклавской дороге показалась цепь неприятельских застрельщиков. Из казармы было видно, как перебегали люди в красных штанах и синих куртках (это и были зуавы), прячась то за одним, то за другим бугром. Они были, впрочем, вне пушечного выстрела. У нас ожидали штурма. Батарейной прислуге были розданы ручные гранаты и заклепки для орудий. Ночь прошла тревожно, но утром, не видя нигде неприятеля, все весело взялись за работу. Впереди казармы вскоре выросли пятый бастион и редут Белкина{90}. Стали привозить страшные морские орудия. Края отверстий, или амбразур, были выложены железными цистернами, насыпанными глиною, позади казармы были поставлены на весьма удачно выбранном пункте четыре мортиры. Вскоре оказалось, что оборонительная казарма из передового и сравнительно хорошо оборудованного пункта сделалась одним из слабейших на пятом бастионе. Но все же оборона заставляла ожидать многого, от казармы [307] до редута Шварца{91} шла лишь невысокая каменная стена. Против пятого бастиона была, на высотах за балкой, каменная кладбищенская стена, за которой легко мог укрыться неприятель, сверх того, виднелось на окружных высотах немало хуторов, обнесенных каменными стенами и как бы нарочно приготовленных для неприятеля. Полагая, что неприятель атакует нас непременно с Северной, никто не догадался заблаговременно разрушить этих стен.

В следующие дни работа кипела по всей оборонительной линии. За четвертым бастионом все обращали внимание на одну батарею, которую сооружали исключительно женщины; они были одеты по-мещански, но руки, мало привычные к грубой работе, лица с своеобразным выражением глаз, как бы стыдящихся дневного света, — все указывало на их профессию. Это были проститутки, живущие в трущобных домах за Театральной площадью. Пошли они на работу добровольно, когда узнали, что их притоны, по всей вероятности, одни из первых подвергнутся неприятельским выстрелам. Здесь были слишком знакомые севастопольским юнкерам и молодым офицерам Дуньки и Таньки, были и девицы самого дешевого сорта, знавшиеся только с солдатами и матросами. Последние работали живее и подсмеивались над белоручками.

— А что, мамзель, — говорил одной из девиц поприличнее проходивший мимо щеголеватый штабной писарь, — небось не хотите попасть в руки французу? А ведь французы, говорят, преантиресные кавалеры. Скажите, вы бы дали французу поцеловать себя в ваши сахарные уста?

— Я бы ему все глаза выцарапала, — ответила ночная фея, продолжая свою работу.

Она, видимо, устала, вся обливалась потом и тяжело дышала.

— Как же! Дождутся они от нас, проклятые, чтобы мы их еще целовали! — подтвердила другая, с виду попроще, говорившая сиплым пьяным голосом. — Разве мы не русские? У нас также есть крест на шее! Целоваться с французом! Вишь, что выдумал, оголтелый черт. [308]

Она даже сплюнула и с ожесточением ткнула лопатой в землю.

Батарея так и была прозвана «Девичьей»{92}.

VIII

Укрепления Севастополя принимали постепенно все более грозный вид. Каждую минуту ждали штурма, и наши работы были приноровлены не столько к правильной осаде, сколько к отбитию штурмующих колонн. Слова: «штурм», «град картечи» и «удар в штыки» — не сходили с языка у распорядителей работ.

Об армии не было никаких известий и даже слухов. Князя Меншикова уже обвиняли даже в том, в чем он, конечно, не был виновен: его называли изменником. Говорили, что он позорно бежал со всей армией, предоставив Севастополь его собственной судьбе.

Между тем главная квартира сначала расположилась у деревни Отаркиоя. Тринадцатого сентября обнаружилось движение неприятеля в Балаклавскую долину, и на следующий день Меншиков послал полковника Хрущева с небольшим отрядом. Хрущову{93} было дано шесть батальонов, дивизион артиллерии, сотня черноморских пластунов и полсотни казаков и велено устрашить неприятеля видом этой армии и, если возможно, атаковать. Отдавая это приказание, Меншиков прибавил:

— Грустно, что мы, русские, бежим от неприятеля.

Хрущев — маленький, круглолицый полковник, с круглым подбородком и гладко причесанными, довольно длинными, но редкими волосами, с свежим, как у юноши, цветом лица — ехал впереди своего отряда. Проехав так называемое Королевское ущелье, он вел свой отряд всю ночь, и утром, в то самое время, когда в Севастополе по приказанию Корнилова совершался [309] крестный ход, Хрущев расположил свой отряд на высотах, с которых было видно движение неприятельской армии. Далее идти с артиллерией было невозможно. Хрущев успел, однако, убедиться, что союзники перешли с Северной стороны на Южную. Но прежде чем он мот донести об этом главнокомандующему, Меншиков отправил вдогонку своего ординарца Стеценко, причем велел передать Хрущеву: «По возможности растягивайте ваш отряд, выставляйте его на вид неприятелю, дабы парализовать его решимость напасть на Севастополь, если бы таковая решимость входила в его планы».

Стеценко возвратился с донесением, что неприятель переходит со всеми главными силами в Балаклавскую долину. Князь немедленно распорядился отступать еще ближе к Бахчисараю и перенес свою главную квартиру. Стеценко же отправил в Севастополь узнать, что там делается.

— Смотрите, — сказал он, — лошадь оставьте на Мекензиевой. Будьте осторожны. У Жабокритского готов для вас проводник-татарин, человек надежный. Идите ночью пешком, весьма возможно, что неприятель уже находится подле самых стен Севастополя и вы можете встретиться с ним. Быть не может, чтобы все неприятельские силы успели перейти в Балаклавскую долину... Думаю, что неприятель желает обмануть нас фальшивым движением.

Расположившись почти у самого Бахчисарая, князь послал туда Панаева узнать, какое количество хлебов можно напечь в местных пекарнях.

Панаев много наслышался об измене татар, о том, что они в Евпатории будто бы стреляли в русских. Понятно поэтому не совсем приятное чувство, овладевшее им при въезде в чисто татарский город в сопровождении одного лишь казака. Город имел, однако, необычайно мирный и благодушный вид, скоро придавший Панаеву храбрости. Многие знают Бахчисарай только по описанию фонтана в поэме Пушкина. На самом деле Бахчисарай представляет длинную, грязную, вонючую улицу, к которой примыкает несколько переулков. Город имеет вполне восточный вид. Проезжая по этой главной и чуть ли не единственной улице, по которой не в состоянии ехать рядом два больших экипажа, Панаев видел по обе стороны не столько дома, сколько усадьбы с садами, обнесенными снаружи [310] глухими стенами, так что трудно было сообразить, как попасть в дом. Впрочем, у большинства домов были деревянные пристройки с лавками и мастерскими, придававшими улице вид восточного базара. В лавках было навалено всевозможное добро: овощи, мясо, сахар рядом с дегтем, пачки чая подле ремней, конфеты и смола, пряники и нагайки. В других лавках на открытом воздухе татары месили ногами тесто, предназначенное для печения булок и бубликов. Точно так же на открытом воздухе мяли овчину, шили, лудили, ковали и золотили. На гвоздях всюду висели кафтаны, конская сбруя, халаты, шапки, бурки. В съестной лавке один татарин рубил конину, другой вырезал из мяса маленькие куски и бросал их на сковороду, шипевшую на огне. Всюду по улице сновали, грязные, оборванные ребятишки, просившие милостыню; казак с трудом мог отогнать их, а когда Панаев бросил в толпу ребят несколько монет, между мальчишками произошла жестокая потасовка.

Проехав несколько далее, Панаев вынужден был остановиться, так как дорогу загородили две столкнувшиеся арбы: одна была запряжена парою верблюдов, другая — четырьмя парами волов. Возницы неистово ругались. Панаев со своим казаком должны были проехать гуськом, да и то чуть не ткнулись лбами о низкие навесы татарских лавок. Проехали еще несколько лавок, где продавались кошельки, яблоки и туфли. Торговцы-татары в широких шароварах и в овчинных и верблюжьих шапках важно сидели на полу перед грудами товара, не зазывая покупателей. Вот к одному торговцу зашел гость в желтых туфлях, сел и, свесив ноги с помоста на улицу, стал курить, беседуя с хозяином, который также курил.

Проехав далее, Панаев увидел, что перед ним мелькнуло что-то белое: это была татарка, покрытая чадрой; из отверстия покрывала блеснули два черных как уголь глаза, быть может засмотревшиеся на русского офицера; но татарка поспешила скрыться, не удовлетворив любопытства Панаева. А вот и русская вывеска с надписью: «Чайный трахтир». Панаев даже обрадовался этой вывеске, как чему-то родному посреди чужой азиатчины. Наконец добрались до квартиры коменданта. Комендант оказался болтливым старичком; принял он Панаева, как родного сына, угостил сытным завтраком, немного в татарском вкусе, [311] и сказал ему, что у них в городе все смирно, только наши солдатики и особенно казаки бесчинствуют и мародерничают по хуторам, да, говорят, какие-то разбойники-татары разорили хутор одной помещицы.

— У нас, государь мой (комендант всех называл «государь мой»), полицмейстер молодчина. Представьте, ни одного случая неповиновения! Проезжали тут из Симферополя — удивлялись: говорят, у них все боятся, что татары перережут русских. А я вам скажу, государь мой, что все это вздор. Татары самый смирный народ, только с ним надо «уметь обращаться. Татарин терпелив, но уж если озлобится, тогда он хуже зверя. Говорят, после взятия Евпатории где-то в окрестностях татары выпороли станового, так я вам доложу, государь мой, этого станового я бы сам велел выпороть в пример другим: известный был картежник и взяточник. А из русских помещиков никого не тронули, напротив, еще помогали им увозить хлеб. Подумайте, что за безобразие: говорят — татары бунтуют, татары изменники, — а казакам позволяют бесчинствовать! На днях казаки у одной здешней помещицы угнали сотни две овец. Ну на что это похоже!

«Однако как он любит татар!» — подумал Панаев.

Поговорив с комендантом, который помог ему устроить дело с печением хлеба, Панаев собирался уехать, но, когда они прощались, пришел бахчисарайский голова, почтенный седой купец-татарин, довольно хорошо говоривший по-русски.

Он просил Панаева, чтобы тот представил князю о необходимости прислать от войск караулы на мельницы, чтобы прекратить хозяйничанье казаков. Панаев обещал, но, выезжая из города, встретил команду из лейхтенбергских гусар, присланную князем для присмотра за печением хлеба и еще потому, что князь стал тревожиться долгим отсутствием Панаева.

— Светлейший там чуть не плачет о вас, — сказал гусарский офицер, — и велел доставить вас живым или мертвым.

Панаева покоробило от этой шутки. Проехав еще версту, он встретил бричку, в которой ехал татарин парою добрых коней. Татарин вдруг приподнял шапку и, оскалив зубы, окликнул Панаева:

— Барин, барин, не узнаешь?

— Ах это ты, Темирхай! Какими судьбами? [312]

— По своему делу... В Бахчисарай.

— Слушай, Темирхай, это правда, что у тебя под Алмой пропала бричка?

— Правда, правда. Бричка якши! Пропала.

— Это у тебя что за медаль?

Темирхай снова улыбнулся и с чувством собственного достоинства сказал:

— Это мне миндал за храбрость. За бричка деньги не брал, казна деньги давал, Темирхая говорит: не нада, не хочу денег!

— Ведь это та самая бричка, в которой ехал бедный писарь его светлости Яковлев?

— Тот самый, самый... А у меня беда!

— Что такое? Лошадь, верно, околела?

— Ну нет, лошадь — беда большой, а у меня беда небольшой. Брат сбежал...

— Куда сбежал? Какой брат?

— Мой брат, нехорош брат.

— Да его брат, ваше благородие, известный забулдыга, — сказал казак, провожавший Панаева. — Я их всех знаю. От него и родные отступились. Он англичана, говорят, в Балаклаву провел, мне в Бахчисарае наши станичники сказывали.

— Ах какой негодяй! — воскликнул Панаев.

Как же это, Темирхай, ты сам хороший человек, а брат у тебя такой?

— Нехорош брат, — согласился татарин и, приподняв еще раз шапку, поехал своей дорогой.

Панаев возвратился к князю с различными известиями, слышанными им в Бахчисарае, и с донесением, что черного хлеба во всем Бахчисарае нет и печь не умеют, а потому солдатам придется довольствоваться татарскими булками. Сверх того, он передал князю важное известие, слышанное от Темирхая, что союзники, по-видимому, овладели Балаклавой.

— Видишь, братец, — сказал князь, — я и на этот раз был прав. Быть не может, чтобы они вздумали атаковать Южную сторону. Они хотели обмануть нас, да ведь и мы не дураки! Все их движение было фальшивым. Знаешь, вчера у них, говорят, была тревога: кажется, они побили своих. Мы слышали какую-то перестрелку. Я очень рад, что они сунулись в Балаклаву. Теперь мы их запрем и отрежем От всяких сообщений, а уж флот свой они никак не [313] проведут в Балаклавскую бухту, там и барка сядет на мель.

— Ваша светлость, я слышал от одного грека, что Балаклавская бухта вовсе не так мелка, как думают, и что лет пятьдесят тому назад туда входили большие суда.

— Это вздор, — сказал Меншиков. — Можно ли верить всяким бабьим сказкам?.. Знаешь что, братец, после обеда я поеду с тобой в Бахчисарай. Я давно, там не был, интересно посмотреть, да и тебе, кстати, покажу достопримечательности ханского дворца. Ты, конечно, помнишь пушкинскую Зарему? Настоящее имя ее было, говорят, Феря — не особенно благозвучное имя!

— Разве, ваша светлость, Пушкин не сочинил все это из головы?

— Нет, он основывался на местных преданиях. Поедем, я тебе все покажу и расскажу.

После обеда князь с Панаевым, другими адъютантами и значительным конвоем поехал в Бахчисарай. Как раз в то время, когда в Севастополе Корнилов, сделав смотр войскам, окончательно распределял позиции, князь Меншиков, посетив полицмейстера и побывав в ханском дворце, заехал на обратном пути в татарскую кофейную. Жители города со старшинами и муллами толпились по улицам, глазея на княжескую свиту; князь сошел с коня и вместе с Панаевым пошел в кофейную. Кофейная была вполне в татарском вкусе, над оврагом, ход с улицы вел в нее по длинному узкому пешеходному мостику. У входа на мост также стояла толпа в ожидании князя.

— Сейчас, братец, убедишься, что татары не уступают туркам в умении приготовлять кофе, — сказал князь Панаеву. Толпа расступилась, князь прошел под навес и спросил кофе. В несколько минут кофейные зерна были изжарены, столчены, сварены и поданы по-турецки, с гущей, в крошечных фарфоровых чашечках, вставленных в медные рюмочки вместо подноса. Напиток оказался превкусным.

— Видишь, братец, как расторопны татары, — сказал князь. — Пожалуй, расторопнее нашего Кирьякова.

Уходя, князь положил золотую монету и возвратился в главную квартиру в весьма веселом настроении духа. [314]

IX

Ординарец Меншикова Стеценко, следуя совету князя, тогда еще не знавшего, что неприятель окончательно перешел в Балаклавскую долину, отправился в Севастополь ночью пешком, с проводником-татарином, соблюдая всевозможные меры предосторожности.

Стеценко прошел по тому месту, где авангард лорда Раглана напал на наш парк; место это было заметно по остаткам разломанных повозок. Проводник боялся идти прямым путем и повел Стеценко глубокими лесными балками. Подошли к долине Черной.

— Там лагерь французов, — сказал татарин, указывая рукой в темноту, но Стеценко ровно ничего не видел, как ни напрягал зрение.

Подошли к реке. Мост был разрушен, и пришлось пробираться по сваям.

Уже светало, когда Стеценко со своим татарином поднялся по Саперной дороге. С горы спускалось несколько всадников. Они вдруг остановились. У Стеценко дух замер.

«Вот чертовщина! — подумал он. — Неужели это неприятель?»

Тут он увидел казачью пику.

«Слава Богу, Севастополь еще не взят!» — подумал Стеценко и участил шаги.

— Обезьянинов{94} да это ты! — вскричал он, узнав приятеля-лейтенанта, который вдвоем с казаком ездил сюда смотреть, нет ли неприятеля.

Обезьянинов велел казаку слезть с лошади, и Стеценко поехал вместе с ним к Малахову кургану. Здесь под наблюдением контр-адмирала Истомина и инженера Ползикова{95} возводились укрепления. За эти дни Малахов курган стал неузнаваем.

Увидя Стеценко, Истомин даже всплеснул руками.

— Да скажите наконец, лейтенант, куда запропал [315] главнокомандующий? — спросил он. — Что он там делает? Где он? Что все это значит?

— Ваше превосходительство, его светлость близко. Князь велел мне узнать, что делается в Севастополе, и обратить особое внимание на укрепление Докового оврага.

— Вы видите, что мы здесь не сидим сложа руки. Говорите же, где князь и когда именно он вернется?

— Армия дня через два покажется в виду, — сказал Стеценко, так как надо было сказать что-нибудь. — Да притом, ваше превосходительство, судя по тому, что я вижу у вас на бастионах, Севастополю нечего опасаться, если б армии и не было.

Но Истомину было не до выслушивания комплиментов.

— Хорошо вам говорить, — сказал он. — Отправляйтесь немедленно к адмиралу Корнилову и, пожалуйста, сообщите подробно об армии. Мы здесь все не знаем, что и думать.

Стеценко поехал к Корнилову, который, выслушав его подробно и узнав, что к Меншикову присоединился Хомутов{96} с десятитысячным отрядом, что на днях прибудет вся 12-я пехотная дивизия и что тогда князь намерен атаковать врагов, сказал:

— Вы видите, мы здесь не унываем, укрепляемся, как умеем и как средства позволяют. Удивляюсь, почему князь не двинулся сюда немедленно по прибытии отряда генерала Хомутова. Прошу вас сейчас же ехать со мною на оборонительную линию: я должен показать вас моему гарнизону в подтверждение того, что армия с князем не находится в бегах. Потом милости просим ко мне отобедать.

Взяв с собою Стеценко, Корнилов поехал по бастионам и проехал всю линию, передавая главным начальникам вести из армии.

После этого объезда Стеценко почувствовал себя совершенно разбитым от усталости и зашел к своему знакомому моряку Викорсту, жившему на Северной. Не застав хозяина, он велел его денщику стащить с себя сапоги, преспокойно разлегся на его постели и заснул сном праведника. Проспав несколько часов, Стеценко был разбужен сильным стуком в дверь. [316]

— Кто там? — спросил он.

— Вставайте, ваше благородие, — сказал денщик, — за вами пришли.

Денщик был из молодых и довольно нерасторопный и непонятливый. Он даже не знал фамилии Стеценко и не догадался спросить его, кто он.

Наскоро одевшись, Стеценко отворил дверь. Вошел господин, в котором Стеценко тотчас узнал севастопольского полицмейстера. Полицмейстер, наоборот, не знал в лицо Стеценко.

— Честь имею рекомендоваться: здешний полицмейстер, — официальным тоном произнес вошедший и сел на стул. — Позвольте спросить ваш паспорт... -

— Паспорт? Да ведь я ординарец главнокомандующего, — ничего не понимая, спросил Стеценко.

— Как ординарец?.. Да что же это я, в самом деле, ослеп, что ли?! — воскликнул в свою очередь полицмейстер. — Да вы правду ли говорите, милостивый государь? Вы русский или поляк?

— Удивляюсь вашим вопросам. Да вот, слава Богу, Викорст. Выручи, голубчик. Не знаю, за кого меня принимает господин полицмейстер.

— Что? В чем дело? — спросил вошедший Викорст, обнимаясь с товарищем и подавая руку полицмейстеру, которого знал лично. — Рекомендую: лейтенант Стеценко, ординарец светлейшего.

Полицмейстер совсем опешил.

— Простите, ради Бога! Представьте, какое недоразумение! Ко мне прибежал ваш денщик, заявивший, что какой-то незнакомый ему офицер явился на вашу квартиру и расположился как дома. Между тем в городе ходит слух, что к нам пробрался какой-то переодетый поляк, неприятельский шпион... Я и вообразил! Ведь находит же иногда на человека затмение!

— Так вы меня приняли за французского шпиона! — сказал Стеценко, расхохотавшись. — Благодарю, не ожидал! Ну, господин полицмейстер, теперь одно из двух: либо на ваш счет выпивка, либо я вызываю вас на дуэль за оскорбление.

— Я, разумеется, предпочитаю первое, так как для дуэли я слишком стар, а в свое время и мы дрались... Хе-хе-хе!

— Нет, господа, как хотите, я хозяин, и вся история вышла по глупости моего остолопа, поэтому выпивка на мой счет... [317]

— Если хотите, грех пополам, — настаивал полицмейстер. — Только уж если выпивка, так знаете, чтобы был настоящий пунш, не так, как теперь пьет молодежь, а по-старинному.

— Будет. Эй ты, образина! — позвал Викорст своего денщика. — Следовало бы тебя вздуть за излишнее усердие! А знаете, — сказал он, когда денщик ушел за напитками, — в народе ужасно тревожное настроение. Сегодня здесь на базаре исколотили одного татарина, приняв его за шпиона.

Недоразумение было заглажено пуншем, приготовленным самим полицмейстером по всем правилам искусства.

Ночью Стеценко отправился назад, в главную квартиру, отыскав на базаре нового проводника.

X

В ауле Дуванкиой, подле Бахчисарая, стоял. Тарутинский полк в составе трех батальонов: мы уже знаем, что один батальон был по ошибке брошен на дороге и давно вернулся в Севастополь.

Был вечер. Горели костры. Солдаты отдыхали, кто сидел или лежал, вытянувши ноги, кто разувался и сушил портянки, кто снимал шинель и украдкой вынимал назойливое насекомое.

— Этого, ребята, стыдиться нечего! — сказал своим солдатам батальонный командир Горев и для примера снял с себя все и велел денщику подержать свою одежду над огнем. Солдаты увлеклись примером начальника, и вскоре бивуак принял вид стана краснокожих дикарей.

Не успели солдаты одеться, как им представилось развлечение. Привели первого французского дезертира. Это был немец, насильно взятый на службу в Париже. Когда с ним заговорили по-французски, он покачал головой и сказал: «Ich bin]а еш ОеШзсЬег (ведь я немец)». Позвали поручика Гове, отлично знавшего по-немецки, и повели дезертира к командиру полка генералу Волкову.

— Вы хотите поесть? — спросил генерал, а Гове перевел по-немецки.

— O Ja (о да), — ответил немец и объяснил, что [318] голоден, целый день не ел, да и убежал главным образом потому, что плохо кормят.

Немец довольно добросовестно отвечал на расспросы, только уменьшил число неприятелей.

На другой день тарутинцев повели еще ближе к Бахчисараю, и тут-то было бы им раздолье, если бы не два обстоятельства: отсутствие черного хлеба и строгость генерала Кирьякова, начальника их дивизии.

Несмотря на то что варились отличные щи, жарилась баранина, которую можно было за бесценок иметь от казаков, а порою попадались арбузы и дыни, солдатские желудки скучали за черным хлебом и не довольствовались татарскими булками. Зато фруктами просто объедались.

Раз как-то ночью известный нам талантливый тарутинский поэт, бывший подпрапорщик Иванов 2-й, уже произведенный, гулял с товарищем-поручиком в окрестностях Бахчисарая. Он был в самом поэтическом настроении, задумывал написать поэму под заглавием «Мария Потоцкая, или Прекрасная крымская пленница» и рассказывал поручику сюжет поэмы.

— Конечно, я не думаю соперничать с Пушкиным, — скромно сознался юный поэт, — но у меня выйдет ближе к местным преданиям, чем у Пушкина. Вот послушай...

Вдруг за стеною, окружавшею сад хутора, мимо которого они проходили, послышался странный, подозрительный шум. Слышалось какое-то щелканье, сопровождаемое звяканьем оружия.

— Слышишь? — сказал Иванов, схватив за руку поручика. — Что бы это значило, -уж не забрался ли туда неприятель?

— Пойдем, скорее известим ротного, — сказал поручик, но из сада вдруг послышалось забористое русское словцо, тотчас изобличившее присутствие в нем своих.

— Э, да это, кажется, наши молодцы там забавляются. Эй, ребята, кто там? — крикнул поручик.

— Свои, ваше благородие, там кругом есть калитка, зайдите. Страсть сколько орешков!

Офицеры последовали приглашению. Несмотря на ночную темноту, было видно, что под деревьями лежат груды миндальной скорлупы. Солдаты штыками сбивали миндаль и волошские орехи и лакомились всласть. [319]

— Ах вы скоты этакие! — для начала выругался поручик. — Ведь это чужое добро, как же вы смеете обрывать деревья?

— Помилуйте, ваше благородие, — сказал один из солдат побойчее, — тут орехи всякий татарин ест, так уж как не взять солдату? В Москве, чай, одни дворяне да купцы едят такие орешки, а тут сколько хошь. Пожалуйте, ваше благородие, скорлупу я камешком разбил.

И он протянул поручику шапку, полную очищенного миндаля.

— А все-таки не следовало бы брать без спросу, — говорил поручик, уписывая миндаль за обе щеки. Поэт последовал его примеру и даже забыл о Марии Потоцкой.

— Смотрите, ребята, впредь чтобы этого не было! — говорил поручик, выходя из сада и робко озираясь, нет ли где начальства.

Но генерал Кирьяков был не так снисходителен к мародерству солдат. На следующее утро расставленная им цепь поймала одного солдатика, который сцапал где-то ягненка. Солдатику связали назад руки, поставили, скомандовали: «Пли!» — и он упал, пронзенный пулями. Это страшное наказание отбило у многих охоту мародерничать.

Когда Стеценко возвратился из Севастополя с известием, что дорога совершенно очистилась от неприятеля, Меншиков тотчас велел двинуться назад к Бельбеку и объехал войска.

Всегда угрюмый, князь на этот раз просиял. Отправляя в Петербург флигель-адъютанта Альбединского, князь долго говорил с ним о своем фланговом движении. Альбединский также был в восторге и изумлялся стратегическим способностям князя. Даже между офицерами, не любившими Меншикова, прошла молва, что после флангового движения француз сидит как бы в клетке. Объехав войска, князь остановился у своей палатки, чтобы перед отъездом позавтракать, и пригласил флигель-адъютанта на прощание разделить его трапезу.

— Только у меня завтрак самый скромный, самый скромный, — сказал князь. — A la guerre come a la guerre, уж не взыщите. [320]

Альбединский не знал подробностей походной жизни князя, а потому был немало изумлен, когда Меншиков велел подать себе жаровню с горячими угольями и мешочек с картофелем, достал из бокового кармана небольшие щипцы и стал собственноручно печь картофель, который и вынимал щипцами.

— ЗипрНсИё сН§пе сГип СшсшпаШз (простота, достойная Цинцината), — сказал Альбединский.

— Самая практичная закуска, — сказал князь, — и главное, никаких хлопот.

Закусив, князь спрятал щипцы обратно в карман. Здесь, кстати, не мешает описать карманы князя. Они были в своем роде столько же энциклопедичны, как и его мозг, то есть начинены самым разнообразным содержимым. В них находились разные записки, документы, планы, циркуль, лупа, бинокль, хирургические инструменты, патроны, маленький револьвер, один-два ржаных сухаря, мятные лепешки, фляжечка коньяку — и все это в систематическом порядке.

Простившись с Альбединским, Меншиков переговорил с Жабокритским, которому предстояло идти в авангарде.

— Вы видите, удача флангового движения полная, — сказал князь. — Надеюсь, теперь нам удастся запереть неприятеля. Но нам предстоит еще несколько важных диверсий. Мы еще слишком слабы, чтобы атаковать союзников. Надо подождать!

Наконец войска двинулись. Местность была им теперь более или менее знакома. Вот долина, где был устроен наш привал и где потом останавливались французы. Здесь валялись обожженные шомпола от русских ружей, подобранные неприятелем под Алмой. Этими шомполами французы мешали уголья, варя свой кофе. Здесь же валялись штиблеты, лоскутки французских газет и разная подобная дрянь и несколько истрепанных русских ранцев, тоже, вероятно, подобранных под Алмой и, должно быть, не понравившихся французам. В некоторых ранцах был оставлен нетронутым кое-какой хлам, но нигде не оказалось сапог, взамен их французы бросили свои деревянные башмаки. Как видно, русские сапоги пришлись им весьма по вкусу.

Авангард наш набрел по дороге на нескольких убитых [321] и раненых. У многих остались в памяти два трупа: один казацкий, другой татарский, лежавшие рядом. Труп казака весь распух, из обезображенных рук были вытянуты жилы.

— Господа, чьи это штуки, французов или татар? — спросил один офицер.

— Разумеется, татар, не видите, что ли, подле казака труп татарина, — сказал с досадою ротный командир. — Разве французы способны на подобное варварство?

— А может быть, тут виноваты турки?

— Ну, турок они, по-видимому, держат в черном теле. Под Алмой мы их что-то совсем не видали.

Несколько дальше набрели на татарскую арбу, конвоируемую казаками. В арбе сидел казак, правивший волами, а подле него лежало какое-то человеческое существо.

Подошедшие владимирцы тотчас признали своего, сказав: «Да это, ребята, наш унтер-офицер шестой роты Алексеев».

Несчастный походил, скорее, на ободранный скелет, чем на человека. Он был полуодет, да и то в рваном белье, и видны были его раны, в которых копошились черви. Тем не менее он был при полной памяти. Его обступили и с участием расспрашивали.

— Здравствуй, Алексеев, где это тебя подобрали? — спрашивал офицер.

— Под Алмой, ваше благородие. — Алексеев старался привстать.

— Какие негодяи его так ободрали? — спросил офицер у казака.

— Известно дело, татары, ваше благородие.

— Орлы заклевать хотели, — слабым голосом проговорил Алексеев, — а тут еще татары всю одежу сняли... Одной росой пять дней питался. Когда бы не добрые люди, там бы и околел, как собака.

— Господа, надо ему дать чего-нибудь поесть, — говорили офицеры.

— Покорно благодарю, ваше благородие... Есть теперь не хочется. Все нутро печет. Пить страсть хочется. Водицы бы испить.

— Не хочешь ли винограду? — спросил кто-то, подавая ему гроздь крупных, душистых ягод. Винограду Алексеев обрадовался, — как ребенок, и стал сосать сок. [322]

Долго еще толковали офицеры об этом случае и радовались, что спасли человека от ужасной смерти — быть заживо растерзанным орлами.

Наконец 18 сентября авангард наш подошел к Северному укреплению. Неожиданное появление армии произвело в городе неописуемую радость. Войска наши остановились на высотах против так называемой Голландии.

Меншиков приехал в два часа пополудни в свой домик на Северной. Не успел он пообедать, как явился Корнилов.

Владимир Алексеевич был так рад приезду Меншикова, что забыл всю свою прежнюю досаду и радостно приветствовал князя.

— Теперь у нас войска довольно, — сказал он, — и надеюсь, что ваша светлость прикажете тотчас переправить большую часть войска на Южную сторону. Наши дела по-старому: укрепления умножаются, мы все осматриваемся и готовим в случае атаки русский отпор. У нас была утром перепалка с неприятельскими пароходами, впрочем незначительная. Неприятельские корабли становятся на якорь снаружи: они завладели всеми бухтами. У нас, ваша светлость, можно еще все сделать, была бы только армия.

— В том-то и беда, ваше превосходительство, что армии у меня нет, — сказал Меншиков. — Разве это армия? Дали мне какие-то сборные войска и удивляются, что я проиграл алминское дело. А тут еще такие полководцы, как Кирьяков со своим полковником Залеским! Этот Кирьяков стоит самого Дибича! Неприятель очень силен. Надо ждать прибытия новых войск. Я думаю сделать еще одно движение с целью соединиться с двенадцатой дивизией.

— Стало быть, вы опять предоставите Севастополь своим средствам? — спросил Корнилов, чувствуя, что едва сдерживает себя.

— Называйте как хотите, ваше превосходительство! У вас довольно войска, чтобы держаться, а у меня его слишком мало, чтобы атаковать неприятеля в открытом поле.

— Но если так, ваша светлость, то — прощай Севастополь! Если только союзники решатся на что-нибудь смелое, нас задавят. Я прошу, наконец, немногого: дайте мне три полка по вашему выбору, и я берусь отстоять Севастополь... Созовите, наконец, военный [323] совет: я уверен, что большинство будет одного со мной мнения.

— Пожалуй, я созову совет, — сказал Меншиков, — но предупреждаю вас, ваше превосходительство, что решения совета для меня не обязательны.

— Но мне кажется, важность недопущения неприятеля в Севастополь даже не подлежит суждению, — горячо сказал Корнилов. — Даже последующее истребление всей неприятельской армии на развалинах Севастополя не вознаградит государю гибель этого важного порта и всего Черноморского флота — не только с кораблями, но и с офицерами и матросами.

— Вы, вероятно, думаете, ваше превосходительство, что я без вас не знал этих истин, — надменно сказал Меншиков. — Вы думаете также, что я не знаю, какие здесь обо мне распускают слухи. Но для меня это безразлично. Вы могли убедиться, что мое фланговое движение принесло свои плоды. Теперь я намерен сделать новое движение с целью отвлечь внимание союзников от города.

— Но, ваша светлость, это движение может быть неудачным, а по малочисленности войск, о которой вы сами говорите, оно не может быть грозным. Неприятель, имея лазутчиков, скоро удостоверится в слабости гарнизона и под носом у нашей армии вырвет и город, и флот! Я считаю единственною мерою обеспечение значительной частью войск обороны Севастополя и наблюдение небольшим отрядом Северной стороны, куда могут быть направлены следующие из России подкрепления.

— Я спорить более не намерен, — сказал князь. — Если хотите, составьте записку и подайте в военный совет. Но повторяю, если обстоятельства не изменятся, никто не отклонит меня от моего решения.

Корнилов вышел от князя в состоянии, близком к отчаянию. Единственная надежда его была на военный совет.

Но по уходе Корнилова Меншиков вдруг изменил свои намерения. Пересматривая полученную во время его отсутствия корреспонденцию, Меншиков, между прочим, прочел несколько писем, в которых его умоляли не оставлять Севастополь. Два-три письма были гораздо более неприятного содержания. Князь поморщился и позвал Панаева.

— Ты знаешь, братец, новость, — сказал князь. [324]

— Что такое, ваша светлость?

— Да вот что! Я, видишь ли, хотел продать Севастополь англичанам, да дешево давали! Вот, прочитай это письмо.

Панаев пробежал письмо и с негодованием бросил его на стол.

— Ваша светлость, только отъявленный негодяй мог распустить о вас подобную гнусную клевету.

— Позови мне Вунша, надо распорядиться.

Князь не созвал обещанного совета, но решил дать Корнилову три полка Кирьякова — Московский, Тарутинский и Бородинский, — а также часть резервов и две легкие батареи.

Корнилов торжествовал. Он немедленно приказал, чтобы все пароходы развели пары. Два полка были поставлены на Театральной площади, откуда их разместили по бастионам, а Бородинский — на Ушакову балку.

«Теперь войска много; будем стоять и отстоим», — писал Корнилов в своем дневнике.

XI

Отставной капитан Спицын в последнее время часто был не в ладах с дочерью, но только со времени возвращения графа Татищева в Севастополь он вполне почувствовал значение слов Фамусова: «Что за комиссия, Создатель, быть взрослой дочери отцом». Даже постоянные мысли о Черноморском флоте не могли отвлечь его внимания от странного поведения Лели. В день затопления кораблей капитан Спицын был так расстроен, что не мог думать ни о чем другом, но на следующий день он прочел лежавшую у него на столе записку, принесенную человеком мадам Будищевой. В этой записке было сказано: «Мне весьма неприятно, что я совершенно против своей воли сделалась участницей странного поступка вашей дочери. Как это ни грустно, я должна сообщить вам, как отцу, что ваша дочь ведет себя не так, как следует благовоспитанной девице. Вчера вечером она была у меня, и я, не желая отпускать ее так поздно даже со своим человеком, оставила ее ночевать. Представьте себе мое удивление, когда утром моя девка Палашка, войдя в комнату, где я устроила вашу дочь, нашла ее пустою! Я тотчас [325] стала допрашивать всех своих людей и наконец дозналась, что на рассвете дочь ваша ушла пешком куда-то по Екатерининской улице, поставив тем меня в крайне неловкое положение».

Прочитав это послание, капитан не на шутку рассердился и тотчас отправился в комнату дочери.

Посещения отца были так редки, что Леля не приняла никаких мер предосторожности. Она сидела за своим рабочим столиком и внимательно рассматривала портрет.

Капитан, не утративший с годами своего острого зрения, отворив дверь, в одно мгновение разобрал, кто был изображен на портрете. Он с шумом захлопнул дверь и подошел к дочери. Леля, как провинившаяся школьница, покрыла портрет лежавшею на столе книгою.

— Покажи-ка мне этот портрет, — сказал капитан. В голосе его чувствовалась особенная твердость.

— Разве я маленькая девочка, что должна вам показывать все портреты, которые мне дарят мои знакомые?

— Прошу без глупостей. Дай сюда этот портрет. Леля вспыхнула.

— Зачем вам, папа? Капитан топнул ногою.

— Отдашь ли ты мне портрет, гадкая девчонка! Ты думаешь, я не знаю, чей он? Петербургские графчики тебе дарят свои портреты! Отлично! Что сказала бы покойница твоя мать! Дай сюда, говорю тебе.

— Возьмите, если вам так хочется, — сказала Леля, отдавая портрет, и хотела выйти из комнаты, но капитан грубо схватил ее за руку.

— Постой, ты не уйдешь! Говори сейчас, как ты смела уйти ночью от Будищевых? Это что еще за фантазии? Уж не назначила ли ты свидание своему графу?

Он сжимал руку дочери до боли.

— Да, я гуляла с графом на пристани и не вижу в этом ничего дурного, — сказала Леля, стараясь сдержаться, чтобы не заплакать.

Капитан оттолкнул от себя дочь.

— Так вот что! На пристани! В общем присутствии! Как я тебя там не заметил?! Ведь я был там! Все подумают, что с моего ведома! Так вот какая у меня дочь! Подожди же! [326]

Он бросил портрет на пол и, прежде чем Леля успела поднять его, стал топтать его ногами. Стекло распалось в мелкие кусочки.

Леля бросилась на свою кровать и, уткнувшись головой в подушку, истерически разрыдалась. Капитан отшвырнул исковерканный портрет ногою и быстро вышел, изо всех сил хлопнув дверью.

Леля недолго плакала: гордость взяла свое. Она вскочила и, подняв остатки портрета, бережно спрятала в ящик комода, очинила перо, достала лист почтовой бумаги, на котором сверху красовался вид Севастополя, и села писать. Написав письмо, она запечатала конверт и вышла в сад. Отыскав сына дворника, она велела ему поскорее отправиться с запискою в город по указанному адресу. На конверте было написано: Екатерининская улица, дом Попандопуло, графу Татищеву от Е. С. Внизу было приписано: «Весьма спешное». Мальчику велено было ждать ответа.

Мальчик не застал графа и возвратился с известием, что граф отправился опять в поход. Действительно, граф участвовал во фланговом движении. Камердинер Матвей передал мальчику записочку, в которой было сказано: «Елена Викторовна. Внезапно получен нами приказ опять выступить в поход. Когда мы вернемся, не известно. Желаю вам всего хорошего. Ваш Т.».

«И.больше нечего», — подумала Леля. Записка показалась ей мертвенно холодною, и ей было досадно, что она написала графу. Она была рада, что граф не получил ее письма, и решила отправиться завтра в город и взять письмо назад. Но, перечитав записку графа еще раз, она обратила особенное внимание на слова «ваш Т.», и мнение ее изменилось.

«Он так был озабочен, что ему не было времени заботиться о любезностях», — решила Леля.

Целую неделю Леля провела в томительном ожидании. В эти дни жизнь для нее была настоящей каторгой. Ей постоянно приходилось встречать суровый взгляд отца; в город она не могла отпроситься ни под каким предлогом, и только раз ей удалось побывать там тайком у Будищевой, которая приняла Лелю очень холодно, сказав, что ей неприятно видеть у себя в доме девушку, которая так мало дорожит своей репутацией. Леля запальчиво ответила совсем несообразную вещь, а именно, что Будищева напрасно надеется, [327] что граф Татищев сделает предложение ее дочери. Будищева с чувством оскорбленного достоинства сказала, что после такой выходки она запрещает Леле переступать порог своего дома. Леля и сама сознавала, что сделала непростительную глупость и что выдала себя, но дело уже непоправимо, и оставалось только надеть шляпу и мантилью и уйти. Она поспешила на квартиру графа, но и Матвей ничего не мог сообщить.

По возвращении нашей армии Леля, улучив минуту, поспешила опять в город и на этот раз узнала от Матвея, что граф вскоре поступит на бастионы и что сегодня и завтра он ночует дома.

— Ради Бога, голубчик, не забудьте передать ему мое письмо.

— Не забуду, не забуду, барышня... Да скажите на милость, какой вы родственницей доводитесь их сиятельству? Я, кажись, по пальцам всю их родню знаю. — Матвей давно уже начал относиться к посещениям Лели подозрительно.

— Граф знает, знает, — нетерпеливо сказала Леля. — Ради Бога, передайте, это важное письмо по его личному делу, он сам вас поблагодарит.

— Передам, барышня, отчего не передать, — сказал Матвей, а в душе подумал: «Должно быть, завел себе граф цыганку. Прежде за ним этого не водилось... В отца пойдет! Старый граф был страсть охоч до женского пола».

Леля ушла, а часа два спустя граф возвратился к себе на квартиру. Матвей передал записку, граф довольно равнодушно прочел адрес, бросил конверт на стол и велел дать себе пообедать. После обеда он закурил сигару и, распечатав конверт, стал читать.

— Интересно, — сказал он вслух, но чем более читал, тем лицо его становилось серьезнее.

У графа было много напускного фатовства. Искренние, горячие и наивные признания девушки растрогали его. Волна нового, неведомого чувства охватила его; это не была любовь, даже не была страсть, вроде той, которую он испытывал к великосветской красавице Бетси, это было теплое, почти братское чувство, удивившее самого графа: он не считал себя способным к такому чувству. Ему становилось совестно за свое легкомысленное отношение к Леле, он был поражен, уничтожен глубиною ее чувства и не знал, как отнестись к нему. Граф чувствовал, что еще минута — и [328] он прослезится, как сентиментальная институтка. Он поспешил дочитать письмо до конца, спрятал его и стал придумывать ответ, но никак не мог придумать.

«Что я ей напишу? — думал он. — Написать, что она слишком молода, — не имеет смысла, так как и моложе ее выходят замуж. Намекнуть о неравенстве наших общественных положений, о том, что брак наш был бы в большом свете принят как тёзаШапсе (непристойный союз), — это оскорбит ее, да я и сам чужд глупых светских предрассудков. Сказать просто, что я, не люблю ее или люблю другую, — пожалуй, не поверит или сочтет меня весьма дурным человеком, который хотел воспользоваться ее неопытностью...»

Наконец граф взял лист бумаги, на котором был изображен его герб с короной, и написал:

«Если возможно, приходите завтра в десять часов утра к памятнику Казарскому. Завтра вечером или послезавтра я поступаю на бастионы, и нам долго не придется видеться. Ваш Т.»

Леля была в девять часов в назначенном месте. Час ожидания показался ей вечностью. Она подошла к библиотеке, увидела, что с террасы сняты украшавшие ее статуи (это было сделано по приказанию Корнилова на случай бомбардировки), подошла к чугунной решетке сада и вошла через калитку. На скамье под густой акацией сидел граф и читал книгу.

— Вы здесь? — сказала Леля, садясь подле него и отнимая книгу.

Граф вздрогнул от неожиданности.

— Я вас испугала? — спросила Леля. — Отчего вы не пришли к памятнику?

— Я ждал условленного времени, — сказал граф, оглядываясь по сторонам. В саду никого не было видно, кроме матросов, чистивших дорожки.

— Вы получили мое письмо? — спросила Леля.

— Вы могли в этом убедиться из моего ответа, Елена Викторовна. Я написал вам, чтобы разъяснить вам мой взгляд на наши отношения...

— Я думаю, разъяснять тут нечего, — сказала Леля. — Я написала вам все и начинаю раскаиваться в этом... Папа прав! Я совсем не дорожу своей репутацией... Но если бы я знала, что вы отнесетесь ко мне так, я бы сумела дорожить собой...

— Какая вы странная, Елена Викторовна! Я еще [329] ничего не сказал вам, а вы уже истолковываете мои чувства, как будто вы их знаете.

— Разве я не вижу? — сказала Леля дрожащим голосом. — Вы как будто не рады моему приходу, вы оглядываетесь по сторонам, как будто боитесь не за мою, а за свою репутацию.

— Вы, кажется, намерены сегодня поссориться со мною, Елена Викторовна, — сказал граф. — Но я бы этого не желал; я считаю вас очень хорошею, но упрямою и капризною девушкой. Вы мне написали много такого, что не принято писать хорошему знакомому, который ничем не заслужил вашего особого внимания...

Граф внутренне любовался собою, произнося последние слова. «Мое благоразумие охладит пыл этой горячей головки, — думал он, — и заставит Елену Викторовну быть осторожнее в своих поступках».

— К чему вы мне все это говорите? — спросила Леля. — Если я для вас только хорошая знакомая, значит, я ошиблась в вас. Возвратите мне мое письмо: оно, вероятно, при вас.

— Нет, я его спрятал на память, — сказал граф. Леля встала со скамьи.

— В таком случае уничтожьте его, когда придете домой, — сказала она. — А теперь прощайте, граф. Я сознаю, что поступала очень глупо и была слишком легкомысленна.

Граф тихо взял ее за руку и снова усадил на скамью.

— Елена Викторовна! Будем говорить хладнокровно. Ведь вы меня совсем не знаете. Вы, вероятно, создали ваш идеал по романам, а я, наверное, весьма далек от воображаемого вами идеала. Вы еще так молоды, так мало знаете жизнь, а я ее изведал вполне...

Рука Лели была в его руке.

— Я сам, — сказал граф после некоторого молчания, — я сам был бы счастлив, если бы мог полюбить так искренно, так чисто, так непосредственно, как вы способны полюбить... Вы мне не сказали в вашем письме прямо, что любите меня, и, быть может, я не имею права говорить с вами таким образом, но я сердцем угадываю, что у вас натура глубокая, способная к сильному чувству. А я, я светский человек, и больше ничего... Быть может, если бы вы меня серьезно полюбили, я бы и сам нравственно переродился, [330] но ведь вы мне не сказали, что любите меня... Граф с ужасом заметил, что говорит совсем не то, что положил себе сказать.

— Разве вы не поняли из моего письма? — сказала Леля, задыхаясь от волнения. — Неужели вы хотите, чтобы я непременно произнесла эти слова, как будто и без них вам непонятно! Ну хорошо, я скажу вам, я люблю вас, слышите ли? — почти вскрикнула Леля. — Я люблю вас! Теперь вы поняли?

У нее закружилось перед глазами, Леля не понимала, что делается вокруг нее.

Граф помог девушке встать и, взяв ее под руку, пошел по дорожке, мимо цветочных клумб.

«Однако это подлость с моей стороны!» — подумал граф. Он вдруг вспомнил о своей великосветской связи.

Леля ничего не вспоминала, она вся отдалась настоящему и только улыбалась, глядя то на цветы, то в лицо графу. Граф избегал ее взгляда.

— Вы, вероятно, не успели позавтракать, — сказал вдруг граф. — Пойдем ко мне, я угощу вас чем-нибудь. У меня найдется закуска и фрукты.

Леля вовсе не думала о завтраке, но тем не менее сказала:

— Ах, как это весело! Идем к тебе. Не говори мне больше «вы». Ведь я твоя невеста, не правда ли?

— Да, — подавленным голосом сказал граф.

«Какой я подлец!» — снова подумал он, но продолжал вести Лелю и наконец переступил вместе с нею порог своей квартиры.

Граф, как было уже сказано, занимал теперь из своего прежнего помещения только две комнаты: в остальных были расквартированы другие офицеры. Но никого не было дома, о чем граф узнал от своего камердинера, который, увидя графа с барышней, нахмурился и что-то проворчал себе под нос.

— Ступай, купи нам фруктов и чего-нибудь закусить... Возьми у Томаса котлеток, — сказал граф камердинеру.

Матвей удалился. Граф нервно кусал губы.

Он чувствовал, что им овладевает неудержимая страсть — и боялся за себя.

Леля, ничего не подозревая, улыбалась и болтала всякий вздор, рассматривала портреты, висевшие у графа над письменным столом, садилась подле Татищева на диван и смотрела на графа, любуясь им. [331]

Граф отвечал односложными «да» и «нет».

— А это чей портрет? Какая красивая! — сказала Леля, увидя портрет молодой женщины. В ней зашевелилось чувство ревности.

— Это моя петербургская знакомая, — уклончиво сказал граф.

— У тебя много знакомых? Ты богач, аристократ... Я не хочу, чтобы думали, что я выхожу за тебя, потому что ты богат и знатен... Мысль, что кто-нибудь подумает так, мучит меня...

— Никто и не подумает, — сказал граф.

Он встал, подошел к окну, налил и выпил залпом стакан холодной воды, хранившейся в большом глиняном кувшине.

— Ты любишь меня? — спросила вдруг Леля. — Ты — еще ни разу не сказал мне этого, а от меня как требовал!

— Люблю, — прошептал граф, привлекая к себе девушку. Она хотела отвернуться, но не успела, и поцелуй графа обжег ее губы.

— Оставь, оставь, — слабо защищаясь, говорила Леля. Граф поднял ее на руки, как ребенка, посадил на диван и опустил зеленые шторы. В комнате наступил зеленоватый полумрак.

В соседней комнате послышался старческий кашель Матвея. Граф быстро вошел туда, сказал несколько слов камердинеру и, отослав его с новым поручением, возвратился к Леле. Леля полулежала на диване, не понимая, что с нею делается и где она находится... Граф осыпал поцелуями ее руки и плечи.

XII

Поздно вечером, когда уже совсем стемнело, Леля возвратилась домой, вошла в свою комнату и бросилась на свою девическую постель. Полежав несколько минут, она села и долго сидела, низко склонив голову и закрыв лицо руками. Щеки ее пылали. Жгучий стыд все ниже и ниже клонил ее гордую голову. Смутный рой мыслей и совершенно новые чувства и физические ощущения, которых она вчера еще не могла бы понять, угнетали все ее существо, придавливали ее. Все ее наивные мечты и представления о любви были растоптаны, поруганы, разбиты. Еще [332] утром — невинный ребенок, теперь она знала любовь во всей ее беспощадной, реальной, грубой форме, не имевшей ничего общего с теми возвышенными, сентиментальными поэтическими образами, которые Леля извлекла из чтения любовных романов и чувствительных поэм. То, чего она не могла понять, стало для нее ясным как день, она изумлялась своей прежней наивности и проклинала себя за свою глупость и доверчивость. Воспоминание о жгучих ласках графа было противно ей, потому что она поняла, что в отношениях графа к ней не было ничего, кроме страсти, не было того нравственного возвышающего начала, которое облагораживает самую страсть. И прежде Леля смутно, по инстинкту, догадывалась, что в любви есть чисто животная сторона, и инстинктивно боялась этой стороны; но Леля всегда была уверена, что главное содержание любви состоит в нравственном, духовном слиянии, которое ее воображению рисовалось то в виде торжественного церковного обряда, освящающего, любовь, то в виде счастливой жизни с нежно любимым мужем. Теперь перед нею была одна страсть, отделенная от всякого нравственного содержания, страсть — для нее по крайней мере — скорее мучительная, чем приятная, скорее унизительная, чем возвышающая душу, противная в своей грубой, физической наготе.

Леля не плакала, и только одна жгучая слеза — слеза стыда и раскаяния — тихо скатилась по ее пылающей щеке, да и ту она поспешно стерла, зажгла свечи и подошла к зеркалу. Леля вздрогнула. Она не узнала себя.

В несколько часов Леля как будто постарела на несколько лет. Это уже не была прежняя резвушка Леля. «Елена Викторовна Татищева», — мелькнуло у нее в уме, и это сопоставление звуков показалось ей злостной иронией.

Леля поспешно потушила свечу, не раздеваясь, легла в постель, укрылась пикейным одеялом и старалась заснуть. Но мысли, одна другой мучительнее, неотвязно ползли, как бы цепляясь одна за другую и подтачивая ее мозг.

Раньше обыкновенного встала Леля, но долго не выходила из своей комнаты. Наконец капитан прислал Мавру узнать, отчего барышня не идет разливать чай. Леля наскоро умылась и, посмотревшись в зеркало, [333] испугалась: синие круги были у нее под глазами, лицо как будто вытянулось и пожелтело.

— Ты нездорова, Лелечка? — с участием спросил капитан.

В первый раз со времени их последней ссоры отец заговорил с нею ласково, и эта ласка резнула Лелю, как нож.

— Да, я не спала всю ночь, — сказала Леля.

— Вероятно, клопы, — сказал капитан. — Надо этой старой дуре Мавре приказать, чтобы она постоянно осматривала матрацы. Мне недавно всю ночь не дали спать... Я думаю опять спать в саду на койке.

— Папаша, не делайте этого, вы простудитесь и схватите ревматизм.

— Я простужусь? Я, старый моряк? Ха, ха, ха! Что выдумала! Ну чего ты киснешь, Лелька! Полно нам с тобой ссориться! Повернем на другой галс! Теперь, Лелька, не до того! Надо думать об общем горе, о горе всего родного города и флота, а не о наших мелких огорчениях.

И эти слова болезненно отозвались в сердце Лели. Со вчерашнего дня интересы Севастополя и флота были для нее пустым звуком по сравнению с ее личными треволнениями.

— Полно тужить, Лелечка! — не то шутя, не то серьезно сказал капитан, выпивая третий стакан чаю пополам с ромом. — Ну, обидел я тебя, погорячился немного, извини. А ты все-таки плюнь на своего графчика, вот мы отстоим Севастополь, тогда выдам я тебя замуж за какого-нибудь лихого лейтенанта, героя, сражавшегося на бастионах... А твой графчик, я думаю, после первой серьезной перепалки отпросится куда-нибудь на излечение в Симферополь.

Чаша переполнилась. Леля вскочила и так поставила чашку, что разбила ее вдребезги.

— Как вам не стыдно, папа! Как вы можете так судить о человеке, который сражался под Алмой в самом опасном месте и сам отправился на четвертый бастион, где, говорят, будет очень опасно, наконец, о человеке, которого я люблю, о моем женихе, если вы хотите знать все!

Леля знала, что сказала далеко не все, но главного она не имела духу сказать.

— Он сделал тебе предложение? — спросил капитан. — Где и когда, позволь спросить? Письменно или [334] на словах? И почему этот господин не спросил меня, желаю ли я отдать за него свою дочь? Если ты желаешь обойтись без моего согласия, тогда — другое дело... Но тогда я тебе не отец...

— Он вчера сказал мне на словах, что женится на мне, как только кончится кампания, — сказала Леля. — Конечно, если его не убьют, — прибавила она и сама испугалась своих слов.

— Хорошо, — сказал капитан. — Мы еще поговорим об этом. Удивляюсь, как у вас это все скоро сладилось. И где ты вчера могла его видеть? Я строго приказал этому болвану Ивану без моего спроса не возить тебя в город. Надеюсь, что ты еще одумаешься и поймешь, что ты не пара графу. Может быть, он и прекрасный человек, и отменных качеств, но отец твой не богач и не знатной породы, и, выйдя за графа, ты будешь, что называется, ни пава ни ворона... Смотри, ты разбила ту чашку, которая тебе досталась от твоей покойной матери. Следовало бы больше дорожить такими вещами.

Леля сама только что заметила, какую именно чашку разбила, и в этом событии увидела для себя дурное предзнаменование.

XIII

По уходе Лели капитан долго сидел, прихлебывая чай и куря трубку. Он видел, что без постороннего совета положительно неспособен сладить с дочерью. Долго думал он, к кому бы обратиться за советом. Наконец выбор его остановился на Елене Ивановне Меринской, старинной знакомой капитана, гостившей у своего дяди, полковника Хрущева, того самого, который со своими волынцами прикрывал отступление наших войск после Алминского боя.

«Елена Ивановна дама умная и образованная, — подумал капитан. — Она посоветует мне, как действовать в настоящем случае. Я вижу, что моя Лелька хандрит, что она бредит об этом графе, но как быть, что делать — не знаю. Ведь вижу я отлично, что все эти разговоры, будто он сделал ей предложение, — чистый вздор... Надо посоветоваться с Еленой Ивановной».

Елена Ивановна недавно переехала с дачи Хрущова, [335] с Камышовой бухты, в дом над Килен-балкою. Оставаться на даче было небезопасно после перехода неприятеля на Южную сторону, и действительно, вскоре после переезда Меринской неприятель завладел бухтой.

Елена Ивановна, по второму браку Меринская, по первому Сокольникова, урождённая Хрущова, была помещица Тульской губернии. Это была полная, среднего роста дама, весьма стройная, несмотря на полноту, с темными умными глазами. Второй муж ее был товарищем поэта Лермонтова. Второй брак Елены Ивановны не понравился некоторым из родных: ДОеринский состоял с нею в близком свойстве и тогдашние понятия осудили этот брак.

Рассорившись с родными, Елена Ивановна осталась, однако, в ладах с полковником Хрущевым, и главной целью ее приезда в Крым было примириться через посредство Александра Петровича со всей роднёю.

Полковник — старый холостяк, как и все его братья, кроме отца Елены Ивановны, — живший до того времени в обществе одних офицеров своего полка, со времени приезда племянницы стал жить жизнью более семейной.

Он очень полюбил маленького Гаврика, смуглого, темноволосого сына Елены Ивановны. Нельзя сказать, чтобы Гаврик принадлежал к числу смирных и послушных детей. Наоборот, не проходило дня, чтобы он не устраивал какой-нибудь штуки, к чему особенно поощряли офицеры, вроде поручика Михайлова. Кроме матери, Гаврик не признавал над собою ничьего авторитета. Дядю-полковника он любил, но нисколько его не боялся. Теперь, наслушавшись рассказов дяди об Ал минском сражении, Гаврик вообразил и себя героем и, живя над Килен-балкою, в недалеком расстоянии от Корабельной слободки, имел полную возможность удовлетворить своим воинственным наклонностям. Действительно, фруктовый сад, примыкавший к дому, часто подвергался разбойническим нападениям матросских мальчишек, которые уже представились Гаврику чем-то вроде союзной армии, атакующей алминскую позицию. Взяв с собою двух знакомых мальчиков и вооружив свою малочисленную, но храбрую армию палками, Гаврик подстерег неприятеля в канаве и дал ему генеральное сражение, окончившееся удачнее Алминского. Матросские мальчишки были разбиты наголову и позорно бежали, пустив в противников кирпичами и [336] камнями. Один из камешков сильно контузил ногу Гаврика, но герой не оставил поля битвы и возвратился домой хотя прихрамывая, но с трофеем — мешочком слив и персиков, брошенным неприятелем.

— Гаврик, что с твоей ногой? — спрашивала Елена Ивановна юного героя.

— Так, ничего, нечаянно ушибся.

— А тебе есть сегодня сюрприз: от дяди Степана Петровича получено два письма, одно из них на твое имя.

— Мама, мама, дай скорее прочитать! Как я рад, как я рад, — напевал Гаврик, подпрыгивая на здоровой ноге, что он делал как от радости, так и потому, что, ступая ушибленной ногою, чувствовал жестокую боль.

— Только... уж извини, я распечатала твое письмо.

— Зачем? — сказал Гаврик с вытянувшимся лицом. — Разве хорошо читать чужие письма? Я бы и сам мог распечатать.

— Думаю, секретов от меня нет, — сказала, улыбнувшись, мать. — Впрочем, успокойся, я не читала твоего письма, и если есть секреты, ты можешь мне не рассказывать.

Гаврик с видом солидного человека сел читать письмо, но вскоре не утерпел и стал вслух высказывать свои впечатления.

— Мама, у них там страшные морозы, а у нас такая жара!.. Мама, дядя застрелил недавно медведя... Мама, это очень интересно (Гаврик прочел описание охоты)... Мама, дядя дарит мне два золотых. Где же они?

— У меня, я тебе передам. А что, дядя теперь уже не называет тебя неграмотным Гавриком?

— Нет, — с досадою сказал мальчик. Мать коснулась неприятного для него воспоминания.

Год тому назад Гаврик написал дяде письмо, в котором было изрядное количество орфографических ошибок, так как диктовке он упражнялся под руководством подпрапорщика, который сам был не тверд насчет буквы «ять». Дядя в письме, адресованном Елене Ивановне, перечисляя разные присланные им с тою же почтою подарки, сделал приписку: «А неграмотному Гаврику от меня два золотых». Мальчик долго не мог понять: как же это он неграмотный, ведь он умеет писать? Когда наконец ему объяснили смысл этого выражения, [337] самолюбие Гаврика было затронуто и он стал просить мать поправлять ему диктовку.

Мать была женщина образованная, даже печатала свои повести в «Северных цветах». От нее Гаврик унаследовал страсть к сочинительству и девяти лет уже сочинял маленькие рассказы, в которых, разумеется, описывались невероятные битвы с черкесами и с турками и подвиги героев, как две капли воды напоминавших самого Гаврика.

Гаврик наконец не утерпел и прочел все письмо вслух матери. Елена Ивановна внимательно слушала, как вдруг вошла горничная девка и сказала, что пришел капитан Спицын.

— Что вы так редко показываетесь? — спросила Елена Ивановна, усаживая гостя и отсылая Гаврика играть.

Капитан хотя и не был светским человеком, но с дамами был очень любезен. Поцеловав ручку хозяйки, он сел и сказал Елене Ивановне, что пришел поведать ей свое горе.

Елена Ивановна сама курила и попросила капитана курить.

— Лелька моя что-то дурит, — сказал капитан. — Не знаю, что с нею делать...

И он вкратце рассказал, что знал о знакомстве Лели с графом. Знал он, разумеется, весьма немногое. Елена Ивановна имела о графе довольно смутные понятия, хотя и встречалась с ним в обществе. Но она знала, что капитан человек честный и прямой, чутьем отличающий дурных людей от хороших. Знала она также, что в воспитатели девушке он совсем не годится, и посоветовала ему отослать Лелю к родственникам в Николаев.

— Это тем необходимее, — сказала Елена Ивановна, — что скоро и всем нам придется выехать по случаю военного времени. Я на днях собираюсь выехать в свое тульское имение. Говорят, сообщение с Симферополем теперь свободно. Жаль, что Александра Петровича нет дома, вы бы с ним поговорили, он так любит беседовать с вами о военном деле... Я, как женщина, мало в этом понимаю. Он бы вам рассказал все.

Капитан соображал.

— Да, вы правы, Елена Ивановна... Боюсь, она закапризничает, но придется даже против ее воли удалить [338] ее в Николаев. Кажется, это единственное средство. Я-то сам, конечно, останусь.

— Вы думаете опять поступить во флот?

— Нет, — сказал капитан, махнув рукой. — Все собирался, да, кажется, ничего не выйдет. Корабли теперь топят, значит, и мы никуда не годны!

Поговорив еще о разных предметах и узнав, что Александр Петрович Хрущев со своими волынцами поставлен на четвертый бастион, где и будет находиться в течение трех недель бессменно, капитан пожелал хозяйке всего хорошего и отправился домой. Когда он вошел в свою «каюту», явился Иван с донесением, что по ту сторону Килен-балки показались неприятельские застрельщики.

— Где барышня? — спросил капитан.

— Гуляют в балке...

— Ах ты болван! Что же ты их не позовешь поскорее!

Капитан побежал искать дочь. У него мелькнула нелепая мысль, что Лелю могут взять в плен. Разумеется, ничего подобного не было, и Леля вернулась целою и невредимою и потом вместе с отцом смотрела на мелькавшие в отдалении фигуры неприятелей, как вдруг послышалось несколько пушечных выстрелов — и неприятель разбежался.

— Должно быть, «Владимир»{97} угостил их ядрами, — сказал капитан, затем объявил Леле о своем твердом решении отправить ее на следующий же день в Николаев. К немалому удивлению капитана, Леля не стала спорить. Ей и самой хотелось бежать неизвестно куда, как будто от перемены места жительства зависело скрыть мучивший ее стыд. После того рокового в ее жизни дня она еще ни разу не видела графа и, как ей казалось, не имела ни малейшего желания видеть его. Она боялась встречи с ним, боялась, что если увидит его, то усугубит свой позор. Леля стала собираться к отъезду и укладывать свои вещи. Но она не могла ехать, не уведомив об этом графа. У нее шевелилась слабая надежда, что ее решимость уехать будет пробным камнем для его чувств к ней. Если в нем действительно есть хотя капля человеческого чувства, он не отпустит ее, не обвенчавшись с [339] ней тотчас же или не дав ей торжественного обещания сделать это в самом близком будущем.

В тот роковой день, уходя от него, она не могла добиться от графа ничего, кроме поцелуев и слов любви, слов бессмысленных и под конец оскорбивших ее до глубины души.

Обдумывая теперь все, что говорил ей граф, Леля оправдывала его. Может ли человек в пылу страсти говорить что-либо разумное? Она требовала от него обещания жениться, просила, чтобы он, по крайней мере, обменялся с нею кольцами, граф на это отвечал: «Какие у тебя чудные глаза! Поцелуй меня еще раз, вот так, крепче, крепче!» — и как будто избегал ответа на вопросы, от которых зависела вся ее жизнь, все ее счастье. Но теперь он должен дать ей решительный ответ.

Размышления Лели были прерваны появлением Мавры, которая подала ей письмо, написанное слишком известным ей почерком. Дрожащей рукою разорвала Леля конверт и прочла следующее:

«Елена Викторовна (Леля вздрогнула, прочитав это официальное обращение)! Я глубоко виновен перед вами: я готов назвать себя негодяем.

Да, я поступил с вами низко, подло. Не любя вас, любя другую (для вас все равно, кто эта другая, — скажу только, что она живет в Петербурге и вы видели у меня ее портрет), я был так низок, что позволил себе увлечься минутной страстью и погубил вас навсегда... Ненавидьте меня. Я низкий человек. Но теперь делать нечего. Надо постараться, хотя отчасти, исправить дело. Вы не ребенок, вы теперь женщина, и было бы смешно скрывать от вас следствия нашего легкомыслия... Если вы не примете заблаговременных мер, вы произведете на свет новое существо, которое будет несчастным, так как я не могу жениться на вас. Есть средства избегнуть этого. Обратитесь к доктору, адрес которого при сем прилагаю. Вы можете ненавидеть меня, но из моего письма вы видите, что я всеми силами пытаюсь загладить свою вину и исправить свой поступок».

Леля читала как во сне. У нее кружилась голова.

— Человек ждет ответа, — сказала Мавра, снова входя в комнату.

— Сейчас, — сказала Леля. Глаза ее сверкнули. Она села к столу и быстро [340] написала:

«Ненавидеть таких людей, как вы, нельзя. Их можно только жалеть и презирать».

Леля тщательно запечатала письмо, передала Мавре, еще раз перечла письмо графа, потом достала остатки изломанного отцом портрета и все письма графа и, связав все это в пакет, сожгла.

На следующее утро Леля получила от графа записку такого содержания:

«Забудьте мое вчерашнее письмо. Отнеситесь к нему как к тому, что пишет человек в припадке сумасшествия. Я назначен не на 4 бастион, как я рассчитывал, а на дистанцию контр-адмирала Истомина. Нашу батарею завтра поставят перед доками, позади острога. Вы видите, это довольно близко от вас. Приходите сегодня в час пополудни к моим казармам, а оттуда поедем в город ко мне и пообедаем вместе. Одному смертная скука. Я весь день дома, завтра начнется настоящая служба».

Леля недолго боролась против искушения. Она просила отца отложить поездку дня на три и... отправилась на свидание с графом, у которого осталась до следующего утра.

Капитан, недоумевая, куда исчезла дочь, рвал на себе волосы, воображая всякие ужасы.

Утром Леля возвратилась домой и уверяла отца, что ездила прощаться с севастопольскими знакомыми, запоздала и ночевала будто бы у мадам Будищевой. Вслед за тем она вдруг объявила, что раздумала и не поедет. Капитан раскричался, Леля расплакалась и убежала в свою комнату. С этого дня все помыслы ее обратились на придумывание средств увидеться с графом.

Прежняя правдивая, честная Леля, ненавидевшая в других малейшую ложь и притворство, стала сочинять отцу небывалые истории. Одна ложь влечет за собой другую, а Леля так запуталась во лжи, что уже не могла выйти из созданного ею самою заколдованного круга. Капитан все еще верил ей, и в большинстве случаев ее хитрости удавались. Если свидания Лели с графом становились все менее часты и менее продолжительны, то это происходило от причин, не зависящих от ее воли. Служба становилась все труднее и поглощала у графа все больше времени. Тем не менее почти все товарищи графа уже знали Лелю и догадывались об ее отношениях к Татищеву. Это было нетрудно, [341] так как Леля вела себя крайне неосторожно и несколько раз сказала графу при посторонних лицах «ты». Казалось, она совсем перестала дорожить своей репутацией, и, живи ее отец менее отшельнической жизнью, он давно бы узнал то, что знал весь Севастополь.

XIV

Генеральша Минден была в ужасных хлопотах. Она перебиралась из своей квартиры, где, как ей сказали, будет вскоре небезопасно.

Найти в Севастополе помещение было чрезвычайно трудно: все частные квартиры были заняты. Пользуясь любезностью доктора, заведовавшего госпиталем, устроенным в морских казармах, генеральша думала временно поселиться там, а при первой возможности найти подводы и уехать в Симферополь.

Практичная Луиза Карловна умела пользоваться всякими знакомствами. Несколькими офицерами были ей присланы денщики, которые помогали укладывать вещи и увязывать чемоданы.

Перевозка вещей из прежней квартиры в комнаты, предоставленные ей в морских казармах, также не стоила ей ни гроша, так как вещи перевезли на казенных фурах. В то время как даже многие официальные лица с трудом находили помещение, Луиза Карловна отлично расположилась в двух комнатах; в одной устроила спальню, в другой — гостиную, где поставила фортепиано, и суровое здание казарм в тот же вечер огласилось дивной увертюрой из «Эгмонта» Бетховена; а сестры-близнецы Лиза и Саша, весьма довольные переездом, как всякой новинкой, сели играть в четыре руки. Окна были открыты, вечер был чудный, и на площади перед окнами казарм собралась многочисленная публика из морских офицеров слушать эту импровизированную музыку. Число слушателей еще более увеличилось, когда Лиза начать петь популярную в то время песню, начинавшуюся словами:

Встает от мала до велика, Встает с крестом Христов народ.

Мягкие звуки красивого, хотя еще не сформировавшегося контральто хватали за душу, и вдруг внизу на [342] площадке, как будто по сигналу, толпа офицеров грянула хором вместе с Лизой припев песни:

Полки кричат: «Ура! Ура!» Труба гремит: «Пора! Пора!»

Лиза пела:

Христос — архистратиг наш вечный,
Он здесь! За ним — святой войной!
И светлый крест осьмиконечный
Вонзим над бледною луной!

И снова грянул хор мужских голосов:

Полки кричат: «Ура! Ура!» Труба гремит: «Пора! Пора!»

Эффект вышел необыкновенный.

Даже Саша, первоначально не решавшаяся петь и только аккомпанировавшая на фортепиано, присоединилась к сестре, и ее высокое, чистое сопрано, сначала дрожавшее от волнения, но потом окрепшее, вызвало удивление слушателей.

В числе этих слушателей был один, на которого голос Саши произвел особое впечатление. Мичман Лихачев находился в это время по делам службы подле морских казарм. Несмотря на сумерки, он узнал Сашу по ее голосу и тотчас побежал к доктору расспросить, какими судьбами находится здесь семья Минденов. Узнав, в чем дело, он не утерпел и, несмотря на позднее, по провинциальным нравам, время, зашел к Луизе Карловне под предлогом поинтересоваться, не понадобятся ли ей его услуги по какому-либо делу. Генеральша не замедлила дать ему несколько поручений, но с Сашей Лихачеву едва удалось сказать несколько слов, так как пришлось торопиться на бастион, куда он был назначен. На прощание мичман крепко пожал руку Саши.

— Прощайте, — сказал он немножко театральным тоном. — Думаю, что я не хуже других буду отстаивать родной город. Под защитою наших пушек вы можете спать спокойно.

— Ах, вы портите мое расположение духа, — капризно сказала Лиза. — Я слышать не могу о пушках и тому подобных ужасах.

— А я об этом совсем не думаю, — сказала Саша. — У меня из ума не выходят бедные матросы и [343] солдаты, которые лежат в госпитале, рядом с нами...

— Ах, не говори, Саша! — перебила Лиза. — Я заткну уши! Пожалуйста, душка, не говори...

— Ну, еще раз прощайте, — сказал Лихачев. — Если со мной что-нибудь случится, не поминайте лихом!

Он поспешно простился и вышел. Ему пришлось быть в этот вечер у Нахимова.

Павел Степанович, поговорив с Лихачевым о делах, спросил:

— А теперь, молодой человек, скажите-с, что это о вас за слухи-с? Вы, говорят, дурно себя ведете-с?

— Как? В чем моя вина, Павел Степанович?

— Да вот-с, слухи идут-с, что вы приударили за одной барышней. Это не хорошо-с. Такому бравому мичману, как вы, даже непристойно-с.

Лихачев покраснел до корней волос.

— Что ж тут предосудительного, Павел Степанович?

— А то, я вам скажу-с, что раз молодой человек влюблен-с, ему не до службы! Особенно теперь. Да и пользы мало-с. Я вам, как родной отец, советую, бросьте вы этот вздор-с!

— Павел Степанович, вы не рассердитесь, если я осмелюсь, предложить вам один вопрос?

— Знаю-с, знаю-с! Хитрец! Вы хотите сказать: а что, любезнейший Павел Степанович, разве вы, когда были мичманом, не ухаживали за барышнями и не были влюблены-с? Это-с вы хотели спросить?

— Да, вы не сердитесь на меня, Павел Степанович?

— Чего тут сердиться?.. Каюсь, и я в свое время был небезгрешен по этой части-с (Нахимов вздохнул). Ну, да вот видите, слава Богу, я довольно стар, а ни с одной бабой не связался-с... Да и вам советую. Что за моряк, коли женат! Уж на что Владимир Алексеевич, а и на того порою как посмотришь, просто сердце болит-с! Вспомнит о жене и детях и ходит весь день сам не свой-с! Нет, уж лучше бросьте! Вся эта любовь, скажу вам, чистый вздор-с! Ну что вам с того, что вас лишний раз чмокнут! Умнее от этого не станете-с. Ну, а теперь спешите на ваш .бастион; завтра я у вас буду гостем. До свиданья-с!

«Чудак!» — подумал Лихачев, уходя от Нахимова. [344]

XV

Неприятель давно уже начал правильные осадные работы. Днем и ночью работали сотни человек, копая траншеи и сооружая батареи. — С кораблей, и пароходов постепенно выгружались осадные орудия. От Севастополя отвели речную воду так, что нашим пришлось довольствоваться колодцами и цистернами.

Началась так называемая правильная осада, представлявшая ту особенность, что осажденные не были окружены со всех сторон и имели свободное сообщение с остальной Россией. Меншиков приписывал это обстоятельство своему фланговому движению, но были голоса, утверждавшие вслед за Тотлебеном, что удача Меншикова произошла единственно вследствие непонятной ошибки союзников, не догадавшихся поставить отряд по дороге из Севастополя в Бахчисарай.

В последних числах сентября каждый человек, мало-мальски смыслящий в военном деле, мог убедиться, что союзники намерены бомбардировать город. Все усилия осажденных были направлены к уничтожению работ, начатых неприятелем.

Перед отъездом к войску князь Меншиков объезжал вместе с Корниловым приморские батареи и оборонительную линию.

Прибыл на батарею номер десятый, у самого входа в Севастопольский рейд, как вдруг в отдалении показались неприятельские пароходы. С нетерпением ожи-4 дали артиллеристы, пока пароходы приблизились на пушечный выстрел, и пустили несколько ядер. Пароходы продолжали плыть.

Меншиков спокойно глядел на неудачную пальбу нашей батареи и только иногда бросал иронические взгляды на батарейного командира, который горячился, все приказывая менять угол возвышения. Еще более горячился Корнилов, кричавший: «Выше! Выше!»

— Выше невозможно, ваше превосходительство, — сказал батарейный командир, — станок не выдержит.

— Стреляйте! — скомандовал Корнилов.

— Ваше превосходительство, не донесет, а станок, наверное, не выдержит.

— Стреляйте!

— Тринадцатая, винград долой, цельсь, пли! — скомандовал батарейный командир; грянул выстрел — и станок орудия рассыпался. [345]

— Черт знает что за станки! — вскричал Корнилов. — С этаким устройством придется давать не прицельные выстрелы, а действовать наугад!

Станки прежнего устройства действительно были никуда не годны для стрельбы по подвижным предметам.

Осматривая оборонительную линию, Меншиков прибыл на шестой бастион, как вдруг ему донесли, что неприятель наступает на Малахов курган и занял особым отрядом вершину горы между Килен-балкою и Большой бухтой. Меншиков поехал на курган и увидел то, что было, впрочем, ему много раз повторяемо Тотлебеном, а именно, что пространство между Малаховым курганом и первым бастионом оставалось еще мало защищенным. Он велел ускорить здесь работы, а сам поехал в лагерь.

Когда Меншиков прибыл к своей палатке, его встретил Панаев, приехавший в лагерь раньше своего патрона. Панаев сообщил князю приятную новость о прибытии на Качу кавалерийской бригады генерала Рыжова.

— Теперь, ваша светлость, мы так сильны, что, наверное, отплатим неприятелю за Алму и атакуем его прежде, чем он начнет бомбардировать Севастополь.

Панаев, как истый кавалерист, считал кавалерию лучшей частью войска. Ему было обидно и досадно, что в алминском деле на долю нашей кавалерии выпала весьма незавидная роль.

— Не горячись, братец, — сказал Меншиков, — поспешность всегда портит дело.

— Ваша светлость, а у нас и еще есть новость, совсем другого рода.

— Что такое?

— Наши казаки поймали на аванпостах какую-то девочку-гречанку лет десяти и возятся с нею. Девочка была изнурена и измучена, они ее накормили, напоили и теперь нянчатся с нею. Говорят, она из Балаклавы.

— Интересно, — сказал князь, — не сообщит ли она нам каких-нибудь подробностей о занятии англичанами Балаклавы. Я, признаться, до сих пор не верю, чтобы большие суда могли проникнуть в гавань, где, говорят, порядочный баркас сядет на мель. Вели привести ее сюда. [346]

Девочку привели. Это был черноглазый, курчавый ребенок, все еще не оправившийся от испуга.

— Подойди сюда, милая девочка, — сказал Меншиков, и в тоне его голоса послышались совершенно необычные мягкие и нежные ноты. — Ну, не бойся же, подойди, я тебе дам чего-нибудь сладенького. Поищи чего-нибудь для нее, — приказал князь старику камердинеру, который также ласково глядел на ребенка. Девочка ободрилась и понемногу разговорилась, но по-русски говорила очень плохо, и добились от нее немногого.

— Поручаю ее твоим попечениям, — сказал князь Панаеву и, еще раз погладив ребенка по головке, прибавил: — Бедные дети! Чем они виноваты?

Князь вспомнил, быть может, о своих внучках, находившихся далеко, в Москве.

Панаев напоил девочку чаем, укутал в тулупчик и уложил в своей палатке. Девочка заснула как убитая. Поздно ночью денщик окликнул Панаева:

— Ваша благородие! Тут прибежал офицер, ищет девочку, не нашу ли?

— Ради Бога, пустите, здесь, говорят, есть девочка, — слышался чей-то умоляющий голос.

Это был старый грек, отставной офицер. Он был без шапки, растерянный, измученный поисками.

— Ради Бога, господин офицер, — обратился он к Панаеву, — покажите, какая у вас тут девочка.

Панаев тихонько открыл головку ребенка. Узнав свою дочь, старик хотел вскрикнуть, но успел подавить крик и только припал головою к ногам ребенка и стал целовать и прижимать ножки и ручонки. Ребенок не просыпался. Панаев почувствовал, что еще минута — и он последует примеру старика, то есть расчувствуется более, чем прилично гвардейскому офицеру. Он оставил отца с дочерью, а сам ушел к товарищу. Старик лег спать в ногах у ребенка.

На следующее утро из рассказов старика узнали некоторые подробности взятия Балаклавы, хотя все же не верили, чтобы Балаклавский порт, который по тогдашним учебникам географии числился чуть ли не лужей, вдруг оказался пригодным для трехдечных кораблей. Один из адъютантов Меншикова, Виллебрандт, слушая рассказ грека, пожал плечами и сказал на ухо Панаеву: «Старик от радости сошел с ума».

На самом деле взятие Балаклавы было одним из курьезнейших эпизодов Крымской войны. [347] Переходя с Северной стороны Севастополя на Южную, союзники увидели живописную деревню, утопающую в виноградниках. Это был Кадыкиой. От местных татар узнали, что поблизости есть приморский город Балаклава, совсем не защищенный ни с суши, ни с моря. Лорд Раглан со своим авангардом поехал вперед к зданию, имевшему вид развалин старого замка. Вдруг из этого здания послышался выстрел, вылетела бомба и упала поблизости от лорда Раглана. Послышалось еще несколько выстрелов. Бомбы падали, но были дурного устройства и не разрывались. Лорд Раглан подумал, что татары его обманули, и двинул значительный отряд, не встретивший никакой армии; навстречу англичанам попалось лишь несколько женщин и детей, бежавших в. смертельном страхе.

Вдруг неизвестно откуда, по-видимому с моря, хотя моря еще не было видно, послышался рев орудий огромного калибра, и вслед за тем на развалинах крепостицы взвился белый флаг. Вскоре дело разъяснилось. Оказалось, что комендант Балаклавского греческого батальона полковник Манто{98}, увидев приближение целой армии, вздумал сопротивляться, то есть стрелять из бывшей у него мортирки. Но в это время с моря загремели орудия подоспевшего английского флота.

Лорд Раглан, не любивший безумной отваги, был крайне рассержен сопротивлением полковника, и, когда Манто привели к английскому главнокомандующему, лорд Раглан забыл даже свою обычную сдержанность и вежливость и закричал:

— Вы с ума сошли! Неужели вы думали с горстью людей остановить целую армию?!

— Помилуйте, да ведь от меня никто не требовал сдачи, — наивно ответил полковник. — Я исполнил только свой долг службы.

Этот простой аргумент сразил лорда Раглана, и, сразу переменив тон, он сказал:

— Вы правы, но в свое оправдание я должен сказать, что предложение условий сдачи иногда бывает сопряжено с практическими трудностями. Скажите, как глубока здешняя гавань?

— Ее считают неглубокою, — сказал [348] полковник, — но, быть может, дно засорено. Старожилы уверяют, что прежде она была весьма глубока.

Лорд Раглан хотел продолжать расспросы, но ему донесли, что английские линейные корабли свободно входят в гавань и нигде не садятся на мель; местами только пришлось немного расчистить дно, что и было сделано без труда.

День спустя Балаклава имела уже вид английского военного порта.

XVI

Настали первые числа октября.

В ожидании близкой бомбардировки сотни семейств ежедневно выезжали из Севастополя. Купцы запирали лавки, жертвуя значительную часть товара в пользу армии, многое же оставляли на сохранение. Жители отдавали офицерам и солдатам хозяйственную утварь и различные пожитки. На дворе морских казарм и в других дворах были устроены целые склады всякого добра. Комиссарам велено было сначала брать все жертвуемое и оставляемое под расписку, но это оказалось почему-то неудобоисполнимым. Многие из комиссаров, писарей и даже простые солдатики порядком поживились при этом. Офицерские денщики ели конфекты и угощали ими строительниц знаменитой Девичьей батареи, а порою приносили и своим господам, говоря: «Кушайте, ваше благородие, тут этого добра теперь столько валяется, что и девать некуда».

Семья Минденов все еще находилась в Севастополе. Во вторую половину сентября перестрелка наших батарей с неприятельскими пароходами до того приучила слух севастопольских жителей к звукам частых пушечных выстрелов, что даже нервная Лиза Минден перестала бояться и относилась довольно равнодушно к пальбе, иногда не прерывая музыки или пения, пока наконец звуки выстрелов не становились слишком частыми и чересчур назойливыми. О Саше и говорить нечего. Она углубилась в свое любимое занятие — щипание корпии, во время которого размышляла то о могиле отца, куда теперь нельзя было пройти, то о Лихачеве, которого мысленно сравнивала с доктором Балинским, отдавая предпочтение то одному, то другому. [349]

«Лихачев милый мальчик, но в нем есть некоторое легкомыслие, отсутствие глубины, — думала Саша о молодом мичмане. — Он эгоист по натуре, он хотел бы, чтобы, любя его, я отрешилась от всех других привязанностей. Он совсем не жалел бедного папу и даже тяготился его присутствием на наших свиданиях. Я чувствую даже, что меня он любит только тогда, когда я здорова, весела, счастлива, когда ему кажется, что я интересуюсь преимущественно им. Что же это за любовь? Кто меня любит действительно, должен любить меня еще более, когда я больна, когда я несчастна. Я уверена, — думала Саша, — что, если бы у меня сделалась чахотка, Лихачев, узнав об этом, разлюбил бы меня на другой же день».

Доктор Балинский составлял для Саши загадку. Его личность гораздо труднее подчинялась анализу, и Саша не могла определить: добрый ли он человек или злой, эгоист или способен на самопожертвование? Она знала наверное лишь одно, что Балинский человек умный и гораздо более серьезно рассуждающий о жизни, нежели молодой мичман. Доктор относился к ее отцу не только как врач: он постоянно ободрял старика, уверял его, что обстоятельства переменятся, что и на его улице будет праздник — одним словом, был нравственною поддержкою старика. Действовал ли он искренне или из желания угодить Саше — Саша не знала, хотя этот вопрос часто интересовал ее. Иногда ей казалось, что она замечает в докторе некоторую фальшь; но по большей части такие подозрения оканчивались тем, что Саша упрекала себя за излишнюю недоверчивость и подозрительность.

Старуха Минден ни на минуту не подумала бы о выборе между доктором Балинским и мичманом. Доктор был, по ее мнению, человеком весьма многообещающим. Несмотря на свою молодость, он имел уже обширную практику, и, если бы не военное время, вынудившее его остаться здесь, он давно уехал бы в Петербург и приобрел бы там и капитал, и знаменитость.

Здесь ему, специалисту по акушерству и женским болезням, поневоле пришлось лечить солдат и матросов. Впрочем, Балинский хлопотал о переводе в Симферополь, что представляло для него двойное удобство. Во-первых, как человек практичный, он скоро понял, что осажденный Севастополь по отношению к Симферополю [350] будет то же, что ад по сравнению с раем. Здесь — опасности, тревога, отсутствие покоя, и за все это никакой особой мзды, кроме, быть может, двойного жалованья. Там — широкое поприще деятельности, возможность управлять каким-нибудь доходным ведомством и перспектива составить себе в течение кампании такой капитал, какого в мирное время не сколотишь и в десять лет. Конечно, там можно умереть от тифа, но Балинский не был трусом, и будучи практиком, он не забывал и идеальной стороны своего проекта. Он всеми силами поддерживал план старухи Минден ехать не в Николаев, а в Симферополь. Балинский любил Сашу, как только был способен любить это черствый, холодный человек, живший не столько сердцем, сколько рассудком. Преследовать свои практические планы и в то же время в часы досуга слушать, как Саша поет серенаду Шуберта или играет полонез Огинского, стоять у фортепиано, переворачивая ноты, и при этом чуть-чуть касаться своими пальцами ее нежных пальчиков, иногда предупреждающих его намерение, любоваться ее роскошными золотистыми косами, то собранными в букли, то просто спущенными вниз, — все это казалось ему очень приятным и предвещающим исполнение его заветных желаний. В самой черствой душе всегда есть искра поэзии.

Саша мало понимала Балинского, да и вообще знала жизнь лишь немногим более других институток. Прямота и искренность Лихачева нравились ей, но к мичману она питала чувство старшей сестры, хотя и была моложе его. Она сама была наивна, и потому наивность не представляла для нее ничего заманчивого и привлекательного. Задумчивый, серьезный Балинский — с строгим, загадочным, иногда язвительным выражением лица, остроумный, даже злой, но не мелочный — гораздо в большей степени годился в герои ее романа, нежели правдивый, простой, но уж слишком наивный юноша. К Лихачеву она была привязана, но иногда он надоедал ей своей излишней откровенностью.

Луиза Карловна не спешила с отъездом из Севастополя по двум причинам: она ожидала окончательного результата хлопот доктора Балинского относительно перевода в Симферополь, и, кроме того, ее знакомая помещица Папалекси, приехавшая в Севастополь из [351] своего имения на Каче, обещала достать подводы в Симферополь на весьма выгодных условиях.

Наконец генеральша Минден собралась в путь. Хлопоты Балинского увенчались успехом: он был назначен в Симферополь ординатором госпиталя при главном враче Протопопове.

XVII

Утро пятого октября 1854 года, до восхода солнца, когда в здании морских казарм еще царил сероватый полусвет, а в палатах устроенного здесь временного госпиталя горели свечи, заведовавший госпиталем врач, молодой человек не то немецкого, не то финского происхождения, но вполне обрусевший, вышел из своей комнаты в коридор и окликнул денщика:

— Иван, чаю! Скорее ставь самовар.

— Слушаю, ваше благородие.

— Распорядись также, чтобы поскорее ставили самовары для больных.

— Поставлены, ваше благородие, все на дворе, как вы приказали.

— Вот и хорошо. А то вы вечно начадите так, что больные угорают.

Доктор стал одеваться, как вдруг слух его был поражен пушечными выстрелами, которые в течение каких-нибудь пяти минут до того усилились, что несколько стекол разбилось вдребезги от сотрясания воздуха. Еще пять минут — и грохот орудий стал так ужасен, что более не оставалось никаких сомнений: неприятель начал бомбардировку.

Поспешно набросив на плечи муслин-деленовую шинельку, какие в то время носили военные врачи, доктор бросился во двор, повинуясь инстинктивному влечению посмотреть, откуда грозит опасность, хотя и сознавал, что ничего определенного не увидит. Пройдя мимо складов всякого добра, свезенного купцами, и в том числе мимо нескольких дрожек и экипажей, оставленных в пользу госпиталя местным каретным мастером, далее на открытом месте доктор увидел десятка два громадных пузатых, плохо вычищенных самоваров с такими же пузатыми, солидных размеров чайниками. Пар валил клубами, распространяясь в свежем осеннем воздухе. Доктор не мог дать себе отчета, почему [352] именно он побежал посмотреть на самовары. Грохот пушек превратился в шум, подобный раскатам грома. Вдруг на довольно близком расстоянии от доктора пронеслось что-то с ревом и свистом, потом раздалось звяканье, как от разбитой посуды, и повалил клуб дыма и пара. Минуту спустя доктор увидел на месте, где стоял ряд самоваров, только лужу воды, обломки посуды и куски меди. Громадная бомба, разорвавшись над самоварами, исковеркала их.

«Ах, Боже мой! Теперь мои больные останутся без чаю!» — мелькнуло в уме у доктора.

Он бросился бежать назад в казармы и по дороге вспомнил, что в нижнем этаже казарм в кабинете находится и, вероятно, пьет чай его хороший приятель батарейный командир Хлапонин, недавно поселившийся здесь. Жена Хлапонина также жила с мужем в казармах и спала в соседней комнате. Вместе с генеральшей Минден она нередко помогала доктору делать перевязки раненым и добровольно принимала на себя обязанность сиделки.

Когда доктор постучал в дверь кабинета, Хлапонин, проснувшийся от выстрелов, поспешно оделся и вышел в кабинет.

— Что, доктор, бомбардировка? — спросил Хлапонин, озабоченно посматривая на дверь, ведшую в комнату, где спала его жена. Оттуда вскоре послышалось плескание воды: Хлапонина начала умываться, но через две минуты шум воды был совсем заглушен страшным гулом, от которого звенело в ушах.

— Лиза, ты одета? — крикнул Хлапонин. — Спеши, дружок, мне надо сейчас идти- на батарею. Хочу, чтобы ты меня благословила.

— Я готова, — сказала Хлапонина, выходя из своей комнаты. Она была, как всегда, прекрасна и даже улыбалась, но тонкий наблюдатель мог бы заметить у нее то же волнение, которое Хлапонина испытывала в начале Алминского боя, находясь на перевязочном пункте. — Як вашим услугам, доктор, — прибавила она. — Сегодня вы, кажется, дадите мне много работы.

— Ах, если бы вы знали, — сказал доктор. — Там у меня все самовары исковеркала бомба, просто беда!

— Лиза, прощай, — сказал Хлапонин, целуя жену в лоб. [353]

— К чему это слово, Митя, я не люблю его: не прощай, а до свидания. Пусть Бог хранит тебя!

Она перекрестила мужа и поцеловала его в голову.

— И тебя, моя дорогая. Не бойся, бомбардирование вовсе не так страшно, как кажется. Я видел, они вчера весь день прорезывали амбразуры; следовало ждать, что сегодня будет дело. Ну, да мы не посрамим себя. До свидания, я при первой возможности приду сюда навестить тебя.

Доктор отошел к сторону, чтобы не мешать мужу и жене поговорить по душам.

Когда Хлапонин ушел, жена, проводив его глазами, поспешила за доктором.

Бомбардировка продолжалась. По всей оборонительной линии грянули наши орудия в ответ неприятелю, но отличить по звуку выстрелы свои от неприятельских не было возможности. Весь Севастополь, хотя и опустевший за последние дни, но все еще имевший, помимо солдат и матросов, немалое количество жителей, был давно на ногах. Привычные к небольшим перестрелкам севастопольские жители вскоре поняли, что теперь происходит нечто небывалое. В полчаса город был охвачен густым дымом, застилавшим солнце.

Наши бастионы были наполнены по преимуществу моряками и во многом напоминали собою корабли. Офицеры и матросы и на суше не хотели отвыкнуть от своих флотских порядков. На бастионах, например, не было «дежурных по батарее», а были «вахтенные».

На рассвете один из таких «вахтенных» офицеров, стоявший на вахте в оборонительной казарме пятого бастиона, смотря в зрительную трубу на неприятельскую траншею, увидел, что на ней стоят рабочие, выбрасывая мешки из амбразур, откуда показались дула орудий. Офицер хотел бежать к начальнику, как вдруг из неприятельской траншеи показался белый дымок и свистнуло ядро, а затем послышался залп, и ядра посыпались градом.

— По орудиям! — скомандовал офицер. — Одиннадцатая и двенадцатая, пальба орудиями, остальные все на низ!

— Прикажете бить тревогу? — сказал подбежавший барабанщик.

— Пожалуй, бей! [354]

Забил барабан, как вдруг ядро ударило в верх бруствера и сбросило двухпудовый камень, раздавивший барабанщику ногу.

— Носилки! — крикнул офицер и сам побежал вниз к начальнику батареи. Он столкнулся с юнгой, которого с непривычки разобрало так, что зуб на зуб не попадал.

— Не лихорадка ли у тебя? — спросил офицер, чувствуя и себя не совсем ладно.

«Черт побери, к чему я его об этом спрашиваю?» — мелькнуло у него в уме, но, получив ответ: «Лихорадка-с», — пресерьезно сказал:

— Ты, брат, глотай по утрам по семи зернышек черного перцу. Это наше морское средство, получше будет всякого хинина.

Прибежав вниз, офицер спросил: «Где батарейный?» — но получил ответ, что командир сильно контужен и отправлен на перевязку. Он собирался отправиться наверх, как вдруг увидел, что и другой барабанщик также ранен, но легко.

— Отправляйся на перевязку!

— Позвольте остаться! Я прилягу здесь, и пройдет.

Барабанщик прилег за высокий уступ, как вдруг раздался сильный треск: внутри батареи лопнула граната и отбила барабанщику обе ноги, а одним осколком хватило офицера в бок, но он был только контужен и решил остаться.

Взобравшись наверх, офицер увидел, что в канаве сидят неприятельские штуцерные, стреляющие по прислуге соседнего четвертого бастиона.

— Девятая и десятая, пальба орудиями! — скомандовал офицер и вскоре прогнал неприятельских стрелков.

Но к этому времени гул неприятельских орудий стал невыносимым. Офицер снова побежал вниз, чтобы распорядиться об отпуске гранат, как вдруг столкнулся со своим сослуживцем, который бежал, крича в паническом страхе:

— Пороховой погреб горит!

Не долго думая, контуженый офицер схватил сослуживца за лацкан сюртука и сказал ему: «Еще слово — и я вас убью!» — дернул так, что лацкан остался в его руках. Побежав к погребу, храбрый офицер увидел, что от лопнувшей гранаты горит брезент, на котором насыпали порох в картузы; рядом же находилась [355] камера, где было семьсот пудов пороху. Минута была критическая.

— Ведер, посуды! — кричал офицер.

Матросы суетились, но вся посуда была перебита, как вдруг влетела еще одна граната и упала, кружась на месте. Один из матросов схватил и потушил ее руками, а офицер, не долго думая, стал набирать воду из цистерны своей фуражкой. Матросы последовали его примеру, и горевший брезент был потушен.

— Перенести весь порох в погреб! — крикнул офицер, и матросы стали перетаскивать бочонки с порохом под выстрелами неприятеля. В это время на пятый бастион прискакал Нахимов; он посетил и казарму и стал распоряжаться на бастионе, как на корабле, шутя с матросами и хладнокровно отдавая приказания. Как и всегда, он был без шинели, в сюртуке и эполетах.

Вскоре приехал на пятый бастион и Корнилов, явившийся туда с четвертого бастиона.

Едва послышалась канонада, Корнилов спросил лошадь и с адъютантами Жандром, Шестаковым{99} и другими поскакал на четвертый бастион. Адъютанты едва поспевали за ним.

Корнилов, раньше всех угадавший близость бомбардировки и давно готовившийся к этому событию, был на этот раз еще серьезнее, еще сосредоточеннее обыкновенного. Его умные, проницательные глаза глядели грустно, но спокойно, он явно сам был воодушевлен. Щеки его пылали, иногда на губах мелькала легкая улыбка.

Сойдя с коня, Корнилов взошел на левую сторону бастиона. Канонада была уже в полном разгаре. Сквозь густые клубы дыма солнце казалось небольшим красноватым кругом. Севастополь был опоясан двумя огненными линиями: нашей и неприятельской.

На четвертом бастионе было особенно жарко. Перед ним скрещивались бомбы и ядра трех наций — русских, французов и англичан. Это был центр позиции: налево гремели в отдалении английские батареи, справа были французы, через голову защитников бастиона летели русские бомбы с двух батарей, защищавших тыл бастиона. [356] Корнилов шел от орудия к орудию. Его сухощавый, несколько сутуловатый стан выпрямился, он высоко держал голову и как будто сделался выше ростом.

Моряки работали на четвертом бастионе так же исправно, как и в других местах. Можно сказать даже, что они чересчур усердствовали, не зная разницы между морским сражением и защитою крепости. Обращенный к неприятелю фасад бастиона был, с их точки зрения, бортом корабля, и по морской привычке они считали необходимым действовать сразу орудиями целого борта и делали залпы один за другим со всевозможной поспешностью.

На четвертом бастионе ожидали, что бомбардировка является лишь предисловием к штурму. Как только загремели неприятельские орудия, начальники батарей открыли огонь изо всех орудий.

Моментально все занесло дымом. Сквозь клубы дыма иногда казалось, что движутся массы неприятельской пехоты, и тогда были отдаваемы приказания стрелять картечью; стреляли наугад, но штурма не было, и бомбардировка становилась все ужаснее. Крики начальников перемешивались со стонами и воплями раненых.

— Капитан, мы выбросили из орудий по двадцати пяти снарядов, — говорил флотский офицер начальнику одной из батарей. — Что нам делать? Запас снарядов у нас очень мал.

— Послать арестантов за снарядами.

На бастионе сновали выпущенные на свободу арестанты, таскавшие носилки с ранеными, приносившие снаряды и воду. Одному уже оторвало голову ядром.

Когда прибыл Корнилов, все ободрились и еще более участили выстрелы. Священник с крестом, благословляя всех, обходил бастион. Корнилов также подошел под благословение и, возвратившись к орудиям, стал разговаривать с комендорами, указывая им, куда целить, и советуя не торопиться. Перейдя на правый фланг бастиона, Корнилов подошел к главному командиру бастиона вице-адмиралу Новосильскому, поговорил с ним и, сев на лошадь, спустился в лощину между четвертым и пятым бастионами. Адъютанты следовали за ним. Дорога шла по крутому холму, против которого ежеминутно сверкали как молнии вспышки французских батарей. Лошади стали фыркать и упрямиться, [357] пугаясь огня и снарядов. Корнилов принудил свою лошадь повиноваться и, усмехнувшись, сказал, оборачиваясь к адъютантам:

— Не люблю, когда меня не слушают.

В лощине находился батальон тарутинцев. Хотя он был уже обстрелян на Алме, но на солдат дурно действовал непривычный рев морских орудий громадного калибра, гремевших как с нашей, так и с неприятельской стороны. Когда Корнилов проехал медленной рысью, послышались одобрительные замечания солдатиков: вот этот, братцы, так молодец! Корнилов направился к пятому бастиону, где уже был Нахимов.

Нахимов по-прежнему распоряжался с удивительным хладнокровием и еще более удивительным добродушием, никогда его не покидавшим, когда он находился среди своих подчиненных.

В самом начале канонады один из офицеров вдруг заметил, что у Нахимова лоб и ухо покрыты кровью.

— Павел Степанович, вы ранены! — вскричал офицер.

— Не правда-с! — с досадою ответил Нахимов и вполголоса сказал: — Как вам не стыдно-с, молодой человек, мои матросы Бог знает что могут подумать! — Проведя рукой по лбу, он прибавил: — Слишком мало-с, чтоб об этом думать, слишком мало-с!

У него была глубокая царапина, вероятно от шальной штуцерной пули или от осколка гранаты.

Корнилов, взойдя на бастион, горячо пожал руку Нахимову, но раны его не заметил, потому что Павел Степанович, против обыкновения, надвинул фуражку не на затылок, а на лоб.

Оба адмирала стояли на открытом месте, под градом снарядов и наблюдали действие неприятельского огня. Ядра свистели, обдавая то землею, то кровью убитых.

Много кровавых сцен разыгрывалось на бастионе и много сцен, представлявших вместо усердия иногда слишком нерасчетливое геройство с отпечатком наивности и трогательной простоты. В то время, когда Корнилов разговаривал с Нахимовым, одному боцману, состоявшему комендором при бомбическом орудии, вдруг оторвало ядром ногу. Раздался обычный крик: «Носилки!» и арестанты понесли раненого.

По дороге попался его приятель-матрос.

— Стой! — крикнул боцман носильщикам. — Эй, Семен, поди-ка сюда! [358]

Подбежал матрос.

— Тебя, что ли, назначат на мое место?

— Меня.

— Слушай! Я подбил одно орудие. Если ты мне к вечеру не подобьешь второго, я приду и накладу тебе, такому-то сыну, в шею!.. Ну, теперь пошел, неси меня, братцы, на перевязку!

Поговорив с Нахимовым, Корнилов стал указывать комендорам, как наводить орудия. Наблюдавшему за этим капитан-лейтенанту Ильинскому{100} вмешательство Корнилова показалось несколько обидным.

— Владимир Алексеевич, — сказал он, — ваше присутствие здесь доказывает недоверие к подчиненным.

— Это почему? — резко спросил Корнилов.

— Вы рискуете вашей жизнью, драгоценной для всей России, — сказал Ильинский, — и вместе с тем как бы даете нам понять, что мы не можем сами исполнить наш долг.

— А зачем же вы хотите мешать мне исполнить мой долг? — сказал Корнилов. — Мой долг видеть всех.

Сказав это, он взошел на площадку над оборонительною казармою. С прибытием его огонь пошел здесь так живо, что орудия накалились.

Офицер, следивший за пальбой, велел покрывать орудия мокрыми брезентами.

Было полное безветрие, и пушечный дым был так густ, что приходилось на время прекращать пальбу, чтобы рассмотреть для прицела неприятельскую батарею. Прислуга у орудий томилась жаждою. Корнилов приказал Жандру позаботиться, чтобы на каждый бастион доставили по нескольку бочек воды, другого флаг-офицера, барона Крюднера{101}, послал передать начальникам, чтобы они были во всякое время готовы отразить штурм, сам же отправился на следующий, шестой бастион, а оттуда поехал к городскому телеграфу, [359] против которого находилась его квартира. У подъезда стояла наготове оседланная лошадь, а Корнилов сел пить чай и, проглотив стакана два чаю, поспешил дописать последние строки письма к жене. Капитан-лейтенант Христофоров{102}, назначенный курьером в Николаев, ждал письма. Окончив, Корнилов передал Христофорову письмо и золотые часы, доставшиеся от отца.

— Передайте, пожалуйста, жене, — сказал он. — Часы мои должны принадлежать старшему сыну: боюсь, чтобы здесь их не разбить.

Ежеминутно являлись к Корнилову с донесениями. Один офицер донес, что в Южную бухту падает множество английских бомб и что необходимо вывести оттуда транспорты.

— Как хорошо, что вы мне об этом напомнили! — вскричал Корнилов. — Немедленно распорядитесь, как найдете лучшим.

Барон Крюднер прибыл с Малахова кургана.

— Адмирал Истомин просит вас не приезжать на курган, — сказал барон. — Он надеется управиться с англичанами.

— Напротив, я сейчас еду на левый фланг, — сказал Корнилов. — Надо все видеть самому.

— Видеть можно с террасы этого дома, — сказал бывший тут же капитан-лейтенант Попов{103}.

— Вы правы. Пойдемте, но все равно мое личное присутствие будет и там необходимо.

Взошли на террасу над крышею дома. Отсюда открывалось своеобразное, величественное зрелище. Казалось, что находишься где-нибудь на вершине горы, у подошвы которой разыгралась сильная гроза: гром орудий, молнии, сверкавшие из орудий, густые облака дыма — все дополняло иллюзию. Огонь французских батарей на нашем правом фланге становился все более неровным: было ясно, что здесь мы имеем перевес над неприятелем. Но налево английские батареи беспощадно [360] громили Малахов курган. Корнилов велел Попову поспешить принять меры к снабжению батарей зарядами и снарядами и сказал:

— Я боюсь, что никаких средств недостанет для такой канонады.

XVIII

Князь Меншиков, находившийся, в лагере на Бельбекских высотах, проснулся от первых неприятельских выстрелов и, тотчас сообразив, что началась бомбардировка, поскакал на Северную, а оттуда в шлюпке — в Корабельную слободку и вместе с Панаевым и другими приближенными взошел на подъем, где уже валялись обезображенные трупы. Князь поехал со своей свитой через Ушакову балку и проехал мимо домика отставного капитана Спицына. Ядро ударилось в стену, которой огорожен был сад капитана, сделав в ней глубокую пробоину. Князь поехал ко второму бастиону, а оттуда на Малахов курган. В одном месте пришлось ехать по отлогости холма, с которого откатывались ядра, ложившиеся плотно, как булыжники на морском прибое.

С Малахова кургана князь поехал мимо острога к главному морскому госпиталю. У госпитальной стенки прижался Бутырский полк, укрываясь от ядер. Князь покосился на бутырцев и проехал мимо, пробормотав:

— Эти, кажется, трусят.

Меншиков был необыкновенно мрачен. Распорядиться он не умел, не знал, с чего начать, а то, что он видел у Малахова кургана — град неприятельских снарядов, — показалось ему весьма неутешительным. Меншиков постоянно возвращался к мысли оставить Севастополь на произвол судьбы, пожертвовав им ради армии.

Теперь эта мысль особенно настойчиво преследовала его. Меншиков знал, что фактически городом начальствует и распоряжается Корнилов, и, при всей своей досаде на адмирала, не мог не поделиться с ним своими впечатлениями. Он переехал Южную бухту с целью повидаться в городе с Корниловым.

Князь подъехал к дому, где была квартира Владимира Алексеевича. У дома Корнилова дожидалась лошадь. [361]

— Доложите адмиралу, что я его спрашиваю, — сказал Меншиков попавшемуся навстречу флаг-офицеру.

Корнилов вышел.

— Кажется, ваше превосходительство, мы не долго выдержим такую канонаду, — сказал Меншиков. — Защищайтесь до последней крайности, а я еду к войску, мое присутствие там теперь необходимо. В случае штурма не надейтесь на стрельбу, а велите идти в штыки.

— Батареи наши пока не только отвечают неприятельским, но и берут над ними решительный перевес, по крайней мере на правом фланге, — сказал Корнилов. — Вот с англичанами дело идет хуже: за Малахов я, признаться, боюсь. Сейчас скачу туда. Надеюсь, однако, что в случае штурма мы угостим их картечью так, что штурм едва ли будет действительным.

— Вы думаете? — сказал Меншиков. Помолчав, он вслушался в гул канонады и прибавил: — Кажется, в самом деле с французской стороны огонь становится как будто неровным. Ну, прощайте, я еду...

— Я провожу вас до пристани, — сказал Корнилов. — Кстати, надо посмотреть, что делается на рейде.

Корнилов поехал с князем по Екатерининской улице до пристани. Ядра свистели мимо них, иногда попадая в здания. Почти ни в одном доме не было цельных стекол. Князь сел в шлюпку и поехал со своими адъютантами на Северную, а Корнилов поехал к театру; на пути он разослал с приказаниями двух сигнальных офицеров и адъютанта Шестакова, а сам вдвоем с Жандром опять поехал на четвертый бастион.

Навстречу попадались носилки с телами убитых и раненых. В начале боя их не успевали подбирать, и они везде валялись; но теперь установился строгий порядок, и бастион был очищен от тел.

Приехав на вершину горы, на уступе которой прежде находился бульвар, а теперь находились две бомбические батареи, Корнилов услышал радостную весть, принесенную с пятого бастиона.

Произошло это следующим образом. По уходе Корнилова с пятого бастиона огонь с него продолжался с прежнею живостью. Орудия были так горячи, что до них не было возможности коснуться рукою. Наши батареи уже порядочно пострадали: кули с землей были [362] сбиты, деревянные щиты разлетались в щепы, поражая прислугу. Щепы, осколки бомб, перебитые ружья представляли груду мусора; даже в нижней батарее осколками гранат был усыпан весь пол. Впрочем, ни одно орудие не было повреждено.

Комендор одного из бомбических орудий усердствовал, выпуская бомбу за бомбою, наконец устал и приостановился.

— Валяй еще одну, последнюю! — скомандовал командир батареи.

Комендор навел орудие наугад: целить было невозможно по причине густого дыма. Раздался выстрел, и вскоре с неприятельской стороны сверкнул столб красноватого пламени, затем послышался своеобразный звук, не похожий на пушечные выстрелы, более глухой, но тем не менее пересиливший на минуту звуки адской канонады.

Дым от нашего залпа в это время несколько рассеялся, и над неприятельской траншеей можно было видеть огромный столб густого черного дыма. Наши артиллеристы и моряки инстинктивно угадали, в чем дело, и дружно крикнули: «Ура!»

У французов взлетел на воздух пороховой погреб.

С четвертого бастиона Корнилов поехал на левый фланг к третьему бастиону.

— Владимир Алексеевич, — сказал адъютант Корнилова Жандр, ехавший рядом с ним, — кажется, пора возвратиться домой. Вы ведь видели с террасы все, что делается на левом фланге.

— А как вы думаете, что скажут солдаты, если я в такой день спрячусь дома? — сказал Корнилов. Жандр не смел более спорить.

— Может быть, вы правы, — сказал он. — Я сам был свидетелем, как ваше появление ободрило тарутинцев.

Корнилов подъехал к театру, уже сильно пострадавшему от выстрелов.

Близ театра был домик, где жила одна старушка чиновница с двумя дочерьми, еще не успевшая выехать. К удивлению Жандра, обе девушки стояли у ворот дома и с любопытством, но без особого страха смотрели на свистевшие и взрывавшие землю ядра. Корнилов молча указал Жандру на девушек и спустился с горы на Пересыпку Южной бухты.

На Пересыпке Корнилов встретился с Тотлебеном, [363] который, осмотрев всю оборонительную линию, возвращался с третьего бастиона. Тотлебен ехал на своей вороной лошади. Его круглое загоревшее лицо покрылось потом и копотью, он был задумчив и серьезен.

В последнее время Тотлебен сдружился с Корниловым, который постоянно обращался к его содействию, хотя Тотлебен по-прежнему оставался, так сказать, добровольцем, не занимая никакой особой должности: он был причислен к штабу Корнилова — и только, а между тем распоряжался всеми инженерными работами.

Тотлебен был все еще недоволен достигнутыми результатами. Он знал, что многое сделано наскоро, и особенно боялся за левый фланг. Тем не менее и он посоветовал Корнилову не ехать туда.

— Я уже сделал все распоряжения, — сказал Тотлебен. — В случае штурма, надеюсь, мы отразим их картечью. Картечь, картечь и картечь — в этом вся наша надежда! Повреждения велики, но я указал, как их исправить.

— Я все же поеду, — сказал Корнилов. — Не из недоверия к вам, полковник, я знаю, что вы понимаете более моего в инженерном деле, но мое присутствие воодушевит моряков.

— Ради Бога, Владимир Алексеевич, велите вашим морякам стрелять реже! — вскричал Тотлебен. — Они даром тратят порох и снаряды. Такая бестолковая пальба уничтожает все мой соображения. При сооружении укреплений я много думал об удобствах прицела, но, помилуйте, какой тут прицел, когда они каждые пять минут, посылают такие салюты, от которых свету Божьего не видно!

— Признаться, мне самому показалось, что мои молодцы чересчур усердствуют.

— Да как же! Они соображают, что палить непременно надо всем сразу, а отсюда ничего не выходит, кроме бестолковщины. Я им говорил, а они и в ус не дуют.

— Хорошо, я распоряжусь, чтобы стреляли реже. Полковник, вы куда?

— Я теперь на четвертый. Посмотрю, что там делается, недавно видел лейтенанта Стеценко; он хлопочет о том, чтобы вы отменили ваше дозволение юнкерам оставаться на бастионах. Ужасно хлопочет о своих юных питомцах: я, говорит, отвечаю за них перед родителями. [364]

— Кто хочет, пусть угодит, — сказал Корнилов, — а запретить оставаться я не могу никому. У меня на бастионах есть двенадцатилетние юнги и работают преисправно.

— Да, еще два слова: Стеценко мне рассказывал, что, отыскивая вас, видел странные вещи у четвертого бастиона. Стоявшие подле бастиона солдаты, как только неприятель открыл огонь, подались назад и оставили свою позицию в полном беспорядке. Эти самые солдаты, по словам Стеценко, стоят на Театральной площади молодцами, как на плац-параде: привыкли к звукам канонады. Чудной народ! Ну, а теперь прощайте!

— Владимир Алексеевич, — сказал Попандопуло, бывший командиром третьего бастиона, — что вам за охота подвергать себя напрасной опасности? Мы стоим здесь по долгу службы...

Корнилов привык к этой стереотипной фразе и не отвечал ничего.

Дорога на третий бастион шла по крутой тропинке, выбитой в скале ступенями. Корнилов не раз ездил по этой тропинке, не желая избирать более длинного пути.

Третий бастион был еще в порядке. Высокий бруствер защищал прислугу от неприятельских выстрелов, но ластовые{104} казармы и бараки уже превратились в груду развалин, и вся площадка позади бастиона была изрыта английскими ядрами. Корнилова провожали кроме Жандра и казака капитаны Ергомышев и Попандопуло и граф Рачинский{105}.

Граф Рачинский предложил Корнилову ехать через Госпитальную слободку:

— Я только что ездил сам верхом вдоль траншеи левого фланга нашей дистанции. Могу вас заверить, что проехать почти невозможно.

— Однако вы проехали, стало быть, совершили невозможное, — сказал, улыбаясь, Корнилов. — Перестаньте убеждать меня, господа. От ядра не уедешь.

Втроем, с Жандром и казаком, Корнилов спустился под гору вдоль траншеи. [365]

— Посмотрите, — сказал Корнилов Жандру, — что сделалось с садом полковника Прокофьева.

Он указал на перебитые деревья, окружавшие попавшийся им навстречу дом.

— Однако они действуют не только из орудий, но и штуцерами, — заметил Корнилов, услыша свист пуль. — А ведь Тотлебен прав, — сказал он. — Надо было и на левом фланге устроиться так, как в центре и на правом. Расположив наши орудия дугообразно, мы сосредоточили бы на французских батареях перекрестный огонь, и французы, имея фронт далеко уже нашего, должны были потерять...

Ядро взрыло землю под лошадью Корнилова, лошадь рванулась вперед.

«Нет, у него, без сомнения, есть счастливая звезда, как и у всех замечательных полководцев!» — думал Жандр.

Подъехали к морскому госпиталю. Подле него стояли батальоны московцев; несколько солдат были уже убиты ядрами.

— К чему они здесь? — спросил Корнилов и велел перевести людей за флигель казарм, чтобы укрыть их от снарядов. Оттуда Корнилов заехал к острогу, где еще было много арестантов. Он подумал, что следует воспользоваться ими для тушения пожаров на бастионах.

Корнилова встретил караульный офицер.

— Всех не прикованных к тачкам, — сказал Корнилов, — отведите на Малахов курган. Я еду туда и распоряжусь работою.

— Ваше превосходительство, — сказал офицер, — прикованные к тачкам умоляют, как милости, выпустить их...

— Приведите их сюда.

Вошла толпа арестантов, иные без кандалов, но многие гремели кандалами.

— Кандалы прочь! — сказал Корнилов, и при содействии товарищей кандалы были мигом сняты. Арестанты построились в три шеренги.

— Ребята, — сказал Корнилов, — я еду на Малахов курган. Марш за мною. Усердием и храбростью вы заслужите прощение государя.

— Ура! — крикнула толпа и почти бегом пустилась за лошадью Корнилова.

Корнилов стал подниматься по западной покатости [366] Малахова кургана. Навстречу попались матросы, весело гаркнувшие «ура».

— Будем кричать «ура», когда собьем английские батареи, — сказал Корнилов, — а теперь покамест только эти замолчали. — Корнилов указал направо, в сторону французских батарей, которые действительно совсем умолкли, после того как взлетел у них еще один погреб.

Корнилов взъехал на Малахов курган и сошел с лошади. На Малаховом было очень жарко. Три английские батареи действовали по кургану; на одной развевался английский флаг, и в ней до начала бомбардировки было видно двадцать четыре амбразуры, другая была подле шоссе, третья — знаменитая пятиглазая, то есть в пять амбразур, стояла на скате холма, у верховья Килен-балки. На верхней площадке башни был такой ад, что прислуга оставила орудия. Только внизу Истомин с успехом отстреливался из земляных батарей. Корнилов спустился в нижний этаж.

— Владимир Иванович, — сказал он Истомину, — отчего вы не прикажете перевязывать здесь раненых? Кажется, это удобно.

— В этой сумятице я не догадался, — сказал Истомин.

— Да и доктора у вас здесь нет. Я сейчас же пошлю кого-нибудь за доктором на перевязочный пункт.

Отдав приказание и посмотрев на действие наших орудий, Корнилов сказал:

— А жаль, что нельзя угостить их сверху. Неужели никакой нет возможности? Я взойду сам на верхнюю площадку, посмотрю, что можно сделать.

— Как вам угодно, Владимир Алексеевич, — горячо сказал Истомин, — туда я не пущу вас! Да там и нет никого. Неужели вы мне не верите на слово, что мы бросили верхнюю площадку по невозможности укрыться там от ядер?

— По-моему, — сказал Корнилов, — следовало бы в таком случае вообще прекратить огонь с башни. Наши орудия малокалиберны, а у них — чудовищного калибра. Мы только терпим потерю в людях без особой пользы.

— Если прикажете, я прекращу огонь. Башня умолкла, продолжали пальбу только земляные батареи. [367]

— Теперь мы все видели, пора и домой, — сказал Жандр и, взглянув на часы, добавил: — Скоро уже половина двенадцатого, пора бы и пообедать.

— Постойте, — сказал Корнилов, — мы поедем еще туда (он указал на Ушакову балку), а потом и домой.

Он также хватился было за часы, но вспомнил, что отослал их в Николаев жене.

— Ну, пойдем, — сказал он и направился к брустверу, за которым стояли оставленные лошади.

Жандр поспешил за адмиралом. Кврнилов подходил уже к брустверу, Жандр был в двух шагах от Корнилова, как вдруг ему послышался глухой звук как бы от падения тяжелого мешка на землю, и на грудь Жандра брызнула кровь. Корнилов пошатнулся и упал бы совсем навзничь, если бы Жандр не подхватил его голову. Другие офицеры бросились на помощь, подняли адмирала на руки и положили за бруствером, между орудиями. Ядро раздробило Корнилову левую ногу у самого живота.

— Отстаивайте же Севастополь... — сказал Корнилов и, не испустив ни одного стона, лишился чувств.

Офицеры и матросы хлопотали подле Корнилова, пришли два врача, за которыми посылал Жандр в Корабельную слободку, и, осмотрев раздробленную ногу Корнилова, принялись за перевязку, качая головами.

— Господа, — сказал Жандр, — я еду сообщить о нашей страшной потере генералу Моллеру и Нахимову... В случае штурма все будут ждать распоряжений Владимира Алексеевича... Надо предупредить... По дороге забегу в госпиталь.

Жандр спешил как мог, но, не успев еще съехать с кургана, почувствовал удар как бы камнем в руку и жестокую боль. Убедившись, что это не рана, а контузия, он продолжал путь, завернув в госпиталь, послал на курган лучшего оператора и носилки, а сам стал искать Моллера и Нахимова. Моллера он нашел на шестом бастионе, а на пятом ему сказали, что Нахимов поехал домой обедать. Нахимов обедал наскоро и один; подавал ему денщик, обративший внимание на кровь, запекшуюся на лбу у Нахимова, за что барин сказал ему: «Да ты, братец, совсем дурак-с» — и продолжал обедать. На столе стояла неизменная бутылка марсалы, уже до половины осушенная. Когда вошел Жандр, Нахимов, увидя его озабоченным и растерянным, [368] спросил, как бы предчувствуя что-то недоброе:

— Где Владимир Алексеевич?

— Он ранен, опасно ранен ядром и едва ли останется жив, — сказал Жандр. Нахимов вскочил с места.

— Где он? Говорите! Такой человек, как Корнилов, и вдруг ранен! Другого такого нет-с и не будет! Вот истинное несчастье! Уж лучше меня бы хватило ядром или кого другого, но только не его! Поймите, молодой человек, вы, вероятно, его полюбили за короткое время, а ведь так его знать, как я его знаю-с!.. Я старый моряк, и, поверьте, мне не стыдно перед вами: вы видите, молодой человек, я плачу, да, я плачу-с!

Слезы действительно градом катились по щекам Нахимова. Жандр чувствовал, что и у него горло сжимают спазмы, и поспешил уйти. Только выйдя от Нахимова, он почувствовал, что боль от контузии становится невыносимою, и поехал в госпиталь позаботиться о самом себе.

По дороге он заметил, что со стороны рейда слышится необыкновенная канонада. Привычный слух моряка тотчас узнал рев корабельных орудий.

«Неприятельский флот бомбардирует нас с моря», — мелькнуло в уме у Жандра. Он не ошибся.

XIX

У входа в Севастопольский рейд, на северном берегу, находилась грозная с виду Константиновская батарея — массивное, гранитное подковообразное здание с стенами почти саженной толщины. Поверх двухэтажных казематов, на верхней стене батареи, виднелся красивый ряд огромных орудий на крепостных станках. На валах стояли часовые и под наблюдением офицеров зорко следили за малейшими движениями неприятельских кораблей. Во дворе батареи было оживленное движение. Солдаты ходили и бегали взад и вперед. Командир постоянно обходил стены, говорил с офицерами, потом спускался в каземат, служивший ему кабинетом. В этом оригинальном кабинете половина пространства была занята огромною крепостною пушкой, глядевшею на море. На лафете и на колесах прежде висели брюки и другие принадлежности туалета, но [369] теперь все это было убрано. У другого окна, выходящего во двор, стояло фортепиано: командир батареи был музыкант, игравший на нескольких инструментах. На стене висела скрипка, на столе лежал ящик с флейтой, а фортепиано было завалено нотами. Командир подошел к клавишам, вытер носовым платком пыль, взял несколько аккордов, потом тщательно запер инструмент на ключ.

«Если и здесь будет дело, — мелькнуло в уме его, — пропадет мой инструмент... А впрочем, может быть, и ничего?»

Он машинально раскрыл тетрадь с нотами, положил ее снова на место и опять поспешил к орудиям на валы.

Вдруг послышались выстрелы с находящейся на противоположном берегу у Карантинной бухты батареи номер десятый. На маленькой платформе, у ворот, барабанщик забил тревогу. Командир скомандовал:

— К орудиям на валы!

И артиллеристы поспешили занять свои места.

С валов было видно, что к батарее номер десятый подвигается французская эскадра. Расположенные в ряд корабли буксировались пароходами, прикрепленными сбоку, чтобы укрыть эти последние от наших выстрелов. Батарея номер десятый открыла огонь. В то же время были замечены английские корабли, приближавшиеся к Константиновскои батарее с севера, то есть с тыла.

Командир батареи знал, что с фронта ему бояться нечего, но тыл был слабым местом Константйновского форта. Башня Волохова{106} и батарея Карташевского могли лишь отчасти вознаградить за потерю пятипудовых мортир, которые были сброшены впопыхах в море после ал минского дела, в те памятные дни, когда решено было затопить корабли.

В течение четверти часа французские корабли не отвечали на нашу пальбу.

Наконец они стали на якорь на весьма почтительном расстоянии от наших крайних фортов. Французский адмирал Гамелен сказал своим подчиненным: «Lа France уош ге§агс1е (Франция смотрит на вас)». [370]

Вдруг более шестисот французских корабельных орудий дали залп, направляя огонь преимущественно на батарею номер десятый и на Александровскую, которая находилась как раз против Константиновскои.

Вслед за тем и английские корабли начали бой с северными батареями.

Батарея номер десятый могла отвечать французам только тридцатью тремя пушками, Александровская — семнадцатью. Командир Константиновской батареи, несмотря на огромное расстояние, направил на французский флот двадцать три орудия. Всего семьдесят три орудия против французских шестисот! Но нас спасали три обстоятельства: громадность расстояния, решимость французского адмирала стоять на месте и мощность гранитных стен наших казематов.

Спустя еще немного времени все английские корабли, бывшие в деле, открыли огонь, и Севастопольский рейд огласился превосходящими всякое описание залпами тысячи ста девятнадцати корабельных орудий, которыми располагала союзная эскадра. Эти залпы можно было сравнить только с ударами сильнейшего грома, слышимого в самом близком расстоянии. Густая туча дыма застилала рейд, по временам сверкали огни из орудийных жерл, подобные красноватым молниям. В истории морских сражений не было еще такой канонады.

Обширное поле вне оборонительной линии, между батареею номер десятый и шестым бастионом, было буквально покрыто градом французских ядер и разрывных снарядов.

Сквозь густой дым можно было, однако, видеть, что через пять минут после первого громового залпа огонь наших батарей уже вывел из линии один трехдечный корабль.

Князь Меншиков незадолго перед этим был близ Константиновскои батареи. Еще до первого залпа он с адъютантами направился берегом в свой домик, к батарее номер четвертый. Бомбардировка захватила его на пути. Несмотря на громадное расстояние, некоторые английские бомбы залетали дальше Николаевской батареи и даже падали в Южную бухту заодно с бомбами, которые летели с суши с все еще гремевших английских батарей. Местами в рейде вода клокотала и пенилась от падавших снарядов. Следовавший за Меншиковым Панаев, не доезжая домика Меншикова, увидел [371] с берега шлюпку, в которую сел старик, по-видимому отставной моряк, с двумя девушками. Это был капитан Спицын с Лелей и еще одной незнакомой им девушкой, случайно попавшей в их шлюпку. Капитан правил рулем, обе девушки гребли не хуже матросов. Опасность придавала им ловкость и силу. Они спешили с Северной, правя к Килен-балочной бухте.

Несколько снарядов шлепнулось подле шлюпки, взбрасывая столб воды.

— Спешите, дети! — кричал капитан, как будто обе девушки были его дочери. — Бливко!

По мере приближения к бухте стало менее опасно; здесь падали только снаряды с сухого пути.

— Скорее, скорее! — кричал капитан, продолжая ловко лавировать. — Навались!

Не доезжая бухты, шлюпка причалила; ухватились баграми.

— Все вон! — командовал отставной капитан, как бы воображая, что он на корабле. — Дальше!

Не успели вскарабкаться на берег, как вдруг бомба ударилась в только что оставленную шлюпку и разбила ее в щепы.

— Опоздала, Виктория! — крикнул капитан, грозя кулаком в ту сторону, где по его предположению находилась пустившая бомбу английская батарея. Обе девушки уже спешили через сад, прилегавший к первому бастиону, к домику капитана над Килен-балкой.

XX

Кроме Панаева и других подобных ему посторонних зрителей за движениями шлюпки, в которой находились капитан Спицын и две девушки, наблюдал человек, в котором это зрелище вызывало не простое сочувствие, а массу чувств, весьма сложных и весьма мучительных. Человек этот был граф Татищев.

Батарея, в которой служил граф, была за несколько дней до бомбардировки поставлена подле Артиллерийской бухты, в тылу зданий Николаевского форта. Накануне бомбардировки Леля, пренебрегая приличиями и рискуя окончательно скомпрометировать и себя и графа, пришла в казармы, где находился граф. Слухи о близкой бомбардировке давно носились в городе, и Леля хотела знать, куда назначен Татищев. Граф [372] встретился с нею довольно сухо: он был крайне недоволен тем, что Леля так открыто пренебрегает общественным мнением. 'Он наговорил Леле много неприятных, даже жестоких слов, сказал ей, что она только мешает ему исполнять свой долг и что в такие серьезные минуты смешно и глупо думать о таком ничтожном чувстве, какова любовь между мужчиной и женщиной. Леля молча выслушала эти упреки и, когда граф кончил, сказала:

— Ты не хочешь, чтобы я была подле тебя в минуту опасности, но я хочу этого. Ты должен сказать мне, где ты будешь завтра: я приду туда. Ведь ходят же матросские жены с Корабельной на бастионы к своим мужьям...

— Сотрага15оп п'ез! раз га1зоп (сравнение — не доказательство), — с досадой сказал граф. — Твои сравнения просто поражают своей дикостью. Ведь я, кажется, не матрос, и ты не моя жена... по крайней мере в настоящее время.

— Это все равно, — сказала Леля, опустив глаза.

— Завтра нас переведут, вероятно, на Северную, — сказал граф. — Я думаю, нас назначат на Константиновскую батарею...

Он солгал, чтобы поскорее отделаться от Лели.

— Я приду узнать, — сказала Леля тоном, не допускающим возражения. — Я буду завтра на Северной.

Леля сдержала свое слово. Как только на рассвете послышалась канонада, Леля бросилась в кабинет отца и искусно разыграла роль, уверяя, что страшно боится оставаться дома, так как, вероятно, сюда будут долетать снаряды.

Капитан собрал кое-какие вещи, отдал Ивану некоторые приказания и, взяв шлюпку, отвез Лелю на Северную, а сам поспешно вернулся домой.

Леля для виду заехала с отцом в дом вдовца Пашутина. Леля очень любила семилетнюю дочурку Пашутина Манечку, но на этот раз она даже не осталась успокаивать девочку, которая, испугавшись бомбардировки, истерически плакала и никак не могла привыкнуть. Перепуганный отец, как мог, утешал ребенка и был очень обрадован приходу Лели, к которой девочка прильнула, как к старшей сестре. Но, пробыв здесь не более получаса, Леля вскоре после отъезда отца под благовидным предлогом вышла из дома [373] Пашутина и отправилась к Константиновской батарее.

Здесь ей сказали, что никакого Татищева нет и не было, и наконец от самого батарейного командира Леля узнала, что Татищев по-прежнему находится подле Николаевской батареи, по ту сторону Главной бухты. Леля тотчас хотела отправиться .туда, но это было невозможно, так как все шлюпки были заняты. Она вернулась в дом Пашутина, прося, чтобы он помог ей найти шлюпку, так как она тревожится за отца и поедет назад к Килен-бухте. Пока длились все эти поиски и переговоры, с моря грянули небывалые еще залпы и вся Северная сторона была потрясена этими грозными звуками. Не помня себя, Пашутин схватил за руку свою дочурку и, забыв о Леле, бросился к пристани. Леля также побежала на пристань и здесь встретила отца, приехавшего за нею. Они уже садились в шлюпку, как вдруг совсем незнакомая девушка прыгнула туда же, умоляя взять ее с собою. Разумеется, капитан согласился. Пашутин с своей дочуркой в другом челноке еще раньше переправился на Графскую и, совсем обезумев, бегал взад и вперед по пристани, таща за собою девочку, которая попеременно то кричала, то всхлипывала.

Граф Татищев находился в начале морской канонады на Николаевской батарее, потом был послан с поручением от батарейного командира ко дворцу. Оттуда он из любопытства отправился на пристань, увидел незнакомого офицера ластового экипажа, бежавшего со своей маленькой дочерью, потом увидел шлюпку и, обладая хорошим зрением, сразу узнал капитана и Лелю. Первым побуждением его было махнуть платком. Леля гребла и сидела так, что могла видеть его, но она опустила глаза, наблюдая, по-видимому, за взмахами весла и не замечая графа. Когда упал первый снаряд, шлепнувшийся саженях в двух от шлюпки, Татищев невольно зажмурил глаза; открыв их, он увидел, что шлюпка повернула к Килен-бухте и, по-видимому, не потерпела повреждений. Теперь Леля повернулась к графу так, что не могла его более видеть; граф с замиранием сердца продолжал следить за движениями шлюпки, искусно направляемыми опытной рукою капитана. Вот еще несколько взмахов — и они будут близ берега... Наконец-то причалили!

Тогда только у графа мелькнула себялюбивая [374] мысль: а ведь если бы Леля погибла, с нею канула бы в вечность одна из худших совершенных им подлостей... или, правильнее, глупостей, так как всякая подлость коренится в какой-нибудь глупости...

Эта мысль была мимолетна по двум причинам: во-первых, самому графу она показалась чересчур чудовищною; во-вторых, его внимание снова было привлечено офицером, имевшим вид сумасшедшего, бегавшим по пристани и по площади со своим ребенком.

«Не предложить ли ему помощь?» — подумал Татищев, но вспомнил, что давно пора возвратиться на Николаевскую батарею, и поспешил туда.

На пути он встретил офицера из числа своих сослуживцев, который сообщил ему, что у них вызывают охотников с целью узнать об участи батареи номер десятый, которая буквально осыпана градом неприятельских снарядов, и пройти туда нет никакой возможности, если нет охоты идти на верную смерть.

— Что за пустяки, — небрежно сказал граф, — жаль, что меня не было. Я бы первый вызвался идти.

— Так что же, время еще не ушло, идите, — с досадой ответил товарищ. — Но, по-моему, это будет не храбрость, а безумие...

— Смотря по тому, что называть храбростью, — ответил граф своим ровным, спокойным голосом. — У нас есть офицеры, сидящие на задних дворах и в подземельях и считающие себя храбрыми...

Татищев поспешил к батарейному командиру и заявил о своем желании идти. Батарейный покачал головою и недоверчиво сказал:

— Попробуйте, господин поручик... Боюсь только, что и вы вернетесь, подобно двоим, которые отправились раньше вас... Один вернулся без кисти руки — перебило осколком, — другой хотя и цел, но ни жив ни мертв; оба не прошли и полпути.

— Быть может, моя звезда счастливее, — сказал граф. — Я немного фаталист и теперь почему-то твердо уверен, что выйду невредим... Сейчас видел шлюпку, шедшую под градом снарядов; в ней были две женщины — ничего, уцелели. Отчего бы и мне не уцелеть?

— Как хотите, господин поручик... не могу вас удерживать, но и посылать не имею права в такую баню... Попытайте счастья... Авось Бог милует, пройдете... [375]

Татищев отправился.

В начале пути чувство самосохранения сильно заговорило в нем, и он чуть было не вернулся. Но самолюбие взяло верх, и он продолжал идти и мало-помалу так присмотрелся и прислушался к частому полету всевозможных снарядов, что стал думать: «А ведь, в самом деле, это вовсе не так страшно, как кажется сначала!» Далее он уже шел машинально, и притом теперь было все равно куда идти: и за ним, и перед ним, и справа, и слева — везде гудели, шипели и с треском разрывались в «воздухе гранаты и бомбы. Сначала граф шел больше траншеями, но, убедившись на опыте, что траншеи весьма мелки и что туда падают снаряды в большом изобилии, вылез и пошел прямо.

Десятая батарея стояла одним фасом к морю, другим — к Карантинной бухте, третий фас был обращен в поле, к шестому бастиону.

Татищев шел полем. На всем поле не было видно ни души, но зато всюду, как булыжники, валялись осколки снарядов. Татищев увидел уже бухту и за ней возвышенность — то самое место, где был знаменитый в древней русской истории Херсонес. Чудные переливы холмов, которыми не раз любовался Татищев, теперь не обратили на себя его внимания. Татищев вспомнил только, что еще недавно в этой самой бухте офицеры их батареи, и в том числе он сам, стреляли диких уток. Теперь поверхность бухты то и дело взметывала фонтаны от падавших в нее снарядов.

Батарея номер десятый была уже близко, но по приближении к ней инстинкт самосохранения снова заговорил в графе. Он стал наклонять голову и ускорил шаги.

«А вдруг какая-нибудь шальная бомба разорвется как раз над моей головою, — думал граф, слыша сквозь рев канонады резкий звук, обозначающий разрыв снаряда. — Если погибну, смерть выйдет самая глупая: даже неизвестно, когда и где похоронят и найдут ли части моего трупа. Пожалуй, изуродует меня до неузнаваемости. (Граф вспомнил некоторые случаи из Алминского боя.) Напишут обо мне как о без вести пропавшем... Черт знает что такое! А интересно было бы знать, как отнесутся к известию о моей смерти некоторые мои знакомые!»

И в уме графа мелькнули десятки образов. К некоторым [376] из них он отнесся презрительно, к другим равнодушно... Но вот и образ Бетси...

«Быть может, она уже забыла о моем существовании», — подумал граф, и эта мысль сильно уколола его самолюбие и возбудила в нем жгучее желание еще раз увидеть эту гордую светскую женщину, еще раз покорить ее своей воле.

Но как-то сам собою этот образ стушевался и заменился другим, более близким: любящая, но уже не гордая, а напоминающая оробевшего пойманного зверька дикарка Леля, та самая Леля, которая интересовала его, пока казалась недоступною, а потом опостылела, как увядший цветок, вдруг вспомнилась ему и стала мучить совесть. Умереть с подобным пятном на своей памяти показалось графу ужасным. В эти минуты он считал себя преступником, приговоренным к смертной казни...

Почти бегом приблизился граф к воротам. Ворота были заперты. Стоявший возле часовой спросил отзыв и, получив верный ответ, отпер калитку. Татищев прошел двором и спустился в траншеи; потом пошел площадкой между траншеями в сопровождении матроса, который указывал ему дорогу. Траншеи были полны солдатами; командир оказался в каземате. Татищев думал найти в батарее картину хаоса, разрушения и смерти, но, к удивлению, увидел полный порядок, спокойствие, весьма мало раненых и лишь незначительные повреждения построек.

— Да, жарня у нас тут идет порядочная, — сказал командир. — Только эти господа пускают снаряды без толку, а мы скоро перестанем совсем пускать, потому что расстреляем все свои заряды... Смотрите сами: почти все их ядра и бомбы ложатся между шестым бастионом и восьмым номером, а нам ничего! А мы их угощаем преисправно. Карташевского батарея еще лучше нашего действует и, кажется, пустила один английский пароход ко дну... А вот Константиновской приходится плоховато: орудия ее нижнего этажа не достигают неприятеля, и с тылу ее жарят совсем безнаказанно. Сейчас перед вашим приходом там было какое-то несчастье: пожалуй что, взорвало зарядные ящики; на время там совсем было тихо, теперь опять стали действовать. А у нас ничего! Пока убито восемь да повреждены пять зарядных ящиков... Вот постойте, сейчас мы угостим их снова!

Командир стал отдавать распоряжения, а Татищев [377] поспешил тою же дорогою назад. Идти во второй раз было уже не так страшно. Возвратясь назад, Татищев, к немалой своей досаде, узнал, что его предупредил флотский офицер, еще раньше пробравшийся на батарею с шестого бастиона и донесший генералу Моллеру, что батарея почти невредима. Весть эта быстро дошла и до Николаевской батареи. Татищев мысленно обругал командира батареи десятого номера, который ничего не сказал ему о флотском офицере. Геройство графа оказалось истраченным совершенно даром.

«И неужели я мог погибнуть из-за такой глупости?» — подумал граф и готов был теперь согласиться с офицером, который заранее назвал его подвиг безумной выходкой.

XXI

С обеих сторон канонада еще продолжалась, но заметно ослабевала как с суши, так и с моря. Сухопутные английские батареи все еще боролись с нашими с переменным успехом. У нас жестоко пострадал лишь третий бастион, находившийся слева, у Госпитальной слободки. Пространство между морским госпиталем и Доковым оврагом было изрыто снарядами. Особенно много ложилось снарядов на большой площади, у Корабельной слободки. На северном краю этой площади, у землянки, сидели офицеры Бутырского полка и следили за полетом снарядов.

— Не идет что-то мой Федька, — сказал один из офицеров, пославший своего денщика Федора принести обед. — Уж не хватило ли беднягу гранатой?

Но денщик вскоре показался на площади. Он шел, подобно графу Татищеву, под градом снарядов, но думал не столько о своем героизме, сколько о миске щей.

«Не пролить бы, — размышлял он. — Его благородие пригласили товарищей обедать и будут гневаться, если я пролью... Ах ты, шут тебя дери! Чуть по уху не задела!» — возмутился Федор, слыша зловещее гудение снаряда.

Вот наконец и землянка. Денщик все еще искоса поглядывает, не падают ли снаряды, но здесь уже сравнительно безопасно, здесь все снаряды либо не долетают, либо перелетают.

Подойдя к группе офицеров, денщик ставит на [378] лавку огромную миску, из которой валит пар и чувствуется запах кислой капусты. Совершив — свой подвиг, денщик крестится и говорит:

— Ну, слава Богу, не пролил!

Между тем на третьем бастионе разыгралась страшная катастрофа. Несколько огромных бомб упало на бастион. Падение первой из них окончилось, правда, довольно комическим образом. Бомба, крутясь, грозно шипела, собираясь разорваться на части.

Толпа матросов собралась вокруг нее, осторожно приближаясь, чтобы потушить трубку бомбы. Одному из матросов надоело ждать.

— Не сердись, толстуха, — сказал он, обращаясь к бомбе, — никого не испугаешь, у меня теща сердитее тебя, а я и ее не боюсь.

С этими словами матрос залепил трубку бомбы грязью.

Но вслед за тем дела приняли трагический оборот. Одною из батарей на третьем бастионе командовал лейтенант Попандопуло, сын командира бастиона, капитана 2 ранга. Вдруг отцу докладывают, что сын смертельно ранен. Старик поспешил к сыну, который был уже без памяти, поцеловал и благословил его, а сам возвратился на свое место и стал командовать еще энергичнее прежнего, желая отомстить убийцам своего сына, только легкое дрожание замечалось в его голосе.

Но вот еще падает граната, разрывается, ранит и контузит в голову самого капитана Попандопуло, и команда переходит к молодому моряку Евгению Лесли, всеобщему любимцу. Корнилов возлагал большие надежды на этого капитан-лейтенанта. Младший брат Евгения, Иван{107}, находится подле старшего. Это наивный, милый юноша, начавший службу с светлыми надеждами на будущее и теперь еще убежденный в том, что мы разгромим неприятеля вконец.

Является сам начальник артиллерии капитан Ергомышев и совещается с Евгением Лесли, не смущаясь его молодостью. Вдруг еще одна огромная бомба влетает в бастион и, прежде чем кто-либо успел опомниться, пробивает пороховой погреб. [379]

Страшный взрыв потрясает третий бастион. Ергомышев контужен в голову и падает в беспамятстве. Иван Лесли ищет брата, но не находит его. Евгения нет, он исчез бесследно, его тело разорвано на части, и отыскать их нельзя. Везде разбросаны обезображенные трупы, их видят во рву, между орудиями; груды рук, ног, головы, отделенные от туловища, валяются в беспорядке. Третий бастион безмолвствует. Иван Лесли и немногие, оставшиеся подобно ему невредимыми, щупают свои головы, руки, изумляясь, как они уцелели. Бастион превращен в груду мусора и щебня, почти все орудия испорчены.

Но подле третьего бастиона находились офицеры сорок первого флотского экипажа. Один из них (женатый на старшей дочери генеральши Минден) бросается вперед и ободряет ошалевшую прислугу. Пятеро человек управляются с двумя оставшимися целыми орудиями. Находящаяся поблизости батарея Будищева{108} учащает огонь.

На Малаховом кургане дела идут довольно хорошо. Здесь матросов немало воодушевляет священник, благословляющий прислугу. В епитрахили, с крестом в руке он ходит по самым опасным местам.

Выстрелом с кургана взорван наконец и английский пороховой погреб на той из батарей, где в начале дела развевался английский флаг. Английская батарея понемногу стихает, отвечая лишь двумя орудиями. Лейтенант Львов{109} спешит с этим известием к умирающему Корнилову.

Корнилов пришел в себя на перевязочном пункте, причастился и просил послать брата своей жены юнкера Новосильцева{110} в Николаев, предупредить жену о своей опасной ране.

Прибыли носилки, Корнилов заметил, что его затрудняются [380] приподнять, опасаясь повредить рану. Раненый делает усилие и переворачивается сам через раздробленную ногу в носилки. Его перенесли в госпиталь. Кроме доктора Павловского{111} и фельдшеров при Корнилове остался капитан-лейтенант Попов, недавно пришедший сюда. Увидя, в каком положении находится Корнилов, Попов не выдержал и заплакал.

— Не плачьте, Попов, — сказал Корнилов. — Рана моя не так опасна, Бог милостив, я еще переживу поражение англичан.

Корнилов, видимо, крепился, но разговор утомил его, и он почувствовал страшную боль, как ему казалось, не в ране, а в желудке. Стиснув зубы, Корнилов застонал и подозвал доктора.

— Доктор, что-нибудь дайте для успокоения желудка, жжет, как будто раскаленным железом мне терзают внутренности. Нет, не могу больше... Я не в силах. Доктор, чего-нибудь дайте, чего хотите, только поскорее!

Доктор, не зная, что делать, дал раненому несколько ложек горячего чая.

— Кажется, теперь немного легче стало, — сказал Корнилов.

Он взял наклонившегося над ним Попова обеими руками за голову.

— Скажите всем: приятно умирать, когда совесть спокойна... Надо спасти Севастополь и флот, — прибавил Корнилов в полузабытьи. Он снова очнулся, когда в комнату вбежал контр-адмирал Истомин, за которым Корнилов просил послать.

— Как у вас на кургане? — спросил Корнилов. — А я, как видите... умирать собираюсь...

— Наши дела идут недурно, не думайте, что я говорю, чтобы успокоить вас, — сказал Истомин. — Бьют нас, но и мы бьем и надеемся на победу. А вы, Владимир Алексеевич, еще поправитесь, и тогда опять к нам, не правда ли?!

— Нет, туда, туда, к Михаилу Петровичу, — сказал Корнилов, говоря о покойном Лазареве.

— Благословите меня, Владимир Алексеевич, — сказал Истомин. — Иду опять на бастион. [381]

Корнилов благословил его, Истомин бросился ему на шею, разрыдался и побежал на бастион.

— Владимир Алексеевич, — сказал Попов, — не пожелаете ли послать в Николаев курьера к вашей супруге, чтобы она приехала сюда?

Корнилов пожал руку Попову и сказал:

— Неужели вы меня не знаете? Смерть для меня не страшна. Я не из тех людей, от которых надо скрывать ее. Передайте мое благословение жене и детям. Кланяйтесь князю и скажите генерал-адмиралу, что у меня остаются дети... Доктор, ради Бога, дайте чего-нибудь, жжет в желудке невыносимо.

Доктор еще раньше потихоньку влил в чай опиум.

— Не выпьете ли еще чаю? — сказал он раненому. Корнилов попробовал, узнал вкус опиума и сказал:

— Доктор, напрасно вы это делаете: я не ребенок и не боюсь смерти. Говорите прямо, что делать, чтобы провести несколько спокойных минут.

Доктор дал капли, Корнилов, приняв их, несколько успокоился и стал дремать. Вдруг за дверью послышался шум. Лейтенант Львов пришел с известием, что английская батарея сбита и что теперь у англичан стреляют только два орудия.

Попов велел не пускать никого, чтобы не беспокоить умирающего, но Корнилов очнулся и спросил:

— Что там такое?

Узнав, в чем дело, умирающий собрал последние силы, довольно громко сказал: «Ура! Ура!» — и забылся.

Через несколько минут его не стало.

Канонада начала ослабевать и с суши, и с моря. Неприятельский флот, причинив нам ничтожный вред, потерпел значительный урон. Французские батареи давно умолкли, да и английские почти смолкли после удачного выстрела с Малахова кургана. Союзники убедились, что взять Севастополь не так легко, как казалось.

Когда бомбардировка была еще в полном разгаре, на берегу рейда разыгралась одна из тех многочисленных трагедий, которыми был богат этот день.

Знакомый нам офицер ластового экипажа, перебегавший с места на место, чтобы спрятать свою маленькую дочь, окончательно потерял голову.

Он несколько раз прятался в различные подвалы и [382] погреба, но везде ему казалось недостаточно безопасным, и наконец он решил спрятать дочь на берегу в пещере, бывшей между скалами. Схватив девочку за руку, офицер побежал с ребенком по Екатерининской площади, стараясь прикрывать малютку собою от гудевших всюду снарядов. Вдруг бомба чудовищных размеров разорвалась над головою ребенка. Оглушенный звуком взрыва, отец сначала не мог опомниться, потом взглянул — и увидел в своей руке окровавленную, оторванную детскую ручку: девочка исчезла, или, точнее, ее тельце, разнесенное в клочки, было разбросано по площади. Шедший через площадь мичман бросился к отцу; тот дико озирался, подошел к мичману и жалобно-просительным голосом сказал:

— Куда девалась моя девочка? Отдайте мне ее, я ее спрячу в пещеру. Спрячу мою малютку, укрою, защищу своим собственным телом. Скажите же, где моя девочка?

Глаза его сверкали, как у сумасшедшего. Мичман увидел окровавленную ручку, и хотя видел уже много страшных сцен, но этой не выдержал и поспешил уйти. Отец пробрался к пещере, искал там свою девочку, звал ее, называя всевозможными самыми нежными именами, и опять вернулся на площадь. Выйдя на середину площади, он поднял теплую еще ручку к небу и стал искать клочья тела малютки, но ничего не нашел, кроме окровавленного осколка бомбы, нескольких комков мяса и больших кровавых пятен.

Стемнело. Канонада совсем прекратилась. И наши и союзные войска принялись за починку повреждений. У нас закипела работа на бастионе и в госпитале. Женщины и дети приняли участие в этой работе. Севастопольские дамы и бабы поили раненых, обмывали раны, приносили бинты, корпию, тряпки, перевязывали сами. На госпитале был вывешен флаг, но союзники все же громили его весь день, и раненых перевели на Северную сторону и в дом Благородного собрания. Хлапонина и Хомякова — последняя была женою офицера одной батареи с Хлапониным — показывали пример другим дамам{112}. [383]

Наступила ночь, прохладная и необыкновенно тихая, так показалось, по крайней мере, после дневной бомбардировки. Из офицеров, весь день простоявших на бастионах, одни спали, другие ужинали, многие снова спешили на свой бастион.

Часам к двум ночи почти все угомонилось в Севастополе, кроме ночных рабочих, исправлявших бастионы. Да еще на обрыве берега, над темными водами рейда, можно было видеть старика офицера, не спавшего всю ночь. Он то подкрадывался к пещере, то бродил по площади, то садился на ступеньки каменной лестницы и рыдал, положив себе на колени давно уже похолодевшую детскую ручку.

На следующий день одни английские батареи возобновили бомбардировку: французы все еще чинили свои сооружения. Седьмого числа бомбардировка возобновилась по всей линии. С этого времени борьба между нашими бастионами и неприятельскими батареями более не прекращалась, и хотя иногда ослабевала, но не было такого дня, когда можно было бы считать себя в полной безопасности от неприятельских снарядов. Вся последовавшая осада Севастополя была, в сущности, громадной, почти непрерывной бомбардировкой.

В один из первых дней бомбардировки Хлапонин, утомившись от ночной службы, возвратился на рассвете домой, в морские казармы, и лег спать на диване. Жены его не было дома: она была неотлучно в госпитале. Хлапонин заснул, но вдруг его разбудил знакомый голос.

— Это ты, Грандидье! — вскричал Хлапонин своему старинному приятелю, французу по происхождению, но русскому в душе и бывшему на русской службе.

Грандидье только что приехал из Петербурга. Как свежий человек, он крайне интересовался всем и осыпал Хлапонина вопросами, на которые тот едва успевал отвечать. Хлапонин рассказывал, что знал, и о смерти Корнилова, и о подвигах знакомых офицеров; рассказал анекдот о том, как капитан 1 ранга Керн{113} [384] утром в первый день бомбардировки крикнул своему денщику:

— Михайло, чаю!

— Ваше высокоблагородие, — говорит денщик, — чаю не будет, ядро снесло трубу с самовара!

— Пошел, дурак, как хочешь, а чтобы был чай!

В это время летела над Малаховым курганом ракета. Денщик говорит:

— Сейчас будет чай!

И давай лупить по тому направлению, куда должна была упасть ракета, по его соображению. Через несколько минут, смотрим, наш матросик уже устанавливает железную гильзу ракеты на самовар своего капитана.

— Однако, брат, — прервал Хлапонин свой рассказ, — я-то хорош! Говорю о том, как капитан пил чай, а тебя с дороги и угостить забыл... Да еще вдобавок сам сижу на диване, а гостя усадил на стуле... Будь моя жена здесь, она бы меня пожурила за мою рассеянность.

— Как, ты женат?! — с изумлением вскричал Грандидье.

— А ты и не знал?

— Откуда мне знать? Вот история! Да что же ты не сказал мне до сих пор! Чудак! Где же твоя жена? Неужели ты ей позволил остаться в этом адском месте!

— Она у меня не такая, чтобы спрашивать позволения, — сказал, вздохнув, Хлапонин. — Моя Лиза сидит теперь, бедняжка, в госпитале и ночи не спит над ранеными.

— Это весьма благородно с ее стороны. Но как ты допустил до этого? Ведь ты, без сомнения, влюблен в свою жену, как и все молодые мужья?

хотя и русской службы и воспитывался в России, но в душе легкомыслен, как и все французы. Желая переменить разговор, он усадил гостя на диван и сам хотел пойти распорядиться насчет чая. Вдруг послышались звуки пушечных выстрелов.

— Опять начинается! — сказал Хлапонин.

Не успел он, сказав это, дойти до дверей, как в раскрытое окно влетело что-то шипящее и свистящее и, повертевшись в воздухе, вдруг огласило здание морских казарм страшным звуком взрыва. Хлапонин почувствовал [385] жестокую боль в ногах и в голове и упал. Комната наполнилась дымом, запахом пороха и гари. Хлапонин громко крикнул, и, когда сбежались люди и затушили горевший уже пол комнаты, на полу и на стенах нашли кровь и бесформенную массу — единственное, что осталось от несчастного Грандидье. Хлапонина, еле живого, также подняли и перенесли в палату. Тотчас послали за его женой, которая, оставив все, прибежала и припала к изголовью мужа. Хлапонин оказался сильно контуженным в ноги и раненным в голову, в кабинете же, где произошла катастрофа, вся мебель, и особенно диван, на котором сидел Грандидье благодаря погубившей его любезности хозяина, — все было перебито, обожжено и испорчено до неузнаваемости.

Первую помощь оказал Хлапонину знакомый доктор, заведовавший устроенным в казармах временным военным госпиталем. Но затем жена решилась везти мужа в Симферополь. Князь Меншиков, возвращаясь с Панаевым от реки Бельбека к высотам, на которых расположилась наша армия, встретил открытый экипаж, в котором Хлапонина везла мужа. Раненый вытянул ноги, глаза его были вытаращены, рот открыт, лицо имело бессмысленное выражение. Хлапонина, прежняя севастопольская красавица, была неузнаваема. Она похудела и подурнела, глаза ее были красны. Князь посмотрел на нее, приподнял фуражку и отвернулся. Слезы навернулись на глазах мрачного начальника морских и сухопутных сил Крыма.

— Хлапонин жив, — сказал князь. — О какой ужас! И чем эти бедные женщины виноваты?

Во второй день бомбардировки хоронили Корнилова. Когда садилось солнце, в Михайловском соборе раздались заунывные звуки панихиды. Канонада гремела неумолкаемо, но собор был полон народа. Забыв об опасности, все шли сюда — и адмиралы, и генералы, и матросы, и солдаты. Когда стемнело, погребальное шествие тронулось по Екатерининской улице, мимо Петропавловской церкви. Суровые матросские лица были еще суровее обыкновенного.

Офицеры « рядовые шли с непокрытыми головами, наперерыв добиваясь чести нести прах Корнилова. Грохот пушек, треск бомб и свист ядер заменяли похоронную [386] музыку. Неслышно двигались по улице два батальона и четыре полевых орудия: шум шагов и колес заглушался звуками бомбардировки. Факелы освещали путь, порою светили также бомбы, огненными полосами носившиеся по небу. Приближались к знакомому склепу, где был похоронен Лазарев. На всех кораблях были скрещены реи, спущены флаги и вымпелы. Гроб был опущен в склеп; послышались рыдания. Матросы плакали, в последний раз прощаясь с покойником. Плакали не только друзья, но и многие противники Корнилова, завидовавшие ему, бранившие его за глаза, называвшие его честолюбцем, самодуром и педантом.

— А ведь, правду вам сказать, — говорил капитану Зорину отставной капитан Спицын, всхлипывая на каждом слове, — мы с вами... не раз... грешили... против Владимира Алексеевича!

— Что и говорить! — сказал Зорин, махнув рукою. У Зорина глаза также были красны от слез.

Канонада продолжалась до позднего вечера и на следующее утро возобновилась с удвоенною силою. На Театральной площади проходу не было от неприятельских снарядов, и роты, обыкновенно стоявшие здесь, были расставлены по Морской улице. Небольшими группами сидели солдаты у стен, положив ружья пред собою из предосторожности, чтобы неприятель не заметил составленных в козла ружей. До поздней ночи продолжалась бомбардировка. Тысячи снарядов светились в ночном мраке, как звездочки и красивые огоньки, да белые облачка дыма обозначали разрыв гранаты или бомбы.

Однообразно и утомительно потекла жизнь Севастопольского гарнизона. Днем бомбардировки, ночью опять бомбардировки и работы по исправлению повреждений с уверенностью, что завтра будут сделаны новые, быть может еще большие, повреждения. Скучная, каторжная жизнь, в которой со стороны для каких-нибудь петербуржцев и москвичей представлялось много поэтического и даже сказочного, жизнь, вызывавшая во всех концах России сотни восторженных возгласов в прозе и в стихах, но на самом деле во всей своей будничной обстановке далеко не такая привлекательная, какою она казалась людям, подогревавшим свои патриотические чувства где-нибудь на веселой столичной пирушке...

Дальше
Место для рекламы