VI. Левинсон
Отряд Левинсона стоял на отдыхе уже пятую неделю оброс хозяйством: заводными лошадьми, подводами, кухонными котлами, вокруг которых ютились оборванные, сговорчивые дезертиры из чужих отрядов, — народ разленился, спал больше, чем следует, даже в караулах.
Тревожные вести не позволяли Левинсону сдвинуть с места всю эту громоздкую махину: он боялся сделать опрометчивый шаг — новые факты то подтверждали, то высмеивали его опасения. Не раз он обвинял себя в излишней осторожности — особенно, когда стало известно, что японцы покинули Крыловку и разведка не обнаружила неприятеля на многие десятки верст. Однако никто, кроме Сташинского, не знал об этих колебаниях Левинсона. Да и никто в отряде не знал, что Левинсон может вообще колебаться: он ни с кем не делился своими мыслями и чувствами, преподносил уже готовые "да" или "нет". Поэтому он казался всем — за исключением таких людей, как Дубов, Сташинский, Гончаренко, знавших истинную его цену, — человеком особой, правильной породы. Каждый партизан, особенно юный Бакланов, старавшийся во всем походить на командира, перенимавший даже его внешние манеры, думал примерно так: "Конечно, я, грешный человек, имею много слабостей; я многого не понимаю, многого не умею в себе преодолеть; дома у меня заботливая и теплая жена или невеста, по которой я скучаю; я люблю сладкие дыни, или молочко с хлебцем, или же чищеные сапоги, чтобы покорять девчат на вечерке. А вот Левинсон — это совсем другое. Его нельзя заподозрить в чем-нибудь подобном: он все понимает, все делает как нужно, он не ходит к девчатам, как Бакланов, и не ворует дынь, как Морозка; он знает только одно — дело. Поэтому нельзя не доверять и не подчиняться такому правильному человеку..." С той поры как Левинсон был выбран командиром, никто не мог себе представить его на другом месте: каждому казалось, что самой отличительной его чертой является именно то, что он командует их отрядом. Если бы Левинсон рассказал о том, как в детстве он помогал отцу торговать подержанной мебелью, как отец его всю жизнь хотел разбогатеть, но боялся мышей и скверно играл на скрипке, — каждый счел бы это едва ли уместной шуткой.
Но Левинсон никогда не рассказывал таких вещей. Не потому, что был скрытен, а потому, что знал, что о нем думают именно как о человеке "особой породы", знал также многие свои слабости и слабости других людей и думал, что вести за собой других людей можно, только указывая им на их слабости и подавляя, пряча от них свои.
В равной мере он никогда не пытался высмеивать юного Бакланова за подражание. В его годы Левинсон тоже подражал людям, учившим его, причем они казались ему такими же правильными, каким он — Бакланову.
Впоследствии он убедился, что это не так, и все же был очень благодарен им. Ведь Бакланов перенимал у него не только внешние манеры, но и старый жизненный опыт навыки борьбы, работы, поведения. И Левинсон знал, что внешние манеры отсеются с годами, а навыки, пополнившись личным опытом, перейдут к новым Левинсонам и Баклановым, а это — очень важно и нужно.
... В сырую полночь в начале августа пришла в отряд конная эстафета. Прислал ее старый Суховей-Ковтун начальник штаба партизанских отрядов. Старый Суховей-Ковтун писал о нападении японцев на Анучино, где были сосредоточены главные партизанские силы, о смертном бое под Известкой, о сотнях замученных людей, о том, что сам он прячется в охотничьем зимовье, раненный девятью пулями, и что уж, видно, ему недолго осталось жить...
Слух о поражении шел по долине с зловещей быстротой, и все же эстафета обогнала его. Каждый ординарец чувствовал, что это самая страшная эстафета, какую только приходилось возить с начала движения. Тревога людей передавалась лошадям. Мохнатые партизанские кони, оскалив зубы, карьером рвались от села к селу по хмурым, размокшим проселкам, разбрызгивая комья сбитой копытами грязи...
Левинсон получил эстафету в половине первого ночи, а через полчаса конный взвод пастуха Метелицы, миновав Крысоловку, разлетелся веером по тайным сихотэалиньским тропам, разнося тревожную весть в отряды Свиягинского боевого участка.
Четыре дня собирал Левинсон разрозненные сведения из отрядов, мысль его работала напряженно и ощупью будто прислушиваясь. Но он по-прежнему спокойно разговаривал с людьми, насмешливо щурил голубые, нездешние глаза, дразнил Бакланова за шашни с "задрипанной Маруськой". А когда Чиж, осмелевший от страха, спросил однажды, почему он ничего не предпринимает, Левинсон вежливо щелкнул его по лбу и ответил, что это "не птичьего ума дело". Всем своим видом Левинсон как бы показывал людям, что он прекрасно понимает, отчего все происходит и куда ведет, что в этом нет ничего необычного или страшного и он, Левинсон, давно уже имеет точный, безошибочный план спасения. На самом деле он не только не имел никакого плана, но вообще чувствовал себя растерянно, как ученик, которого заставили сразу решить задачу со множеством неизвестных.
Он ждал еще вестей из города, куда за неделю до тревожной эстафеты уехал партизан Канунников.
Тот явился на пятый день после эстафеты, обросший щетиной, усталый и голодный, но такой же увертливый и рыжий, как до поездки, — в этом отношении он был неисправим.
— В городе провал, и Крайзельман в тюрьме... — сказал Канунников, доставая письмо из неведомого рукава с ловкостью карточного шулера, и улыбнулся одними губами: ему было совсем не весело, но он не умел говорить без того, чтобы не улыбаться. — Во Владимиро-Александровском и на Ольге — японский десант... Весь Сучан разгромлен. Та-бак дело!.. Закуривай... — и протянул Левинсону позолоченную сигаретку, так что нельзя было понять — относится ли "закуривай" к сигаретке или к делам, которые плохи, "как табак". Левинсон бегло взглянул на адреса — одно письмо спрятал в карман, другое распечатал. Оно подтверждало слова Канунникова. Сквозь официальные строки, полные нарочитой бодрости, слишком ясно проступала горечь поражения и бессилия.
— Плохо, а?.. — участливо спросил Канунников.
— Ничего... Письмо кто писал — Седых? Канунников утвердительно кивнул.
— Это заметно: у него всегда по разделам... Левинсон насмешливо подчеркнул ногтем "Раздел IV: Очередные задачи", понюхал сигаретку. — Дрянной табак, правда? Дай прикурить... Ты только там среди ребят не трепись... насчет десанта и прочего... Трубку мне купил? И, не слушая объяснений Канунникова, почему тот не купил трубки, снова уткнулся в бумагу. Раздел "Очередные задачи" состоял из пяти пунктов; из них четыре показались Левинсону невыполнимыми. Пятый же пункт гласил: "... Самое важное, что требуется сейчас от партизанского командования — чего нужно добиться во что бы то ни стало, — это сохранить хотя бы небольшие, но крепкие и дисциплинированные боевые единицы, вокруг которых впоследствии..."
— Позови Бакланова и начхоза, — быстро сказал Левинсон. Он сунул письмо в полевую сумку, так и не дочитав, что будет впоследствии вокруг боевых единиц. Где-то из множества задач вырисовывалась одна — "самая важная". Левинсон выбросил потухшую сигаретку и забарабанил по столу... "Сохранить боевые единицы..." Мысль эта никак не давалась, стояла в мозгу в виде трех слов, писанных химическим карандашом на линованной бумаге. Машинально нащупал второе письмо, посмотрел на конверт и вспомнил, что это от жены. "Это потом, подумал он и снова спрятал его. — Сохранить боевые е-дини-цы". Когда пришли начхоз и Бакланов, Левинсон знал уже, что будут делать он и люди, находящиеся в его подчинении: они будут делать все, чтобы сохранить отряд как боевую единицу.
— Нам придется скоро отсюда уходить, — сказал Левинсон. — Все ли у нас в порядке?.. Слово за начхозом...
— Да, за начхозом, — как эхо повторил Бакланов и подтянул ремень с таким суровым и решительным видом, будто заранее знал, к чему все это клонится.
— Мне — что, за мной дело не станет, я всегда готов... Только вот, как быть с овсом... — И начхоз стал очень длинно рассказывать о подмоченном овсе, о рваных вьюках, о больных лошадях, о том, что "всего овса им никак не поднять", — словом, о таких вещах, которые показывали, что он ни к чему еще не готов и вообще считает передвижение вредной затеей. Он старался не смотреть на командира, болезненно морщился, мигал и крякал, так как заранее был уверен в своем поражении. Левинсон взял его за пуговицу и сказал:
— Дуришь...
— Нет, правда, Осип Абрамыч, лучше нам здесь укрепиться...
— Укрепиться?.. здесь?.. — Левинсон покачал головой, как бы сочувствуя глупости начхоза. — А уж седина в волосах. Да ты чем думаешь, головой ли?
— Я...
— Никаких разговоров! — Левинсон вразумительно подергал его за пуговицу. — В любой момент быть готовым. Ясно?.. Бакланов, ты проследишь за этим... — Он отпустил пуговицу. — Стыдно!.. Пустяки там вьюки твои, пустяки! — Глаза его похолодели, и под их жестким взглядом начхоз окончательно убедился, что вьюки — это точно пустяки.
— Да, конечно... ну, что ж, ясно... не в этом суть... забормотал он, готовый теперь согласиться даже на то, чтобы везти овес на собственной спине, если командир найдет это необходимым. — Что нам может помешать? Да долго ли тут? Фу-у... хоть сегодня — в два счета.
— Вот, вот... — засмеялся Левинсон, — да уж ладно, ладно, иди! — И он легонько подтолкнул его в спину. Чтоб в любой момент. "Хитрый, стерва", — с досадой и восхищением думал начхоз, выходя из комнаты. К вечеру Левинсон собрал отрядный совет и взводных командиров. К известиям Левинсона отнеслись различно. Дубов весь вечер просидел молча, пощипывая густые, тяжело нависшие усы. Видно было, что он заранее согласен с Левинсоном. Особенно возражал против ухода командир 2го взвода Кубрак. Это был самый старый, самый заслуженный и самый неумный командир во всем уезде. Его никто не поддержал: Кубрак был родом из Крыловки, и всякий понимал, что в нем говорят крыловские пашни, а не интересы дела.
— Крышка! Стоп!.. — перебил его пастух Метелица. Пора забывать про бабий подол, дядя Кубрак! — Он, как всегда, неожиданно вспылил от собственных слов, ударил кулаком по столу, и его рябое лицо сразу вспотело. — Здесь нас, как курят, — стоп, и крышка!.. — И он забегал по комнате, шаркая мохнатыми улами и плетью раскидывая табуретки.
— А ты потише немножко, не то скоро устанешь, посоветовал Ле-винсон. Но втайне он любовался порывистыми движениями его гибкого тела, туго скрученного, как ременный бич. Этот человек минуты не мог просидеть спокойно — весь был огонь и движение, и хищные его глаза всегда горели ненасытным желанием кого-то догонять и драться. Метелица выставил свой план отступления, из которого видно было, что его горячая голова не боится больших пространств и не лишена военной сметки.
— Правильно!.. У него котелок варит! — воскликнул Бакланов, восхищенный и немножко обиженный слишком смелым полетом Метелицыной самостоятельной мысли. Давно ли коней пас, а годика через два, гляди, всеми нами командовать будет...
— Метелица?.. У-у... да ведь это — сокровище! подтвердил Ле-винсон. — Только смотри — не зазнавайся... Однако, воспользовавшись жаркими прениями, где каждый считал себя умнее других и никого не слушал, Левинсон подменил план Метелицы своим — более простым и осторожным. Но он сделал это так искусно и незаметно, что его новое предложение голосовалось как предложение Метелицы и всеми было принято. В ответных письмах в город и Сташинскому Левинсон извещал, что на днях переводит отряд в деревню Шибиши, в верховьях Ирохедзы, а госпиталю предписывал оставаться на месте до особого приказа. Сташинского Левинсон знал еще по городу, и это было второе тревожное письмо, которое он писал ему. Он кончил работу глубокой ночью, в лампе догорал керосин. В открытое окно тянуло сыростью и прелью. Слышно было, как шуршат за печкой тараканы и Рябец храпит в соседней избе. Левинсон вспомнил о письме жены и, долив лампу, перечел его. Ничего нового и радостного. По прежнему нигде не принимают на службу, продано все, что можно, приходится жить за счет "Рабочего Красного Креста", у детей — цинга и малокровие. А через все одна бесконечная забота о нем. Левинсон задумчиво пощипал бороду и стал писать ответ. Вначале ему не хотелось ворошить круг мыслей, связанных с этой стороной его жизни, но постепенно он увлекся, лицо его распустилось, он исписал два листка мелким, неразборчивым почерком, и в них много было таких слов, о которых никто не мог бы подумать, что они знакомы Левинсону. Потом, разминая затекшие члены, он вышел во двор. В конюшне переступали лошади, сочно хрустели травой. Дневальный, обняв винтовку, крепко спал под навесом. Левинсон подумал: "Что, если так же спят часовые?.." Он постоял немного и, с трудом преодолев желание лечь спать самому, вывел из конюшни жеребца. Оседлал. Дневальный не проснулся. "Ишь сукин сын", — подумал Левинсон. Осторожно снял с него шапку, спрятал ее под сено и, вскочив в седло, уехал проверять караулы. Придерживаясь кустов, он пробрался к поскотине.
— Кто там? — сурово окликнул часовой, брякнув затвором.
— Свои...
— Левинсон? Что это тебя по ночам носит?
— Дозорные были?
— Минут с пятнадцать один уехал.
— Нового ничего?
— Пока что спокойно... Закурить есть?.. Левинсон отсыпал ему "маньчжурки" и, переправившись через реку вброд, выехал в поле. Глянул подслеповатый месяц, из тьмы шагнули бледные кусты, поникшие в росе. Река звенела на перекате четко каждая струя в камень. Впереди на бугре неясно заплясали четыре конные фигуры. Левинсон свернул в кусты и затаился. Голоса послышались совсем близко. Левинсон узнал двоих: дозорные.
— А ну, обожди, — сказал он, выезжая на дорогу. Лошади, фыркнув, шарахнулись в сторону. Одна узнала жеребца под Левинсоном и тихо заржала.
— Так можно напужать, — сказал передний встревоженно-бодрым голосом. — Трр, стерва!..
— Кто это с вами? — спросил Левинсон, подъезжая вплотную.
— Осокинская разведка... японцы в Марьяновке...
— В Марьяновке? — встрепенулся Левинсон. — А где Осокин с отрядом?
— В Крыловке, — сказал один из разведчиков. Отступили мы: бой страшный был, не удержались. Вот послали до вас, для связи. Завтра на корейские хутора уходим... — Он тяжело склонился на седле, точно жестокий груз собственных слов давил его. — Все прахом пошло. Сорок человек потеряли. За все лето убытку такого не было.
— Снимаетесь рано из Крыловки? — спросил Левинсон. — Поворачивайте назад — я с вами поеду...... В отряд он вернулся почти днем, похудевший, с воспаленными глазами и головой, тяжелой от бессонницы. Разговор с Осокиным окончательно подтвердил правильность принятого Левинсоном решения — уйти заблаговременно, заметая следы. Еще красноречивей сказал об этом вид самого осокинского отряда: он разлезался по всем швам, как старая бочка с прогнившими клепками и ржавыми обручами, по которой крепко стукнули обушком. Люди перестали слушаться командира, бесцельно слонялись по дворам, многие были пьяны. Особенно запомнился один, кудлатый и тощий, — он сидел на площади возле дороги, уставившись в землю мутными глазами, и в слепом отчаянии слал патрон за патроном в белесую утреннюю мглу. Вернувшись домой, Левинсон тотчас же отправил свои письма по назначению, не сказав, однако, никому, что уход из села намечен им на ближайшую ночь.