Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Андре повернул мольберт к стенке и вышел, уговаривая себя, что в мастерской нестерпимо душно. Все последнее время работа не клеилась. Андре не покривил душой, сказав своим школьным товарищам, что он ничего не понимает в политике. Это было четыре месяца назад; с тех пор многое изменилось; политика, не спросясь, вошла в его мастерскую. Он теперь с утра хватал газету; прислушивался к разговорам на улице, а говорили все про забастовки, про борьбу партий, про войну. Движение, охватившее город, родило в Андре новый строй чувств; он был слишком связан с народом, слишком органичен, чтобы не почувствовать силу солидарности, горячесть надежд. Да, все это так! Но что ему делать с натюрмортом?..

Как-то Андре прочитал статью о яровизации пшеницы в Советском Союзе. Он любил все, связанное с жизнью земли, и статья прежде всего его заинтересовала как человека крестьянской закваски. Потом, бродя по улицам, он задумался над прочитанным и решил: с живописью — плохо!.. Существуют деревья, которые зацветают впервые на восьмом или девятом десятке. Садовод сажает семя, зная, что плоды увидит его сын, может быть внук. А тут несколько дней в жизни однолетнего растения меняют лицо целого края... Очевидно, все дело в эпохе. Живописцу нужен покой; он живет неподвижностью; он изображает зрелый мир, богатство сложившихся форм, установившихся цветов. В эпохи распада или рождения ему нечего делать. Люсьен говорил в Доме культуры, что революционер немыслим без хорошего вкуса. Вздор! Бывают времена, когда «хороший вкус» становится мучительным пороком, той «голубой кровью», за которую в девяносто третьем резали головы. Реабилитация истории относится скорее к эпохам, чем к людям. Одна эпоха дает Робеспьера, другая — Делакруа; причем Робеспьер не отвечает за живопись Давида, а Делакруа неповинен в мелком скопидомстве Людовика-Филиппа. Люсьен хочет внести порядок в исторические события, как в театральную постановку, а он не режиссер, он статист. Что же, нужно закончить этот натюрморт, пока есть время, мастерская, краски!.. Андре заставлял себя работать; но час спустя снова бросал кисти: не выходит!..

Вечером наступал час, которого он жадно дожидался, сидя у приемника. Жаннет продолжала работать в студии «Пост паризьен», и сочетание глубокого, взволнованного голоса с пошлыми словами реклам казалось Андре мучительным, как его мысли. Он вспоминал стихи Лафорга, акварели Паскина: какая детская и болезненная ирония!

Он часто спрашивал себя: что мне Жаннет? Слово «любовь» не приходило ему в голову. Он думал о том, что мало ее знает, что, может быть, между ними нет ничего общего, что все это — причуда. Он был создан для больших и длительных чувств; привязанность в нем развивалась медленно, запасаясь корнями, требуя терпения и ухода. После последней встречи с Люсьеном он проходил весь день как в воду опущенный: ему было совестно перед собой за неуместное признание. Люсьен был вправе ответить: «Какое тебе дело?» Андре говорил себе, что надо расстаться с этой блажью, но вечером снова кидался к приемнику.

Как же тут было работать? На лесах окрестных улиц пестрели красные флаги бастовавших каменщиков. Жаннет расхваливала то нежность, то микстуры. Стояли душные дни июля. Грозы по ночам не освежали воздуха. Андре изнемогал.

В начале июля зажиточные кварталы Парижа вымерли. Прежде многие откладывали отъезд на морские купанья или на воды до конца месяца, опасаясь загроможденных машинами дорог или давки в поездах. Но события разогнали буржуа до срока. Уезжали подальше, на юг, уверяя, что центр Франции будет переполнен рабочими, добившимися платных отпусков. Перспектива оказаться на пляже рядом с кочегарами и каменщиками не на шутку пугала почтенных коммерсантов. Газеты писали, что курорты «загажены». Счастливцы выбирались в Швейцарию или в Италию. Никто не хотел оставаться в Париже: пугала назначенная на четырнадцатое июля большая демонстрация. Когда-то эту дату праздновали все; но теперь национальный праздник представлялся буржуа торжеством Народного фронта, и друзья Бретейля, засидевшиеся в столице, поспешно снимали с домов флаги, чтобы не участвовать в общем празднестве.

В народных кварталах настроение было благодушное. Платные отпуска, озадачившие Дессера, стали сразу бытом, длинными разговорами о том, где живописнее места и в какой речушке больше рыбы. Дессер, потолкавшись в рабочих кафе, говорил: «Удивительная страна! Ждали революции, а предстоит грандиозная рыбная ловля!» После бурного июня июль казался буколическим. Правда, коммунисты говорили о контрнаступлении хозяев, о заговоре Бретейля, но их речи охотно забывались за путеводителями, перед новеньким велосипедом или только что купленным купальным костюмом. Большинство платных отпусков приходилось на август, и рабочий Париж готовился отпраздновать Четырнадцатое июля у себя. Для одних это означало военный парад, для других — демонстрацию, для третьих — танцы на улице.

Уже тринадцатого июля вечером балы были в полном разгаре. Кажется, в Париже не оставалось ни одного безработного музыканта. Все вокруг ревело, трубило, присвистывало, надрывалось. На каждой площади поставили возвышение для оркестра; трубачи с медными лицами, со вздутыми на лбу жилами жадно пили пиво. Через улицы тянулись гирлянды с бумажными фонариками всех цветов. Кафе выставили, помимо обычных столиков, все столы, которые только можно было разыскать: обеденные, кухонные, карточные. Было жарко, и люди разоблачались, как на даче. Мужчины отплясывали, сняв пиджаки и блистая бляхами подтяжек. На руках у матерей пищали или дремали малютки. Фокусники глотали огонь, вытаскивали из шляпы цыпленка. Бродячие торговцы продавали засахаренные фрукты, цветы, бумажные веера. Повсюду примостились бараки с гадалками, с рулеткой, с тиром; парни залихватски сбивали шарик, трепетавший на водяной струе, или быстро вращавшиеся глиняные трубки. Орали карусели с традиционными конями или с модными самолетами.

Отчетливей сказывался провинциальный характер Парижа, который распадается на сотни городков, каждый со своей главной улицей, со своим кино, со своими героями и сплетнями. Центральные районы, по которым в будни снуют прохожие, то есть незнакомцы, опустели. А на площадях рабочих кварталов прохожих не было: здесь все знали друг друга и балы были семейными.

Андре весь вечер бродил по городу. Он любил народные праздники за их красочность, за неподдельное грубоватое веселье; любил бараки с пряничными свиньями, на которых можно сахаром надписать имя любимой; любил гармоники и шарманки, традиционную грусть этой оглушительной музыки. Но теперь он испытывал одиночество, сиротливость, особенно когда попал на площадь Бастилии, где некогда в такой же знойный вечер люди танцевали вокруг кровавой лужицы. Кружились тысячи пар, издали подобные морской зыби. Андре повернул к Сене, а потом поднялся на свою любимую площадь Контрескарп; там, среди фантастических вывесок и темно-зеленых каштанов, веселилась окрестная беднота. Было это за полночь; он сидел и тянул теплое пиво, когда вдруг увидел Жаннет: она пришла с актерами. Он до того обрадовался, что вскрикнул. Потом, поерзав на стуле, побранив себя все за ту же «блажь», он подошел к Жаннет:

— Хотите танцевать?

Она поглядела на него своими изумленными глазами, и они молча закружились. Они так обрадовались этой чудесной встрече, что насупились, одеревенели. Страсть была целомудренной, и Андре как-то не сознавал, что его рука касается тела Жаннет, что он слышит ее дыхание. Было тесно; они задевали другие пары; но казалось, что они убежали куда-то далеко: в поле, в пустыню.

Потом Андре предложил побродить вместе по городу. Жаннет ответила:

— Я с товарищами... Хорошо, я скажу, чтобы они меня подождали.

Они теперь шли по узкой, плохо освещенной улице, держась за руку; так ходят дети впотьмах. Жаннет рассказывала про вечер на заводе «Сэн»:

— Я не понимаю многого, я ведь и газет не читаю... Но это было настоящее... Как они слушали! Так они меня растрогали, что я потом шла домой и ревела. Даже не знаю отчего. Может быть, потому, что было хорошо...

— Я все эти недели ходил, слушал, смотрел. Не знаю, что из этого получится, но замечательно! Все у них выходит просто, глубоко. Я чувствую корни... А мы с вами привыкли к другому. К другим людям: вкуса, может быть, много, но легкие они, сдунуть можно. Есть такие растения в поле: срываются с места и катятся неизвестно куда. И все произвольно, случайно...

Жаннет приостановилась и грустно сказала:

— Андре, это — мы.

Они вышли на яркую площадь Итали; музыка, пальба, смех. Жаннет говорила:

— Меня хрупкость удивляет...

— Чего?

— Всего. Кажется, я не девочка, можно было привыкнуть, но нет...

Андре был потрясен: она говорила за него.

— Почему мы думаем одно и то же?

— Должно быть, от искусства... Когда я была на заводе, я это почувствовала... Они могут нас считать своими, любить, баловать, но вот придет минута, и мы окажемся в сторонке. Не умею объяснить... Вы обратили внимание, как люди произносят слово «искусство»? Иногда как начало молитвы, а чаще как название болезни: чума или азиатская холера. Наверно, скоро придумают прививку... Андре, вы любите кататься на карусели?

Загадочные звери, зеленые и оранжевые, драконы, единороги, кентавры подымались, падали, неслись.

Огромная шарманка ревела: «Ты не узнаешь никогда...» Они взобрались на синего слона. Духоту вдруг сменил резкий ветер.

Они сошли вниз, обнявшись. Молчали. В такие минуты страшно сказать слово, страшно даже оглянуться или шевельнуть рукой: кажется, что счастье можно рассыпать, расплескать.

Первой опомнилась Жаннет. Ей стало тревожно: если не уйти сейчас, будет горе! Это не минутное увлечение, это что-то тяжелое, засасывающее. Они не могут жить вместе: они поражены одной болезнью; они той же породы... Как он сказал?.. Да, растение, перекати-поле... С ним? Нет, это кровосмесительство!

— Андре, мне пора. Меня ждут.

На темном углу площади, под каштаном, среди листвы которого мерцал один, будто заблудившийся, фонарик, она его поцеловала, нежно и отрешенно, не как человека, как подарок. Он ее робко обнял; она отстранилась:

— Не нужно...

Он не спросил: почему? Они молча шли назад, к площади Контрескарп; молча простились.

Актеры подтрунивали над Жаннет: «таинственный поклонник»... Она не отвечала. Ее мучила жажда, и она пила кислое вино, как воду. От вина стало еще жарче; стучало в висках. А шарманка все с тем же ревом жаловалась на неудачную любовь, и смутно Жаннет подумала: так, наверно, слон объясняется в любви. Синий слон... Что она наделала? Ей захотелось говорить — много, громко, быстро.

— До чего смешно!.. Ее держали всю жизнь под землей... В метро. Нет, глубже — в шахте. Еще глубже — в аду. Потом вывели и говорят: «Бегай, смейся, дыши!» А она ответила: «Нет». Почему? Потому что ей нельзя бегать, нельзя смеяться, нельзя дышать. Нет и нет!

— Что ты рассказываешь? Кто ответил?

— Богиня из учебника. Один знакомый. Не бойся, Марешаль, не ты, не актер. Пивовар. Или я. Разве не все равно — кто?

— Да ты попросту выпила.

— Не знаю. Но мне хочется говорить. А говорить тоже нельзя. Скажи, Марешаль, ты когда-нибудь думал о счастье?

— Нет. О счастье никто не думает.

— Вот и неправда. Я все время об этом думаю. Гляжу на них и думаю. Видишь, как они берегут свое счастье?

Под стеклянным колпаком, как сыр. Или под байковым одеялом. И танцуют, танцуют... Сегодня они еще могут танцевать. Помнишь стихи: «Погиб Лиссабон, но в Париже танцуют...» Тогда земля тряслась. Что же, может снова затрястись — здесь. Или откроется новый вулкан. Или придет чума. Или начнут с неба падать бомбы. Я не знаю что... Но какое это хрупкое счастье! Осторожно, Марешаль, не дыши!..

Она говорила, а слезы бежали из глаз. Рассвело. Люди расходились по домам. Кто-то рядом твердил:

— Не огорчайся, котик, завтра будем снова танцевать...

При дневном свете лица казались призрачными. А на опустевшей площади валялись затоптанные цветы, кожура апельсинов, окурки, пробки, хлопушки.

Когда Андре вернулся в свою мастерскую, розовое большое солнце подымалось над морем крыш; все теплилось, дрожало. Андре сел у окна. Грусть в нем медленно вызревала. Он вспомнил все: далеко в темноте сумасбродной ночи еще горел, среди коленкоровой листвы, бумажный фонарик... Как это солнце... А карусель неслась слишком быстро. Да и все так несется — не понять, не увидеть. Буря и дерево живут по разным календарям.

Андре вспомнил слова Сезанна, над которыми он часто думал: «Нужно долго наблюдать природу. Тогда видимое освобождается от влияния света, от всего случайного, и размышление рождает понимание». Хорошо ему было в тихом Эксе! Да и времена были другие. А Жаннет сказала: «Не нужно». Что «не нужно»? Хотеть? Надеяться? Понимать?

Солнце уже было высоко. Город спал, мертвый от усталости, под пышным светом; и свет съедал все краски; как слепой, Андре глядел на непонятный ему мир. Он уснул сидя, замер, залитый золотом июля.

22

Генерал Пикар на буланом коне был великолепен; среди марокканских стрелков он казался ожившим полотном старого баталиста.

Каждый год Четырнадцатого июля бывал военный парад. Обычно он привлекал буржуа, застрявших случайно в городе, модисток, обожавших мундиры, мальчишек. Но в этом году парад собрал других зрителей. Завсегдатаи Елисейских полей были далеко: у моря или на водах; и в фешенебельный квартал вторглись жители пригородов. Повсюду виднелись кепки рабочих. Только на углах некоторых улиц стояли молодые люди в беретах, элегантные и надменные: воспитанники Бретейля. Они кричали: «Да здравствует армия!»; рабочие отвечали: «Да здравствует республиканская армия!»; и хотя республике шел уже седьмой десяток, этот крик звучал вызывающе; часто дело доходило до потасовок.

Все последнее время газеты писали об опасности войны, о зловещей суматохе за Рейном и за Альпами. Народ с надеждой глядел на каски солдат, на артиллерию, на веселых летчиков. Гремела, не умолкая, военная музыка: латарингский или самбрский марши. Люди на тротуарах шагали в такт; тела выпрямлялись; лица становились задорными. Было в армии нечто подкупавшее толпу: солдаты, все разного роста, рядом с великаном — недомерок, шли просто, как в походе, и зрители видели в них своих.

Молодые люди в беретах восторженно приветствовали Пикара. Их крики подхватила толпа: генерал с громким прошлым, дважды раненный на войне, выглядел молодцевато. А Пикар презрительно усмехался. На этот раз маска вполне соответствовала его душевному состоянию: необычная публика, приветствовавшая парад, возмущала Пикара. С каким удовольствием двинул бы он на этот сброд своих марокканцев! Он глядел прямо перед собой, чтобы не видеть оскорбительных сцен; и зрелище Триумфальной арки, этого памятника былой славы, казалось ему несовместимым с городом, захваченным чернью, где повсюду развешаны красные флаги, где он, боевой генерал, должен выполнять приказы выскочек и масонов.

Неподалеку от Триумфальной арки стояла толпа рабочих. Когда с ней поравнялся Пикар, раздался звонкий голос Мишо: «Да здравствует!..» И тотчас молодцы Бретейля кинулись на рабочих. Засвистели полицейские. Лошадь Пикара пряла ушами; но он даже не взглянул на тротуар; только еще больше искривились тонкие губы, а в голове пронеслось: «Канальи!..»

Елисейские поля в течение двух последних лет были заповедной вотчиной фашистов. Здесь каждый день избивали до крови продавцов левых газет, рабочих, заподозренных в причастности к Народному фронту, и евреев. Нарядная публика на террасах кафе привыкла к проделкам «золотой молодежи».

В этот день, однако, Елисейские поля были оккупированы пришельцами из чужих кварталов, и возле Триумфальной арки начался настоящий бой. Фашисты были вооружены резиновыми дубинками, кастетами, ножами. Один из рабочих упал на мостовую; лицо его было в крови. Мишо пытался вырваться из кольца. Вдруг он почувствовал острую боль, как будто его полоснули по спине ножом. Тогда он зажал в кулак дверной ключ и стал им бить нападающих. Полицейские энергично прикрывали фашистов: они не думали ни о Блюме, ни о Виаре; по привычке они били бедно одетых и защищали завсегдатаев Елисейских полей. На выручку Мишо подоспели товарищи. Один фашист пытался повалить Мишо, но тот извернулся и оглушил противника.

А солдаты, проходя мимо, глядели на побоище.

Разогнав фашистов, Мишо вздохнул: его воскресный пиджак был как будто разрезан дубинкой. Он еще не чувствовал боли, хотя на спине был ярко-красный след, вроде ожога. Мишо отвели в аптеку. Он там всех рассмешил — стоял и приговаривал: «Ах, подлецы! Ведь это я для демонстрации принарядился!»

После парада Пикар наспех позавтракал; час спустя в штатском платье он поехал за город. Автомобиль задерживали в каждом поселке: молодежь танцевала. Общее веселье выводило Пикара из себя; он закрывал глаза; он много дал бы, чтобы не слышать гармоник и саксофонов!

Бретейль ждал его в небольшом домике близ Фэрте. Место было чудесное; оно располагало скорее к любовной идиллии, нежели к заговорам. Дом стоял на крутом берегу Марны; с веранды была видна река, острова, поросшие камышом, луга с пятнистыми коровами, которые как бы дремали, окунув свои морды в яркую зелень. Веранда была обвита глициниями, и сладкий запах наводил дрему.

Бретейль, как всегда сухой и унылый, металлическим голосом рассказывал о событиях последних дней:

— Тесса подобрал значительную группу. Но, полагаю, дело решится не в парламенте. Испанцы не сегодня-завтра выступят. Если им удастся быстро ликвидировать Народный фронт, к осени двинемся и мы.

Пикар вспомнил толпу на Елисейских полях:

— Яд проник глубоко. Придется уничтожить сотни тысяч. А трудно сказать, как поведет себя армия. Что такое офицеры без солдат? Романтика... Я не знаю, на что вы рассчитываете.

— Об этом еще рано говорить. Оружие из Дюссельдорфа доставлено. Это, конечно, закуска... Но, по сравнению с тем, что переправил ваш полковник, это — немало. Теперь о другом... Можете ли вы достать мобилизационный план? Ведь с этими головотяпами следует ждать всего... Я не хочу, чтобы, в случае войны, нас застали врасплох...

Пикар отвернулся. Беззаветно преданный Бретейлю, он впервые усомнился: должен ли он выполнить эту просьбу? Пикар был из военной семьи; все, связанное с армией, казалось ему священным. Здесь сказывались и воспоминания о боях, и традиции среды, все эти громкие имена — от Иены и Аустерлица до Марны и Вердена. Холодный человек, он вдруг заговорил, волнуясь, как подросток:

— Я думал, что в случае войны мы забудем все раздоры...

Бретейль прошелся по веранде, а потом, подойдя вплотную к Пикару, ответил:

— Я тоже так думал. Надеюсь, вы не станете сомневаться в моем патриотизме. Мы оба были на фронте и там оставили наших лучших друзей. Но, поверьте мне, теперь нет нации, есть клан, захвативший власть. Против него я пойду даже с немцами. Молю бога, чтобы этого не случилось! Трудно такое сказать, еще труднее сделать. Это требует выдержки, почти нечеловеческой воли. Но все же это так... Их победа будет не победой Франции, а победой революции.

— Но армия?.. Что станет с армией?

— Армия может возродить Францию. А если нет?.. Тогда ее песенка спета. Лет на сто...

Пикар молчал. Он пристально глядел на дальние поля; казалось, он что-то рассматривает; но он ничего не видел, кроме нестерпимо яркого света. В душе его царило смятение. Он даже хотел крикнуть, сломать графин, уйти. А глицинии сладко пахли, и жужжали вокруг шмели. Потом Пикар вспомнил толпу на Елисейских полях. Канальи!.. Нет, это не Франция! А тогда Бретейль прав. Даже Гитлер лучше... Пикар наконец заговорил. Он сам не узнал своего голоса, придушенного, мертвого:

— Если вы видите верно, вы взяли на себя страшный крест. А если вы ошибаетесь... Нет, я не хочу об этом думать! Я привык повиноваться. Я теперь все отдаю: не только жизнь — честь...

Бретейль предложил отвезти Пикара в город; тот отказался: ему хотелось остаться одному. В автомобиле он снова закрыл глаза и погрузился в тревожный полусон. По-прежнему надоедливо ревели шарманки. В предместье Парижа машину остановили: демонстранты возвращались с площади Бастилии. Увидев на террасе кафе несколько солдат, рабочие весело крикнули: «Да здравствует республиканская армия!» Пикар приоткрыл глаза, поморщился и сказал шоферу:

— Поезжайте другой дорогой. Как знаете, но только скорее! У меня нет времени...

23

Демонстрация продолжалась весь день; в ней участвовало свыше миллиона парижан. Шествие казалось нескончаемым. Шли и шли: через площади Бастилии, Республики, Нации, по кривым, узким улицам, по широким проспектам; когда зрители говорили «кончилось», показывались новые колонны.

Добродушие победителей придало демонстрации неожиданный характер. Прошлым летом в тот же день по тем же улицам шли колонны, готовые к бою. Теперь шествие напоминало карнавал. Мало кто думал о грядущих битвах. Всех успокаивало ощущение силы: «Прошло восемьсот тысяч! Миллион! Полтора!..»

Полгорода оказалось без полиции: ее увели, чтобы избежать стычек; за порядком следили рабочие; и не было ни столкновений, ни перебранки, ни грубых слов; праздничный Париж пел песни и беззлобно шутил.

Приехали делегаты из различных областей. Пикардские углекопы шли в рабочей одежде, припудренные черной пылью, с лампами. Виноделы юга несли на длинных шестах картонные грозди. Женщины Эльзаса в старинных платьях пели народные песни; бретонцы дули в свои загадочные дудки; плясали горцы Савойи.

Шли бывшие фронтовики; везли безногих в тележках; слепых вели поводыри. Сто тысяч людей, искалеченных войной, с надеждой повторяли: «Долой войну!»

Шествие открывали бывшие участники Коммуны; их было немного — двадцать или тридцать сгорбленных стариков. Когда-то, подростками, они помогали строить последние баррикады на горбатых уличках Монмартра и Бельвилля. Теперь они глядели на торжество своих внуков, и запавшие выцветшие губы улыбались.

Комсомольцы гордились новенькими флагами; шелк на легком ветру рвался в бой. Было много портретов Горького (он умер незадолго до этого); чужое русское лицо стало знаменем.

Одна колонна сменяла другую; за металлистами шли кожевники, за ними писатели, потом студенты, потом служащие газового общества в форменных фуражках, потом актеры, пожарные, сиделки, и снова металлисты, и снова кожевники.

Париж был огромным плотом; на плоту держались люди различных стран, потерпевшие кораблекрушение. Эмигранты обжились в Париже, и они шли рядом с французами. Часто слышалась чужая речь, мелькали иностранные слова на флагах и транспарантах. Строительные рабочие из Неаполя и Сицилии, астурийские герои, австрийские портные и кондитеры, евреи из польского и румынского гетто, шлифовальщики, сапожники или живописцы, студенты из Шанхая, аннамиты, арабы, негры — все они пели «Интернационал».

Шляпники несли огромную кепку, классический убор французского рабочего; и под кепкой значилось: «Твоя корона, пролетарий!»

Сталевары несли цветы: анютины глазки и левкои. А за ними шли молодые смешливые цветочницы с серебряным молотом.

На всем пути от площади Бастилии до Венсенской заставы серые закопченные дома были украшены. Из окон выглядывали красные гардины, коврики, платки. На балконах стояли женщины в красных блузках; и кажется, все красные цветы Франции — маки, гвоздики, тюльпаны — пришли в этот день на парижские улицы.

На деревьях, как воробьи, повисли ребята, веселые и насмешливые. Сколько было в тот день забав! Жгли предателя Дорио, сделанного из соломы; на виселице покачивался тучный Муссолини; корчился тряпичный Гитлер; а человек на ходулях изображал длиннущего Фландена.

Восторженно встречали рабочих «Сэна». Они несли макет бастильской тюрьмы. Над ним значилось: «Помните о Бастилии, которая взята! Помните о Бастилии, которую нужно взять!» Впереди этой колонны шли Мишо, Легре, Пьер.

На трибунах стояли вперемежку министры и делегаты союзов, писатели и рабочие, коммунисты и радикалы. Блюм грустно улыбался. Даладье, приземистый, с упрямой складкой возле рта, не опускал кулака. Виар тихонько подпевал: «И решительный бой...»

Когда колонна «Сэна» проходила мимо трибуны, Пьера окликнули:

— Дюбуа, с тобой хочет познакомиться Виар.

Виару рассказали о талантливом инженере, члене социалистической партии, который принял активное участие в недавней забастовке, а Виар среди государственных дел не забывал своих партийных обязанностей. Он дружески пожал руку Пьеру:

— Молодчина! Вот коммунисты говорят, что у нас выветрился революционный дух; ты — лучший ответ.

Пьер настолько смутился, что преглупо ответил:

— Спасибо.

— Мне кажется, я знал твоего отца. Ты ведь из Перпиньяна?

Виар мог не узнать депутата, с которым разговаривал накануне, но он помнил все связанное со своей молодостью: товарищей по школе, города, где он читал лекции, делегатов давних съездов.

— Мы с ним вместе подготовляли демонстрацию против расстрела одного испанца. Ферреро... Для тебя это ничего не говорящее имя, а тогда вся страна всполошилась. Изумительный наш народ! Чувство международной солидарности, отзывчивость!.. Ну, желаю удачи!

Воспоминания растрогали Виара. Он почувствовал себя молодым и непримиримым, как этот инженер. Он теперь другими глазами глядел на демонстрантов; ему казалось, что он шагает с ними, с ними идет навстречу врагам. Он весело помахивал шляпой пионерам.

К действительности его вернул депутат Пиру, радикал. Никто не понимал, почему Пиру пришел на демонстрацию: знали, что он ненавидит Народный фронт. Может быть, он хотел проверить популярность того или иного министра? Он стоял на трибуне как истукан, не пел, не отвечал на приветствия. Очутившись рядом с Виаром, он решил поговорить о деле: он только вчера приехал из департамента Восточных Пиренеев, депутатом которого являлся.

— Префект говорил мне, что в некоторых местах дошло до захвата земель: подражают испанцам. А во главе всегда пришлый элемент: у нас много каталонских рабочих. Раньше знали, что иностранцы не имеют права вмешиваться в политическую жизнь. Но теперь коммунисты организовывают этот сброд. Положение угрожающее...

Виар знал, что Пиру — друг Тесса; он был с ним исключительно предупредителен:

— Я сегодня же переговорю с Дормуа. Разумеется, надо запретить иностранцам участвовать в политических демонстрациях. Я вас уверяю, дорогой коллега, что мы не отступим от традиций. Немного доверия, и все образуется...

Пиру, поблагодарив, отошел в сторону. Виар шепнул одному из коммунистов:

— Если мы не укротим шайку Тесса, они нас уничтожат.

Виару казалось, что это — государственная мудрость и что, лавируя, он идет к победе.

Мимо трибуны шла делегация маленького города Лана. Делегаты — старик в бархатной куртке с окурком, прилипшим к нижней губе, и четверо молодых рабочих, по-праздничному принаряженных, несли флаг, на котором было написано: «Лан не допустит победы фашистов». Виар подумал: «В Лане, наверно, триста рабочих, не больше...» И Виар не то вздохнул, не то проворчал:

— Дети!..

Пьер, взволнованный и обрадованный, догнал свою колонну. Он не стал рассказывать о беседе с Виаром: боялся, что Мишо иронией нарушит обаяние.

Мишо давно забыл об утренней потасовке и о погибшем пиджаке. Болела спина, но он был весел: демонстрация удалась на славу. Только когда они подходили к заставе, он притих. Стемнело, и засветились фонари, диски, колонки с бензином, вывески, зеленые, оранжевые, красные — весь пестрый цветник пригорода.

— Мишо, ты что, приуныл?

— Нет. Жарко!

Он вытер рукавом лоб и вдруг сказал:

— Я недавно прочитал биографию Бланки и позавидовал. Хорошая жизнь, а главное — простая. Несколько дней — баррикады, все остальное время — тюрьма. Он даже про звезды писал... Тогда требовалось одно: умереть. А теперь нужно жить. Победить нужно. Во что бы то ни стало. А это труднее. Да и суше. Но нужно.

Пьер с удивлением его слушал; он вдруг понял, что мысль Мишо сложна, что под четкими формулами скрыта страстная природа, много боли, спутанной и горячей, как шерсть зверя или как степная трава.

— Ты вырос, Мишо. Я в тебе раньше видел только товарища. А теперь... Теперь ты можешь командовать.

Мишо в ответ состроил ребяческую гримасу и засвистел, как щегол: он чудесно свистел.

А демонстранты все шли и шли, и не замолкало: «Это есть наш последний...»

24

На следующее утро Пьер уехал в отпуск; перед ним был месяц покоя, и покой представлялся ему синим и золотым, как плакаты в бюро путешествий.

Аньес уехала на неделю раньше. Она сняла рыбацкий домик на берегу океана, возле Конкарно. Дом стоял на скале: белая квадратная коробка. Внизу женщины чинили голубые сети, и надувались на ветру рыжие паруса. Место было открытое: много ветра, сильные приливы, океан говорил день и ночь не умолкая.

Пьер увидел чистую беленую комнату, украшенную олеографиями. Все здесь пропахло рыбой: постельное белье, занавески, даже стены.

Пьер приехал еще переполненный парижскими событиями. Он с гордостью рассказал Аньес о своем разговоре с Виаром; описал подробно демонстрацию; говорил о происках фашистов. Аньес молчала. Пьер вскипел: неужели он никогда не сможет убедить ее в важности, в правоте своего дела?..

— Нет. И не хочу понять. Это — игра, но не детская, скверная игра. Я во всем этом чувствую ложь. Никто ничем не хочет поступиться. Виар?.. Да он предаст, как все! Разве ты не видишь, что люди те же?..

— Мы их перевоспитаем.

— Нет, вы заняты другим: вы их перекрашиваете. Это — легче, но, господи, как это скучно! Да и нечестно!..

Так они поспорили в первый день приезда Пьера. Потом он отдался покою. Три дня он ничего не делал, ни о чем не думал, купался, лежал на песке, карабкался по скалам и часами следил за нараставшими валами прибоя. Он не раз бывал у южного моря, знал его лень и негу. Океан поразил Пьера. Сначала все показалось ему нестерпимо тревожным, как будто сама природа жила здесь в предвидении близкой катастрофы. Вскоре он понял, что этот грохот отвечает его душевному состоянию. Он радовался силе ветра, который не давал приоткрыть дверь, старался сбить человека, гнул низкие крепкие деревья.

Так прошло три дня. Лицо Пьера обгорело, а весь он проветрился; сотни вещей, казавшихся в Париже значительными, здесь вызывали пренебрежительную улыбку. Зато открывались новые миры: жизнь сардинок, проплывающих по строго намеченным водным путям, запах водорослей, зрелище густых звезд.

Газеты приходили с таким запозданием, что за все дни Пьер не узнал ничего нового. Как-то он вытащил маленький приемник, который привез с собой, послушал: биржевые курсы, японско-китайский инцидент, речь Тесса на банкете у коммерсантов... И, махнув рукой, Пьер пошел ловить крабов.

Аньес расцвела: ее счастье теперь было полным. В Париже она и тревожилась за Пьера, и ревновала его к событиям. По своему происхождению, по жизни, трудной и тесно связанной с жизнью Бельвилля, она могла бы увлечься происходящим. Но ее отталкивало все общее, абстрактное, споры, программы, язык газет и митингов; она возмущенно называла это «политикой». Волновали ее только судьбы отдельных людей. Так, она отнеслась равнодушно к зрелищу забастовок; но когда Пьер рассказал ей о Клеманс, она отвернулась, чтобы он не заметил ее слез. Увлечение Пьера Народным фронтом казалось ей кружением на месте, какой-то словесной бурей. Она говорила себе: за такое не умирают!.. К этому примешивался безотчетный эгоизм: впервые она узнала спокойствие и боялась — вдруг все сразу кончится?.. Беременность придавала этому чувству плотность и упорство: Аньес отстаивала две жизни. И то, что Пьер не слушает радио, представлялось ей признаком спасения.

На четвертый день к вечеру началась буря. Поднялась она внезапно. Пьер сидел с Аньес на берегу; вдруг ветер закружил столб песку; Аньес зажмурилась. А несколько минут спустя все вокруг бесновалось. Море вышвырнуло на берег лодки. Дома кричали. С трудом Пьер и Аньес взобрались к себе.

Аньес шила у окна. Уже смеркалось; они не зажигали света: красив был разбушевавшийся темно-фиолетовый океан. Среди гневной стихии они были, как в скорлупе; они особенно остро ощущали теплоту любви, ее вязкость, живучесть.

Пьер лениво повернул выключатель приемника. Вспыхнул зеленый глаз, и к шуму моря примешался другой, родственный ему: хриплые всхлипывания, треск, цокот «морзе».

Женский голос. Это по-английски... «Общая тенденция биржи повышательная. «Роял-Детч» сегодня котировалась на два пункта выше...»

Джаз.

Немецкий романс «Ты была самой сладкой блондинкой...».

«Говорит Париж. Радиостанция «Иль де Франс». Длина волн... Морис Шевалье исполнит «Париж остается Парижем...».

«Покупайте пылесосы «люкс». Фирма «Люкс» счастлива поднести вниманию радиослушателей скетч «Пылинка-невидимка».

Италия. Речь секретаря фашистской партии: «Мы воспитаем юных легионеров в духе мужества...» И танцы.

Велосипедные гонки: «На этапе По — Каркассон бельгиец Грэне покрыл расстояние...»

«Слушайте точное время! При четвертом ударе будет девятнадцать часов по Гринвичу. События дня...»

«Две тысячи убитых...»

Аньес бросила шитье. Пьер сжал приемник, как будто хотел его удушить.

А диктор спокойно рассказывал. В Барселоне гостиница «Колумб» обстреляна из орудий; в Мадриде верные правительству части, вместе с рабочими, очистили от мятежников казармы Ла Монтанья; в Севилье идут бои за обладание кварталом Триана, заселенным беднотой; генерал Аранда захватил Овиедо; в Бургосе начались массовые расстрелы... И тем же голосом диктор объявил: «На выставке роз в Кур-ла-Рен первая премия присуждена...»

Пьер выбежал из дому. Буря завладела всем. Луч маяка вгрызался в высокие волны, которые, как цепи солдат, шли на землю. Внизу бились красные огни. Рев моря походил на мощную сирену. Пьер повернул к дому; лицо его было мокрым от брызг. Аньес стояла у двери. Она тихо сказала:

— Я посмотрела — поезд уходит в шесть утра. Вечером ты будешь в Париже.

Она поцеловала его в темноте, и молча они просидели до рассвета. А буря не унималась.

25

Десятки тысяч людей не могли попасть в зал. Выстрелы по ту сторону Пиренеев разбудили Париж. Взволнованные люди стояли в проходах, свисали с хоров, взбирались на трибуну. Когда Кашен заговорил о бадахосских расстрелах, его голос дрогнул. А с улицы доносилось пение «Интернационала», то торжественное, как присяга, то быстрое и задорное.

На трибуну поднялся старый человек, с теми бороздами на бритом сухом лице, которые придают испанским лицам трагический характер. Это был Муньес, учитель, один из руководителей мадридских синдикатов. Все замерли; сейчас будет говорить человек, приехавший оттуда! А Муньес молчал; его рот был мучительно приоткрыт. На трибуне кто-то громко сказал:

— У него сына убили...

Тогда испанец выкрикнул:

— Оружия!..

И по всему залу пронеслось: «Оружия!» И с улицы отвечали: «Оружия! Оружия!»

Потом говорил профессор, числившийся радикалом, старый чудак, защищавший в своей жизни с равным жаром виноделов Ода, боровшихся за право именовать свое вино «шампанским», и Дрейфуса, английских суфражисток и негуса. Профессор говорил о «рыцаре без страха и упрека» и предлагал испанцам «моральную поддержку».

Мишо выступил последним:

— На французской территории приземлился итальянский бомбардировщик, из тех, что Муссолини посылает Франко. Мы знаем детали: пятьдесят четвертая, пятьдесят седьмая, пятьдесят восьмая итальянские эскадрильи. Гитлер послал мятежникам свои «юнкерсы». А у наших товарищей охотничьи ружья... Мы должны сказать правительству Народного фронта: дайте самолеты Испании!

Снова зал заревел: «Самолеты Испании!» И на проспекте Ваграм, дальше — на площади Этуаль, обычно в этот час пустой и блестящей, как актовый зал, дальше — на двенадцати проспектах, уходящих от Этуаль, раздавались те же слова: «Самолеты Испании!» И когда на минуту смолкало человеческое море, чей-то тонкий, хрупкий голос начинал: «Самолеты...» И снова слова, идущие от сердца Парижа, покрывали шум города, врывались в дома, в туннели метро и, вылетая оттуда, будили сонные окраины.

Когда митинг закончился, Мишо отвел Пьера в сторону:

— Муньес приехал насчет самолетов... Ты можешь им помочь как специалист.

Муньеса послали в Париж, чтобы купить двадцать бомбардировщиков. Он проходил три дня по министерствам; ему дружески жали руку и говорили: «Этот вопрос следует обсудить». Он попал к крупному промышленнику Меже. Тот выслушал его, предложил сигару и, вежливо улыбаясь, сказал: «Чем скорее победит Франко, тем лучше».

Мишо сказал Пьеру:

— Попробуй поговорить с Дессером. Ведь это дело коммерческое. Может клюнуть.

Муньес вышел с Пьером. Он рассказывал:

— Идут с револьверами, с пугачами, с перочинными ножичками. Смешно глядеть и страшно! У крестьян допотопные мушкеты. А все может решиться в две недели: они быстро продвигаются. У них «савойя», «юнкерсы». А у нас десяток почтовых самолетов. Пробили дыры, чтобы скидывать бомбы. Старые калоши!.. Сбивают их почем зря. Я говорил здесь: «Если мы погибнем, и вам конец». Но они не понимают...

Кругом еще раздавалось: «Самолеты Испании!» Усмехаясь, Муньес сказал:

— Эти дали бы... Только самолеты не у них.

На следующее утро Пьер отправился к Дессеру; тот сразу его принял. Пьер решил говорить напрямик:

— Когда была забастовка, мы оказались по разные стороны баррикады. Сейчас дело не касается ваших заводов... В Испании у власти не коммунисты, а Хираль, Асанья — ваши единомышленники. Им нужны бомбардировщики. Они просят вас продать им за наличный расчет двадцать «А-68».

Дессер улыбнулся:

— Особенно мне нравится «за наличный расчет»! Вы убеждены, что Дессера можно соблазнить деньгами. Кстати, Меже мне вчера рассказывал, что испанцы приходили к нему. Он мне гордо заявил: «Я их выпроводил — я не предаю моего класса». Ничего не возразишь: человек рассуждает, как вы, — по-марксистски.

— Я пришел не к Меже. Меже — фашист. А вы...

— Я прежде всего француз. Мир для меня важнее Испании.

— Кто вам может запретить продать самолеты правительству соседней страны?

— Не прикидывайтесь наивным! Если я дам двадцать «А-68», итальянцы через неделю подкинут еще сорок «савойя». И так далее... Конечно, я предпочитаю Асанья генералу Франко. Я вам дам сто тысяч франков для испанцев; только не говорите, что вы получили их от меня. Пожалуйста. Но самолетов я не продам. Я не хочу рисковать судьбой Франции.

— Значит, мы должны глядеть, как они гибнут? Это низость! Я могу понять Меже... Но вы!.. Помните наш разговор ночью?.. Как я скажу Муньесу, что вы отказали?

Пьер бегал по кабинету, кричал, стучал кулаком. Дессер глядел на него насмешливыми, усталыми глазами; в душе он любовался Пьером. Когда Пьер хотел уйти, он его остановил:

— Одиннадцать «А-68» заказаны для Аргентины. Их должен получить некто Ману. Предложите ему отступные, и он отдаст вам. Как видите, я на этом ничего не заработаю. Если вы думаете, что это может их спасти, пожалуйста... А Ману на это пойдет, ручаюсь. И при такой комбинации не будет осложнений с отправкой. Я ведь убежден, что Блюм не пропустит ни одного самолета.

— Этого не может быть! В случае чего я пойду к Виару.

— Не хотел бы я сейчас ознакомиться со штанами вашего Виара. Эх вы, романтик!.. Вот вам лицензии для Ману. Вы удовлетворены?

Пьер рассеянно простился: он спешил к Ману.

По паспорту гражданин Гондураса, по происхождению румын, Ману давно поселился в Париже и считал себя французом. Занимался он различными темными делами и теперь был окрылен надеждой: испанские дела вдохновили всех посредников и спекулянтов. Из Мадрида, из Барселоны каждый день приезжали делегации с деньгами и с наказом раздобыть военное снаряжение. Приезжали представители разных министерств и союзов, военные и журналисты, республиканцы, коммунисты, анархисты. Делегаты зачастую не знали один другого, попадали к тем же дельцам; их водили за нос, обирали. Здесь же сновали агенты Бургоса; эти тоже искали оружие. Спекулянты каждый день подымали цены. Ману, услышав про «А-68», запросил втрое.

— Могут выйти неприятности с Буэнос-Айресом. Потом, со мной вы можете спать спокойно: товар выпустят. У меня ведь лицензии.

— Лицензии у меня.

Ману задумался: перед ним не испанец, которого легко провести, но специалист, инженер «Сэна», а ко всему — приятель Дессера. Такой может раздобыть самолеты и помимо Ману. Да, но он пришел сюда... И Ману ответил:

— Завтра я скажу вам окончательную цену.

Услышав «завтра», Муньес горестно вздохнул: уже скоро неделя!.. Ему казалось, что от этих самолетов зависит судьба Мадрида, республики. Он покупал по нескольку раз в день одни и те же газеты, надеясь найти в них свежие телеграммы; не отходил от приемника. Он встречал Пьера горячечными речами:

— Альто де Леон... Два броневика... В Ируне отбили... Главная опасность со стороны Эстремадуры: они подымаются к Медине. А Медина... Медина...

Он не мог понять, как вокруг него люди шутят, обедают, гуляют, ходят в театры. Париж его возмущал своим равнодушием, и не будь Пьера, он возненавидел бы французов. Но Пьер жил, как он, — от одного выпуска газет до другого.

На третий день Ману сдался и отпустил самолеты с надбавкой в двадцать процентов. Бомбардировщики находились на аэродроме возле Тулузы. Муньес сообщил шифром в Мадрид о покупке. Он должен был с Пьером выехать вечером в Тулузу. В последнюю минуту пришла телеграмма через посольство: закупленных бомбардировщиков недостаточно, необходимо раздобыть еще двадцать, а также тридцать истребителей типа «девуатин». Без помощи правительства достать такое количество самолетов было невозможно: авиазаводы принадлежали или Дессеру, или фашистам. Пьер хотел остаться, чтобы поговорить с Виаром. Но Муньес нервничал: боялся, что могут пропасть одиннадцать «А-68». Решили, что Пьер поедет в Тулузу, а Муньес пойдет один к Виару.

— Я с ним знаком. Мы встречались на международных конгрессах.

Пьер с вокзала послал открытку Аньес: «Уезжаю на неделю». Он сел в раскаленный переполненный поезд. Августовский зной гнал застрявших парижан на взморье или в горы. Кругом говорили о купанье, прогулках, яхтах, и Пьер чувствовал себя иностранцем. Он развернул газету и, не читая, как Муньес, маниакально повторял про себя: «Медина, Медина». Хоть бы скорей доехать! Хотелось выскочить, подталкивать поезд; остановки казались особенно мучительными. Вдруг Пьер вспомнил честное, хорошее лицо Виара, его слова о солидарности; и, раскачиваясь в полусне, среди дыма, духоты, среди разговоров о купальных костюмах, о подъеме на пиренейские вершины, Пьер смутно подумал: «Виар даст все, не покинет испанцев...» Он уснул.

26

Когда Муньес увидел Виара, перед ним встало далекое прошлое. Он вспомнил Базельский конгресс, речь старика Бебеля в соборе, колесницу с девушками, аллегории, клятвы, слезы. Потом он встретил Виара в Берне; это было вскоре после войны. Они пытались склеить Второй Интернационал как фарфоровую чашку; шли споры об ответственности за войну, о репарациях, о колониях. Прошло шестнадцать лет... У Виара тогда были темные волосы, звонкий голос. Он постарел. Как и Муньес.

Виар тоже отдался воспоминаниям. Старые товарищи вызывали из полузабвения тени молодости: Плеханова, Жореса, Иглесиаса. Виар сказал:

— Когда достигаешь известного возраста, все тропинки приводят к кладбищу. Куда ни глянь, могилы.

И слово «могилы» его пробудило: он вспомнил, зачем к нему пришел Муньес. С утра он готовился к этому свиданию. Он не может принять Муньеса как официального делегата правительства или партии. Муньес — старый товарищ, этого не вычеркнешь... И как забыть, что над ним только что стряслась беда?

— Мне рассказали о вашем горе.

Муньес отвернулся. Он скрывал от всех свою муку. В бессонные ночи он видел своего любимца, весельчака Пепе. Это было в полдень. Белые стены, белая пыль. Люди шатались от жары и усталости. Его нашли на чердаке, вывели и расстреляли.

Муньес почувствовал, что с него сняли кожу, заглянули внутрь; и от этого стало еще мучительней. Он молчал. Заговорил Виар:

— Мой друг, я вас понимаю. Три года тому назад я потерял жену. Это страшно — пережить близких! Очень страшно! Иногда спрашиваешь себя: к чему тянуть?..

Муньес еще не понимал, что именно в словах Виара его возмутило; но он встал, прошелся по комнате и вдруг заговорил громко, как на собраниях:

— Я пришел за самолетами. Вы знаете наше положение. Если вы нам не поможете, нас задавят. Народный фронт — последняя ставка социализма. Неужели вы нас выдадите с головой? Я сейчас говорю как социалист с социалистом. Ведь осталось что-то с тех времен!.. Да, моего сына убили. Я об этом не хочу говорить. Но они убивают каждый день... Сегодня мне сообщили о расстрелах в Кордове. Это иезуиты, изуверы! Они привезли марокканцев, самых отсталых, с колдунами, жгут, насилуют. Товарищ Виар!..

— Конечно, мы всем сердцем с вами. Лично я после мятежа не провел ни одной спокойной ночи. Я переживаю ваше горе, как свое. Но поймите — мы теперь ответственны за жизнь страны. Франция хочет мира. Это такая трагедия!.. Какое дело рядовому французу до политического строя чужой страны?

— Нам нужны не люди, но самолеты. А по прежним договорам вы продаете нам военное снаряжение...

— Будь это война с третьей державой, я не сомневался бы... Но это гражданская война.

— Значит, вы не имеете права поддерживать законное правительство против мятежников?

— Не совсем так... Все осложнено международным положением. За спиной Франко стоят Гитлер, Муссолини. Если мы дадим вам самолеты, дело может закончиться мировой войной.

— И вы предпочитаете нас выдать?

— Зачем так ставить вопрос? Вы сами понимаете, что мы хотим победы республики. Однако мы связаны по рукам и ногам. Продать самолеты мы не можем. Почему бы вам не обратиться непосредственно к промышленникам? Вы знаете, что я пойду на любой риск. Необходимо только соблюдать осторожность. Мы заявим, что ничего не дадим. Вы покупаете и вывозите. Мы закрываем глаза, прикидываемся, что не видим.

— Вы или не знаете положения вещей, или не хотите знать. Я здесь уже неделю. Результаты? Одиннадцать «А-68». И с каким трудом! Хорошо, что нас свели с Дюбуа. Наш товарищ...

— Инженер? Вот видите! А вы на нас нападаете. Я его знаю, прекрасный товарищ!.. «А-68» — превосходные бомбардировщики. Что же вам мешает достать еще?

— Нам не продают. Ни за какие деньги.

— Но что мы можем сделать? В конечном счете это их право.

— Вы можете дать самолеты армии.

— То есть ослабить наш воздушный флот? Нет, дорогой товарищ, это невозможно! Что скажут радикалы? Из-за какого-нибудь десятка самолетов может полететь кабинет. Тогда и вам будет хуже. Я повторяю: мы будем глядеть сквозь пальцы на все поставки. Мы можем организовать помощь беженцам, санитарные отряды, послать хлеб, сгущенное молоко для детей. Но рисковать войной? Нет!

Прокричав несколько раз «нет», Виар успокоился; он вытер платком лоб и позвонил.

— Чем вас угостить? Чай? Лимонад?

Муньес поднялся.

— Вы понимаете, что они заняли Медину? Они теперь соединились с армией Мола. Я не дипломат. И потом — мне шестьдесять четыре года... Товарищ Виар, я лучше уйду: боюсь, что скажу вам все, а меня на это не уполномочили... Меня послали за самолетами.

Он ушел. Виар шевелил нижней губой от обиды. Разговор оказался еще тяжелее, чем он предполагал. Дело испанцев проиграно; это поймет и ребенок. Двадцать самолетов ничего не изменят. Надо спасать Народный фронт во Франции. Одно неосторожное движение, и все полетит... Тогда Франко найдет здесь последователей. А выручит кто? Триста рабочих из Лана?.. Сумасшедшие! Они толкают нас в пропасть. Не коммунисты — свои! Конечно, Муньеса легко понять: шутка ли потерять сына? Но и другие... «Самолеты!» Будут проклинать Виара... А в чем его вина? Нельзя сохранить все принципы и править государством. С таким багажом завязнешь... Но почему Виар за это взялся? Хорошо быть обыкновенным человеком — проголосовал, продефилировал, сиди в беседке и слушай: птицы поют... Да, но кто-то должен управлять. Мало ли гнусных профессий: ассенизаторы, мясники на бойне, тюремщики... Виару стало жаль себя. Он сидел, сгорбившись, раздавленный этой жалостью, когда вошел секретарь.

— Вас просит к телефону Тесса — по срочному делу.

Тесса настаивал, чтобы Виар немедленно его принял; пришлось согласиться. Отвратительный день продолжался.

Тесса, с присущей ему фамильярностью, обнял Виара и сразу завопил:

— Берегись! Испания — осиное гнездо! Наполеон именно там сломал шею. А в семидесятом?.. «Испанское наследство»!

— Я не вижу связи...

— Не видишь? Напрасно! Если вы дадите самолеты красным, неминуема война. Гитлер не спустит, я уж не говорю о Муссолини.

— Во-первых, почему ты называешь Асанья и Хираля «красными»? Чем они «краснее» тебя?

— Дело не в Асанья. У кого винтовки? У рабочих. И при чем тут моя оценка? Для Европы это красные. Я повторяю: пахнет войной.

— Выходит, что мы не можем поддерживать торговые отношения с законным правительством?

(Виар, сам того не сознавая, повторял доводы Муньеса.)

— Это казуистика! Из-за политических симпатий вы пошлете народ на убой. Хороши правители! Необходимо отколоть Рим от Берлина, а вы их хотите спаять.

— Как же их расколоть, когда в Испании они работают рука об руку?

— Надо притвориться, что мы этого не видим. Пойти навстречу Муссолини. Тогда Италия вспомнит о своей латинской сущности. Франции сейчас нужны дипломаты, а не партийные фанатики. В испанском вопросе мы должны быть сугубо осторожны. Герцог Альба поработал в Лондоне. Англичане стоят за реставрацию. Альфонс или Франко — это деталь. Во всяком случае Сити предпочитает генерала барселонским анархистам. В итоге Франция окажется одна... Ты знаешь, что я защищаю Народный фронт...

— Не заметил! Твоя речь по поводу забастовок...

— Я спас кабинет, вот что! Конечно, я критиковал твою политику, иначе я не мог: все возмущались. Но я предложил выразить доверие правительству. А ты знаешь, что тогда творилось в радикальной фракции? Мальви, Маршандо, Мейер, все в один голос: «Отставка!» Забастовки — дело прошлое. А теперь положение еще опасней. Мальви рвет и мечет: он ведь приятель всех этих испанских грандов. Слушай, Огюст, я тоже предпочитаю Асанья генералу Франко. Я вообще глубоко штатский человек, демократ. Но меня никто не спрашивает. Да и тебя не спрашивают. От нас хотят одного: сидите тихо и не вмешивайтесь.

— Но они-то вмешиваются.

— Я в таких случаях отвечаю: что можно быку, того нельзя Юпитеру. Итальянцы лезут на рожон, да и немцы. Поскольку мы не хотим войны, нам остается одно: промолчать. Все равно, если вы дадите Мадриду сто самолетов, они пришлют Франко пятьсот. Глупо играть с огнем!

— Мы не можем запретить отдельным предпринимателям продавать самолеты в Испанию.

— Опять казуистика? Огюст, это не парламентские комбинации, осторожно, это пахнет кровью! Я говорю с абсолютной уверенностью, слышишь, с абсолютной: они пойдут на все. Хитрить не приходится. Если ты пропустишь хотя бы один самолет, вспыхнет война. Я знаю, что ты искренне ненавидишь войну, поэтому я пришел именно к тебе. Это мой крик. Это крик всех французских матерей, это крик Франции!

— Конечно, я сделаю все, чтобы сохранить мир.

— Я это знаю, но твои враги работают. Среди радикалов полное смятение. Мальви кричит, что ты не хочешь считаться с национальными интересами. И его слушают. Я уж не говорю о правых. Конечно, Бретейль — дурак и помешанный. Мы не испанцы, мы — передовой народ. У нас такой режим невозможен. Но Бретейль пользуется огромным влиянием. Вчера он заявил, что посадит тебя на скамью подсудимых как одного из зачинщиков войны. Я убежден, что ты расстроишь их игру. Я так и отвечаю: «Виар — порука невмешательства». Успокой и ты меня: я хочу услышать твердое «да».

Тесса размахивал руками; отбегал в дальний угол и оттуда повторял, как заклинания, свои тирады; потом подбегал вплотную к Виару, обдавал его брызгами слюны. Виар сохранял спокойствие, даже улыбался. В нем неожиданно проснулась стойкость. Тень Муньеса, казалось, присутствовала в кабинете. На том самом месте, где фиглярствовал Тесса, час тому назад стоял затравленный судьбой, но гордый Муньес. И Виар, говоривший со своим старым товарищем как бездушный дипломат, теперь, перед угрозами Тесса, пытался сохранить свое достоинство. Он даже забыл о стратегии. Когда Тесса потребовал ясного ответа, он сказал: «Я выполню мой долг», — и большего Тесса от него не добился.

А когда Тесса ушел, Виар в изнеможении прилег на короткий диван, подогнул ноги и стал мучительно думать: как быть? Мешала сильная головная боль и тошнота. До чего Тесса гнусен! Визжит, плюется... Неужели женщины могут его любить?.. Да, но Тесса подослали. Правые радикалы. Может быть, Бретейль. Может быть, итальянцы из посольства. Сложная игра!.. Это правда, что они лезут на рожон. Значит, война?.. Но что скажет народ? Он, Виар, сорок лет обличавший войну, пошлет миллионы людей на смерть. А в Испании уже убивают...

Закрыв глаза, Виар увидел трупы среди камней, покрытые большими мухами, развороченные тела, развороченные дома. Что же делать?.. Тесса сказал: ни одного самолета! Да, радикалы могут выйти из кабинета. И, забыв о бедствиях войны, Виар погрузился в привычную ему арифметику: подсчитывал, сколько голосов соберет правительство в испанском вопросе. Конечно, меньшинство! Тогда радикалы пойдут на соглашение с правыми: от Тесса до Бретейля. Это начало конца: для Бретейля такой кабинет будет коротким этапом. Он мечтает о диктатуре. А теперь шестое февраля куда страшнее... Лавочники и кулаки, испуганные забастовками, пойдут за Бретейлем. Распустят социалистическую партию. Верховный суд; судят Виара: «Он пытался вызвать войну». Ведь достаточно им сбить один самолет, чтобы все раскрылось... Прокурор говорит: «А-68» при содействии Виара...» Нет, с такими вещами не шутят!

Виар томился до десяти часов вечера, не зная, на что решиться. Наконец, жмурясь от головной боли и тоски, он вызвал начальника секретной полиции.

— Мне сообщили, что инженер Пьер Дюбуа пытается переправить в Барселону одиннадцать бомбардировщиков «А-68». Это может вызвать международные осложнения. Необходимо задержать самолеты. Вы считаете это выполнимым?

— Вполне. Они должны находиться на одном из аэродромов «Сэна» — здесь или в Тулузе. Я сейчас же распоряжусь.

Когда начальник полиции ушел, Виар снова лег на диван. Он принял две таблетки от головной боли. От лекарства все в нем оцепенело; с трудом он шевелил рукой, ныло под ложечкой, а ногам было холодно. Он старался ни о чем не думать: теперь все сделано, надо ждать. Все же слово «предательство» пришло и, придя, не хотело отвязаться. Он говорил себе: «Вздор! Я никого не предаю. Дело испанцев все равно проиграно. Одиннадцать самолетов против двухсот... Дети! Как рабочие Лана... Я спасаю тем самым Народный фронт. Нашу партию. И мир. Я выполнил мой долг. И только». Он уговаривал себя, как уговаривает мать пугливого ребенка. Но снова из густой синевы (он погасил свет) выплывало то же длинное слово, похожее на черную скользкую рыбу.

Вдруг он вспомнил пограничный поселок Сербер: когда-то он часто бывал там. Один раз с отцом Пьера... Розовые дома на уступах горы, лодочки рыбаков, виноградники, большой шумный вокзал. И сладкое вино, вроде муската... Вот в Сербере его будут благословлять. Ведь рядом — война; стоит только подняться на горку или пройти короткий туннель. Рядом — разрушенные дома, женщины в слезах. А в Сербере матери скажут: «Виар спас мир, Виар спас наших детей, Виар...» И он уснул, повторяя свое имя.

27

Пьер кричал:

— Это невозможно! Я позвоню Виару...

Они стояли у фонаря под проливным дождем. Казалось, нескончаемый поток готов залить все. Доски поплыли. С плаща комиссара текли струи воды.

— Приказ из Парижа. Наверно, они согласовали с министром...

А в Мадриде ждут!.. Сегодня радио сообщило о новом продвижении фашистов. Пьер попытался связаться с Парижем. Он долго стоял у телефона. На конторке спал жирный кот. Дождь шумел. Наконец Пьера соединили с секретарем Виара. Секретарь был любезен и холоден: «Я передам господину министру... Господин министр занят... Не думаю, чтобы господин министр захотел вмешиваться в действия полиции...» Пьер понял бесцельность разговора и положил трубку. Он смутно подумал: «А ведь секретарь тоже социалист!..»

— Я выеду в Париж с первым поездом.

Комиссар не ответил. Пьер пошел в маленькое кафе возле вокзала. Люди, входя, отряхивались; внутри был уют, присущий всякому крову в непогоду.

Пьер был занят своими мыслями; он не сразу понял, когда хозяйка спросила, что ему подать. Сначала все вертелось вокруг Мадрида. Он видел кружок карты с четырьмя направленными на него стрелами. Муньес сообщил, что одиннадцать «А-68» завтра будут в Барселоне. Там приободрились, ждут... И вот все сорвалось! Неужели Виар?.. Он возмутился своей низостью: заподозрить Виара!.. Он выпил рюмку коньяку; без остановки курил; старался слушать разговор за соседним столиком — о какой-то Мари, которая отравила кроликов соседа; слушал дождь; вспоминал то глаза Аньес, то мутный фонарь среди водяных потоков. Но ничто не помогало: мысли снова возвращались к Виару. Подозрения были мучительными и глухими, как начало тяжелой болезни. Он вспоминал едкие слова Мишо, рассказы Муньеса о том, как его приняли социалисты. Нет, все это вымысел!.. Может быть, он заболевает? Его знобило в горячей сырости комнаты. До поезда оставалось еще два часа. Он пробовал дремать, читал в газете объявления о продаже мулов и телок, припоминал разрозненные строки стихов. И опять показывалось лицо Виара — он улыбался на трибуне, под красным флагом... Что же случилось? Да просто секретарь — ничтожество, чинуша. А полиция саботирует. Почему Виар не разогнал полицейских? Это, как на подбор, фашисты. Комиссар называл испанское правительство «красными» и презрительно усмехался. Из шайки Бретейля!.. Наверно, комиссара снимут. Вот только обидно, что потеряны сутки. А те ждут, ждут... Какая тоска!

В кафе теперь было тихо: одни разошлись, другие, в ожидании ночного поезда, дремали. Дремала и толстуха хозяйка, прижав к животу моток зеленой шерсти. В углу рабочий что-то доказывал товарищу, макая хлеб в красное вино. Пьер прислушался.

— Теперь все дело в Испании. Я поеду. Увидишь, что поеду. Надо помочь, не то и нам крышка...

Пьер сдержал себя: хотелось подойти, пожать руку или крикнуть: «Правильно». Он только улыбнулся; рабочий понял и в ответ хитро подмигнул.

Приехав в Париж, Пьер тотчас направился в министерство. Ему сказали, что министр занят. Два часа Пьер просидел в приемной, среди просителей; это были по большей части социалисты, которые хотели выпросить у Виара кто орден Почетного легиона, кто синекуру. Дамочка, нервничая, щебетала: «Я ведь его знала, когда он был агитатором. Мне он не откажет...» Виар ее принял; принял и других посетителей; а Пьер все ждал. Потом ему сказали: «Министр уехал завтракать, вернется в три часа».

Пьер просидел на скамье бульвара до трех. Кругом шла обычная жизнь. Мастерицы закусывали хлебом с куском шоколада. Дамы рылись в ворохах шелка, выставленных возле магазина. Переругивались шоферы такси. Старики кормили воробьев. Гиды показывали флегматичным англичанам достопримечательности. Маклеры передавали друг другу последние биржевые курсы.

Никому не было дела до Мадрида. А Пьер, томясь, думал: «Неужели возьмут Талаверу?..» Стрелка часов как будто уснула; Пьеру казалось, что он просидел здесь весь день; но еще не было трех.

Позавтракав, Виар вернулся в министерство. Пьер по-прежнему сидел в приемной. Теперь он был один; прием закончился. Наконец к нему вышел секретарь.

— Господин министр просит извинить его: он занят срочной работой. Он поручил мне переговорить с вами.

Пьер начал рассказывать о самоуправстве комиссара. Секретарь его перебил:

— Господин министр в курсе дела. Мы — социалисты и можем говорить откровенно... Положение очень тяжелое. Приходится выбирать. Если мы придем на помощь испанцам, мы можем потерять все: война, а внутри — торжество фашизма.

— Но Франко в Мадриде — это Бретейль здесь!

— Не думаю. Испания — отсталая, полуфеодальная страна, окраина Европы. Что важнее? Отстоять Испанскую республику, искусственно созданную, не имеющую корней, или спасти дело социализма в передовой стране? К тому же это — наша страна. Господин министр решил придерживаться политики строгого невмешательства.

Тогда Пьер потерял голову. Тоска последних недель — от бури в бретонском поселке до скамьи бульвара и смеха равнодушных людей, бессонная ночь, с мучительной надеждой на честность Виара, тревога за Мадрид, — все вылилось в одном крике:

— Господин министр?.. Иуда!

Это было настолько неожиданно, что секретарь переспросил:

— Простите, я вас не понял?..

Но Пьер уже сбегал по лестнице, устланной малиновым ковром, сопровождаемый насмешливыми взглядами лакеев: «Не вышло у тебя с теплым местечком!..»

Напрасно Пьер метался по улицам в жажде опомниться. Боль была слишком острой; ее ничем нельзя было умерить. Он больше не гадал, как мог его кумир столь низко пасть. Он только ощущал ужас потери, пустоту, которая мешала вздохнуть. Значит, права Аньес, и все, чем он жил, — иллюзии, хитрые сети для простодушных, круговая порука притворства? Его обобрали. Еще час тому назад он верил в доброту людей, в чувство товарищества, в дело, которым жил. Как он покажется на глаза Муньесу? Талавера...

И, вспомнив об Испании, он очнулся: нет, не все в мире переменилось за этот проклятый час! По-прежнему подростки Мадрида борются. У них нет «А-68», только охотничьи ружья... Пьер поедет туда, там умрет. И мысль о смерти показалась выходом.

Он догнал автобус: скорее к Мишо! Мишо ему скажет, как пробраться в Мадрид.

Мишо понял все сразу.

— Задержали?

— Да. Ты знаешь кто? Виар. Понимаешь? Я с ума схожу... Поеду туда. Ты мне в этом помоги. А о нем я и говорить не хочу. Зачем говорить?..

Мишо почувствовал, как тяжело Пьеру; он молча пожал ему руку. Они стояли у окна. Внизу дети играли в чехарду.

Потом Мишо заговорил:

— Муньесу предлагают три «потеза». Он ничего в этом не понимает. Ты у нас единственный специалист. Я понимаю, что тебе обидно... Мы теперь набираем... Может быть, и я поеду. А тебе нельзя. Без тебя здесь все сорвется.

— Пьер не возражал. Хорошо. Завтра он поедет на аэродром. Хорошо, он останется. Вот закрылась и последняя лазейка!..

И, выйдя на улицу, Пьер растерянно поглядел по сторонам. Куда идти?.. Он сам потом не мог понять, зачем поплелся через весь город, к Андре, что искал в неуютной, запущенной мастерской на улице Шерш Миди?

Полгода прошло с их последней встречи; Пьеру казалось — десятки лет. Тогда он еще был желторотым...

— Как живешь, Андре?

Что мог Андре ответить? Рассказать о том, как потрясли его события грозного лета, как он нашел и потерял Жаннет?

— Вот начал натюрморт, а не получается.

Пьер с изумлением посмотрел на приятеля:

— Ты все тот же, Андре. Помнишь, как я тебя затащил в Дом культуры?

Андре посвистел и спросил:

— Ты знаешь, что Люсьен в Испании?

— В газете было. Его назначили консулом.

— Что ты? А я думал, он сражается...

Пьер усмехнулся: ребенок, как тот, давнишний Пьер!.. Он стал рассказывать про Виара; как всегда, он жил вслух. Ему хотелось, чтобы даже холсты на стенах заклеймили предателя. Но Андре молчал. Пьер спросил в запальчивости:

— По-твоему, это можно понять?

— Можно.

— Понять такое притворство? Он мне рассказывал, что хотел, вместе с моим отцом, спасти одного испанца. А теперь он их всех выдает. И это понять? Понять предательство?

— Вспомни портреты Гойя...

Пьер кричал вне себя:

— Вот твое искусство!.. Да разве вы люди? Вы смакуете всё: кровь, горе, тухлятину. Как навозные жуки!

Он выбежал на площадку лестницы и оттуда крикнул:

— Прости. Я зайду в другой раз...

И только когда он ушел, Андре разобиделся. Он вышел на лестницу, но Пьера уже не было. И Андре грустно запыхтел трубкой. Почему Пьер его обругал? Он сказал: «Можно понять». Конечно... Он такого Виара насквозь видит. А Люсьен?.. Трясогузка! Хорошо бы жить с собаками! Конечно, и они дерутся, шерсть вырывают, но без красивых фраз, и на том спасибо! А Пьер его зря обидел: предательства он не любит...

Для Пьера пошли трудные дни. Он работал на заводе с ненавистью: зачем ломать себе голову — эти моторы пойдут Франко, Бретейлю! Три «потеза» удалось переправить; месяц спустя достали два истребителя; все это было каплей в море. Мадрид слал отчаянные телеграммы. Французская полиция глаз не спускала с самолетов. А со столбцов газет глядело благородное лицо Виара. Он говорил о невмешательстве как о высоком подвиге: «Мы спасли мир!» Он пожертвовал пять тысяч на молоко для испанских детей, оговорив: «Для всех детей». Пьер в тот день сказал Аньес: «Как я ни люблю ребят, а кажется, будь у Виара ребенок, я бы его задушил...»

Немецкие бомбы, что ни день, крошили дома Мадрида. На парижских стенах появились плакаты с фотографиями детей, искромсанных, изуродованных. Аньес говорила: «Не могу смотреть! Это пытка...» Пьер молчал: его пытали давно. Франко взял Толедо; он подходил к Мадриду. Одни газеты прославляли фашистов, защитников Алькасара; другие рассказывали, что марокканцы в Толедо прирезали сотни раненых. Жолио писал: «Наша старая французская мудрость охраняет нас от таких бедствий». Приятельницы Бретейля готовили вечера в честь взятия Мадрида. А испанцы не сдавались.

Пьер ощущал предательство Виара как общее предательство: свое, Аньес, Франции. И предательство становилось неотвязным запахом, привкусом, которого не перебить. Пьер ненавидел Париж за то, что Париж живет, не поступившись ни одной из своих привычек: те же кафе, переполненные в час аперитива; те же политические дебаты и карты — бридж или покер; те же мюзик-холлы с голыми актрисами; ни сирен, ни бомб, ни даже скупой слезы, ничего...

Открылись школы. Кричат ребятишки с новенькими папками и пеналами. Пьер знает, чем оплачен этот беззаботный смех: сражаются в предместьях Мадрида. На парижских бульварах — позднее золото каштанов. Сезон охоты; в имение маркиза де Шамбрена пригласили Тесса; он подстрелил фазана, а потом исчез с молоденькой горничной. Об этом рассказывают в кулуарах палаты. А Виар не любит охоты; он не может видеть кровь: пацифист. И Пьер злобно говорит: «Почему не вегетарианец?..»

Только Мишо не унывает: скоро в Испанию уедет первый отряд добровольцев. Пьер смотрит на Мишо то с восхищением, то с завистью: вот человек! Как он сказал?.. «Победить труднее...» Кажется, и Пьер начинает это понимать.

28

Дипломатическая карьера не пришлась по вкусу Люсьену. Правда, служба занимала мало времени, но он не знал, что делать с досугами. Он равнодушно глядел на пышные фасады Возрождения, на студентов и мулов. Он не мог жить без парижских кафе, с их бесцельными спорами, без сплетен и драм, знакомых, как свой мундштук, своя кровать. И Люсьен собирался уже пренебречь приличным окладом, когда испанские события неожиданно увлекли его. Снова этот человек, похожий на дорожные сигналы, которые как бы вспыхивают от света фар, решил, что нашел истину.

Мятеж увлек Люсьена прежде всего своими внешними эффектами; минутами Люсьену казалось, что он присутствует на постановке старой мистерии. Люди с удлиненными аскетическими лицами убивали и жгли нечестивцев; некоторые, потрясая крестами, обручались со смертью; отовсюду выползли калеки, которых в Испании не сосчитать, горбуны, слепые, юродивые; женщины в мантильях обнимали пулеметчиков, и над ручными гранатами распускались кружевные веера. Все это было для Люсьена необычайным, привлекало пестротой, безвкусицей, приподнятостью тона.

Он познакомился с одним из руководителей фаланги, худым, унылым майором, Хосе Гуарнесом. Это был человек исступленный и в то же время холодный. Он днем расстреливал, по ночам проповедовал. Люсьен с изумлением видел, что испанский офицер повторяет его затаенные мысли. Хосе говорил о священности иерархии, о великолепии неравенства, о подчинении толпы уму, таланту, воле. И Люсьен вспоминал свое парижское унижение, тупицу из «Юманите», посредственность Пьера, Пьеров, арифметику выборов, свое превосходство, никем не оцененное. Фалангисты огнем добились признания. Хосе пишет памфлеты, не считаясь с мнением портных или землекопов. Люсьен всегда говорил, что старый мир можно опрокинуть только смелостью единиц: заговором. Коммунисты в ответ смеялись; они толковали о воспитании народа, об активности масс. Они живут прошлым: Маркс, Коммуна, демократия, прогресс... Все это хлам! Как они не видят, что марксизм связан с «Декларацией прав», с энциклопедистами, с верой в науку, с отвратительной идеей о положительном начале человека? Общество не четырехугольное здание, как этот дом, но пирамида! Фашизм несет новые нормы: восторг перед физической силой, вместо книг — спортивные рекорды, вместо докладов и дебатов — вооруженный захват правительственных зданий, вместо выборов — автоматические ружья.

Было в словах испанца еще нечто, вдохновлявшее Люсьена: культ смерти. Давно, после смерти Анри, Люсьен понял значительность небытия, его власть над всеми реакциями молодого и живого сердца. Он написал об этом роман. Увлечение коммунизмом было опиской: он на минуту заразился чужим весельем, детской суматохой, раболепным отношением к молодости. Для Хосе, как для Люсьена, смерть была не только предметом раздумий, но абсолютной ценностью, коррективом к случайной и поэтому шаткой жизни.

Люсьен отдался новому увлечению; и когда майор предложил ему съездить в Париж, чтобы связать фалангистов с Бретейлем, он сразу согласился.

Он даже не запросил Париж или посольство; он не хотел думать о службе: это его унижало. Поехал он через Хаку. Автомобиль несся по петлистым дорогам, среди рыжих раскаленных гор. Ни деревца, ни человека! Пейзаж отвечал чувствам Люсьена; смерть ему представлялась родной сестрой — рыжей и горячей.

Какими ничтожными, после испанской феерии, предстали пред ним поля Франции, ее мирные дела, разговоры о платных отпусках и налогах! Все процветали, и в первый же день он услышал проклятую присказку: «все образуется».

Отец встретил его с распростертыми объятиями: теперь Люсьен был не блудным сыном, но дипломатом (Люсьен благоразумно не рассказал отцу, зачем он пожаловал). Тесса не стал расспрашивать сына о положении в Испании: он считал, что победа Франко предрешена, остальное его не занимало. Зато он посвятил Люсьена в свои планы. Его выбрали председателем комиссии по иностранным делам. Тесса изучает секретные донесения дипломатов: в нужную минуту он выступит с громовой речью и свалит кабинет.

Люсьен зевнул: опять парламентская кухня!..

Бретейль знал, как разговаривать с разными людьми: он был груб с «верными» типа Грине, он умел соблазнять депутатов, даже льстить им; с Люсьеном он держался как с равным; и Люсьен расцвел — наконец-то его поняли! Сначала они говорили об агитации: мятеж Франко должен стать примером. Бретейль собирал деньги на золотую шпагу, которую хотел торжественно вручить защитнику Алькасара полковнику Москардо. Потом Бретейль заговорил о черной работе, о транзите вооружения, о посылке в Бургос летчиков, о связи — материалы разведки, работавшей в Барселоне, шли через Париж. Бретейль спросил:

— Когда вы уезжаете?

— Не знаю.

Бретейль положил свою сухую, как бы пергаментную, руку на руку Люсьена.

— Я старше вас, но жизнь нельзя измерять календарными годами. Вы знаете, что такое настоящая ненависть... Зачем вам возвращаться в Испанию? Все решится здесь.

— Заговор?

— Да.

Бретейль рассказал об отрядах «верных».

— Вам предстоит сыграть крупную роль. Ваш отец...

Люсьен вспыхнул:

— У меня нет ничего общего с отцом!

— Я вас понимаю. Но ваш отец теперь председатель парламентской комиссии. От меня они многое скрывают...

Благодаря вам мы сможем вести игру, зная карты противника. Конечно, это менее романтично, чем битва за Мадрид. Но всему свое время...

Люсьен кивнул головой. Прощаясь, он сказал Бретейлю:

— Вы знаете, почему я согласен на все? Даже на это... Есть судьба у каждого поколения. Если хотите — это исторический фатализм... Мы принимаем смерть не как распад клеток, не как бесцельное вращение материи, не как переход в загробный мир, но как высокое индивидуальное творчество.

Бретейль поглядел на рыжего красавца и грустно ответил:

— Может быть, вы правы. Но я не могу отказаться от веры в личное бессмертие. У меня умер сын...

Люсьен чуть было не поссорился с отцом: Тесса, узнав, что сын пренебрег дипломатической карьерой, топал ногами, визжал. Люсьен не мог изложить ему своих резонов; а тут еще пришлось выпросить у отца несколько тысяч...

Постепенно тускнели испанские картины. Заговор казался Люсьену игрой: ни плана, ни точной даты. Бретейль отвечал: «Надо ждать». А друзья Хосе уже подходили к Мадриду... Люсьен аккуратно знакомился с содержимым различных папок на отцовском столе и представлял Бретейлю сводки. Но занимало это немного времени, и скука караулила Люсьена в коридоре родительского дома, в передней Бретейля, на людной вечерней улице.

Стараясь как-нибудь убить время, Люсьен не отказывался ни от одного приглашения, танцевал, рассказывал небылицы, ухаживал за девушками. В него влюбилась дочь крупного заводчика Монтиньи. Жозефина была пухлой хохотушкой; ее прельстил романтический облик Люсьена, рассказы о фанатизме испанцев, то, как среди светского разговора он неожиданно замолкал и, глядя в одну точку, смутно улыбался. Когда Тесса передали о флирте сына, он просиял: Люсьен не так уж глуп, если променял место вице-консула на богатую невесту!

Жозефина ждала объяснения, назначала свидания в пустых кондитерских или в Булонском лесу. Но Люсьен будто не замечал ее чувств. Как-то, не вытерпев, она взяла Люсьена за руку. Это было в яркий осенний день, в кровавой и медной аллее. Вдалеке амазонка щелкала бичом. Жозефина, вся покраснев, отвернулась, Люсьен осторожно высвободил руку.

— Давайте говорить откровенно. Вы мне нравитесь. Потом, вы богаты. А я вчера заложил часы... Но все-таки я вас пальцем не трону. Вам двадцать три года. Вы все время смеетесь. А я?.. Я, как мой приятель Хосе, обручился со смертью.

29

Узнав, что Люсьен больше не встречается с Жозефиной, Тесса приуныл: из этого шалопая ничего не выйдет! Но его ждал новый удар. Он дремал над докладом римского посла, когда в его кабинет вошла Дениз. Он обрадовался: все это время он почти не видел своей любимицы. Амали говорила, что Дениз хворает, не в духе. Тесса понимал, что Дениз на него сердится с того вечера, когда он рассказал ей о своем парламентском успехе. Ах, эта политика!.. Она ему испортила все лето. Амали не поехала на воды, заявив, что не хочет оказаться в своем любимом Виттеле «вместе с чернью». Люсьен неожиданно вернулся из Испании. А Дениз... Может быть, она и вправду больна: бледная, под глазами круги. Он хотел спросить ее о здоровье, но не успел.

— Я уезжаю: буду жить отдельно.

Тесса даже завизжал от негодования:

— Вот как!.. С кавалером?

— Нет, одна.

Тесса изумленно посмотрел на дочь. Наверно, больна!.. Он постарался сдержать себя; стал вежливым, иронией скрывая чувства:

— Может быть, ты соблаговолишь объяснить мне причины?

— Я думала, что ты сам понимаешь — после того разговора... Я не могу иначе, не хочу жить на твои деньги.

Тесса вышел из себя:

— Предпочитаешь перейти на содержание к какому-нибудь тунеядцу вроде твоего брата?

— Я знала, что тебе нельзя объяснить... В этом, может быть, твое оправдание. Люсьен кругом виноват потому, что мог бы жить иначе. А ты все делаешь естественно: берешь деньги, покрываешь негодяев, травишь испанцев. И теперь так же естественно меня оскорбляешь. Лучше не будем говорить.

— Погоди! Куда ты идешь?

— К себе. Я сняла комнату.

— На деньги мамаши? То есть на мои?

— Нет. Я работаю в конторе.

— Сколько же тебе платят за твои ученые труды?

— Восемьсот франков в месяц.

Тесса деланно засмеялся:

— Очень пышно! Стоило тебя учить! Погоди!..

Он растерянно схватил ее за руку, как ребенка. Жалость сменила гнев. Несчастная! Все это нервы. Девушке пора замуж. Он давно говорил Амали...

— Дениз, брось глупости! Тебе нужно отдохнуть, полечиться. Это обыкновенная неврастения. У меня в молодости бывали такие же припадки... Погоди!

Но Дениз ушла. Он нагнал ее в передней, стал совать в руку деньги:

— Возьми, сумасшедшая!.. Прошу тебя, возьми! Ради меня!..

Дениз ушла, не взяв денег. Тесса вернулся в свой кабинет, лег на диван и вдруг заплакал. Слезы его самого удивили: плакал ли он когда-нибудь?.. Глупая девочка! Ведь она погибнет. Разве можно прожить на восемьсот франков? Месяца не выдержит, сойдется с кем-нибудь за пару чулок, пойдет по рукам. А все из-за этой проклятой политики!.. Зачем он только занялся таким делом?..

Выйдя из постылого дома, Дениз сразу почувствовала облегчение. Слывшая необщительной, «сурком», она не переставала улыбаться. Корректная нищета, с которой ей пришлось познакомиться, не сломила ее веселья. Брюзгливый бухгалтер насмешливо звал ее «наша птичка». В темной конторе, где с утра зажигали электричество, над письмами о тоннах английского антрацита, Дениз улыбалась. Улыбалась она и дома: она сняла чердачную комнату в маленькой гостинице. На темной винтовой лестнице пахло сыростью и дешевой пудрой. В крохотной комнате с грязными обоями едва помещалась кровать. Но даже эта каморка казалась Дениз прекрасной, и впервые мутное зеркальце, висевшее на стене, отражало лицо, полное веселья.

Решения Дениз медленно созревали. Был один из первых вечеров весны, когда, познакомившись с Мишо, она смутно почувствовала начало своего освобождения. А теперь осенний дождь стучал ночь напролет о чердачное оконце. Нужны были все события этого лета, беседы с Мишо, долгие размышления, чтобы Дениз наконец-то нашла себя. Но и забавно нахмуренный лоб и улыбка говорили, что решение ее бесповоротно. Так настал вечер, когда, встретившись после долгого перерыва с Мишо, она просто сказала:

— А теперь о «поступках»... Я хочу что-нибудь делать для испанцев. Вечера у меня свободные.

Они шли по бульвару Себастополь. Стоял плотный туман, первый туман парижской осени. Фонари, среди желтых облаков, казалось, плыли. Ничего нельзя было разобрать, и прохожие налетали друг на друга. К морской сырости примешивались запахи жареных каштанов, духов, гари. А красные буквы «Фрегат», «Лип», «Цветы» то показывались в клубах дыма, то исчезали.

— Я вам хотел позвонить.

— У меня теперь нет телефона. Я переехала.

Он все понял и сжал ее руку. Она засмеялась; веселые глаза мелькали в тумане, как буквы вывесок.

Они пришли в комитет. Там слышалось одно слово: «Мадрид». И кто только его не повторял: подростки, мечтавшие о боях, женщины с грудными детьми, принесшие сюда скудные сбережения, отдавшие последнее матерям Мадрида, рабочие, художники, официанты, студенты, иностранцы. В эти две тесные комнаты, украшенные планом Мадрида и бумажным флагом Испанской республики, прибегала затравленная, но живая совесть Парижа. Со страхом говорили: «Подходят к Мадриду», — утешали себя надеждой: «Отобьют!»; предлагали деньги, руки, жизнь.

Дениз договорилась: она будет приходить сюда каждый вечер. Мишо улыбнулся, услышав, с какой простотой она ко всем обращалась: «Товарищ», — будто всю жизнь так говорила.

Он пошел ее проводить. Купил каштаны; она грела каштанами иззябшие пальцы и рассказывала о своей жизни:

— Бухгалтер — ужасный ворчун: «Снова я из-за вас посадил кляксу!» А заведующий — фашист и подлец. Уверяет, что они уже взяли Мадрид. Мне он предложил: «Пойдем в кино». Намекнул, что от него зависит повысить жалованье или прогнать. Я ему ответила, что у меня ревнивый любовник, который стреляет без промаху. Сразу отстал.

Они смеялись: им было весело — в этакий туман, когда не знаешь, куда ступить, они нашли свое счастье.

А потом Мишо сказал:

— Послезавтра уезжаю.

— Туда?

Он кивнул головой.

— Мишо, вы вернетесь?

Он молчал.

— Я знаю, что вы вернетесь.

Он не отвечал: ему вдруг стало грустно. Почему все вышло так нескладно?.. Ведь они встречались, разговаривали, а о чем-то не поговорили... Теперь он уезжает...

— Мишо, я хочу, чтобы вы вернулись.

И Мишо, снова повеселев, сказал:

— Конечно, вернусь! Победим, и вернусь. А тогда...

Вот и гостиница! Маленький красный огонек еле виден; они чуть было не прошли мимо. Простились они просто, как всегда. Но Дениз вдруг оглянулась, кинулась к Мишо и неловко поцеловала его в щеку. Когда он опомнился, ее уже не было. Он долго стоял один и улыбался. Плыл туман, весь пронизанный светом.

30

В тот вечер, когда рабочие «Сэна» собрались, чтобы отпраздновать отъезд своих товарищей в Испанию, газеты сообщили о заявлении советского представителя в лондонском комитете. Несколько строк сухой телеграммы взволновали рабочий Париж. На улицах, в метро, в кафе люди говорили: «Теперь испанцы не одни!»

Мишо чувствовал себя именинником: к радости отъезда прибавилась другая — торжество идеи, которой он посвятил жизнь; и, волнуясь, он начал свою речь:

— Как долго это было только мечтой! О чем мечтал затравленный Бабеф, вдохновляя санкюлотов Сент-Антуана? Перед казнью он сказал судьям: «Наша революция только предтеча другой, более великой и прекрасной!» В сорок восьмом блузники умирали под пулями гвардейцев: «Работа или смерть!» Коммунизм для них был смутной мечтой, волшебным хлебом, сказочными мастерскими; и отцы, умирая, говорили детям: «Придет социальная!..» Суеверно они не называли ее по имени. А дети подняли знамя Коммуны. Форты Парижа защищались, как теперь Мадрид. Версальцы расстреляли десятки тысяч лучших; и, ожидая пули, пленные в оранжереях Версаля кричали: «Она придет!» Это было мечтой. За нее умирали стачечники Фурми. За нее погиб Жорес. О ней бредили солдаты в казематах Вердена, в окопах Шампани. Эта мечта стала жизнью, страной, огромным государством. И этого больше ничто не скроет, не вычеркнет. Мы идем сражаться не за то, что может быть, но за то, что существует.

По приказу Блюма и Виара граница была закрыта. Однако каждый день сотни добровольцев пробирались через Пиренеи. Одни в поезде, с бумагами торговых представителей или журналистов, другие пешком, по горным тропинкам.

Вместе с Мишо поехали еще восемь рабочих, для которых достали соответствующие документы. Мишо ехал как специальный корреспондент «Ла вуа нувель» — бумажку раздобыл Пьер. Девяносто четыре добровольца отправились в Перпиньян; оттуда их должны были перебросить в Каталонию.

Поезд отходил в восемь часов вечера. На подземном вокзале Орсэ собралось много провожающих. Возле вагонов первого и второго классов стояло несколько человек; смеялись молодожены; старичок покупал журнал с голой женщиной на обложке; дама в окне нервно теребила букет. Носильщики подбрасывали чемоданы с пестрыми наклейками гостиниц всего мира. Уезжали коммерсанты, парижанки, решившие отдохнуть на юге от осенних туманов, чиновники, направлявшиеся в Алжир. Кое-кто говорил об испанских событиях: «Мадрид не сегодня-завтра возьмут. А тогда все успокоится...»

Возле вагонов третьего класса стояла необычная толпа. Здесь тоже были цветы — красные розы и гвоздики; среди дыма они казались крохотными флагами. Пришли друзья, товарищи, матери и жены добровольцев. Сказанные вполголоса слова любви и верности перебивались радостным гулом: «Теперь не возьмут Мадрида», криками, песнями. Дениз затерялась в толпе, и только когда кондуктор крикнул «садиться», она пробралась вперед и, взяв Мишо за рукав, тихо сказала:

— Я буду ждать.

Раздался свисток, и на платформе поднялись кулаки, и кулаки показались из окон четырех вагонов, а возле вагона первого класса дама вскрикнула: «Какой срам!» — Дениз махнула платком. Сквозь туман она увидела Мишо; он кричал: «И еще как!..» Старуха, мать одного из добровольцев, плакала навзрыд; а в черноте туннеля мелькали красные огни, и оттуда неслась песня новой войны.

Мишо так устал за все последние дни, что сразу уснул. Сквозь сон он слышал грохот колес, споры, названия станций. Он проснулся на рассвете, возле Нарбонны. Поезд проезжал мимо серых озер с безлюдными берегами, поросшими ивняком. Над неподвижной водой низко кружились птицы. Потом вода стала розовой от солнца. И Мишо, ни о чем не думая, жил в эти минуты Дениз, теплотой ее руки, ее последними словами. Было это не грустью, но большой тишиной.

Вот и море! До чего оно спокойное!.. Все здесь создано для счастья: и виноградники, и южное солнце, и легкие сети рыбаков. Но война — рядом, за теми горами. Все в вагоне проснулись. Жадно смотрят люди на горы, то лиловые, то кирпично-красные: за ними — судьба.

Испанские пограничники, встречая почти пустой поезд (остались только добровольцы), подымают кулаки. Рядом с первыми развалинами ребята насвистывают «Марш Риего», беспечный и печальный.

Шесть недель спустя лейтенант батальона «Парижская коммуна» Мишо с сотней французов защищали маленькую полуразрушенную деревушку близ Мадрида. Они пришли сюда за час до рассвета. Кругом была кастильская сьерра, подобная окаменевшему морю. Как не походили эти люди на окружавший их пейзаж! Все в них было другим: и веселые подвижные лица, и шутки, и картавая речь. Они не могли слиться с жестокой и прекрасной землей, с жителями, полными важности, суровости, скрытого исступления. Дети насмешливого и ребячливого Парижа, они чувствовали себя чужестранцами; только вера в общее дело и сердечность испанцев смягчали эту тоску.

Фашисты начали наступление около семи часов утра, после короткой артиллерийской подготовки. Четыре пулеметчика погибли под снарядом. Мишо и его товарищи лежали в наспех вырытых неглубоких окопах, на верхушке холма. Они видели, как фашисты поползли по каменным уступам. Пулеметный огонь остановил врага, но вторая волна последовала за первой. Мишо скомандовал:

— Гранатами!

Это длилось несколько минут; ему казалось — весь день. Атаку отбили. Товарищ Мишо, слесарь Жантей, умер в полдень; он мучился и говорил: «Передай...», но Мишо не мог разобрать слов.

К вечеру испанский батальон сменил французов. Из сотни в живых осталось сорок два; семнадцать отправили в лазарет.

Французы развели огонь, грели распухшие ноги, варили суп. Кто-то вздохнул: «А суп-то пустой!»... Обычно на отдыхе они шутили, пели. Сегодня, несмотря на военный успех, всем было тяжело: сколько друзей они оставили на холме, среди камней и колючего кустарника! А вечер был холодный, дул ледяной ветер. Бойцы, плохо одетые, ежились. Один все время ругался: видно было, что темные слова его успокаивали. Кого он ругал: суп, ветер, фашистов, войну?..

Деревня была пуста: жители разбежались. Только в двух-трех домиках мелькали слабые огоньки. К костру из темноты как призрак подошла старуха. Это была обыкновенная крестьянка, в черном платье, с черным платком на голове. Она что-то сказала Мишо; он не понял — с трудом он выучил несколько испанских слов. Тогда старуха принесла окорок и стала показывать руками: ешь!.. Мишо вспомнил мать Жано: эта — как Клеманс... Вздыхает. Наверно, говорит: «И тебя убьют...» Как мал свет и как все понятно!

Мишо сказал сидевшему рядом товарищу:

— Вот они говорят: «Вы за нас сражаетесь». Нет, мы деремся за Париж, за Францию. И Жантей сегодня умер за Париж. Я у него как-то был. Он жил в Монруже. Маленькая площадь, а внизу кафе...

И товарищ в ответ тихо запел: «Париж, моя деревня!»

31

Париж жил своей обычной жизнью: театральные премьеры, осенняя сессия парламента, новые моды, очередной крах банка, сенсационное похищение богатой американки, несколько песенок, несколько самоубийств. Тесса все еще надеялся свалить Блюма; но в кулуарах говорили, что правительство окрепло: политика невмешательства успокоила радикалов. Исчезли и красные и трехцветные флаги. Дессер торжествовал: он правильно поставил на благоразумие народа. В других странах люди убивают друг друга, стянув кушак, вооружаются, строят форты и тюрьмы, приветствуют трибунов и полководцев; а Париж аплодирует все тому же Морису Шевалье, который, не смущаясь, в тысячный раз поет: «Париж остается Парижем...»

Однако под покровом этой мирной жизни шла борьба; как водовороты, кипели глухие страсти. Раскалывались семьи, и не один Тесса в эти дни потерял домашнее спокойствие. Споры в кафе кончались иногда выстрелами, чаще молчаливым разрывом. Все определялось чужими географическими названиями, борьбой в соседней, но бесконечно далекой стране: Испания рассекла Париж на два лагеря. Все, возмущенные летними забастовками, дрожавшие за свое добро, закрывавшие ставни, когда мимо их домов проходили демонстранты, с надеждой накалывали на карту желто-красные флажки. А в рабочих кварталах, поглядывая на ту же карту, говорили: «Мадрид держится!..»

В середине ноября даже газеты Бретейля должны были признать, что войска генерала Франко остановились у самых ворот Мадрида. В парижских пригородах повторяли чудодейственные слова, пришедшие с берегов Мансанареса: «Не пройдут!» Ходили легенды о доблести мадридских рабочих. Как о подвигах Роланда, рассказывали об интернациональных бригадах; и не раз металлисты или текстильщики с гордостью прибавляли: «Там и наши!.. Дюваль... Жак... Анри...»

Прочитав утренние газеты, Виар усмехнулся: Мадрид держится — зелен виноград!.. С того дня, как Виар стал министром, он больше не думал о борьбе идей, о столкновении классов, о жизни мира. Политика превратилась для него в уступки одним и другим, в подсчет ежедневный, а то и ежечасный правительственного большинства, в назначения, награды, перемещения. Мир стал тесным, как комната, заставленная ценными и легко бьющимися безделушками: ни повернуться, ни двинуть рукой. И вот сейчас, сказав себе, что Мадрид держится, Виар на минуту вырвался из этой тесной комнатушки: он с радостью вздохнул: «Все-таки молодцы!» Он даже подумал: «Там и наши!» Есть среди них социалисты-рабочие...

Виар сказал секретарю:

— Читали?.. Бретейль рано праздновал победу. Рабочие — это не его «верные», которые, чуть что, бегут, как кролики.

Вскоре Виар снова отдался скучной, кропотливой работе. Начался прием. Пришлось уклончиво отвечать, отказывать с приятной улыбкой, сулить невозможное. Пришел депутат Пиру, который во время июльской демонстрации докучал Виару. Пиру, разумеется, негодовал:

— Каждый день десятки людей тайком переходят границу. Мы восстанавливаем против себя Франко. А завтра он будет хозяином всей Испании. Население моего департамента особенно заинтересовано в сохранении добрых отношений с Испанией, безотносительно к тому, кто ею правит.

Виар ласково улыбнулся:

— Дорогой коллега, еще неизвестно, кто победит. Вы ведь читали последние телеграммы? Впрочем, я не возражаю... Мы обязались не пропускать в Испанию добровольцев, и мы это выполним.

Когда Пиру ушел, Виар сказал секретарю:

— Нужно будет написать префекту Восточных Пиренеев: усилить пограничную охрану.

К счастью, не было официальных приглашений; после пышных завтраков, которые утомляли желудок Виара, он с удовольствием съел яйцо всмятку и шпинат. Предстоял прекрасный день: вместо парламентского заседания — высокие эстетические эмоции. Виар давно уже собирался посмотреть работы молодого художника Андре Корно, который выставил в последнем «Салоне» чудесный пейзаж: ветвистый каштан, слева карусель, справа крохотная фигура возле стены. Наверно, и другие работы интересны... О Корно много говорят... А тот пейзаж Виар купит. Виар не был скуп, но и не любил швырять деньгами. Он с удовлетворением подумал: «В Салоне» просили три тысячи, значит, отдаст за две».

Узнав о предстоящем визите, Андре вспомнил рассказ Пьера и поморщился: «Черт бы его побрал!.. Прибрать, что ли, мастерскую? Нет, не стоит...»

Виар подолгу разглядывал каждый холст и отпускал замечания: «Какая легкость тонов! Вот под этим стулом чувствуется воздух. Астры немного суховаты. Этот пейзаж напоминает Утрилло лучшего периода». Андре не слушал. Вначале он внимательно оглядел Виара и подумал: «Писать его неинтересно, вместо лица слякоть, все смазано...» Потом он закурил трубку и покорно переставлял холсты, стряхивая с себя густую пыль. Наверно, хочет купить... Эта мысль не обрадовала и не огорчила Андре. К деньгам он был равнодушен: набегали — тратил, не было — вместо обеда ел хлеб с колбасой. Прежде он ревностно относился к судьбе своих работ, думал о том, в какие руки они попадут. Но картины почти всегда забирали перекупщики, и Андре привык к сознанию, что, уходя из его мастерской, холсты исчезают.

Виар сказал:

— Мне очень понравился ваш пейзаж, выставленный в «Салоне». Знаете, тот, с деревом...

Андре молча поставил еще один холст на мольберт. Это была его любимая вещь. После ночи, когда он встретил Жаннет, он пошел на площадь Итали. Там он и написал это... Был пасмурный день; девушка на углу ждала кого-то; а кони карусели отдыхали.

— Вот этот пейзаж я хотел бы приобрести.

Андре помрачнел, постучал трубкой о стол; потом взял холст и поставил его лицом к стене.

Виар удивленно спросил:

— Он продан?

С грубостью ребенка, не раздумывая, не выбирая слов, Андре ответил:

— Я не хочу, чтобы он висел у вас. Вы не понимаете?.. Всему есть пределы. Чтобы вы на него смотрели? Нет!

Когда Виар испытывал обиду, все его лицо дрожало: пенсне, кончики усов, нижняя губа, подбородок. Он вежливо сказал: «Как вам будет угодно», — поблагодарил Андре за доставленное удовольствие и церемонно вышел из мастерской. Андре поглядел ему вслед и выругался. Кривляка! И вот в такое чучело Пьер верил, как бабки верят в богородицу! Нет, до чего люди доходят! И хорошие люди, как Пьер. Андре махнул рукой и сел за работу, прерванную приходом Виара. Работа не шла, но он не отпускал себя от холста: боялся мыслей, злобы, тоски.

Когда стемнело, он, не зажигая света, лег на диван и стал ждать того часа, когда в мертвой мастерской раздастся голос Жаннет. Это было как наркоз, к которому он пристрастился. Где бы ни заставал его этот час, он глазами искал приемник. А сегодня каштан и карусель с новой силой разбудили воспоминания. Часы шли медленно. Наконец вспыхнул зеленый глаз; кто-то пропел; попиликали; и вот Жаннет... Сначала она говорила о дне моря, о раковинах, их вечном шуме; это была реклама искусственного жемчуга. Потом Жаннет читала чьи-то стихи (он не расслышал имени автора):

Обманутой дано мне умереть,
И как песок, часов старинных медь...

Снова пиликали и пели. Андре машинально повертел стрелкой. Тонкий женский голос сказал по-французски: «Говорит Мадрид». Сегодня наши части, составленные из бойцов Ла Манчи, совместно с бойцами интернациональных бригад, отбили атаки в Университетском городке. Контратакой мы выбили фашистов из здания медицинского факультета. Немецкие самолеты совершили два налета на северные кварталы города. Среди населения имеются убитые и раненые...»

Андре выглянул в окно. Старая улица Шерш Миди спала. Спали и антиквары, и весельчак-сапожник, и цветочница. Спали посетители «Курящей собаки». Спали коты. Редко проходили запоздалые пешеходы. Прогремел грузовик. Потом снова наступила тишина. Серые дома казались брошенными. И огромная тоска овладела Андре: он подумал о Мадриде. Он никогда не видал этого города и все хотел его себе представить; какой он — белый, темный, шумный, тихий — неизвестно. Но ночью все небо горит, а внизу кричит женщина. И так — каждую ночь... Но ведь это хуже смерти! От этого можно сойти с ума. Не от бомб, от одинокого крика. А помочь нельзя. Вот они закрыли ставни, навалили на себя перины и спят. Им уютно оттого, что на дворе сыро и холодно, уютно оттого, что в далеком Мадриде горят дома. Уютно... А потом вдруг это небо наполнится гудением; ночь, черная и враждебная, оживет. Беспомощно вопьются в небо глаза прожектора: нет, не отыскать!.. И грохот. Одна, другая, третья... Кто-то объявит по радио: «Имеются убитые и раненые». И ночью вскрикнет женщина. Может быть, Жаннет. Зачем ее обманывают этой тишиной, зачем не разбудят, не скажут: беги в поле, к морю, все равно — куда? Их всех обманывают: и сапожника, и кошек, всех. Жаннет сказала: «Обманутой дано мне умереть...» Просто и страшно.

Дальше