Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая

1

Мастерская Андре помещалась на улице Шерш Миди. Это старая улица с дымчатыми домами, на которых ставни оставили черные переплеты. Здесь много лавок древностей: секретеры Директории, жирные ангелочки, пуговицы из слоновой кости, гранатовые ожерелья, китайские монеты, медальоны с локонами, ладанки. Торгуют этим хламом чопорные дамы или старички, гладко выбритые, розовые, в черных ермолках. На углу улицы — кафе с продажей табачных изделий, под вывеской «Курящая собака»; посетителей смешит старый фокстерьер, который служит с обглоданным мундштуком в зубах. Наискосок — ресторан «Анри и Жозефина». Жозефина мастерски запекает в глиняных горшочках фасоль, гусятину, колбасу; Анри спускается в погреб за бутылкой вина, покрытой пылью, или подсчитывает на грифельной доске, сколько причитается ему за обед; он неизменно весел, прищелкивает языком, расхваливает блюда и сует всем свою широкую, как ласт, руку. Рядом — мастерская сапожника; сапожник, хотя ему за шестьдесят, набивая подметки, поет про «шельму-любовь», еще дальше — цветочная лавка: анемоны, левкои, астры. Торгует цветами высохшая опрятная старушка; с утра она выписывает на двери, чьи сегодня именины. Тротуары расчерчены мелом: «рай» и «ад» или «Италия» и «Эфиопия» — это играют ребята. Утром усатые торговки подталкивают ручные тележки; они звонко кричат: «Апельсины! Помидоры!» Проходит старьевщик и, чтобы оповестить о себе, играет на дудочке; ему выносят рваные жилеты, просиженные пуфы, под вечер шляются престарелые певцы, скрипачи, шарманщики — поют, пиликают, приплясывают; с верхних этажей им швыряют медяки.

А в домах спокойно, темновато, тесновато: много мебели, много дребедени. Все — старое, и это старое берегут; на креслах чехлы; чашки в буфете склеены; стоит кому-нибудь чихнуть, как его тотчас напоят липовым чаем или пуншем, приготовят горчичники. В аптекарском магазине продают травы для настоек, припарки, притирки, кошачьи шкурки, якобы облегчающие страдания ревматиков. Котов уйма; оскопленные и жирные, они мурлычут в лавках, в швейцарских, где консьержки с раннего утра томят баранину. Особенно хороша улица под вечер: все тогда синеватое, нарисованное.

Мастерская Андре помещалась на верхнем этаже, и вид оттуда был замечательный: крыши, крыши — море черепицы (она похожа на зыбь); над крышами тонкие струйки дыма; а вдалеке, среди бледно-оранжевого зарева, Эйфелева башня.

В мастерской было тесно, не пройти: подрамники, колченогие стулья, тюбики с красками, стоптанные ботинки, вазы. Казалось, вещи не лежат, а растут; иногда они напоминали весеннюю поросль — это когда солнце, несмотря на запрет, проскальзывало в мастерскую, и Андре, удивляясь — «До чего вру!», пел вздорные куплеты; иногда мастерская была как увядающий лес, все в ней рыжело, осыпалось. Сам хозяин походил на дерево — большой, медлительный, молчаливый. С утра он садился за работу: писал крыши или натюрморты — астры, цветную капусту, бутылки. К вечеру, закуривая большую трубку, он спускался, ходил по улицам, дымил; иногда зайдет в кино, посмотрит, как мышонок Микки плутует, улыбнется и пойдет домой спать.

Андре работал медленно, медленно жил; в тридцать два года он изумленно, как подросток, осматривал мир. О нем уже поговаривали — «сложившийся художник», но ему казалось, что он только сел за работу. Отец Андре, нормандский крестьянин, хорошо знал, как медленно растет яблоня, как в срок тяжелеет стельная корова; с таким же терпением Андре следил, как вещи обретали форму и цвет.

В тот день ранней неровной весны Андре писал букет анемонов. Когда постучали в дверь, он нахмурился. Пришел старый приятель Пьер и сразу затараторил: Пьер всегда говорил скороговоркой. Андре рассеянно улыбался, то и дело поглядывая на холст: он только сейчас заметил, что желтый цвет вышел чересчур тяжелым.

Рядом с Андре Пьер казался крохотным — подвижной, как птица, кожа оливкового тона, большие выпуклые глаза, длинные руки, гортанный голос. Разговаривая, он прыгал между рамами и вазами.

Инженер-конструктор, Пьер увлекался театром, пробовал прежде писать стихи, даже издал книжку под псевдонимом; часто влюблялся и, терпя сердечные неудачи, помышлял о самоубийстве; но к жизни был крепко привязан и любил ее вплоть до обид. Был он человеком впечатлительным, слабовольным; порой друзья толкали его на неожиданные поступки. В кафе он познакомился с музыкантом-роялистом. Тогда в Париже подымалось движение против парламента: раскрыли причастность многих депутатов к афере Стависского. Разговоры о «честности» взволновали Пьера, и в ночь мятежа он оказался на площади Конкорд. Полгода спустя он попал на антифашистский митинг; выступал социалист Виар. Пьер рассорился с музыкантом и стал обличать милитаризм. Он проглатывал десяток газет и не пропускал ни одной демонстрации.

Тысяча девятьсот тридцать пятый год был для Франции годом перелома. Народный фронт, который родился вскоре после фашистского мятежа, стал дыханием, гневом, надеждой страны. Четырнадцатого июля и седьмого сентября — в день похорон Барбюса — улицы Парижа заполнила миллионная толпа; люди рвались в бой. Им говорили о близких выборах, об урнах, которые решат все; но они в нетерпении сжимали кулаки. Впервые народ увидел перед собой призрак войны: Германия ввела войска в пограничную Рейнскую область; итальянцы укрощали злосчастную Абиссинию. Францией правили ничтожные люди, боявшиеся и соседних стран, и своего народа. Они считали себя мудрыми стратегами: они говорили ласковые слова отнюдь не сентиментальным англичанам, а потом науськивали Рим на Лондон. Мудрецы были простаками; маленькие государства одно за другим отворачивались от Франции; приближалось время одиночества. Министры куда больше думали о близких выборах, нежели о судьбе страны. Они пытались расколоть Народный фронт. Префекты подкупали колеблющихся, запугивали малодушных. Каждый день рождались новые фашистские организации. Юноши из хороших семейств по вечерам обходили богатые кварталы столицы с криками: «Долой санкции! Долой Англию! Да здравствует Муссолини!» В рабочих пригородах говорили о близкой революции. Испуганные обыватели боялись всего: гражданской войны и немецкого нашествия, шпионов и политических эмигрантов, продления срока военной службы и забастовок.

Пьер, захваченный событиями, жил, как на бивуаке.

Андре он любил со школьных лет, но встречались они редко; жизнь Пьера была бурной, и Андре всегда оставался в стороне. При встречах Пьер восторженно рассказывал приятелю о своем последнем увлечении: о новом моторе, о стихах Бретона, об антифашистском конгрессе писателей. Андре слушал и улыбался; потом они шли в «Курящую собаку», пили пиво или вермут; потом расставались. Проходил год. Пьер вдруг вспоминал про Андре и, вбегая в мастерскую, кричал: «Знаешь, вчера...», как будто они накануне виделись.

Так было и теперь:

— Ты читал речь Виара? «Мы должны провести всеобщее разоружение, даже против воли германского милитаризма...» Все только и говорят что о войне: будет? не будет? У нас директор завода до гороскопа дошел: Водолей, оказывается, за войну, а Телец против. Видишь, какая ерунда! Конечно, Гитлер — сумасшедший. Но если победит Народный фронт, войны не будет. А ты как думаешь?

— Я? Не знаю. Я об этом не думал. Пьер вдруг заметался.

— — Куда ты?

— В Дом культуры. Они какой-то сюрприз готовят... Идем! Нельзя жить в берлоге. Я теперь там часто бываю: захватывает. Там и рабочие, и техники, и ваш брат — художники. Вот в это я верю, я и директору нашему сказал — без гороскопа... Он даже позеленел от злобы. Это обязательно будет...

— Что?

— Как «что»? Революция. Поглядел бы ты у нас на заводе... Ну, пошли!

Андре грустно озирался на холст. Но Пьер его вытащил.

С трудом они проникли в большой накуренный зал. Люстра казалась масляным пятном; лица смутно посвечивали, как блики. Здесь были рабочие в кепках, художники в широкополых шляпах, студенты, служащие, девушки. Народ, прославленный своим скепсисом, здесь переживал второе отрочество: увлекался, спорил до хрипоты, бил в ладоши и клялся не отступить. Здесь жали друг другу руки ученый с мировым именем, лауреат Нобелевской премии и молоденький стекольщик, вчера написавший наивное четверостишие о «новой жизни». Слова «Народный фронт» здесь звучали, как «Сезам, откройся»: стоит только победить Народному фронту, и сразу в руке землекопа окажутся кисти, даже косные огородники оценят живопись Пикассо, стихи станут языком времени, ученые изобретут бессмертие, а на берегах видавшей виды Сены вырастут новые Афины.

Андре стал разглядывать соседей. Вот рабочий: он слушает жадно, будто пьет. Этот зевает, должно быть, журналист. Много женщин. Все курят.

На подмостках стоял старичок. Это был знаменитый физик; но Андре его не знал. Ученый говорил тихо, кашлял, и Андре разбирал только отдельные слова: «социалистическая культура... новый гуманизм...»

Андре никогда не бывал на собраниях. Он вдруг затосковал по мастерской, по оставленной работе. Потом он взглянул на трибуну и, не вытерпев, крикнул Пьеру:

— Да ведь это Люсьен!

Вот что они называли «сюрпризом»! Андре вспомнил, как Люсьен в лицее читал стихи Малларме «Люблю я девственницы гнев», рассказывал, что курит опиум... Теперь он с рабочими... Да, конечно, люди меняются...

Люсьен сразу овладел вниманием. Говорил он отрывисто, вдохновенно:

— Судьбу земли решат те, кто над землей: бомбардировочная авиация. Или те, кто под землей: шахтеры Пикардии, Рура, Силезии. Шестьсот депутатов? Есть такие жуки — мне рассказывал один энтомолог — в них кладут яйца мухи. Личинки растут в тельце жука, и жук двигается, но он мертв, а двигаются личинки...

Люсьен говорил о Гитлере, о войне, о революции. Когда он кончил, было тихо: еще длилось очарование голоса. Потом раздались аплодисменты. У Пьера даже руки заболели, так он хлопал. Рабочий, рядом с Андре, затянул: «Это юная гвардия из предместий идет...» Андре забыл о мухах, о войне, о Люсьене, ему захотелось написать портрет рабочего.

На трибуне старичок долго жал руку Люсьену. Вдруг встал молодой человек с серым, изможденным лицом; одет он был бедно, но элегантно. Он крикнул:

— Прошу слова!

Председатель растерянно схватился за звоночек:

— Ваше имя?

— Грине. Мое имя мало что вам скажет. Важнее имя докладчика. Насколько мне известно, его отец, господин Поль Тесса, получил от мошенника Стависского восемьдесят тысяч. Очевидно, здесь на эти денежки...

Дальше ничего нельзя было разобрать. Грине размахивал палкой; его лицо скосил тик. Рядом широкоплечий детина бил кого-то табуреткой. Андре едва протиснулся к выходу. На улице его окликнул Пьер:

— Погоди, мы пойдем в кафе с Люсьеном.

— Не хочу.

— Почему?

(Это спросил Люсьен — он подошел сзади.)

— Выпьем пива. Там было здорово жарко, я еле договорил. Меня предупреждали, что они сорвут доклад.

Пьер усмехнулся:

— Их проучили. Я этого Грине помню: я с ним шестого февраля столкнулся. Одержимый, резал бритвой лошадей... Ясно, что они выбрали такого. А ты замечательно говорил! Воображаю, что напишут в газетах! Во-первых, у тебя большое литературное имя. Потом — сын Поля Тесса с нами! Конечно, для тебя это — драма. Но какой резонанс! Поэтому они и хотели сорвать. Молодец, честное слово, молодец! Андре, ты почему молчишь?

— Не знаю, право, что сказать.

— То есть как это не знаешь?..

— О таких вещах надо долго думать. А мне особенно. Ты сам сказал, что у меня «большая передача»...

Рядом шла молодая женщина, без шляпы, с круто вьющимися волосами; у нее был вид навсегда изумленный; глаза лунатика или ночной птицы. Она шла молча; потом вдруг остановилась:

— Люсьен, ключ у тебя? Я до работы зайду домой.

Люсьен спохватился:

— Я забыл вас познакомить. Жаннет Ламбер, актриса. Это мои школьные товарищи: Андре Корно, Пьер Дюбуа. Зайдем в кафе, потом я тебя отвезу в студию.

В кафе было пусто. За перегородкой играли в карты: «А у меня дама!»... Андре жадно пил пиво. Потом он поглядел сбоку на Жаннет и смутился: какие глаза! Попробовали вспоминать школьные годы, но разговор не вышел. Даже Пьер притих: устали от духоты, от шума.

К стойке подошли двое — навеселе; заказали по рюмочке. Один, человек лет сорока, в фуражке посыльного, громко сказал:

— Если, например, отнимают ногу, это ведь дерьмо?

Другой, помоложе, ответил:

— Нет. Это дважды два четыре.

Посыльный бросил монету в орган, и все зажмурились от рева. Пьер запел:

— «Ищу мою Тити-ину...» Помнишь? Это после войны пели, когда мы зубрили герундии. Смешно! Чего только не говорили! «Мир навеки»! А теперь — вы слыхали: «Дважды два четыре»... Очень просто! Сначала у немцев отбирают молочных коров — действие первое. Потом конференции: заплатят? не заплатят? Объявили: «благоденствие». А возле моего дома каждую ночь спали под мостом. Кофе жгли, рыбу кидали назад в море, машины — на слом. Это второе действие. Появляется Гитлер. Договоры к черту! Они вооружаются, мы за ними, они за нами, мы за ними... Это уже третье действие. Можно предсказать и четвертое. Гитлер заявляет: «Хочу Страсбург, а заодно и Лилль», нам выдают противогазы и консервы, мы защищаем цивилизацию, на этот дом падает бомба, и так далее. Я только верю, что народ не допустит. Виар произвел огромное впечатление даже на буржуа. Выборы дадут левое большинство.

Люсьен усмехнулся. Андре не слушал Пьера, но эта усмешка его обидела; он подумал: сноб! Одновременно он залюбовался Люсьеном: красивое лицо! С ярко-зелеными глазами, с медного цвета локонами, бледный до ощущения маски, Люсьен казался актером, играющим средневекового разбойника. Он говорил:

— Великолепно! А дальше? Виар будет вооружаться не хуже этих. Может быть, хуже — он труслив. Но дело не в этом. Мой отец теперь в правом большинстве; его переизберут, и он окажется в левом, причем совершенно искренне — это буржуа, но честный человек. Конечно, завтра он будет делать то же, что делал вчера; такие люди не меняются. Выход один, Я знаю, что ты мне ответишь... Но если революцию делает народ, восстание подготовляет организация. Это — искусство. Правда, Андре?

— По-моему, искусство — это другое: писать картины, выращивать деревья. А революция — это несчастье, до этого людей надо довести. Вы все схватываете на лету, хотите перемены, а я люблю, когда ничего не происходит. Тогда можно глядеть, то есть увидеть. Вот как Сезанн, он всю жизнь просидел над яблоками и что-то увидел. Это, по-моему, искусство.

Пьер привскочил:

— Легко это говорить, пока ты сидишь у себя и «смотришь». А когда под пулемет погонят? Тогда поздно будет думать. Неужели ты не можешь подойти к этому диалектически?

Андре не хотел отвечать; но вдруг он заговорил: на него смотрела Жаннет большими, почти бессмысленными глазами, и под ее взглядом Андре менялся, переставал быть собой.

— Я вас не понимаю, ни Люсьена, ни тебя. Возьми звезды: высокое зрелище — об этом стихи пишут, это, вероятно, влияет на философию. Но ни одному художнику не придет в голову изобразить звездное небо. А над чем корпели художники — от примитивов до нас? Над телом: его неправильность, случайность, теплота, абсолютная конкретность. Или пейзаж — то же тело, иначе поданное, выпуклость холма, тон листьев, слитость неба с забором. Когда вы говорите о революции, это — идея, слова. А вот люди, которые слушали Люсьена, — живые, я видел их лица, их горе...

Андре замолк. Зачем он говорит? Слова не те, все не то. Как живет эта женщина? Люсьен сказал: «актриса». Неправда! Ребенок. Или сумасшедшая. Вот Люсьен — актер. Она спросила: «где ключ»; значит, они живут вместе... Сам того не понимая, Андре ревновал Жаннет. Он делал одну глупость за другой. Когда Жаннет попросила рюмку коньяку, он сказал:

— Не поможет! Лучше всего ходить — тогда забываешь...

Она ничего не ответила, но Люсьен насмешливо прищурился:

— Мораль? Жаннет, тебе не пора?..

Она покачала головой. Андре, сконфуженный, покраснел.

Все молчали. За перегородкой ругались игроки: «Черт побери, где же твои козыри?»... Вошел мальчишка с вечерними газетами: «Последнее издание! Война неизбежна!»

Жаннет стояла у органа; она опустила в щелку монету и, когда раздался все тот же старый фокстрот, сказала Андре:

— Давайте танцевать! После той войны все танцевали. Я маленькой была, но помню... А мы их перехитрим — мы будем танцевать до, чтобы потом не жалеть.

Следовало отказаться: Андре не умел танцевать. К тому же в этом тихом кафе, где счетоводы или лавочники часами просиживали над картами, где наспех опрокидывали рюмку шоферы или приказчики, никто никогда не танцевал. Но Андре покраснел от радости; его огромная красная рука дрогнула, коснувшись спины Жаннет.

Хозяйка у кассы поглядела на них с укором. Это продолжалось не больше минуты; Жаннет вдруг остановилась и тихо, с большой усталостью в голосе сказала:

— Мне пора. Люсьен, я пойду пешком.

Когда она ушла, Пьер спросил:

— В каком она театре?

Люсьен ответил нехотя:

— Она теперь работает на радио — «Пост паризьен». Чепуха — вперемежку пьесы и рекламы. Все говорят, что большой талант, но ты не знаешь, как трудно пробиться!..

Люсьен позвал приятелей к себе: «Выпьем, поговорим». Пьер сразу согласился. Андре ответил: «Нет». Люсьен настаивал.

— Неизвестно, когда мы теперь встретимся. Если будет война...

Андре встал:

— Никакой войны не будет. А я пойду. Мне надо походить после всех этих разговоров. Ты, Люсьен, не сердись — я человек норы, барсук: не люблю ни собраний, ни театра, ни...

2

Он хотел сказать: «ни актрис», но махнул рукой и вышел. Андре быстро шагал: путь шел через весь город. Надрывались гудки автомобилей; кишели огни, красные, зеленые, лиловые; кишели и люди — гуляли, продавали газеты или галстуки, зазывали в кабаре; проститутки хрипло повторяли слова нежности; на короткой глухой улице громкоговоритель вещал: «Необходимость вооружения диктуется...» Андре нырял в этот шум, как в черную густую воду. Потом он долго стоял на мосту. Огни внизу жили второй, смутной жизнью, а Сена была чернильной. Поднялся ветер. Моросило. Андре вспомнил глаза Жаннет — какая необычная женщина!

Дойдя до угла улицы Шерш Миди, он зашел в «Курящую собаку»: купить пакет табаку. Там было светло, шумно; неожиданно Андре сел, заказал рюмку кальвадоса. Спирт обжег нёбо, и Андре удовлетворенно усмехнулся: ему хотелось отвлечь себя от долгих, как бы непроходимых мыслей; это было для него новым и непонятным ощущением. Он выпил три рюмки и собирался было уходить, когда к нему подошел худощавый белобрысый человек в широком пальто:

— Простите, я плохо говорю по-французски. Я долго колебался, прежде чем подойти, хотя я вас встречаю почти каждый день: я живу в одном доме с вами, на третьем этаже, у госпожи Коад. Я видел в «Салоне» ваши работы; огромное впечатление; в особенности пригородные пейзажи — серые тона...

Андре сухо спросил:

— Вы критик?

— Нет, ихтиолог. Разрешите представиться: Эрих Нибург из Любека.

Андре удивленно посмотрел: светлые наивные глаза, коротко подстриженные усы, крахмальный воротничок.

— Не понимаю...

— Я немец.

— Я не про то. Вот это — на «лог»... Вы сказали, что ваша специальность?..

— Рыбы.

Это показалось Андре смешным, и он громко засмеялся.

— Ах, рыбы! Давайте установим: вам нравятся пейзажи Фонтене-о-Роз, особенно серые тона, а вы в Любеке занимаетесь рыбами. Знаете, получается галиматья. Впрочем, присаживайтесь! Кальвадос пьете? Вот это хорошо! А госпожа Коад, кажется, стерва. Что же, вам пришлось эмигрировать?

— Нет. Я был в командировке, четыре месяца. Работал в Институте рыбоведения. Завтра возвращаюсь в Любек. Вам это не нравится?

— Мне? Мне все равно. Я лично в рыбах ничего не понимаю. Бывают красивые, это правда, и вкусные. А остальное — это ваше дело. Если вам Любек нравится, живите в Любеке. Нравится Париж, можно прожить и в Париже...

Немец охмелел после одной рюмки; его светлые глаза остановились. Он вынул сигарету, но не закурил. После долгого молчания он сказал:

— Дело не в том, что человеку нравится. Я Париж полюбил. Может быть, я его даже понял. Дело в другом — где человек родился, хотя это вне сознания и вне выбора. Я, например, родился в Германии; поэтому я люблю немецкий язык, немецкие деревья, даже немецкие сосиски. Вы родились во Франции, и вы...

— Вы думаете, что я люблю Францию? Вряд ли. У нас никто об этом не думает. Понятно, учат в школе, говорят на официальных церемониях: «наша прекрасная Франция» или «отечество в опасности», но мы зеваем. Или смеемся. Один вам скажет, что в Москве лучше, другой — что в вашем Любеке замечательно, а о Париже не говорят, в нем живут, и точка.

— Неужели вы не любите вашей страны?

— Я об этом никогда не думал. В ту войну людей, кажется, отчаянно обманывали; у нас говорят: «череп трухой набивали». Не знаю... Может быть, и не обманывали. Дедушка когда-то рассказывал о семидесятом годе. Они кричали: «Да здравствует Франция!»; но ведь это под штыками — тогда в Нормандии стояли пруссаки... Я сегодня был в одной компании, славные ребята; только любят пофилософствовать, это они меня так настроили: весь вечер говорили о войне. Чудаки, уверяют, что скоро будет война.

— Обязательно. Я еще прошлой весной ждал... Хорошо, что год подарили. Мы с вами родились в неудачное время: война, потом снова война, а между двумя войнами — куцая жизнь. Я вот радуюсь, что повидал Париж, пока...

— Пока...

— Пока Париж на месте.

Андре встал.

— Вы тоже чудак. А к кальвадосу вы не привыкли, вот и придумываете разные ужасы... Желаю вам успеха с вашими рыбами.

Ушел Андре потому, что вдруг вспомнил Жаннет, ее голос, доходящий как будто издалека, придающий каждодневным словам глубокое значение. Он взбежал по темной винтовой лестнице и кинулся к приемнику. Гнусавый тенорок пел: «Микстура Бальдофлорин исцеляет мигрени и сплин...»

Андре сел на табурет и закрыл лицо рукой. Он долго сидел так; вдруг вздрогнул; раздался знакомый голос. Он искал глаза Жаннет, но перед ним светилась шкала: «Лейпциг», «Рим», «Пост паризьен». Он услышал: «Чем больше я пытаюсь все чувства глубоко сокрыть, тем больше сердце раскрываю...» Потом Жаннет два раза повторила: «ребячество»; и вслед какой-то бас стал требовать, чтобы все перед обедом пили вермут «мартини». Это было настолько неожиданно, что Андре рассмеялся. Он ходил по мастерской и повторял: «Хорошо! Буду пить «мартини». Раскрою сердце. Ребячество»... А приемник грозил: «Германская авиация... Кризис Лиги наций... Противовоздушная оборона...»

Андре подошел к раскрытому окну. Мартовская ночь была бурной на Ла-Манше; кренились суденышки, и рыбаки в страхе сжимали ладанки. Морской ветер доходил до Парижа; казалось, он треплет дома. Ветер оставлял соль на губах. Андре вырос недалеко от моря; там сейчас томятся яблони, сок медленно подымается по стволу, а ветер сводит деревья с ума. Какой нелепый вечер! «Новый гуманизм», жуки, восстание, война... Неужели все это правда? Немец сказал: «Пока Париж существует...» А Жаннет? Она может попасть под машину, простудиться. Хрупкий мир, до чего хрупкий! Они спорят об идеях — звездочеты, камни! Любить можно только яблоню — там, в Нормандии, где бури. Яблоню и Жаннет...

3

Люсьен привез Пьера в неуютную холодную комнату, богато обставленную; чувствовалось, что жильцы здесь часто меняются и никого не трогают ни шкаф-рококо, ни гравюры с жокеями и борзыми. Люсьен жил у родителей; эту комнату он снял для Жаннет, но говорил: «Моя квартира». На широкой софе лежали том Энгельса и большая кукла, сделанная из пестрых лоскутов.

Люсьен достал несколько бутылок, приготовил коктейль. Пьер заговорил о театре: он увлекался Шекспиром. Люсьен его перебил:

— Все это придется отложить лет на сто. Жаннет вчера декламировала: «Вы можете не взять меня в подруги, но быть рабой вы мне не запретите...» А Миранде лучше замолчать: слово принадлежит товарищу Калибану.

Он погасил недокуренную сигарету и вдруг другим, более простым голосом сказал:

— Придется порвать с отцом. А это нелегко... Но сегодняшний доклад... Потом через несколько дней выйдет моя новая книга... Надо выбирать! Я не понимаю таких людей, как Андре: при крупной игре не пасуют.

— Андре будет с нами. Ты его не знаешь, хороший человек, только тяжел на подъем. Тебе это может показаться смешным, но я иногда думаю, что все будут с нами, решительно все. Я теперь работаю на заводе «Сэн», и мне пришлось столкнуться с Дессером. Исключительно интересный человек! Если рассуждать прямолинейно, это наш враг. Один из самых крупных капиталистов. До шестого февраля он поддерживал «Боевые кресты». Но я по себе знаю, как легко ошибиться... Такой Дессер многое понял. Он слишком умен, чтобы защищать гиблое дело. Еще год, и он окажется с нами, увидишь! Виар прекрасно сказал: «Мы, социалисты, добьемся сотрудничества всех французов».

Люсьен потеребил куклу, зевнул:

— Разумеется. Для этого надо сначала расстрелять Дессера, а потом повесить Виара.

Пьер вскипел. Он бегал по длинной комнате:

— Так вы оттолкнете всех! Люди разные, они по-разному к нам приходят. Надо это понять!.. У нас на заводе есть механик Мишо. Замечательный человек! Но фанатик. Для него Дессер — капиталист, и все тут. Коммунисты...

— Я предпочитаю коммунистов Виару. Это храбрые люди. Только и они отравлены политической кухней. Что такое Народный фронт? Старушку Марианну потащит тройка. Коренник — гражданин Виар, пристяжная слева — твой механик. Справа? Пожалуй, впрягут моего отца. Торжество терпимости... (Он вдруг засмеялся.) Я вспомнил нашего учителя истории, как он торжественно сказал: «Великую революцию погубила нетерпимость». А толстяк Фредо поднял руку: «Меня губит терпимость, то есть дома терпимости». Его хотели выгнать — помнишь?

Они стали припоминать давние проказы. Люсьен подливал коктейль. Пьер размяк. Неожиданно для себя он начал рассказывать о своей любви:

— Я должен тебя познакомить с ней. Ты говоришь «восстание»... Вот такая пойдет на баррикады... У нее отец — рабочий, он знал хорошо Жореса, сидел в тюрьме. Она — учительница в Бельвилле. Если бы ты видел, как ее там любят — и ребятишки и взрослые! Она все переменила...

Люсьен улыбнулся:

— Очередной припадок или решил жениться?

— Брось шутить. Это очень серьезно. Для меня это вопрос жизни. Но между нами ничего нет. Аньес даже не подозревает...

— Еще Жюль Лафорг сказал: «Женщина — существо таинственное, но полезное».

Пьер возмутился:

— Значит, для тебя?..

Он не договорил: вошла Жаннет. Она сняла шляпу, перчатки; повертелась у зеркала; закурила; все это молча; потом сказала:

— Почему ты не позвал Андре?

Люсьен рассердился, но промолчал. А Жаннет, отодвинув стакан, обратилась к Пьеру:

— Как он вас развлекал? Рассказывал о благородстве своего отца? Или подготовлял за коктейлем восстание?

Люсьен удивленно посмотрел на Жаннет:

— Что с тобой? Откуда столько иронии?

— Иронии? Никакой. Просто мне скучно.

Пьер заерзал:

— Я пойду, мне ведь приходится вставать в шесть...

4

Мишо восхищенно сказал Пьеру:

— Вот это станок!

Потом они заговорили о политике. Пьер, как всегда, превозносил Виара. Мишо слушал молча. Это был коренастый человек лет тридцати; кепка; серые насмешливые глаза; на нижней губе погасший окурок; рубашка с короткими рукавами, видна татуировка: якорь и сердце — Мишо служил во флоте. Он хорошо работал, но язык у него был острый; на заводе его уважали, да и побаивались.

Пьер говорил с механиком как со старшим; он волновался — одобрит ли Мишо последнее выступление Виара? Мишо отмалчивался.

— Вы, может быть, не согласны с лозунгами?

— Почему? Это — лозунги Народного фронта. А на слова Виар мастер.

— Значит, не доверяете?

— Теперь — Народный фронт. Это — часть официальная. А если по душам... Часы или кошелек я ему доверю. Но не наше дело!..

— Я вас не понимаю, Мишо. Этот станок не ваш, не наш, а «Сэна», Дессера. Изготовляем мы моторы для бомбардировщиков, то есть для войны. Но для станка вы найдете ласковое слово. А о человеке, который всю свою жизнь посвятил нашему общему делу, вы говорите, как о враге.

— Станок — это не только денежки Дессера, это вещь, и хорошая. Сейчас не наш, завтра, может быть, будет нашим. За ним стоит присматривать. С бомбардировщиками тоже дело темное: против кого будут воевать, кто, как? А с Виаром все ясно. Сейчас мы вместе: это выгодно и ему, и нам. Потом или мы его пошлем к черту, или он нас. Не знаю, кто первый... Одно бесспорно: если мы его вовремя не приставим к стенке, он нас всех перестреляет. И еще как! Ну, я разболтался, а надо пресс проверить.

Пьер думал об этом разговоре, когда шел после работы к Аньес. Был час сумерек; все тогда кажется невесомым, призрачным; старые дома, днем, как сыпью, покрытые пятнами, становятся голубыми холмами; лица, измученные, обезображенные годами и горем, грубо расцвеченные косметикой, выглядят прекрасными: зримого мира касается очарование искусства.

Слова Мишо казались Пьеру нестерпимо сухими. Может быть, Мишо и прав, но тогда все неинтересно — и борьба, и победа. Тотчас Пьер спохватился: нет, Мишо не прав! Достаточно вспомнить жизнь Виара, как он отказался от розетки «Почетного легиона», как его травили шовинисты. Этот человек не пойдет на компромисс!

Пьер не понимал Мишо, его мысли, извилистой и, однако, прямой, похожей на горный ручей, сверлящий камни. Мишо был парижанином, насмешливым и строгим. А Пьер родился на юге, среди виноградников Русильона. Его отец был метранпажем в Перпиньяне. Там много резкого света, земля рыжая, а море настолько синее, что оно кажется расплавленной эмалью. Пьер любил громкий смех, порывистые движения, бурные слезы, стихи Гюго, предания о якобинцах, на эшафоте произносивших пылкие монологи, всю зримую, выразительную красоту жизни.

Глядя на каштаны бульвара, едва проступавшие сквозь синий туман, взволнованный началом весны, он говорил себе: мы победим, потому что людям хочется счастья, тепла рук, дружбы, доверия! Он вспомнил свои полудетские стихи: «Ветер и борьба — черный хлеб жизни...» Его мысли невольно обратились к Аньес: как она его встретит?

Пьер, живший вслух, склонный на словах преувеличивать все свои переживания, терялся перед сосредоточенным молчанием этой девушки. Он говорил себе: я не могу без нее жить! Он даже Люсьену рассказал о своей любви. Но ни разу он не посмел высказать свои чувства Аньес. Он часто приходил к ней, рассказывал о собраниях, о книгах, о моторах, расспрашивал про школу, про ребят. Вдруг они замолкали; слышно было, как дождь бьется о чердачное оконце.

Однажды он осмелился спросить: «Вы испытали это?» — перед тем он ей рассказывал о романе Гамсуна.

Втайне он надеялся, что она ответит: «Да. Теперь». Отвернувшись, Аньес угрюмо сказала: «У меня был любовник». С того дня к томлению прибавилась и ревность; Пьер толковал грусть Аньес, ее отчужденность, как тоску по неизвестному сопернику.

Зажглись фонари. Пьер подымался по улице Бельвилля. В окнах колбасных каменели свиные головы, убранные бумажными розами и залитые фиолетовым светом. У входа в кино нарисованная красавица, сжимая руку матроса, плакала чересчур крупными слезами. В десятках кафе нежно звенело стекло, а шары метались по зелени бильярда. Вечером эта улица блистала трогательной мишурой. От нее шли узкие темные переулки, похожие на каналы; там стояли запахи маргарина, лука, мочи; арабы играли в орлянку; переругивались старухи; дети и коты кричали. Это был один из самых бедных кварталов города, нищета здесь была лишена романтики; она сводилась к заплатам на заплатах, к пустой похлебке, к кропотливому подсчету дырявых су.

В одном из окаянных переулков недавно построили новый дом: для лавочников, служащих, чиновников. Крохотные квартиры были оклеены яркими обоями и заставлены причудливыми креслами: убогая роскошь. Верхний, седьмой этаж, как в дорогих домах, отвели под комнаты для прислуги; но лавочницы и жены делопроизводителей стряпали сами, и комнаты на чердаке сдавались одиноким беднякам. Здесь проживали безработный бухгалтер, старая массажистка, неудачливый коммивояжер; здесь жила и Аньес Лежандр, покорившая сердце Пьера.

В ее комнате стояла узкая складная кровать; стол, на нем кипа школьных тетрадок; два соломенных стула; умывальник. Стены голые: ни гравюр, ни фотографий. На полке книги: учебники, словарь, «Госпожа Бовари», биография Луизы Мишель. В оконце было видно небо с туманной, как бы театральной луной.

Трудно было назвать Аньес красивой: чересчур большой выпуклый лоб, серые близорукие глаза, вздернутый нос, красные рабочие руки; но была в ней привлекательность скрытых чувств, стойкости, воли к труду, может быть и к жертве; когда она улыбалась, ее лицо сразу становилось милым, простеньким — девушка, которая любит утро в лесу и ягоды, которую легко обмануть, обидеть. Улыбалась Аньес редко: не от веселья, но от глубокого спокойствия, а в минуты большой радости плакала.

Никогда еще Пьер не видал Аньес такой хмурой. Он рассказал ей о выступлении Люсьена. Она угрюмо сказала:

— Гадость! Они играют на имени его отца...

Пьер пытался спорить; говорил об искренности Люсьена, о конфликте между двумя поколениями, о необходимости пропаганды; но Аньес упрямо отвечала:

— Политика — это низость. Игра. А люди гибнут...

Пьер подумал: наверно, она влюблена в эстета. Он должен наконец-то узнать, кто его соперник.

— Скажите, человек, о котором вы раз упомянули?.. Вы знаете, про кого я говорю... Он что — поэт?

— Нет. Москательщик. Зачем вы об этом заговорили? Да еще сегодня... Мне и без того худо.

— Вы думаете о нем?

Аньес не ответила. Она посмотрела на Пьера, и глаза ее, обычно беспомощные, как у всех близоруких, стали жесткими, почти неприязненными. Она сухо сказала:

— Я сегодня узнала, что меня выгоняют из школы. Как видите, все куда прозаичней.

— Вас выгоняют?..

Пьер негодовал: ему было тесно в этой маленькой комнате; он выкрикивал:

— Кто вас выгоняет?.. Да как они смеют?.. Этого не может быть!..

Аньес рассказала: циркуляр министра. Один из родителей, владелец москательной лавки, заявил, что его сына заставили в школе написать «возмутительное сочинение».

— Вот прочтите... Мальчику восемь лет.

Пьер читал вслух: «У нас было шесть щенят. Мама утопила пять. Она сказала, что не хватит молока. Рене сказал, что у него скоро будет сестрица. Рене говорит, что у них нет молока. Я думаю, что сестрицу Рене тоже утопят. Когда я был маленьким, у нас было много молока. Мама говорит, что, когда я буду большой, меня убьют на войне. Я люблю играть в мяч и кататься на карусели».

— Я сказала детям: «Напишите, как вы живете». Много замечательных ответов. Вы как-нибудь посмотрите... А в циркуляре сказано: «антипатриотический дух». Меня сегодня вызывали к инспектору: «Перемените характер воспитания, тогда мы будем ходатайствовать о смягчении санкции». Я отказалась.

— А меня вы упрекаете за «политику»!

— Это не политика, это правда. Политики я не люблю: там все, как из гуттаперчи, — можно сжать или растянуть; неизвестно, что плохо, что хорошо; говорят, говорят, а люди не меняются...

— Что же вы теперь будете делать?

— Я умею шить. Пойду в мастерскую.

Она тихо добавила:

— Хуже другое — я люблю эту работу. Я девочкой тогда была, но помню, как отец горевал... Он работал у Рено. Они бастовали, долго, — мама плакала, что нечем нас кормить. А отец не унывал. Продал часы, угощал нас колбасой, шутил, пел — тогда песенка была про бегемота, который стал сенатором. Все-таки они сдались. Отца не взяли: «зачинщик». Он всю зиму ходил без работы; какая-то работенка перепадала — то починит швейную машину, то еще что. Но он ходил в цех и просил: «Пустите, я даром поработаю...» Он и нам говорил: «Я по машине скучаю».

Они молчали. Внизу кто-то одним пальцем играл на пианино модный романс: «Все прекрасно, госпожа маркиза». Пьер стоял возле стола. Детская тетрадка; малыш нарисовал человеческую мечту: синее море и кораблик. Пьер вдруг взял руку девушки:

— Аньес!..

Он столько месяцев не мог решиться; он думал, что нужно говорить, убеждать, доказывать; а теперь он только назвал ее по имени — больше у него не было слов, и Аньес все поняла; ее рука ответила руке Пьера.

— Милая!.. Вы знаете, я так намучился! Не умел сказать...

— Я думала, что это только я, что вам все равно... Мне казалось, что я в вашей жизни случайно, что у вас другая, другие... Не понимала, почему вы приходите...

Давно уже замолкло пианино; уснули все семь этажей; уснули злосчастные переулки; люди, в кино посмеявшись и поплакав, разошлись по домам; пропыхтел последний автобус; только луна все еще висела над крышами, как забытый фонарь, да кричали коты. Пьер вдруг вспомнил: у нее был другой! Она сказала: «Москательщик». Но ведь и донес на нее владелец москательной... Совпадение? нет, тот самый! Захотел отомстить. Какой страшный человек! Наверно, сечет сынишку. Стриженые усы с проседью, брюки в полоску, благонамеренный, запросто приходит в участок. Она жила с таким!.. Пьер весь съежился, притих; это было как возврат головной боли.

— Пьер, о чем ты думаешь?

— О нем. Ты сказала — москательщик...

— Да, Дюваль, он донес инспектору.

— Я не про то... Про любовь.

— Какой глупый! Поверил? Я сказала первое, что пришло в голову. Думала о доносе, вот и ответила: «москательщик».

— Но кто он?

— Ты. А до тебя никого.

Он обнял ее и вдруг щекой почувствовал, что она плачет.

— Аньес, тебе грустно?

— Глупый! Мне хорошо.

5

Окна длинной комнаты выходили на глухой двор; часто приходилось с утра зажигать электричество. Большой стол был завален папками, газетными вырезками, письмами. Под бумагами неожиданно оказывались пепельница с окурками, полицейский роман или сиротливая перчатка: хозяин не любил, чтобы на столе прибирали. Мебель была случайной: шкаф-ампир, кресло-модерн из металлических трубок, разрозненные стулья. На стене висел пейзаж Марке: зеленовато-серая вода и старая лодка; рядом — карта, вся исцарапанная красным карандашом с кружками нефтяных промыслов и треугольниками шахт. Здесь работал один из подлинных властителей Франции, финансист Жюль Дессер.

Дессеру было под пятьдесят: одутловатый человек с пронзительным взглядом под густыми, низко нависшими бровями. Иногда он выглядел много старше: бросались в глаза отеки, болезненная серость кожи, сутулость; иногда ему нельзя было дать и сорока: у него были движения юноши и поразительная живость глаз. Одет он был небрежно, много пил и не выпускал изо рта короткой прожженной трубки.

В отличие от других представителей денежной знати, Дессер не любил показной славы; он не подпускал к себе репортеров и фотографов; упорно отказывался от политических выступлений; отрицал свое влияние на государственные дела, хотя ни одно правительство без его одобрения не просуществовало бы и месяца. Дессер предпочитал кулисы. Невидимый, при помощи людей, широко им оплачиваемых и преданных ему, он диктовал законы, направлял иностранную политику, выбирал министров, а потом сваливал их.

Сила Дессера складывалась из цифр, их сплетения, их противоречий; здесь были и капиталы, вложенные в железные дороги Польши, и американская нефть, и каучук Индокитая, и владельцы авиационных заводов, заинтересованные в росте вооружений; здесь были биржевики, отвечавшие на каждую воинственную речь Гитлера радостным ажиотажем; короли боксита, продававшие в Германию сырье; трест обувных фабрикантов, мечтавший об уничтожении сапожного императора Бати, а с ним заодно и Бенеша; либеральные текстильщики, готовые предоставить неграм гражданские права, лишь бы негры облачились в импортированные кальсоны; непримиримые воротилы «Стального синдиката», взывавшие к авторитету римского папы, чтобы сохранить низкую заработную плату; здесь была война между шоссе и железными дорогами, пустые поезда и крахи автобусных компаний, мукомолы, богатевшие на канадской пшенице, и шовинизм землевладельцев округа Босс, требующих заградительных пошлин; здесь был клубок различных интересов, который бился, как человеческое сердце.

Дессер знал цены на хлопок и на цинк, знал, сколько надо заплатить тому или иному министру; его голова, как жужжанием мух, была заполнена цифрами: но никогда он не подсчитывал своих барышей; он работал над деньгами, как скульптор над камнем. В своей личной жизни он был скромен, семьи не имел, не занимался благотворительностью. Он мог бы прожить на заработок одного из своих служащих. Каучук или медь были для него отвлеченными понятиями. Он как-то спросил, где находится Сайгон. Наверно, он не сумел бы отличить пшеницу от овса.

Дессер окончил политехникум; года два он проработал как инженер и в душе считал, что деньги его погубили: ради них он изменил своему призванию. С болезненной мнительностью он следил за тем, как Пьер или другие инженеры принимали его замечания; будучи самолюбивым, он говорил: «Не обращайте внимания на мои слова — я дилетант...»

По природе Дессер был человеком страстным, влюбленным в опасность. Он мог бы стать летчиком-испытателем, путешественником или демагогом, помышляющим о государственном перевороте. Да и в своем деле он ценил риск: неожиданные реакции биржи Лондона или Нью-Йорка, похожие на капризы взбалмошной кокетки, сговор вчерашних врагов за спиной у вчерашнего друга, провал дипломатической конференции, словом, все, в чем легко было просчитаться.

Казалось, такой человек должен был пристраститься к фашизму, с его философией фатализма, с его культом иерархии, с его наклонностями к авантюре и сугубо трагическими декорациями. Действительно, до шестого февраля Дессер отпускал довольно крупные субсидии вожакам «Боевых крестов»; это было, однако, ходом игрока — он хотел свалить кабинет. Достигнув цели, он преспокойно сказал своему недавнему другу Бретейлю: «Теперь вам придется забыть мой адрес». Он «полевел», и это было последней сенсацией парламентских кулуаров; говорили даже, что он якшается с Виаром. Однако любимцами Дессера были радикал-социалисты — огромная и рыхлая партия «средних французов», объединявшая крупных негоциантов и бедных виноделов, знаменитых профессоров и полуграмотных лавочников; партия, изобиловавшая ораторами, которые в захолустьях разыгрывали кто Дантона, кто Гамбетту; радикальная партия, пуще всего боявшаяся радикальных мероприятий. Дессер ни по положению, ни по способностям не был средним французом, но болтовню этих прирученных якобинцев, за которой следовала трезвая кропотливая работа, он любил, как почву и воздух Франции. Он говорил: «Я циник». Однако у него был политический идеал: он хотел сохранить ту страну, которую знал с детства; ее богатство и косность; непоколебимые устои семьи, с интимными драмами, с ревностью, опережающей любовь, с эпическими тяжбами о наследстве; приятную скуку провинциальных городов; беспечность и в то же время бережливость, даже скаредность хозяек; трудолюбие, принуждающее зажиточных стариков копать грядки или чинить рыбачьи сети; цветники рантье с душистым горошком и зеленый горошек, равного которому нет в мире; жизнь, посвященную удочке, без надежды выловить хотя бы пескаря; мировые интриги в буфете парламента и академические споры — какой аперитив полезней для желудка; протекции, круговую поруку масонских лож, кумовство, придающее высокой политике уют и фамильярность; иронию, распространяющуюся на бога и на медицину, на Францию и на самого себя.

Вероятно, в этом сказалось происхождение Дессера: человек, которого знали в Нью-Йорке, даже в Мельбурне, был сыном содержателя небольшого кафе «Свидание друзей» в Анже; там перед выборами кандидаты обхаживали избирателей; старожилы рассказывали о бедах прошлого века: о наводнении, о тигре, убежавшем из зверинца, о нашествии пруссаков; а влюбленные, благословляя тусклость газового рожка, обменивались жаркими поцелуями. Отец Жюля Дессера не увидел величия своего отпрыска: он умер на войне от тифа. Нажив миллионы, Жюль Дессер остался верен привычкам детства: он отдыхал душой, играя в шашки со стариком садовником; обедая, он куском хлеба подбирал соус с тарелки; иногда в воскресный день ему удавалось выбраться за город; маленькие кафе на Марне или на Сене были сродни «Свиданию друзей», и Дессер, сняв пиджак, танцевал с потными, раскрасневшимися белошвейками.

Дессер жил под Парижем в небольшом поместье. Он вставал с петухами, шел на кухню и там ел помидор или кусок сыра, запивая его белым вином. Прочитав газеты, он уезжал в Париж. Он улыбался школьникам и собакам, но вскоре цифры заполняли все. До десяти он работал над сводками и телеграммами. Затем начинался прием. Гостиную, неуютную и пышную, похожую на приемную светского дантиста, хорошо знали министры, дипломаты, финансисты Парижа.

В то утро приема ждали два банкира и советник румынского посольства. Пьер в смятении развернул газету и притворился, что увлечен статьей о женевских санкциях: ему казалось, что другие посетители видят, зачем он сюда пришел.

Лакей торжественным шепотом возвестил: «Господин Пьер Дюбуа», — Дессер принял Пьера первым. Ему нравился Пьер, его внешность порывистого южанина, наивные речи, особенно его бедность: способный инженер, едва сводивший концы с концами, напоминал Дессеру его молодость. Кроме того, Дессер хотел показать банкирам и дипломату, что в этой гостиной они не гости, но просители.

Он встретил Пьера ласково; тот мялся, не зная, с чего начать. Сбивчиво и чересчур пространно он рассказал Дессеру, как министр уволил Аньес.

— Дело не в том, что это моя знакомая... Конечно, я не скрываю, что меня интересует ее судьба... Но ведь это вопиющая несправедливость!..

Дессер улыбнулся:

— Справедливости, мой друг, нет. Что касается особы, о которой вы говорите, это дело мы сейчас уладим.

Он взял трубку телефона, набрал номер.

— Попросите господина Тесса. Дессер. Здравствуй, дорогой! Как супруга? Спасибо. У меня к тебе просьба. Ты, наверно, сегодня увидишь министра на комиссии. Да, да... речь идет об одной учительнице — Аньес Лежандр. Ее уволили за «антипатриотическое воспитание». Пустяки!.. Ты понимаешь, что теперь не время — накануне выборов! Потом, все это очень условно... Завтра и нас, чего доброго, объявят анархистами. Или предателями из Кобленца. Чудесно! Теперь скажи — ты свободен сегодня к завтраку? Нам надо о многом поговорить. Великолепно! Я заеду за тобой ровно в час.

Дессер сказал Пьеру:

— Все в порядке. Госпожа Лежандр сможет воспитывать детей, как ей вздумается — коммунистами, толстовцами, дикарями. Итак, вы решили жениться?

— Нет. То есть да. Я не знаю... Но почему вы догадались?

— Вы ничего не делаете сегодня вечером? Зайдите за мной. Я ночую в городе, побродим, поговорим. А сейчас мне надо принять трех идиотов. Директор банка и Кастельон пришли насчет польского займа. Придется им сказать: просчитались! Во-первых, Данциг не стоит французского мизинца, во-вторых, поляки все раскрадут. Видали дипломата? Это — Малая антанта. Негуса «макаронщики» уже слопали. Вероятно, мы отдадим им и Балканы. Ничего не поделаешь — мы хотим мира. До вечера!

6

Депутат Поль Тесса был известен своим чревоугодием, и Дессер повез его в ресторан «Догарно», рядом с бойнями. Это было скромное на вид заведение с лучшими в Париже антрекотами и с первоклассным погребом. Здесь завтракали крупные скототорговцы, знавшие толк в мясе. На стене висела доска: хозяин выписывал мелом, сколько голов скота было продано на бойнях и по какой цене. В «Догарно» приходили также тонкие гурманы, почетные члены гастрономических клубов, и снобы, которых умиляло сочетание высоких цен с грубыми манерами скототорговцев.

Дессер тщательно обдумал меню; он заказал устрицы, матлот из угрей, петуха в вине и, разумеется, антрекот. Предвкушая наслаждение, Тесса сказал метрдотелю:

— К антрекоту тот самый соус из мозгов, не правда ли?

— Конечно, господин Тесса.

Поль Тесса обладал изрядным аппетитом, но был худ; бледное длинное лицо с выдающимся подбородком и острым носом; вид больного или аскета. Однако это был бодрый, даже резвый человек. Если в буфете палаты депутатов слышался шепот, сопровождаемый раскатами смеха, можно было с уверенностью сказать, что это какой-нибудь нескромный коллега рассказывает о галантных похождениях пятидесятивосьмилетнего Тесса. При этом Тесса был отменным семьянином, обожал свою тучную супругу и детей — их было двое: Люсьен, причинявший отцу уйму хлопот, и красивая, но скромная студентка Дениз. Дочку Тесса боготворил. С неизъяснимой легкостью он переходил из будуара опереточной певицы в семейную спальню, где под распятьем, как алтарь, высилась двуспальная кровать, украшенная бронзовыми купидонами.

Этот тщедушный человек обладал зычным голосом приятного тембра. Он считался одним из лучших ораторов. На политическую арену он вышел относительно недавно, уже будучи знаменитым адвокатом. Тесса мог, показав на корыстного тупого убийцу, патетично воскликнуть: «Взгляните — перед вами исстрадавшийся мечтатель!» Присяжные сморкались и выносили оправдательный приговор.

В парламент Тесса был выдвинут радикалами одного из западных департаментов. Победа досталась легко: против Тесса боролись коммунист, слесарь депо, косноязычный и скупой на посулы, да отставной генерал, требовавший порки для несовершеннолетних. В палате Тесса выступал редко. Дважды он отказался от министерского портфеля; не будучи уверен в будущем радикальной партии, он осматривался и выжидал. В кулуарах поговаривали, что он хочет порвать с радикалами и перейти в одну из правых группировок.

Для Тесса кресло депутата стало новым источником обогащения; он брал деньги у концессионеров и поставщиков; за приличное вознаграждение входил в правления акционерных обществ и прикрывал своим именем различные аферы — венесуэльские копи или плантации Мартиники. Он не был жаден, но любил широко жить, не отказывал ни в чем семье и любовницам, легко залезал в долги.

Тесса знал «весь Париж»; с тысячами людей он был на «ты»; он кормил послов и прокуроров, задаривал журналистов, охотно исполнял просьбы своих избирателей, добиваясь у министров то ордена для финансового инспектора, то патента на табачную торговлю для вдовы бравого жандарма, то отмены судебных преследований, возбужденных против чересчур прыткого шантажиста.

Тесса прожевал устрицу, выпил глоток вина и сказал:

— Эта учительница коммунистка?

— Не знаю. Но прямой угрозы для Третьей республики она не представляет.

— Ты циник. Шабли здесь чудесное! Ты, значит, не чувствуешь опасности? Напрасно! Я считаю, что выборы будут катастрофой. Радикалы идут на самоубийство: если победит Народный фронт, их сглотнут... (Он проглотил устрицу.) Даже в парламентской фракции они поддались этой моде. Я лично против... Выставляю мою кандидатуру как национальный радикал, но боюсь... (Он выжал над раковиной лимон и грустно вздохнул.) Боюсь, что меня не выберут.

— Ты уже начал кампанию?

— В субботу первое собрание. Сегодня вечером я уезжаю.

— Тогда все в порядке.

— Как это «все в порядке»?

— Очень просто — ты должен объявить себя сторонником Народного фронта.

Тесса в возмущении откинул салфетку и загрохотал, так будто на трибуне:

— Никогда! Лучше провал, гибель, все, что угодно, но не предательство! Эти господа — заклятые враги Франции. Погляди — Блюм, человек, у которого даже имя не французское, хитрый и кровожадный; интриган Дормуа; Мок, с его жаждой разрушить транспорт; враг земледелия Монне; наконец, Виар, на глазах у Гитлера призывающий к разоружению, Виар, который...

— Виар попросту болтун. Сделай его министром, и он сразу образумится.

— А коммунисты?

— Франция — страна индивидуалистов: рантье, лавочников, фермеров. Почему Жан или Жак голосуют за коммунистов? Жана обложили на шестьсот франков больше, чем следовало, а сына Жака не приняли в ветеринарный институт. Это — способ поворчать, и только. (Тесса, поглощенный рыбой, молчал.)

— Разве коммунисты могут положиться на тебя? — продолжал Дессер. — Конечно, нет. Но они готовы поддержать твою кандидатуру: это военная хитрость. Почему же нам быть простачками? Они устроили Народный фронт с расчетом сначала уничтожить правых, а потом съесть нас. А мы перехитрим: мы разобьем на выборах правых и под шумок расквитаемся с коммунистами.

— Угорь действительно восхитительный! Но скажи мне, Жюль, почему нам нужно расколотить правых?

— Хотя бы потому, что их расколотят и без нас, а если мы будем упрямиться — против нас. Видишь ли, политика — маятник: налево, направо, снова налево. Наше дело присматривать, чтобы маятник не качнулся слишком далеко. В двадцать четвертом победили левые. «Картель», переносят Жореса в Пантеон, красные флаги. Два года спустя радикалы поворачивают направо, и к власти приходит Пуанкаре. В тридцать втором выборы ничего не дают. Ни один кабинет не может удержаться у власти. А в стране происходит поворот направо — это конец тридцать третьего. Каждый вечер на Сен-Жермене демонстрации. «Долой депутатов!» Кого травят справа? Радикалов. Разве тебя не пытались припутать к делу Ставиского? Наконец — шестое февраля. Кровь. За границей убеждены, что Франция накануне диктатуры. Но маятник неожиданно меняет направление, и девятого февраля выступают коммунисты. Надо найти середину. Показывается старик Думерг, и маятник успокаивается. Но в стране процесс продолжается. На этот раз он глубже, следовательно, длительней; он еще не закончился. Народный фронт должен победить, и победит. Если он победит с нашей помощью, год спустя радикалы повернут направо, и все успокоится на три-четыре года. Позволь, я тебе налью бордо, это «Мутон-Ротшильд».

— Выходит, что я должен способствовать торжеству моих врагов?

— Знаешь пословицу: вино разлито, надо его пить. Иногда необходимо это вино разбавить водой. Конечно, не «Мутон-Ротшильд»...

Подали петуха. Тесса на несколько минут забыл о горестях политики — он отдался гастрономии:

— Ты знаешь, почему здесь петух в вине лучше, чем повсюду? Петух — это несчастье, но мы, французы, придумали, как превратить старого, сухого петуха в изысканное блюдо: его тушат в вине. Все-таки курица нежнее петуха, и вот тебе секрет «Догарно»: ты ешь не петуха, но курицу.

Ты спросишь, почему они называют курицу петухом? Скромность. А может быть, гордость. Во всяком случае, стратегия кулинара.

Дессер засмеялся:

— Тебе остается последовать этому примеру. Ты будешь национальным радикалом, но мы тебя подадим как сторонника Народного фронта — скромность или гордость...

— В общем, это абстрактный разговор — все равно меня не выберут. Для настоящей кампании у меня нет ни времени, ни средств.

— Время ты можешь выкроить, тем паче что ты жаждешь служить Франции. А насчет средств не беспокойся, все расходы по кампании я беру на себя.

Тесса не одобрял стратегии Дессера, все же предложение показалось ему заманчивым. Он просиял и тотчас смутился: надо соблюдать достоинство! Но антрекот, с «тем самым соусом из мозгов», еще больше его развеселил, а тут принесли бургундское... Неизменно бледный Тесса порозовел. Ему хотелось поговорить о чем-нибудь приятном, например об актрисе Полет. Но, желая скрыть от Дессера свою радость, Тесса вспомнил семейные беды:

— Мой сын... (В его голосе почувствовались слезы. Кто знает, играл ли он или вправду опечалился?) — Люсьен выступил с неприличным докладом. Мое имя теперь треплют во всех газетах. Я пробовал с ним разговаривать. Знаешь, что он отвечает? «Это классовая борьба». Ужасно: сын — и враг!

— Ты напрасно расстраиваешься. Люсьен перебесится. Какая же это классовая борьба, если он продолжает жить на твои деньги? Ты увидишь — он еще будет депутатом, даже «национальным радикалом». Я его встретил недавно у «Максима» с очаровательной девчонкой.

— Люсьен у «Максима»? Шалопай? Ему тридцать два года, а он ничего не зарабатывает, пишет какой-то вздор для раешника. Я тебе говорю: такой может стать анархистом, бандитом — никакой морали! Меня утешает Дениз. Работяга! Она изучает что-то очень скучное, кажется, романскую архитектуру. Девушка серьезная... Ты пробовал этот сыр? Как будто почтенный... Слышишь, как пахнет? Дали бы нам десять лет мира! Я боюсь, что все может сорваться. Если победит Народный фронт, будет война...

— Вряд ли. Воевать без союзников мы не можем. Мы хотим припугнуть немцев и заигрываем с итальянцами.

Англичане применяют санкции к Муссолини, но щадят Гитлера. В общем, придется пойти на уступки.

— Это невозможно! Какой француз согласится отдать Эльзас?

— Зачем Эльзас? Существует Малая антанта. Что, мы их даром кормили? В случае чего выдадим чехов. А Польша? Польшей тоже можно откупиться.

— На сколько? На пять, самое большее на десять лет.

— Зачем заглядывать вперед? Сейчас надо сохранить Францию, мир, богатство страны.

— Тебе хорошо — у тебя нет детей. Я с ужасом думаю, что ждет Дениз и Люсьена...

Это было декламацией — Тесса пил кофе и улыбался: Дессер оплачивает предвыборную кампанию, значит, он, Тесса, снова будет депутатом. А мысли о будущем? Это легкая меланхолия после хорошего завтрака.

Дессер посмотрел: мутные глаза, покрытый испариной острый нос, самодовольная улыбка. Ему захотелось подразнить Тесса:

— Ты хочешь знать, что ждет твоих детей? Может быть, рай, павлины в вине, прогулки на самолете в Гваделупу. А может быть, обыкновенная война, трудовые лагеря, каторга, смерть. Скорей всего — последнее. Но тебе теперь нельзя унывать: ты кандидат Народного фронта. Интересно, как ты будешь на собраниях подымать кулак?

Дессер рассмеялся и, желая смягчить чересчур грубую шутку, хлопнул Тесса по плечу:

— Довольно говорить об этой проклятой политике! Я видел вчера Полет. Тебе везет — это действительно самая красивая женщина Парижа.

7

После завтрака Дессер вызвал редактора-издателя крупной газеты «Ла вуа нувель» Жолио. Толстяк прибежал запыхавшись: он сразу понял, что предстоит серьезный разговор.

Жизнь Жолио была бурной. Много раз его привлекали к ответственности то за вымогательство, то за клевету; он всегда выходил сухим из воды: говорили, будто он слишком много знает о прошлом различных государственных деятелей.

Жолио был южанином. Отец его торговал в Марселе рыбой и морскими ракушками, пополняя доходы посильной помощью скупщикам живого товара. Жолио вырос в атмосфере игры; он презирал мораль, был суеверен и черных кошек боялся куда больше, чем следователя. Приехав в Париж юношей, он стал агентом мелкого страхового общества, существовавшего только благодаря тому, что оно не платило по полисам. Потом Жолио занялся литературой: в скабрезных журнальчиках он помещал статьи об интимной жизни сенаторов и финансистов. Зарабатывал он, главным образом, не тем, что писал, но тем, чего не писал: от него откупались. Жолио завел биржевую газету «Ле финанс». Как-то он поместил в ней огромное объявление: «Вносите ваши сбережения в кассу Алжирского кредита». На следующий день директор банка позвонил Жолио: «Почему вы печатаете объявление? Мы его не давали». — «Да, но мой долг рекомендовать читателям солидные банки». — «Помилуйте, вкладчики вынимают вклады». — «Ничего не могу поделать: долг превыше всего». Час спустя директор вручил Жолио пятьдесят тысяч, и объявление исчезло. После этого Жолио вышел в люди. Родилась «Ла вуа нувель». Газета сначала дышала на ладан; Жолио сам писал все статьи; типограф хватал случайных посетителей и требовал денег. Затем начался расцвет: подписи знаменитых писателей, сенсационные репортажи, десять страниц объявлений. Газета то горячо поддерживала радикалов, то обличала их как «преступных масонов». В начале африканской войны Жолио оплакивал негуса. Вдруг в газете появилась восторженная статейка: «Цивилизаторская миссия Италии».

Жил Жолио, как птичка, не зная с утра, чем закончится день — пышным ужином или еще одной повесткой от следователя, совал нищенке сто франков; с сотрудниками расплачивался чеками без покрытия; покупал по баснословной цене картины Матисса, закладывал и перезакладывал фамильное серебро жены и поздно ночью один играл на гитаре попурри из «Кармен».

Одевался он пестро: шелковая рубашка оранжевого цвета, васильковый галстук, а в нем булавка — золотая ящерица; несмотря на тучность, был подвижен; говорил с акцентом, коверкая слова на итальянский лад; и чем темнее была суть разговора, тем возвышеннее выражался.

Придя к Дессеру, он начал с пафосом превозносить заслуги своей газеты (он надеялся выклянчить тысяч десять):

— Среди повального безумия мы отстаиваем принципы порядка. Вы читали статью Лебе о растлевающем влиянии марксизма? К выборам я приготовил сюрприз: я заказал Фонтенуа серию очерков о распаде Советской России, Мы их подадим в виде репортажа: как будто Фонтенуа в Москве. Пришлось оплатить его поездку в Варшаву. Потом я раздобыл документ о Виаре: один домовладелец согласился засвидетельствовать, что Виар в молодости изнасиловал дочь почтальона. Это обойдется в десять тысяч. Но вы представляете, какой эффект! У Дюшена смелое перо...

Дессер перебил:

— Перо придется повернуть. В новых автоматических ручках замечательные перья, их можно повернуть, пишут толще, но не скрипят... Теперь давайте говорить всерьез. «Ла вуа нувель» должна выступить за Народный фронт.

Жолио встал, вытянул руку и, едва дыша от волнения, сказал:

— Это невозможно! Я понимаю, что такое политика... Я сам не раз прибегал к обходным движениям... Но никогда я не изменял Франции! Вы слышите меня, господин Дессер, никогда!

— Бросьте, вы не на собрании! Я говорю с вами о деле. Вы обязательно хотите высоких слов? Пожалуйста! Победа Народного фронта в интересах Франции. В воздухе пахнет революцией. Если не открыть клапана, котел взорвется. Я не знаю, изнасиловал ли Виар дочь почтальона. Сомневаюсь, — по-моему, он не жил и со своей женой, это евнух. Но Виар в оппозиции опасен, он рычит, как лев. Если ему дать портфель министра, он сразу научится блеять.

— Но ведь это катастрофа! Отдать Францию в руки людей, которые еще вчера отрицали родину!

— Погодите, вы затронули важный вопрос. Собственно говоря, для этого я и хотел с вами встретиться. Вы курите? В том, что «Ла вуа нувель» будет поддерживать Народный фронт, я не сомневаюсь — вы достаточно опытны и дальновидны. Притом я согласен прийти газете на помощь.

— Но...

— Теперь о самом главном. Эти люди охвачены патриотической лихорадкой. Они ненавидят фашизм. Все это понятно, но опасно. Ваша газета должна стать органом пацифистов: братство народов, экономическое единство Европы, жизнь крохотных существ, которых не надо подвергать опасности, слезы матерей, все, что угодно, лишь бы мир! Мир во что бы то ни стало!

— Но роль Франции?..

— Лучше быть счастливой Андоррой, безмятежным Монако, чем развалинами Карфагена. Я не верю в победу Франции. Мы устали, нам надоело влюбляться, ревновать, затевать драки. Это закон природы, и только Тесса способен в шестьдесят лет изображать мартовского кота. Вы скажете, что французы храбрый народ? Конечно! Когда-то они прошли с «Марсельезой» по всей Европе, об этом в школе учат. Но теперь мы разжирели. Мы слишком хорошо живем, боимся рисковать. Кто пойдет сражаться за престиж или за справедливость? Лаваль? Морис Шевалье? Вы? Одним словом, если Ремарк напишет еще один роман, покупайте права и по телеграфу. А за деньгами остановки не будет.

Жолио задумался; потом он воскликнул:

— Вы все же гениальный человек! Я не знаю, к чему это приведет, но меня увлекает идея: мир, мир во что бы то ни стало! Перековать мечи...

Дессер усмехнулся:

— Вы забываете, что я имею некоторое отношение к военной промышленности. Сотни тысяч французов живут делом. Притом, если мы ослабим военную продукцию, на нас нападут. Главное — сбить температуру; я повторяю: у них лихорадка свободы. Пишите, что войны хотят поставщики пушек, «двести семейств».

Жолио небрежно засунул чек в бумажник.

— Я напишу замечательную статью: «Дессер против «двухсот семейств».

— Глупо и неправдоподобно. Напишите лучше: «Дессер, как и прочие представители «двухсот семейств», жаждет потопить народ в крови». Это убедительней...

Улыбаясь, он добавил:

— ...Может быть, и верней.

Вбежав в редакцию, Жолио крикнул машинистке:

— Люси, с сегодняшнего дня я повышаю ваш оклад на триста, нет, на пятьсот франков!

Он был счастлив, ему хотелось, чтобы все кругом радовались. Весь день он отдавал приказы:

— Разыщите левых писателей с именем!

— Карикатуру на Муссолини!

— Что-нибудь трогательное о рабочих!

— Мемуары — ужасы Вердена!

— Скажите Фонтенуа — может не стараться. Погодите, не надо говорить! Пусть пишет. Пригодится, не теперь, так через год...

Он ужинал на Монмартре; домой вернулся поздно и разбудил жену. Он принес ей чайные розы, которые купил в ночном ресторане; розы были полузавядшими и сильно пахли. Жолио шепнул жене:

— Четыреста тысяч! Это такое счастье!..

Потом он снял ботинки, надел ночные туфли, выпил залпом стакан минеральной воды и вдруг, с непонятной ему самому грустью, сказал:

— А Франция тю-тю!.. Теперь скоро конец... Недаром я сегодня встретил двух священников, это к беде.

8

Вечером того же дня всемогущий Дессер и скромный инженер Пьер Дюбуа шли по набережной Сены. Оба молчали. Пепельные тона, которые присущи Парижу, спокойствие, идущее от Сены с редкими огнями барж, каменный лес собора Нотр-Дам — все это располагало к молчанию. Они прошли мимо Аль-о-вэн; к свежему ветерку примешался терпкий запах вина. За оградой Зоологического парка в темноте кричали встревоженные весною звери. Замелькали огни автомобилей, мчавшихся по мосту к Лионскому вокзалу; и снова сгустилась синеватая сырая тишина.

Гармония между домами и рекой, старые названия узких улиц: «Улица деревянного меча», «Улица маленького монаха», «Улица двух гербов», тайны города, прожившего большую жизнь, по-разному волновали обоих. Дессер провел день с Тесса, с Жолио, с цифрами, с ложью; он угрюмо сутулился. Зрелище замирающего города он воспринимал как проводы, как те минуты, когда близкие рассаживаются вокруг сложенных чемоданов, не находя слов, способных преодолеть пустоту разлуки. А Пьер радовался вечеру и камням, как радовался он смутной, затаенной красоте Аньес. Распахнув пальто, он жадно дышал ветром. Эта весна казалась ему первой; никогда прежде он не знал такого большого и вместе с тем простого счастья. Он мог бы свернуть в одну из боковых улиц и до рассвета рассказывать зверям Зоологического парка или реверберам о прелести, о сердечности, об уме Аньес.

Вместе с любовью иные чувства кружили голову Пьера. Как многие другие, он верил, что эта весна будет весной для его страны. Отец Пьера был социалистом. Мать рассказывала, как в Перпиньян приезжал Виар; он у них ужинал после митинга. Однажды отец вернулся домой весь в крови: они хотели спасти испанца Феррера от расстрела; жандармы избили демонстрантов. Пьеру тогда было семь лет; он проснулся ночью и, увидев кровь на щеке отца, заплакал. Отца убили на войне. Незадолго до смерти он писал жене: «Они заплатят за все — будет революция!»

Революция — это слово, как солнце в туманный день, томило сверстников Пьера. Когда началась война, они еще были детьми; вместе с толпой они жгли молочные «Магги», кричали «в Берлин!», восхищались шароварами зуавов и высокими неуклюжими такси, которые увозили солдат к Марне. Потом они увидали безногих, изуродованных, отравленных газами. Тыл вонял карболкой, чернел вдовьими платьями. Приезжая в отпуск, отцы говорили о вшах, о грязи окопов, о трупах, разлагающихся среди проволочных заграждений. Они упрямо повторяли: «Будет революция!» Начались солдатские бунты: голос «Авроры» дошел до Шампани.

Был короткий час радости, когда рожок горниста возвестил о перемирии. Подростки, вместе со взрослыми, всю ночь танцевали на улицах. Им говорили: «Вы-то будете счастливы...» Вернувшись домой, солдаты нашли равнодушие и скаредность. Начались забастовки. Испуганные буржуа травили революцию, как дикого зверя; все было пущено в ход: клевета и слезоточивые газы, демагогия и тюрьмы. Коммунист с ножом в зубах был нечистой силой, которой Пуанкаре пугал завсегдатаев «Кафе де коммерс» и фермеров.

Революция ушла в ячейки партии, в тесные кружки, в горькие раздумья обманутых. Изредка она напоминала о себе то стачкой шахтеров, то уличной перестрелкой. В горячий день тысяча девятьсот двадцать седьмого года она всполошила столицу: великодушный народ возмутился казнью Сакко и Ванцетти. Как птицы, взлетели булыжники, и еще раз парижская мостовая покрылась рабочей кровью.

Жить становилось все труднее и труднее. Кризис остановил ткацкие челноки и заселил призрачными постояльцами ночные бульвары. Прошло пятнадцать лет со дня перемирия, и революция снова выглянула на улицы Парижа. «Неужели и нас погонят на войну?» — спрашивали сверстники Пьера, выкинутые из жизни и рано состарившиеся.

Пьер плохо разбирался в политике; он доверял словам. Два года тому назад он чуть было не погиб за чужое дело: в темную февральскую ночь он принял ложь за правду. Вспоминая потом об этом, он мучительно краснел. Он говорил себе: «Я — сын рабочего». Теперь он боялся отстать от Мишо. Но кровь по-прежнему его пугала. Слова механика казались ему чрезмерно взыскательными. Он хотел революции веселой и шумной, как майский дождь.

Возле станции метро стояла девушка; она нервно глядела на двери, на часы, кого-то ждала. У нее было лицо обиженного ребенка. Дессер вдруг сказал Пьеру:

— Значит вы женитесь на учительнице?

Пьер не стал спорить; он и не спросил, как Дессер догадался о его сердечных делах. Пьеру захотелось выговорить вслух имя, заполнявшее тишину улиц; он ответил:

— На Аньес.

Дессер остановился, внимательно посмотрел на Пьера, на его черные глаза, на большие белки, на блаженную полуулыбку и тихо добавил:

— Я вам завидую.

— Но...

Он чуть было не спросил: почему бы и вам не жениться? Но вовремя спохватился. Дессер понял.

— Это очень банально, но ничего не поделаешь... Меня любили до слез, до угроз покончить с собой; только любили не меня, а деньги. Что же прикажете делать? Скрывать, кто я? Раздобыть шапку-невидимку?

— Вы можете расстаться с деньгами. Ведь вы не спекулянт. Вы инженер. А если это для вас обуза...

— Нет, я деньгами дорожу. Почему? Наверно, потому, что деньги — власть. Не почести, а настоящая власть, возможность решать все за других. Зачем мне это? Я сейчас сам пытаюсь разобраться... Обременительно? Да. Но приятно. И потом это — отрава, не явная, как у кокаинистов, это входит в кровь, вроде сифилиса.

Они шли теперь по темной улице. Как воспаленный глаз, краснел фонарь полицейского участка. Женщина рылась в мусорном ящике. Накрапывал дождик. Дессер продолжал:

— Этим отравлены все, это общее несчастье, от этого никто не откажется, ни «двести семейств», ни двадцать миллионов. Будут драться. За Францию — нет, а за свои деньги — до последнего издыхания. Война? Не выйдет. И революция не выйдет. Люди боятся потерять. Вот у этой женщины ничего нет, ей не страшно. Но сколько таких?

Их припугнут. Если надо будет, перестреляют. Впрочем, не потребуется; народ у нас битый, то есть ученый, да и неглупый народ.

— Как можно жить с таким презрением к людям? Их обманывали, но теперь они начинают понимать. На что они надеются? Только на революцию! На вашем заводе тысячи прекрасных людей. Это не бродяги, которым нечего терять. У них работа, семья, квартира, у многих маленькие сбережения. Но они все отдадут, только чтобы покончить с этим... (Пьер показал на женщину у мусорного ящика.) Иногда мне кажется, что люди — глина. Прежде лепили богов, животных, теперь мы пытаемся вылепить человека.

— Люди не глина, но чевинг-гум — жевательная резина. Поэтому все меняется и все остается. Да что, собственно говоря, меняется? Названия. Настоящее изменение — это смерть. Смерть действительно все меняет. Поэтому я и боюсь смерти. Не понимаю самоубийц. Впрочем, я не то хотел сказать... Вы говорите: «революция», но это и есть смерть, не только для меня, для миллионов.

Они замолкли. Сквозь прикрытые ставни просачивался теплый свет. В нижнем этаже ставни были раскрыты: лампа, под ней круглый стол, люди ужинали, женское лицо, усталое и красивое.

Дессер снова заговорил:

— Мне страшно, что это может погибнуть. Не здания... Собор Нотр-Дам? Лувр? Конечно, это — красота, слава. Но мне жалко другого, того, что в этих домах, счастья, может быть, иллюзии счастья, во всяком случае спокойствия, тишины, когда слышно, как дышат рядом. Жалко крестин с миндальными конфетами, свадеб — под ноги кидают цветы, даже похорон, когда с кладбища идут закусить горе сыром. Это — есть, и это может исчезнуть — от бомбы, от первого уличного выстрела, от истерики Гитлера, от поднятых кулаков, от любой случайности. Конечно, сто лет спустя ее назовут «исторической неизбежностью...» Я вас здесь покину.

Он протянул Пьеру руку в мокрой кожаной перчатке и быстро зашагал к набережной. Разговор его утомил; он упрекал себя за неуместные признания — беседовать с влюбленным инженером о судьбах человечества!..

Он пошел к центру города. Огни бульваров загорелись, как солнечный день. В витринах жили вещи, блестящие и пестрые. Сине-лиловые карлики, змеи, буквы метались по фасадам домов, расхваливая аперитивы или зазывая в теплое Марокко. Люди толпились, как будто не знали, куда им идти дальше; их повторные движения напоминали круги рыб в аквариуме. Киоски были облеплены газетами на двадцати языках. Дессер посмотрел: «Народный фронт требует... Угроза военного конфликта...» Он лениво зевнул. Все здесь было понятным: он знал цену домов, реклам, акций, дивиденды марокканских железных дорог или прославленных горько-сладких напитков. И все здесь принадлежало ему: квадратные метры, автомобили, газеты, улыбки. В своем царстве он — прохожий, которому ничего не надо, фокусник, ставший на час марионеткой... Сохранить вот это? Конечно! Но какая тоска!..

9

Очередная лекция профессора Мале была посвящена романской архитектуре Пуатье. Мале читал вечером; его лекции были открытыми, и в аудитории, рядом со студентами, сидели люди постарше: любители архитектуры; самоучки, посещавшие все лекции, с пухлыми тетрадками, в которых корни санскрита перебивались биномами; наконец, просто бездомные, заходившие на огонек — погреться, подремать. Некоторые записывали каждое слово Мале, другие зевали или перешептывались; старушка, забравшись на верхнюю скамью, вязала.

Механик Мишо аккуратно посещал лекции Мале: он с детства любил архитектуру; много думал о расчете, о пропорциях, о материале. Как будто он понимал все; но при виде зданий, которые ему нравились, он чувствовал, что, помимо ясности и стройности, пленявших его в моторе, архитектура обладала другими свойствами, она волновала, как черты человеческого лица или как лес. Мишо надеялся, изучая историю зодчества, найти разгадку этого очарования.

Любознательность Мишо была ненасытной. Как ребенок игрушку, он потрошил мир. Из начальной школы он унес только четыре правила да несколько заученных назубок моральных сентенций. Потом его определили в школу жизни. Отец Люка Мишо был шляпником. После войны начался кризис: перестали носить шляпы, и Люка не взяли даже в ученики. На трехколесном велосипеде он развозил сгущенное молоко. Потом он работал на кожевенном заводе, среди смрада. Он читал запоем; но его знания были случайными и разрозненными. На миноносце он подружился с чертежником Керье, которого потом коммунисты выставили кандидатом на выборах. Керье быстро завербовал Мишо. Оба попали на авиационный завод «Сэн». Мишо начал ходить на собрания, читал книги по политической экономии, занялся историей рабочего движения. Одновременно он корпел над математикой. Он стал хорошим механиком, прилично зарабатывал. Но ему все казалось, что он ничего не знает; это было мучительным чувством, как будто он опаздывает на поезд. А времени было мало: то партийное собрание, то митинг. Хотелось пойти в театр; были музеи; смутно мерещились далекие страны: развалины Рима или Турксиб.

Мишо любил в туманные ноябрьские вечера бродить по городу, грея пальцы горячими каштанами. Париж, с его неясными огнями, казался кораблем: сейчас снимут сходни... Иногда он заходил в кино; пахло апельсинами; влюбленные целовались; на экране страдала глупая, но трогательная американка, и Мишо громко вздыхал. Три года он был влюблен в дочку товарища, хорошенькую Мими, с челкой на лбу; научился ради нее танцевать, носил ей цветы, конфеты, пробовал даже писать стихи; ничего не помогло: Мими вышла замуж за бухгалтера; она хотела спокойной жизни, идеи Мишо и его бурный нрав ее пугали.

Мишо было двадцать девять лет: крепкий, несколько нескладный — чересчур тяжелая крупная голова; лицо даже зимой было испещрено веснушками; прельщали в нем серые насмешливые глаза и ярко-белые зубы, выпяченные вперед; казалось, будто он всегда улыбается. Он то и дело разводил руками, приговаривая: «И еще как!»

Мишо внимательно слушал Мале, иногда что-то записывая в истрепанную книжицу. Рядом сидела красивая девушка. Мишо ее заметил еще до начала лекции: длинные черные ресницы, как у актрисы кино... Потом Мишо увлекся красотой соборов Пуатье и забыл о соседке. Когда Мале говорил о колоннах, Мишо пропустил одно непривычное слово. Он тихо спросил девушку:

— Какой орнамент?..

— Меандр.

Лекция кончилась. Они сидели на задней скамье; надо было подождать, пока выйдут другие. Мишо сказал девушке:

— Не сердитесь, что я во время лекции спросил... Вы, наверно, студентка, а я в архитектуре профан. Моя специальность — механика.

Она улыбнулась.

— А я в механике ничего не понимаю, ровно ничего.

— Это вещь специальная. Вот когда в искусстве ничего не понимаешь, это плохо. А понять трудно... и еще как! Я раньше подставлял один язык под другой. С музыкой, например: слушаю и все стараюсь расшифровать, что это: «влюблен», или «военная победа», или «шторм на море»? А язык совершенно не тот. Так и с архитектурой. Вы это лучше меня знаете...

Они вышли. Два дня дождей и ветра переменили город: весна повылезала отовсюду. Почки на каштанах сразу набухли; по-другому отсвечивал голубоватый асфальт; зимние пальто уступили место светлым макинтошам; из кафе люди перекочевали на террасы; появились бродячие музыканты, а мальчики продавали зеленые, нераспустившиеся ландыши. С бульвара Сен-Мишель шел гам; там молодость вздыхала, объяснялась в любви, пила кофе или сиропы и трепетала перед надвигающимися экзаменами.

Они пересекли яркий Сен-Мишель. На бульваре Сен-Жермен в романтической полутьме горничные прогуливали собачонок, а влюбленные целовались. Было десять часов вечера. Мишо рассказывал, как он возле Гренобля взобрался на ледники. Ему нравилось, что девушка смеется.

— Хорошо, что вы веселая!

— Я не всегда веселая. Дома меня упрекают, что угрюмая. Брат даже прозвал «сурком».

— Не похожи! Я, когда мальчиком был у дяди в Савойе, поймал сурка, мы его приучили, он на задних лапах служил. Интересно наблюдать за зверями. Я читал недавно о муравьях. Остроумный народ! Как они все устроили!.. А угри? Оказывается, они отовсюду направляются в Саргассово море — любовь гонит. Пять тысяч километров плывут, сначала из речки выскакивают, их бьют по дороге — все равно... Вот это чувства! А у людей?.. (Ему хотелось рассказать о Мими, которая предпочла любви оклад бухгалтера, но он не рассказал.) Интересного много. А я ничего не знаю, кроме механики. Разве что политику...

— Мне политика надоела. Дома только об этом и говорят. Ведь мой отец...

Дениз запнулась. Как все это нелепо! Почему она разговаривает с незнакомым? Она всегда сторонилась людей и вот зачем-то беседует с человеком, о котором она знает одно: механик. Глупо это, по-ребячески!.. И вместе с тем ее охватила грусть: она почувствовала, что сейчас кончится условность этой встречи, все наваждение весеннего вечера. Надо сесть в автобус... Она сухо сказала:

— Мой отец — депутат. Вы, наверно, слыхали — Тесса.

Мишо даже рассмеялся от удивления.

— Вот это неожиданно! И еще как!.. Только при чем тут ваш отец? Я не с ним разговариваю, а с вами. Вы думаете, я разбираюсь в их кухне? Это скучное дело. Я о другом говорю... Вы куда? Пройдем еще немного, до следующей остановки. Вечер хороший...

Дениз послушалась и снова удивилась: почему иду? почему слушаю? И главное — почему так просто, так весело на душе?

Мишо говорил:

— Я политику понимаю иначе: перестроить мир. Очень много случайного, нехорошего. Как-то совестно за людей. А можно жить весело, громко, во весь рост. Для меня революция — это вроде архитектуры. Если вы любите искусство, вы должны почувствовать.

— Вы коммунист?

— Как же иначе?

— Мой брат рассуждает, как вы. Но я ему не верю. Я боюсь слов.

— Это оттого, что ваш отец адвокат. Я тоже боюсь, когда говорят слишком красиво. Но у нас другое... Знаете что, зайдем на полчаса: сегодня предвыборное собрание. Увидите, какая разница! Это рядом — в школе на улице Фальгьер. Не понравится, уйдете. А поглядеть стоит. Ведь должно быть у человека любопытство. Зайдем?

Дениз ответила «нет», хотя она сразу поняла, что пойдет на собрание. Она даже решила про себя: думать буду позже, дома, тогда разберусь, а пока — весело, вот и все...

В школе было много людей, не состоявших в списках избирателей, женщин, подростков; одно из тысяч собраний той изумительной весны, когда Париж повторял слова «Народный фронт» с нежностью и страстью. В зале было жарко; многие поснимали пиджаки; сидели в кепках; курили. Дениз вглядывалась в лица: сколько горестей, болезней, нужды! Женщина держала на руках спящего ребенка: видно, не на кого было оставить. У старика слезились воспаленные глаза; казалось, что он плачет. Все эти люди не знали друг друга; они пришли сюда из продымленных домов большого города, но их всех вязало новое братство; и когда оратор говорил о борьбе, о справедливости, сразу подымались кулаки, а сотни голосов отвечали, как эхо. Ораторы не походили на Тесса, они говорили отрывисто и мучительно, как будто искали слова; и слова звучали по-новому. А лица были усталые; только улыбка на минуту освещала их. Были позабыты и враждебные кандидаты, и урны. Тоска рождения, тайна ростка жили в темном от дыма зале; а кулак работницы, сухой и морщинистый, трясся в воздухе, как будто эта женщина, рожавшая, хоронившая детей, зажала в нем немного ветра, теплоту приветствия или пролетевшее мимо короткое слово.

Прошло полчаса, прошел час, полтора; Дениз не уходила. Она напряженно слушала; но вряд ли она смогла бы пересказать, о чем говорили эти люди; она как бы слушала глухое биение сердец, новый мир, ей непонятный; так девочкой в Бретани она слушала впервые открывшееся перед ней море.

В двенадцать часов собрание кончилось. Дениз вдруг поняла в смятении, что и она подхватывает «Интернационал», путая слова, не зная, зачем поет, о чем.

К Мишо подошел немолодой высокий рабочий, со шрамом на щеке, с темными, запавшими глазами:

— Мишо, мы сегодня с твоего завода четырех записали. Ты передай Шарлю, что листовки лучше составлять по цехам. Потом щиты можно использовать для плакатов...

Он повернулся к Дениз:

— Ты, товарищ, из какого района?

Дениз покраснела от смущения. За нее ответил Мишо:

— Товарищ — студентка.

Дениз подумала: значит, он принял меня за свою. И это почему-то ее обрадовало.

Они вышли, и снова Париж, сырой, теплый, взволнованный, напомнил им про весну.

— Понравилось?

— Не знаю, как ответить... Слово не то. Удивило.

— Понятно. А знаете почему? Это как в такой вечер... Как в воздухе... Из всех слов, пожалуй, одно подойдет: надежда. Все переставить, переменить.

— Я брату не верила. А вот тому, он к вам подошел, ему я верю. Это, должно быть, правда... Не знаю, как для других, но для него. А вообще об этом надо подумать. Сразу очень трудно разобраться.

Мишо еще говорил про надежду: свою и других. Теперь она плохо слушала — слишком много слов; но его голос, как прежде, ее радовал, и, прощаясь, она улыбнулась серым насмешливым глазам. А он растерянно сказал:

— И еще как!..

Дениз засмеялась:

— Мы увидимся. На лекции Мале. Или, если будет еще собрание, напишите, я приду. Хорошо?

Вот она и дома! На стенах коридора — фотографии: знаменитые процессы, и повсюду, среди двух жандармов, убийцы или мошенники, а впереди, подняв к небу костлявые руки, в балахоне адвоката — Тесса.

Квартира была, как стоячая вода, темная, тихая, с кипящими на дне страстями. Отца еще не было дома. Он, вероятно, искал на груди у Полет забвения от коварных речей Дессера. В спальне мать раскладывала пасьянсы, поджидая мужа. Госпожа Тесса была больна нефритом, она боялась смерти, а особенно ада. Она всегда была верующей; но прежде ее отвлекали хозяйство, туалеты, сплетни; заболев, она оказалась с глазу на глаз с богом. Она вспомнила детские годы в монастыре. Близок Страшный суд. Там с нее взыщут за все: за речи депутата Тесса против церкви, за его связи с дурными женщинами, за кощунство и развращенность Люсьена. Кто ее покроет? Дениз? Но девушка молчит, не ходит в церковь, не отвечает матери. Может быть, и Дениз в отца?..

— Дениз, это ты? Я думала, что папа... Пойди сюда! Где ты была?

— Сидела в кафе на Сен-Мишеле. Чудный вечер...

Дениз сказала первое, что пришло в голову: не хотела огорчать мать рассказом о собрании. Но госпожа Тесса расплакалась:

— На Сен-Мишеле?.. В отца!..

Дениз, попыталась ее утешить, сказала, что была с подругами; принесла вербеновую настойку, которую мать пила на ночь. Но слезы все капали на королей и валетов...

Дениз прошла к себе. Ее комната была голой, нежилой: кровать, стол, покрытый зеленым сукном, с большой чернильницей, стул. Так выглядят комнаты в гостинице, где останавливаются на ночь. Дениз села на кровать, болтала ногами, еще не решаясь задуматься.

Постучался Люсьен. Он пришел с вечера поэтов-сюрреалистов.

— Они придумали забавный номер: определяют пол понятий, красок, слов. Можешь себе представить, как все возмутились! Особенно коммунисты. Эти корчатся при одном имени Фрейда... Ты слыхала когда-нибудь, как рассуждает правоверный коммунист?

— Нет.

Люсьен стал рассказывать о какой-то танцовщице с острова Бали:

— Я теперь понимаю Гогена... Чувствуется, что она признает только животную страсть...

— Почему ты мне это рассказываешь?

— Потому что тебе двадцать два года, а не двенадцать. Хватит разыгрывать инженю! Или ты собираешься, как мама, читать молитвенник и ставить клизмы?

Увидев угрюмые глаза Дениз, он примирительно сказал:

— Ну, не сердись, сурок! Я не хотел тебя обидеть. Спокойной ночи!

Дениз осталась одна, разделась, погасила свет, но не уснула. Часы пробили два, половину третьего, три... В коридоре послышались шаги: это вернулся отец. Он тихо напевал: «Все прекрасно, госпожа маркиза...» Потом снова водворилась тишина.

Этот дом всегда казался Дениз могилой. Она провела школьные годы в пансионе, в Бретани. Там было море, девочки шалили, по улице проходили рыбаки в красных брезентовых штанах, похожие на больших омаров; когда начиналась буря, трясся дом с большими часами под стеклянным колпаком и с тарелками на стенах; а сердце девочки радостно екало.

Потом Дениз вернулась в Париж. Она сразу почувствовала, что задыхается. Все жили вместе, тесной жизнью. Дениз знала и про похождения отца, и про Жаннет. Семья казалась дружной; и эти обязательные встречи за обеденным столом, внешняя спайка засасывали, как тина.

Дениз увлекалась старой архитектурой. Когда-то люди верили, не как мать, — страстно, от полноты сердца. Они строили приземистые церкви, похожие на амбары. В них, кажется, еще сохранились зерна веры. Дениз ушла в прошлое от суетливости Тесса, от ханжества матери, от бесцельного кипения брата.

Но сегодня приключилось что-то бесконечно важное. Она ведь обещала себе во всем разобраться. Ворочаясь, она спрашивала себя: что?.. То вспоминала кулак старой поденщицы. То рабочий, со шрамом на щеке, говорил ей «товарищ». То улыбались серые глаза Мишо. Все это сливалось с весенним воздухом, с сыростью и тишиной ночных улиц. А сердце билось. И новый смутный день, разодрав темноту, как занавеску, проник в комнату, наполнил ее сероватым колыханием, тревожными абрисами еще неощутимых предметов. Дениз вспомнила «и еще как!», улыбнулась и с этой улыбкой уснула.

10

Прочитав отзыв о своей книге в коммунистической газете, Люсьен рассердился; особенно его обидела заключительная фраза: «Некоторые чрезмерно «революционные» пассажи вызывают недоверие». Тупица! Да и все они таковы! Им не кроить, а латать! Правые газеты охотно говорят о книге Люсьена: они стараются очернить Поля Тесса — вот как радикалы воспитывают своих детей! Но там, где Люсьена должны были принять, как трибуна, как нового Валлеса, — несколько скупых похвал («автор хорошо знает свою «среду») и под конец — «недоверие».

Люсьен вдруг улыбнулся: может быть, они правы... А еще недавно он хотел записаться в коммунистическую партию, доказывал друзьям, что партийная дисциплина — высшее самоограничение, которое Гете предписывает творцу... Таков был человек: он быстро загорался, быстро остывал.

Достаток отца освободил Люсьена от мыслей о заработке. Кончив лицей, он стал искать призвание. Он поступил на медицинский факультет, чтобы год спустя бросить анатомию и заняться международным правом. Неожиданно он увлекся кино; стал помощником режиссера. Он хотел сделать необычайный фильм о гибели механического мира, а работать пришлось над дурацкой комедией: героиня путала мужа и любовника, которые были двойниками. Люсьен разлюбил кино и ходил в литературные кафе с видом разочарованного мастера.

Ему было двадцать шесть лет, когда он познакомился с исследователем Анри Лагранжем, который отправлялся к Южному полюсу. Люсьен давно мечтал об опасности. Лагранж его взял с собой. Люсьен записывал в дневник: «Пингвин похож на Мистенгет. Надоели консервы. В общем красиво, но скучно». Через несколько страниц была короткая запись: «Анри умер в четыре часа утра». Лагранж умер от гангрены на руках у Люсьена.

Вернувшись в Париж, Люсьен зажил своей прежней жизнью: выставками и вечерами сюрреалистов; но часто среди болтовни приятелей он замолкал: думал о смерти.

Так родился роман «С глазу на глаз», имевший шумный успех. Это была смутная, неровная книга, с кокетливыми рассуждениями и с просветами, достигавшими подлинной высоты. Роман был посвящен смерти среди льдов, последним дням человека, который больше всего на свете любил математику и свою четырехлетнюю дочку. Люсьен сразу стал признанным писателем. У него брали интервью: «Ваши литературные планы?» Он отвечал, что пишет большой роман о распаде семьи. На самом деле он ничего не писал: ему казалось, что его выжали, как лимон.

Шли годы. Люди стали забывать, что Люсьен — писатель. Поль Тесса, поверивший было в литературную карьеру сына, снова начал попрекать его бездельем и тратами. Люсьен не мог жить без денег и обладал даром проматывать незаметно десятки тысяч; он угощал приятелей в ресторанах, на вид скромных, но дорогих, поил их старыми винами, небрежно говоря: «обыкновенное винцо»; одаривал приглянувшихся ему женщин. Он пристрастился к картам: крупный выигрыш казался ему единственным выходом. Во всех игорных домах знали красивого человека с рыжими волосами и с бледной маской. Улыбаясь, Люсьен проигрывал за ночь двадцать — тридцать тысяч. Пришлось познакомиться с ростовщиками. Люсьен брал у одного, чтобы отдать другому. Скука, та самая, что четыре года назад погнала его к полюсу, а там обернулась пингвином, похожим на старую актрису, и пресными консервами, снова им завладела.

Летом с караваном туристов он поехал в Советский Союз. Вышло это случайно: он собирался с приятелем в Египет, но накануне отъезда они рассорились. В Москве он пробыл неделю. Туристам показывали древности, музеи, ясли; не это потрясло Люсьена — люди, их воля, нужда, душевная молодость. Как-то, среди строителей метро, он увидел девушку в грубых сапогах, с тонким бледным лицом, с горячечным непримиримым взглядом. Он понял, что такая строит не только метро. Он насторожился, как после смерти Анри. Снова он возвращался в Париж другим человеком.

Лотреамона заменил Маркс. Люсьен впервые задумался над жизнью окружавших его людей. Повсюду он увидел ложь, лицемерие, скуку. Его личная драма была драмой общества. Это его вдохновило: он написал памфлет, поверхностный, но острый, высмеивая философию, мораль и эстетику буржуа. Отец всполошился, грозил разрывом. Молодежь, посещавшая Дом культуры, с восторгом слушала речи Люсьена о близкой революции. Он забыл даже карты: игра, которую он вел, была куда увлекательнее.

Прошло полгода, и его начали разбирать сомнения. Коммунисты ему теперь казались обыкновенной политической партией. Им нравится семейный уют и романсы Мориса Шевалье!.. Люсьен всегда думал, что он смелее да и умнее других. Он говорил себе: я снова сглупил! Эта карта может выиграть, но это не моя карта...

Случилось, что этот ветреный человек привязался к Жаннет. Он не преувеличивал своего чувства; усмехаясь, он рассказывал приятелям о своей связи с актрисой, надеясь иронией принизить любовь; но любовь не поддавалась, и одно то, как он выговаривал имя Жаннет, выдавало его волнение.

Люсьен и Жаннет не походили друг на друга, но в судьбе их было много общего: оба метались. Жаннет было тридцать лет, но часто она чувствовала себя состарившейся. Она была дочерью лионского нотариуса. Скучный пуританский город, недобрые и придирчивые родители иссушили ее детство. С утра до ночи она слышала разговоры о деньгах («нельзя сорить деньгами»), о выгодных браках, о преступных женах, которые тратят состояние на тряпки, флиртуют или («Жаннет, выйди из комнаты») изменяют. Ей запомнился сухощавый человек с бельмом на глазу; родители говорили о нем почтительно; это был владелец крупной мануфактуры. Он застрелил из охотничьего ружья любовника своей жены. Фабриканта покрыли — убитый был объявлен вором, ночью забравшимся в дом. В квартире нотариуса на мебели круглый год были чехлы, и мать Жаннет пуще всего боялась, как бы муж, наливая вино, не пролил несколько капель на чистую скатерть.

Жаннет было восемнадцать лет, когда она сошлась с женатым человеком, глубоко ей безразличным. Это был доктор, лечивший Жаннет, когда у нее была корь. Узнав о постыдной связи, отец стал кричать: «Ваше место, сударыня, в публичном доме!» Доктор для приличия вздохнул и дал Жаннет четыреста франков на дорогу. Она уехала в Париж. Ночью в поезде она спрашивала себя: почему я это сделала?.. Но ответить не могла... У доктора был кадык, и он говорил сальности. Может быть, она пошла на роковое свидание только потому, что в тот день мать три часа сряду бранила кухарку: «Вы видите, что это не баранина, а кости!..»

Жаннет поступила приказчицей в универсальный магазин. Она приходила на работу с синевой под глазами; продавщицы думали, что она кутит; но она ночи напролет читала. Она начала с романов современников: хотела понять себя; потом пристрастилась к Стендалю, Достоевскому, Шекспиру. Страсти окружавших ее людей стали ей казаться не жизненными дорогами, но ролями, интересными или мелкими. Все прежде непонятное и поэтому неприязненное, духота чувств, случайность поступков, теперь ей представлялось ясным, точным, подчиненным строгому закону. Не обладая житейским опытом, чуждаясь людей, благодаря искусству она многое поняла, созрела.

Она не мечтала об искусстве как о своей судьбе, она им жила — над книгой или в театре на галерке. В магазине, когда не бывало покупателей, едва заметно шевеля губами, она играла Федру или глупую провинциальную мечтательницу.

В ресторане, где она обычно обедала, с ней заговорил немолодой актер Фиже. Они сошлись; было это без любви и без обмана: оба были одинокими и несчастными. Фиже прельстила наружность Жаннет: на эту женщину повсюду глядели. Ее лунатические огромные глаза придавали спокойному лицу характер одержимости. Казалось, она только-только узнала что-то непоправимое, или влюблена до мук, или радуется так, как можно радоваться раз-два в жизни. Потом Фиже оценил заботливость Жаннет: у этой сумасбродки было сердце доброй женщины; она ухаживала за неудачливым актером, сварливым и неопрятным, как за ребенком (он был на четырнадцать лет старше ее). Она его не любила, но ей и не приходило в голову, что она может кого-нибудь полюбить. То, что было в книгах или на сцене, она не смешивала со своей жизнью. Героиня Расина покорно штопала носки. Несколько месяцев спустя она бросила магазин: Фиже устроил ее в театр «Жимназ»; она играла крохотные роли: испуганных служанок или деревенских дурочек. Она не стала мечтать о карьере великой актрисы, но запах театра ее веселил, и она была благодарна Фиже за эту перемену в ее жизни.

Год спустя Фиже ее бросил: сошелся с опереточной актрисой, пользовавшейся успехом. Он долго не решался сказать Жаннет о своем решении: боялся ревности, упреков, слез. Но Жаннет выслушала его признания с таким равнодушием, что он обиженно сказал: «Ты меня никогда не любила». Она ответила: «Должно быть, ты прав».

Один из заправил Дома культуры, Марешаль, вздумал организовать «Революционный театр». Он стал набирать труппу. Профессиональные актеры к нему не шли: боялись, что новый театр не выживет. Марешаль встретил Жаннет на лестнице театра и сразу ее отметил. Он вызвал Жаннет, стал ей доказывать, что из нее выйдет крупная трагическая актриса: «Какие глаза! А голос! Да вы себя не слышите!..» Марешаль ставил «Овечий источник»; он предложил Жаннет главную роль. Все присутствовавшие на первых репетициях говорили, что играла она прекрасно: в ней была простота сердечности и гнева. На беду, актриса Жавог поссорилась с директором «Одеона» и в сердцах пошла к Марешалю. Это была посредственная актриса, но ее имя обеспечивало статьи в десятке газет. Она получила роль Жаннет. Жаннет приняла это спокойно и сразу согласилась взять маленькую роль. После премьеры, в своей комнатушке, далеко за полночь, она повторяла монологи, которые ей не удалось сказать со сцены.

«Революционный театр» вскоре прогорел. Два летних месяца Жаннет проработала в провинции: ее взяли в сборную труппу для гастролей. Потом, помаявшись и поголодав, она устроилась на радиостанции «Пост паризьен».

Люсьен с ней познакомился на одной из репетиций в «Революционном театре» и тотчас влюбился. Это было время его страстного увлечения революцией. Слова «Овечьего источника» звучали как бред встревоженного Парижа, а голос Жаннет придавал им ту плотность, тот вес, которые Люсьен напрасно искал на митингах или в газетах.

Люсьен поразил Жаннет; впервые она увидела человека, который говорил, как герой романа. Его речи о низости, об очистительной буре вязались с огненным цветом волос, с бледностью, с резкими движениями. Она ему поверила и, выслушав его признания, отдалась ему, если не с любовью, то с душевной приподнятостью.

Любовь в ней могла бы родиться; но Люсьен сделал все, чтобы оттолкнуть Жаннет от себя. Перед ней он становился искусственным и пустым. Она была слишком молода, чтобы снисходительно отнестись к его самолюбованию. Слыша каждый день патетические тирады, она усомнилась: любит ли он меня? А Люсьен все сильнее к ней привязывался. Трудно было понять его чувства: он и Жаннет любил на свой лад, скорее как феномен, как лирическое отступление, как заморскую птицу. Если бы ему сказали: «Пойди ради нее на смерть», — он пошел бы. Но когда Жаннет, заболев, попросила его остаться у нее до утра, он стал говорить, что его ждут дома, мать будет волноваться... Ему попросту хотелось выспаться.

Жаннет говорила себе: он меня бросит, как Фиже... Она думала, что должна от него уйти, но не уходила. По природе она была пассивной: такие женщины не уходят, их уводят. А может быть, в ней еще жила смутная надежда на счастье с Люсьеном, на серенькое, тихое счастье, которым жили вокруг нее другие женщины?

После того вечера, когда Жаннет познакомилась с Андре и Пьером, Люсьен ее не видал. Она отвечала по телефону, что хворает. Вдруг она ему позвонила: ей нужно с ним поговорить. Голос был взволнованный. Люсьен вспомнил: Андре!.. Он насторожился. Жаннет он ответил, что зайдет за ней в студию; они поужинают у «Фукетс».

Жаннет не хотела идти в кафе; она сказала, что плохо себя чувствует, ей надо поговорить с Люсьеном наедине. Он настаивал. У «Фукетс» вечером собирались актеры, писатели, а Люсьену льстило, что люди с завистью поглядывают на Жаннет.

Он был хорошо настроен, несмотря на газетную заметку; весело заказал устрицы, вино. Жаннет молчала. Он рассказал ей о своей обиде:

— Понимаешь, «недоверие»!..

Она ничего не ответила. Видно было, что она напряженно о чем-то думает. Люсьен забыл и про отзывы коммунистов, и про восхищенные взгляды соседей; его терзала ревность. Он был уверен, что Жаннет влюблена в Андре, и решил ускорить развязку.

— В понедельник открывается выставка Андре. Говорят, прекрасные пейзажи... Хочешь пойти на вернисаж?

— Нет, я не пойду. Нет настроения...

Она сказала это настолько просто, с таким безразличием, что Люсьен растерялся: может быть, и не в Андре дело?.. Выпив бутылку шабли, он оживился, забыл о своих страхах и вернулся к тому, что его занимало с утра.

— В общем, я понимаю, почему они говорят о «недоверии». Я недавно был у одного коммуниста. Это сотрудник «Юманите». Мещанская квартирка. На стене репродукция: «Мыслитель» Родена. Жена принесла рагу, и он хвастал, что она хорошо готовит. Четверо детей, старший готовит уроки, а папаша ему помогает. Ты видишь картину? Конечно, такой человек может голосовать, но не больше. А когда такие мещане...

Жаннет обычно не спорила. Но теперь она неожиданно оживилась:

— Разве плохо, что у человека семья, дети? Я тебе говорила, — я об этом всегда мечтала. Для женщины это счастье. Неужели ты не понимаешь?.. Я иногда думаю, что и ты этого хочешь, только говоришь иначе... Без этого, Люсьен, нельзя жить: очень голо, одиноко.

— Вопрос характера. И эпохи. Если бы мне предложили обзавестись семьей, я застрелился бы, не иначе. Я живу другим. Может быть, завтра за это придется умереть. Смешно теперь говорить о семье. Что с тобой?

— Ничего. Я тебе сказала, что плохо себя чувствую. Голова болит. Попроси стакан воды, я приму аспирин.

Люсьен продолжал говорить: эпоха требует отрешенности, одиночества, мужества. Семейный уют — предательство. Жаннет не возражала. Ее оживление спало.

Они молча вышли и свернули с Елисейских полей в узкую, темную улицу. Вдруг на углу, возле аптеки, Жаннет остановилась. В освещенном огне стоял большой зеленый шар, и лицо Жаннет, облитое изумрудным светом, казалось мертвым. Она спокойно сказала:

— Я беременна. Придется теперь искать доктора...

Люсьен почувствовал жалость, острую, как боль. Он пробормотал:

— Может быть, не нужно?

Жаннет резко рассмеялась:

— Нет, ты мне все объяснил и убедил — «не та эпоха...»

Люсьен быстро успокоился, и это вывело из себя Жаннет. Все тем же деланно веселым голосом она сказала:

— Не огорчайся: не от тебя...

— Как? Я не понимаю...

— Когда я ездила на гастроли. В Виши... Рядом ночевал один актер, а у меня дверь не запиралась, задвижка была испорчена. Вот и все. Теперь ты понял.

Она рукой остановила такси. Он крикнул:

— Погоди! Я провожу тебя.

— Не нужно. Одиночество и мужество — кажется, ты так сказал? Спокойной ночи!

Люсьен сразу почувствовал, что Жаннет сказала неправду. Актер? Задвижка? Слишком нелепо! Но, может быть, с Андре?.. Она в кафе не сводила с него глаз. Он тоже... И потом — спросила, почему он не позвал Андре... Конечно, Андре!

Площадь Конкорд после дождя блестела, как паркет парадного салона; автомобили оставляли на синеватом асфальте оранжевые и багровые следы. Большие фонари походили на светящиеся растения. Из парка Тюльери доносились запахи мокрой земли, деревьев, весны. Казалось, все вокруг было создано для праздника; но во всем была легкая тревога, неуверенность. Старая проститутка, густо нарумяненная, окликнула Люсьена. Он ускорил шаг. Вдруг на набережной он остановился: он вспомнил глаза Жаннет — у аптеки... Такие глаза были у Лагранжа, когда он сказал Люсьену: «Не спорь, я знаю, что это гангрена». Люсьен побежал назад, на площадь, он поехал к Жаннет.

Она лежала, уткнувшись головой в подушку, и плакала. Рядом валялась большая тряпичная кукла. Жаннет плакала от обиды: как мог Люсьен поверить ее глупой выдумке? Она плакала от его бесчувственности, от одиночества. Было в ней и большее горе, но от него она не могла плакать. Это горе уничтожало слова и придавало глазам то выражение безысходности, которое возле аптеки напугало Люсьена. Она ведь утром еще верила в возможность счастья...

Когда Люсьен вошел, Жаннет перестала плакать, она напудрилась и тихо сказала:

— Знаешь, Люсьен, что самое страшное?.. Я тебя не люблю.

Дальше