Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Андре весь день бродил по взбудораженному Парижу, слушал лихорадочные разговоры: «Будет?.. Не будет?..» Под вечер, измучившись, пришел он на свою улицу Шерш Миди. Но и здесь не было спокойствия. Сапожник кричал: «Если их не отвадить, они сюда придут. Это голодные крысы!» Супруга антиквара Боло, седая дама в пышном корсете, сетовала: «Нет, вы скажите мне: при чем тут Франция? Вы когда-нибудь видали живого чехословака?» А в кафе «Курящая собака» один посетитель стал доказывать, что немцам тесно: «Возьмите кафе в воскресный день. Столики часто выставляют дальше, чем полагается, это в порядке вещей». Хозяин, хмурясь, заметил: «За это штрафуют». Водопроводчик завопил: «Бошам тесно? А мне? Какой вы француз, вы фашист и подлюга!» Началась драка.

Андре разглядывал вещи: их вид успокаивал. Чего только не было в витрине старика Боло! Негритянский идол величественно и бесстыдно показывал миру свою божественную сущность. Тускло посвечивали тарелки; дельфтский фаянс — белый и синий, похожий на замерзшие каналы, руанский — теплый, розовый, кемперский — с петухами и бретонцами. Китайские пуговицы из слоновой кости. Табакерки с фригийским колпачком и непримиримой надписью: «Равенство или смерть». Ожерелья из тяжелого янтаря, гранатовые браслеты, персидская бирюза. Кружева валансьенские, брюггские, венецианские. Голубое стекло. Цветные английские гравюры: жокеи в пастелевых куртках, бледные стыдливые лошади. Кальян, пышный и загадочный, как колба алхимика. Ангелы, монеты, локоны, восковые розы. Сколько на все это положено труда!..

Рядом с антикваром помещалась молочная. Андре восхищенно смотрел на сыры, как будто перед ним полотна великих мастеров. Здесь были красные шары голландского сыра; слезящаяся скала швейцарского; сухой, похожий на воск, пармезан; копченый качкавал, украшенный гирляндами; рокфор — мрамор с голубыми прожилками; истекающий в истоме золотой бри; том, покрытый рыжей корой, с вкрапленными в нее сухими виноградинами; черный, как бы могильный, мелен; козьи сыры на зеленых листьях — сухие лепешки, или пирамиды, или длинные, с веткой можжевельника, заменяющей хребет; здесь были десятки других сыров — от младенчески белых, творожных, до едких, кирпичных, оливковых, темно-синих.

Еще дальше — магазин вина; бутылки корректные, с узкой шейкой — для бордо; это спокойное, семейное вино, его любят сенаторы, мудрецы, юбиляры; пухлые бутылки, уютные, как тетушки, — для бургундского, для вина зрелости; а для эльзасского, которое почитают влюбленные, и бутылки романтические, тонкие, зеленые. На этикетках имена маленьких сел, знакомые всему миру: Шамбертен, Шабли, Барзак, Бон, Вувре, Нюи, Шатонеф-дю-пап. Бутылка с коньяком обросла пылью, она могла бы красоваться в лавке Боло. И Андре подумал:. «Старше меня...»

А вот его любимая витрина. Здесь Андре частенько останавливался, разглядывая трубки: длинные и носогрейки, прямые, изогнутые, похожие на горный рожок, крохотные для снобов и увесистые для моряков, черные, бурые, светло-рыжие. Хозяин магазина как-то объяснил Андре, что трубки делают из корней мертвого вереска; корни должны пролежать в земле по меньшей мере полвека, иначе курить невкусно. И Андре сейчас захотелось поговорить о мертвых корнях. Но хозяин, заикаясь от волнения, спросил: «Как по-вашему, будет война?» Андре поплелся к себе в мастерскую.

Забежал Пьер, торопился все выложить — вечером на заводе собрание, рабочие встревожены. Конечно, Пьер постарел, но осталась в нем порывистость южанина; он был потрясен событиями; не мог ничего договорить до конца; все время открывал и закрывал приемник; кричал:

— Всему есть предел! Теперь они не могут отступить: дальше — пропасть... И все-таки трусят!.. Ты читал статью Виара? Какой срам! Но рабочий класс...

Андре его прервал:

— Мечтатель! А в общем, я ничего не понимаю. Как всегда... Тебе что — войны хочется? Ведь и война — дерьмо. На картинах в Версальской галерее — полководцы, знамена, облака. А на самом деле — грязь, вши. Не знаю, право, как жить?.. Тебе хорошо. У тебя, во-первых...

Он загнул большой корявый палец.

— ...Аньес. Во-вторых, сын. В-третьих, что называется, идеалы. А у меня пусто, ох, как пусто!

— У тебя искусство.

— Искусство? Это, Пьер, разговоры. Погода неподходящая. Я вчера получил от отца письмо; спрашивает, как насчет войны, — ему для яблонь нужно знать. Ну, а мне для картин. И мне-то некого спросить. Если даже теперь обойдется, через год или два начнут сначала... А ты хочешь, чтобы я жил искусством! Отстояться все должно. Для этого нужно много времени, очень много. Я сегодня трубку присмотрел, чудесная, все жилки идут наверх. Ты знаешь, из чего она? Из корня мертвого вереска. Понял? Он в земле сто лет пролежал. А здесь что? Забастовки, демонстрации, Гитлер вопит, какие-то судеты, и, пожалуйста, садись, пиши классические полотна! Я тебе говорю — дерьмо!..

Теперь не Пьер — он кинулся к приемнику, и Пьер его остановил.

— Еще рано. Сообщения будут передавать через двадцать минут.

Андре не мог признаться, что ему безразличны отклики Рима и Вашингтона на поездку Чемберлена, что он ждет другого: эту страсть он пронес сквозь два тяжелых, смутных года — по вечерам слушал Жаннет. Он не видел ее, не знал о ее горестях; для него она не менялась. Да, только она и не менялась в этом сумасшедшем мире.

— Я боюсь прозевать... Сначала они пускают рекламы. Но это недолго...

Радио молчало. Жаннет не было. И это показалось Андре самой страшной приметой. Он сказал Пьеру:

— Не сговорились.

— А я боюсь, что Даладье пойдет на попятную...

Они о разном думали, разного опасались. Вместо обычной передачи, вместо глубокого голоса Жаннет, раздавались удары метронома, сухие и безжалостные; от них болела голова. И вдруг равнодушный голос:

— Военнообязанные с литерами А и Б...

Андре обрадовался: что-то свалилось с плеч. Теперь за него будут думать другие.

— Вот так штука!... Значит — воевать...

Он не слушал рассуждений Пьера, его доводов, споров с самим собой, признаний. Все та же, столь хорошо знакомая улица; напротив, на балкончике, горшок с цветами; бледный, немощный месяц на светлом небе. Андре понял, что для него это время было только мучительной паузой: от июньских дней с красными флагами, от ночи, когда кружилась карусель, до стука метронома, до топота под окном, до мобилизации. Не знать, не помнить, не думать. На минуту сжалось сердце: что с Жаннет?.. Но и эта тоска уже была бессильна: все падало, кружилось, пропадало. Он вышел вместе с Пьером. Возле ворот плакала женщина. Прошли запасные с чемоданчиками; пели «Марсельезу», потом «Интернационал». Пьер все продолжал рассуждать. Синие огоньки. Теплая летняя ночь. «Рай для влюбленных», — неожиданно подумал Андре и снова увидел площадь Контрескарп праздничной ночью. Огни, огни...

— Мне нужно на метро, боюсь, что опоздаю. До свидания, Андре.

Пьер сказал это, но не уходил. Слова «до свидания» смутили обоих. Андре поглядел — не было Пьера-отца, Пьера-инженера, всех этих разговоров о Дессере, о социалистах, о войне. Перед ним стоял школьный товарищ, озорник и мечтатель, который когда-то предлагал двенадцатилетнему Андре уехать в Гренландию. И Андре сказал:

— Помнишь, ты хотел в Гренландию? За китами. Смешно! А тебя, наверно, тоже призовут. Перебьют нас, как мух, это наверняка. Почище Вердена... Но это не важно. Хорошо, что ожидание кончилось: так больше нельзя жить. Теперь какая-то развязка. Стихи есть, не знаю чьи: «Обманутой дано мне умереть...» Но ты понимаешь, что самое смешное? Давно это было, в нашем кафе ко мне немец подсел, классический — голубые глаза, сзади все выбрито. Я думал — эмигрант, нет, немец как немец. Рыбами занимался. Ему мои пейзажи понравились. Он тогда напился и уверял, что обязательно будет война и что немцы разрушат Париж. Чудак! Мне смешно, что его, наверно, тоже призвали. Значит, он — на меня... Ну разве не дерьмо? Но я, Пьер, счастлив, что-то кончилось. Война — так война...

Они простились.

12

Бретейль едва держался на ногах; глаза у него были красные от бессонных ночей. Поддерживали его железное сложение и воля: нужно во что бы то ни стало добиться компромисса. С Германией можно договориться. Главное — порвать пакт с Москвой. А события быстро разворачивались; Гитлер не хотел ждать: «ангел мира» напрасно летал над растерянной Европой; во Франции могикане Народного фронта требовали отпора. Бретейль писал статьи и листовки, беседовал с дипломатами, наставлял «верных», а через генерала Пикара руководил штабами.

Париж затемнили. И в темноте сновали доверенные Бретейля, увещевая или науськивая:

— Чехословаки сами виноваты. Войны хотят богатые евреи.

— Мандель за войну. А его настоящая фамилия Ротшильд. Бенеш ему заплатил... А наших детей гонят на убой!

— У немцев сто тысяч самолетов. Они раздолбят Париж в первый же день...

На Восточном вокзале царила суматоха: то и дело отходили поезда с запасными. Некоторые подымали кулаки, пели, говорили: «Надо показать немцам, что не все ползают на брюхе». Другие угрюмо бормотали: «Нам-то зачем лезть...» Женщины плакали. Здесь было раздолье фашистам; они говорили, что мобилизацию объявили незаконно, что чехословаки сами нарушили договор и французам на них наплевать.

Как в начале испанской войны, Париж разделился на два лагеря. На Елисейских полях торжествовало «миролюбие»: проклинали ужасы войны, взывали к гуманности, даже к братству. Люди легко забывали не только свои недавние слова, но и свою биографию, традиции среды, мифы касты. Тупая ненависть к «лодырям» (так фашисты продолжали называть рабочих) оказалась сильнее всего. Колониальные офицеры, проделавшие кампанию в Рифе, самодуры, подводившие солдата под расстрел за ничтожный проступок, теперь клялись, что ничто не может оправдать кровопролития. Академики, еще вчера чванливо толковавшие о «непобедимой Франции», жившие цитатами из маршала Фоша, утверждали, что воевать нельзя: стоит немцам дунуть, и, как карточный домик, полетит вся линия Мажино. А уроженец Лотарингии Бретейль, для которого лучшим часом его жизни было вступление французского отряда в Метц, говорил: «Вопрос о границах отходит на задний план по сравнению с защитой нашей западной цивилизации от большевиков».

Из богатых кварталов люди поспешно уезжали. Курорты было опустели: встревоженные газетными сообщениями, отдыхавшие вернулись в столицу, но когда началась мобилизация и город затемнили, буржуа стали покидать Париж, отсылали свои семьи подальше. И в непривычное время года ожили морские пляжи, горные деревушки. Уже опадали деревья: над Ла-Маншем кружились осенние бури. Дачники-поневоле мерзли и в досаде твердили: «Пора все-таки обуздать этих проклятых чехов!» (О Судетах больше никто не вспоминал.)

А в рабочих предместьях раздавались другие речи. Войне и здесь не радовались; но люди молча шли защищать свою родину; знали, что страна приперта к стенке: повторяли, что дальше так жить нельзя. Слово «агрессор» стало понятным, будничным. И часто «Интернационал» провожал запасных. На будущее глядели с надеждой: предстоял бой с фашистскими захватчиками, с их французскими друзьями — с людьми Бретейля и Дорио. Иногда казалось, что оживает июнь тридцать шестого. Обри, который осмелился в Бильянкуре прославлять Чемберлена, жестоко избили. Когда его уносили полицейские, мальчуган весело крикнул: «Вот и война!..»

— Войны не будет, — говорил на собрании «национально мыслящих депутатов» Бретейль. — Её и не должно быть. Чехословаки связаны договором с Москвой. Другими словами, нам предлагают сражаться за коммунизм. Необходим компромисс. Будем рассуждать трезво. Мы подточены большевизмом. В Испании еще продолжается гражданская война. Англия на своем острове защищена от заразы. Англичане могут лицемерить, блефовать, кокетничать либеральными идеями. Но кто действительно способен защитить Европу от коммунизма? Да только Гитлер. Значит, наши союзники — наши враги, а наши враги — это наши союзники.

Впервые Бретейль посмел высказать свои мысли в присутствии Дюкана. Он ждал полемики, патриотических тирад. Он не знал, в каком состоянии находится Дюкан: он его не видел с начала сентябрьской тревоги — избегал встречи. А Дюкан был доведен до бешенства. Этот человек, неглупый, но медлительный и упрямый, как бы проснулся. Он ведь пошел к правым, думая, что они отстаивают «великую Францию». И вот он увидел, как друзья Бретейля, вчерашние друзья Дюкана, срывают мобилизацию, призывают к дезертирству, к измене. А кто хочет защищать Францию? Рабочие. Страшно сказать — коммунисты! Для Дюкана это было тяжелым ударом. Он долго не хотел верить в правду. Он утешал себя мыслью, что классовый эгоизм, ослепляющий десятки тысяч людей, чужд Бретейлю. Все последнее время он пытался поговорить с ним, но это ему не удавалось, и он терзался сомнениями. Будь Дюкан моложе, он нашел бы успокоение на боевом посту; но в пятьдесят шесть лет трудно мечтать о воздушных боях. Он боролся, как мог, с пропагандой пораженцев. Его сторонились; иногда снисходительно замечали: «фантазер», иногда злобно обрывали: «инструкции Москвы». Теперь впервые он услышал из уст Бретейля все то, что его возмущало. Он хотел заклеймить своего учителя, разоблачить врагов Франции. Но он так волновался, что не мог говорить. Порок речи перешел в немоту. Раздавалось мучительное мычанье. Наконец он неестественно громко выкрикнул:

— Вот кто вы!.. Поклонник Гитлера! Вас ранили на войне, это — знак почета, но вы его недостойны!

В его голосе послышались слезы. Схватив свои бумаги, разбросанные на столе, он выбежал из комнаты. Депутаты пожимали плечами: сумасшедший! Некоторые говорили, что Дюкана нельзя судить слишком строго; на войне он был контужен; наверно, это отразилось на его психическом состоянии. Только Грандель насмешливо ухмыльнулся:

— Под видом безумия вполне логичный поступок. Я вчера его встретил с Фуже. Это не столько патриотизм, сколько московская кормушка...

Бретейль предложил не терять драгоценного времени: инцидент с Дюканом можно отложить до более спокойных времен, а теперь следует заняться международным положением — каждый час может принести развязку.

— Мы должны опереться на Муссолини, он нас сблизит с Гитлером. Об этом мечтает и Чемберлен. Радикалы должны будут волей-неволей осуществить нашу давнюю мечту — пакт четырех.

Приняли резолюцию: «Национально мыслящие депутаты надеются, что правительство приложит все усилия для сохранения мира и не предпримет каких-либо опрометчивых шагов».

Когда депутаты разошлись, к Бретейлю подошел Грандель и дружески сказал:

— Вы изумительно держались! На вашем месте я не стерпел бы. Эти разговоры о вашем ранении... Какая низость!

Бретейль оглянулся. В комнате никого не было. Он очень тихо сказал:

— Я не люблю, когда меня считают простофилей. Дюкан — дурак и психопат. Что касается вас... Я теперь осведомлен о двигательных силах вашего патриотизма. Надеюсь, вы меня поняли?

Грандель растерянно заморгал:

— Нет.

— В таком случае я уточню. Мне известно, что некто Кильман...

— Опять эта фальшивка!..

— Простите, но мне подтвердили, что вы действительно с ним встречались.

Грандель побледнел: если Бретейль выступит против него — крышка... Он молчал.

— Хорошо, что вы не возражаете. Я никому об этом не говорил. Не собираюсь говорить. Но я не хочу, чтобы вы принимали меня за простачка. Ваши берлинские хозяева считают, что они мною пользуются. Это их дело. Я лично убежден, что я пользуюсь ими. Я служу, господин Грандель, не Кильману, но национальной Франции.

Грандель успокоился, даже повеселел. Он ответил:

— Это, дорогой господин Бретейль, оттенки. Зачем о них спорить?

На улице была все та же тревожная суета: приезжали, уезжали, толпились, обсуждали слухи, вырывали у газетчиков последние выпуски газет, прощались, спорили, пели. Бретейль торопился: у него было свидание с корреспондентом римской газеты. Однако по дороге он зашел в церковь Сен-Жермен-де-Пре. Он коснулся желтой пергаментной ладонью святой воды в мраморной раковине, помочил лоб, потом дошел до правого алтаря, где вокруг каменной богоматери трепетал рой свечек, и, преклонив одно колено, прочел молитву. Кругом женщины молились за мужей, сыновей.

После полумрака солнце показалось нестерпимым. Бретейль зажмурился, и на минуту все поплыло: сказались бессонные ночи. А газетчики надрывались. Вместе с Бретейлем вышел священник в облачении. Мальчик, прикрытый шелковой попоной, звонил в колокольчик. Кто-то умирал, и священник спешил с причастием. А в церковном садике пели птицы. И на террасе кафе «Дэ маго», против церкви, парижане, прикидываясь, что ничего в мире не происходит, тянули аперитивы, настоянные на полыни, на анисе, на корне ченциано, на коре эвкалипта, на мандаринах, на ландышах.

13

Собрание на заводе «Сэн» закончилось рано: никого больше не тешили слова. Все знали, что во главе страны стоят ничтожные, малодушные люди, способные на любую измену. Рабочие были готовы к войне; но в этой решимости не было ни веселья, ни задора. Решили послать делегацию в чехословацкое посольство: высказать солидарность.

На следующее утро Легре и Пьер, направляясь в посольство, шли по Марсову полю. Проехали танки. Девочки играли в серсо. Какой-то человек средних лет и среднего достатка философствовал: «Говорят, у чехов пиво хорошее. А я пива не люблю. Я вас спрашиваю — при чем тут мы?..»

Легре сказал Пьеру:

— Вот ты вчера говорил, что Франция скоро окажется в одиночестве. Это правильно. Но и мы во Франции одиноки. Мы еще говорим: «Народный фронт», а его нет. Я предпочитаю Дюкана всем «социалистам»: честный человек. Рабочие держатся замечательно. Зрелость большая... А крестьяне?.. Если Даладье пойдет на капитуляцию, они, пожалуй, обрадуются...

Пьер улыбнулся:

— Да что крестьяне, моя Аньес обрадуется, а она — дочь рабочего, казалось — понимает. Путаница страшная. Она мне отвечает: «Что вы раньше писали?» Я лично доверяю чувству. Как с Испанией... Я видел Асанья в Барселоне. Вроде нашего Сарро, типичный радикал. Скажешь, он не сажал рабочих? Конечно, сажал. Но ведь не в нем дело. Так и с чехами. А вот Аньес не понимает: все валит в одну кучу.

— Может быть, понимает, только боится, что тебя пошлют на фронт. Ребенок у нее. Это можно понять.

Легре вздохнул: он-то один на свете, никто за него не боится.

День был облачный; солнце чувствовалось за белой пеленой; больно было глядеть. Пьер пробормотал:

— Уступят. Какой-то заколдованный круг...

Все эти недели он жил ожиданием. Даже Испания отошла на задний план. От одной поездки Чемберлена к Гитлеру до другой, казалось, проходили годы. Нельзя было ни работать, ни думать, ни спать. Пьер не был настороженным, как в дни Народного фронта. Осталась горечь разочарования, даже пришибленность. Это не вязалось с его характером, и он думал: попал в тупик. Приходилось вести дипломатические беседы с перекупщиками военного снаряжения. Редкие и короткие поездки в Испанию вспоминались смутно, как чудесные сны. Он ждал развязки, разлуки, войны. А ребенок, который неизменно жил в нем, мечтатель из ленивого Перпиньяна, требовал счастья. Вот и сейчас, услышав звуки рояля, доносившиеся из раскрытого окна, он остановился, зажмурил глаза от удовольствия:

— То самое скерцо... Замечательно!

В посольстве их принял первый советник Ванек, коренастый, неповоротливый, с широкими руками крестьянина, с толстой шеей, сдавленной крахмальным воротничком.

Все последние дни в посольство приходили делегации рабочих, и, однако, каждый раз Ванек изумленно морщил лоб. Слушая слова «солидарность пролетариата», он спрашивал себя: что же приключилось? Кто жал ему руку, говорил о гневе и надежде? Коммунисты! И он признался послу: «Я больше ничего не понимаю».

Девять лет тому назад Ванек, по образованию филолог, по убеждениям либерал, служил в Моравской Остраве. Там разразились беспорядки: коммунисты демонстрировали против новых военных законов. Их похватали. Ванек выступил на процессе как свидетель обвинения. Он обрадовался приговору: зачинщикам дали четыре года. И вот теперь в Париже его утешают коммунисты! А люди, с которыми он дружил, которых он угощал завтраками, с которыми беседовал о линии Мажино, о речах Титулеску, об операх Сметаны, культурные и симпатичные люди, — куда-то пропали. Как Ванек радовался весной, узнав, что Тесса назначен министром! Ведь в дни юбилея Масарика Тесса написал: «Чехословакия — оплот нашей западной культуры в самом центре Европы, это страна гуманизма...» А теперь к Тесса не подойти. Ванек страдал за судьбу своей страны. Статьи французских газет доводили его до бешенства. Прочитав о выступлении Бретейля, который назвал чехов «варварами», Ванек не стерпел, разбил кофейник. Ко всему примешивалось личное горе: он был уроженцем маленького моравского города, расположенного неподалеку от границы. Там жили старики родители, сестра Ванека. Он тупо повторял по сто раз за день: неужели французы выдадут? Ездил в министерство. Ловил знакомых депутатов; они отмалчивались или соболезнующе вздыхали, как на похоронах. В посольство приходили делегации; но напрасно Ванек ждал представителей печати, профессоров, адвокатов, радикалов или хотя бы социалистов. Приходили рабочие, повторяли те же слова. Ванек благодарил, жал руки и в смятении думал: опять коммунисты.

Легре все время молчал. Говорил Пьер. И что-то поразило Ванека: приподнятость тона, необычный словарь. Ванек понял, что перед ним не рабочий, да и не коммунист — свободомыслящий, человек круга и мыслей Ванека.

— Меня обрадовали ваши слова. Хорошо, что к нам приходят люди различных убеждений. Иначе могло бы создаться впечатление, что за нас одни коммунисты.

Пьер вспыхнул:

— Я — коммунист.

Ванек вежливо улыбнулся. Они стояли перед раскрытой дверью балкона. Доносились тревожные крики газетчиков. Ванек думал, примет ли его сегодня Тесса, и щурился от едкого света.

На улице Легре сказал:

— Слушай, Пьер... Теперь, конечно, не время об этом говорить. Но я давно хотел спросить... Почему ты не идешь в партию?

Пьер ответил не сразу:

— Не знаю... Так, по-моему честнее...

Тесса наконец-то принял Ванека. Желая избежать нападок, министр стал сразу кричать:

— Как вы не понимаете? Судьба малых держав зависит от судьбы больших. Мы не можем сейчас принять бой. Но когда мы перевооружимся, мы вернем вам эти области. Нужно уметь ждать. Когда пруссаки взяли Шлезвиг, мы не вступились. Но прошло полвека, и мы вернули датчанам их добро. Это — азбука дипломатии.

Ванек, обычно сдержанный, совершил бестактность; он ответил Тесса:

— Допустив захват Шлезвига, а потом разгром Австрии, Франция подготовила Седан...

— Неуместная аналогия! Распадающаяся Вторая империя — и Франция тысяча девятьсот тридцать восьмого года, в расцвете сил. Можете быть спокойны: Седан не повторится. Но нужно подождать. В вопросе о Судетах Франция разделилась.

Ванек молчал. Его обветренное лицо стало еще краснее: на лбу вздулись жилы. А Тесса успокоился. От гнева он перешел к ласке. Он подошел вплотную к Ванеку и зашептал:

— Верьте мне, ваше горе — наше. Я хорошо помню время, когда статуя Страсбурга на площади Конкорд была окутана траурным крепом. Вы всходите на костер как очистительная жертва. Вы отдаете самое дорогое, только чтобы спасти мир. Женщины Франции этого не забудут...

Ванек вспомнил морщинистое сухое лицо своей матери под черным платком — мать одевалась, как крестьянка. Проснулась надежда, нелепая, ребяческая: вдруг не выдадут? Он сказал:

— Вы сказали «в вопросе о Судетах»... Но на спорной территории много округов с чешским населением. Там немцев нет. Я знаю это хорошо — я сам оттуда. Необходимо отстоять хотя бы эти районы.

Тесса зевнул: его утомил разговор.

— Даладье мне сообщил час тому назад, что он вылетает в Мюнхен. Там они все решат. Председатель нашего правительства будет, конечно, информирован. Так что не стоит теперь заниматься географией...

Голубые глаза Ванека затуманились; но он быстро овладел собой и, поблагодарив Тесса, откланялся. А Тесса подумал: «Ну и ремесло у меня! Лучше провожать убийц на гильотину... Этот чех — хороший человек, но до чего он наивен! Как они не понимают, что мы не можем рисковать всем?.. Довольно благотворительности! Франция хочет наконец-то подумать и о себе».

— Он позвонил Полет:

— Можно прийти? Я хочу утешиться... Нет, нет. Новости хорошие, даже очень хорошие. Войны не будет. А настроение у меня отвратительное. Как сказал Верлен: «Душа без причины тоскует...» Хорошо, еду, еду...

14

Жолио, сняв пиджак, носился по типографии. Материал для экстренного выпуска был заготовлен заранее. Особенно Жолио гордился рассказом о детстве Чемберлена: английский премьер в четырехлетнем возрасте мирил своих сверстников, и мать предсказывала ему блестящее будущее.

— Как подадим? — спросил один из сотрудников. — «Соглашение в Мюнхене»?

Жолио поморщился:

— Серо. Невыразительно. Не отвечает настроению.

— Может быть, «Победа мира»?

Но и это не удовлетворило Жолио. Откинув назад голову и прищуриваясь, он шепнул:

— «Победа Франции», и через всю полосу...

По приезде в Париж Даладье направился к Триумфальной арке, чтобы возложить венок на могилу Неизвестного солдата. Закрылись учреждения, конторы, магазины. Толпа заполнила широкие тротуары Елисейских полей. Люди радовались: их не погонят в окопы. Особенно много было женщин. Дома разукрасили флагами. Цветочницы продавали розы и георгины. Накануне на затемненных улицах слышался грустный шепот, всхлипывания, хриплое пение. И сразу все сменилось праздничной суматохой.

В одном из ресторанов средней руки, неподалеку от Елисейских полей, за темным столиком в углу сидел Дессер. Он только что кончил завтракать и пил кофе. Он выбрал этот малопосещаемый ресторан, боясь встреч. Купив у газетчика «Ла вуа нувель», он не взглянул на первую полосу, а стал читать напечатанные мелким шрифтом сообщения о кражах и пожарах. Он был мрачен и еще более помрачнел, когда к нему подошел Фуже:

— Ты здесь?

— Как видишь...

В другое время Дессер обрадовался бы встрече: Фуже он знал с давних времен; оба учились в Политехнической школе, мечтали стать инженерами. Потом Дессер увлекся финансовыми операциями, а Фуже — историей и политикой. Встречались они редко, но, встречаясь, беседовали дружески, без натяжки или притворства. Когда Дессеру говорили, что его любимцы радикалы разложились, стали прихлебателями республики, приятелями Стависских, Дессер отвечал: «А Фуже?» Этот бородатый энтузиаст олицетворял для него добродетели старой Франции.

Фуже был добросовестным историком. Его работы о клубах якобинцев в Пикардии и о борьбе против шуанов заслужили общее признание. Он жил не только философией, но и бутафорией Великой революции. Патриотизм для него сочетался с простотой нравов. Он восклицал с величайшей естественностью: «Отечество в опасности!» Беря в руки новорожденного сына одного из своих избирателей, он говорил счастливому отцу: «Хороший гражданин!» Фуже считал себя наследником якобинцев. Любовь к прошлому его ослепляла. Он был убежден, что кто-то неизменно угрожает республике, любого генерала подозревал в бонапартизме и, встретив на улице аббата, возмущенно отворачивался. Мир ограничивался для него Францией; тем, что происходит в других странах, он не интересовался. Вместо «Советы, Чемберлен, дуче» он говорил: «Совье, Шамберлан, дюс». Коверкал он не только слова: хорватские «усташи» были для него «балканскими нигилистами», а Ганди — «индусским Дантоном».

Сын гравера-резчика, влюбленного в свое ремесло, он с детства знал, что труд — счастье. Ему повезло: он всегда занимался любимым делом. Он не видел, что вокруг него миллионы людей ненавидят подневольный и плохо оплачиваемый труд. Социальное движение представлялось ему затеей благородных, но отвлеченных умов. Он наставлял профсоюзников: «Главное, не забывайте о происках Ватикана!»

Карманы его были набиты делами невинно пострадавших. Он хлопотал за какую-то вдовицу, выселенную из квартиры, за сенегальцев, за анархистов. Конечно, он был одним из самых ревностных работников «Лиги для защиты прав человека и гражданина». Жена с насмешкой говорила: «Наш хлопотун». Это была полная, спокойная женщина, занятая домом: мастерила абажуры, развешивала картины, вышивала подушки. Фуже шутливо жаловался: «Женился на улитке с домом». Сыновья выросли шалопаями, ничего не хотели делать и выклянчивали деньги у Фуже, напоминая отцу, что он стоит за «терпимость».

В парламенте Фуже числился радикалом, но для Тесса он был большевиком. Тесса кричал: «Помилуйте, этот человек утверждает, что у радикалов нет врагов налево! А коммунисты?..» Фуже как-то сказал о коммунистах: «Они выражаются чересчур абстрактно, но это хорошие патриоты». Ему было пятьдесят два года, но от него веяло стариной; и в палате его прозвали «последний извозчик Парижа».

Дессер помрачнел: ему не хотелось разговаривать, а он знал, что от беседы с Фуже не уйти. И действительно, Фуже, который знал о закулисной работе Дессера, сказал:

— Почему ты не на Елисейских полях? И не пьешь шампанское? Ты должен радоваться: до некоторой степени это твоя победа.

— Как сказать... Видишь ли, одержать столь легкую и столь шумную победу не очень-то приятно.

Фуже не понял и рассердился. Его борода запрыгала.

— Слова, Дессер, слова! Ты этого хотел, не отпирайся! Ты даже мумию Виара мобилизовал, я знаю все. Можешь торжествовать!

— Нет, я не этого хотел. Я знал, что мы не готовы к войне, не можем воевать. Я стоял за компромисс. Но, во-первых, условия куда тяжелее, чем я предполагал. А во-вторых, и это самое главное, я оказался чересчур прав. Понимаешь, чересчур! Сегодняшний день показал, что нам не помогут никакие линии Мажино, никакие вооружения. Что-то надломилось. Я убежал сюда, увидев толпу на Елисейских полях. Сделать из дипломатического Седана торжество! Даладье боялся показаться на аэродроме, думал, что его забросают тухлыми яйцами. А они его встретили, как балерину — с цветочными подношениями. Такой народ не сможет защищаться.

— Почему ты обвиняешь народ? Вы в этом виноваты. И ты, Дессер. Я тебе это говорил в начале испанской истории. Нельзя рекламировать трусость как гражданскую добродетель, а потом удивляться, если народ радуется капитуляции. Ты оплачиваешь газеты, которые восхваляют дезертирство. Ты поддерживаешь врагов Франции. Ты хочешь...

Дессер прервал:

— Я сам не знаю, чего хочу. Моя карта бита. Наверно, как карта нашей страны. Я знаю, чего я хотел: сохранить равновесие, отстоять счастливую Францию, среди молодых, голодных и драчливых народов. Не вышло. А остальное неинтересно. Если бы я мог, я вообще уехал бы на Таити. Но меня вяжут дела. Мне наплевать на них, но я не могу их бросить. Для поэта неврастения — законное состояние. Музы, кажется, это любят. Биржа — нет.

Он расплатился. Они, как завороженные, повернули к Елисейским полям и, выйдя туда, остановились.

Даладье ехал в открытой машине. Толпа его восторженно приветствовала. Вслед за ним ехал Тесса. Он считал себя именинником и не хотел подарить всех оваций Даладье. Когда Тесса раскланивался, его острый нос подпрыгивал; он улыбался стыдливо и с достоинством, как трагик, закончивший патетический монолог. Дама кинула ему розу: он прижал цветок к груди.

— Веселые похороны, — сказал Фуже. — Хоронят, кстати, Францию.

Дессер неожиданно засмеялся:

— Особенно хорош Тесса. Почему роза? Ему нужны лавры.

Фуже загрохотал:

— Теперь, Дессер, не до шуток! Отечество в опасности! Я боюсь, что через год по Елисейским полям будут дефилировать немцы. Шлюхи найдут и для них розы.

— «Отечество в опасности»? Ты честный человек и неисправимый ребенок. А может быть, отечества уже нет? До свидания, Фуже!

15

Стены были тонкими. Во всех квартирах слушали радио, и казалось, что голос диктора повторяет эхо.

Пьер переехал сюда незадолго до рождения сына. Это был огромный дом, состоявший из десятка корпусов, построенный муниципалитетом. Еще недавно на этом месте были крепостные рвы, лужайки с вытоптанной травой и курослепом. Когда-то Пьер здесь назначал романтические свидания, декламировал стихи, клялся в вечных чувствах. Теперь повсюду высились огромные дома и ночью пылали тысячи окон. Жили тут служащие, техники, рабочие. Все квартиры состояли из двух комнатушек, и во всех квартирах шла та же жизнь: вставали рано, бежали к метро; в девять утра женщины проветривали тюфяки и выбивали коврики; в двенадцать прибегали ребята из школ, в передниках, с пальцами, замаранными чернилами, доносились запахи маргарина, лука, кофе; под вечер горланило радио; в половине восьмого ели суп; в одиннадцать гасили свет и засыпали.

Последние дни радио не замолкало до полуночи: люди ждали страшных вестей. И вот сейчас диктор сразу всех успокоил: войны не будет.

Пьер и Аньес обедали. Услышав сообщение, Пьер замер с вилкой в руке, потом вскочил, отбросил салфетку, выругался. Все смешалось в Аньес: радость — Пьера не возьмут на войну, да и не будет войны, разрушенных домов, убитых детей, калек; радость и безотчетная тоска — она не разделяла мыслей мужа, но его горе доходило до нее, оно ее разъедало.

Как они не походили друг на друга! Суматошный, шумливый Пьер, у которого все на лице, Пьер, с его переходами от восторга к отчаянию, и Аньес, сдержанная, больше того — скрытная, непримиримая, вечно ищущая единственной, абсолютной правды, здоровая, полная радостного материнства и простой телесной страсти. Они жили дружно, с бурными, но короткими размолвками и с непрестанным ощущением спайки, которая лежала вне их понимания и вне их воли. У каждого были своя жизнь, свое дело, свои увлечения. Аньес вкладывала в свою работу подлинное вдохновение; каждый ребенок был для нее загадочным хрупким растением, способным погибнуть, разрастись, зацвести. Она говорила себе: «Они все для меня как Дуду». Это было неправдой: сына она любила слепо и ревниво, гордясь его первым лепетом, его волосами цвета бледного золота. Сильней этого чувства была только любовь к Пьеру, скрываемая ею не только от него, но и от самой себя. В ней жило сопротивление девушки; она отдавалась ему как бы впервые, с легким вскриком изумления и радости.

В ее углу было пусто и чисто; она не любила вещей. А на столе Пьера накоплялись геологические пласты: порывшись, можно было найти следы различных забытых им самим увлечений.

Они могли бы быть счастливы в этой тесной квартире на бульваре Брюн, между школьными тетрадками и чертежами, рядом с розовым, пухлым Дуду. Но счастливы они не были: что-то постороннее вмешалось в их жизнь. Аньес это поняла давно: в кафе на Больших бульварах, когда солдаты шутя говорили о надвигающейся войне. Два года продолжалось напряженное ожидание. Им казалось, что эта жизнь — временная, что они ее снимают, как проезжий комнату в гостинице. Аньес раз сказала: «Ну, вот еще день подарили...» Для Пьера это было связано с борьбой, с идеями, с лихорадкой надежды и отчаяния. Но напрасно Аньес пыталась понять сердцем его взволнованные речи. Особенно она растерялась за последние недели. Было нечто человеческое в испанской войне. Аньес негодовала, видя фотографии разрушенного Мадрида, невольно восхищалась героизмом интернациональных бригад. Она говорила Пьеру: «Это не мое... Но это чистое дело». А слово «чистое» для нее было признанием. Но теперь, когда все перепуталось — дипломатия и чувства, пацифизм и шкурничество, «Интернационал» и генералитет, — она сжалась, онемела. В школу приходили заплаканные матери. Беда надвигалась. И вот — короткое сообщение о мюнхенском соглашении. Войны не будет!

— Пьер, сколько людей сейчас радуется! И у них... Ты думаешь, они иначе переживают?.. Да забудь ты хоть на минуту про свою политику.

— Ты рассуждаешь, как Андре.

— Почему как Андре? Как миллионы! Ты их называешь «обывателями». Что и говорить, теперь твое время...

— Не понимаю.

— В другое время мы живем, работаем, воспитываем детей. А вы, то есть такие, как ты, вы это терпите, и едва терпите. Тогда пишут длинные книги, прокладывают дороги, открывают сыворотки. А теперь мы должны терпеть волю таких, как ты. Я говорю не об идеях, но о природе. Теперь все подчиняется одному. А это ужасно...

Он не стал спорить: мрачный, зарылся в газеты; читал о том, что еще утром было жизнью и сразу стало историей. А она терзалась. Она поняла, что ничего не разрешилось.

На сколько теперь отсрочка? На неделю? На год? И как можно отпускать жизнь по каплям?..

Аньес подошла к Дуду. Он мирно спал. Она думала: жизнь должна быть длинной, очень длинной. Прорастают зубы, потом они выпадут, ведь это только молочные... Как Дуду сможет жить?.. От одной мобилизации до другой... Она хотела поцеловать его, но не решилась. Стала исправлять школьные тетради. Тишина была тяжелой. Уж лучше бы хрипело радио! Но его закрыли. На неделю? На год? Напрасно Аньес старалась сосредоточиться, вникнуть в смысл простых детских фраз. Раз десять она перечла: «У дяди в Фонтене кролики и теленок». Ее охватила тоска по деревьям, по теплу хлева, по медлительному существованию — не спешить, не ждать, не думать...

Измученный неделями волнения, ночной работой, собраниями, Пьер уснул. Черная голова с рано показавшейся сединой, упала на серый газетный лист. Ровное дыхание Пьера успокаивало Аньес: хоть в этом жизнь брала свое. Она не видала лица Пьера. А встав — сломался карандаш, — она вскрикнула: лицо у Пьера было, как у покойника — ни кровинки, напряженное, будто замерзшее. Он проснулся от ее крика, сказал равнодушно «ага» и снова заснул.

16

Мобилизация показалась Люсьену выходом: с лета его жизнь стала призрачной. Случилось то, чего он боялся: толки о его разрыве с отцом дошли до Жолио, — и толстяк, которому давно претила заносчивость Люсьена, передал рубрику скачек своему племяннику. А других доходов не было. Люсьен узнал голод, грязные воротнички, вечера без сигарет. Он уходил из гостиницы на время обеда, чтобы хозяин, и без того косо поглядывавший на неаккуратного в платежах жильца, не догадался, что у него нет денег. Он бродил по знойным улицам; на террасах люди ели; их вид возмущал Люсьена: гадают над карточкой, что заказать, смакуют, привередничают, улыбаются; запахи вызывали дурноту. Порой он нападал на какого-нибудь приятеля: литератора, завсегдатая Дома культуры, или приверженца Бретейля, или посетителя игорных притонов. Люсьен наспех сочинял историю: он забыл бумажник дома или сегодня невыгодно менять египетские фунты — и, дерзко ухмыляясь, выклянчивал пятьдесят франков, которые тотчас проедал.

Как-то пришло письмо от матери; она сообщала, что здоровье ее ухудшилось, молила Люсьена помириться с отцом. На минуту он пожалел мать; вспомнил свое детство, как он болел скарлатиной, кстати пожалел и себя. Может быть, последовать совету матери? Сколько же голодать и стрелять франки!.. Он уже взял бумагу, чтобы ответить на прочувствованное письмо, но скомкал лист. Нет и нет! Конечно, там чистая постель и обед из трех блюд. Но он не станет ради этого унижаться. Его вера в Бретейля была ошибкой. Это — ошибка честного человека. А отец — делец, лишенный совести. Потом, какая скука!.. Снова слушать сентенции: «Работай, и ты достигнешь всего. Я тоже не сразу стал министром...»

Иногда Люсьен вспоминал Муш, ее смятение в вечер их последнего свидания. В нем жило раскаяние, хотя он этого не сознавал, называя свои чувства «сентиментальностью». Муш несколько раз писала ему: умоляла ее простить, говорила, что ей опротивела жизнь. Он мучительно морщился и рвал на мелкие кусочки лиловые листки. Потом перестал вскрывать ее письма: зачем?.. Помочь ей он не может. Он и сам несчастен. А жалости на свете нет: Анри умер, Жаннет его бросила, Бретейль оказался низким политиканом.

После разрыва с Бретейлем Люсьен окончательно охладел к политике; даже не заглядывал в газеты. Мировая история представлялась ему докучливой и грязной, как папки отца, как семейная квартира Бретейля, как затылок неведомого Кильмана. Слыша на улице или в кафе разговоры о Гитлере, о войне, Люсьен зевал: видимо, папаша ухаживает за Фуже... И вдруг Люсьена призвали. Он вспомнил Саламанку, лихорадку военных сборов, попойки фалангистов, приезжавших с фронта, и обрадовался.

А два дня спустя объявили о мюнхенском соглашении. Люсьен издевался над собой: его еще раз надули. Вместе с миллионами простаков он поверил в затемнение, в танки на парижских улицах, в мобилизацию. А это папаша набирал парламентские голоса. И Люсьен судорожно зевнул: значит, снова поиски денег, ворчливый хозяин с неоплаченными счетами, злое небритое лицо, которое неожиданно выглядывает из зеркала витрин.

Судьба над ним сжалилась: возле Мадлен он встретил своего бывшего издателя Готье. В другое время Готье поспешил бы отделаться от Люсьена, но сегодня он был потрясен: еще утром он всхлипывал над кроваткой трехлетней дочки, готовясь к смерти, и вдруг экстренный выпуск «Ла вуа нувель» вернул ему, казалось, потерянную жизнь. Готье готов был расцеловать не только Люсьена, но газетчика, полицейских. Он даже не заметил, что Люсьен опустился: небритое худое лицо, потрепанный костюм (формы не успели выдать) он принял за естественную бутафорию тревожных дней.

— Я не могу опомниться, — кричал он. — Ты понимаешь, какое это счастье? Ведь я должен был завтра ехать в Кольмар: сержант в корпусной артиллерии. И вот... — Отдышавшись, он спросил: — А ты?

— Я? Пехота. Солдат второго ранга.

— И ты, кретин, не радуешься?

— Откровенно говоря, мне все равно.

— Сноб! Нет, погоди, это у тебя нервный шок...

Люсьен вспомнил: деньги! Он сказал, таинственно улыбаясь:

— Потом, у меня неприятность... Я был в Трувиле с одной актрисой, когда началась эта суматоха. Я-то знал, что войны не будет. Но вот сюрприз: мобилизация. Пришлось ее оставить там. Я должен сейчас же съездить в Трувиль, привезти ее. Отпуск дали, но дурацкая история... Все банки уже закрыты. Не хочется откладывать до завтра... Если ты можешь меня выручить, я тебе буду очень признателен, но если это тебя как-нибудь стеснит...

— Да что ты!..

Готье вынул из бумажника тысячную ассигнацию. Люсьен усмехнулся: он знал, до чего Готье скуп. В свое время он с трудом получал у него авторские. А тут дал тысячу (Люсьен рассчитывал на двести). Готье кричал:

— Погоди! Я тебя так не отпущу. Когда твой поезд? Успеешь...

Они зашли в бар и выпили по два коктейля. Люсьен почувствовал тепло, довольство. Простившись с Готье, он подозвал такси и поехал на Монпарнас. Он вошел в большой ресторан, поднялся на второй этаж. Увидев себя в зеркале, он кивнул приветливо головой: сегодня полагается быть небритым, запущенным, а красота останется красотой. Вот и гардеробщица на него загляделась...

Он заказал пышный обед; наслаждался своей выдумкой, капризным тоном; хотелось сразу съесть хлебец, лежавший на столе, но он лениво говорил метрдотелю: «Потом, пожалуй, пулярку с трюфелями, конечно если пулярка из Бресс...»

Вокруг шло пиршество. Героями были мужчины призывного возраста; они выглядели томными, усталыми, как будто вернулись с фронта. Некоторые были в форме, почти все — небритые; это напоминало о походной жизни; говорили нарочито грубо, ругались. Женщины за ними ухаживали; они были добрыми феями, сестрами милосердия, верными любовницами, прождавшими много лет своих рыцарей. Лампы на столиках в пастелевых абажурах давали слабый, скрашивающий все свет. Танго говорило о возвращенном рае. Хлопали пробки от шампанского; звенели бокалы — то и дело чокались: «За мир!» Некоторые, осушив уже несколько бутылок и помня восторженные строки, сочиненные Жолио, кричали: «За победу!»

Люсьен выпил бутылку старого шамбертена; он бессмысленно улыбался. Он не помнил теперь ни о Кильмане, ни о хозяине гостиницы, ни о своем постыдном существовании. Он снова был знаменитым писателем, другом сюрреалистов, сыном модного адвоката, любовником красивой актрисы; он снова жил.

События и хмель не его одного освободили от чувства времени; все кругом ощущали исключительность этого вечера, его оторванность от ряда скучных дней. Люсьен не удивился, когда владелец картинной галереи Гюйо, с которым он не виделся года три, подойдя, весело закричал:

— Что же ты не заходишь в галерею? Я, милый мой, жемчужину нашел, настоящую жемчужину!..

Гюйо шатался. Его красное, круглое лицо сверкало. В петличке была белая восковая камелия с поломанными лепестками. Гюйо потащил Люсьена к своему столику. И Люсьен не пожалел, что пошел: он увидел женщину, которая сразу его поразила — тоненькая, с очень черными, гладко зачесанными волосами, с детски вздернутым носиком, с пухлыми приоткрытыми губами и с зелеными, как будто фарфоровыми, глазами. Гюйо бубнил:

— Познакомьтесь. Это и есть жемчужина — художница Дженни. А это один из наших лучших писателей — Люсьен Тесса. Просьба не смешивать с отцом.

Люсьен рассмеялся:

— Что ты болтаешь? Я вовсе не писатель. Я специалист по коневодству.

Дженни посмотрел на него в упор; глаза ее ожили, потемнели.

— Я читала вашу книгу. О смерти... Я вас ждала, как смерть ждала персидского садовника в Багдаде.

Английский акцент придавал ее словам нечто ребяческое. Люсьен подумал: выпила, но какая красотка! Он сел, выпил бокал шампанского, потом ответил:

— Я вас тоже ждал. Но прозаичней: как хорошенькую женщину. Теперь мы познакомились. Давайте пить.

— Хорошо. Но я пью только виски.

Дженни родилась и выросла в одном из самых скучных городков штата Кентукки. Отец ее был методистом и торговал фанерой. Дженни с детства отличалась экзальтированностью: зачитывалась стихами Шелли и Китса, хотела перейти в католицизм, писала рассказы о страданиях негров, а когда Вильсон вернулся из Европы, убежала, чтобы его приветствовать. Ей тогда было шестнадцать лет. А в восемнадцать она вышла замуж за бродячего фотографа, который обещал увезти ее в Голливуд. С фотографом она вскоре развелась, но все же добралась до Голливуда: хотела стать кинозвездой. Там она узнала нужду и обиды. Помощники режиссеров деловито отвечали: «Поужинаем, а после...» Она возмущенно отвергала эти предложения. Увлеклась живописью: натощак писала пейзажи — рыжую землю, кактусы, пестрые дома. Она была способна, но безвкусна, да и в природе ей нравилось все крикливое, несвязное. Вдруг ей посчастливилось: в нее влюбился инженер из Лос-Анжелоса, конструктор самолетов; он ей тоже понравился; они поженились. От нищеты Дженни перешла к богатству. В семейной жизни инженер был мил, скромен, для нее сер; она говорила себе: «Я так и не узнала настоящей любви». Два года спустя муж разбился. Она съела два тюбика веронала; ее спасли. Она кинулась в озеро; ее вытащили. Год она не выходила из полутемной комнаты. Потом ожила. Она оказалась одна, с большими деньгами. Уехала в Европу; металась из одной страны в другую; осматривала музеи и притоны; сходилась с авантюристами — хотела узнать «настоящую любовь»; аккуратно, как школьница, посещала различные художественные школы; потом осела в Париже на Монпарнасе, где выпавшие из жизни американцы издевались над светом Старым и Новым и пили при этом виски. Она тоже издевалась и тоже пила.

Она была всего на год старше Люсьена, но ей казалось, что с ней сидит юноша. Он одержал еще одну победу: лихорадочность его глаз, огненные волосы, грустный цинизм речи настолько ее потрясли, что она глядела только на него, не слушала болтовни Гюйо, не хотела танцевать. Это чувство было сильным. Люсьен ему поддался — ему показалось, что он влюблен.

Гюйо постучал ножиком о стакан:

— Я предлагаю тост, Люсьен — пехота, я — в зенитной, Шарль — летчик, Дюмон — капитан, тоже пехота. Итак, мы могли бы все через месяц удобрить поля Эльзаса. Или Пфальца, это все равно. А мы живем и будем жить. Это действительно наша победа, победа наших дипломатов, наших писателей, победа Поля Валери, Дерена, победа виноделов, портных, консьержек. Прошу не презирать консьержек: это тоже ангелы мира. Я предлагаю выпить за самую прекрасную из французских побед!

Дженни зааплодировала; потом сказала Люсьену:

— Я не люблю Валери. Мне нравится Элюар. А вам?

Гюйо говорил сейчас, как Вильсон, но тогда французы были против Вильсона. Не сердитесь, я ничего не понимаю в политике. Но я счастлива... Ужасно подумать, что вас могли бы убить!..

Он рассмеялся:

— Гораздо проще: мы могли бы не встретиться.

Гюйо крикнул: «Счет!» Люсьен запротестовал: платит он. Он кинул старому официанту сто франков на чай. Тот улыбнулся:

— Спасибо, господин майор.

— Ошибка: господин солдат второго ранга.

Он тихо сказал Дженни:

— Последний глоток за вас. Персидский садовник боялся смерти и убежал в Багдад. Там он встретил прекрасную девушку. Он никогда таких не видал... И он прогнал смерть.

Она сжала его руку.

Они вышли; доехали до Пасси. Дженни жила на тихой улице. Возле дома, в свете фонаря, смутно шевелилось большое дерево. Она хотела проститься, но он прошел в переднюю. Она растерялась, по-детски попросила:

— Не нужно...

Ей казалось, что это — настоящая любовь; она боялась сразу все потерять. Он сел, не сняв пальто, в глубокое кресло и закрыл глаза. Лицо у него было утомленное. Дженни вдруг успокоилась:

— Я сейчас сварю кофе. Хорошо?

Она принесла кофейник: стеклянный шар; под ним бился синий огонек. Приоткрыв глаза, Люсьен сказал:

— Алхимия...

Ему было спокойно; ничего не хотелось; крепкий, сладкий, как сироп, кофе казался пределом счастья. Дженни болтала без умолку; инстинктивно опасалась молчания. Пережившая немало любовных связей, она вела себя как неопытная девушка.

— Больше всего я люблю желтые розы, не чайные, а желтые. У Бомана на Монпарнасе много. Они чудесно пахнут. Если вы захотите меня порадовать, вы мне принесете.

И Люсьен, полный неги, спокойно ответил:

— Вряд ли. У меня даже на метро не осталось...

Люсьен стыдился своей бедности, и признание было неожиданным для него самого. Он пришел сюда, хорошо зная, зачем. Потом все перепуталось: кофе, чинная поза Дженни, разговор о живописи, о Греции, о цветах... И он много пил, устал. Он не слушал своих слов. Дженни подумала, что он шутит: ведь только что он заплатил за всех. Она сказала, смеясь:

— Не сейчас... Вот что значит курить!..

Люсьен очнулся; шутливый укор его разозлил.

— Я кутил на деньги Готье. Такие оказии выпадают редко. Обычно я стреляю по мелочи: не на розы, но на хлеб с колбасой. Вам этого не понять. Вы богатая американка. А я обыкновенный безработный. Мы люди двух классов.

Он и вправду чувствовал к Дженни ненависть бедняка. Он не глядел на нее, не видел, что она плачет.

Дженни хорошо знала, что такое нищета; она не забыла двух лет Голливуда. Тогда она говорила подругам, что не ест потому, что боится потолстеть, а от голода ее мутило. Выбежав в соседнюю комнату, Дженни вернулась с пачкой кредиток. Она пыталась засунуть деньги в карман Люсьена:

— Я прошу вас! Умоляю!..

Злобная гримаса искривила его лицо. Он скомкал деньги, швырнул их на столик.

— Я не за этим пришел...

Он больно сжал ее плечи. Он не чувствовал ни влечения, ни страсти: он доказывал чистоту своих намерений. А Дженни думала: он простил ей ее богатство, влюблен, не хочет ждать, не может... И она отдалась ему без горечи, без колебаний.

Она уснула, измученная и счастливая. Он не спал. Он постепенно возвращался к жизни последних месяцев. Что же ему делать?.. Стать сотрудником шантажной газетки?

Покаяться перед папашей? Ограбить кого-нибудь? Поглядев на Дженни, он удивился: забыл было все; потом брезгливо покривился. От нее исходила теплота животного довольства. Корчила недотрогу: Валери, живопись, желтые розы... А сколько у нее таких похождений?.. Ему хотелось разбудить ее, обидеть, ударить. Но он лежал, не двигаясь; разглядывал комнату: мебель под какого-то Людовика, копия Ватто, лилии в вазе. Дженни снимала меблированную квартиру; все вещи были чужими, но для Люсьена они были ее мещанской обстановкой. Он снова на нее поглядел. При резком утреннем свете показались морщины; кожа была чересчур нежной и плиссированной, как начинающий вянуть цветок. Он зевнул; стал считать своих любовниц; дошел до двадцати шести, запутался — были две Марго, кажется, вторую он еще не считал, а может быть, считал. Это была блондинка, то есть крашеная, дочь учителя музыки... Он оборвал себя: какая пошлость! Его поташнивало. Он тихо оделся, хотел уйти. Но Дженни проснулась; она еще улыбалась, полная сна; потом встревожилась:

— Почему ты оделся?

— Пора.

— Люсьен...

Он деланно рассмеялся:

— Гюйо пил за победу. На самом деле победили немцы. Это даже дети понимают. Но когда пьешь, нужно врать. Теперь мы не пьем... Ты вчера была прекрасной девушкой. Кажется, так? А ты тетушка из Америки. В возрасте... Я не персидский садовник, а кот. Ты, может быть, не знаешь, что такое кот? На языке Поля Валери — сутенер.

Она ничего не понимала; плакала; цеплялась за его ноги.

— Ты должен прийти вечером! Обещай мне!

Что-то в нем сломилось, последняя гордость, остатки душевной чистоты. Он поглядел на валявшиеся смятые бумажки: бледно-лиловые тысячные билеты. По меньшей мере десять тысяч... Засунув деньги в брючный карман, он равнодушно сказал:

— Хорошо, приду. Может быть, не сегодня, — завтра или послезавтра.

Было чудесное утро, ясное, теплое. Он прошел пешком до Люксембурга; глядел на листву деревьев, медную, золотую, палевую — рассыпанные драгоценности уничтоженного царства. В парке шла обычная жизнь. Несмотря на ранний час, матери и няньки уже привезли сюда коляски; малыши играли среди ярко-рыжего песка; мальчики на пруду пускали игрушечные кораблики. Рантье, отставные чиновники, греясь на солнце, читали газеты. Суетились черные, будто навакшенные, дрозды. Перед Люсьеном высилась голова Верлена; поэт походил на старого фавна; на мраморе были черные потеки — Верлен плакал. Люсьен машинально повторил строчку стихов: «Жизнь простая и спокойная...» Почему ему нельзя? Просто и спокойно... Поступить на службу, есть суп, нянчить детей, приходить сюда... Рядом беседовали:

— Чемберлен обещает мир на двадцать лет...

— Ну, о двадцати я не мечтаю. Но вот десять...

Люсьен посмотрел: этому семьдесят. Зачем ему десять лет мира?.. Он пробормотал: «Незачем!» Старичок обиженно заморгал. Люсьен встал, зевнул. Что же ему делать?.. И вдруг он вспомнил о деньгах. Ночь казалась выдуманной. С недоверием он пощупал карман: хрустят... Тогда он поехал к английскому портному на улицу Пирамид: он закажет зеленый костюм из шотландского гомспума.

17

После долгого перерыва Дениз получила письмо от Мишо.

«Дениз, дорогая!

Я тебе писал отсюда два раза, но боюсь, что письма не дошли — один раз сожгли грузовик с почтой, другое я послал с оказией, ехал один товарищ, серб, говорят, будто его схватили в Сербере. А время у нас было горячее. Где уж тут письма писать! Сейчас мы отдыхаем в десяти километрах от фронта. Утром привезли воду, мы помылись и наслаждаемся. Только с табаком беда, иногда ночью с ума сходишь — так курить хочется. Если можно, пришли — это всем нашим.

Вчера мы опять отбили атаку фашистов — восемнадцатая по счету. С тех пор, как мы перешли Эбро, они не унимаются. Понятно — боятся за свои коммуникации. Когда-нибудь я тебе расскажу, как мы переправлялись. Река очень быстрая, повсюду водовороты, я таких рек у нас не видел. Шли ночью. Испанцы — молодцы! Не сравнить с тем, что мы застали, когда приехали. Тогда тоже были хорошие ребята, но ничего не умели, на обед уходили с позиций, беспорядок был невообразимый, всюду торчали предатели. Теперь настоящая армия. А дух остался прежний. Когда мы брали Флис, затянули «Интернационал», а они подхватили по-испански. Это все крестьянская молодежь.

Чего только фашисты не пробовали, чтобы выбить нас! Летчики — немцы, они в Эбро всю рыбу перебили. Я недавно там был, — плавает сонная рыба. Но понтонеры, как на подбор, работают под бомбами. А мы семь недель защищали высоту 544. Каждый день прилетали их бомбардировщики. Мы их зовем «индюшками». Скидывали тонны бомб. Потом — артиллерия. Вчера они решили, что у нас никого в живых не осталось; на самом деле за вчерашний день мы потеряли только четверых. Жаль Карпино! Замечательный был парень, монтер из Тулузы, весельчак. Мы как-то вечеринку устроили для испанского населения, он показывал, как певица исполняет арию Лакме, все обхохотались. Храбрый был — когда ходил в разведку, привел трех итальянцев. Атаку они повели к концу дня, солнце уже садилось. Пейзаж здесь особенный, похоже, как изображают луну с кратерами, ни деревца, землю наизнанку вывернули. Перед атакой — два часа ураганный огонь. Интересно, сколько у них там батарей! Мы им дали подойти на сто метров, потом — из пулеметов. Откатились, и еще как! Ранили при этом бельгийца Пелетье. Я его перевязываю, а он кричит: «Отбили? Вот здорово!»

Видишь, настроение у нас неплохое. Хотя все, конечно, отчаянно устали. Потом, как я тебе сказал, нет курева. Но это не важно. Главное — держимся. Они поэтому не пошли на Валенсию. Силы у них большие. Авиация: против одного нашего — десять. Мы на себе чувствуем, что такое «невмешательство». Блюма и Виара наши часто поминают, даже ругаются: «Эх ты, Виар!..» Пехоты у них тоже много, и пехота хорошая, не только макаронщики, как на Гвадалахаре, но марокканцы и наваррские части. Но все-таки я думаю, что мы удержимся. Вот только последнее время наши приуныли. Это из-за вас. Страшно взять в руки газету: опять какая-нибудь капитуляция. Испанцы на нас свысока поглядывают: что же вы за народ? И по-своему они правы. Но теперь, я думаю, все изменится. Дальше и отступать некуда. Сегодня по радио передали о частичной мобилизации. Наши приободрились. Придется и радикалам признать, что мы здесь сражаемся за Францию.

Письмо доставит хороший товарищ. Ты его пригрей — это человек без семьи и без родины. Он тебе расскажет о нашей жизни, о военных операциях. А чего не скажет, пойми сама. Поняла, о чем говорю? Все помню и часто вижу, как ты смотрела, тогда туман был... Одним словом понятно. Я даже не думал, что это может быть так сильно. А высказать трудно, особенно в письме. Остается только сказать, что верю в нашу близкую встречу и крепк крепко целую.

Люк Мишо»

Дениз ответила в тот же вечер:

«Париж, 4 октября.

Дорогой Мишо!

Как я обрадовалась твоему письму! Не скрою — все это время я очень волновалась за тебя. Поддерживала меня какая-то смутная вера в твою счастливую звезду, в твою и в мою. Товарищ, который привез письмо, много мне рассказал о тебе. Он сразу понял, до чего мне важна каждая мелочь. Он симпатичный и смелый.

Скажу прямо, Мишо: я тебе завидую. Какое это счастье бороться — прямо, открыто, каждый час рискуя своей жизнью, быть окруженным честными, храбрыми людьми, чувствовать на себе всю теплоту их дружбы! Здесь часто говорят, что судьба Испании предрешена, что дальнейшее сопротивление бессмысленно. Это — неправда. Пока хоть один человек держит винтовку, ничего еще не предрешено и не потеряно.

Мне трудно тебе писать о здешних событиях. Мы задыхаемся среди низости, трусости, лжи. Накануне мюнхенского соглашения наши верили в отпор. В Париже была забастовка строительных рабочих. Её прекратили за четыре дня до Мюнхена — таков был патриотизм рабочих. А все оказалось шахматным ходом Даладье, моего отца и всей компании. Если бы ты видел, как они запугивали население и организовывали панику!..

За два дня все переменилось. Теперь, если они и захотят воевать, ничего не выйдет. Они радуются, что распался Народный фронт, на самом деле распалась Франция. Идет ликование: празднуют победу, устраивают балы, даже триумфальные шествия. Я вчера видела на Больших бульварах немецкие флаги со свастикой. Отвратительно! Фланден отправил Гитлеру поздравительную телеграмму. Прочитав твое письмо, вспомнила смешную подробность.

Ты пишешь о товарище, который имитировал Лакме. Наш инженер мне рассказал, что он был в «Опера комик» на «Лакме», там певица вставила в арию отсебятину: «О, как я хочу поцеловать Чемберлена!» — и ей устроили овацию. Ты чувствуешь, сколько подлости и глупости?

Рабочие обозлены. Влияние партии за неделю выросло. Сегодня на нашем заводе было собрание. Решили отказаться от сверхурочных — предложение нашей ячейки. В стране достаточно безработных. Поскольку наш завод — военный, мы до последнего времени не протестовали. Но теперь ясно, что речь идет не о защите Франции. В правых газетах появились статьи об Украине, даже карты. Я не удивлюсь, узнав, что они готовятся вместе с немцами к походу на Советский Союз: здесь-то все пацифисты сразу станут вояками!

В связи с этим начались гонения на партию. Ходят слухи, что мой отец стоит за запрещение. Мы к этому готовы, имеется костяк, который сможет продолжать работу в подполье.

Наконец, последняя низость — Легре мне вчера сказал, что они хотят объявить бойцов интернациональных бригад дезертирами, придравшись к тому, что вы не явились на мобилизационные пункты. Это предел цинизма: дезертиры, которые обвиняют бойцов, два года сражающихся на фронте, в дезертирстве!

Что тебе сказать о моей жизни? Работаю по-прежнему на «Гноме». Откровенно говоря, живу только партийной работой, все остальное от меня отскакивает. Я как-то разговорилась с одним инженером, культурный человек, левый — где-то между анархистами и Блюмом. Он мне заявил: «Вы слепая. Вам нужно было родиться в эпоху инквизиции, когда фанатизм был ко двору». Все это вздор! Но я действительно жалею, что потеряла столько лет, изучая старую архитектуру. Не потому, что это не нужно. Конечно, нужно. Я знаю, что прекрасные вещи долговечней той или иной политической ситуации, я ведь не слепая. Но меня это не занимает. Все должно решиться в бою с фашизмом — лет на сто, судьба не только наша личная, — нашей цивилизации. По сравнению с этим другое бледнеет, отходит на задний план.

Письмо вышло сухим. Я отвыкла от других слов. У тебя война — живое. А мы роем, роем, как кроты... Теперь — о нашем. Дорогой мой Мишо, не думай, что я чего-то не поняла. Я тебя жду каждый день. Иногда мне кажется, что ты приехал, сейчас придешь, засуетишься, крикнешь: «И еще как!» Я всегда с тобой, даже когда думаю о другом — это во мне. Я не хочу об этом писать, чтобы не расстроиться. Пойми без слов!

Твоя Дениз».

18

Всего месяц прошел с того дня, когда Тесса, отвечая на приветствия толпы, прижимал к груди розы; но он забыл об этих прекрасных минутах; каждый день приносил ему новые волнения.

Страна узнала горечь похмелья. Ярко освещенные улицы никого больше не радовали. Люди быстро забыли о сентябрьской тревоге. А мобилизация влетела в копейку; надо было расплачиваться. Что ни день, правительство вводило новые налоги. Объявили чуть ли не о повышении цен на хлеб. Проезд в автобусе стал роскошью. Начались забастовки. Предприниматели требовали крутых мер. Газеты продолжали писать о благоденствии, но никто им больше не верил. В «землячествах» Бретейля лихорадочно готовились к мятежу. Обри говорил: «К Новому году наведем порядок...» Даладье истерически вопил о своей «железной воле»; стал подозрительным. Казалось, правительство доживает последние часы; и Тесса судорожно метался по кулуарам парламента.

Тесса не верил в мятеж фашистов; он не боялся и забастовок. Уличные беспорядки для него были только аккомпанементом парламентских прений. Тесса опасался другого: вдруг палата откажет правительству в доверии? Сколько раз он говорил Даладье: «Осторожно! Не ставь вопроса о доверии — кто их знает?..» Виар как-то сказал: «Разве мы знаем, что думает страна?» Тесса в ответ замахал руками: «Хуже — я не знаю, что думают депутаты!»

Видя шаткость правительства, Бретейль теперь разговаривал с Тесса, как с подчиненным; требовал: «Распустите коммунистическую партию». От таких советов Тесса бросало в холод. Шутка ли сказать: распустить политическую партию! Начнется крик. Социалисты, конечно, в душе обрадуются; но найдутся и среди них десятка два беспокойных. Эти увлекут левых радикалов. Тесса окажется в руках Бретейля. А кто поручится, что Бретейль не скажет: «Тесса поработал. Пусть он уступит место Лавалю».

За спиной Бретейля сновал красавец Грандель. Он окреп — говорили, что он спас Францию в сентябре от катастрофы. Жены запасных города Ла Флеш поднесли ему письменный прибор — на пресс-папье был мраморный голубь с масличной ветвью. Грандель произносил боевые речи. На одном собрании он заявил: «Пора очистить Францию от коммунистов и от прислужников интернациональной плутократии — от всех Тесса!..» Как жалел Тесса, что выпустил из рук злополучную бумажку! Будь у него это письмо, он уничтожил бы Гранделя, а заодно унял бы Бретейля. Но кто его подвел? Люсьен!.. И, вспоминая об этом, Тесса выходил из себя. Близкие его предали: Дениз науськивает на отца рабочих, а Люсьен работает с Гранделем.

Повсюду у Тесса оказались враги. Неприязнь Бретейля естественна: он — представитель оппозиции, это соответствует правилам парламентской игры. Но и в радикальной фракции раздаются голоса против Тесса. Во главе банды все тот же неистовый Фуже. Тесса возмущался. Надо уметь жить и не мешать другим. Он никогда не интриговал против Фуже; у них разные избирательные округа, разные профессии, разные интересы. Фуже — начетчик, а Тесса — живой человек. И вот Фуже осмелился усомниться в патриотических чувствах Тесса; на собрании фракции он сказал: «Тесса защищает Мюнхен. Это его право. Однако почему он покрыл немецкого агента Гранделя и уничтожил документ, который я ему передал?..» Тесса в ответ произнес горячую, но туманную речь, намекал на высшие интересы Франции, на дипломатическую тайну. Ему аплодировали. Все же некоторые депутаты поверили Фуже; поползла сплетня о тайной связи Тесса с Гранделем. Тесса негодовал, но вопрос о документе обходил молчанием. Как он мог объяснить историю, в которой замешан Люсьен? А Фуже не унимался.

Даладье предложил распустить парламент и назначить новые выборы. Депутаты всполошились. Тесса понимал, что это глупая затея. Усилятся коммунисты и правые. Радикалы потеряют по меньшей мере пятьдесят мест. Своими руками вырыть себе могилу! Потом, палата не пойдет на это: самоубийство никого не прельщает. Здесь все объединятся против правительства — левые и правые: кто не дорожит своим местом? Даладье говорит, что выборы в сороковом году будут катастрофой. Конечно. Но до выборов далеко. Хуже, что депутаты начинают юлить: боятся избирателей; то они против новых налогов, то не хотят раздражать рабочих. Что же тут делать?.. Тесса долго думал и придумал: надо продлить полномочия палаты на два года. Все клюнут на эту удочку — каждому лестно просидеть два лишних года в Бурбонском дворце. Такая мера может обеспечить кабинету твердое большинство на год. А дальше и заглядывать глупо — кто знает, что будет через год?..

Вот только бы зажать рот Фуже! Тесса рассчитывал на съезд радикальной партии — там он обуздает строптивых. Он энергично готовился к съезду. Написал речь, вдохновенную и хитрую, с цитатами из Плутарха и Гамбетты, со ссылками на дефекты отечественной авиапромышленности и с патетическими воспоминаниями о героях Марны. Не брезгал Тесса и черной работой: инструктировал провинциальные комитеты, оплачивал дорожные сборы подходящих делегатов, сулил синекуры, ордена.

Амали ему говорила: «На тебя страшно глядеть. Разве можно столько работать?» Он кротко отвечал: «Что ты хочешь, мамочка? Дети нас бросили. У меня осталась только Франция...» За последний год Амали сильно исхудала; не могла есть, плохо спала. Она стала крошкой, седым ребенком. Тесса отворачивался — жалел жену. Готовясь к своему выступлению и выписывая цитату из Иеремии, Тесса напал на историю Иова. Он прочитал две страницы, и ему показалось, что это написано о нем: он все потерял, как Иов. Его дом стал домом раздора. Дети ушли. Амали смертельно больна. И все на него клевещут. Никто не понимает, что он одинок, несчастен. У Иова был бог. Тесса — просвещенный человек. Он не хочет, как Амали, жить суеверным страхом. Нет у него и надежды на загробную награду. Что же его поддерживает? Он задумался и ответил себе: «Гордость, сознание человеческого достоинства!»

Готовился к съезду и Фуже. Он не хотел выступать в палате против правительства, состоявшего из его партийных товарищей: он был предан партии, верил, что радикалы — духовные дети якобинцев и что Тесса случайно затесался среди них. На съезд соберутся лучшие люди партии, трудолюбивые и честные провинциалы, готовые умереть, чтобы отстоять республику. Там-то Фуже раскроет измену Гранделя, заклеймит двуличие Тесса, потребует, чтобы Даладье вдохновлялся не принцем Конде, но Робеспьером.

Фуже твердо верил, что слово «свобода», произнесенное с трибуны, способно вызвать бурю и опрокинуть правительство: «Либо радикалы, порвав с позорной политикой капитуляций, поведут Францию к победе, либо их сметет всеобщее негодование!» Когда его спрашивали, как он себе представляет этот взрыв народных чувств, он, не колеблясь, отвечал: «Баррикады, мой друг, баррикады!..» Съезд был назначен в Марселе. Накануне отъезда Фуже был на заседании «Общества изучения революции». Он вернулся потрясенный: дантонисты, отрицая подлинность ряда документов, продолжают обвинять Робеспьера в «подстроенном процессе». Фуже, не вытерпев, обозвал почтенного историка «приспособленцем» и, приехав домой, загрохотал в передней:

— Нет, ты представь себе эту слепоту!..

Жена, выслушав целый доклад о безнравственности Дантона, печально сказала:

— У меня голова занята другим.

Он добродушно усмехнулся:

— Наверно, моль съела гардины...

Он знал, что толстуха Мари-Луиз озабочена одним: уютом и чистотой дома. Но она сердито ответила:

— Ты живешь на небе, а я должна все расхлебывать. Луи спутался с какой-то девушкой. Она дочка чиновника. Католическая семья. Она решила сделать аборт и требует денег. Грозит ему, что скажет родителям.

Фуже возмущенно закричал:

— Я против! Решительно против! Это низость! Пусть женится или живет в свободном браке. Все, что угодно, только не это!

— Но он не хочет жениться, он говорит, что не любит ее, что все это случайно...

Из соседней комнаты прибежал Луи, прыщавый юноша в голубой куртке, и фальцетом подхватил:

— Я ее ненавижу! Святоша и стерва. А отец у нее католик, страшный скандалист. Где же твоя «терпимость»?..

Фуже был непримирим; он повторял одно: «Я против!» Он продолжал это выкрикивать в пустой комнате — не заметил, что Мари-Луиз и сын давно ушли.

Наконец, отдышавшись, он сел за работу: хотел еще раз просмотреть тезисы своего марсельского выступления. Мари-Луиз осторожно вошла, поглядела на мужа, увлеченного работой, и робко попросила:

— Две тысячи... Это не Луи, а мне. Я выбрала дешевый мех...

Фуже растерянно забормотал:

— Что же ты не сказала раньше? Я дал три тысячи на чешских беженцев... Придется подождать до двадцатого...

Мари-Луиз была бережлива; она умела переделывать старые платья, покупала носки мужу на распродажах, обегала десяток магазинов, разыскивая дешевые скатерти или стулья. Никогда она не упрекала мужа за то, что он дает ей мало денег. Но сейчас она вышла из себя: ее рассердило упрямство мужа — пришлось выдумать эту историю с меховым манто, чтобы достать две тысячи для Луи. И Мари-Луиз закричала:

— Разве я часто у тебя прошу?.. Почему ты не займешься делом, если тебе нужно содержать каких-то беженцев? Все мне говорят: «Вы жена депутата, у вас много денег». А я работаю, как поденщица. Другие депутаты прекрасно зарабатывают. Много ты получаешь за твоего Робеспьера?

Фуже, обезумев, затопал ногами:

— Молчи! Ты понимаешь, на что ты меня толкаешь? Я не Тесса! Я лучше пойду мыть окна!

Мари-Луиз махнула рукой и ушла. Сыну она сказала, что завтра заложит серебро. Это было ее приданое; она с ним впервые расставалась, и, сидя на кухне, она перебирала сахарницы, молочники, щипчики, ложки, гладила их.

А Фуже до утра шагал по кабинету. Он обвинял всех: распущенного Луи, Тесса, историка, оклеветавшего «неподкупного Максимилиана», и себя — нужно жить проще, строже, чище!.. Потом, плеснув на лицо немного водицы и расчесав всклокоченную бороду, он поехал на вокзал.

Тесса должен был уехать в то же утро, но Даладье собрал совет министров: банки высказались против законопроекта Маршандо. Во время заседания Тесса тоскливо зевал и подсчитывал, сколько мандатов может оказаться у сторонников Фуже. Когда заседание кончилось, он поехал домой за вещами. Его поджидал незнакомый человек.

— У меня нет времени! — крикнул Тесса.

— Я у вас отниму, господин министр, ровно пять минут. Это по крайне важному делу.

Тесса не хотел слушать; он думал, что перед ним обиженный чиновник.

— Тогда, господин министр, разрешите вас побеспокоить в Марселе?

Узнав, что перед ним делегат и что дело касается съезда, Тесса сразу переменился, стал любезен, провел посетителя в кабинет. Тот вынул мандат, представился:

— Вайс, делегат кольмарской группы департамента Верхнего Рейна.

Вайс был приятным блондином с трогательными голубыми глазами, с локонами. Выглядел он провинциалом: стоячий воротничок, брюки в полоску, на жилете золотая цепочка; говорил с эльзасским акцентом:

— Радикалы Кольмара всегда были противниками Народного фронта, и мы считаем вас, господин министр, истинным вождем нашей партии. Мы возмутились, узнав, что Фуже намеревается выступить на съезде.

— Но Фуже — старый член партии. Он вправе защищать свою точку зрения, как бы ошибочна она ни была.

— Радикалы Кольмара полагают, что Фуже — скрытый коммунист и работает по указке Москвы. Чрезмерными нападками на церковь он способствует отторжению Эльзаса от матери-родины. Неоднократно он заступался за дезертиров. Он помешал полиции очистить в Безансоне военный завод, захваченный забастовщиками, то есть подрывал оборонную мощь Франции. Он выдавал немецким эмигрантам рекомендательные письма, желая нас поссорить с Германией. Наконец, получив взятку, он добился освобождения Ларишо, обвиненного в растлении малолетних.

Вайс говорил сухо, монотонно, как будто зачитывал обвинительный акт; голубые глаза выражали возмущение ребенка перед низостью мира. Услышав имя Ларишо, Тесса усмехнулся: он знал эту историю. Фуже растрогала мать Ларишо, он советовался с адвокатом, но, узнав, что это — темное дело, стал вопить: «Зачем вы таких защищаете? Ему голову отрезать мало!» А Ларишо откупился: мать девочки за хорошее вознаграждение согласилась показать, будто она, а по ее наущению и дочка, оклеветали невинного. Тесса не стал делиться с Вайсом судебными воспоминаниями. Он только спросил:

— Что же вы намерены предпринять?

— Не допустить выступления Фуже.

— Но это противно традициям нашей партии. Свобода мнений...

— Не для преступников!

Тесса помолчал, потом улыбнулся:

— Я понимаю ваши чувства... Вы, молодежь, наша надежда. Но зачем быть таким непримиримым? Впрочем, я не вправе вас отговаривать: вы повинуетесь гражданскому долгу. Мы еще увидимся в Марселе. А вы там разыщите моего друга Билье. Ему под шестьдесят, но душой юноша и рассуждает, как вы. Он вам поможет.

Когда Вайс ушел, Тесса приказал горничной вынести чемоданы, а сам зашел к Амали проститься. Она лежала бледная, перебирала четки и едва шевелила тонкими губами. Тесса ее осторожно поцеловал.

— До свидания, мамочка! Поправляйся! И пожелай мне успеха. Я надеюсь вернуться со щитом. Пусть он только попробует раскрыть рот...

19

Марсель называли «французским Чикаго»: его порт был бульоном, в котором плодились гангстеры, продавцы живого товара, сутенеры, контрабандисты, скупщики опиума и кокаина; здесь же промышляли люди, покупавшие и продававшие оружие — от револьверов до бомбардировщиков, агенты Бретейля, дельцы, зарабатывавшие на горе Испании. То и дело в городе находили трупы: гангстеры убирали предателей и болтунов. На узеньких улицах Старого порта находились публичные дома. Полураздетые женщины поджидали путешественников, клерков, коммерсантов, матросов. Если прохожий не поддавался соблазну и пытался пройти мимо, с него сбрасывали шляпу, обливали его помоями. Сутенеры подготовляли избирательные кампании, срывали забастовки, покрывали или разоблачали шпионов.

Накануне выборов гангстеры богатели. Кандидатам приходилось быть щедрыми: гангстеры избивали ораторов, сдирали со стен воззвания, разгоняли избирателей. Гангстеры делились на два клана. Первый, во главе с кривым Лепети, обслуживал местный муниципалитет, точнее, его социалистическое большинство. Лепети, еще недавно интересовавшийся только кокаином, снисходительно пояснял: «Я за разоружение...» Второй клан работал на Бретейля и был подчинен Лебро, начавшему свою карьеру с убийства бразильского коммерсанта. Из одного клана гангстеры легко переходили в другой. А не заручившись их содействием, опасно было и выставить свою кандидатуру в палату, и открыть кафе на Канебьер.

Узнав, что съезд радикалов назначен в Марселе, гангстеры оживились: предвиделись заработки. Действительно, взвесив все, приятель Тесса Билье обратился к Лебро. Билье, торговавший оптом кофе, знал, что Лебро человек честный: не раз он пользовался его услугами для охраны товара от утечки. Теперь он обратился к Лебро с просьбой поддержать порядок на заседаниях съезда. Две сотни сутенеров и контрабандистов получили пригласительные билеты; кто гостевой, кто корреспондентский. Все было сделано, чтобы помешать Фуже нарушить распорядок.

Войдя в огромный зал, Фуже изумился. Он привык встречать на съездах провинциалов, немолодых, бородатых, с толстыми неповоротливыми шеями, лавочников, нотариусов, фермеров, учителей чистописания, коммивояжеров, ремесленников, среднюю, малоприметную Францию. Конечно, и на этот раз он увидел несколько милых ему бород, но они терялись среди молодых людей спортивного вида, щеголявших бицепсами и блестящими, гладко причесанными волосами над низким лбом. Одни из них были гостями — их подобрал Лебро; другие приехали как делегаты; эти называли себя «младорадикалами» и были посланы группами, в которых Тесса нашел единомышленников или людей, падких на деньги. Многие младорадикалы прежде состояли в фашистских отрядах; они соблазнились близостью к власти. С Бретейлем приходилось ждать переворота; здесь же легко было оторвать теплое местечко, красную ленточку в петлицу или хотя бы несколько кредиток. Младорадикалы ругали рабочих и евреев, требовали «авторитарной республики», буйно восторгались «реализмом» Муссолини и «смелостью» Гитлера. Они бродили по залу, острили, зевали, переругивались; и заседания съезда напоминали трибуны во время футбольного матча.

Даладье встретили овацией; и бородачи, и младорадикалы, и сутенеры кричали: «Да здравствует мир!» Воевать никому не хотелось, и молодые люди призывного возраста, не лицемеря, благодарили маленького человека с тупым взглядом исподлобья, который спас их от окопов. А делегатом постарше льстило, что герой Франции — их сотоварищ по партии, старый радикал, гражданин Эдуард Даладье. Тесса в душе обиделся: опять Даладье срывает все цветы!.. Но он понимал, что Даладье только символ, и, сказав себе: «Это приветствуют и меня», — зааплодировал.

Даладье говорил очень громко, часто его речь переходила в крик. Как многие слабовольные люди, он хотел показать себя стойким, непоколебимым. Неизменно он возвращался к утверждению своей силы, выкрикивая: «Я сказал!.. Я хочу!.. Я не допущу!..» Минутами в голосе слышались слезы маленького учителя гимназии, которого все водят за нос, но который волей судьбы вынужден разыгрывать Наполеона. Даладье воскликнул: «Я запрещаю говорить о капитуляции! Мюнхен не был капитуляцией!» Он приподнялся на цыпочках, засунув два пальца за борт жилета и наклонил голову: может быть, он и вправду Наполеон, одержавший бескровную победу? Зал ответил овацией. На минуту всех увлекла иллюзия: это был спор не только с Фуже, но с историей.

Когда Даладье сошел с трибуны, делегаты почувствовали душевное утомление. Все стали шутить, кричать, бродить по залу. Напрасно председатель потрясал звоночком. Докладчика, говорившего об обороне Франции, никто не слушал: военные проблемы мало занимали этих глубоко штатских людей. Они приехали сюда, чтобы одобрить политику мира, похоронить Народный фронт и потребовать крутых мер против «лодырей». А оборона Франции?.. Зачем? Разве после Мюнхена кто-нибудь угрожает Франции, кроме коммунистов? Только два бородатых винодела внимательно слушали докладчика, стараясь разобраться в незнакомых им терминах и цифрах. Потом один сказал другому: «Темное дело, но раз у нас линия Мажино, можно спать спокойно. Это, конечно, стоило больших денег, но зато, как он сказал, это — раз и навсегда...»

Делегаты разошлись; они заполнили все кафе и бары города — пили аперитивы, потом ужинали, потом, разбившись на маленькие группы, ринулись в Старый порт, где их поджидали хозяйки публичных домов, девушки, таперы, вышибалы и почетная гвардия в виде молодцов из клана Лебро. «Запретный квартал» давно был приятно взволнован известием о съезде; так ждали там только прибытия больших пароходов с американскими туристами. Для провинциальных делегатов съезд был не сухим выполнением гражданского долга, но очаровательным похождением; на пять дней они освобождались от семейных уз, превращались в холостяков, приехавших из сонных маленьких городков в веселый, беспутный Марсель. Не удивительно, что хозяйки некоторых домов предусмотрительно вывесили на дверях своих заведений листочки: «Открыто только для господ делегатов».

Впрочем, наслаждаясь иллюзией любви, делегаты не забывали о политике. Сальные куплеты перебивались политическими спорами. Противников правительства было мало, их быстро осаживали. Пропаганда фашистов, а впоследствии и Тесса, проникла в чащу провинции. Лавочники возмущались Народным фронтом: «Мы пошли с ними, думая, что защищаем республику от фашистов, а они надули нас. Они распустили рабочих, потакают забастовщикам, разорили страну!» Крестьяне защищали мюнхенское соглашение: «Кого погонят воевать? Нас. Рабочие останутся на заводах. Дудки!» После нескольких «пастис» или бутылки шампанского раздавались воинственные крики, грозили расстрелом забастовщикам, Торезу, даже Жуо и Блюму. Сутенеры лихо подхватывали: «Перебить их всех!..» А девушки шептали: «Малыш, угости меня!» — и бородатый «малыш», кряхтя, вытаскивал из кармана огромный рыжий бумажник.

Второй день съезда был решающим. Когда на трибуну поднялся Фуже, все замолкли: предстояло нечто необычное. Фуже разложил перед собой бумаги. Он проработал всю ночь: учитывая настроения делегатов, смягчал некоторые пассажи, решил осторожно отзываться о Даладье; он готов был на все уступки, лишь бы добиться перелома. Он говорил себе: «Самое важное — показать съезду, а тем самым стране, что предатели толкают Францию в пропасть. Против идей можно спорить. Но что скажут делегаты, узнав о письме Гранделю, которое Тесса припрятал?..»

Фуже начал спокойно:

— У ложа больной матери дети не спорят, а Франция тяжело больна...

Его прервал чей-то крик. Во втором ряду стоял высокий человек; это был Вайс.

— Мы не можем допустить, чтобы здесь выступал агент коммунистов...

Фуже растерянно спросил:

— Кто вы?

— Делегат Кольмара.

Сразу, как по команде, младорадикалы и молодчики Лебро завопили:

— Долой! В Москву!

— Да здравствует Эльзас! Расстрелять коммунистов!

— Бандит! Где деньги Ларишо?

— Безансон!

— Он изнасиловал девочку! К стенке!

Напрасно Фуже пытался говорить; его слова заглушал рев. Председатель сначала звонил, стучал по столу, потом тихо сказал Фуже:

— Пожалуй, лучше не настаивать.

Некоторые делегаты, сторонники Фуже, негодовали, но они были разбросаны по залу; их окружали приятели Лебро. Кое-где дошло до потасовок. Эррио, грустно вздохнув, пошел в буфет. Наконец Фуже, собрав листочки, сошел с трибуны. Председатель объявил, что слово предоставляется следующему оратору. Все потянулись к выходу. И вдруг раздался голос Фуже:

— Когда я передал Тесса документ о Гранделе...

Дальше нельзя было разобрать: шум возобновился. Председатель объявил перерыв.

Вайс был героем, к нему подходили, жали его руку, поздравляли. Председатель марсельской группы, оптовик Билье, тот, что по указанию Тесса подготовил обструкцию, пригласил Вайса обедать в ресторан «Лукуллус». Угощал Билье на славу. Гордость Марселя — рыбная похлебка «буйябесс» была наварена на изумительной рыбе, приправлена красным перцем и шафраном. Вайс мечтательно говорил:

— Я люблю все острое...

Фуже пошел обедать к своему старому другу, проживавшему далеко от центра, в квартале Зоологического парка. Чтобы успокоиться, он пошел пешком. Он решил завтра отправить открытое письмо комитету партии. Если радикальные газеты откажутся напечатать, он перешлет письмо в «Юманите». Он расскажет о Кильмане. Пусть страна рассудит, кто истинный патриот — он или Тесса?

Он шел задумавшись. Его обогнали два спортсмена в штанах для гольфа и в рыжих коротких пиджачках. Они остановились, стали на дороге. Фуже хотел пройти:

— Простите.

— Вот тебе, каналья!..

Удар оглушил Фуже, он упал. На темной улице никого не было. Тоскливо мяукала кошка. Пахло гнилыми листьями: поздняя южная осень умирала.

Вечером Тесса, вместе с другими делегатами, сидел в холле большой гостиницы. Он пил липовый чай. Прибежал молоденький секретарь:

— На Фуже напали бандиты... Отвезли в больницу... Полиция говорит, что украли бумажник...

Тесса воскликнул:

— Какой ужас!

Он был потрясен и опечален: ему было жалко Фуже. Вдруг он умрет от внутреннего кровоизлияния?.. Один... В больнице... Тесса сказал Маршандо:

— Конечно, как политик он никуда не годится, но это энтузиаст...

— Возмутительные нравы! Интересно, когда же они очистят Марсель от гангстеров!

— Пора бы! Я надеюсь, что виновников накроют.

Он вытер платком лицо, отодвинул чашку — жарко! А Маршандо с присущей ему бестактностью спросил:

— О каком письме он говорил? И при чем тут ты?

Тесса пожал плечами:

— Можно подумать, что ты его не знаешь. Фантазер! Живет в мире книг, как Дон-Кихот. Наверно, начитался документов о Дантоне и перенес все на Гранделя... Но мне его жалко.

Тесса выступил на следующий день. Он теперь ничем не рисковал, и все же он волновался. Говорил он красиво; знатоки переглядывались: «В форме!..» Говоря о скромной любви к отечеству, которая чужда честолюбия, Тесса процитировал Ламартина. Потом он заговорил о крохотном материке, орошенном кровью и потом столетий:

— Мы должны отстоять Европу и от муравьиного варварства Азии, и от трансатлантических приготовишек. Как строители древних соборов, люди разных стран внесут свою лепту в дело созидания новой, лучшей Европы. Что отделяет нас от Германии? Река и предрассудки. Границы Европы не здесь, они далеко на востоке, там, где христианская и рыцарская Польша сменяется полукитайским фаланстером...

Младорадикалы не пожалели своих ладоней. А когда Тесса воскликнул: «Коммунисты нарушили пакт Народного фронта, они — вне нации», — ему устроили еще одну овацию. Делегатам надоели половинчатые меры, они шли за Тесса. И Тесса на торжественном обеде, который дали в его честь радикалы Верхней Марны, горделиво сказал:

— Климат в Европе изменился. Я всем сердцем с молодыми. Нельзя цепляться за устаревшие каноны. Радикалы всегда были живой партией. Бретейль надеется произвести переворот и насадить у нас импортированный режим. Нет, мы сами уничтожим язвы парламентаризма, мы создадим авторитарную республику, не порывая при этом ни с гением нации, ни с традициями нашей свободолюбивой партии.

Он переваривал прекрасный обед, когда ему сказали, что в центре города начался большой пожар. Тесса не любил катастроф. Ребенком, когда дети убегали, чтобы поглядеть на пожар или на наводнение, он сердился: зрелище стихии его оскорбляло. Но теперь он счел своим долгом отправиться на место несчастья, чтобы выразить симпатию пострадавшему городу.

Универсальный магазин сгорел, как коробок спичек. Дул мистраль, и огонь быстро перекинулся на другую сторону улицы, где находились лучшие гостиницы. Канебьер была оцеплена. Увидев Тесса, полицейские закозыряли. Тесса кашлял от дыма. Он увидел толстяка Эррио, который кричал: «Черт знает что! В городе нет пожарных лестниц! Я вызвал пожарных из Лиона. Но когда они приедут?..» Рассказывали, что в магазине погибло много продавщиц: не было ни одного запасного выхода. Ребята Лебро забыли о съезде: пробравшись в гостиницы, они набивали, чем могли, карманы. Возмущенная толпа гудела: «Лестниц нет!.. Нет насосов!..» Фашисты вели агитацию: «Режим сгнил... Разве могло бы такое случиться в Италии?..»

Тесса на минуту залюбовался: огонь вылетал из высокого дома в почерневшее небо. «Похоже на фейерверк, — подумал Тесса, — и не страшно...» Тотчас он спохватился, стал печальным: «Это — народное бедствие. Конечно, пожаром воспользуется Бретейль... И что за совпадение — как раз в дни съезда!.. Хорошо, что во главе муниципалитета не радикалы, а социалисты... Что скажет Виар, когда ему преподнесут — ни одной пожарной лестницы в миллионном городе?.. Лодыри!.. Обидно, что это на руку Эррио — у него в Лионе порядок... И потом — продавщицы... Жалко людей!.. Очень жалко!»

Гостиница, где остановился Тесса, наполовину сгорела. Министрам отвели комнаты в здании префектуры. Перенесли туда багаж. У многих делегатов пропали документы. Тесса с гордостью сжимал свой портфель: после истории с Люсьеном он стал осторожней. Он легко отделался: у него украли только дорожный несессер. Правда, несессер был хороший — все вещицы из черепахи.

В салоне префектуры горел камин. Тесса, взглянув на веселое пламя, припомнил Канебьер. Все-таки это красиво... Улыбаясь, он сказал Даладье:

— Убытки небольшие — несессер...

Даладье был расстроен, видел в пожаре «дурное предзнаменование». А Тесса развеселился: он снова переживал свой триумф на съезде. Что такое пожар? Мелкое событие. Через неделю о нем все позабудут. А политика Франции теперь предопределена на долгие годы. Начинается новая эра: еще один кризис, и во главе страны будет Поль Тесса...

Он сидел в глубоком кресле, закрыв глаза, когда принесли телеграмму. Домашний врач сообщал, что болезнь Амали неожиданно обострилась.

Тесса почувствовал во рту соленый вкус слез. Но все же он сохранял спокойствие. Он протянул голубой листок Даладье:

— Мне необходимо срочно вернуться в Париж. Но ведь завтрашнее заседание чисто деловое... А ты был прав: оказывается, пожар — не к добру. Нет, нет, я не падаю духом. Я спокоен.

20

В полутемной комнате горели две свечи. Пахло лилиями; душный приторный запах. Лицо у Амали было спокойное, даже благостное, как будто она переживала освобождение от телесных страданий, от тревог. Тесса сидел рядом с кроватью. Он никак не мог осознать случившегося. Он прожил с женой тридцать шесть лет; знал, что она всегда рядом, дышит, суетится, стонет. Мертвая, она еще продолжала жить. Когда Тесса сказал себе: «Ее нет», — это было словами, формулой. Амали была. Ее просветленное лицо в сумерках, среди цветов и взволнованных, то и дело нагибающихся огней, уводило Тесса в прошлое. Вспоминались почему-то студенческие проказы. Все проплывало среди светлого дыма. Он подумал: «Нехорошо!..» Он чувствовал, как грусть растекается, а хотел он ее посвятить только Амали. Давно он ей не приносил цветов... Когда-то приносил. Она любила анютины глазки и анемоны: Тесса стал напряженно восстанавливать картину их первой встречи.

Это было весной. Тесса прошлым летом получил диплом. Он жил в Латинском квартале, носил широкополую бежевую шляпу, галстук, завязанный бабочкой, увлекался речами Жореса, скульптурой Родена, верил в единственную любовь, но волочился за всеми мастерицами, кричал: «Пусть нашу кровь освежат пролетарии», — и, выпив два абсента, декламировал перед восхищенной белошвейкой стихи Реми де Гурмона:

Да будут груди богохульные благословенны
За скрытые грехи, за тайные измены!

Эти стихи он прочитал и Амали. Незадолго перед этим она приехала в Париж из монастыря: ее обучали урсулинки. Услыхав стихи, она смутилась и заплакала... Она повторяла: «Знаешь, Поль», — ничего больше не говорила и комкала крохотный кружевной платок. Он увез ее из театра. Играли в тот вечер «Эдипа». Трагик Муне-Сюлли восклицал, все потеряв: «Как жизнь страшна!..» Тогда были фиакры с крохотными оконцами, завешенными темно-синими шторами; а впереди сидел кучер в блестящем цилиндре. Они ехали по темной аллее Булонского леса. Тесса целовал Амали. На ней была шляпка с длинными лентами вроде капора. Она обнимала его и говорила: «Какое счастье!» И потом: «Грех!..» И еще крепче обнимала. Губы у нее были пухлые, как у Полет...

Тесса рассердился на себя: все это не то! Он знал, что скорбь его глубже этих несвязных воспоминаний. Он стал повторять: «Умерла, умерла». Может быть, слово передаст боль? Но слово было пустым, официальным. Сколько раз он равнодушно говорил его о других? А если позвать Амали, она не услышит. Разве это возможно?.. У нее чуткий сон... Нет, теперь надо говорить: «был»... Он не может ей рассказать, как все было в Марселе, про Фуже, про пожар. И ничего больше ей не расскажет. Вот ее вязанье: не довязала ему кашне. Спицы, шерсть... Он зачем-то стал считать петли и задремал: в дороге не спал, волновался.

Он не слышал, как в комнату вошла Дениз. О смерти матери она прочитала в газете. Прибежала. А увидев покойницу, растерялась: никогда она не видела мать такой. Было в этом лице столько мудрости, что Дениз смутно подумала: «Я ее не знала!.. А теперь поздно...» Дениз взглянула на отца. Он спал с клубком зеленой шерсти на коленях. И лилии — как в церкви... Все это было невыносимо, как дурной сон. Чужое... Только рука матери была знакомой, понятной. Впервые Дениз увидела свое детство издалека. Она прижала к худой, твердой руке свои горячие губы и почувствовала, что плачет. Слезы сделали все простым, не облегчили горя, но успокоили. И, поплакав, Дениз вышла на цыпочках из комнаты. Прошла по хорошо ей знакомому длинному коридору. На фотографиях Тесса в адвокатском балахоне продолжал паясничать. А на улице было горько и празднично; только что прошел дождь; по асфальту плыли огни; все блестело — черное, темно-фиолетовое, серебряное.

Амали перед смертью причастилась, но Тесса распорядился, чтобы похороны были гражданскими, — зачем раздражать левых, да еще сразу после марсельского съезда?.. Зазвенел кладбищенский колокол. Ворота раскрылись. Процессия двигалась медленно. Впереди шел Тесса, потом мужчины, потом женщины. Похороны супруги министра были событием, и собрался «весь Париж». На соседней улице стояли сотни машин — те же, что стоят возле Бурбонского дворца в дни крупных дебатов, а возле театра в вечера премьер. Депутаты различных групп захотели выразить Тесса свое соболезнование: старая лиса Марен и Виар, Маршандо и Бретейль. Пришли адвокаты, представители акционерных обществ, в правлениях которых Тесса состоял или дела которых он вел, прокуроры, дельцы — барон Ротшильд, Дессер, Меже, журналисты во главе с Жолио, Поль Моран, директора театров, дипломаты. Говорили, что присутствие советника германского посольства — «хороший симптом». Венки везли на отдельном грузовике. Жолио, размахивая палкой с огромным набалдашником, говорил журналистам: «Фуже? Он!.. Я Марсель знаю...» Тесса шел спокойно, но часто вынимал платок и печально сморкался.

Амали хоронили на Пер-Лашез. Это было самое дорогое кладбище, но Тесса не поскупился. Он выбрал прекрасный участок. Он купил место и для себя. Это было будничной житейской подробностью — так делают все. Разговор шел об участках, о метрах, о деньгах, и Тесса не связывал его с мыслями о смерти. Он подписал контракт. «В вечное пользование...» Нужно иметь место среди порядочных могил. Направо от Амали покоился адмирал, налево — супруга сенатора.

Много раз Тесса бывал на кладбищах: хоронить министров и депутатов входило в его обязанности. Но сейчас он поглядел на кладбище хозяйским глазом и удивился. Город!.. Улицы, у каждой свое имя; номера домов. Нет, не домов — могил... И чисто. Садовник срезает сухие ветки. Конечно, тесно. Но, умирая, люди как-то съеживаются... Зато хороший квартал... И то, что кладбище — город, что оно входит в жизнь, успокоило Тесса.

Он стоял один над раскрытой могилой. Он увидел вдали рыжую голову Люсьена и отвернулся. До чего Люсьен похож на дядю Робера!.. Робер был бандитом... А Люсьен исчез за памятником. Он пришел сюда, ни о чем не думая, как лунатик: проститься с матерью (домой пойти не решился). Увидев гроб, украшенный серебряными листьями, маскарадные шляпы могильщиков, постную физиономию Бретейля, васильковый галстук Жолио, Люсьен понял, что матери здесь нет, и убежал, озираясь, как неудачливый вор.

Все, выстроясь, чинно проходили мимо могильщика, державшего на подносе землю, и бросали вниз горсточку. Потом жали руку Тесса.

Сколько раз Тесса брал щепотку земли, жал руки вдовам и вдовцам! Но теперь все это показалось ему непонятным. Дул холодный, резкий ветер, от него было больно глазам. Тесса жмурился. Вдруг он подумал: «Может быть, это меня хоронят?.. Два места...» Он зашатался. Чья-то заботливая рука его поддержала. Он поглядел — борода Дормуа... «А говорили, что Дормуа меня ненавидит.».»

Теперь Тесса вглядывался в лица, проверял, какие депутаты пришли. Это напоминало голосование в палате, и с радостью Тесса почувствовал: «Жив! Просто усталость...»

Вечером он поехал к Полет. Он долго колебался — не оскорбит ли он этим память Амали? Но все же поехал: он нуждался в сочувствии, в ласке. Слишком пусто было дома. И всякая безделка напоминала об Амали.

Полет была полной, красивой женщиной. Обладая небольшим, но приятным голосом, она исполняла в варьете песенки, то сентиментальные — про жену моряка, про гибель солдата в пустыне, то непристойные. В жизни она не любила сальностей, была благодушной, созданной для уюта; обожала детей, огород, рукоделия; на сцену она попала случайно — глупая связь в ранней молодости. С Тесса сошлась три года тому назад. Эта связь ей льстила: к ней, маленькой актрисе, приезжал блистательный адвокат, депутат парламента, теперь министр. Дочь провинциального лавочника, она писала с ошибками и посвящала досуги детективным романам. Тесса она уважала: он все знает, вставляет в разговор стихи и латинские поговорки, говорит об Америке, как о соседнем квартале. Она и жалела Тесса — у нее было доброе сердце: много работает, больная жена, неудачные дети. Старалась его порадовать: причесывалась, как он любил, вязала ему галстуки, готовила домашние паштеты. Тесса ее баловал, и Полет была убеждена, что она ему верна, хотя у нее был второй любовник, жокей Альбер, о существовании которого Тесса не подозревал. Для Полет это не было изменой. Раз в неделю она встречалась с молодым жокеем, который знал только имена жеребцов; он находил даже полицейские романы «утомительными». Полет с ним не разговаривала, не вязала ему галстуков, не угощала паштетами. Она только его целовала, жадно, молча — так едят очень голодные люди. И, уходя, она не чувствовала ни печали, ни угрызений.

Она сидела у себя в голубом кимоно, на котором были вышиты цапли, когда позвонили. Увидев Тесса, она удивилась — не ждала его сегодня. Он молча поздоровался, прошел в комнату, сел и расстегнул воротничок — он плохо себя чувствовал, задыхался. Жалость мучила Полет: она не знала, что сказать, а молчание было несносным. Заговорил Тесса:

— В Марселе, когда был пожар, говорили, что это дурной признак. Я не верю в приметы. Но что ты хочешь, иногда задумываешься...

Полет была суеверна, боялась пройти под лестницей, плакала над разбитым зеркалом. От слов Тесса ей стало неуютно. Может быть, и вправду есть высшая сила?.. А Тесса уже говорил о другом:

— Ужасно, что это случилось в такое время! Я совершенно выбит из колеи, а нужно работать... Они готовятся к всеобщей забастовке... Это будет катастрофа. Только-только мы избежали войны...

Полет принесла бутылку старого арманьяка. Тесса нагрел руками рюмку и выпил. Снова нашла тоска, как у могилы. Мысли путались. Он неожиданно сказал: «Знаешь, я купил два места...» Она отвернулась. Он подумал: «Как я — от Амали...» Он просунул руку под рубашку, потрогал свою грудь. Тепло тела успокаивало: жив!.. Он налил еще арманьяка, налил и Полет, чокнулся с ней:

— За твое!.. Доктор мне дал лекарство, успокаивает будто бы нервы. Он сказал, что она не страдала. Все-таки это ужасно! Я никак не могу понять, что случилось... Ей было легче: верила. Боялась, что попадет в ад. А я просто боюсь... Это рядом с адмиралом Леперье...

Они выпили еще. Он поглядел на кимоно:

— Какой глупый пеньюар! Почему птицы?..

Он оглядел комнату, как будто никогда здесь не был. Пианино; на стенах фотографии актеров с размашистыми автографами; диван и десяток пестрых подушек. Арманьяк хороший, очень хороший...

— Где ты достала этот арманьяк?.. Она хотела, чтобы ее хоронили с кюре. Мне все равно. Но у меня общественное положение... Конечно, Бретейль обрадовался бы, но я должен считаться и с левым крылом... Они теперь обозлены. А ей все равно, она не слышит. И если позвать, не услышит... Я об этом уже думал... Полет, детка, спой мне что-нибудь грустное.

— Господи, нет у тебя сердца! Ни-ни...

Дальше