Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая

I

Был один из тех теплых октябрьских дней, которые для севастопольских жителей не составляют диковинки. В воздухе доходило до семнадцати градусов тепла, и купальный сезон все еще продолжался.

В небольшом, но красивом саду, внутри чугунной ограды, которою обведено трехэтажное здание морской офицерской библиотеки, гуляла публика, по преимуществу моряки и дамы. Холм, увенчанный зданием библиотеки, — одно из выдающиеся мест Севастополя, напоминающее Афинский акрополь.

В числе гулявших были два офицера: один — переведенный сюда с Балтийского флота мичман Лихачев, другой — граф Татищев, бывший кавалергард, изумивший всех своих петербургских и московских родственников и знакомых внезапным и, по-видимому, беспричинным переводом в артиллерию. Он служил в четырнадцатой артиллерийской бригаде, часть которой в то время стояла близ Севастополя. Лихачев был краснощекий, белобрысый юноша с едва пробивавшимися усиками, вечно веселый, конфузливый, из типа маменькиных сынков. И действительно, он был единственным сыном смоленской помещицы, имевшей кроме него лишь несколько дочерей. Татищев был всего годом старше юного мичмана, но выглядел гораздо старее его. Сын коренного русского аристократа и балетной танцовщицы, он унаследовал от отца барские привычки и манеры, но типом лица, смуглотою кожи, черными глазами и темными, слегка вьющимися волосами напоминал мать, уроженку Южной Франции. Матери он, впрочем, не помнил, так как потерял ее, еще бывши грудным младенцем. Отсутствие материнских ласк, жизнь в детской под присмотром многочисленных нянек, бонн, гувернанток и гувернеров, а впоследствии жизнь с отцом, постоянно странствовавшим по европейским столицам и модным курортам и тратившим бешеные деньги на итальянских певиц и на французских кокоток, — все это выработало в молодом графе характер резкий, полный противоречий, и [27] некоторую черствость, прикрытую манерами, приобретенными от чопорных англичанок, вертлявых француженок и от всей той блестящей среды, в которой он вращался с раннего детства. В фигуре и в лице молодого графа было что-то слишком зрелое, сказывалось раннее пресыщение жизнью и насмешливое отношение ко всему окружающему. И теперь, несмотря на любезность его тона, было ясно, что он выслушивает болтовню юного мичмана полуснисходительно, полунасмешливо. В батарее Татищев резко выделялся между товарищами. Батарейный командир, старый фронтовик, не любивший петербургских слетков и в особенности не терпевший гвардейцев, говаривал, что даже в манере отдания чести высшим начальникам у графа обнаруживается вольнодумство. Армейские офицеры, новые товарищи Татищева, говорили, что граф корчит из себя лермонтовского Печорина, но это было не совсем справедливо: Татищев мало увлекался Лермонтовым, предпочитая ему английских поэтов. Любимым его автором был лорд Байрон.

С мичманом Лихачевым граф познакомился случайно, за несколько лет до начала нашего рассказа, когда вздумал посетить смоленское имение своего отца, бывшее по соседству с имением Лихачевых. Охотясь с борзыми за зайцами, граф сильно напугал гулявших в поле барышень. Подоспевший Лихачев, в то время еще гардемарин{20}, хотел уже рыцарски защитить сестер и проучить незнакомого охотника, но граф назвал себя, рассыпался в любезностях и извинениях, а на следующий день приехал к старухе Лихачевой с целью еще раз извиниться за свою неосторожность. С этого и завязалось знакомство графа с молодым моряком, оставшееся, впрочем, довольно поверхностным.

Теперь, встретившись с графом в Севастополе, Лихачев был от души обрадован, так как почти не имел знакомых в городе, если не считать товарищей.

— Уж хоть бы вы меня познакомили с кем-нибудь, — наивно упрашивал он графа, который был принят в лучшем севастопольском обществе.

— С кем бы вас познакомить? У адмирала [28] Станюковича{21} вам будет скучно. Ах, вот идея! Вы, конечно, поклонник женской красоты? Я могу познакомить вас с семьей, где есть целый цветник хороших женских головок.

— Если хорошее семейство, буду очень рад, — с напускной серьезностью сказал мичман.

— Семейство прекрасное... Правда, некоторые из здешних чиновников и сановных лиц у них не бывают; но надо отдать справедливость большинству севастопольцев, они не отворачиваются от людей, случайно попавших в беду. Здесь нет той подлости, как в столицах, где вчерашние знакомые не замечают вас, если вы попали в немилость не только у сильных мира сего, но у какого-нибудь камер-лакея. Здесь люди более искренни, и нет еще этой ужасной погони за карьерой, этого честолюбия, соединенного с холопством, этих европейских манер, прикрывающих азиатские вкусы.

Лихачев равнодушно слушал эту тираду и, когда граф кончил, спросил:

— А что, они блондинки или брюнетки?

— Да вы сначала полюбопытствуйте узнать, о каком семействе идет речь. Я хочу познакомить вас с семьею бывшего коменданта Н-ской крепости генерала Миндена. Старик живет теперь в Севастополе. У него три дочери, одна лучше другой. Я случайно познакомился с мужем одной из них, моряком Панковым, а через него попал и к Минденам.

— Так дочери уже замужние? — с некоторым разочарованием спросил Лихачев.

— Успокойтесь, останется и на вашу долю. Есть и девицы. Одна — блондинка, настоящая гетевская Маргарита, у другой — темно-русые волосы, вишнево-красные губки и чудные голубые глаза. Вторая к тому же хорошая музыкантша. Одно странно: та, которую я назвал Маргаритой, гораздо менее сентиментальна, чем вторая.

— Когда вы судите о красоте, я вам верю, граф... Вы столько лет прожили в европейских столицах, что, вероятно, присмотрелись... Я, положим, был в плавании, но это не то: иной раз по нескольку месяцев не [29] видишь женщин, а потом как выйдешь на берег, так даже косоглазая китаянка, или саженного роста сандвичанка с кожей цвета невычищенного сапожного голенища покажется красавицей... Совсем вкус теряешь.

— Полагаю, что дочери генерала Миндена несколько исправят ваш вкус, — сказал граф, слегка зевнув.

— Но я, признаться, не понял, — спросил вдруг Лихачев, — почему у этих, по вашим словам, милых людей многие не бывают?

— О чем же вы мечтали во время моего рассказа? Объясняю вам подробнее. Да просто «потому, что старик Минден состоит под судом за какие-то злоупотребления, допущенные им в крепости. В чем именно его обвиняют, я не знаю: помнится, что-то мне рассказывали о каких-то сельдях. Возмутительно то, что эти чиновники, переставшие кланяться старому генералу, сами, по всей вероятности, ежедневно воруют и берут взятки, чего старик не делал. Но, повторяю, не все здесь так относятся. В особенности молодежь бывает у них преисправно.

— Расскажите мне еще что-нибудь о барышнях.

— Что же вам еще сказать? Одна похожа на отца, совсем обрусевшего немца, другая — на мать, Луизу Карловну, немку не совсем обрусевшую и порою коверкающую русский язык.

— Вот тебе раз! Вы начали за здравие, а кончили за упокой! Пожалуй, и барышни говорят только по-немецки, а я на этом языке всего-то и знаю: мейн либер Августьхен.

— Не бойтесь, я только пошутил, Луиза Карловна прекрасная женщина. Барышни воспитывались в одесском институте и говорят по-русски и по-французски весьма изрядно. Да и отец их только потому похож на немца, что из всех газет, кроме «Русского инвалида», читает «Bombardier», немецкую газетку, издаваемую, кажется, в Риге, специально для живущих в России немецких колонистов... Да вы поскорее знакомьтесь: если верить английским газетам, наш флот не сегодня-завтра отплывет из Севастополя.

— Да и у нас поговаривают, — сказал Лихачев, тщетно стараясь закрутить свои едва заметные усы. — Но ведь война еще не объявлена, да, пожалуй, так и не объявят. Что-то давно толкуют о войне, а между тем слухи не оправдываются. А жаль! Мы бы показали себя не только туркам, но и англичанам. [30]

— О турках не стану спорить, они плохие моряки, — заметил граф. — Но с англичанами я не желал бы вам встретиться.

— Вы известный англоман, граф. Вот уж на что наш Владимир Алексеевич, как он строг и к нам, и к самому себе, а я недавно слышал его резкие замечания об английском флоте.

— Не знаю... Я бываю у Корниловых чуть ли не каждый день и не раз слышал от адмирала слова: «Неуважение к врагу доказывает неуважение к самому себе». Эти слова не мешало бы помнить большинству наших молодых офицеров.

— Да ведь как бы вам сказать, — смущенно ответил Лихачев. — Конечно, англичане отличные моряки, но поверьте, что и мы не посрамим земли Русской... Ах, посмотрите, какая хорошенькая! — вдруг сказал он, совершенно забыв о предмете разговора, так поразила его дама, шедшая под руку с артиллерийским офицером.

— Это Хлапонина, под руку с мужем. Новобрачные, медовый месяц справляют. Я с ними несколько знаком, — сказал Татищев, приложивший руку к козырьку при приближении офицера. Дама поклонилась и улыбнулась ему. — Он, говорят, скоро получит батарею, — добавил граф, когда счастливая парочка удалилась. — Способный офицер!

— Какой вы счастливец, у вас столько знакомых, и все хорошенькие дамы и девицы. Так познакомьте меня хоть с этими Минденами, а то, право, здесь пропадешь со скуки...

II

Генерал Минден недавно поселился в Севастополе. В обществе было немало толков по поводу его приезда, так как все знали, что бывший комендант Н-ской крепости уже несколько лет состоит под судом по знаменитому делу о ловле сельдей. За исключением двух-трех его личных врагов, все относились к Миндену как к человеку, невинно пострадавшему. Семья генерала вскоре приобрела в Севастополе обширный круг знакомства, особенно среди молодежи, ухаживавшей за хорошенькими дочерями генерала, недавно вышедшими из института. [31]

Весною 1853 года генерал привез жену и старшую замужнюю дочь в Севастополь, а сам уехал в Одессу, частью с целью хлопотать по своему делу, частью же с тем, чтобы провожать из Одессы в Севастополь двух младших дочерей, шестнадцатилетних близнецов Лизу и Сашу, которые оканчивали курс в институте.

Нельзя сказать, чтобы уголовное следствие и ожидание приговора суда остались без влияния на здоровье генерала Миндена. Никому не приятно состоять под судом, для человека же солидных лет и в солидных чинах это иногда бывает хуже ссылки. Старик Минден утешал себя тем, что в его жизни был уже случай, когда вся его служба висела на волоске. Об этом случае не мешает сказать несколько слов для характеристики нравов того времени и по связи этого события с дальнейшей судьбою Минденов.

В тридцатых годах нынешнего столетия на юге России происходила борьба между двумя богатыми вельможами: князем Воронцовым, бывшим в то время военным генерал-губернатором Новороссийского края, и графом Муравьевым, тогдашним командиром 5-го корпуса{22}. Как истые джентльмены, оба противника никогда не чернили друг друга, но каждый из них писал в Петербург донесения о злоупотреблениях, совершаемых подчиненными другого. Следствием этих донесений было то, что император Николай Павлович узнал о существовании в южных губерниях страшного казнокрадства, особенно в портовых городах, где сотнями пудов исчезала медь, употребляемая для обшивки кораблей, не говоря уже о досках и тому подобных пустяках. Князь Воронцов обвинял в воровстве пехоту, которая занимала караулы в Одессе, Николаеве и Севастополе; граф Муравьев доносил о распущенности одесских команд и арестантов, вверенных князю Воронцову. Спор между противниками долго не приводил ни к какому результату.

Оба были сильны положением при дворе, связями и богатством. Но вдруг борьба между новороссийскими Монтекки и Капулетти (как называли в шутку Муравьевых [32] и Воронцовых) разрешилась самым неожиданным образом.

В 1837 году император Николай проездом на Кавказ был в Крыму. В Севастополе был назначен высочайший смотр пятому корпусу. Государь предпринял поездку в Крым и на Кавказ, главным образом, с целью лично удостовериться в верности слухов о злоупотреблениях. Он был в самом мрачном настроении духа. Вначале смотр был удачен, но как только начались сложные построения, со стороны офицеров произошло несколько ошибок. При захождении повзводно один из офицеров, вместо того чтобы идти на заходящий фланг, направился к середине взвода. Государь сдвинул брови и выслал виновного за фронт. Вслед за тем один поручик сделал ошибку при захождении колонны правым плечом. Государь подозвал командовавшего батальоном и отрывисто спросил, указывая на поручика:

— Откуда вы взяли этого молодца?

— Он недавно переведен к нам из Тобольского полка, ваше императорское величество.

— Отправить его в Тобольский же полк на гауптвахту! — сказал государь и, обратившись к графу Муравьеву, прибавил с неудовольствием: — Я не люблю, когда офицеров переводят без толку. Чтобы впредь этого не было!

Наконец дошла очередь и до генерала Миндена, бывшего в то время бригадным командиром.

Государь заметил, что солдаты одной роты при церемониальном марше шли не в такт музыке. Дело в том, что генерал Минден, сам большой любитель и знаток музыки, ввел в звуки марша какой-то новый мотив, а солдаты не успели приладиться к незнакомым звукам. Вместо сюрприза, который готовил государю Минден, вышел полный скандал.

Посмотрев несколько минут, император Николай сказал громовым голосом: «Стой! Скверно!»

Генерал Минден совсем некстати вздумал обратиться к государю с оправданием.

— Я вас, сударь, прошу молчать, — сказал государь. — Терпеть не могу, когда умничают!

Этот смотр решил участь спора между двумя вельможами и вместе с тем участь Миндена. Были уволены от службы сам командир корпуса граф Муравьев и трое генералов. [33]

Впрочем, как часто бывает в подобных случаях, наиболее пострадали наименее виновные, и в числе их Минден. Граф Муравьев не был слишком огорчен отставкой. Он снял свои ордена, надел щегольское штатское платье и стал разгуливать по Москве с тросточкой. Падшие начальники дивизий разъехались в свои богатые имения, а бригадный командир Минден, обремененный семьей и живший единственно с жалованья, должен был в буквальном смысле слова искать средств к пропитанию.

Наконец генеральша Луиза Карловна, энергичная и смелая немка, решилась на последнее средство. Она собрала все свои пожитки и отправилась с двумя дочерьми-близнецами в Одессу. Зная, что Воронцов был косвенным образом виновником несчастья ее мужа, Луиза Карловна решилась обратиться прямо к нему.

Представившись князю Воронцову, Луиза Карловна откровенно объяснила ему положение мужа и просила помощи. Воронцов был глубоко тронут, принял близко к сердцу ее дело и взялся сам хлопотать в Петербурге.

Вскоре Минден был назначен комендантом Н-ской крепости, а дочери его были приняты в одесский институт.

Таким образом, первый печальный случай в истории служебной карьеры генерала Миндена закончился к еще большему благополучию семьи. Но как ни утешал себя генерал этим воспоминанием, он сам плохо верил в возможность вторичного счастливого исхода. История с сельдями угрожала ему, по меньшей мере, окончательным увольнением от службы с потерею права на пенсию.

Генерал постарел, совсем поседел и осунулся. По целым дням он медленно шагал по комнатам, волоча ноги, и все его мысли вращались около одного предмета:

«Под суд! И как подумаешь, из-за чего! По доносу жалкого писаришки, которого я же обогрел и приютил! Из-за нескольких бочонков сельдей!»

Минден был глубоко убежден в своей полной правоте. А дело было вот в чем. До сведения государя не раз доходило, что начальствующие лица пользуются солдатами, как своими крепостными, употребляя их на разные работы по своей личной надобности. Генерал Минден был не совсем безгрешен по этой части. У [34] него солдаты постоянно работали в садике и на огороде. Он любил цветы, а Луиза Карловна была хорошая хозяйка. Иногда генерал снаряжал солдат для ловли знаменитых местных сельдей, до которых был большой охотник.

Практичная Луиза Карловна не удовольствовалась этим, она солила сельдей целыми бочонками и несколько таких бочонков потихоньку продала евреям. Минден мало вмешивался в дела жены. Он по целым дням сидел в своем кабинете, писал, читал и только по вечерам составлял вист с приятелями.

Комендант был за картами серьезен, а после карт и закуски бывал разговорчив, очень любезен, часто рассказывал о походе в Париж, о Наполеоне и об императоре Александре.

По доносу своего письмоводителя генерал Минден был отдан под суд «за употребление казенных людей и солдат на свои собственные надобности». Следствие тянулось бесконечно.

С приездом двух молодых девушек небольшая, но уютная квартира Минденов оживилась, и даже угрюмый генерал стал как будто веселее. Их стали посещать флотские и армейские офицеры, инженеры, врачи.

Обе сестры, особенно младшая Саша, были очень хороши собою. Как и все близнецы, они были похожи друг на друга, но сходство уменьшалось резким различием в цвете волос: Саша была светлая блондинка, Лиза имела волосы темно-русые. Еще значительнее было различие характеров. У Саши- характер был ровный и мягкий, Лиза была так чувствительна, что проливала слезы, читая что-нибудь печальное, вроде, например, лермонтовского «Валерика».

У Минденов было бы очень весело, если бы над всеми домочадцами не тяготело вечное ожидание грозы, которая ежедневно могла разразиться над головою бывшего коменданта.

Наконец приговор по делу о сельди состоялся. Минден был отрешен от должности и лишился пенсии.

Он ожидал худшего, но и это сравнительно мягкое наказание окончательно сразило его. Генерал еще более постарел и выглядел совершенно дряхлым стариком. Он стал страдать одышкой и болезненной сонливостью: иногда сядет, бывало, в свои вольтеровские кресла и тотчас, задремлет. [35]

Занятия и чтение он бросил, перестал даже писать мемуары, в которых думал вполне оправдать себя перед потомством. Единственным чтением Миндена стала немецкая газетка «Bombardier», по которой он следил за политикой. Генерал весьма осуждал высокомерный образ действий князя Меншикова в Константинополе. Старик пускался в остроумные догадки и соображения и предсказывал близость войны. Потерпев неудачи в собственной жизни, Минден видел все в мрачном цвете и предсказывал, что война не поведет к добру.

III

Однажды вечером у Минденов собралось довольно многочисленное общество. В числе гостей был и мичман Лихачев, успевший познакомиться с семейством генерала.

Когда Лихачев вошел в освещенную несколькими свечами комнату, откуда неслись звуки фортепьяно, он прежде всего окинул взглядом всех присутствовавших. Жизнь на море приучила его к тонкой наблюдательности. Он тотчас заметил, как были одеты обе сестры: Лиза — в светлом барежевом{23} платье с голубым бантом, Саша — в розовом кисейном без банта. Саша ему понравилась более. Она была так же наивна, болтлива и весела, как он сам. Через полчаса юноша был уже влюблен в хорошенькую блондинку. Час спустя они неслись вместе в вихре вальса, потом танцевали кадриль и болтали об институтской жизни Саши и о путешествиях Лихачева. Еще немного погодя Лихачев мучился ревностью, так как видел и слышал, как некий доктор Балинский, из штатских, господин с благообразной, но, как показалось Лихачеву, хитрой, ястребиной физиономией, рисовался перед Сашей, говоря ей разные комплименты, толкуя с ней о музыке, в которой Лихачев ровно ничего не понимал. К концу вечера Лихачев снова был счастлив, так как танцевал с нею мазурку. Любовь часто вспыхивает внезапно, и это почти всегда бывает в том случае, когда «ему» двадцать лет, а «ей» шестнадцать. Особенно же часты были подобные романы в те времена, когда молодые [36] люди были гораздо более расположены влюбляться внезапно, чем современное молодое поколение, слишком рано начинающее жить рассудком, думать о средствах к жизни, о необходимости обеспечить себя и тому подобное. Справедливость требует прибавить следующее. Лихачев отлично знал, что у его маменьки есть триста крепостных душ, и эта уверенность позволяла ему относиться к жизни довольно беззаботно и не думать о необходимости «строиться».

Как бы то ни было, но, распростившись со стариками и с Лизой, Лихачев после всех подал руку Саше и почувствовал нежное пожатие, от которого у .него захватило дух.

На следующий день молодой мичман явился к Минденам уже без всякого приглашения. Он встретил Сашу одну в маленькой гостиной; ее глаза были красны и как будто заплаканы.

— Вы нездоровы? — с участием спросил он.

— Нет, я здорова, но папа чувствует себя очень дурно. Его, кажется, утомляют наши вечера... Тс... он идет сюда.

Генерал, вчера еще бывший довольно оживленным и добрым, вошел, сильно шаркая туфлями.

Он был в халате, подпоясанном поясом с кистями. Он не обратил особого внимания на гостя, который поспешил вскочить.

— Сидите, сидите, молодой человек, — прошамкал он. — Почтение к старости — вещь хорошая, но лучше сидите. Вы знаете, что я такое теперь? Отставной комендант...

Он закашлялся сухим старческим кашлем и продолжал говорить, как бы размышляя вслух:

— Меня осудили за две бочки сельдей... А я будто ничего не знаю, что здесь делается. Вот вам пример бескорыстия. Светлейший князь Меншиков, наш бывший полномочный посол... Пример бескорыстия... Я все хорошо знаю. Он соблюдает экономию, и я также соблюдал экономию. А меня осудили за бочонок сельдей, проданный без моего ведома.

— Папа стал заговариваться, — прошептала Саша Лихачеву. — Он как будто бредит.

— Сооружают, сооружают, а никаких укреплений нет, — вдруг сказал Минден. — Придет неприятель, возьмет Севастополь с одной ротою солдат. Я также был комендантом, знаю, что значит крепость... Читал [37] много на своем веку. Вобана{24} изучал... Как, бишь, зовут того немецкого автора, который в начале нашего века критиковал Вобана?

— Не знаю, ваше превосходительство, — сказал Лихачев, стараясь показать, что весьма интересуется словами генерала.

— Не знаете... Как вам не стыдно, молодой человек, ведь это было так недавно. Двенадцатый год я помню, как вчерашний день. В четырнадцатом году, при покойном императоре...

Минден, по-видимому, хотел начать один из своих бесконечных рассказов о взятии Парижа, но голос его оборвался, и он снова сильно закашлялся.

— Папа, вам вредно много говорить, выпейте воды и ложитесь в постель, — сказала Саша.

— Вредно... Ты думаешь, мне уже умирать пора?.. Не гожусь никуда. Отставной комендант. Хе-хе-хе! Пора в вечную отставку.

— Папа, к чему вы это говорите, — сказала Саша умоляющим голосом, в котором слышались слезы. — Я для вас же говорю.

— Тебе хочется поговорить с молодым человеком, — сказал Минден, вдруг смягчившись. — Понимаю. Я тебе не мешаю. Посторонний здесь не нужен.

Он перекрестил дочь, поцеловал ее в лоб и удалился, снова шаркая туфлями. От этого шарканья у Лихачева мороз подирал по коже. Появление старика напоминало ему читанное в учебнике древней истории обыкновение египтян приносить в залу, где пируют гости, мумию...

Генерал действительно походил на живую мумию.

Молодые люди остались одни и несколько минут молчали в смущении. Лихачев первый заговорил.

— Знаете ли, что мы на днях отправляемся в плавание? — сказал он, желая в одно и то же время возбудить в Саше горесть предстоящей разлуки и уважение к своим будущим подвигам. Но Саша думала об отце и приняла это известие довольно равнодушно.

— Вы надолго уезжаете? — спросила она.

— Не знаю, сколько времени продлится плавание... месяц или два... Мы будем крейсировать в Черном море, [38] выслеживая турецкие суда. Как бы я желал объявления войны!

— Надо будет посоветоваться насчет папа с доктором Балинским, — сказала Саша, отвечая на свои собственные мысли.

«Опять этот доктор Балинский!» — подумал Лихачев, и ревность снова закипела в нем...

— К чему же с Балинским? Здесь есть много докторов. Балинский вовсе не пользуется известностью.

— Он очень хороший и опытный доктор, и папа ему доверяет.

Лихачев закусил губы...

«Она влюблена в этого доктора», — мысленно решил мичман.

— Да, я желал бы войны, — снова сказал Лихачев. — Приятно погибнуть за отечество, — произнес он вычитанную фразу.

— А вы не боитесь? — спросила Саша. Лихачев взглянул на нее с чувством собственного достоинства.

— За кого вы меня принимаете? — спросил он. — Неужели я похож на труса?

— Я этого не говорю. Но ведь турки — варвары, и война с ними не то что с образованными нациями. Да и вообще война — какой ужас! Я часто молюсь Богу, чтобы никогда более не было войн.

— Жизнь на море приучает ко всяким опасностям, — говорил Лихачев, глядя прямо в глаза Саше. Она сконфузилась и стала смотреть в сторону. — Скажите, а вам будет жаль, если меня убьют?

— Конечно, будет жаль, — наивно сказала Саша. — Вы такой ловкий кавалер и так хорошо танцуете вальс, — прибавила она со смехом.

— Какая вы недобрая! Я говорю о смерти, а вы — о танцах.

— Но ведь война еще не объявлена, и, даст Бог, ничего не будет... А если в самом деле вам придется сражаться, я, право, право, буду очень бояться за вас.

— Благодарю вас, — с чувством произнес мичман. — Воспоминание о вас поддержит меня в минуту опасности... До свиданья... Вот что еще, исполните мою просьбу: дайте мне что-нибудь на память!

— Что же я вам дам? — сказала Саша, растерявшись. — Вот разве возьмите этот платок... [39]

«Только как бы мамаша не заметила», — подумала Саша.

Но Лихачев не опасался мамаши. Батистовый платок был уже в его руках, и он не расстался бы с ним ни за какие блага в мире. Ему казалось, что в этом платке, пропитанном запахом ландыша, ощущается дыхание любимого существа. Он еще раз пожал руку Саши и хотел прижать ее к своим губам, но у него не хватило смелости. Лихачев быстро вышел и вскоре шагал по Морской улице.

IV

Едва заметная зыбь колыхала эскадру, когда она оставляла Севастопольский рейд, направляясь к Варне. Молодые офицеры догадывались, что целью плавания будет не простая прогулка по водам Черного моря. Они бодро готовились к опасностям. Многие, подобно Лихачеву, сгорали от нетерпения померяться силами с неприятелем и, конечно, думали не о турках. Им хотелось побороться с гордым британским львом. Как настоящие питомцы покойного Лазарева{25}, они не только не страшились мысли о войне с Англией, но радовались, что будут иметь случай оправдать мнение, сложившееся в обществе о черноморских моряках. Эскадра отплывала при самых благоприятных предзнаменованиях.

Лихачев перед самым отъездом получил письмо от матери и от сестер с уведомлением, что ему с этой же почтой высланы разные домашние приготовления вроде засахаренных фруктов, вышитых полотенец и прочее.

— Такая досада, опоздала посылка, — говорил он своему приятелю лейтенанту Артамонову. — Жаль, что маменька не прислала вещей с человеком. Наша почта вечно опаздывает... Я бы, кстати, взял с собою человека вместо денщика...

— Ну, это вы напрасно, — возразил [40] Артамонов. — У нас этого не любят, и капитан едва ли позволил бы вам. Адмирал Корнилов не раз порицал обыкновение брать с собою крепостных людей. По его словам, присутствие подобных камердинеров вредит дисциплине.

— Не понимаю — почему? — изумился Лихачев. Он недавно перевелся в Черноморский флот и еще не знал порядков.

— А потому, что ваш крепостной человек будет повиноваться вам больше, чем мне или даже старшему офицеру.

— Знаете ли, Артамонов, я начинаю соглашаться с теми, кто ставит Павла Степановича Нахимова{26} выше нашего Владимира Алексеевича. Корнилов, несомненно, обладает огромным умом и образованием, но, право, он педант. Сегодня мне рассказывали, что он разбранил одного лейтенанта за чтение книги.

- — Ну, батенька, дело-то было не совсем так, — возразил Артамонов, всегда готовый стать на дыбы за своего вице-адмирала. — Я сам был свидетелем и расскажу вам. Корнилов заметил, что один из офицеров усердно поглощает томы «Библиотеки для чтения». Дня три назад Владимир Алексеевич, заметив у офицера книгу, спрашивает его: «Что это у вас, не инструкция ли Лазарева?» Офицер смешался. Корнилов взял книгу, повертел в руках и, нахмурясь, возвратил со словами: «Библиотеку для чтения» мы почитываем, а инструкции Лазарева знать не хотим. Вот что я вам скажу, господин лейтенант, когда я был так молод, как вы, я также читал все без разбора. Покойный Михаил Петрович однажды хорошо намылил мне за это голову, и с тех пор я стал серьезно изучать морское дело».

— И все же это педантизм, — сказал Лихачев. — Ведь так, пожалуй, все перезабудешь, чему учился, кроме морского дела. А я очень люблю чтение. В детстве, помню, я все читал Робинзона Крузо и мечтал, что меня выбросит бурею на остров... [41]

— Смотрите, как бы ваши мечты не сбылись теперь: ветер стал свежеть, да и барометр падает.

Действительно, ветер все свежел. Вечером тридцатого октября дул довольно умеренный северный ветер с дождем. Но около полуночи все небо покрылось тучами и завернул зловещий норд-ост. Было так темно, что с адмиральского корабля стали пускать ракеты. От проливного дождя они только шипели, почти не освещая непроглядной тьмы. Ветер все усиливался, безжалостно трепля измокшие паруса и снасти. Матросы кутались в свои просмоленные шинелишки, стоя как вкопанные, несмотря на качку, по своим местам близ снастей и изредка перебрасываясь двумя-тремя словами. Вахтенные офицеры, промокшие до костей, изо всех сил напрягали зрение, стараясь разглядеть сигналы, даваемые с адмиральского корабля.

Корабль «Три святителя», на котором находился Лихачев, был одним из ветеранов Черноморского флота. Это был огромный стодвадцатипушечный линейный корабль, котором у давно уже пора отправляться в док на починку, а то и совсем на покой. С самого начала бури вице-адмирал Корнилов, как видно, стал беспокоиться об участи «старика»: с адмиральского корабля «Великий князь Константин» постоянно спрашивали сигналами командира «Трех святителей»: все ли благополучно?

В полночь на эскадру налетел яростный шквал. Корабль «Три святителя» заскрипел, как старая сосна. Молодые матросы едва удерживались на ногах. Один матросик, потрусливее других, уцепившись за мачту, стал сам над собою причитывать. Проходивший мимо боцман, шатаясь от качки как пьяный, не выдержал и дал робкому матросу здоровенную затрещину, прибавив в виде поучения:

— Чего воешь, окаянный? Душу всю надорвал! Я те еще не так звездану!

К трем часам началась сильная гроза. Рев ветра и раскаты грома сливались с шумом и плеском волн, обдававших пеною всю палубу. Молния на мгновение освещала мачты кораблей, темное, почти черное, волнующееся море и седые гребни огромных волн. Громадные трехдечные{27} суда раскачивало, как детские колыбельки, [42] и они прыгали по волнам, то поднимаясь, то погружаясь в морскую пучину. Молодые матросы крестились и ожидали своего последнего часа, старики хмурились. Командных слов почти нельзя было расслышать, но матросы отлично знали свое дело, убирали паруса, возились с орудиями и чего не слышали, то угадывали.

К рассвету ветер стал стихать, позже совсем прояснилось. Матросы повеселели, когда выглянувшее солнышко пригрело их. Послышались разговоры, прибаутки, смех.

На баке корабля «Три святителя» собралась толпа матросов покурить. Бак, то есть передняя часть судна, заменял у матросов клуб и курительную комнату. Матросы курили подле кадки с водою из своих коротеньких трубочек, весьма метко именуемых носогрейками, и, мало стесняясь присутствием младших офицеров, вели различные беседы. Вот и вчерашний трус — молодой матрос Семенов, парень лет двадцати, горбоносый, с маленькими серыми глазками. Он тщедушен, хил, и многие офицеры удивлялись, как он попал в морскую службу. Рядом с ним, расставив свои короткие, толстые ноги, стоит Прокофьич, старый матрос, крепкий, коренастый, с неуклюжею, но цепкою походкой.

Лицо его так обветрено бурями, что цветом своим напоминает лица краснокожих, а руки всегда черны от смолы.

Прокофьич — тип матроса старых времен. У него в Севастополе, в Корабельной слободе, старуха жена и трое детей, но он, кажется, не знает другой родины, кроме своего старого корабля.

Прокофьичу все сходит с рук: им дорожат за необычайную отвагу и сметливость, обнаруживаемую им на море. Не водись за ним некоторых грешков, он давно был бы боцманом. Есть у Прокофьича одна характерная особенность: он терпеть не может пароходов. Проведя почти всю жизнь на парусных судах разных наименований, он никак не может смириться с применением паровой силы.

— Только зря жгут дрова и уголь, — скептически замечает он.

Когда ему возражают, что пароходы идут скорее кораблей, он приходит в ярость и для поддержания чести парусных судов начинает безбожно врать, уверяя, [43] что теперь разучились управлять кораблем, а что в прежнее время хаживали по пятнадцать и двадцать узлов в час, а при свежем ветре и по тридцати.

— Ну а как же, если, примерно, штиль, дяденька? — скажет кто-нибудь из молодых матросов.

— Что штиль! На штиль наплевать! Надо же когда-нибудь и отдохнуть кораблю.

О корабле Прокофьич говорит как об одушевленном существе и часто называет его самыми нежными именами, а иногда даже пускает по его адресу крепкие слова.

Теперь Прокофьич ведет разговор с Семеновым и бранит его за вчерашнее.

— Непутевый ты парень, как я вижу. Я думал, он о чем путном хныкал, а тут, на-кось, нашел время думать о девке! Нет, ты это дело брось! Какой матрос из тебя выйдет? Тебе только кочегаром быть на пароходе. Первого свеженького ветерка испугался!

— Теперь как будто не страшно, дяденька, — оправдывался Семенов. — А в сражении как, дяденька? Еще пострашнее будет?

— В сражении?.. Сражение — это, брат, такое дело! Верь моему слову: я старый матрос, худого тебе не скажу. В сражении, брат, ни на кого не надейся, как только на Бога. Видишь турка — стреляй, товарищу помогай, командиров слушайся, старших матросов почитай, потому, значит, старшие более твоего понимают.

Произнеся это глубокомысленное наставление, Прокофьич потушил свою трубку, бережно спрятал ее в карман и с азартом сплюнул.

— Нет, ты вот что мне скажи, — начал он вдруг. — Ты на своего барина обижаешься, что он тебе жениться не дал и в матросы сдал. Ты, брат, за это век за барина Бога должен молить. Ты скажи, под чьей командой ты состоишь? Кто твой командир? Ну, чего глаза выпялил?

— Господин капитан Кутров{28}, — сказал Семенов.

— То-то. А над ним кто старший? [44]

— Не знаю, дяденька.

— Дурак, деревенщина! Видно, что сейчас от сохи. Над капитаном начальник наш флагман контр-адмирал Новосильский{29}, а старше его — вице-адмирал Владимир Алексеевич Корнилов.

— Владимира Алексеевича я знаю, дяденька.

— То-то, знаю! Да такого другого командира ты, молокосос, отродясь не видал и не увидишь, вот разве еще Павел Степанович Нахимов. Велика беда, в матросы сдали! А по-твоему как, в солдаты, что ли? Ты думаешь, там меньше бьют? Нет, брат! У нас линьками 'только воров дуют, а господа и вовсе не дерутся. Ты в армии не отдай-ка честь не то что генералу, а прапорщику! А у нас видел? Идет сам Владимир Алексеевич или Павел Степанович, а мы только шапки снимаем, а чтобы честь отдать — ни отнюдь! Да и то, иной раз снимешь шапку, а Владимир Алексеевич только рукой махнет: занимайся, значит, своим делом, а на пустяки время не трать.

— Ври больше, — вмешался в разговор подошедший боцман. — Только смущаешь молодых, матросов. И так у нас народ совсем избаловался.

— А тебе бы только скулы всем сворачивать. Только и'знаешь, что зря дерешься. Ты погоди, Михеич, как бы тебе самому бока не намяли...

— Ну, молчи, старый черт, — сказал боцман, отходя в сторону, и, подойдя к корабельному фельдшеру, стал отводить душу: — Просто житья от этого Прокофьича нет! Вор, пьяница, а господа его уважают. Бравый, говорят, матрос. Я бы этому бравому всыпал двести линьков, дай мне только волю.

Мичман Лихачев, стоя на палубе, смотрел вдаль, на беспредельное море, покрытое слабою зыбью. Он вспомнил о родном доме в смоленском поместье, о березовой роще, куда он с сестрами ходил по ягоды и по грибы. Вдруг на глаза ему попался матрос Семенов, который уже совсем повеселел и с наслаждением жевал черствый сухарь. Лихачев слышал часть разговора молодого матроса с Прокофьичем и заинтересовался этим чахлым, тщедушным человечком. Ему стало [45] жаль матроса не за то, что Семенова вчера приколотили — проучить за трусость следовало, — а потому, что Лихачев вполне понимал тоску матроса по родной деревне и сочувствовал его жалобам на разлуку со своей невестой. Саша, белокурая, в розовом платье, усиливавшем румянец ее нежно-розовых щечек, припоминалась ему в эти минуты. Он впал в сентиментальное настроение. «Что, если я погибну в первом же сражении? — подумалось ему. — А еще хуже утонуть... смерть совсем бесславная... Что, если не убьют, а только ранят и вернешься домой безногим или безруким калекой?» И ему живо представился весь ужас матери, искаженные от страха лица сестренок, соболезнования родственников и знакомых. Лихачев даже зажмурил глаза, как будто с целью отогнать тяжелый призрак.

«Однако меня, кажется, расстроил вчерашний шторм; быть может, я немного простудился... Что-то знобит, — подумал Лихачев. — Надо попросить у доктора несколько гранов хинина».

Война с Турцией была наконец объявлена. В Севастополе с нетерпением ожидали известий о действиях нашего флота.

Было ясное ноябрьское утро. По Севастопольскому рейду сновали лодки. Дамы и девицы катались с кавалерами в гичках и яликах, любуясь видом города, поднимающегося амфитеатром над синими водами залива — синими, конечно, только издали, тогда как вблизи вода Севастопольского рейда в ясную погоду имеет яркий, настоящий изумрудно-зеленый цвет.

В небольшом полубаркасе, переправлявшемся через Южную бухту, легко было различить несколько барышень, и в числе их сестер-близнецов: Лизу и Сашу. Рулем правил знакомый шкипер с купеческого судна, грек атлетического телосложения. Парусом управлял отставной матрос. Были и кавалеры, между прочим, молодой граф Татищев и доктор Балинский. Татищев был в ударе, рассказывал о гонках яхт в Лондоне и о венецианских гондольерах. Доктор Балинский все время ухаживал за Сашей, иногда, впрочем, уделяя внимание и другой сестре. Кто-то из команды предложил, [46] вместо того чтобы править к городу, прокатиться по рейду. Предложение было принято, и вскоре полубаркас при попутном ветре обогнул Николаевскую батарею, миновал Александровскую и выбрался в открытое море.

— А что, господа, если мы встретимся с турецким военным судном? — шутя спросил Татищев.

— Тогда, конечно, ваша обязанность быть нашими рыцарями, — сказала Лиза, вздрагивая при одной мысли о турках. — Надеюсь, вы не отдадите нас в плен туркам.

— Вы можете смело на нас положиться, — сказал граф. — Как артиллерист, я предлагаю в следующий раз взять с собою маленькую двухфунтовую пушку.

— Ах, я тогда боялась бы еще более, — сказала Лиза.

— Господа, нет ли у кого-либо подзорной трубы или хоть бинокля? — спросил доктор Балинский. — Кажется, я вижу на горизонте пароход.

— Русска пароход, труба не надо, и так вижу, — сказал грек-шкипер и потом прибавил, подумав: — А на буксире турецка пароход.

— Ну, быть не может?! — радостно воскликнули некоторые из мужчин.

Стали смотреть в бинокли и в трубу, оказавшуюся у одного из моряков. Вскоре разглядели, что это в действительности был русский пароход, и пошли споры, какой именно.

Шкипер снова разрешил сомнения.

— Пароход «Владимир», — сказал он. — Корнилов на палубе.

Пароходо-фрегат «Владимир» быстро приближался к входу на рейд. Три мачты и две трубы его были видны уже вполне отчетливо. За ним следовал на буксире, очевидно, сдавшийся турецкий пароход с перебитой трубой: он был колесный и всего двухмачтовый.

В городе и на рейде вскоре стали собираться толпы любопытных. Из Артиллерийской, а затем и из Корабельной слободок в какие-нибудь четверть часа нагрянули сотни матросских мальчишек, повалила и чистая публика. Дамы махали платками, мужчины кричали «ура». Моряки; оставшиеся в Севастополе, заранее поздравляли товарищей с первою победою, одушевление было необычайное.

— Смотри, смотри! Русский пароход сцепился с турецким! — кричали мальчуганы; их воображение разыгралось, и многие из них уверяли, что собственными глазами видели битву, которая на самом деле произошла почти подле малоазиатского берега.

С высоко поднятым национальным флагом плавно вошел на рейд «Владимир», влача за собою турецкое судно, которое, как узнали после, было турецко-египетским пароходом «Перваз-Бахри», название, которое русские матросы не замедлили переиначить по-своему: «Перевез за вихры».

Как только пароходы стали ясно видны невооруженному глазу, девицы Минден стали просить кавалеров поспешить назад в Южную бухту. Пароход быстро настигал их, но вдруг остановился: было видно, что нашим матросам приходится возиться со своим призом. На палубе призового корабля появились фигуры русских матросиков и даже были слышны голоса.

— Скорее, скорее домой, а то не увидим, как будут причаливать, — говорили барышни.

Саша забыла тот ужас, который ей прежде внушала одна мысль о войне. Война казалась ей теперь праздником, вроде встречи какого-нибудь высокопоставленного лица. Тут только она вспомнила о Лихачеве и о том, что, быть может, и он находится в числе победителей. Лихачев говорил ей, что плывет на корабле «Три святителя», но Саша успела забыть это название. Она спросила Татищева: не помнит ли он?

— А вы интересуетесь подвигами этого молодого человека? — спросил граф с легкой иронией в голосе.

— Да, он мне кажется очень храбрым моряком, — наивно призналась Саша.

— Мальчик, и, как кажется, с малым развитием, — отозвался доктор Балинский, сделав неприятную гримасу. Доктор давно не шутя ухаживал за Сашей, и ему было досадно, что она интересуется первым встречным мальчишкой, как он мысленно назвал Лихачева.

Баркас приближался к Адмиралтейству и стал ловко лавировать в Южной бухте. Весь город уже был виден, как в панораме. На верху горы виднелось здание библиотеки, откуда многие жители с трубами и биноклями в руках следили за движением парохода «Владимир».

Южная бухта так глубока, что даже трехдечные корабли могут подходить к самому берегу, а поэтому [48] нашим путникам недолго надо было думать о том, где пристать, но они выбрали место, откуда будет лучше видно.

Наконец прибыл и «Владимир» и причалил со своим пленником подле Адмиралтейства. Громкое «ура» послышалось с набережной. На палубе неприятельского корабля, частью стоя, частью сидя с поджатыми ногами, скучились пленные турки под присмотром нескольких матросов.

С «Владимира» были спущены шлюпки. Барышни махали платками, думая увидеть прежде всего отличившихся мичманов и лейтенантов, из которых некоторые были им знакомы.

— Вот и сам Владимир Алексеевич! — говорили в публике.

На палубе действительно стоял в одном мундире с эполетами среднего роста моряк, с тонкой и стройной талией, с правильным, почти классическим профилем и строгим выражением лица. Это был вице-адмирал Корнилов. Близ него стояли несколько адъютантов, но между ними не замечали одного из его любимцев — лейтенанта Железнова{30}.

«Убит или ранен?» — мелькнула мысль у всех, знавших этого молодого моряка, подававшего большие надежды.

Потом узнали, что Железнов был убит наповал неприятельской картечью.

На палубе показались матросы с носилками. Осторожно спустились они на шлюпку. В толпе успели рассмотреть на носилках раненого матроса.

Стали расспрашивать. Вскоре разнеслась весть, что у нас двое убиты, трое ранены. Раненых повезли в морской госпиталь, и собравшаяся здесь толпа видела, что у одного из них оторвана рука, у другого нога. Понесли и раненых турок: их было восемнадцать человек. Некоторые были ранены легко, но многие страшно изуродованы.

Это зрелище значительно отравило радость многих мужчин и расстроило нервы барышням. Саша чувствовала лихорадочную дрожь и куталась в свою шаль, хотя в воздухе было совсем тепло. Лизе было почти дурно. [49]

— Вот и первые жертвы войны, — задумчиво проговорил граф. — Как подумаешь, прав был старик Державин, сказав, что наша жизнь есть

...тяжелый некий шар,
На тонком волоске висящий!

Теперь вам, господа врачи, предстоит обильное поприще деятельности, — прибавил он, обратись к Балинскому.

— Да, во время войны бывают случаи весьма интересные и с практической, и с теоретической точки зрения, — сказал доктор.

— Ну, с практической — не думаю... Чем же вы тут воспользуетесь для мирного времени, которое не знает ни ядер, ни пуль?

— Ошибаетесь... С медицинской точки зрения ядро есть просто твердое тело, обладающее известной тяжестью и скоростью...

— Я не понимаю, как можно хладнокровно разговаривать обо всем этом, — сказала Лиза. — Я знаю, что несколько ночей не буду спать... Если бы я знала, я бы никогда не смотрела в бинокль... Ах, какое лицо было у этого бедного раненого горниста...

— Ему-то ничего, у него, по крайней мере, руки и ноги целы, — сказал граф.

— Ах, не напоминайте мне об этом... Ах, какой ужас! Скорее едем домой, Саша!

Они сошли на берег и возвращались по Морской улице, где, несмотря на осеннюю пору, еще всюду зеленели садики, и листва их поблекла не столько от времени года, сколько от постоянных ветров, несущих с собою тонкую, едкую пыль.

VI

Мрачная, невеселая погода. Клочки бледно-серых облаков лениво ползут по небу, а вслед за ними надвигаются и массивные свинцово-серые тучи. Ветер свежеет, и море, в такую погоду вполне оправдывающее свое название «Черное», покрывается белыми барашками. Идет мелкий, пронизывающий насквозь, холодный дождь. Слава Богу, что утих шторм, разбросавший наш флот во все концы. Эскадра Новосильского держится близ Севастополя, Нахимов отплыл к Синопу. [50] По приказанию Меншикова Новосильский со своими старыми кораблями, а Корнилов с пароходной эскадрой спешат на соединение с Нахимовым.

В Севастополе думают, что в Синопе стоят два-три турецких фрегата, и из Петербурга уже получен приказ истребить их, с добавлением, чтобы ни в коем случае не разрушать турецких городов. Мы ведем войну как европейская нация, и притом в турецких городах на малоазиатском берегу чуть не половина жителей — христиане. Знакомый нам стодвадцатипушечный корабль «Три святителя» с двумя подобными же кораблями спешит к мысу Пахиос, близ Синопа, где по предположению должна находиться эскадра Нахимова.

Молодые офицеры корабля «Три святителя» пребывают в состоянии лихорадочного нетерпения. С минуты на минуту ожидают встретить какой-нибудь турецкий корабль; между офицерами только и слышны разговоры об абордаже и о правилах относительно призов. Некоторые рассчитывают разбогатеть от взятия хотя бы одного турецкого судна, другие мечтают об отличиях, наградах и повышении в чине, третьи просто полны юношеского воинственного задора. К числу последних принадлежит мичман Лихачев: Он уже воображает себя будущим героем: подле него убивают командира, только что палившего из страшного пудового единорога{31}, он сам наводит орудие и метким выстрелом поражает турецкий адмиральский корабль; или другая вариация: их корабль сцепился с турецким. Лихачев проявляет чудеса храбрости и берет в плен неприятельского капитана, бросается на вражеское судно, спускается в трюм и находит там связанных христианок-невольниц, замечательных красавиц, которых везли продать в гарем султана. Воображение Лихачева разыгрывается, но вдруг оклик старшего офицера, делающего ему строгое замечание, возвращает юного героя к действительной жизни.

— Я просил вас, господин мичман, наблюдать за тем, чтобы одна вахта мыла свое белье в понедельник и четверг, а другая во вторник и пятницу, как было приказано, а у вас вечно выходит путаница, эдак нельзя. Надо внимательнее относиться к тому, что вам [51] поручено. Вы считаете, на войне можно ходить d грязном тряпье?

«Провались это белье сквозь землю!» — подумал Лихачев, но не оправдывался, так как сознавал свою вину. С досады он, однако, разнес ни в чем не повинного и всегда безответного матроса Семенова, попавшегося ему на глаза.

— Я говорил тебе, каналья, чтобы ты мне напомнил о мытье белья, уж не думаешь ли ты, что я его буду мыть!

— Никак нет, ваше благородие! — отвечал Семенов, корча уморительную, виновную рожу и съежившись еще более.

— Смотри ты у меня! Сегодня же с двух часов ночи чтобы у меня уже грели воду, достали ведра, каменья и песок и разложили все на досках. Не сделаешь, все зубы вышибу!

— Слушаю, ваше благородие...

Лихачев отвел душу, и ему стало легче.

Вот уже пятые сутки идет непрерывный мелкий дождь, застилающий свет, подобно туману. Даже привычные к непогоде старые матросы начинают ворчать и употреблять слова «дождь» и «погода» не иначе как с приложением чисто русских эпитетов.

Утром 18 ноября стало несколько проясняться. Лихачев, находясь на вахте, первый крикнул: «Берег!» В самом деле, берег едва обозначился. Вскоре можно было различить очертания Синодского перешейка, обстроенного турецкими зданиями, по большей части деревянными, исключая два-три каменных дома и несколько мечетей. Перешеек настолько узок и не возвышен, что ясно видны были верхушки мачт кораблей, стоявших по ту сторону, на рейде.

— Наш флаг! Там наши! — сразу раздалось несколько голосов.

Это был в действительности флаг адмиральского корабля «Императрица Мария», стало быть, там находилась эскадра Нахимова. С тремя средней величины кораблями Нахимов уже несколько дней блокировал Синопскую гавань, где спряталась турецкая эскадра, состоявшая из двенадцати{32} военных судов, в том числе нескольких фрегатов. Чем руководствовались турки, не [52] решаясь выйти в море и напасть на малочисленную русскую эскадру, трудно понять. Наоборот, Нахимов ожидал лишь прибытия двух кораблей, отправленных после шторма в Севастополь для починки, чтобы немедленно напасть на турецкий флот, прикрытый шестью береговыми батареями.

— Помоги Бог Павлу Степановичу, — сказал командир «Трех святителей», стоявший с несколькими офицерами на палубе и смотревший в подзорную трубу. Вахтенный офицер донес, что начальник их эскадры сделал сигнал «держаться соединенно». Весть эта быстро облетела весь, состоявший из тысячи человек, экипаж корабля. Все поняли, что и они примут участие в бою. Одни крестились, другие приосанивались, третьи сновали взад и вперед, приводя все в порядок. Флаги полетели кверху, и корабли стали огибать полуостров.

На другое же утро Нахимов призвал на свой корабль второго флагмана — контр-адмирала Новосильского и командиров всех судов для сообщения им плана атаки.

Настало утро 18 ноября 1853 года.

С рассвета шел дождь и дул юго-восточный ветер. Сердитые шквалы налетали на русскую эскадру, состоявшую по большей части из старых кораблей и не имевшую возможности укрыться от непогоды.

Нахимов, плотный пожилой мужчина, с подстриженными усами, ростом немного выше среднего, с добрыми глазами, с легкой проседью в русых волосах, сидел в капитанской каюте и пил вместе с капитаном чай, доливая его крепчайшим ромом.

— Ну-с, я вам скажу-с, будет трепка! — сказал Нахимов, допивая последний глоток. — Надо пойти посмотреть-с... А вы, мичман Соловьев, извольте переодеться, — сказал он, увидев мичмана не в парадной форме. — Этак одеваться перед боем — один разврат-с!

Нахимов на каждом слове употреблял приставку «с» или, как тогда говорили, «слово ер». Вообще первое впечатление, которое Нахимов производил на незнавших его, было хотя благоприятное, так как он имел очень добродушный вид, но вовсе не напоминавшее ничего героического. Он казался просто пожилым холостяком со многими чудачествами, характеризующими этот тип. С первого раза можно было, однако, заметить, [53] что Нахимов пользуется любовью матросов. Завидя вице-адмирала, они весело кланялись, а в разговоре называли его просто Павлом Степановичем. Флаг-офицеры до того любили Нахимова, что их в шутку величали его «флаг-детьми».

Ровно в полдень русские корабли, вполне готовые к бою, устремились на рейд под национальными флагами. Дождь не переставал, но привычный глаз моряков вскоре различил клубы дыма, поднявшиеся над неприятельскими пароходами.

На корабле «Три святителя» старый матрос Прокофьич, увидя это зрелище, сплюнул в сторону и проговорил:

— Ишь ведь! Тоже пары разводят! В такой-то ветер. Господи прости! Самовары ставят, верно, чайку, попить захотелось!

«Самоварами» старые матросы называли пароходы.

Нахимов в вицмундире, без пальто, в контр-адмиральских эполетах (хотя и был уже вице-адмиралом) стоял на палубе корабля «Императрица Мария» и смотрел в подзорную трубу.

— Они исправляют свои шпринги, вот что я вам скажу-с, — обратился он к командиру корабля, капитану 2 ранга Барановскому{33}.

Несмотря на всю честь командования адмиральским кораблем, Барановский был не совсем доволен своей ролью. Дело в том, что у Нахимова была страсть к личному командованию судном, и в его присутствии капитану почти ничего не оставалось делать. Барановский в кругу товарищей часто жаловался на свою участь и приводил при этом сравнение между Нахимовым и Корниловым. Действительно, Корнилов обладал редким умением руководить эскадрой так, что его подчиненные, исполняя его требования, все же не лишались собственного почина. У Нахимова этого качества не было. Он любил делать все сам.

Семь турецких фрегатов и три корвета были уже ясно видны невооруженному глазу. Они были расположены лунообразно, их прикрывали шесть береговых батарей, находившихся на Синопском полуострове. [54] Русская эскадра неслась двумя колоннами, каждая из трех кораблей. Во главе всех и ближе всего к неприятельскому берегу шел корабль Нахимова «Императрица Мария». Корабль уже миновал четыре турецкие батареи. Они молчали. Турки были совсем не намерены сражаться.

Вдруг с турецкого адмиральского сорокачетырехпушечного фрегата «Ауни-Аллах» грянул первый выстрел, и через минуту раздался залп со всех неприятельских судов и батарей. Корабль «Императрица Мария» был буквально засыпан ядрами, грот-мачта была вся избита и обнажена. Раздалась команда отдать якорь. Канат соскользнул в море, и корабль Нахимова остановился против турецкого фрегата. Еще не отдав якоря, «Императрица Мария» стала действовать батальным огнем по турецким судам. Ядра не попадали в цель, но перелетали через перешеек, вспенивая воду. Остановившись, корабль Нахимова сосредоточил все выстрелы на турецком адмиральском фрегате. Вскоре и другие русские суда открыли пальбу.

Корабль «Три святителя», шедший не за Нахимовым, а в левой колонне, также принял участие в бое. Он стрелял по двум турецким фрегатам и в то же время сам попал под меткие выстрелы турецкой батареи.

Турецкие корабли, скучившись в заливе, не могли свободно двигаться и палили довольно посредственно. Оглушительные залпы пересиливали шум волн, дым смешивался с туманом и скрывал неприятельские корабли. О положении их можно было судить только по огонькам, блиставшим из пушечных жерл во время выстрелов.

Лихачев, подобно многим юным сотоварищам, в первый раз бывшим в бою, совсем иначе представлял себе картину битвы. Он мечтал о личных подвигах, думал, что их корабль сцепится с турецким и что дело дойдет до рукопашного боя, в котором он выкажет чудеса храбрости. Ничего подобного не было. Был только невыносимый гул, от которого долго потом чувствовался звон в ушах. Дым не давал ничего видеть и затруднял дыхание, изредка слышались командные слова, сновали матросы. Ощущения были сходны с теми, какие Лихачев испытывал когда-то во время плавания, в первый раз узнав на опыте, что такое шторм. В голове у него был сумбур, чувствовалось, что где-то [55] скрывается страшная, почти стихийная опасность, что могут сейчас убить или ранить, но все это сознавалось смутно, неопределенно.

Вдруг что-то тяжелое шлепнулось подле Лихачева, зашипело и сверкнуло огоньком. Он понял, что это, должно быть, граната, и вспомнил совет смело хватать чем попало, хоть руками, и выбрасывать за борт. Но Лихачев успел только услышать чей-то крик: «Скорее заливай! Горит!» Потом сквозь дым и туман он увидел подле себя матросика Семенова, который накануне, во время шторма, успел составитm себе репутацию труса и которого Лихачев недавно разнес совершенно без вины. Семенов, подобно Лихачеву, почти не сознавал, что вокруг него происходит, но, увидя снаряд, приближавшийся к самой ноге молодого мичмана, чему благоприятствовало покачивание корабля, матросик понял, что эта зловещая шипящая штука может убить офицера. Не рассуждая долго, Семенов почти инстинктивно бросился к снаряду и, схватив его обеими руками, как самовар, бросился к борту, но, не добежав, уронил себе ггод ноги. Снаряд лопнул с громким треском, вспыхнул огонь, доска задымилась, и матросик повалился. Несколько старых матросов, видевших все это, бросились с ведрами и залили огонь. Но было уже поздно. Осколками снаряда у Семенова перебило обе ноги ниже колена. Лихачев бросился к Семенову, которого уже положили на носилки.

— Умрет сердешный, — сказал один старый матрос.

— Что с тобою? — спрашивал Лихачев.

— Холодно... холодно, ваше благородие, — проговорил матросик и вскоре впал в забытье.

Лихачев не мог оставаться подле раненого, так как должен был спешить к своему посту. Не прошло и получаса от начала сражения, как уже ясен был исход его.

Турецкий адмиральский корабль не выдержал жестокого огня, направленного на него артиллеристами Нахимова. Он отклепал цепь, но не спускал срлага и бросился к берегу под прикрытие одной из батарей. Корабль Нахимова обратил тогда весь свой огонь против другого фрегата. Это был «Фазли-Аллах», бывший «Рафаил», взятый у нас турками в 1829 году

— Валяй в своего, зачем передался туркам, — острили матросы, поощряя комендоров, наводивших орудия.

На турецком фрегате вспыхнуло яркое пламя. По-видимому, наш выстрел попал в крюйт-камеру{34} и зажег порох. Фрегат загорелся как громадный костер, бросился к берегу и сел на мель против города. Почти в то же время меткая бомба с корабля «Великий князь Константин» взорвала другой турецкий фрегат. Горящие обломки осыпали ближайшую турецкую батарею, которая прежде усердно палила, но теперь вдруг умолкла. Несколько позже корабль «Париж» взорвал на воздух один из турецких корветов.

Кораблю «Три святителя» менее посчастливилось. Сначала он удачно боролся с двумя турецкими фрегатами, но, попав под выстрелы турецкой батареи, должен был отступить. Лихачев вместе с другими мичманами и матросами бросился по приказанию капитана в баркас с целью завести верн{35}. Заметив это, турки стали палить в них с батареи ядрами. Ядра пролетали мимо, падая в воду и поднимая фонтаны воды, обдававшей брызгами гребцов и офицеров. Лихачев хладнокровно отдавал приказания матросам. Вдруг ядро шлепнулось прямо в плывший рядом с ними другой полубаркас. Полетели щепы и осколки, и Лихачев увидел, что товарищ его, Варницкий{36}, командовавший гребцами, охнул и схватился за левую руку: его ранило щепой.

— Ничего, пустяки, дайте платок, перевяжу, и все пройдет, — говорил Варницкий, видимо храбрясь, хотя и побледнел. Кровь потекла у него из рукава, который был разорван ниже локтя.

— Скорее на баркас, мы тонем! — крикнул он. Офицер и матросы перескочили на подплывший к ним баркас, где был Лихачев.

— Позвольте, я заведу верп, вы позаботьтесь о вашей руке, — просил Лихачев товарища.

Но тот даже обиделся и сказал, что это не по-товарищески и что Лихачев, верно, рад случаю приписать себе всю славу этого дела. Лихачев должен был [57] уступить. Когда работа была окончена, корабль «Три святителя», поворотив корму, открыл огонь против стоявшего поблизости турецкого корвета.

Между тем турецкий флот представлял картину полного хаоса и опустошения. Три фрегата, корвет и пароход были охвачены пламенем. Взрыв двух корветов зажег турецкий город, обнесенный древнею зубчатою стеною. Никто не тушил огня. Турецкие пароходы бездействовали и вместо тушения пожара сновали взад и вперед. Деревянные турецкие постройки Синопа были быстро охвачены пламенем: ветер и турецкий фатализм одинаково способствовали распространению пожара.

В самом разгаре сражения с русской эскадры было замечено, что из-за мыса показался какой-то пароходо-фрегат под русским флагом; вскоре появились и другие пароходы. Это была слишком поздно подоспевшая пароходная эскадра Корнилова.

— Ура! — хором закричали тысячи голосов с обеих эскадр. Но сражение было уже закончено. Неприятельские суда, брошенные на берег, были в самом жалком положении. Они более не сопротивлялись, но и не спускали флагов. Нахимов велел, однако, прекратить огонь. Суровые турки одни, покорные судьбе, спокойно ждали смерти, другие жались в кучки, как стадо баранов, объятое паническим страхом. Турецкие суда одно за другим взрывались на воздух, зажигая город. Только на одном из турецких фрегатов был спущен флаг, да и то по приказанию проезжавшего мимо парламентера, посланного Нахимовым в город для объявления властям, что эскадра не желает вредить жителям. Но и это было бесполезно, так как город представлял уже груду обгорелых развалин и жители стали уходить в горы.

Весь вечер был употреблен на спасение турецкого экипажа, кожуховые лодки{37} сновали, забирая пленных, в числе которых был и неприятельский адмирал. К некоторым судам уже нельзя было подступиться, они сгорели дотла. С других турки бросались в воду, и наши матросы самым добродушным образом оказывали им помощь. Старик Прокофьич промок до последней нитки, так как несколько раз нырял в холодную воду, чтобы вытаскивать утопающих турок. [58] Совершив подобный подвиг, Прокофьич всякий раз угощал спасенных отборными ругательствами.

— Ну уж матрос! Пес тебя ешь! — говорил он одному вытащенному им молодому турчонку, бессмысленно хлопавшему глазами и бормотавшему что-то непонятное. — Просить «аман» умеешь, а плавать не научился! Хорош матрос! Тебе бы дома сидеть, поджавши ноги. Ступай, брат, не разговаривать! Тебя там, на корабле, обсушат, а есть вечером дадут, я сам, брат, с утра корки хлеба не съел. Водки небось не пьешь? Закон не велит! Ах ты, свиное ухо!

— Водку у них пьют, только вино не дозволено, — возразил другой матрос.

— Ну что ты понимаешь, — презрительно ответил Прокофьич, не любивший возражений. — Я, брат, побольше твоего прослужил в царской службе... Ступай вперед, не бойсь, турецкое отродье! — прикрикнул он на турчонка, у которого бегали глаза, как у пойманного зверька.

Понемногу матросы стали возвращаться к мирным занятиям, но раненые и убитые были самым живым напоминанием недавнего боя. Улучив удобную минуту, Лихачев спустился вниз, чтобы взглянуть на раненого Семенова. Тому уже начали делать ампутацию. У Лихачева екнуло сердце, когда он услышал визг пилы хирурга, перепиливавшего кость. Еще минута — и часть ноги была отброшена в таз, как какой-нибудь негодный мусор.

— Ногу, ногу! Дайте мне мою ногу! — вдруг завопил матросик. — Батюшки родные, голубчики! Где моя нога? Дайте хоть посмотреть! Хоть подержать дайте! Батюшки! Погубили!

Его оперировали без хлороформа. Покончив с одной ногой, корабельный хирург приступил к другой. Лихачев не выдержал этого зрелища. Холодный пот прошиб его. Он бросился поскорее наверх, на свежий воздух.

«Это хуже всякого сражения! — подумал он. — Что, если бы со мной случилось подобное?»

И долго еще в ушах Лихачева звучал умоляющий голос молодого матроса, присланного из деревни как бы затем, чтобы вернуться туда безногим калекой. Особенно тяготила Лихачева мысль, что он обязан этому матросу спасением жизни. А что он может сделать для него?! Дать денег? Пожалуй, еще не возьмет... «Нет, все же надо дать ему», — подумал Лихачев. [59]

Всю ночь горели турецкие суда, дополняя картину пожара, опустошавшего город. Берег и море приняли при этом освещении фантастические очертания. Ветер стал меняться. Закипела работа: можно было опасаться, что ветром нанесет горящие турецкие суда на нашу эскадру.

Пароходы отводили от берега корабли. На кораблях, несмотря на утомление после жаркого боя, усердно работали. Надо было исправить капитальные повреждения. Особенно пострадал корабль самого Нахимова: все мачты были сбиты, и пароходу «Крым» пришлось вести его на буксире. Подобная же участь постигла и «Три святителя», к великому огорчению Прокофьича. Старик не мог переварить мысли, что ненавистный ему «самовар» повезет его дорогой, родной корабль, как какую-нибудь баржу с дровами.

— Только народ балуют! — ворчал он себе под нос. — Починиться бы как следует, а потом и с Богом в путь, а тут тащат тебя на буксире. Стыдно будет глаза показать в Севастополь...

Велико было зато торжество Прокофьича, когда после напряженной работы в течение полутора суток корабли были настолько приведены в порядок, что могли возвратиться в Севастополь гордыми победителями, расправив паруса, и вышли на рейд без посторонней помощи.

В Синопском сражении мы потеряли тридцать восемь человек убитыми; двести тридцать пять раненых было привезено в Севастопольский морской госпиталь. Но севастопольцам еще не пришло время думать о ранах, о крови, о смерти. Настроение жителей было восторженное. Говорили, что синопская победа стоит наваринской.

Чудак Нахимов, которого считали до сих пор усердным и хорошим моряком и человеком не без странностей, о котором одни говорили, что он когда-то собирался поступить в монахи, другие уверяли, что он самой .красивой женщине предпочтет бутылку хорошей марсалы, — этот самый Павел Степанович Нахимов преобразился в глазах севастопольского общества, а затем и всей России в героя. Нахимов настойчиво отклонял от себя эту честь и, указывая на матросов, говорил:

— Вот кого надо прославлять, а не меня-с. Я только исполняю свой долг-с. [61]

— Да ведь все не так славно исполняют свой долг, как вы, Павел Степанович, — говорили ему одни искренне, другие — с тайной завистью в душе, думая про себя: «И я бы сделал то же самое, будь я адмиралом... Главное же во всем — счастье». Как бы то ни было, Нахимову пришлось выслушать множество похвал.

— Помилуйте-с, к чему говорить лишнее! Я не девица и комплиментов не люблю-с, — скромно возражал Нахимов.

Впрочем, нашелся один флотский «чиновник, который, прочитав где-то, что героический подвиг Нахимова останется вечно памятным в «летописях нашего флота», с азартом воскликнул:

— Как! Наш добрейший Павел Степанович — герой? Да ведь я сколько раз распивал с ним вдвоем бутылку марсалы! Хороший человек, нечего и толковать, но разве он похож на екатерининских орлов? Вот были герои так герои!

Лихачев вышел из Синопского сражения цел и невредим, но с нравственной стороны он испытал значительную ломку. Он как будто возмужал и переродился за эти дни.

Молодой матросик Семенов умер в госпитале. Перед смертью он все просил пить и жаловался на боль в пятке, хотя пяток у него, вследствие ампутации обеих ног, давно уже не было. Умер Семенов, ни на минуту не подозревая, что и он также имел право называться героем.

VII

В семье Минденов в последнее время жизнь потекла скучной, однообразной чередой. Многие знакомые моряки были в плавании, да и вообще у Минденов стали реже собираться, так как старику становилось с каждым днем все хуже и хуже. Никакой особенной болезни у него не было, но чувствовался полный упадок сил. Отсутствие аппетита сделало старика необычайно брюзгливым и капризным, и ко всему этому добавлялись забывчивость и болезненная сонливость: иногда он начинал храпеть во время обеда или посреди разговора. Луиза Карловна просто выбилась с ним из сил и унимала старика только покрикиваниями. Ладить с ним умели лишь [62] его старый денщик, оставшийся неизменно верным «своему генералу», как он называл Миндена, да еще любимица старика Саша, которую, правду сказать, он мучил беспощадно своим брюзжанием и капризами. То заставит ее читать себе вслух свою немецкую газетку и сердится, что у нее плохое произношение, хотя себя самого генерал никогда не признавал немцем. То начнет ворчать, чтобы Саша ему укутала ноги: старик постоянно зябнул и бранил севастопольские, как он выражался, дырявые квартиры.

Возвращение в Севастополь синопских победителей несколько оживило семейную обстановку Минденов. Снова стали приходить знакомые, иногда устраивались маленькие вечеринки. Лихачев, конечно, поспешил навестить Сашу. Увидев его, она обрадовалась, покраснела и, подав ему ручку с слишком тонкими исхудалыми пальчиками, просила его «поскорее, поскорее» рассказать о всех своих подвигах и приключениях. Лихачев смешался и совсем некстати начал рассказ со смерти Семенова; впрочем, он несколько изменил обстоятельства дела, сказав, что сам бесстрашно ждал взрыва гранаты, уверенный в том, что ему не суждено умереть так рано.

— Жаль, что этот бедняк погиб напрасно, — закончил Лихачев свой рассказ. — Будь это более опытный матрос, он никогда не погиб бы от такого пустяка... У нас матросы выбрасывают снаряды как мячики... Но не странно ли, в самом деле, Александра Васильевна (Минден свое немецкое имя Вильгельм переделал на Василия), не странно ли, у меня точно было предчувствие, что этот матросик погибнет... Мне так жаль было его, когда он рассказывал в самом начале плавания о своем родном селе...

— А вы верите в предчувствие? — задумчиво спросила Саша.

— Я немного фаталист, — с важностью ответил Лихачев. — Положительно верю, что никто из нас не уйдет от своей судьбы. Вот представьте такой случай: у нас в эскадре на корабль «Ростислав» попала граната и разорвалась у самых ног мичмана Колокольцева, который следил за подачей картузов. Что ж вы думаете? Занавеси над люком загорелись, одного матроса ранило осколком, а ему ничего, и еще получил отличие за распорядительность, обнаруженную им при тушении пожара. Ну что это, как не судьба? [63]

Саша слушала довольно рассеянно, как видно думая о другом, и вдруг спросила:

— Ну, а как вы думаете, какая судьба ждет меня?

— Вам, к счастью, не предстоит быть в сражениях, — сказал Лихачев и с некоторым самодовольством потрогал свои будущие усы. — Вы совсем другое дело! Ваша судьба как на ладони: мирная семейная жизнь!..

— Я никогда не оставлю папа, — сказала Саша, сильно покраснев. — Я хочу посвятить все свои заботы бедному папа. Когда я была еще» в институте, мне часто хотелось заботиться о ком-нибудь... Моя любимая притча была о самарянине. Ах как папа стал плох в последние дни, вы не можете себе представить! Вы бы не узнали его! Я не понимаю, как Лиза может по-прежнему увлекаться музыкой. Я боюсь играть, чтобы не расстроить папу, хотя он часто сердится, говоря, что не хочет никому быть в тягость...

Лихачев старался сочувствовать старику, но при всем своем желании не мог. Этот больной старик, еще хуже прежнего шаркавший ногами по полу, брызгавший слюной и вечно ворчавший на всех и на все, был ему просто противен. Одним своим появлением он нарушал весь поэтический ореол, окружавший, в мыслях Лихачева, эту белокурую девушку.

«Если ему самому жизнь так противна, к чему он портит ее другим?» — думал Лихачев и при всей своей любви к Саше втайне желал, чтобы старик поскорее умер. Особенно досадно было ему видеть, с какой нежностью и любовью относится Саша к этой дряхлой развалине, как она кутает его шарфом, надевает старику войлочные туфли, запахивает ему халат и при всем этом терпеливо и безропотно переносит самые обидные и глупые упреки, отвечая на них: «Милый папочка, извини, что я такая неловкая!»

«Милый папочка! — мысленно передразнивает Сашу Лихачев. — Я бы этого папочку посадил куда-нибудь в богадельню, пусть там ворчит на таких же, как он сам, старых хрычей!»

Лихачев, подобно многим здоровым, сильным, полным жизни и мало размышлявшим о жизни юношам, чувствовал органическое отвращение к слабости и болезни. Его даже неприятно поразила перемена в Саше, которая под влиянием забот об отце и бессонных ночей сильно похудела и, надо сказать правду, подурнела. [64]

Но Сашу Лихачев любил, и ему было смертельно жаль ее, старика же стал ненавидеть вдвойне, как всякого противного больного старика и, сверх того, как мучителя и тирана его Саши. Лихачеву и на ум не приходило заподозрить самого себя в жестокости.

VIII

С января 1854 года для Лихачева началась в полном смысле слова походная жизнь. После уничтожения турецкой эскадры у Синопа с турками не предвиделось никакого серьезного морского дела: интерес войны сосредоточился на действии или, правильнее, на бездействии Дунайской армии. Севастопольцы, живо интересуясь успехами русского оружия на Дунае и читая в газетах громкие патриотические реляции, в то же время отлично понимали то, чего еще не хотели понять некоторые петербургские дипломаты, а именно видели неизбежность войны с Англией и с Францией. Еще задолго до объявления нам войны союзными державами такие люди, как Владимир Алексеевич Корнилов, не щадили усилий, чтобы сделать Севастополь неприступным с моря.

Корабль «Три святителя», на котором служил Лихачев, стоял вместе с «Силистрией» и «Константином» у входа в Южную бухту, на западном берегу которой амфитеатром расположен весь Севастополь, тогда как на другой стороне находятся морские казармы, а за ними Корабельная слободка. Корабль «Три святителя» стоял у мыса, как раз против Павловской батареи. Вся Южная бухта была густо усеяна парусными и паровыми военными судами разных наименований. Лес мачт и трубы пароходов придавали бухте весьма внушительный вид. На Главном рейде, более подверженном действию ветров, большие суда стояли в глубине его, за Киленбалочной бухтой. Кораблю «Три святителя», как и некоторым другим, было велено всегда находиться в боевой готовности, а потому матросы и офицеры продолжали жить на корабле, лишь иногда сходя на берег. Само собою разумеется, что молодые офицеры, которым наскучило жить на корабле в виду города, пользовались всяким удобным случаем, чтобы отпроситься в отпуск, и, несмотря на позднее время года, часто устраивали катания с барышнями на легких [65] катерах под предлогом посмотреть на затонувший от полученных пробоин, находившийся почти у Адмиралтейства призовой турецкий корабль «Перваз-Бахри», переименованный в «Корнилова», и под другими подобными же предлогами. Но такие развлечения составляли лишь минутный отдых от работы. После Синопского боя требовалось многое для приведения кораблей в полную боевую готовность; командиры избитых судов старались обогнать товарищей и как можно скорее приготовить свои корабли к новым подвигам.

Вскоре все приняло прежний блестящий, почти праздничный вид. Палубы были, несмотря на частую непогоду, безукоризненно чисты; всякая медная скоба вычищена не хуже солдатской пуговицы; одним словом, флот имел не только грозный, но и щеголеватый вид.

Почти весь Черноморский флот был в сборе, кроме нескольких судов, крейсировавших у берегов Кавказа для внушения страха горцам, которые могли бы содействовать туркам.

На корабле «Три святителя» еще в декабре не было мачты; к концу января он стоял на своем месте, готовый хоть сейчас к походу.

Никогда моряки 'не развлекались так, как в те редкие, впрочем, дни, когда им удавалось видеть военные суда своих будущих врагов.

В первый раз это случилось в день рождественского праздника, 25 декабря 1853 года. Был пасмурный зимний день.

Густой туман стоял над Большим рейдом, и с телеграфа, откуда наблюдали за движением судов, едва можно было различить корабли, стоявшие на рейде. Вдруг с Николаевской батареи послышалось три выстрела. Оказалось, что прибыл с депешами из Константинополя английский пароход «Ретрибюшен» и, не смущаясь военным временем, пытался проникнуть на рейд с очевидною целью осмотреть его. Выстрелы остановили дерзкого англичанина. Был послан на взморье наш пароход принять депеши. Англичанин сделал салют, мы ответили тем же, и любознательный пароход в то время еще «нейтральной» державы убрался в море.

Вскоре после этого маленького события Корнилову было поручено командование всем флотом, а в сущности, и самым портом, хотя победитель при Синопе, [66] Нахимов, был старше его в чине, а официальным командиром порта считался вице-адмирал Станюкович.

Случилось это так: Корнилов в самое короткое время успел сделаться правой рукой князя Александра Сергеевича Меншикова, главного начальника сухопутных и морских сил в Крыму. Нахимов в конце года стал хворать, и по случаю его болезни Меншиков поручил Корнилову весь флот; что же касается старика Станюковича, он не мог и думать о соперничестве с вечно деятельным, неутомимым Корниловым.

IX

Настал февраль — начало весны для Южного бе-оега Крыма. Деревья стали покрываться зеленью, и только ночная свежесть давала себя знать.

В один из теплых дней, пользуясь восьмичасовым отпуском, Лихачев на легком катере вошел в Килен-балочную бухту, которая составляет как бы устье глубокого оврага, называемого Килен-балкой. Лихачев ловко причалил и, поручив сопровождавшему его матросу стеречь катер, сам сошел на берег и отправился пешком.

Килен-балка получила свое название от устроенного там места для килевания судов, то есть для осмотра и исправления их подводной части. Здесь всюду виднелись установленные шпили и блоки; чувствовался запах смолы, слышались покрикивания матросов. По обе стороны оврага были расположены живописные хутора, утопавшие в садах. Миновав несколько хуторов, Лихачев подошел к небольшому домику, принадлежавшему отставному капитану 2 ранга Виктору Ивановичу Спицыну, некогда командовавшему одним из лучших черноморских фрегатов.

Домик Спицына, в котором капитан жил и зимой и летом, по справедливости мог считаться отличным дачным помещением. Это была постройка из глины и хвороста, чисто выштукатуренная, в татарско-малороссийском вкусе, крытая соломой и обнесенная плетнем выше человеческого роста. Снаружи плетень был окопан рвом, а изнутри защищен колючею белою акацией. Сад состоял из фруктовых деревьев — яблонь, слив, абрикосов. Вход в сад был через узкую, но высокую калитку, которая тщательно запиралась на ночь [67] не от разбойников, а от матросских мальчишек, бывших грозою всех фруктовых садов этой местности. Являясь сюда целыми шайками из Корабельной слободки, эти ребята рисковали если не жизнью, то, во всяком случае, своей шкурой из-за какого-нибудь недозрелого яблока или соблазнительной сливы.

Не всякий плетень мог служить достаточной охраной от их опустошительных набегов.

Отставной капитан Спицын был вдовец; он потерял жену еще лет за десять до начала войны. Смерть ее была одной из главных причин выхода в отставку. Пока жива была покойница, Спицын спокойно уезжал в дальнее плавание, порою не бывал дома целые месяцы и даже годы и ограничивался частой перепиской с женою. Когда жена умерла, у Спицына осталась на руках семилетняя дочь, с которою он на первых порах положительно не знал, что делать. Списавшись с некоторыми из родственников, капитан решил наконец отдать дочь на воспитание своей двоюродной сестре, старой деве, имевшей в Смоленской губернии также маленькое имение рядом с имением матери Лихачева, которая также приходилась капитану родственницей, хотя очень дальней. Старая дева оказалась настоящей фурией и так тиранила девочку, что соседние помещики обратили на это внимание, и мать Лихачева написала капитану резкое письмо, говоря, что если он не возьмет дочь к себе, то она лично обратится к губернатору и сама отнимет дочь у ее прелестной тетушки. Капитан, недавно вернувшийся из плавания, получив письмо, всполошился. Его стали мучить укоры совести. Он вспомнил, что жена, умирая, умоляла его беречь дочь; а тут еще, как нарочно, подвернулись неприятности с начальством. Не долго думая, капитан подал в отставку, взял дочь, в то время уже десятилетнюю девочку, к себе в Севастополь и променял море на жизнь в своем домике.

Слуг у него было немного, всего двое. Отставной матрос Иван Михеев исполнял у него самые разнообразные обязанности, как-то: дворника, водовоза, садовника и, наконец, кучера, так как капитан приобрел пару татарских лошадок, на которых, впрочем, ездил редко, предпочитая кататься по морю. Обязанности кухарки и вообще женской прислуги выполняла рябая курносая Мавра, находившаяся с Иваном в довольно интимных отношениях, плодом которых был шустрый мальчуган.

В таком-то обществе жила Леля и развилась в смуглую семнадцатилетнюю девушку, но по манерам походила скорее на дурно воспитанного и избалованного мальчика. Из-под гнета деспотической, богомольной тетки, заставлявшей ее ходить по струнке, молиться целыми часами, стоя на коленях, поститься каждую среду и пятницу (что делалось просто из экономии), Леля попала к отцу, где за нею не было никакого присмотра и где ее воспитателями стали слуги и уличные мальчишки. Сам капитан также воспитывал Лелю по-своему, то есть вообще предоставлял ей во всем полную свободу, но иногда вдруг напускал на себя строгость и наказывал ее за какой-нибудь пустячный проступок.

Другая, менее здоровая натура совсем бы одичала от такого воспитания. Но Леля при всей своей внешней угловатости и отсутствии манер была умна и, главное, отличалась тем, чего не дает самое утонченное воспитание — прямотой и искренностью. Быть может, лицемерная, ехидная тетка слишком грубо затронула лучшие струны детской души и заставила их зазвучать еще сильнее, вместо того чтобы подавить в девочке всякую искру честности.

Лихачев за все свое пребывание в Крыму еще ни разу не был у Спицына, хотя и приходился ему родственником. Если он и решился наконец на это посещение, то лишь вследствие усиленных напоминаний матери, которая просила его об этом в каждом письме. Лихачев сохранил воспоминание о Леле как о худощавой, некрасивой, черномазой девочке, с желтоватым цветом лица и постоянно заплаканными глазами, иногда приходившей к ним в гости в сопровождении злой старой тетки. Лихачев — румяный, здоровый, буйный мальчишка — не любил этой девочки, коверкая ее фамилию, называл ее Спичкою и, играя с ней в мяч, нарочно норовил как-нибудь запачкать ее платье. Он поступал так не из злости, а из желания рассердить ее тетку, которая то и дело одергивала платье девочки и делала ей наставления, как сидеть, как кушать, как держать голову.

Лихачев живо помнил одну маленькую драму из своей детской жизни, после которой у него навсегда пропала охота дразнить Лелю. Раз как-то Леля приехала к ним, конечно с теткой, с каким-то новым зонтиком, которого Лихачев до того времени не видел. [69]

Мальчику так понравился этот зонтик, что, улучив минутку, когда тетка вышла в другую комнату, он стал подбрасывать зонтик, несмотря на протесты Лели. Дело кончилось тем, что ручка зонтика сломалась. Леля громко расплакалась, говоря сквозь слезы, что попросит тетю никогда более не привозить ее к такому злому, гадкому мальчишке.

— Так ты будешь на меня еще фискалить, гадкая девчонка! Вот если бы ты сломала мою лошадку, я сказал бы маме, что сам это сделал. Да ты, впрочем, трусиха, боишься, что накажут! А я твоей тетки не боюсь.

— Злой мальчишка!.. Злой!.. Злой!.. — повторяла Леля, рыдая. — Ты не знаешь... этот зонтик... от покойной мамы! Тебе хорошо, у тебя есть мама... А у меня нет мамы! Злой, злой, я тебя знать не хочу!

Детское сердце чутко, а Лихачев не был очень злым мальчиком. Ему стало стыдно, он бросился сам искать ручку и, найдя ее, признался, что сломал зонтик.

Но Леля долго не могла успокоиться, и ее скоро увели домой.

Эта сцена вспомнилась Лихачеву, когда он приблизился к калитке салд и дернул звонок. Послышался сиплый лай собаки и заспанный голос Ивана, не успевшего еще вполне протрезвиться после вчерашней попойки. На вопрос, дома ли капитан, он ответил: спят в кабинете, а барышня читает в беседке. По указанию Ивана Лихачев направился по дорожке, усаженной сиренью и диким миндалем, к беседке, увитой виноградом. Все это было уже в зелени. Здесь сидела молодая, стройная, высокого роста девушка, в которой Лихачев никогда не узнал бы прежнюю Спичку — Лелю. Да и она не узнала его.

— Кого вам надо? Папа спит, — сказала Леля, увидя молодого мичмана, который вежливо приподнял свою форменную фуражку.

Беседка была довольно темная, и он не сразу мог рассмотреть лицо девушки, но когда Леля вышла из беседки и сделала несколько шагов навстречу мичману, он был изумлен переменой в ней.

«Какая хорошенькая, — удивился Лихачев, мысленно сравнивая ее со своей Сашей, и тут же подумал: — Она совсем в другом роде: Саша — ангел, а эта похожа на лермонтовскую Бэлу. Смуглая, губы [70] темно-малиновые, глаза черные, ресницы густые, шелковистые... Настоящая газель, стройная. Неужели это Леля?»

— Если я не ошибаюсь, мы с вами давно знакомы, — сказал мичман и назвал себя.

Леля была удивлена и обрадована, и первою ее мыслью было броситься Лихачеву на шею и поцеловать его на правах родственницы. Она давно простила ему их детские ссоры и рада была встретить товарища детства. Здесь все знакомство ее ограничивалось несколькими старыми моряками, которые навешали Спицына, и двумя-тремя семействами в городе. Капитан был домосед и если ездил куда-нибудь, то разве изредка в Морской клуб. Лелю он совсем не вывозил в свет просто потому, что не соображал, как и для чего это делается. Притом с течением времени капитан все более возвращался к привычке, которую оставил лишь в первые годы после женитьбы. Вечером он, по его собственному выражению, ездил через Ямайку в Рим, то есть начинал пить чай с ямайским ромом, и продолжал это занятие до тех пор, пока его не одолевал сон. При таком времяпрепровождении капитану, конечно, было не до забот о дочери.

Опомнившись от первого впечатления, Леля подошла к Лихачеву и, чуть не прыгая, сказала:

— Как вы сюда попали! А какой вы теперь серьезный! Я бы вас никогда не узнала, Сережа...

Назвав его по имени, она несколько сконфузилась и поправилась:

— Сергей Николаевич... Я вас привыкла звать Сережей.

Посыпались расспросы и воспоминания. Они говорили, перебивая друг друга, вспоминали прежнее и новое, смеялись: обоим было весело.

— Помните, как я хотел перенести вас через ручеек и нечаянно уронил на берегу и испортил вам платье?

— Да, и моя любезная тетушка заставила меня целый вечер каяться и молить Бога, чтобы он внушил мне повиновение и смирение.

— А что, ваша тетка жива?

— Жива и даже со мною в переписке. Представьте, я теперь уже не зла на нее. Она такая жалкая. Все же она меня любила по-своему.

— Извините, но я ее терпеть не мог... Вообще ненавижу [71] таких людей. Интересно познакомиться с вашим батюшкой. У вас часто собираются? Много у вас знакомых?

— Представьте, никого, кроме двух-трех стариков капитанов... Папа не любит знакомств.

— Пожалуй, и меня прогонит? — пошутил Лихачев.

— Ну, вас — нет, он о вашей мамаше всегда отзывается с большим уважением. Да, пойдемте, может быть, он уже проснулся.

Они шли рядом. Прямо из садика» они вошли в виноградник, а оттуда, пройдя маленький дворик и палисадник, попали в галерею, стены которой были расписаны изображениями птиц. Доморощенный художник нарисовал здесь целую коллекцию пернатых, так что стены галереи напоминали картинку в зоологическом атласе. Из галереи через стеклянную дверь они прошли в небольшую залу, служившую одновременно и столовой, уставленную тяжеловесной мебелью, с кожаной обивкой. Рядом был кабинет капитана; оттуда слышался богатырский храп хозяина дома, а сквозь полуотворенную дверь можно было видеть часть убранства кабинета. Как раз против двери висели на стене морские карты, стоял на столе глобус, а на полу у стены помещалась весьма порядочная и довольно больших размеров модель восьмидесятичетырехпушечного корабля.

— У вас модель не хуже, чем в библиотеке, — сказал Лихачев полушепотом.

— Представьте, я по этой модели знаю все части корабля, — сказала Леля. — Меня это всегда интересовало.

Лихачев стал шутя экзаменовать Лелю и удивился ее познаниям по морской части.

— Да вам бы прямо командовать кораблем!

— А знаете, я читала в одной книге, что в Америке одна девушка командовала пароходом. Жаль, что у нас нельзя. Ах как я люблю море! Если я выйду замуж, то непременно за моряка!

— Выходите за меня! — сказал Лихачев, смеясь.

Леля покраснела.

— За вас нельзя, вы мой кузен...

— Какой кузен! Десятая вода на киселе.

— Все равно нельзя. Мы с вами с первого же дня поссоримся. Помните, как вы раз со мной подрались, [72] когда тетушка уехала с вашей мамашей к священнику, отцу Алексею...

— Леля, ты с кем там разговариваешь? — послышался заспанный голос капитана.

— Папа, кузен Сережа Лихачев приехал.

— А... вот что? Сережа... Что же ты не войдешь? Извини, я не совсем в порядке, но все же прошу в мою каюту.

Капитан называл свой кабинет не иначе как каютой. Он завел у себя морские порядки и даже вел журнал, в котором записывал сведения вроде следующих: «Сегодня дул свежий норд-ост. Повредил моим виноградникам». Летом капитан обыкновенно спал в саду на койке, подвешенной между двумя старыми ореховыми деревьями. Прежде он позволял себе это удовольствие даже в феврале, но в последнее время упорный ревматизм заставил его быть осторожнее, и капитан довольствовался тем, что в его каюте днем и ночью окна были раскрыты.

Капитан стал расспрашивать Лихачева о Синопском сражении, глаза его горели, он как бы мысленно представлял себе подробности боя. Леля также слушала с видимым вниманием.

— Молодец, молодец, Павел Степанович! — несколько раз повторял Спицын. — Думаю, Корнилов ему завидует, — сказал он, когда Лихачев дошел до рассказа о прибытии пароходной эскадры и о неудачной погоне Корнилова за турецким пароходом «Таиф».

Капитан не любил Корнилова, так как одной из второстепенных причин его добровольной отставки была досада на замечания, сделанные ему однажды Корниловым по поводу неисправности на фрегате, которым он в то время командовал.

Лихачев также предпочитал Нахимова Корнилову, но должен был сказать по справедливости, что Корнилов всегда относился к Нахимову беспристрастно и без малейшей зависти.

— Дело было вот как, — сказал он. — Когда в конце боя пароход Владимира Алексеевича сблизился с кораблем Нахимова, Корнилов, не видя Нахимова на юте{38}, страшно встревожился и сейчас поехал к нему на шлюпке со своим штабом. У матросов, подававших [73] ему фалреп{39}, Корнилов все спрашивал: «Где адмирал? Здоров ли он?» — но не успокоился, пока сам не увидел Нахимова на шканцах{40}. Тогда он бросился обнимать Нахимова, говоря: «Поздравляю вас, Павел Степанович, с победою, которою вы оказали большую услугу России и прославили свое имя в Европе!»

— Это очень благородно со стороны Владимира Алексеевича, — заметила Леля. — Я всегда говорила папе, что такой адмирал, как Корнилов, не может никому завидовать. Ах как он мне нравится! Он мой идеал. Я его видела всего раза два, папа недобрый, никогда никуда не берет меня с собою. Я живу здесь, как в монастыре.

— Ну да, ты только и знаешь, что осуждать отца и хвалить людей, от которых он перенес всяческие несправедливости. Я не оспариваю способностей Владимира Алексеевича. Но он слишком властолюбив и хотя мягко стелет, но жестко спать... Нахимов гораздо прямодушнее его, хотя не столь любезен с подчиненными... А Владимир Алексеевич никогда тебя по имени не назовет, делая замечание, говорит как будто о другом, а в результате выходит: полезай за борт, никуда не годишься! Говорят, — прибавил он, — Нахимов теперь очень недоволен Корниловым: Владимир Алексеевичи распоряжается его мичманами как своими.

— Да, у них вышли маленькие неприятности, но теперь они снова помирились, и Нахимов бывает у Владимира Алексеевича чуть ли не каждый вечер.

Поговорив еще о разных разностях и сделав несколько соображений о политике, капитан сказал Лихачеву:

— Думаю, однако, что общество старика вам надоело. Вы люди молодые, погуляйте и поболтайте вместе, а потом приходите, вместе выпьем чаю.

Лихачев пытался уверить старика, что ему, наоборот, весьма приятно, но капитан только замахал руками:

— Вот этого не люблю! Лучше всего на свете откровенность. [74] Вижу, что тебе скучно, Сережа, идите лучше покатайтесь с Лелей в моем катере.

— Если так, то позвольте мне прокатить Елену Викторовну в моем катере: вы можете смело доверить мне вашу дочь.

— У, каким высоким слогом выражается; я и сам когда-то в училище зубрил риторику, но теперь забыл... Ступайте, ступайте, я вам не мешаю.

Когда молодые люди ушли, капитан чуть ли не в первый раз в жизни задумался над вопросом, что не мешало бы найти Леле жениха. Способствовал ли этому случайно брошенный взгляд на стоявший на письменном столе маленький акварельный портрет его покойной жены, понравился ли ему Лихачев, или просто потому, что мичман был чуть ли не первый молодой человек, посетивший их уединенное жилище, — как бы гам ни было, но капитану показалось, что Лихачев был бы подходящим женихом для его Лели. Жаль только, приходится сродни... В крайнем случае можно к архиерею! Моряк, имеет будущность! Получит от матери хотя небольшое, но все-таки имение. Да, это было бы хорошо. Да ведь и Леля не совсем бесприданница. За долгие годы при скромной, почти отшельнической жизни капитан накопил для дочери тысчонки две, все полуимпериалами, которые откладывал в заветном кованом железном ящичке под замком, отпиравшимся при помощи удивительного секрета.

Ящичек этот был еще лет двадцать тому назад куплен капитаном в бытность его в Нью-Йорке.

Весь Севастополь был в возбужденном состоянии. Был получен известный манифест девятого февраля, из которого стало очевидным, что Россия, продолжая войну с Турцией, готовится к разрыву с двумя великими державами.

Сорокатысячное военное население Севастополя, в особенности молодое поколение, было наэлектризовано этой вестью. Большинство относилось к войне с полной уверенностью в предстоящих нам громких победах. Лишь немногие при этом действовали подобно Корнилову, который, всеми силами стараясь поддержать общий подъем духа, обнаружившийся в войске и во [75] флоте, в то же время тщательно изучал, насколько было возможно, силы противника и старался о предотвращении малейшей неисправности у нас самих. Большинство же, особенно в армии, ограничивалось распеванием патриотических песен вроде: «Ура! На трех ударим разом, недаром же трехгранен штык!»

В разговорах между собою офицеры и даже генералы не допускали ни на минуту сомнения в том, что мы «вздуем» союзников.

Неминуемость войны с Англией и Францией была так ясна, что, хотя объявления войны» еще не последовало, было велено прекратить крейсерство, и вскоре в Севастополе собрался почти весь Черноморский флот.

Однажды утром с площадки, возвышавшейся над портиком морской библиотеки, откуда как на ладони видны рейд, взморье и весь город, несколько флотских офицеров наблюдали за движением судов. В то же утро ожидали возвращения корвета «Андромаха», крейсировавшего близ Сухум-кале. Корвет действительно был вскоре замечен. Но вслед за ним показался трехмачтовый пароход, имевший белый флаг с маленькими красными уголками. Вскоре стало ясно, что это пароход французский, и, по-видимому, парламентерский. Тотчас дали знать Корнилову, который отправился в Карантинную бухту и потребовал дежурной шлюпки, желая сам опросить пароход.

Шлюпка оказалась без парусов, без оружия, без флага, и гребцы были одеты весьма плохо. Корнилов вышел из себя, разнес брандвахтенного{41} командира и был весьма рад, когда увидел, что французский пароход, не дожидаясь опроса, повернул назад и вскоре скрылся из виду.

— Хорошее мнение составили бы о нас те, которые, может быть, завтра будут нашими неприятелями! — говорил Корнилов и тотчас же написал карандашом на клочке бумаги весьма резкую записку к вице-адмиралу Нахимову, которую немедленно отправил к нему на корабль со своим флаг-офицером. Нахимов уже вполне оправился от болезни и заведовал своей эскадрой и обороной рейда.

Получив записку Корнилова, Нахимов добродушно сказал [76] флаг-офицеру:

— Кажется, Владимир Алексеевич, по обыкновению, имеет слишком мрачный взгляд на вещи-с... Неисправности везде есть, но уж едва ли верно-с, чтобы гребцы были, как он пишет, оборваны...

— Действительно, они плохо одеты, Павел Степанович.

— С какого корабля шлюпка-с?

— С «Святослава».

— Стыдно капитану Леонтьеву...{42} — заметил Нахимов. — Я ему скажу-с...

Как нарочно, в это время приехал на корабль Нахимова один из капитанов, особенно недолюбливавший Корнилова. Нахимов показал капитану записку Корнилова. Тот притворился глубоко возмущенным, но не фактами, сообщаемыми Корниловым, а тоном письма.

— Помилуйте, Павел Степанович, простите мое откровенное замечание. Вы герой Синопа, да, кроме того, старший флагман, а Владимир Алексеевич пишет вам письма, которых я бы не перенес по отношению к себе... Какой он вам начальник!

Самолюбие Нахимова было задето. Он снова обратился к флаг-офицеру.

— Передайте Владимиру Алексеевичу, что я приму меры-с, но что за всякую неисправность на рейде отвечаю я-с, — сказал Нахимов с особенным ударением на последнем слове.

Флаг-офицер возвратился к Корнилову с заявлением, что Нахимов, по-видимому, обиделся.

— Я лично объяснюсь с Павлом Степановичем, — сказал Корнилов. — Он редкой души человек, но, к сожалению, находятся люди, которые жужжат ему в уши всякий вздор... Надо заботиться о деле, а не о том, кто кого обидел... Постойте, мы сейчас удовлетворим самолюбие Павла Степановича. Отправьтесь к нему немедленно и попросите, чтобы он сообщил мне составленное им расписание порядка занятий на корабле. Я объявлю это расписание приказом к руководству и на своей эскадре и тем покажу Павлу Степановичу, как глубоко я уважаю его знание морского дела.

Корнилов не ошибся. Нахимов был вполне удовлетворен и в тот же вечер сам пришел к своему старому [77] товарищу на квартиру — поговорить и распить вместе бутылку марсалы в знак полного примирения. В то время семья Корнилова жила в Севастополе, и Нахимов был принят здесь как родной. Нахимов вообще избегал и даже ненавидел женщин, но он чувствовал себя как дома в обществе жены Корнилова.

XI

Вот уже недели три прошло со времени последнего посещения Лихачевым семьи Минденов. Лихачев ни на минуту не сравнивал своих чувств к Саше с той привязанностью, которую он чувствовал к дочери капитана Спицына, но как ему ни было стыдно признаться в этом перед самим собою, в обществе Лели ему было веселее, чем у Минденов. С Лелей они катались, гребли по очереди, правили рулем, Леля понимала в морском деле немногим меньше Лихачева, у них явились общие интересы, она интересовалась даже тем, кого раньше произведут в лейтенанты, на каком корабле поднимет свой флаг тот или другой из флагманов. Саша, наоборот, отдалась исключительно попечениям об отце, которого Лихачев даже видеть не мог равнодушно, до того старик стал противен и несносен. Совесть, однако, стала мучить Лихачева, и в одно утро он, получив отпуск, твердо решил отправиться к Минденам. Решимость эта чуть было не поколебалась вследствие записки, в которой Леля просила Лихачева приехать за нею и повезти ее посмотреть на работы по подъему затонувшего корабля «Перваз-Бахри». Скрепя сердце Лихачев написал отказ, поехал на катере к Адмиралтейству и, взяв извозчика, проехал в конец Морской к знакомому домику, где была квартира Минденов. Его крайне изумило, что среди бела дня он в окно увидел горящие свечи. Сердце Лихачева тревожно забилось, предчувствуя что-то недоброе. Не успел он войти на крыльцо, как понял, что его предчувствие сбылось. Из залы доносилось монотонное чтение на немецком языке, и хотя Лихачев не знал по-немецки, но тотчас понял, что в доме готовятся похороны по лютеранскому обряду.

Посреди залы, куда, стараясь не стучать, вошел Лихачев, стоял гроб, возле которого склонились две фигуры в черных платьях — Луиза Карловна и одна [78] из дочерей-близнецов — Лиза. Саша, также вся в черном, стояла на коленях, низко опустив голову и как бы не желая видеть ничего окружающего. Несмотря на торжественность минуты, Лихачев заметил, что черное платье шло очень к ней, еще более выделяя цвет ее белокурых волос. Жирный лютеранский пастор о чем-то вполголоса говорил с доктором, также немцем, в отдалении стоял доктор Балинский, вид которого сильно раздражал Лихачева, хотя доктор занимался тем же, чем и он сам, а именно рассматриванием хорошенькой белокурой головки. Тут же находился еще какой-то незнакомый Лихачеву молодой человек, как оказалось потом, также доктор из обрусевших немцев.

Улучив минуту, Лихачев подошел к Саше и вполголоса сказал ей несколько слов, думая утешить, но Саша не то апатично, не то враждебно взглянула на Лихачева своими красными от слез глазами и, не ответив ни слова, снова уставилась в землю. Лихачев почувствовал себя оскорбленным, тем более что на этот раз он от души сочувствовал горю молодой девушки.

Луиза Карловна приложила все усилия, чтобы придать похоронам мужа как можно более торжественный характер. Генерала, отставленного по суду, нельзя было похоронить с подобающими воинскими почестями, но все же Луиза Карловна не щадила усилий, чтобы придать обряду некоторую официальность.

Она лично бегала к сильным мира сего, умоляя их не оставить несчастную вдову и детей покойного, и действительно, ей удалось пригласить многих влиятельных лиц. Знакомые являлись сами; многие из небывавших у Минденов по каким бы то ни было причинам явились теперь отдать последний долг покойному. Одним словом, похороны вышли весьма приличные, и Луиза Карловна достигла своей главной цели: возбудила во всем севастопольском обществе сочувствие к себе и к сиротам. Влиятельные люди тут же посоветовали ей обратиться к государю с просьбой о вспомоществовании.

Во время погребальной процессии Луиза Карловна сама поддерживала свою дочь Лизу, а Сашу поручила попечениям доктора Балинского, чем возбудила ревность и негодование Лихачева. Вместо того чтобы [79] думать о похоронах, мичман сердито пожирал глазами доктора, который вел под руку его Сашу.

Но когда пришли на кладбище и гроб стали опускать, Саша истерически разрыдалась и, оставив руку доктора, бросилась к краю могильной ямы. Лихачев едва успел подхватить девушку сзади за талию, иначе она упала бы.

— Оставьте меня, пустите, мне ничего не надо, я также хочу умереть! — говорила Саша, рыдая.

Лихачев со всею нежностью, на какую был способен, стал вполголоса уговаривать ее «успокоиться. Сам того не замечая, он несколько раз назвал ее своей дорогой Сашей, и потом только ему пришла мысль: что, если кто-нибудь услышал?

Припадок ревности, мелочная досада, все в нем исчезло, все, кроме бесконечной жалости и любви к ней. Он держал руку Саши в своей: оба они стояли на коленях у края могилы, и лицо Лихачева было так близко к ее щеке, что он чувствовал теплоту дыхания любимой девушки.

Лихачеву не было дела до этого умершего старика и до всех окружающих. Он любил эту девушку более чем когда-либо и думал, что и она любит его, хотя так убита горем, что теперь ей не до любовных признаний.

Вот уже все стали расходиться с кладбища, могила была давно засыпана и покрыта венками. Луиза Карловна и Лиза молились и плакали. Саша по-прежнему стояла на коленях, не поднимая глаз; Лихачев стоял подле нее.

— Не пора ли и нам, Луиза Карловна, — раздался резкий, неприятный голос доктора Балинского. От этого голоса Лихачева передернуло.

— Позвольте мне довести домой Александру Васильевну, — сказал Лихачев ее матери, чувствуя в себе внезапный прилив смелости.

— Ах, мой друг, ведь он молчит, молчит наш покойник! — не столько расстроенным, сколько жалобным голосом сказала Луиза Карловна. — Поддержите мою бедную дочь!

Лихачева передернуло: столько фальши почувствовал он в словах вдовы. Он встал и с торжественным видом повел Сашу под руку. Доктор с неудовольствием поглядел на него и предложил свои услуги Лизе. [80]

XII

В один из последних мартовских дней к зданию библиотеки подходила группа из двух офицеров и двух молодых девушек. Это были Лихачев, шедший рядом с Лелей Спицыной, и граф Татищев, оживленно разговаривавший с Лизою Минден.

Несколько раз Лихачев, пользуясь редкими случаями, когда имел отпуск, приглашал на прогулку свою Сашу, но она упорно отказывалась и сидела дома, по целым часам погруженная в полную апатию. Она все еще не могла примириться с мыслью о смерти отца. Лиза уже успела отчасти забыть свое горе, о котором ей напоминали лишь ее траурное платье да странствования вместе с сестрой на могилу отца, куда они постоянно приносили свежие венки. У Лизы молодость скоро взяла свое, она по-прежнему стала играть сонаты Моцарта и Бетховена и гулять с моряками и офицерами. Лихачев долго убеждал Сашу пойти хоть на полчаса прокатиться на лодке. Видя безуспешность своих усилий, он сначала был серьезно опечален, но, получив записку от Лели, не утерпел, был у нее раза два и наконец уговорился с нею устроить прогулку. Лиза Минден также согласилась участвовать.

В качестве кавалера для Лизы кстати подвернулся граф Татищев, иногда бывавший у Минденов. Решено было пойти сначала посмотреть библиотеку. Лиза еще ни разу не была внутри здания и просила об этом. Луиза Карловна охотно дала согласие. Отсюда молодые люди думали отправиться к Адмиралтейству, а потом прокатиться на славу на рейде. Чтобы успеть сделать все это, собрались рано и часов в семь утра подошли к красивому парадному входу библиотеки. Здесь посредине находится портик, поддерживаемый двумя колоннами ионического ордера с шестью статуями каррарского мрамора. Вот и две громадные статуи в нишах нижнего этажа: по одну сторону — Архимед, по другую — Ксенофонт, и два сфинкса по бокам парадной мраморной лестницы.

Лихачев знал всех сторожей, и, несмотря на раннее время, вся компания беспрепятственно вошла в большую залу, с двумя рядами окон, с галереею и железною решеткою, в центре которой укреплены большие часы-хронометр. Посредине залы стояла модель стодвадцатипушечного корабля «Двенадцать апостолов» [81] со всем вооружением в две с половиной сажени длины. Они прошли и наверх, где были две большие комнаты для чтения, и вниз, в газетную комнату, в переплетную и в типографию; потом пошли смотреть, по просьбе Лизы, могилу Лазарева, по соседству с библиотекой, наконец, отправились на площадку, возвышавшуюся над портиком, полюбоваться на вид города и Черного моря.

— К чему здесь поставлен флагшток? — спросила Леля.

Действительно, на площадке стоял флагшток, который, подобно шлюпочной мачте, мог быть убран и вновь поставлен.

— По распоряжению Владимира Алексеевича Корнилова, — ответил стоявший здесь с подзорною трубою в руке флаг-офицер, в котором Лихачев узнал одного из офицеров с корабля «Великий князь Константин».

— Отсюда, — поспешил пояснить Лихачев, — даются теперь сигналы. Видите, вот стоит сигналист. Прежде давали сигналы с городского центрального телеграфа. Там еще несколько выше над уровнем моря, чем здесь, но площадка очень тесна и неудобна для переговоров морскими сигналами с судами, плавающими в виду порта. Здесь и ближе к рейду, и площадка просторная.

— Можно мне посмотреть в трубу? — спросила Леля флаг-офицера.

— С величайшим удовольствием... Прошу вас! Только извините, долго нельзя: у нас служба.

Леля стала смотреть; ей это было не в диковинку, так как у ее отца была отличная труба.

— Кажется, я замечаю на горизонте какое-то иностранное судно.

— Быть не может, сударыня, я только что смотрел и не видел, — сказал флаг-офицер.

— Вам, верно, так почудилось, — сказал Лихачев.

— Нет, видно, у меня глаза лучше ваших, право, я вижу иностранный трехмачтовый пароход.

Флаг-офицер попросил трубу обратно, посмотрел и воскликнул:

— Вы правы, теперь я начинаю видеть!

— Что, Елена Викторовна! Вам принадлежит, быть может, честь открытия первого неприятельского парохода! — воскликнул граф Татищев. — Ведь теперь война объявлена, и господин Лихачев, вероятно, скажет, что мы не выпустим ни одного англичанина, который попадет в наши руки.

— А вы разве не того же мнения? — спросил Лихачев. — Впрочем, если вас послушать, можно подумать, что наши доблестные моряки хуже турецких, а англичане настоящие морские боги...

— Ну, этого я, положим, не думаю, — сказал граф. — Я даже уверен, что именно этот коварный британец, усмотренный такою горячею патриоткою, какова Елена Викторовна, непременно станет добычею наших моряков.

— Вы что-то часто смеетесь над моим патриотизмом, — сказала Леля. — Ну а вы, граф, что вы такое? Патриот или космополит?

— Ни то ни другое... Я просто русский человек и думаю, что можно быть русским, не будучи квасным патриотом.

— А я разве квасная патриотка? Как вы любезны, граф.

— Однако это в самом деле нечто серьезное, — пробормотал флаг-офицер и, не обращая более внимания на гуляющие пары, велел сигналисту делать сигналы. С корабля и с центрального телеграфа «Великий князь Константин» также ответили сигналами.

— Ну-ка, Елена Викторовна, позвольте проэкзаменовать вас... Вы позволите барышне еще на минутку взглянуть в трубу? — спросил Лихачев флаг-офицера.

— Сделайте одолжение, но только на минуту, теперь дело спешное.

Леля посмотрела в трубу.

— Ну что же, вижу корабль; теперь вполне ясно, он идет к Бельбеку.

— Под каким флагом?

— Под австрийским, хотя корабль как будто английский.

— Неужели?

— Совершенная правда, — подтвердил флаг-офицер. — Я сам удивляюсь. Впрочем, вероятно, это только так... вывеска. Корабль, несомненно, английской конструкции.

— Видите, видите! — обрадовалась Леля. — Вот и не удалось меня срезать! Я выдержала экзамен!.. Мерси, — сказала она, возвращая офицеру трубу.

— А! Я так и знал! — вдруг воскликнул флаг-офицер. — Подлый англичанин! [83]

— Что такое? — спросил Лихачев.

— Каков англичанин! — сказал флаг-офицер. — Теперь лег на норд-вест и догоняет русское купеческое судно, кажется, «Александр Невский».

— Сущие разбойники!

— Вот вам и ваши англичане! — сказала Леля, постоянно пикировавшаяся с графом Татищевым, с которым она недавно познакомилась у Минденов. Под влиянием Лихачева отец Лели стал чаще прежнего отпускать ее в гости, и хотя Леля не отличалась светскими манерами, но давно перестала быть той робкой, запуганной девочкой, какою ее когда-то знал Лихачев. В ней была некоторая дикость и угловатость, сначала шокировавшая графа, но мало-помалу граф свыкся с этим, и Леля показалась ему даже не лишенной известной пикантности. Граф называл ее непочатой, непосредственной натурой, и после светских петербургских барышень она казалась ему, во всяком случае, интереснее севастопольских «аристократок». Патриотическое одушевление семнадцатилетней дикарки забавляло графа, и он нарочно поддразнивал ее, рисуясь своим скептическим отношением ко всему русскому.

— А вы чего же хотите, Елена Викторовна, вы бы желали, чтобы англичане сидели сложа руки, любуясь на наш флот? А вот англичане в свою очередь говорят, что мы нехорошо поступили под Синопом, напав внезапно на слабейший турецкий флот, потопив купеческие суда и предав пламени турецкую эскадру и город. Я, конечно, на это скажу: a la guerre come a la guerre (на войне — как на войне), — но на каком же основании мы порицаем англичан за их крейсерство?

— Ну, уж это атанде-с, господин поручик, — сказал флаг-офицер, прерывая наблюдение. — Жаль, теперь нет времени оспаривать вас, а я бы вам доказал, что о синопском деле все написанное в английских газетах есть сущая небылица...

Он снова стал смотреть в телескоп.

— И я могу подтвердить слова господина лейтенанта, — сказал Лихачев, — как личный участник сражения. — Последние слова Лихачев произнес с выражением особенной гордости. — Англичане страшно оклеветали нас, — добавил он.

— Они подняли сигнал из двух флагов — белый с синим крестом и красный продолговатый, — говорил [84] флаг-офицер. — Эти негодяb намерены взять наше судно на буксир.

— Что отвечают с центрального телеграфа? — спросил Лихачев одного из флотских.

— Владимир Алексеевич дает сигнал фрегатам «Кулевчи» и «Коварна» сняться с якоря.

— Ага! Значит, погоня за неприятельским пароходом! Браво! — воскликнула Леля. — Как я рада. Теперь еще более жалею, что наша прогулка расстроилась. Как бы мне хотелось посмотреть!

— Я могу вам опять предложить маленькую трубу, — сказал флаг-офицер и велел матросу подать Леле трубу.

— Ах как я люблю Владимира Алексеевича! — вдруг воскликнула Леля. — Он такой смелый. Всегда ищет случая встретить врага.

— Не так громко, Елена Викторовна, — сказал граф. — Пожалуй, еще Владимиру Алексеевичу сообщат, что одна барышня в обществе призналась в своей любви к нему.

— Ну что же? Пусть говорят, ведь это правда, — сказала Леля. — Я всегда буду говорить, что Владимир Алексеевич — герой. У него даже вид геройский.

— Я не спорю насчет доблестей Владимира Алексеевича, — продолжал неугомонный граф. — Но что за особенный героизм, собственно, в данном случае? Английский пароход один, а у нас целый флот. Наоборот, с его стороны можно считать героизмом подступать так близко к такому сильному флоту.

— Хорош героизм! Украдкою, под австрийским флагом, и нападать на беззащитные купеческие суда! — воскликнула она. — Смотрите, смотрите... он уже навалил на наше судно и взял его на буксир! Ах как бы я желала, чтобы это судно было военное! Мы бы показали себя англичанам!

— Неужели будут стрелять? — тревожно спросила Лиза Минден, все время молчавшая. Одна мысль о сражении заставила ее побледнеть. — Я лучше возвращусь домой... Граф, вы проводите меня?

— Разумеется... Неужели мы отпустим вас одну, — сказал граф, которому хотелось остаться. — А вы, Елена Викторовна?

— Я, конечно, останусь! Еще бы! Благодаря любезности господина флаг-офицера я буду иметь возможность видеть такое чудное зрелище! [85] — Какая вы, однако, воинственная девушка! — сказал граф.

— Англичанин делает сигнал из трех разноцветных флагов... А, наконец-то он поднял и свой британский флаг! — сказал офицер, наблюдавший в телескоп. — Теперь он надеется удрать, а потому показал свои зубы. Погоди, брат, поймают, если не оставишь добычи! Теперь сигнал: адмирал требует скорого исполнения! — сказал он сигналисту.

Известие о погоне русских фрегатов за английским пароходом, похитившим русское купеческое судно, быстро распространилось в городе, и на площадку библиотеки стали стекаться любопытные, преимущественно моряки. Становилось тесно, и флаг-офицер вежливо, но твердо попросил публику не мешать ему, так как дело весьма серьезное.

— Черт знает что такое! — воскликнул флаг-офицер. — Наши фрегаты ждут, пока пароход «Херсонес» даст им дорогу! Что за скандал! Уйдет, пожалуй, англичанин{43}!

— Браво! Фрегат «Коварна» миновал Константиновскую батарею! — говорила Леля, не замечая, что она одна посреди мужчин и что Лиза Минден, несколько раз звавшая ее с собою, наконец удалилась под руку с графом.

— Ага! Англичанин струсил! Отрубил буксир, спустил флаг и удирает во все лопатки! — говорил флаг-офицер.

— Наши фрегаты на ветре, идут бейдевинд{44} левым галсом, — торжественно заявила Леля, изумив нескольких не знавших ее моряков, которые спрашивали друг друга: что это за девица?

— Молодцы! Узлов по восьми в час делают! — сказал один из моряков, наблюдавший в бинокль.

Действительно, в течение получаса можно было думать, что фрегаты настигнут пароход, но за Херсонесским маяком ветер стал стихать, и англичанин, пользуясь этим, лег круче, стараясь выйти на ветер у фрегатов. В четверть десятого неприятель снова поднял [86] английский флаг. Вдруг послышался выстрел, затем другой, третий, четвертый.

— Врешь, брат, руки коротки! — сквозь зубы проговорил флаг-офицер. — Должно быть, недохватит!

Действительно, снаряды не долетели до русских фрегатов кабельтова на полтора. Фрегат «Кулевчи» в свою очередь дал два выстрела: оба русских ядра также не долетели. Ветер стихал, ход фрегатов уменьшился до пяти узлов, и пароход заметно выигрывал расстояние.

— Какая досада! Отчего наши не погнались за ним на пароходах?! — сказала Леля. Она так увлеклась, что время для нее прошло незаметно, хотя было уже более одиннадцати часов утра, когда английский пароход скрылся, а наши суда поворотили в Севастополь. Князь Меншиков и Корнилов смотрели на ту же погоню с городского центрального телеграфа. С этого времени, впрочем, и сам Корнилов стал предпочитать наблюдения с библиотеки.

Корнилов завел в Севастополе свои порядки. Он добился того, что сигнал, сделанный на библиотеке, имел значение приказа князя Меншикова, тогда как такие приказы нередко давались не только самим Корниловым, но и доверенными флаг-офицерами. Действительно, случалось так, что если бы флаг-офицер вместо распоряжения по собственному усмотрению сначала отправился докладывать Корнилову или Меншикову о неприятеле, то могли бы выйти самые печальные последствия.

XIII

Объявление нам войны двумя великими державами мало повлияло на мирных жителей Севастополя; почти никто и не думал о том, чтобы выезжать, кроме нескольких иностранных купцов. Зато моряки и местные войска усиленно работали.

Пасха была проведена в Севастополе в тревожном ожидании. Было получено известие, что сильный неприятельский флот появился в виду Одессы. Знающие дело не сомневались, что отправка флота с целью бомбардировать мирное порто-франко была лишь уловкой: все ожидали, что неприятель явится внезапно у Севастополя, надеясь застать нас врасплох.

Весь Черноморский флот, кроме судов, чинившихся в доках, был в сборе: двенадцать линейных кораблей, четыре фрегата и шесть пароходов стояли на Севастопольском рейде в полном боевом порядке.

В середине апреля неприятельские корабли стали то и дело появляться в виду Севастополя в одиночку и целыми эскадрами.

Наступило 17 апреля. С раннего утра можно было видеть целую неприятельскую флотилию и легко было различить, что она состояла из больших кораблей и громадных по сравнению с нашими пароходов. У моряков, видевших это зрелище, забилось сердце от нетерпения поскорее сразиться с дерзким неприятелем. Но никто не знал истинного числа кораблей всей неприятельской армады, и благоразумие требовало хотя сколько-нибудь познакомиться с врагом, прежде чем вызывать его на бой.

Впрочем, в тот же день черноморские моряки имели удобный случай сравнить искусство неприятеля с своим собственным. Около пяти часов пополудни большой двухдечный винтовой корабль под английским белым контр-адмиральским флагом отделился от флота и стал быстро приближаться к рейду. На площадке библиотеки в это время находилось несколько офицеров, и с ними Владимир Иванович Истомин{45}, командир корабля «Париж», произведенный за Синопское сражение в контр-адмиралы.

Русские моряки с замиранием сердца следили за движением английского корабля. Корабль держался под парусами довольно близко к рейду и как будто дразнил черноморцев.

— Кажется, Джон Буль{46} хочет похвастать перед нами своими маневрами, — сказал Истомин. — Знаете, господа, — прибавил он, взглянув в трубу, — да ведь этим пароходом управляет отличный мой приятель!

— Как так? — изумились офицеры.

— Я не шучу. Ведь это «Агамемнон», и, по моим [88] предположениям, на нем должен находиться контр-адмирал Лайонс{47}, а это хороший мой приятель: мы познакомились в Ливерпуле. Но дружба дружбой, а я вам скажу, господа, что мой англичанин совсем оплошал. Посмотрите, как дурно выправляет рангоут! Просто колет глаз! А паруса они как переносят! Точно старые бабы! Это доказывает неопытность команды. Вот вам и надменные потомки Нельсона{48}!

Офицеры с восторгом слушали слова Истомина. Этот восторг вскоре сменился огорчением.

В мае 1854 года в Севастополе, вместе с Северной стороной, было уже сосредоточено семьсот шестьдесят одно орудие, причем некоторые из орудий были взяты с кораблей.

Но справедливость требует сказать, что с суши Севастополь был защищен весьма слабо. Корнилов, как моряк, естественно, заботился более всего о флоте.

Что же делал князь Александр Сергеевич Меншиков? Ввиду восстановления исторической истины, надо сказать, что еще в то время Меншиков жаловался на крайнюю нехватку рук, отсутствие средств и недостаточность предоставленных ему полномочий. А тогда Меншиков еще не был главнокомандующим в настоящем смысле этого слова. Нередко случалось, что князь просил того или другого генерала и даже полковника дать ему солдат для производства работ и получал ответ: «Нельзя обращать войска на инженерные работы». Меншиков радовался, когда встречал командиров, имевших более осмысленный взгляд на вещи. Однажды, объезжая укрепления, князь остановился близ укреплений, которые сооружались за Артиллерийской слободкой; невдалеке от кладбища князь увидел Волынский полк, которому производилось учение. Полковник, маленький, плотный, пожилой уже человек, круглолицый, с орлиным носом, энергично командовал полком. Это был Хрущов{49}. Полк его стоял в то время [89] на Южной стороне, занимая бухты Камышовую, Стрелецкую и Казачью: то была опасная позиция, так как легко было ожидать, что именно здесь высадится неприятель.

Хрущев был старый холостяк, совершенно монашеского поведения. Солдаты его любили, офицеры нередко собирались у него на даче, в Камышовой бухте, пообедать, так как командир отличался хлебосольством. Здесь радушный хозяин расхаживал с своей неизменной суковатой палочкой, у которой вместо ручки было изображение птицы, и предоставлял своим гостям полную свободу, которою они нередко злоупотребляли. Особенно любили разные мальчишеские выходки состоявшие при Хрущеве прапорщик Маклаков и поручик Михайлов...

У того же полковника Хрущова была чуть ли не лучшая музыка во всем Севастополе. Он завел в своем полку итальянца-капельмейстера, по фамилии что-то вроде Папини, и если в Севастополе кто-нибудь хотел дать бал или сыграть свадьбу, то наперерыв обращались к Хрущеву.

Хорошие отношения между Меншиковым и Хрущевым начались с описываемого нами случая.

Посмотрев на ученье волынцев, Меншиков поздоровался с солдатами. Князь имел прескверную привычку здороваться с войсками чуть не вполголоса, и часто случалось, что солдаты, не расслышав его слов, хранили гробовое молчание. Но Хрущов, зная эту слабость князя, предупредил своих волынцев, и они гаркнули: «Здравия желаем, ваша светлость!» Меншиков просиял и завязал с Хрущевым разговор об оборонительных работах, жалуясь, по обыкновению, на отсутствие рабочей силы.

- — Если так, ваша светлость, — сказал Хрущов, — я поручу некоторые работы моим волынцам. Князь просиял еще более.

— А неудовольствие вашего начальства, полковник? — сказал он.

— Уж это я беру на себя, — сказал Хрущов. — Работа полезна солдату, разовьет силу, особенно молодых рекрутов.

В один из первых дней июня князь Меншиков сидел за утренним чаем в обширной столовой Екатерининского дворца, где была его квартира. Кроме нескольких молодых адъютантов князя здесь был еще [90] командир недавно прибывшего гусарского Лейхтенбергского полка Халецкий. Меншиков умел быть любезным, когда того хотел. Он часто приглашал к обеду или к чаю начальников вновь прибывших частей, сажал их подле себя и старался расположить их в свою пользу. Но по большей части любезность князя производила впечатление лишь в первые дни знакомства с ним. Князь любил, чтобы перед ним, в свою очередь, преклонялись и, главное, признавали его великие стратегические познания. Если он замечал, что им сколько-нибудь принебрегают, Меншиков круто изменял тон и из светского человека превращался в надменного начальника.

В ожидании чая разговор шел о разных предметах, и князь выказывал свои энциклопедические познания. Один из адъютантов князя, Панаев{50}, страстный наездник, говорил о лошадях. Князь тотчас прочел целую лекцию по иппологии.

— Удивляюсь, откуда вы, ваша светлость, не будучи кавалеристом, обладаете такими глубокими познаниями по части коннозаводства? — сказал генерал Халецкий.

— Говорят, ваша светлость, — вставил Панаев, — что будто вы в бытность вашу в германских университетах получили диплом не только доктора философии, но и ученого ветеринара...

Сказав это, адъютант несколько смутился, боясь, не обидится ли князь; но Меншиков одобрительно засмеялся своим дребезжащим смехом.

— Ты прибавь, братец, что у меня есть диплом на звание ученого кузнеца, и, на случай если моим завистникам удалось бы сместить меня с моего настоящего поста, у меня в руках остается ремесло.

— Ваша светлость, да, кажется, нет предмета, которого бы вы не знали! — с энтузиазмом воскликнул Панаев.

— А вот здешние моряки находят же, братец, что я хотя и моряк, но недостаточно знаю морское дело. Эти господа убеждены, что морское дело знает только тот, кто умеет громко кричать матросам: «Все наверх!»

— Помилуйте, ваша светлость, — сказал Панаев, — неужели вы верите сплетням, что будто моряки [91] вас не любят? Есть, конечно, два-три завистника да два-три человека, воображающих, что они могут распоряжаться здесь совершенно самостоятельно.

Говоря это, Панаев наполовину льстил князю. Панаев был молодой гвардеец, недавно приехавший из Петербурга, обласканный князем, искренне считавший Меншикова великим человеком и хваливший его в глаза и за глаза.

Камердинер князя Разуваев уже собирался подать чай, как вдруг было доложено, что с площадки библиотеки моряки усмотрели приближение к Севастополю сильной неприятельской эскадры, которая подходила к рейду с весьма подозрительными намерениями.

— Ну и пускай подходят. У нас одна Николаевская батарея имеет более ста пушек, и мы примем их с честью, — сказал князь. — Но я боюсь, что Корнилов снова вздумает настаивать на своем плане морского сражения. Не хотят понять, что с нашим немногочисленным парусным флотом мы совершенно неспособны выдержать сравнение с превосходными силами неприятеля, у которого столько винтовых кораблей и пароходов.

В это время князю доложили, что его желает видеть Корнилов.

Князь попросил Корнилова в кабинет.

Меншиков возвратился оттуда в самом мрачном расположении духа, проворчав: «Ничего не поделаешь с этим упрямцем!» — и велел камердинеру подать себе одеться. Одевшись, князь в сопровождении Корнилова и нескольких адъютантов отправился на площадку библиотеки.

В телескоп ясно были видны три громадных батарейных парохода, быстро приближавшихся к Севастопольскому рейду; вдруг они убавили ход и, по-видимому, стали осматривать местность и рейд. Корнилов некоторое время наблюдал, наконец сказал решительно:

— Как вам угодно, ваша светлость, я отправляю за ними в погоню шесть пароходов. Я вижу, что неприятельские пароходы значительно сильнее наших, но, будучи в двойном числе, мы с Божьей помощью одолеем их.

— Еще раз повторяю, не следует подвергать сравнению наши суда с неприятельскими, — угрюмо проворчал князь, чувствуя, что спорить бесполезно и что Корнилов сделает по-своему. [92]

Корнилов действительно велел уже дать сигнал, и шесть наших пароходов тотчас развели пары и пошли навстречу неприятелю. Неприятельские пароходы некоторое время продолжали приближаться к рейду. Вскоре стало очевидно, насколько они больше наших: наши пароходики казались по сравнению с неприятельскими чем-то вроде баркасов. Тем не менее, не принимая боя, неприятель стал медленно уходить, Корнилов указал на это князю.

— Как видно, Джон Буль не очень храбр, — сказал он. — Желал бы я, чтобы нам удалось сцепиться с ними. В борьбе с сильнейшим противником единственное действенное средство — абордаж.

Наш отряд, следуя за неприятелем, постепенно скрывался из виду, и наконец с библиотеки, несмотря на ее высоту, можно было видеть лишь рангоут наших пароходов.

Послышался выстрел, потом другой, третий.

— А, наконец-то завязали перестрелку! — сказал Корнилов. — Помоги Бог контр-адмиралу Панфилову{51}! Желаю неприятелям второго Синопа!

Новые, более отчетливые выстрелы послышались с нашей стороны. Спустя недолгое время наши пароходы повернули назад и стали приближаться к рейду.

Корнилов нервно кусал губы, Меншиков глядел на него в упор со своей обычной саркастической улыбкой.

— Кажется, Синоп у нас выходит не совсем удачный! — сказал князь и, обращаясь к адъютантам, прибавил: — Что, господа, более смотреть не стоит. Наши возвращаются после славного дела. Пойдем и мы домой пить чай.

Князь еще раз взглянул с усмешкой на Корнилова и ушел со своими адъютантами. Корнилов пожал плечами и, велев сделать еще несколько сигналов, поспешил на рейд.

Возвратившись во дворец, князь Меншиков сел пить чай и сидел все время молча.

Адъютанты перешептывались, не желая раздражать [93] его. Вдруг отворилась дверь и показался Корнилов, явившийся впопыхах, без доклада. Не переступая порога, он громко и горячо, со свойственной ему искренностью воскликнул:

— Вы правы, ваша светлость! У нас нет пароходов! Они наших не подпустили, да и борта у них настолько выше наших, что сцепиться не было никакой возможности.

С этими словами Корнилов снова исчез за дверью.

Эта перестрелка весьма неприятно подействовала на наших моряков. В первый раз им стало ясно, что в борьбе с союзниками кроме героизма и искусства необходимы были и те громадные материальные средства, которыми располагал неприятель.

Но еще крупнейшая неприятность ждала наших черноморцев.

14 июля на море был так называемый мертвый штиль. На рассвете еще чувствовался легкий восточный ветер, и, усмотрев три неприятельских парохода, наши крейсеры стали сниматься с якоря. Но вскоре с библиотеки был дан сигнал крейсерам остаться на месте, так как на горизонте появилась целая неприятельская эскадра. Ветер постепенно стихал, и наконец поверхность моря приняла зеркальный вид. Ярко-изумрудная вода Севастопольского рейда была совершенно прозрачна, солнечный зной давал уже себя чувствовать.

Матросы кончали уборку судов, мыли краску горячею водою, чистили наружную медь, проветривали паруса и флаги. На утро была слабая надежда, что вновь подует ветер и позволит сняться с якоря. Офицеры собирались в группы, и в разговорах между ними повторялось слово: «абордаж», «абордаж».

Легкий туман, с утра стоявший над рейдом, испарялся под лучами солнца и наконец совсем рассеялся. Суда наши стояли на своих боевых позициях. Один из трех ближайших неприятельских пароходов подошел к берегу у северного телеграфа.

Англичанин круто повернул, пустил ядро и две бомбы без всякого результата и побежал в море. Но полчаса спустя неприятельская эскадра стала приближаться. Она шла без флагов и парусов: парусные корабли двигались на буксире при помощи винтовых кораблей и пароходов. Эскадра была по силе равна нашему флоту, но имела то преимущество, что могла [94] двигаться и тогда, когда мертвый штиль отнимал у черноморцев надежду приближаться к неприятелю.

Неприятель, точно глумясь над нами, стал делать в виду Севастополя разные мудреные эволюции. Винтовые корабли учились водить на буксирах сразу по два и по три парусных. Три парохода, раньше подходившие к берегу, делали промеры. Весь Севастополь следил за маневрами неприятельского флота. Даже Нахимов, в последнее время живший неотлучно на своем далеком корабле, стоявшем в глубине рейда, приехал на библиотеку. Долго смотрел он на неприятельские пароходы, наконец отвернулся, проговорив: «Проклятые самовары! Недаром-с я не любил их!»

Удар, нанесенный этим происшествием самолюбию моряков, был весьма чувствителен. Многие молодые офицеры чуть не плакали от бессильной злобы, не зная, кого винить. Даже для самых легкомысленных людей стало ясно, что мысль о втором Синопе должна быть оставлена и что надо думать лишь о том, чтобы спасти родной город и флот.

Дальше