Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Это был крохотный город, похожий на все города Пикардии: площадь, а от нее длинная улица с кирпичными низкими домами. Площадь украшала ратуша шестнадцатого века. На башенке был золотой лев. Рядом с ратушей находились гостиница «Белая лошадь», два кафе и универсальный магазин.

Население состояло главным образом из рабочих велосипедного завода, расположенного в двух километрах от города. Среди женщин было много искусных кружевниц; они сидели у раскрытых дверей и стучали коклюшками. Летом иногда наезжали туристы, осматривали ратушу, пили на площади пиво. Зимой в кафе засиживались рабочие, курили длинные глиняные трубки, спорили о политике. До войны мэром был коммунист; Четырнадцатого июля над ратушей развевались два флага: трехцветный и красный. На стенках и теперь можно было увидеть: «Долой фашизм!» или «Да здравствует Народный фронт», а рядом с надписью — неуклюже нарисованные серп и молот. Под праздник пили можжевеловую настойку; смотрели на петушиные бои. В кино показывали фильм «Поцелуй, который убивает». Влюбленные гуляли вдоль канала, срывали кувшинки. Город засыпал рано; в одиннадцать на улицах не бывало ни души, только куранты ратуши мелодично вызванивали время да женщина в каком-нибудь из домишек вполголоса баюкала ребенка: «Я скажу кутенку — не кричи спросонку!..»

Первая бомба упала на дома возле станции; убила старого кузнеца, ранила двух женщин. Вторая разрушила ратушу. Площадь была завалена камнями. Среди мусора валялся золотой лев. Жители убежали, из восемнадцати тысяч осталась сотня.

Женщина принесла синий эмалированный кофейник, налила Мишо кофе и тихо спросила:

— Уйдете?

— Мы только пришли...

— Говорят, что уйдете. Все убежали. Я осталась — у меня мать больная. Я ей говорю — не уйдут...

Мишо улыбнулся:

— Конечно, не уйдем. Это безобразие, что делается! Люди несутся куда глаза глядят. И никто их не останавливает. Хороши! Хотели нас в Финляндию отправить... А только немцы сунулись — разбегаются. Позор! Эх, будь у нас другие люди!.. Но вы не отчаивайтесь — мы не уйдем. Погреб у вас есть? Тащите туда все и сидите. А мы как-нибудь справимся...

— Батальонный командир Фабр получил приказ: защищать город во что бы то ни стало. Фабра считали безобидным чудаком; он пил с раннего утра аперитивы и рассуждал о красоте кактусов. Но за последние дни он показал себя храбрым и находчивым. От Камбре батальон отошел с боем; два раза переходил в контратаки; отбили у немцев двенадцать солдат, отставших при переходе. Когда впервые напали пикирующие самолеты, Фабр выхватил у солдат винтовку, стал стрелять. Это всех успокоило; не было паники. Один бомбардировщик подбили. Однако за восемь дней батальон потерял треть состава; и, услышав приказ, Фабр смутился: «Хорошо им говорить — «во что бы то ни стало»!.. Как удержаться, если немцы бросят танки?..»

Фабр знал, что солдаты не чают души в Мишо. Когда полковник Керье с перепугу хотел расформировать две роты, Фабр воспротивился. И «бунт» в Гавре замял. Принимая какое-либо решение, Фабр спрашивал Мишо: «Что об этом думает господин Дон-Кихот?» Так поступил он и теперь. Мишо ответил:

— Надо удержаться.

Мишо не знал директив. Он давно потерял связь с Парижем. Нужно было решать самому... И Мишо не колебался. Нет, коммунисты не трусы! Мы покажем, как мы умеем сражаться. Теперь дело не в Рейно, не в Тесса, не в Даладье. Теперь идет бой за Францию.

Враги повсюду. Одни протягивают наручники, другие кидают бомбы. Пришли гитлеровцы: палачи Тельмана, люди, распявшие Испанию, рыцари смерти. А позади — те же фашисты, друзья Гитлера, Бретейль, Грандель, Пикар.

Мирной, беспечной Франции больше нет. Страну отдали на милость врага. Вот и здесь — развалины, слезы, женщины. «Неужели вы нас бросите?..» Мишо глядел на обломки здания; когда-то профессор Мале называл эту ратушу «жемчужиной Возрождения». На уцелевшей стене Мишо разобрал: «Хлеб. Мир. Свобода». Встал тридцать шестой год, забастовка, флаги, песни...

В несчастье Мишо с новой силой полюбил свою страну. И все мешалось в этом чувстве: горы Савойи, где он был мальчиком, с их звонкими потоками и яркими лугами, Париж, его Париж, «Париж — моя деревня», город серых домов и улыбок, город, где умер Жано, где живет Клеманс; Париж и Дениз... Он знал, что защищает маленькую, хрупкую женщину с синими глазами, похожими на альпийские цветы. Машинально повторял: «Франция... Дениз...»

Весь день рыли ямы; таскали мешки с землей, прикрывали противотанковые орудия, пулеметы. Вечером Фабр связался со штабом дивизии. Сказали: «Повсюду тесним противника. Подкрепления пришлем. Если отойдете, подставите под удар второй батальон».

Мишо заглянул на завод; там поставили пулеметы. Завод накануне бомбардировала авиация. В сборочном огромная воронка посвечивала водой — утром прошел сильный дождь. Из воды торчали части машин. В другом цехе он увидел уцелевший фрезерный станок и умилился, будто встретил подругу детства. Он любил материал, инструменты; оживлял их, корил, баловал. Вот его молодость!.. Он задумался: что же случилось с людьми?.. Все хотят работы, ласки, счастья. Но море разыгралось... Нужно доплыть! Не ему, его, наверно, убьют, другим. Останутся Пьер, Легре, старик Дюшен. Останутся дети, Дениз... Построят большие заводы. Как Магнитогорск (он видел фотографии в журнале). Вчера они шли полем. Хлеб пропадет: вытопчут. Да и убирать будет некому... А весной снова посеют. Жизнь победит. Но теперь трудно...

Мишо пошел к заставе. Товарищи, стряхивая с себя сон, уныло рассуждали: «Как удержаться?.. Триста человек... А у них танки...» Мишо подбодрял; рассказывал про бои в Испании:

— Бывало и тридцать. А у них батальон. Танки... Мы их ручными гранатами — ничего другого не было... Мальчик один, Пепе, он восемь танков подбил.

— Танки там были другие. У этих вот броня!..

— Можно и эти... Только люди нужны — как там, железные.

— Там вы знали, за что деретесь. Я сам хотел записаться... А за что мы здесь гибнем? Защищать кого? Тесса?

Мишо ответил не сразу: сам мучился, чувствовал, какая на нем ответственность; но ответил уверенно:

— Нет... С этими мы еще рассчитаемся! А здесь — наша земля. Видел женщин?.. Мужья на фронте, как мы. Нельзя уйти! Коммунисты должны подавать пример. И потом, скажи откровенно, разве это легко отдать?.. Я сегодня фрезерный станок видел...

Он не договорил: раздался грохот. Первые снаряды опередили рассвет. Еще видны были на бледном небе маленькие расплывчатые звезды. Разрывы показались особенно страшными: все думали, что начнется с солнцем... Мишо почувствовал холод, подумал — роса; но холод шел изнутри. Он ощупал пулемет и сразу успокоился.

Четверть часа спустя наступила пауза. Спокойно поднялось солнце; заверещали полевые птицы; вода стала розовой. Солдаты молчали. Мишо думал о Дениз. Как в Испании, он чувствовал тепло ее плеча, соль на губах; слышал запах хвои. «Милая ты моя!» — так говорил про себя. Вот и конец!.. Конечно, шутить нельзя — это большое, серьезное; но не страшно; только грустно, что не увидит больше Дениз...

Танки подошли к каналу. Все закричало; казалось, даже земля кричит. Оглянувшись, Мишо увидел Фабра; тот разводил руками.

— Ленту давай!..

И снова пауза.

— Сейчас начнут. Они теперь расположение знают...

— Руки коротки. (Мишо смеется.) Я их в Испании видел — любят, когда убегают. А когда так — этого фашисты не любят...

— Мишо, неужели удержимся?

— И еще как!

Около девяти часов немцы вторично начали атаку. Снаряды крошили злосчастные домики. В трехстах метрах от Мишо стоял сгоревший танк.

— Налево от картофельного поля...

Это были немецкие мотоциклисты. Их остановили. Тогда снова двинулись танки. Фабр вскрикнул — танки давили раненых:

— Сволочи! Звери! Своих!..

Снаряд убил ротного командира. Сержант не выдержал, забрался в погреб. К Мишо подполз Фабр.

— Никого не слушай... Бей!..

Сколько прошло с того времени — несколько минут или час? Грохот. Мишо трясет левой рукой: кровь.

— Ползи сюда!..

Но Мишо не уходит. Он не слышит.

— Ленту давай!.. Ну, получайте!

В полдень высокое торжественное солнце стояло над тихим миром: ни выстрела, ни крика. Даже раненые замолкли, как будто их придушила тишина. Потом раненых положили на грузовики. Мишо перевязали руку; он отказался уехать. Хоронили мертвых. Пили теплую воду: она пахла жестью. Всеми овладело изнеможение, как после тяжелой болезни; хотели улыбнуться и не могли, постепенно доходила до сознания простая и диковинная вещь — они отстояли город.

Фабр подошел к Мишо, бормочет:

— Молодец, Дон-Кихот! Ты кем был в Испании?

— Лейтенантом.

— Полковник тебя за это хотел посадить. А я... Я сегодня произвел бы тебя в генералы, будь моя воля. Ты, говорят, коммунист? Смешная история!.. Вот вы какие!..

Фабр вытер глаза и приложился к фляжке с ромом.

— Попробую со штабом связаться. Надо их порадовать...

Он услышал тот же равнодушный голос. Вчера ему сказали: «Держитесь во что бы то ни стало». Сегодня выслушали и ответили: «С темнотой оставьте город». Он крикнул: «Почему?..» — «Перегруппировка...» И Фабр, бросив трубку, выругался:

— Генерал?.. Кишка он, а не генерал!..

Мишо говорит товарищам:

— Изменники! Сдают страну...

Все поняли, знают, молчат.

Прощай, фрезерный станок! Прощай, золотой лев ратуши! Прощай, милая женщина, — у нее синий кофейник, больная мать и затравленные, сумасшедшие глаза! Мишо угрюмо шагает по пыльной дороге — это длинная дорога. И это — дорога отступления. Сегодня в полдень, среди зноя и тишины, ему померещилась победа... И глаза у нее были, как у женщины с кофейником... Прощай, мечта!..

22

Вечером Париж казался глухим лесом; погасили даже синие лампочки... Прохожих останавливали: проверяли документы. Говорили о шпионах, о парашютистах. На улице Шерш Миди схватили хромого хозяина молочной; уверяли, будто он подавал сигналы самолетам. Клялись, что в Париже сорок тысяч переодетых немецких солдат. Мандель приказал арестовать трех «верных»; у них нашли итальянские адреса и план Парижа с обозначением зенитных орудий. Бретейль негодовал: «Арестовывают честных французов!» На следующее утро «верных» освободили. Жена Бретейля плакала: «Они придут сюда!..» Бретейль отвечал: «Молись! Кто знает, может быть, маршал Петен спасет Францию...»

На улицах показались беженцы. Растерянные, они бродили возле вокзалов. Они глядели на парижан пустыми, невидящими глазами. Шум живого города не доходил до них. Напрасно шоферы гудели, ругались — беженцы не слышали, как будто в их ушах засели другие, страшные голоса.

Измученные женщины садились на тротуар; прохожие окружали их, разглядывали, спрашивали — откуда? Война представлялась парижанам бесконечно далекой: газеты писали о битвах за Полярным кругом. Только беженцы вносили беспокойство; они бормотали: «Немцы... Убивают... Еле выбрались...» И полиция отгоняла любопытных — зачем слушать страшные небылицы?

Люди поосторожней уезжали к родственникам в провинцию. Другие продолжали работать, торговать, развлекаться. Печать обсуждала: нужно ли открыть кабаре, закрытые в первые дни тревоги? Старики успокаивали молодых: «Отгонят, как в четырнадцатом...»

Виар не верил ни в гений Петена, ни в линию Вейгана, ни в чудо. Он был занят упаковкой своей коллекции. В квартире с раннего утра раздавался стук молотков. Приходили и уходили рабочие. Только судьба картин занимала теперь Виара. С нежностью провожал он каждое полотно, уходившее в темноту ящика. Потом равнодушно просматривал газеты. Он понимал, что все проиграно, и ему было скучно досматривать эпилог.

К скуке примешивалась злоба. В глазах Виара, обычно меланхоличных и приветливых, теперь вспыхивали злые огоньки. Ему не дали спокойно закончить трудную жизнь!.. Он не знал, кого винить, и ненавидел всех: немцев и Даладье, Тесса и коммунистов, англичан и бездарных генералов.

Проходя мимо заколоченных ящиков, он думал о будущем. Что станет с его домиком в Авалоне? Видел беседку, обвитую глициниями, игру солнечных пятен на ярко-рыжем песке. Париж пропал. Но вдруг немцы пойдут дальше?.. Нет, этого не может быть! Сдадут Париж, впустят на три дня немцев — придется удовлетворить их прусское честолюбие, а потом подпишут мир. В конечном счете Эльзас-Лотарингия — мяч, его перебрасывают. На двадцать или на сорок лет Страсбург станет немецким. Зато будет мир. Но тревога не унималась. А что, если Черчилль заставит Рейно воевать и после падения Парижа? Мы теперь английский доминион. Дойдя до этого, Виар кашлял и злобно глядел на своего лакея, на рабочих — что им?.. Работают, воруют, веселятся...

Увидав Тесса, он повеселел: его обрадовало, что Тесса измучен, небрит. Значит, и Тесса плохо!.. Что же, пусть расхлебывает!

Тесса начал с сенсации:

— Когда мы ввели в кабинет маршала Петена, мы думали, что этим разрешим все спорные вопросы. Но положение с каждым днем все усложняется. Я должен тебе сообщить страшную новость: бельгийский король капитулировал. (Тесса впился глазами в Виара; тот равнодушно протирал стеклышки пенсне.) Он даже не предупредил генерала Бланшара. Положение армии трагично. Ты понимаешь, какая это низость? Его отца, Альберта, называли «королем-рыцарем», а Леопольд войдет в историю как олицетворение коварства.

Виар спокойно ответил:

— Король по-своему прав. Что же ему оставалось делать? При известных обстоятельствах капитуляция — акт героизма.

— А ты подумал, какие условия нам продиктует Гитлер, если и мы проявим этот «героизм»? Он может потребовать Эльзас. Он может даже оккупировать Лилль.

— Надо было думать раньше. Я не хочу быть придирчивым. Но ты ничего не сделал, чтобы предотвратить разгром. Я тебя предупреждал за полгода до войны, что Даладье исключительно непопулярен. Вы сдали без боя все позиции. Поражение было подготовлено еще в Мюнхене. А ты тогда входил в кабинет.

— Который ты, кстати сказать, поддерживал. И потом, если говорить о причинах разгрома, следует вспомнить забастовки в тридцать шестом, сорокачасовую неделю... Кто разрушил промышленность? А Испания?.. Блюм восстановил против нас Муссолини. Вы озлобили Франко, потом помогли Франко победить. Трудно придумать что-нибудь бессмысленней!..

Тесса кричал: сказались волнения последних двух недель. Виар говорил отрывисто; глухой голос походил на лай. Долго они обвиняли друг друга; вспоминали парламентские интриги, необдуманные декларации, голосования. Тесса опомнился первый:

— Напрасно мы ругаемся! Это все нервы... А время страшное, нужно сплотиться. Я пришел предложить тебе войти в кабинет. Рейно готовит сюрприз. Министерский кризис произвел бы плохое впечатление за границей: поэтому мы решили сделать все по-семейному. Прежде всего нужно выкинуть Даладье. Этот осел чуть было не погубил Францию. Намечены и другие перемены. Уйдет Сарро. Приглашают Бодуэна, Пруво. Это — деловые люди. А ты нам дорог как совесть нации. И потом, ты — порука, что с нами рабочий класс.

Виар насмешливо улыбнулся: его считают простачком! Войти в правительство накануне капитуляции! Ведь это значит скомпрометировать себя, зачеркнуть пятьдесят лет борьбы за идеалы. Зачем? Чтобы Тесса сказал: «Виар тоже подписал...» Нет, на это он не пойдет!

— Благодарю тебя и Рейно. Я тронут, очень тронут. Но министерский портфель я не приму. Моя партия уже представлена в правительстве. Никто не посмеет сказать, что социалисты уклоняются от ответственности. А меня правые не выносят. Да и в Англии предпочтут кого-нибудь помоложе. Я буду только балластом.

Тесса спорил, уговаривал:

— Огюст, ты не можешь отказаться! Мы на краю пропасти. Гибнет все, что нам дорого, — Франция, парламентская система, идеи, которые мы впитали с молоком матери...

Тесса растрогался от своих слов; вспомнил смерть Амали, недавнюю встречу с Дениз, беженцев, карканье Петена, который на все отвечает: «Слишком поздно...» В его голосе послышались слезы. Виар почувствовал облегчение. Он, однако, не удовлетворился этим, хотел добить Тесса:

— О каких идеях ты говоришь? У нас разные мировоззрения. Конечно, твои идеи потерпели банкротство, поскольку ты цеплялся за экономический либерализм. А я иду в ногу с веком. Что несет Гитлер? Социализм. Конечно, сильно искаженный, я сказал бы — сшитый на немецкий вкус. Но если мы возьмем национал-социализм и дополним его моралью Сен-Симона, Прудона, наших синдикалистов, мы получим нечто реальное и в то же время глубоко французское...

Тесса перестал слушать: спор о доктринах его не прельщал. Он вдруг заметил беспорядок в кабинете: сундуки, ящики.

— Ты уезжаешь?

Виар смутился:

— Да. То есть лично я остаюсь. Я выпью чашу до дна. Но я отправляю картины. Я не вправе рисковать моей коллекцией! Здесь ведь собраны вершины французского гения. Государственные системы могут гибнуть, но нельзя допустить, чтобы от дурацкой бомбы погибли шедевры искусства.

Виар проводил гостя до передней. Прощаясь, Тесса вдруг обиделся и сказал:

— Я вот действительно остаюсь в Париже. Что бы мне ни грозило!.. У меня нет коллекций. И я должен думать о Франции...

23

Меже не поддался панике; он продолжал работать как обычно; только на ночь принимал веронал, чтобы не проснуться от грохота зениток. Его холодное лицо (он походил скорее на немца или на шведа, нежели на уроженца Лиона) сохраняло улыбку. Это был здоровый, красивый мужчина, заботившийся о своей внешности. Чтобы не потолстеть, он играл в теннис. В его пышной квартире царила торжественная тишина. В кабинете не было ни картин, ни безделушек. Напротив письменного стола стоял бронзовый бюст Наполеона. В библиотечном шкафу несколько справочников лежали на пустых полках. Меже не любил читать. Зато он ценил музыку; особенно его трогал Бах; он говорил: «Это заменяет мне религию».

Он вырастил двоих детей. Сын недавно окончил инженерное училище. Желая избежать кривотолков, Меже его отправил в армию, в штаб Леридо. Дочь вышла замуж за крупного финансиста, в короткий срок скупившего все никелевые акции; жила она в Швейцарии.

Меже знал шесть языков; много ездил: повсюду он чувствовал себя дома; говорил, что ему одинаково нравятся и курица с бамбуком в шанхайском ресторане, и фрукты Калифорнии, и алжирский плов «кускус». Он не интересовался техникой, доверял инженерам. Но внимательно следил за мировыми ценами на сырье, за насыщенностью того или иного рынка. Дела он делал повсюду; был заинтересован и в химической промышленности Германии, и в норвежском азоте, и в платине Чако. Дессера он считал невеждой, дилетантом: «Такой мог выдвинуться только в послевоенные годы, среди распада». Внешность Дессера, его простонародные повадки и небрежность костюма заставляли Меже брезгливо улыбаться.

Закат Дессера несколько утешил Меже: в событиях есть логика! А время тяжелое... Конечно, дела идут хорошо; но что будет дальше? Истощение воюющих сторон не предвещает ничего отрадного. В случае поражения предстоит смута, может быть, революция; в случае победы выдвинутся люди вроде Дессера, калифы на час. Меже гордился своим происхождением, его дед владел двумя третями железнодорожной сети, а прадед-банкир был описан Бальзаком.

Война казалась Меже пережитком далеких времен. К патриотическим тирадам он относился с иронией. Конечно, насмешку он умел скрывать, чтобы не обидеть других; так, он никогда не вышучивал своей жены, верившей в лурдские чудеса: он пожимал плечами — средневековье, но давал ей деньги, которые она тратила на содержание различных часовен. Меже считал, что война была законной, когда нации жили замкнутой жизнью. Но теперь интересы народов переплелись. Американцы не могут жить без английского каучука. Немцам нужна нефть; они зависят от Детердинга или от большевиков. Французы зависят от всех... К чему же воевать? Если бы Европой правили не безумцы, но деловые люди вроде Меже, можно было бы договориться.

С первых дней войны Меже не верил в победу союзников; сомневался он и в немецкой победе; говорил себе — на этом выиграет третий. Он пытался остановить машину; ездил в Мадрид, разговаривал с немцами. Зимой ему казалось, что рассудок возьмет верх, но события развернулись иначе. Ушел Чемберлен. Затравили Бонне. И вот настал май...

Пока не поздно, нужно одуматься, спасти то, что еще можно спасти. Франция проиграла войну. Когда-то эти слова потрясли бы всех: для французов Франция была вселенной. А теперь... Конечно, Гитлеру приходится считаться с настроением немцев: они мстят за Версаль. Но Гитлер — умница. И потом, все это — вопрос чувств, для слезливых особ. Деруледы, слава богу, вывелись! Франция задолго до войны потеряла свое место. Плаксы поревут и успокоятся. А страна залечит свои раны...

И когда генерал Пикар, задыхаясь, сказал: «Но то, что вы предлагаете, — капитуляция», — Меже ответил: «Не будем бояться слов. Я предлагаю единственно целесообразное...»

Тогда произошло невероятное: в чопорном кабинете, возле бюста Наполеона, генерал заплакал. Понятно, если плачут мидинетки... Но Пикар не ребенок. Он знал, на что мы идем. Это друг Бретейля... Он сам много раз говорил: «Нас разобьют...» Почему же он испугался слова «капитуляция»?

— Я повторяю — это единственный выход. Судьба северной армии предрешена. Бельгийцы вышли из игры. Англичане еще разыгрывают неприступных девиц. Но когда немцы налетят на Лондон, добродетель кончится... Нам выгодней опередить англичан, хотя бы в сепаратном мире. Если мы будем продолжать войну, Гитлер займет Париж, итальянцы — Марсель. А в Лионе будет Коммуна. Что важнее сохранить: старые границы или цивилизацию? Еще две недели, и выступят коммунисты...

Все эти месяцы Пикар метался: по десять раз в день менял идеи, то говорил: «Нас побьют, и правильно, — покончат с позорной системой», то, вспоминая о славе французского оружия, мечтал: «А вдруг победим?..» Гитлера он уважал, не чувствовал к нему никакой неприязни и немецких эмигрантов презрительно называл «перебежчиками». Когда началось наступление, Пикар растерялся. Он отдавал приказы и тотчас отменял их, кричал, что надо сохранять хладнокровие, но сам смертельно боялся парашютистов — что, если нападут на штаб?.. Он запутался в политической игре. Обо всем запрашивал Бретейля, тот говорил: «Постарайтесь задержать противника хотя бы на месяц... Мы сбросим Рейно. И договоримся с немцами...» Пикар отдавал патетические приказы: «Солдаты, защищайте каждую пядь!», «Ни шагу назад!» Немцы за день продвигались на тридцать километров. Пикар кричал Бретейлю: «Мы не можем держаться...» И Бретейль спокойно отвечал: «Я и не думал, что вы удержитесь...»

Однако никто до сегодняшнего дня не говорил Пикару о капитуляции. А Меже ему просто поднес: «Мы должны последовать примеру Бельгии». И Пикар не выдержал — заплакал. Несколько успокоившись, он пробормотал:

— Они не оставят нам армии...

— Я понимаю, что вам тяжело. Но надо сохранять присутствие духа. В тридцать шестом я думал, что все кончено. Мои заводы были захвачены забастовщиками. И все же я продолжал работать. Армию нам оставят, может быть небольшую. Вы будете воспитывать молодых офицеров. Ваши знания не пропадут. У вас боевое прошлое. Вас ценит маршал. Теперь вы можете спасти Париж. Я говорю не о сопротивлении... Конечно, среди министров имеются трезвые люди. Вчера де Монзи предложил начать переговоры. Но Рейно закусил удила... И потом, нельзя забывать о роли Манделя. Это злой гений Франции. Он хочет защищать Париж. А это означает разрушение столицы и невиданную резню: коммунисты расправятся с «внуками версальцев» — так эти господа выражаются. Вы пользуетесь большим авторитетом, вы должны заявить правительству, что с военной точки зрения защита Парижа — утопия. Этим вы окажете великую услугу Франции.

Пикар вспомнил яркое июльское солнце, кулаки возле Триумфальной арки, красные флаги...

— Хорошо. Я выполню мой долг. Мы попытаемся задержать противника. Но если они прорвут линию Вейгана, я выскажусь за отход от Парижа. Город нужно передать противнику в полном порядке, с полицией на постах — сохранить Париж для детей, для внуков.

24

Охрана военных заводов была поручена эльзасцу Вайсу — его пригрел Грандель. Вайс действовал энергично; он предложил префекту послать на заводы агентов: переодетые полицейские должны были бороться с саботажем. Сыщики ничего не понимали в производстве; они раздражали рабочих нелепыми замечаниями, окриками, угрозами.

Особенно вызывающе вели себя полицейские на авиазаводе Меже. Они арестовали работницу, которая, обозлившись, крикнула: «Молодые... Пошли бы лучше воевать!.. Немцы в Бове... Разве вы не видите, что вы мешаете работать?..» В протоколе было сказано, что работница пыталась повредить станок.

Был душный предгрозовой день. Белый свет слепил; все задыхались. На заводе Меже гудели взволнованные рабочие: немцы подходят к Парижу! Солдаты говорят, что нет самолетов. Богачи удирают. А кто будет расхлебывать?..

В обеденный перерыв рабочие собрались на пустыре позади завода. Среди шлака цвел курослеп. Рабочие говорили о Гитлере, о шпиках, о близкой развязке.

Душой подпольной коммунистической организации был молодой слесарь Клод. На заводе он работал с января, но сразу стал своим.

Клода на военную службу не взяли: у него был туберкулез в острой форме. Блеск глаз можно было принять за душевное напряжение — Клод и впрямь горел; но громкое отрывистое дыхание выдавало болезнь.

Это был мечтатель, который по ночам глотал книги — Толстого и Флобера, Шолохова и Барбюса. Лет пять тому назад он часто ходил в Дом культуры. Познакомился там с Люсьеном. Как-то они разговорились. Люсьен твердил о «вечной буре». Клод ему робко ответил: «Я вас уважаю, вы все знаете. Но этого мало... По-моему, поэт должен быть честным человеком. Правда?..» Люсьен подумал: «Мещанин!..» Клода полюбил Вайян; спрашивал: «Ты ведь пишешь стихи? Чувствую, что пишешь...» Клод молчал. Он вправду писал; но стыдился признаться — стихи выходили странными; сам не понимал, почему так пишет. Начинал с описания забастовки, но вдруг показывался горячий папоротник в сыром лесу или корабельные снасти. Говорил себе: «Баловство!..»

Два года тому назад он попытался пробраться в Испанию, его задержали на границе и вернули в Париж. Он тогда работал на заводе «Сэн». Легре говорил: «Ты наш главный агитатор». Клод умел убеждать людей, хотя казался нерешительным, бесконечно скромным. Разговаривая, он никогда не настаивал; казалось, он спрашивает собеседника, как быть. В его манере говорить, в неожиданных паузах, в мучительных поисках слов было нечто детское, глубокое, искреннее. И ему верили.

В начале войны Клода арестовали, он просидел четыре месяца. Выпустили его после врачебного осмотра. Он знал, что не получит работы; но ему повезло — на заводе Меже набирали токарей. В конторе посмотрели бумаги: «Клод Дюваль», и записали — мало ли Дювалей!.. Он быстро сколотил подпольную группу.

Рабочие обступили Клода — что он скажет?..

— Чем Рейно лучше Даладье? — так начал Клод. — Предадут они нас...

Он закашлялся. Один из рабочих сказал:

— В газетах пишут, будто они хотят защищаться. Пишут, что солдаты не должны больше отступать. А возле Парижа, я сам видел, роют рвы...

— Если хотят защищаться, мы будем работать... Как дьяволы будем работать. Правда? Меже все равно — он и с Рейно работает и с Гитлером. А для меня эти самолеты — другое... Можно город спасти от бомб. Можно спасти Францию... Я с солдатами говорил, они спрашивают: «Где же наша авиация?..» Немцы беженцев расстреливают, а у нас нет истребителей. Мы должны помочь солдатам. Только пусть они уберут шпиков. С этими подлецами нельзя работать. Правда?

Решили послать делегацию: рабочие завода заявляют о своей готовности повысить продукцию и настаивают на уводе полицейских из цехов. Вайс поглядел на Клода и вежливо улыбнулся:

— Благодарю. Патриотизм парижских рабочих мне хорошо известен. Каждый лишний самолет приближает час победы. Что касается «переодетых полицейских», как вы изволили выразиться, они посланы в цехи с единственной целью — выловить переодетых коммунистов. Надеюсь, вы меня поняли? Голубые глаза Вайса столкнулись с глазами Клода. Клод отвернулся.

Когда ушли делегаты завода Меже, пришли другие: все крупные заводы заявляли о своей готовности увеличить рабочий день и требовали положить конец выходкам полиции.

Вайс поехал к Меже: хотел предупредить об изъятии ста четырнадцати рабочих. Взглянув равнодушно на список, Меже сказал:

— Специалисты... Впрочем, теперь это не имеет значения. Скажите, кстати, как вы предполагаете провести эвакуацию?

— Рабочих придется выпроводить. Чем меньше их будет в период междуцарствия, тем лучше.

— Конечно. Но я не хотел бы, чтобы вы эвакуировали оборудование. Это хлопотно и по существу дела бесполезно.

Вайс улыбнулся:

— Очень приятно, господин Меже, что вы не поддались панике. Мне приходится все время сталкиваться с людьми, окончательно потерявшими голову. Будьте спокойны — оборудования мы не тронем.

Клода успели предупредить. Ворота были заперты. Товарищи помогли ему перелезть через высокий забор. Он услыхал свистки, успел добежать до лачуги. Там жили старьевщики. Среди груды тряпья сидела старуха. Она вскрикнула: «Парашютист!..» Клод тихо сказал: «Молчи. Я француз, рабочий...» И женщина его спрятала. Грозы все не было. Клод задыхался в крохотной каморке среди ветоши и пыли. Нужно предупредить товарищей... Он выглянул. Никого... Добрался до кафе «Отец Южен» — там собирались товарищи.

Кафе состояло из двух комнат. В первой была цинковая стойка; туда заходили случайные посетители, пили пиво, беседовали с хозяином, «отцом Юженом». Это был добродушный толстяк, в жилете без пиджака, с черными густыми усами. Он обожал двух людей: свою жену, усатую толстуху, и Мориса Тореза. С гордостью говорил: «В тридцать седьмом на велодроме я после митинга подошел к Морису, и он пожал мне руку...» Отец Южен знал, что в задней комнате собираются коммунисты; никого туда не пускал; говорил: «Бильярд занят...» А вокруг бильярдного стола, в ажиотаже схватывая кии, представители районов обсуждали партийные директивы.

Когда Клод вошел, он застал Жюля с завода «Гном». Потом подошли другие. Все говорили об арестах: полиция схватила семьсот рабочих.

Пришла Дениз, рассказала о процессе четырех:

— Приговорили к расстрелу за саботаж. Младшему восемнадцать лет... Их защищал Ферроне. Только что я его видела. Он говорит — явная провокация. На суде выяснилось, что взрыв подстроили... Ферроне подозревает Вайса.

— Страшный человек, — сказал Клод. — Когда мы у него были, он поглядел на меня. Догадался, кто я. И я догадался, кто он... Что делается, Дениз! Гитлеровские шпионы у власти.

Ей хотелось его приободрить; не знала — как.

Шепнула:

— Но народ...

Он не понял, что она хотела сказать, но не переспросил.

Дениз ушла, потом прибежала назад:

— Клод, я тебе комнату нашла. Там никто не тронет...

Тишина и жара вползали в полутемное кафе. Все примолкли. Далекие раскаты зениток приняли за гром; обрадовались. Потом завыли сирены. Никто не двинулся с места; сидели, измученные, на узком клеенчатом диване; думали о развязке — неужели придут немцы?..

Полчаса спустя хлынул ливень, шумный, оглушающий. Клод выглянул на улицу — подышать. Как будто в Париж вошли леса Медона и Сен-Клу; яркой казалась зелень платанов; пахло деревней. Подошла Дениз:

— Клод, когда будет Франция...

И снова не договорила. Южен принес пива. Спросил Дениз:

— Что Мишо пишет?

— Давно нет писем. Он на севере...

Южен вздохнул. Потом выругался:

— Черт побери! Они там воюют, умирают. А что здесь делается? Хороших людей хватают. И кто?.. Немецкие шпионы! Будь Морис министром, не видать бы немцам Парижа!..

* * *

Поздно вечером Вайс попал к Гранделю; доложил о событиях дня:

— В общем, все кончилось благополучно. Я думаю, что теперь мы очистили заводы от самых беспокойных элементов. Конечно, чем скорее мы начнем эвакуацию, тем лучше. Хорошо, что процесс прошел гладко. Это на них подействует, как холодный душ.

— Если они не добьются отмены приговора... Ферроне сегодня был у Лебрена. Тот выслушал и, конечно, заплакал. Как говорит Бретейль, это самый плаксивый президент Третьей республики. Но в общем он держится прилично...

— То есть?..

— Я говорю, что Лебрен делает то, что надо, — он ровно ничего не делает, разве что плачет.

Оба засмеялись.

Оставшись один, Грандель развязал галстук, потянулся — устал. Но дела идут как нельзя лучше... Разве он мог подумать, что его ожидает? Он попал к Кильману случайно — от проигрыша, от мыслей о самоубийстве. Он думал — это ошибка, падение, темное пятно. А это было началом успеха. Конечно, он не сразу вышел на верную дорогу. Пришлось много пережить, узнать обиды, унижение. Тесса, мелкий взяточник Тесса, глядел на него, как порядочная дама на уличную девку. Ничего, он еще с ними рассчитается!.. Когда немцы возьмут Париж, Грандель станет первым... Все перед ним начнут лебезить... В игре самое главное — почувствовать, какой номер выйдет. Он поставил на правильный номер. Теперь остается выдержать последние четверть часа. Потом — власть, почет, признание... Он сможет смотреть всем в глаза. Кильман? Марки? Вздор! Субъективные мотивы никого не касаются. А объективно он спасет Францию, он добьется смягчения условий, сделает возможным мирное существование миллионов. Вот настоящий патриотизм! Это вам не истерика Дюкана!..

Ему захотелось кого-нибудь унизить, показать свое превосходство. Он прошел в спальню. На широкой кровати лежала Муш. Ее скосила давняя болезнь. Грандель удивленно подумал: «Неужели я мог ее обнимать?..» Она показалась ему полумертвой. От запаха лекарств его тошнило.

— Три года тому назад ты мне изволила изменить. Я тогда ничего не сказал. Зачем? Ты могла бы подумать, что я ревную... Но теперь мы можем поговорить откровенно. Надеюсь, что теперь ты перестала думать о любовниках. Тебе пора подумать о добром боженьке... Итак, вы предпочли мне мелкого негодяя. Он, между прочим, еще хуже своего папаши. Сударыня, вас, очевидно, пленили кудри и благородные жесты. А ваш Ромео оказался воришкой, альфонсом. Вы тогда думали, что я — неудачник, темная личность, шпион. Просчитались, принцесса! Я единственный человек, который еще может спасти Францию...

Муш лежала, как прежде, не двигаясь; голова свисала с подушки. Он крикнул:

— Почему принцесса молчит? Говори, дрянь!..

Он увидел на белых губах пузырьки — такие бывают у новорожденных, брезгливо поморщился и ушел.

25

Под вечер проглянуло солнце, и молочный пар над морем стал бледно-оранжевым. Дюны походили на карту луны. Как волосы, чуть приподымались струи песка. Сухие ползучие травы, покрывавшие кое-где темя песчаных гор, казались окаменелостями. А рядом пенилось море — отлив только начинался. Видны были водяные взрывы: от снарядов вода кипела. Несмотря на грохот батарей, весь этот мир был призрачным, неживым.

Люсьену хотелось разодрать туман, сдуть дюны, впустить море. Он шел между дюнами. Где-то рядом — английские пулеметчики, но где, он не знает. Патроны он расстрелял. Одна граната — это все, что у него осталось от беспокойной, взбалмошной жизни... Он глядит на гранату с умилением: так можно дорожить последним глотком воды.

Вот уже одиннадцать дней, как идут бои. Ни разу он не взглянул на карту. Море — значит, конец!.. Товарищи звали его: там, за клубами тумана, — английские суда, жизнь. Он не захотел уйти; день провел с англичанами; потом отбился. Теперь он один среди проклятого песка.

С первого дня боев Люсьен искал смерти, искал настойчиво, навязчиво; шел под пулеметный огонь, полз с гранатой на танки; отстреливался на чердаке бельгийской фермы — хотел задержать немецкий патруль. А смерть, будто нарочно, его обходила.

Он не читал газет; как-то развернул газетный лист — в нем были завернуты помидоры, — прочитал: «Нам поможет мотомеханизированная Жанна д'Арк» — и бросил, даже не выругался. Вокруг него товарищи кричали: «Измена!», ругали одни немцев, другие англичан, третьи французских генералов. Он молчал или неестественно громко пел:

Вот вам кузов, вот матрац!
В ухе муха. Бомба — бац!..

Сдались бельгийцы? Черт с ними! В победу Люсьен не верил: помнил, как носил Бретейлю секретные бумаги; знал, на что годен его папаша или генерал Пикар. Вся банда с Гитлером. Значит — крышка. К смерти он тянулся от своего прошлого: он коснулся дна и хотел выплыть. А для солдата преданной и разбитой армии не было другого выхода, кроме безрассудной отваги. Опасность очищала Люсьена от папок Бретейля, от долларов, от молодости, помеченной жалким паясничаньем.

За все одиннадцать дней его потряс один эпизод. Он встретился с актером Жантейлем. Кто в Париже не знал Жантейля? Это был баловень судьбы, человек с небольшим талантом, всех веселивший, красавец, жуир, проматывавший свои заработки, будто жизнь — зеленый луг ломберного стола, проглатывавший приданое девушек и сбережения вдов грациозно, как птичка клюет зернышки. Жантейль оказался танкистом. Восемь французских танков, дойдя до расположения противника, остановились: не хватило горючего. Танки отстреливались до вечера. Наутро подоспела помощь. Пять танков сгорели. Жантейль вышел живым. Он как будто почернел; его спрашивали, он молчал. И Люсьен, поглядев на него, вспомнил Анри: несколько минут смогли изменить человека!..

Мир для Люсьена хорошел; люди становились милыми. Много раз он выручал товарищей; делал это просто, не задумываясь. Он обрадовался, увидев море, — значит, Альфред спасется!.. А что ему Альфред? Археолог, жук-могильщик, дурачок, который верит в справедливость... Нет, говорил он себе, не в этом дело, Альфред хороший человек. Никогда прежде не могли прийти Люсьену в голову такие простые слова; он ценил людей за остроумие, за блеск, за талант. А теперь говорил: «Хороший человек...» И вдруг краснел: вспоминал глаза Жаннет возле аптеки, слезы растерзанной Муш или огромную кровать в спальне Дженни, похожую на золоченый катафалк.

Небольшие отряды, оставшиеся на берегу, задерживали противника. Это был последний день эвакуации. Среди дюн шли мелкие стычки: ползли, настигали друг друга, били гранатами, пулей, штыком. И дрожали, пронизанные солнцем, опаловые столбы тумана.

Люсьен поднялся на верхушку песчаного холма; лег. Отсюда он видел мокрый песок. Вдалеке ползли полураздетые люди; кидались в воду. Многих настигали пули. Подымалась вода, будто выплескивалась огромная рыба. А дальше били фонтаны — от снарядов. Только отчаянная храбрость спасала людей. И другие — еще смелее, еще отчаяннее — на последней гряде дюн ружейным огнем встречали противника. Показались немецкие самолеты; закидали бомбами берег, воду. Начало смеркаться; море стало грязным, холодным.

Люсьен увидел шлем среди сухой травы: внизу ползли немцы. Не помня себя, Люсьен вскочил, вскрикнул, бросил гранату. Вскрикнули дюны. Эхо прокатилось; его покрыл грохот батареи. Тогда один из немцев побежал навстречу Люсьену. Бежал и Люсьен, завязая в песке. Они упали друг на друга, будто обнялись.

Потом Люсьен не помнил, как он справился с немцем; помнил только, что трудно было его отодрать, — рука немца вцепилась в шею. Рука была тонкой и сильной, с набухшими жилами. Люсьен смутно подумал: заусеницы — не срезал... А на лицо он не поглядел. К черту!

Вот и нет последней гранаты... Люсьен побежал по холодному песку — море тоже отступило. Кажется, не добежать... Потом кинулся в воду, поплыл. Он не спасался; он спешил к пулям, к снарядам. Рот был мучительно приоткрыт от напряжения. А рыжие волосы просвечивали, как огонь.

Смерть снова увернулась: он доплыл до английского катера. Ему дали штаны, фляжку с виски. Он выпил и выругался — сон кончился. Англичанин с детской улыбкой, коверкая французские слова, сказал:

— А теперь надо победить...

Люсьен кивнул головой; про себя он добавил: «Надо жить, это легче, легче и тяжелей...»

26

Соседки удивленно шептались: не могли понять спокойствия Аньес. Одни восхищались: «Ну и характер!»; другие злословили: «Наплевать ей на мужа...» Она исправляла ошибки в тетрадках, рисовала листья и тычинки, аккуратно убирала квартиру, вязала штанишки Дуду. Казалось, ничего не изменилось в ее жизни с того дня, когда принесли желтый казенный пакет. Ей выдали шестьсот франков (столько полагалось за убитого кормильца), сказали: «Распишитесь». Не скрипнуло перо; и глаза у Аньес были сухими. Дуду спрашивал, где отец. Она отвечала: «Скоро приедет». Утром она отводила Дуду к старухе Мелани; та присматривала за мальчиком. И Мелани, глядя на Дуду, часто всхлипывала. Он спрашивал: «Почему плачешь?» Она отвечала: «Болят зубы». Аньес никогда не плакала. Прежде только Пьер догадывался о душевной силе, которая жила в ней, говорил: «Под пули пойдет...» Горе и одиночество изменили даже ее внешность: добрые близорукие глаза стали жесткими; прежде она сутулилась, теперь держалась прямо. Кумушки сплетничали: «Цветет! Увидите — скоро найдет нового мужа...»

Аньес не плакала и по ночам. Она лежала с раскрытыми глазами, тщетно мечтая о сне; хотела понять случившееся и не могла. За что умер Пьер? Эта мысль не давала ей покоя. Она восстанавливала в памяти их редкие, но горячие споры. Пьер увлекался политикой, верил в революцию, переживал, как свое горе, падение каждого испанского городка. Она с ним не соглашалась, но чувствовала, что он горит, и часто ему завидовала. Когда он уезжал в Барселону, волновалась, как помешанная, ждала звонка, говорила себе — могут убить. А теперь он расстался с ней без слов, без надежды; шел, как осужденный. На вокзале сказал: «Это не наша война...» И вот его убили на чужой войне. О чем он думал в последние минуты? Об Аньес, о Дуду? Или о другой войне, «настоящей»? Напрасно Аньес хотела с ним помириться, понять, услышать, где правда. Вставала, шла к кровати Дуду, подолгу слушала дыхание ребенка. Что, если и Дуду убьют?.. Это все, что у нее осталось — от той жизни, от той весны...

А утром она приходила бодрая в класс; и никто не догадывался, чем полны ее ночи.

Выдержка была врожденной; ее завещали Аньес поколения, привыкшие к суровому труду, к борьбе за кусок хлеба, к потере близких, поколения, похожие на дома парижских предместий, которые впитали в себя дым уличных боев. Отец когда-то рассказывал, что на войне он все время работал: латал штаны, мастерил зажигалки, чинил рамы в крестьянских домах, убирал сено; усмехаясь, он добавлял: «Вот и выжил...» Так теперь жила Аньес.

На улицах показались беженцы. Увидев автомобиль с простреленным кузовом, из которого выглядывали дети, Аньес вздрогнула. Она не подумала ни о конце Пьера, ни о судьбе, которая, может быть, ждет Дуду; но все же всполошилась; эта истерзанная машина была продолжением ее ночей.

Снова оклеивали оконные стекла тонкими полосками бумаги. Аньес придумала сложный узор: окно будто покрылось инеем — розы, звезды, пальмы. Дуду спросил: «Что это?..» Она ответила: «Самолеты», — и тотчас поправилась: «Это сад...» Пришли в голову юношеские стихи Пьера — он ей как-то читал:

Перед смертью человеку снятся пяльцы,
Вышивает шалости зима...

Шли дни; беженцев становилось все больше и больше. Показались жители Лилля, ткачи Валансьена, горняки Ланса, крестьяне Пикардии. Школу, где работала Аньес, предоставили беженцам. И Аньес с жаром отдалась новому делу. Она переехала в школу с Дуду; ухаживала за больными, добывала еду и лекарства, стряпала. На ее руках оказалась большая семья. Она должна была утешать, выслушивать долгие, сбивчивые рассказы. Женщина из рабочего поселка Фурми твердила: «В семь часов... А я знала, что они прилетят». Она не хотела расстаться с детской салфеткой, покрытой бурой кровью; говорила: «Он ел овсянку. Звери!» Бельгийка, жена шахтера, рассказала Аньес, что потеряла в пути свою пятилетнюю дочь. Старик из Рубе искал невестку и внуков. Аньес спрашивала: «Почему ушли?» Одни отвечали: «Страшно! Они низко летают. Рядом с нами попало...» Другие говорили: «Под бошами жить? Нет, мы ученые. В ту войну мы четыре года под ними жили. В Париже не знают, а мы знаем. Они тогда в Рубе заложников расстреляли. А у нас привели Франсуа и Мениля: «Ройте себе могилу». И убили. Детей не жалели, проклятые...» Некоторые признавались: «Видим, что все бегут, вот и пошли...» Одна работница ругалась: «Пришел Берже. У нас все знали, что он фашист. Кричит: «Скорей удирайте. Убьют». А сам остался — немцев встречать! Предатели!»

Беженцы часто менялись: отправлялись эшелоны на юг; приезжали новые. Только старик Рике засиделся: хворал, едва добрался до Парижа. Он рассказал Аньес:

— Старуха моя давно умерла. А сына взяли на войну, не знаю, жив ли. Пришли соседи, говорят: «Боши идут. Уезжаем». Кролики у меня были хорошие. Оставил им кроликов. А собака со мной пошла, замечательная собака. Ее Фолет зовут. Двенадцать лет у меня, я к ней привык. В Компьене нас выкинули из поезда. Пошли пешком. Боши кидали бомбы прямо в нас. Я их с той войны знаю... Разбежались все... Гляжу, нет Фолет...

И Аньес много раз видела, как старик, забывшись, чмокал губами, звал Фолет.

Был хороший летний день, когда на Париж налетели бомбардировщики. Все небо гудело. Тряслись стекла. Дуду кричал: «Бум-бум!..» Аньес чистила картошку; на минуту она отложила нож; и снова взялась за работу. Потом прибежали, говорят: «Две тысячи убитых...» Аньес, перепугавшись, схватила за руки Дуду — могли его убить! И застыдилась: «Чего же я теперь боюсь?..»

Вечером она проходила по набережной. У развалин большого дома толпились люди, разглядывали, ругались, шутили. Кто-то угрюмо сказал: «Так... Аккуратная работа...» Жизнь как будто распалась на составные части: камни, железо, диски, полосы. Аньес наступила на книгу — кожаный переплет, чьи-то инициалы... На уцелевшей стене висел портрет: женщина в подвенечном платье. Вдруг Аньес увидела детскую кровать с сеткой — кровать повисла на решетке балкона. И Аньес, сама не своя, побежала домой. А рядом с развалинами люди смеялись на террасах кафе, и голубели, как небо, сотни сифонов.

В ту ночь Аньес снова видела Пьера: поняла — он ни о чем не думал; ему было больно, холодно, пусто. Хотела его согреть и не могла; металась; бредила. До рассвета кричали зенитки. А Дуду что-то лепетал во сне; простые, детские слова.

27

Тесса проснулся бодрый. Он весело сказал Жолио:

— Они разобьют лоб о линию Вейгана. Вы можете написать, что гигантская битва только-только начинается...

— Написать легко... Дело не в этом... Вы будете надо мной смеяться, но я никогда не скрывал, что я — человек суеверный. Немцев накликали, даю вам слово! Сколько раз все повторяли: «Они придут!.. Придут!..» Вот они и пришли.

— Бабьи разговоры! Начнем с того, что они не пришли. Бои происходят на Сомме...

— Может быть. Я там не был... Но одно я твердо знаю — вчера они скинули бомбы на Марсель. Вы понимаете, что это значит?.. Марсель на другом конце Франции. Кто мог подумать, что они посмеют?.. Теперь все кончено! Можете быть уверены, итальянцы выступят не сегодня-завтра. А Вейган снял войска с итальянской границы. Зачем нам эта дурацкая Сомма?..

Тесса махнул рукой — успокойтесь! Рассеянно спросил:

— Вы слушали итальянское радио?

— Час тому назад. Молчат. То есть, передавали статью о помпейской живописи. Это плохой признак.

Тесса засмеялся:

— О живописи? Для Виара... Кстати, могу вам сообщить, что наш «доблестный борец» сложил чемоданы. Наверно, удерет. До свидания! Зайдите ко мне вечером, попозднее — я смогу вам сообщить нечто утешительное.

Говоря это, Тесса думал о частичной реорганизации кабинета. Он начал насвистывать арию из «Риголетто». Расстроил его Пикар; пришел непрошеный. Поглядев на него, Тесса сразу понял: дела плохи. Пикар сказал, что немцы форсировали Сомму. Их танковые части продвигаются к Руану. Все решится в течение двух-трех дней.

— Только сумасшедшие могут говорить всерьез об обороне Парижа.

Тесса кивнул головой. Его лицо стало печальным и торжественным: с таким лицом он присутствовал на похоронах министров или сенаторов. Молча он пожал руку Пикару. А когда генерал ушел, сказал себе: «Роковые минуты! Мы говорили, суетились, надеялись, и вот мы присутствуем при развязке!..» Ему захотелось с кем-нибудь поделиться этой мыслью, но он вспомнил, что нельзя подымать панику.

Приехав на заседание совета министров, он сразу забыл о судьбе Франции. Кабинет наконец-то реорганизовали. Некоторые назначения Тесса нашел удачными. Хорошо, что иностранную политику доверили Бодуэну. Друга Тесса Пруво назначили министром информации.

Зато Тесса огорчил выбор Дельбоса — это подвох, все знают, что Дельбос — приятель Фуже... Еще больше возмутило его назначение де Голля товарищем военного министра. Безумие! Поставить на такой пост авантюриста!.. Занятый своими мыслями, Тесса плохо слушал — говорили о положении на фронте. Потом он вспомнил слова Пикара и спросил Рейно:

— На что ты, собственно говоря, надеешься?..

Рейно ответил, что поступают подкрепления — с линии Мажино, с итальянской границы. Англичане обещают прислать несколько канадских дивизий. Вчера он обратился к Рузвельту с просьбой о помощи. Тесса в досаде поморщился.

— Меня интересует, что ты собираешься делать, когда немцы подойдут к Парижу?

Рейно сказал, что правительство переедет в Тур, если нужно будет — в Бордо.

— А потом?

— Если обстоятельства принудят — в Алжир. У нас флот, колонии...

Тесса замолк: зачем спорить с сумасшедшим?.. Это не правительство, это клуб самоубийц. Только Бретейль может спасти Тесса... Но Бретейль не спасет... Тесса вспомнил листовку «верных» и закрыл глаза — ему стало страшно.

Он все-таки поехал к Бретейлю: лучше смерть, чем такое томление. Если Бретейль от него отступится, нужно договориться с Фуже. Или уехать в Америку...

Бретейль сидел неподвижно за письменным столом, прямой, надменный; казалось, что он позирует.

Утром он пережил тяжелую сцену; жена плакала, говорила: «Немцы возьмут Париж. Изверг, ты этого хотел!..» Упреки политических врагов не трогали Бретейля: понятно, что Дюкан или Фуже хотят свалить вину на других! Как будто Бретейль не предупреждал, что война против Германии — преступление!.. Но что он мог ответить жене, которая, вспоминая сына, кричала: «Ты его убил! Ты всех убьешь!»

Глядя на карту, Бретейль задумался. Капитуляция, мир... А что дальше?.. Поймут ли вчерашние враги, что Франция не Албания, да и не Чехия? Могут не понять: это люди другой крови, другого склада. Тогда — конец. Лотарингия, его Лотарингия отойдет к Германии! Потомки будут проклинать Бретейля. Для них шут Дюкан станет героем...

Много лет Бретейль жил, не заглядывая вперед; он повиновался одному чувству — ненависти к Народному фронту. Победы Гитлера, Муссолини, Франко казались ему его победами. Он радовался, что в Праге нет больше Бенеша. Еще недавно, узнав о решении датского правительства, он удовлетворенно усмехнулся: социал-демократы снова легли на спину!..

Почему же он вдруг растерялся?.. Это нервы. Нужно совладать с собой... Теперь Бретейль придет к власти. Он разгонит парламент. Он создаст порядок. Этот порядок придется оплатить унижением, горем, слезами... И все же новая Франция, вдова в трауре, нищая монашенка, будет прекраснее насмешницы Марианны!

Когда пришел Тесса, Бретейль уже не помнил ни упреков жены, ни своего малодушия; был холоден, невозмутим. А Тесса вопил:

— Они сошли с ума! Макака предлагает переехать на Мадагаскар — ему захотелось в девственные леса... А немцы подходят к Руану. Мы должны что-то предпринять! Остались буквально минуты.

— Я тебя предупреждал...

— То есть как?.. Кто мне посоветовал остаться в кабинете? Ты. А теперь ты умываешь руки? (Тесса жестикулировал, подпрыгивая.) Я знаю, что твои «верные» настроены против меня... Но это основано на недоразумении. Ты должен им объяснить. Я и в палату прошел, опираясь на тебя. Нельзя бросать друзей в критические минуты!..

— Ты напрасно волнуешься. Я хотел сказать, что я предупреждал тебя о бессмысленности сопротивления. А национальные круги тебя очень ценят. В этом доме ты свой. Успокойся! Мы должны обсудить положение, наметить состав правительства...

— Кабинет сегодня реорганизован.

— Это заплата на заплате. Я говорю о новом правительстве. Через несколько дней встанет вопрос о мирных переговорах. Нельзя допустить, чтобы страна осталась без твердой власти. Этим могут воспользоваться коммунисты. Маршал обеспечит преемственность власти. Кроме того, это прекрасное имя — «герой Вердена». Можно будет сделать все в полчаса...

— А Рейно?

— Он удерет. Или мы его отправим в Америку — послом. Значит, старик во главе. Разумеется, Лаваль. Я. Возьмем кой-кого из прежних.

— По-моему, нужно оставить Бодуэна.

— Правильно. Его любят итальянцы. Потом Пруво — это представитель промышленников. Меже считает его очень способным... Я включил в список и тебя.

Тесса не мог скрыть удовлетворения; но для приличия стал возражать:

— Я слишком стар. Лучше взять кого-нибудь из молодых...

— Нет, ты будешь очень полезен. Не нужно, чтобы страна приняла смену кабинетов за переворот. Тормозы — великая вещь. А к тебе все привыкли. Если хочешь, для среднего француза ты — гарантия, что ничего не изменится. В такое тяжелое время самое важное успокоить страну.

Тесса сиял. Мошенник Фуже все придумал! А листовки — это глупая провокация. Бретейль понимает, что он — честный француз... И, забыв про недавние волнения, Тесса принялся обсуждать программу нового правительства:

— Если мы заявим в министерской декларации, что готовы начать мирные переговоры, большинство обеспечено. Я только боюсь, что немцы поставят чересчур тяжелые условия. От этаких успехов может закружиться голова... Хорошо бы их урезонить. Ты знаешь, в твоем списке недостает одного имени. Конечно, то, что я предлагаю, — смелый шаг, многие сочтут его рискованным. Но теперь надо быть терпимым.

— Ты говоришь о Виаре?

— О Виаре? (Тесса удивленно поглядел на Бретейля.) Это рухлядь! Старая кляча! Он, кстати, наверно, удрал. Нет, я думаю о Гранделе. Мы с тобой старые друзья и можем говорить откровенно. Ты, конечно, помнишь историю с документом...

Бретейль в раздражении ударил линейкой по столу.

— Я уже тебе говорил, что это — фальшивка. Неужели ты сейчас можешь думать о таких пошлостях?

— Ты меня не понял. Я это сказал не для того, чтобы его очернить... Напротив... Но у Гранделя, бесспорно, много друзей в Берлине... Теперь такой человек незаменим...

Бретейль ответил сухо, официально:

— Я нахожу твои догадки неуместными. Конечно, Гранделя знают за границей — он новатор, человек с эрудицией. Он будет очень полезен нашему правительству. Но кого-нибудь нужно оставить в Париже... Нельзя, чтобы столица осталась без крупного политического деятеля. Лаваль и я должны последовать за Рейно, чтобы принять власть. Тебя я не прошу остаться. Ты там нужнее — с твоим знанием парламентских кругов... Кроме того, я не хочу подвергать тебя такому испытанию: французу нелегко увидеть чужих солдат в Париже... Наконец, насколько я знаю, немцы тебя не очень-то жалуют. Им трудно разобраться в наших тонкостях. Для них ты — ставленник Народного фронта, человек с поднятым кулаком...

Тесса опешил. Они долго молчали. В соседней комнате плакала жена Бретейля, и, прислушиваясь к плачу, Бретейль мучительно морщился. Наконец Тесса тихо спросил:

— По-твоему, они скоро придут?

— Вопрос дней, может быть, часов...

Тесса ушел от Бретейля растерянный. Его больше не радовало место в новом кабинете. Мир казался ему непонятным и неприязненным. Вдруг Рейно узнает, что он договорился с Бретейлем?.. Мандель может пойти на все: арестовать, расстрелять... Для них он — изменник. А для немцев он чуть ли не «красный». Какая гнусная вещь политика! Счастливые солдаты — они по крайней мере знают, где враг. А у него враги повсюду...

Тесса съежился. Секретарь сказал:

— Я назначил прием на четверг.

Тесса подумал — несчастные люди, они не знают, что в четверг здесь будут немцы. Никто ничего не знает... Он решил выйти погулять; может быть, на свежем воздухе пройдет эта тошнота...

Черный город был невыносим, полный криков, гудков, непонятных звуков. В подворотнях толпились люди. Тесса услышал:

— Говорят, Гамелен застрелился...

— Рейно удрал в Америку...

— Они-то удерут. А нам расхлебывать...

— Я немцев не боюсь. Мне что — я человек маленький. Меня и немцы не тронут. А бомб я боюсь...

— Немцы — сволочь. Мне отец рассказывал — они в пятнадцатом дядю Жака живым закопали...

— А Тесса уже снюхался с Гитлером...

Голоса замолкли. Тесса стоял в темноте, прислонившись к фонарю. Сердце билось. Ему показалось, что по улице идут солдаты. Он закрыл глаза, сдержался, чтобы не крикнуть. Что за шаги?.. Но это были крупные капли дождя, падавшие на навес кафе.

Никогда в жизни Тесса не испытывал такого страха. Он едва добежал до ворот министерства. Как ребенок, он обрадовался яркому свету в кабинете.

Тогда загрохотали зенитки. Тесса подбежал к окну и сейчас же отбежал. Немцы подходят к Парижу. Для немцев он «красный»... А рабочие говорят, что он снюхался с Гитлером... Все против него. Его приставят к стенке. Или растерзают. Что за грохот?.. Наверно, бомба упала рядом... Метят прямо в министерство... По пятьсот кило... Потом нельзя узнать, чей труп... Нужно что-то сделать, спасаться!

Тесса метался по комнате, не зная, на что решиться; садился и снова вскакивал. Его знобило. Наконец он позвонил:

— Приготовьте машину. И баки... Я поеду за город — в ставку.

Когда Жолио в половине двенадцатого пришел за утешительными новостями, ему сказали: «Господин министр уехал в ставку». Жолио не стал переспрашивать. Он понесся домой:

— Мари, укладывайся! Мы сейчас же едем... Этот подлец уже удрал. Ах, собака!.. Утром он мне заговаривал зубы... Когда-то говорили, — крысы удирают с корабля. Ничего подобного — удирают капитаны. А крысу бросили... Но крыса не дура... Скорей, деточка, скорей!..

28

Все последние недели Жаннет казалась озабоченной, рассеянной. На самом деле она ни о чем не думала, ничем не интересовалась. Ее дни напоминали полузабытье тяжелобольного. Пустота, которую она почувствовала после разрыва с Дессером, была плотной, душной, непроницаемой.

Жаннет продолжала работать в студии. Кругом говорили о военных событиях, вырывали друг у друга последний выпуск газет. Жаннет не прислушивалась к разговорам. Как всегда, обманчиво значительным голосом она продолжала расхваливать пилюли или ликеры, а потом повторяла перед микрофоном высокие, никому не нужные слова: дерево, тишина, ветер. Она давно перестала отличать стихи от рекламы. Да и то, что говорили до нее дикторы, казалось ей рекламой какой-то странной фирмы: «Потоплено регистровых брутто-тонн... Замечены масляные пятна...»

В воскресенье она бродила до вечера, стараясь забыться среди шума и суеты. Был чудесный день; и парижане, забыв о мрачных слухах, заполнили Булонский лес, играли в теннис, гребли, на тенистых террасах кафе тянули зеленую мятную настойку или золотистый оранжад. Малыши лепили из песка замысловатые пирожные. Жаннет увидала нарядного дрозда; он прихорашивался клювом. Она уныло сказала: «Дрозд», — и птица улетела. В одной из темных аллей Жаннет обогнала парочку: солдат и девушка в розовом платье, веснушчатая, доверчивая. У солдата было по-детски важное лицо, черные усики. Он держал в руке каску. Девушка плакала. Он говорил: «Все кончится хорошо, увидишь...» И Жаннет позавидовала: какое это счастье — так расстаться! Ведь она осталась без надежды, без слез, даже без грусти.

В понедельник Жаннет просидела все утро дома с закрытыми ставнями: не хотелось видеть света. А выйдя днем на улицу, она обомлела — Парижа нельзя было узнать. Магазины и кафе были заперты; на дверях белели листочки, дрожащей рукой было выведено: «Закрыто». Возле некоторых домов суетились люди, забивали щитами окна, выносили чемоданы, узлы, нескладно сложенные пакеты. Трудно было перейти улицу: непрерывной цепью двигались автомобили; на кузовах лежали тюфяки; из машин выглядывали перепуганные заплаканные лица.

Еще вчера парижане удивленно спрашивали беженцев: «Почему не подождали?.. А линия Вейгана?..» И вот двинулись парижане; они неслись к вокзалам; взбирались на крыши грузовиков; умоляли шоферов: «Спасите!..» Город пустел с каждым часом — продырявленный мешок, из которого сыплется мука.

Перед министерством пенсий стояли грузовики: вывозили зачем-то мебель — столы, шкафы, конторки. Старая женщина глухо, как граммофонная пластинка, повторяла: «Возьмите и меня! Возьмите и меня!» Жаннет в ужасе спросила:

— Господи, да что ж это?..

Старуха тупо на нее поглядела:

— А вы не знаете? Немцы в Руане.

Старуха уронила кошелку; оттуда все посыпалось: моток шерсти, полотенце, свечи, апельсины. Старуха заплакала. Заплакала и Жаннет. Надо что-то делать! Сейчас они придут, будут бросать бомбы, стрелять... Жаннет заметалась. И вот с этой минуты ее не стало: еще одна щепка неслась по смутным, отчаявшимся улицам.

Вдруг Жаннет остановилась — куда ей ехать?.. Встал бездушный Лион, старческий оскал отца. Потом она вспомнила Флери, синюю листву виноградников, жаркий день, тишину — только мухи жужжат... И Жаннет захотелось жить, сильно, как никогда. Жизнь, бывшая к ней такой немилостивой, показалась лакомой. Уехать!

Она добралась до Лионского вокзала. Еще издали она увидела широкую улицу, забитую толпой. К площади нельзя было подойти. Цепи полицейских едва сдерживали народ.

— Сволочи! Сами убежали, а нас оставили!..

— Изменники!..

— Мы-то в мышеловке...

Полицейские неуверенно отвечали, что вечером будут поезда. Толпа не редела. К обеду люди проголодались, обессилели; стали искать, где еще открыты лавчонки; примостившись на тротуарах, закусывали. Выглядело это как огромный табор. Старый рабочий, аккуратно отрезав ломоть хлеба и несколько кружков колбасы, сунул еду Жаннет. Она хотела поблагодарить, но ничего не могла вымолвить только пошевелила губами; и есть она не могла; ей казалось, что у нее жар.

Ночь наступила раньше обычного: черный туман покрыл город. Говорили, что горит Руан. Кто-то пытался успокоить людей: «Это — дымовая завеса...» Женщины, обезумев, кричали в темноте. Жаннет задыхалась. А утром, чуть рассвело, новые толпы заполнили квартал. Но поездов не было.

Жаннет побрела по улице, дошла до набережной. Теперь ее изумленные, невидящие глаза никого не поражали — такие глаза были у всех. Прохожих останавливали; спрашивали, где достать чемодан или ручную тележку; делились новостями: «Они в Мант...», «В Шантильи...», «На Елисейских полях парашютисты...», «Поезда уходят с вокзала Аустерлиц...», «Нет, не уходят...», «Продали, продали!»

Девушка жадно ела рогалик и плакала. Проехал генерал; старичок поглядел на него и тонким голоском крикнул: «Доигрались!» А в переулке ревела девочка, прижимая к себе огромную безголовую куклу.

На углу улицы Сен-Жак была открыта булочная. Жаннет услышала запах свежего хлеба и будто очнулась — ей снова захотелось жить. Она стала лихорадочно думать: «Что делать?» Побежала в студию. Ворота были заперты: даже сторож уехал. Тогда она вспомнила про Марешаля. Когда она вбежала к нему, он запихивал в чемодан книги, термос и негритянского божка; божок не влезал, высовываясь, хитро улыбался.

Марешаль бормотал:

— Последняя новость — итальянцы объявили войну. Понимаешь, ждали до сегодняшего дня... Шакалы!.. А правительство убежало... Вот тебе и «до победного конца»!.. Машин сколько хочешь. Мы купим в складчину. Гранде ищет бензин. Если достанет, возьмем и тебя.

Она обрадовалась:

— В Флери, хорошо?

Бензина не достали. Гранде пришел на рассвете, весь серый:

— Шарль вчера уехал и вернулся пешком. Бензина нет, черт бы их побрал! Вот если бы достать лошадь? Это самое верное... А на Пер-Лашез поставили орудия, я сам видел. Солдаты куда-то уходят. Ничего нельзя понять... Говорят, будто Америка объявила войну. Не верю...

Марешаль кричал:

— Ни газет, ни радио — все удрали! Ты понимаешь, бросили Париж!

Отдышавшись, он сказал Жаннет:

— Придется пешком...

На минуту Жаннет оживилась — что-то проснулось ребяческое: уйти в Флери пешком!.. Она побежала к себе.

— Другие туфли надену, в этих не дойти.

Оживление быстро прошло. Страшная суета улицы, где гудели автомобили, где люди толкались, кричали, плакали, навела на нее тоску. Куда бежать? Да и зачем? Ей всюду будет плохо...

Хозяйка гостиницы встретила ее, как близкого человека:

— Вот хорошо, что не уехали! Ведь никого не осталось. Паника, стыдно глядеть! Почему они убегают, скажите мне на милость? В четырнадцатом немцы были в Мо. И тогда удирали. А они не вошли. Молочница мне сказала, что сегодня привезут сорок дивизий. Значит, отгонят...

Жаннет молча кивала головой. Она просидела, не двигаясь, час, может быть два. Солнце теперь нагревало маленькую комнату хозяйки, служившую конторой гостиницы. На камине играл котенок, он хотел поймать солнечный зайчик. Жаннет поглядела на него и вскочила — только бы жить!

Она побежала к Марешалю; на двери была записка: «Жаннет, я буду ждать до четырех возле метро Денфер-Рошеро». Жаннет в страхе поглядела на часы. Три. Значит, успеет... Зачем-то она купила в случайно открытом магазине одеколон. Приказчик долго заворачивал бутылочку, а она молила: «Скорее!..»

Как случилось, что она спутала станцию? До пяти прождала она возле метро Алезия. Потом вынула из сумки записку, и все завертелось перед глазами. А у Денфер-Рошеро никого не было. Она побежала на почту — заперто. Да и все заперто... Телефон она нашла только у себя в гостинице. Она позвонила Дессеру. Теперь не до чувств. Он ее вывезет. Никто не ответил. Вытащив записную книжку, она звонила по всем номерам, даже не задумываясь, кому звонит. Раздавались монотонные гудки. И в ужасе Жаннет сказала: «Никого!..»

А хозяйка успела повидаться с шурином: он ей сказал: «Никаких дивизий. В городе остались только полицейские и пожарные. Генерал поехал в Шантильи к немцам...» С севера доносилась канонада. Услышав, как Жаннет сказала: «Никого», хозяйка всплеснула руками и начала суматошно собираться.

Жаннет поднялась к себе. Она долго стояла у окна. По длинной улице все шли и шли люди. Некоторые толкали ручные тележки; там лежал скарб; иногда на тележке сидела старуха или тявкала собачонка. Все ставни были закрыты наглухо. И Жаннет снова сказала: «Никого!...»

Вот человек, обезумев, тащит на спине кресло. Мальчик несет деревянную лошадь — не захотел оставить. Старушка с птичьей клеткой. Человек в пенсне с портфелем и с кошкой; кошка выбивается, орет. Везут в тачке бабушку. Женщина несет на руках двух малюток. Еще мчатся последние велосипедисты. До чего страшно в пустом городе!..

И Жаннет сбежала вниз. Хозяйки уже не было; она ушла, бросив все; не предупредила Жаннет; даже не заперла своей комнаты. Жаннет пошла посредине мостовой. Пахло гарью; трудно было дышать — это горели нефтехранилища. Потом пошел дождь, от гари он был черным. По лицу Жаннет текли черные слезы. И, ни о чем не думая, подчиняясь толпе, с широко раскрытыми глазами, она оставляла зачумленный город.

29

Все утро Аньес искала газету. В некоторых еще открытых киосках лежали старые еженедельники; потом закрыли киоски. Говорили, что газет больше не будет. Но под вечер Аньес услышала крик газетчика, вырвала из его рук лист. На первой странице она увидела фотографию — набережная, женщина купает собаку и подпись: «Париж остается Парижем». Аньес рассердилась: ей всунули старую газету! Нет, дата — 10 июня... Побежала в школу — там радио. Передавали молебен; американский посол Буллит поднес статуе Жанны д'Арк красные розы, с резким англосаксонским акцентом он восклицал: «Спаси их, Жанна!..» Потом раздались звуки танго:

Ойле, ловеласы,
Зачем вам ананасы?

И, наконец, диктор, отчеканивая слоги, сказал: «Наши доблестные альпийские стрелки продвигаются к востоку от Нарвика...»

Рике в тревоге спрашивал:

— Что передают?

— Ничего. Наверно, ждут донесений. Скажут завтра.

Но наутро радио молчало. И Аньес охватило отчаяние. Первой мыслью было — уехать. Добраться до Дакса, к отцу. Туда немцы никогда не дойдут...

Она прошла по пустым комнатам; тряпки, жестянки из-под консервов. Еще вчера здесь жили беженцы. Только Рике остался; стонал: «Не могу с места сдвинуться...» Он не спросил Аньес, что она собирается делать; понимал, что уйдет. Но все-таки жадно следил за каждым ее движением: а вдруг не уйдет? Больше всего он боялся остаться один.

— Все ушли, — сказал он. — А что в городе?

— Уходят.

И, помолчав, Аньес добавила:

— Я не уйду.

Он хотел улыбнуться, но лицо скосила конвульсия. А она, прижав к себе Дуду, думала: почему она решила остаться? Может быть, пожалела Рике? Но у нее Дуду... Нужно спасти мальчика. Конечно, в пути легко потерять. Вот бельгийка потеряла дочь. А здесь будут бомбить. Опять — две тысячи убитых... Еще страшней. Почему же она не уходит?.. Это было вспышкой гордости. Час тому назад она растерялась, услышав у приемника вместо слов ровный, пустой шум. Ей казалось постыдным это общее бегство. Она обрела волю, подобие действенности — остаться в брошенном всеми Париже.

Прибежала Мелани, уговаривала ехать с ней:

— Нас рабочие возьмут. У них четыре грузовика. Все-таки там свои...

Аньес ответила, что решила остаться. Мелани рассердилась: значит, правда, что говорили — Аньес бесчувственная, ей все равно, кто убил ее мужа. Остаться с немцами!.. Она сказала:

— Дело ваше.

Накормив Рике, Аньес вышла на улицу. Люди еще шли. Как ей хотелось уйти с другими! Она угрюмо повторяла: «Нельзя». На стене мэрии висел крохотный листок. Наверху значилось: «Французская республика. Свобода. Равенство. Братство». Аньес прочитала: «Париж объявлен открытым городом. Военный губернатор генерал Денц». Рядом стоял старичок в соломенной шляпе. Аньес спросила:

— Что это значит «открытый город»?

Старичок пожал плечами:

— Не знаю. Может быть, что не крепость. Или по просьбе папы. Во всяком случае, сударыня, невесело...

Подошел рабочий, прочитал и крикнул:

— Сволочи, сторговались!..

Один его глаз плакал, другой, фарфоровый, равнодушно глядел на Аньес.

Толстый усатый полицейский, ухмыляясь, рассказывал:

— Нас оставили — для порядка. Открытый город — это чтобы не убивали. Теперь скоро мир подпишут.

А люди уходили, Аньес глядела на них с завистью — когда идешь, можно не думать.

Вечером она пыталась успокоить Рике:

— Напечатано «открытый город», значит, не будут стрелять и бомбы не будут кидать.

— Я бомб не боюсь. Когда мы шли, они все время кидали. Я боюсь, что они придут.

Она отвернулась; впервые за все время она заплакала; поняла, что, как Рике, боится одного: придут!.. До этой минуты она оставалась вне событий; думала — не все ли равно?.. Такие же люди, только одеты по-другому... И вдруг схватило за сердце: «Неужели придут?.. Немцы в Париже!..» Она повторяла эти слова, и слезы текли, текли.

Она выбежала: не могла сидеть на месте. По крутой улице спускались солдаты, грязные, усталые. Они тоскливо поглядывали на забитые окна домов; едва шли; торопились выбраться из города. Аньес дала одному хлеба и шоколада. Он поглядел на нее и тихо сказал:

— Спасибо. Прощайте.

Не могла она забыть его глаз. И почему он сказал такое непривычное «прощайте»?..

Вернувшись домой, она кинулась к радио. Из Тулузы передавали речь Рейно; он говорил, что обратился к Рузвельту с последним призывом; голос его едва доходил. Потом епископ призывал к покаянию: «Это божья кара...» Смутный рокот. И вдруг близко, как в соседней комнате: «Радиостанция «Национальное пробуждение». Сдавайтесь! Мы организовали тайные отряды. В Арле шестнадцатый отряд расстрелял всех масонов и марксистов. В Гренобле сорок седьмой отряд...»

Рике попросил:

— Прикрой! Не могу я их слышать!..

Аньес не легла; ночь она просидела у черного окна; слушала гул моторов, раскаты орудий; томилась над Парижем, как над покойником. А утром вышла с Дуду, — может быть, раздобудет молока для мальчика и Рике. Нет, все лавки заперты. Да и людей не видно. Вот только женщина толкает тележку с детьми. Значит, еще уходят...

Из-за угла выбежал солдат; чем-то он ей напомнил Пьера — смуглый, большие белки глаз.

— Как пройти к Порт д'Орлеан? Скорей!..

Она показала дорогу и спросила:

— Где они?

Солдат махнул рукой и побежал. Аньес пошла дальше. Закрыты все ставни. Ни души. Часы на площади показывали три — остановились. И тихо-тихо...

Потом раздалось гудение. Самолеты летели очень низко; были видны черные кресты на крыльях. Аньес подумала: «Сейчас бросят бомбу». И удивилась своему спокойствию — убьют Дуду, а ей все равно. Значит, она сошла с ума, ничего больше не понимает...

Они дошли до бульвара, и вдруг Аньес остановилась: навстречу шли немцы. В открытом автомобиле сидели солдаты с винтовками. И Аньес, ни о чем не думая, закрыла рукой глаза Дуду — только чтобы он не видел! Она ничего не соображала; не хотела смотреть и жадно вглядывалась в чужие лица. А в голове вертелось одно: вошли! вошли!

Шла кавалерия. Лошади остановились; мостовая заблестела от лошадиной мочи. Аньес разобрала на мешке с мукой надпись «Лилль». Проехал в машине офицер; у него был шрам на щеке; он презрительно улыбался. В глазу посвечивал монокль. Другой держал фотографический аппарат, снимал... Кажется, снял ее... Надо уйти, а ноги не идут... И снова солдаты... Что-то едят... Молоденькие... Почему столько в очках?.. Близорукие, как она... Нет, чужие... И как это страшно!.. Вошли!.. Вошли!..

Аньес стояла у ворот. Оттуда выглянула старая женщина в черной наколке, увидела немцев, заплакала и нырнула назад. Пробежали две проститутки, сильно нарумяненные; они смеялись и махали офицеру платочками.

Вдруг Дуду весело сказал:

— Мама, сколько солдат! А папа придет?

— Молчи! Это немцы!

Она испугалась своего голоса. А Дуду заплакал. Она сжала его руку и кинулась в узкую улицу — скорей бы добежать домой!..

Полуденное солнце было нестерпимым, и на солнце гнили отбросы. Возле каждого дома стоял мусорный ящик; его вынесли три дня тому назад, когда в городе еще были люди. У ворот школы лежала туша. Сладковатый запах гнилого мяса окутывал улицу. Поджав хвосты, бродили брошенные собаки; они грустно обнюхивали мостовую, потом подымали морды к небу и выли.

В коридоре Аньес увидала Рике. Он лежал плашмя; руки сжимали косяк приоткрытой двери; из запавшего рта высовывался язык. Дуду спрашивал:

— Что с дядей?

Аньес молчала. А с улицы доносились бравурные звуки марша.

30

Андре застрял. Когда он сообразил, что немцы подходят к Парижу, не было ни поездов, ни машины. А пешком уйти он не мог: с трудом волочил больную ногу. Дом, где он жил, опустел. Два дня Андре слушал военную музыку и топот солдатских шагов. Еды не было, но он не чувствовал голода. Он не пытался понять, что приключилось; лежал на диване, как срубленное дерево; иногда забывался. Никогда прежде ему не снилось столько снов. В этих снах все путалось: он лежал у пулемета, среди яблонь, отец подавал ленту, потом вдруг — свадьба, Нивелль разносит сидр, а Жаннет говорит: «Меня обвенчали...» Но с кем? И, просыпаясь, Андре недоуменно оглядывал тусклую мастерскую. Он — в Париже. И в Париже — немцы...

Внизу горланили солдаты. Он их не видел; не подходил к окну. Говорил себе: «Как глупо, что меня не убили!..»

На третий день постучали в дверь. Андре встал, постарался выпрямиться. Кто теперь может прийти? Да только они... И он ощерился. Но в дверях стоял Лорье с черной повязкой на глазу.

— Значит, и ты остался? — спросил Андре.

— Все давал — деньги, часы. Один шофер хотел взять, потом раздумал. А у меня мать-старуха, куда я с ней пойду... Андре, ты понимаешь, что случилось?

— Нет. И не хочу понять.

— Мы какой-то холмик защищали. А они? Они Париж бросили...

Андре молчал.

— Ты здесь один живешь?

— Один. Я при них еще не выходил. А нужно выйти — табаку больше нет.

На улице Шерш Миди не было ни души. Табачная лавка оказалась запертой. Андре вдруг остановился: до чего красиво!.. Город будто очистили. Такими он видел эти старые улицы только на рассвете; но теперь был полдень с ярким светом, с короткими тенями. И тишина... Должно быть, так проходят туристы по улицам Помпеи. Туристы... А они — жители. Он сказал Лорье: «Мы жители Помпеи», — и уныло засмеялся.

Вот здесь были сыры, а там трубки. Антиквар Боло сдувал пыль с фарфоровых пастушек. Жозефина готовила рагу. Что это?.. Он прежде не замечал на фасаде угольного дома пеликана, который кормит своей кровью птенцов. Пеликану пятьсот лет, пеликан видел и не то... А может быть, и не видел — кормил птенцов, не смотрел...

Лорье рассказывал:

— Мать плачет — что ты будешь делать с твоей гитарой?.. Делать действительно нечего. Разве что играть на немецких свадьбах...

Он хотел развеселить Андре, попробовал улыбнуться. Его лицо с одним погасшим глазом походило на дом после бомбардировки, и Андре отвернулся.

Они стояли возле булочной. Андре вдруг почувствовал голод. Они вошли. Это была нарядная булочная, обслуживавшая посольства и особняки Сен-Жермена. Владелица, женщина лет пятидесяти, розовая от румян, с пышным бюстом, говорила покупательнице:

— Все уверяли, что придут дикари. А они очень вежливые. И за все платят...

— Моя хозяйка говорит, что они наведут порядок, научат наших рабочих работать. И хорошо сделают!..

Андре жевал плюшку; с мякишем во рту он сказал:

— Хорошая у вас хозяйка!

Кассирша ему шепнула:

— Это — экономка госпожи Меже. Вы как будете платить — франками или марками?

Андре усмехнулся:

— Марок еще нет — не заработал. Я ведь не господин Меже...

Кассирша не поняла насмешки, деловито сказала:

— Говорят, будто эти марки — не настоящие. В Германии они не ходят. Но я думаю, что это вздор. Они ведь порядочные люди и не станут расплачиваться фальшивыми деньгами...

Андре хлопнул по плечу Лорье:

— Слыхал? Госпожа Меже... Наш Фрессине уже тогда все понял... И застрелился. Ему теперь хорошо. А что мы с тобой будем делать?..

Он шел по улице, где знал каждый дом, каждый фонарь; но в этом городе он был чужестранцем.

Плюшка придала ему аппетит. Они зашли в ресторан. За всеми столиками сидели немцы. Они ели жадно, быстро поглощали огромные блюда, пили вперемежку пиво и шампанское. Здесь чувствовалось веселье победителей, не в флагах, не в фанфарах, но в этой отрыжке наконец-то наевшихся всласть людей. Яичницу из десяти яиц! По курице на человека! Пять бутылок шампанского! Новенькие марки хрустели в руках хозяина, услужливого и сладкого, с бегающими глазами.

Андре и Лорье старались не глядеть на соседей, ели молча, сосредоточенно, будто выполняли тяжелую работу.

Вдруг Лорье отодвинул тарелку, побледнел.

— Что с тобой?

— Видишь?..

Он показал на большое зеркало, поверх которого было написано: «Здесь евреям не подают». Андре пробурчал:

— Что же, декорируют в честь новых хозяев...

— Да, но я... (Лорье едва говорил от волнения.) Я ведь еврей... Никогда прежде я об этом не думал...

Андре встал, не доев, расплатился. Подбежал хозяин, угодливо спросил:

— Хорошо ли вы пообедали, сударь?

Андре поглядел на него с отвращением:

— Зачем вы написали эту пакость?

Тот зашептал:

— Ничего не поделаешь... Мы должны считаться со вкусами наших клиентов. Не подумайте, что я... Это — для них...

Тогда Лорье, глядя на него чересчур блестящим глазом, крикнул:

— А это для кого? Для них или для вас?

Он показал на другой глаз, прикрытый повязкой.

Они пошли назад; шли молча. О чем тут говорить? На холме, у пулемета, они были свободными, они могли убежать, могли выбрать между жизнью и смертью. А теперь нужно подчиняться. Переставить часы на берлинское время — вот на стене приказ. Переставить мысли, чувства. А потом?.. Играть на немецких свадьбах? Взять кисти и писать рубенсовские пиры берлинских бухгалтеров?.. Молчи, Андре, больше нет ни красок, ни туманностей, ни Жаннет!..

На скамейке сидел подвыпивший бродяга. У него были лукавые глаза. Рядом стояла пустая бутыль. Пьянчужка бормотал:

— Мир?.. Дайте мне гербовой бумаги, я подпишу... А почему мне не подписать?.. У меня горло пересохло, мне пить хочется.

По улице Шерш Миди теперь маршировали молодые солдаты; глаза у них были очень светлые и пустые. Они громко пели; серые столетние дома слушали непонятную песню. Один солдат остановился, поглядел на улицу, узкую, как щель, и засмеялся.

— Грязный город! А еще Париж... Это город для негров...

Он зашагал дальше. Андре сказал:

— А мы еще гадали, что будем делать. Очень просто — будем чистить Париж, он теперь не для негров... И не для французов...

Молодые прошли; за ними плелись сорокалетние; эти казались усталыми и грустными. Может быть, они вспоминали ту войну — победы, а после разгром, голод, унижение.

Возле дома, где жил Андре, стояла молочница с двумя детишками. Она глядела на немцев и плакала; сквозь слезы поздоровалась с Андре, сказала:

— Вы только подумайте!.. Не могу привыкнуть...

К ней подошел один из солдат, немолодой, изможденный, стал что-то говорить, — видимо, утешал. Она не понимала слов. Тогда солдат вынул фотографию: он был снят, одетый по-воскресному, в шляпе, украшенной перышком; рядом стояли четверо детей. Боясь, что она не поняла его, он показывал на пальцах: четверо... Он гладил детей; но они испуганно прятались за мать. Молочница поблагодарила, даже заставила себя улыбнуться. А когда солдат отошел, сказала Андре:

— Самое ужасное, что мне на минуту стало жалко его... Теперь не нужно жалеть... Теперь нужно...

Нельзя было ее понять — слезы прерывали слова. Медленно, с трудом подымался Андре по винтовой лестнице.

— Вот и наша высота! Давай курить. А что делать, я не знаю. В тридцать шестом я что-то понимал. Или казалось, что понимаю... У меня был приятель Пьер. Его убили возле Страсбурга. Нет, и Пьер не понимал, но он горячился — верил. Тогда был народ. Люди говорили, спорили, смеялись. А теперь мы с тобой одни... Если бы ты знал, как я запутался! Да и все запутались... Не знаю, право, можно ли жить?.. А в Париже немцы...

Лорье не ответил. Они долго сидели друг против друга; молча курили. Только пение доносилось, громкое, переходившее в крик.

Место для рекламы