Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
Светя другим, сгораю.

Ван Тюльп, голландский медик

1

Тихий, густо-зеленый, не тронутый войною лес загудел. Перепуганные птицы с криком поднялись в воздух. Быстроногий зайчишка выскочил на опушку, испуганно оглянулся и припустил в соседний лесок. Но и оттуда раздалось урчание, и вскоре на дорогу выкатились тяжелые танки с красными звездами, с белыми номерами, с крупными буквами «ИС» на башнях. Машины шли на средней скорости, неровно покачиваясь с боку на бок и полязгивая гусеницами, будто злясь от нетерпения, от желания быстрее сразиться с врагом.

Танкисты в черных комбинезонах, в ребристых шлемофонах, высунувшись по пояс из верхних люков, приветливо улыбались толпившимся на обочине сестричкам из оказавшегося здесь медсанбата. Девушки что-то кричали и тоже улыбались. А одна из них, высокая и ладная, сдернула пилотку и размахивала ею над головой, как флажком. Ее соседка, худенькая и строгая, пыталась успокоить подругу, но та не унималась, а все продолжала кричать и размахивать руками.

— Успокойся, Стома, — сказала строгая подруга. — Что ты сегодня как новенькая?

Стома только повела плечами:

— Так и есть новенькая! Ты забыла, Люба, мы же здесь новенькие.

— Нет, не забыла, — отозвалась Люба и помолчала. — Теперь скоро начнется. Раз танки подошли, скоро операция.

— Наступать будем? — спросила Стома.

— Я же не командующий, — ответила Люба и посмотрела на подругу, как на маленькую.

— Как-то там наши? — вздохнула Стома и обняла старшую. [127]

Та не ответила. И они стояли молча, больше не махая танкистам.

А танки все шли и шли, точно леса вокруг были забиты ими, как птицами. Дрожала и прогибалась земля под тяжестью машин. Пыльное облако подымалось все выше. Оно ширилось и сгущалось и наконец стало таким плотным, что в нем сначала поблек, а затем растаял красный шар вечернего солнца.

Когда прошла последняя машина, Стома опять вздохнула:

— Нет, Любка, что ни говори, не могу я без полка.

— А я?

— Ведь два года. Сколько пережито...

— А я? — повторила Люба.

— Сталинград... Орел... — продолжала Стома. — Разве мы думали, что вообще доживем до середины сорок четвертого?..

— Тсс. — Люба зажала ей рот ладошкой. — Не каркай.

Они медленно, привычно в ногу, зашагали в глубь леса.

— Ты умеешь себя сдерживать, — произнесла Стома. — Ты, как машина, можешь переключать скорости. А я не могу.

— Придумала, — усмехнулась Люба. — Но нужно вперед смотреть. Кончится война, что мы с тобой? Вот то-то. Хватит, поползали, потаскали. Давай специальность приобретать. Медсанбат — подходящее место.

Они остановились около двухмачтовой, выгоревшей на солнце палатки, забросанной сверху свежей хвоей, сели на старые носилки, превращенные в лавочку.

Все еще слышалось мерное гудение танков. Оно то отдалялось, то приближалось, наплывало волнами, доносимое порывами ветра. Птицы, как видно, привыкли к этому звуку, убедились в его безопасности и возвратились на свои места. Неподалеку от палатки закуковала кукушка, размеренно и четко.

— Лесной метроном, — сказала Люба.

Она поправила пилотку, сидящую острой лодочкой на голове, покосилась на подругу:

— Скажи уж лучше, что с Андреем увидеться охота.

Стома опустила голову и принялась разглаживать складочки на юбке.

— Пойди к капитану Сафронову и попросись, чем мучиться, — посоветовала Люба.

— Не отпустит, скажет — дежурство. — Стома кивнула на вход в палатку, над которым висела фанерка с надписью чернилами: «Амбулатория». [128]

— Что же он, совсем сухарь? — спросила Люба и сама же ответила: — Он просто нагоняет на себя. Мне кажется, он в медсанбате не служил.

— На нравится он мне, — отозвалась Стома.

— Ну, так нельзя. Еще ж не работали.

— Не нравится, — повторила Стома. — Копошится с утра до вечера, мельтешит.

— По нескольким дням не делай выводов, — не согласилась Люба. — Проведем хотя бы одну операцию, тогда и скажем.

— Аи, — Стома махнула рукой, порывисто прижалась к подруге, — в полк хочу, Любка!

Сафронов находился в палатке и слышал разговор сестер.

Он предупредительно покашлял, вышел на улицу.

— Девушки, — обратился он к сестрам. — Надо бы еще маркировочных жетонов добавить.

— Делали же, — заметила Стома.

Сафронов хотел было повторить слова, как приказ, но, вспомнив о пришитом уже к нему ярлыке «сухарь», объяснил:

— Маловато. Они ж из картона, будут гнуться и рваться.

— Идем, — сказала Люба и, не взглянув на капитана, направилась в палатку.

Совсем рядом послышалось стремительно нарастающее гудение. На дороге в клубах пыли показался танк. Машина фыркнула и остановилась.

— Эй, медсанбат! — закричал человек в черном шлемофоне и помахал рукой.

Сафронов направился к танку. За ним следом — сестры.

— Раненого примите! — крикнул танкист.

— Да, да, — засуетился Сафронов. — Девушки, носилки!

Пока девушки бегали, за носилками, танкист успел рассказать, как произошло несчастье.

— Во всем, понимаешь, зайчишка виноват. Бежит впереди колонны, только уши видать. А навстречу, понимаешь, на «виллисе» начальник тыла армии. Шофер повернул, понимаешь, пожалел зайчишку, а сам вот разбился. Вот косоглазый что наделал.

— Что тут такое происходит? — раздался властный голос.

Перед ними предстал командир медсанбата капитан Лыков. [129]

— В чем дело спрашиваю?

— Пострадавшего доставили, — доложил Сафронов. — Несчастный случай на марше.

— Часть? Какой части?

Танкист ответил.

— Не принимаем, — оборвал Лыков. — Везите в свой медсанбат.

— Как это? — удивился танкист.

— Тем же способом.

— Так ведь он... это... — растерялся танкист.

— Везите в своп медсанбат.

— Ах, разъязви вас, — пробурчал танкист и посмотрел на Сафронова укоризненно, точно ожидал именно от него помощи и не получил ее.

Подошли сестры с носилками и тоже уставились на своего капитана. Он понимал, что при них старшему по должности возражать нельзя, но не мог удержаться.

— Товарищ капитан, — окликнул Сафронов капитана Лыкова, уже сделавшего шаг в сторону палаток. — Быть может... осмотреть все же?

Он хотел поговорить по возможности тихо, на спокойных тонах, но Лыков громко оборвал его:

— Выполняйте приказание! — И, видимо поняв бестактность своего обращения с молодым, еще мало знакомым врачом, добавил: — Вижу, что транспортабельный. — И еще тише: — Я тоже выполняю приказание.

— Но разрешите хотя бы осмотреть раненого?

— Нечего время терять.

Сафронов взглянул в его рябоватое круглое лицо, серые колючие глаза, отливающие сейчас угрожающим светом, и решительно шагнул к танкисту:

— Где раненый?

В этот миг на дороге появился «виллис». Он резко остановился у танка. Показалась крепкая стремительная фигура корпусного врача, Лыкова-младшего.

— Привет, орлы! — бодро поздоровался он, окинув присутствующих острым взглядом. — Что случилось?

Командир медсанбата Лыков-старший начал докладывать:

— Привезли раненого. Не принимаю. Не нашего соединения.

— Принять. Все наши, — повелительно произнес Лыков-младший и улыбнулся одновременно и Сафронову, и сестрам, и танкисту. — Ты привез? — Он похлопал танкиста по плечу.

— Так точно. Приказано доставить. А тут... [130]

— В порядке. Примут.

Сестры уже укладывали раненого на носилки.

— Молодцы, — ободрил Лыков-младший.

— Но ты же сам... Категорически... — начал было Лыков-старший.

— Пошли, — оборвал Лыков-младший и повелительно кивнул брату.

Проходя мимо Сафронова, он бросил через плечо:

— Займитесь, — и подмигнул ему, будто благословил на веселенькое дело.

Сафронов не удержался и посмотрел вслед братьям. Младший шел размашисто, твердо, сердито, а старший чуть приотставал, приволакивал ноги. Впечатление было такое, будто младшего посылали за старшим, оторвав от важных занятий, и вот теперь он недоволен и зол на брата.

«Обычно наоборот: старшие младшими недовольны бывают».

Это «наоборот», это несоответствие не то чтобы удивило Сафронова, но надолго врезалось в память.

2

Прошли танки, и вновь наступила тишина и спокойствие. В медсанбате потекли обычные деньки, вроде бы и занятые, и в то же время пустые. Подъем, спецучеба, совещания. Все по расписанию, но все как бы не серьезное, а игрушечное. Люди что-то делали, не находились в ожидании настоящих дел.

Медсанбат при танковом корпусе только что создавался. До сих пор существовала медико-санитарная рота. Однако жизнь, последние боевые операции показали, что рота не может выполнить задач по оказанию срочной медицинской помощи раненым бойцам и офицерам. И вот в 1944 году в танковых соединениях начали создавать медсанбаты, точно такие же, как в пехотных дивизиях. Новому медсанбату спешно присвоили необычный номер 0013 и записали в списки действующих медицинских подразделений.

И людей, и медикаменты, и необходимый инструмент — все собирали с миру по нитке: из армейских и фронтовых резервов, из госпиталей. За несколькими врачами, в том числе и за капитаном Сафроновым, специально приезжал в Москву корпусной врач Лыков-младший. Но все равно медперсонала не хватало. А уже пришли танки. И Сафронов слышал от опытных людей; «Скоро наступление начнется». [131] Он еще никогда не участвовал в наступлении, только все ожидал его. Ждал, ждал, ждал, но, когда оно началось, их часть неожиданно переформировали, а его направили в резерв, в Москву.

«С кем же, и как же, и что же мне делать? — думал Сафронов, лежа на носилках, за брезентовой занавеской, в той же двухмачтовой палатке, где находились сестры, пока что единственные подчиненные его, командира приемно-сортировочного взвода. — Надо ж будет принимать раненых, сортировать, поить, кормить, оказывать помощь, подавать в операционную». Еще полагалось четыре санитара и фельдшер, но их не было. Фельдшера обещали при случае. О санитарах говорили коротко: «Будут».

«Но когда же? Когда?» — в душе негодовал Сафронов. Остальные медики — его товарищи по медсанбату — уже побывали в нескольких операциях и, казалось Сафронову, были даже рады затишью и покою. Им как будто доставляло удовольствие это состояние ожидания, и чем далее откладывалось то главное, ради чего их собрали в один батальон, тем было лучше для них. В свободное время они охотно ходили по лесу, собирали грибы и ягоды, слушали птиц, а по вечерам, сойдясь в кружок, пели песни.

Сафронову стоило большого труда сдерживать себя, не показывать своего нетерпения, быть со всеми, делать, как все, — сидеть, слушать, петь песни. Он ни с кем не говорил о том, что его тревожит и не дает покоя. Да и с кем говорить? У него еще не было ни друзей, ни близких товарищей, были пока что сослуживцы. И было достаточно времени изучать коллег, приглядываться к ним и делали выводы о них для себя.

После первого столкновения с командиром медсанбата Лыковым-старшим Сафронов ожидал неприятного разговора с ним. Но все кончилось миром. В тот же день командир, встретив его у столовой, позвал к себе в палатку, усадил, налил в зеленую кружку спирту.

— Не пью, — отказался Сафронов.

— Зря, — сказал Лыков-старший и вылил в себя спирт, как в пустой сосуд. Зажевал кусочком черняшки, повторил: — Зря.

А потом посадил Сафронова на мотоцикл, и они поехали в корпус выбивать обмундирование для вновь прибывших.

Ведущего хирурга майора Малыгина еще не было. Говорили о нем разное. Надо было увидеть человека, тогда и составлять мнение. [132] Замполитом был назначен капитан Доброхотов — седой человек в годах, родом из Ленинграда. Он сам пришел в палатку Сафронова.

— Слышал — из Ленинграда? В блокаду были?

— Не полностью. Но еще застал.

— Ну как там? Расскажите. Я на Васильевском жил. На Четырнадцатой линии. — Капитан Доброхотов покашливает. — Значит, кхе-кхе... На Выборгской?.. И все равно, кхе-кхе, приятно... А почему не в партии?.. Ну, кхе-кхе... Посмотрим.

С завхозом Колодкиным, или, точнее, с заместителем командира по материально-техническому обеспечению, Сафронов схватился при первой же встрече. Не выдавал положенные носилки, перевязочный материал, шины, костыли, поильники.

— Это ни к чему сейчас... Мы ж не это...

— Вы не это, а мы это.

На следующий день Сафронов вновь явился к Колодкину все с той же просьбой «выдать положенное».

— Вы... это... еще не выдохлись?

— Не выдохнулся и не выдохнусь.

Командир медицинской роты капитан Чернышев прибыл одновременно с Сафроновым. Высокий, полноватый, добродушный, с наметившимся брюшком. Посмеяться любит. Смех заразительный, во весь рот. Похлопает себя но животу и засмеется: «А ничего порубал». Все у него дяди, все у него тети. И Сафронов — дядя. Дядя Валя.

Со старшим лейтенантом Галиной Михайловной Василенко тоже, вместе ехали. Красивая женщина с мягкими волосами. Ехали в тесном купе. Она сидела рядом с Сафроновым, задремала, склонила голову на его плечо. И.он чувствовал мягкость ее волос на своей щеке. Галина Михайловна — командир госпитального взвода. У нее в палатке марлевые шторки желтого цвета, риванолом покрасила. И штат полностью — сестра Настенька и санитар. Ее укомплектовали, уважили.

Еще капитан Дорда, хирург. Тоже из резерва. Сухой, приглаженный. От него одеколоном пахнет.

Да вот шофер Петро — здоровый, неуклюжий, безобидный парень — к сафроновским сестрам приходит, помогает переносить имущество, заменяет недостающих санитаров.

Были и еще: врачи, офицеры, шоферы, сестры, десятки людей, собранных сюда из многих частей, их Сафронов еще не успел узнать за те пять-шесть дней, что он здесь, хотя и встречался, и перебрасывался слонами, и стоял в одном строю на общем построении, сидел за самодельными [133] столами в столовой, сталкивался на узких тропинках, ведущих от палатки к палатке.

Всех палаток было развернуто восемь. Три большие, двухмачтовые, — сортировка, хирургия, терапия — и пять малых, одномачтовых, — аптека, командирская, штабная, хозяйственная и замполита. В них хранились медикаменты, хозяйство, по ночам спали люди. Остальное время суток все находились под открытым небом, в лесу, благо дни стояли теплые и сухие.

Еще имелся машинный парк — десяток далеко не новых «полуторок», забросанных сверху хвойными ветками для маскировки. На машинах иногда выезжали по делам в корпус или в соседние части. Остальное время машины стояли на приколе, тоже ждали своего часа.

«Им легче», — думал Сафронов, каждый раз, когда проходил мимо машинного парка.

За короткое время он успел изучить территорию медсанбата, все дорожки-тропинки, ходы и выходы, так что даже ночью без фонарика мог найти дорогу.

А ночью его поднимали не раз: «В штаб. Срочно!» Тревога оказывалась ложной. Возвращаясь в свою палатку, он долго не мог уснуть, проклиная в душе начальника штаба, проверяющего таким способом «боевую готовность личного состава.

Начальником штаба был старший лейтенант Царапкин, но сам он не выговаривал букву «ц» и рекомендовал себя — «Сарапкин», пехотный офицер, как видно, не очень грамотный, но Сафронов понял: НШ тоскует по боевой жизни и, вероятно, этой видимостью деятельности пытается развеять свою тоску.

Зашуршал брезент. В палатку просунулась голова посыльного:

— Товарищ капитан, вас в штаб. Срочно.

— Иду, — отозвался Сафронов, а про себя обругал НШ: «И когда кончится эта проверка боевой готовности? Черт бы его побрал! Он тоскует, а нам покоя нет».

Сафронов вышел без фонарика, потому, что знал путь до штаба наизусть, на ощупь. Сейчас поворот направо, меж двух сосен — там бугорок — осторожно. Потом кусты и за ними штабная палатка.

В кустах он столкнулся с капитаном Чернышевым.

— Дядя Валя! — обрадовался тот, будто они век не виделись. — Тоже срочно?

— Что делать!

Чернышев засмеялся добродушным смешком, передразнил НШ беззлобно: [134]

—  «Сель — проверка боевой готовности», — и похлопал сначала себя по брюшку, а затем Сафронова по плечу.

Сафронов, как положено, попросил разрешения, вошел, доложил. В палатке горел свет от танкового аккумулятора. В первом отсеке за столом сидел Царапкин. Он кивнул Сафронову и, многозначительно помолчав, позвал:

— Кубышкин!

Из второго отсека появился лейтенант Кубышкин.

— Чувствуете? — спросил НШ Сафронова.

— Что именно?

— Какого офисера вам отдаю.

«Офисер» сделал движение, будто у него вдруг зачесалась спина, и одновременно передернул щекой, точно хотел улыбнуться, но постеснялся.

НШ встал, застегнул ворот, произнес официально:

— Лейтенант Кубышкин поступает в ваше распоряжение на должность фельдшера приемно-сортировочного взвода.

— Благодарю, — сказал Сафронов, хотя совсем не обрадовался этому переходу. Кубышкин, с его движениями, с его кривенькой попыткой улыбнуться, не вызывал у него симпатии.- Разрешите идти?

— Идите.

Козырнув, они вышли из штабной палатки. Первым — Сафронов, вторым — Кубышкин.

«И зачем это делать было ночью? — рассуждал Сафронов, явно не одобряя действий НШ. — И чему я должен радоваться?»

3

Утром выяснилось: Кубышкин — ветеринарный фельдшер. И понимает по конной части. Относительно «человеков», как он выразился, «не шибко».

— Призвали. А что? Первые полгода был в корпусе Белова. Слыхали? После ранения в пехоту попал. Назначили «человечьим» фельдшером в батальон. А что? — Он передернул плечами, одновременно рот и щека перекривились. — Отказываться-то не положено. В общем, я половину службы провел в госпиталях. В последний раз под Курском тяжело контузило. Сутки в блиндаже отлежал. Откопали. А что? Живой. Полечили — и вот сюда, в новый санбат. А что?

Они сидели под сосной у своей палатки. Сафронов кусал травинку, слушал своего первого помощника и думал горькую думу: [111] «Вот так оно и тянется, вот так оно и идет, все «наперекосяк», как говаривал на военфаке наш старшина-служака. Попал наконец на фронт, так и то в какой-то неукомплектованный медсанбат. Дают вот кадры, и попробуй с ним поработать, если он «человеков» не лечил. Контуженный к тому же, дергается, чешется. «Какого офисера вам отдаю», — вспоминал он слова НШ. — Действительно "офисера"».

— Вот что, Кубышкин, — сказал Сафронов. — Несите-ка шины и бинты. Учиться будем.

Кубышкин проворно вскочил и нырнул в палатку.

В тот же день произошла неожиданная встреча. Проходя мимо палатки комбата, Сафронов услышал до боли знакомый голос:

— ...логичнее всего было бы считать.

Он не мог ошибиться — это был голос Сашки Штукина, его друга по военфаку. Сафронов придвинулся поближе к палатке, прислушался.

— Возможно, вы и правы, но это, повторяю, алогично...

Сафронов секунду помедлил, а потом спросил:

 — Разрешите?

В палатке на мгновение притихли, а затем послышался голос Лыкова-старшего:

— Войдите.

На носилках, поднятых на козлы, по одну сторону самодельного стола сидели Лыков-старший и Штукин. Даже со свету Сафронов узнал его.

— Извините, — сказал Сафронов. — Но тут такое дело...

— Я уже в курсе, — вмешался Штукин. — И после разговора с командиром намеревался к тебе.

— По такому поводу... — оживился комбат, но почему-то сдержался, произнес доброжелательно: — Ладно, идите. После договорим.

Они вышли на свежий воздух и некоторое время стояли молча, с интересом разглядывая друг друга.

— Не скажу, чтобы ты слишком поправился, — заключил Штукин.

— А ты все тот же, — отозвался Сафронов.

— Это я в госпитале отъелся. Я ведь после ранения сюда попал.

Тут Сафронов заметил на правой стороне гимнастерки Штукина желтую полоску, на левой — медаль «За отвагу». А все остальное прежнее — те же очки, тот же второй подбородок, та же неуклюжесть, и форма по-прежнему не шла ему... Но эта полоска...

Сафронов обнял друга, и так, в обнимку, они направились в глубь леса. [136]

— Ну, рассказывай, — потребовал Сафронов. — Где был? Что делал? Когда это тебя зацепило? Мы с тобой столько не виделись, а ты всего два письма написал.

Штукин по старой привычке крутнул головой, будто ему был тесен ворот, поправил очки.

— Ранило где-то под Орлом при бомбежке. Отлежал в Москве, в районе Тимирязевки. Между прочим, там провел несколько операций, и профессор, ведущий хирург, одобрил.

— А мне до сих пор так и не пришлось, — признался Сафронов и вздохнул прерывисто.

— Возможно, сейчас придется, — утешил Штукин. — Когда идет поток, хирургов не хватает. Все врачи оперируют.

— Но я с той поры, с военфака, почти не брал скальпеля в руки.

— Не делай трагедии. Я тебя уверяю. — Штукин сиял очки, протер их подолом гимнастерки. — Несомненно, навыки имеют значение. Я сразу попал в медсанбат, и пришлось делать все: и резекцию желудка, кишечника, удалять селезенку... Это дело наживное. Жизнь заставит соображать и действовать.

Сафронов слушал Штукина и все-таки еще не мог поверить, что это он, его военфаковский друг, Сашка Штукин, его подчиненный, слушатель пятого взвода, что это он ведет неторопливый рассудительный разговор. И как будто не было месяцев разлуки.

— Как-то не верится, — прервал Сафронов. — Никак не ожидал тебя встретить.

— На войне все бывает, — философски заметил Штукин.

Тут Сафронов вновь не сдержался, схватил его в охапку.

— Ну, будет. Достаточно. Это ребячество, — вырывался Штукин.

Они опустились на траву и минуту или две молчали, вслушиваясь в шорохи леса.

— За что медаль получил? — спросил Сафронов.

— Трудно сказать. Вероятно, за то, что я не бросил раненого, довел операцию до конца.

— Завидую я тебе.

— Напрасно.

Замолчали. Прислушались к кукованию кукушки.

— Ты знаешь, что у нашего выпуска уже есть потери? — спросил Штукин. — Даже в нашем взводе. Убит Бирюк. Ранен Гроссман. На пересыльном пункте я встретил [137] Корецкого. Тоже ранен. — Он вновь сдернул очки и начал протирать их подолом гимнастерки. — Ну, а ты-то? Что же ты не рассказываешь?

— Да что я. После резерва попал в Ленинград. В особый полк связи. Застал блокаду... Бомбежку там, обстрел. Все ждал наступления. Но не повезло. Как раз перед его началом, будто мне назло, часть переформировали, а меня направили в резерв.

— Для того, чтобы столкнуться с войной, немного времени нужно.

— Успокаиваешь?

— Просто диалектически мыслю.

Сафронов тихо усмехнулся — друг в своем репертуаре.

— Как у тебя с Лидой? Переписываешься?

— С перерывами. Вот написал из госпиталя без обратного адреса. — Он кашлянул в кулак и спросил тоном пониже: — Как ты думаешь, она действительно ждет меня?

— Не сомневаюсь.

— А я сомневаюсь. Не то, что я в ней не уверен. В судьбе не уверен. Война идет.

Сафронов хотел возразить, но подумал: «И в самом деле. Что нас ждет через день, через неделю, даже через час?» И представил жену, дочку, отца, мать, родной город, свой домишко. Но все это было бесконечно отдалено войной. И война диктовала, что делать, что будет, как будет…

— А как твоя наука? — поинтересовался Сафронов.

— По мере возможностей. В моем чемодане десятка два записных книжек. В них кое-что записано.

«Кое-что записано, — повторил про себя Сафронов. — Но это «кое-что» зависит опять же от войны».

— Какое на тебя произвел впечатление командир?

— Видишь ли, — раздумчиво ответил Штукин, — я привык судить о людях по делам.

— Куда он тебя агитировал?

— Весьма нелепое предложение. Совмещать должность эпидемиолога.

— Здесь все пока на совмещении, — заметил Сафронов. — Штатов нет. Я вот и за фельдшера, и за санитаров работаю.

Он потянулся за грибом, что высунул шляпку из-под листьев, будто подслушивал разговор, сорвал его, как цветок, и продолжал откровенно:

— Знаешь, что меня больше всего возмущает? Не хватает врачей, фельдшеров, санитаров, шоферов. А они спокойны, почти спокойны.

— Перегорели, — вставил Штукин. [138]

— Что перегорели? — не понял Сафронов.

— А то, что ты еще только столкнулся с этим, а они привыкли. Они вовсе не черствые люди. Они поначалу так же, как ты, возмущались, волновались, переживали. А потом перегорели. И теперь относятся к этому как к неизбежному.

«Он, как всегда, прав», — в мыслях согласился Сафронов.

Потом они ужинали и опять говорили, бродя по лесу. От палаток доносилась песня:

Прощай, любимый город,
Уходим завтра в море...

Песня разлеталась далеко, и казалось, даже сосны слушают ее.

— Остервенело поют, — заметил Штукин.

— Так каждый вечер.

— Начнется операция — не до песен будет.

Плечо к плечу они пошли на песню и, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись по своим палаткам.

— Товарищ капитан, — послышалось из-за занавески, — это ваш товарищ?

Спрашивала Стома.

— Да. Мы вместе учились.

— Смешной.

— Добрый, — не согласилась Люба.

«И смешной, и добрый», — про себя заключил Сафронов и улегся на свою походную кровать — носилки.

4

Сафронова разбудил посыльный:

— Срочно. В штаб.

Сафронов шел в темноте по знакомой тропинке и проклинал НШ: «Его "сель" — поразвлечься. Ему не спится. Ему обязательно надо разбудить человека».

Однако на этот раз тревога оказалась настоящей. НШ не развлекался.

Еще издали Сафронов услышал сдержанный шумок. У штабной палатки стояла группа людей. Доносились голоса.

Он, как положено, доложил о своем прибытии. НШ кивнул и произнес коротко:

— Получайте санитаров. Селых три.

— Но мне положено четыре. [139]

— Что я вам, рожу? Четвертого возьмете из легкораненых, во время операсии. Галкин. Лепик. Трофимов.

Штабной сержант повторил фамилии. От толпы отделились три фигуры — как по диаграмме, одна одной выше.

— Ужинали? — спросил Сафронов.

— Сухим пайком получили.

— Тогда шагайте за мной.

Он привел их в свою палатку, посветил фонариком, чтобы они разобрались по местам.

— Спите.

— Покурить бы.

— Утром.

Сафронова разбудили голоса. Говорили неподалеку от палатки. Переговаривались тихо, но поутру каждый шорох далеко слышен.

Сафронов оделся и вышел из палатки.

Под высокой сосной стояла вся троица — его санитары.

«Целый букет! — добродушно заметил Сафронов. — Как будто нарочно подобрали».

Санитары отличались друг от друга цветом волос — брюнет, шатен, блондин. Это бросалось в глаза.

— Курите? — спросил Сафронов, хотя и без того было видно, что подчиненные курят.

Санитары тотчас приняли стойку «смирно» и спрятали самокрутки.

— Вместо завтрака, чтоб не свербило, — ответил за всех самый рослый, черноголовый.

— Давайте знакомиться, — сказал Сафронов. Высокий ловко погасил самокрутку о подошву, прищелкнул каблуками.

— Младший сержант Трофимов.

Тот, что поменьше и посветлее, назвался ефрейтором Лепиком. Самый маленький и самый светлый — рядовым Галкиным. Он напомнил Сафронову Михаила Алексеевича, его подопечного в госпитале, которого он курировал года два назад, — такой же с первого взгляда вызывающий симпатию, округлый, добродушный, весь открытый и улыбчивый.

— А санитарами-то вы работали?

— Никак нет, — по-солдатски дружно ответили санитары.

— После завтрака начнем учиться.

Как и предполагал Сафронов, санитары почти ничего не умели. Самый старший из них, Лепик, еще мог кое-как шины накладывать. [140]

— Мне, стал быть, приходилось. Я, стал быть, нашего лейтенанта еще под Смоленском вытаскивал. Доску, стал быть, к ноге присобачил, а то она болталась, как тряпичная, стал быть.

— Но теперь вы не просто санитары, — объяснял Сафронов. — Не в роте и не в батальоне. Вы теперь санитары медсанбата и должны многое знать. При случае заменить сестер, а то и фельдшера.

Он оглядел настороженно притихших солдат, спросил напрямик:

— Вы хоть представляете путь раненого с передовой к нам, в медсанбат? — По их лицам понял: не представляют. — Кто из вас был ранен? — Он тут же сообразил, что задал вопрос неудачно, поправился: — Кто и как попал к нам?

Они начали было отвечать все одновременно, но тотчас замолкли, вспомнив армейское правило: говорить каждому за себя.

— Ясно, — сказал Сафронов. — Каждый попал по-своему. А цепочка такая. С передовой вас выносит санитар. Могут и фельдшер и даже врач, в зависимости от обстановки, но, как правило, санитар. Вы попадаете на батальонный медицинский пункт, где вам оказывается соответствующая самая малая и самая необходимая помощь. Потом вас доставляют на полковой медицинский пункт. Там уже и уколы и шины, как следует. Там врачи... А от них к нам везут...

Сафронова прервали, вызвали на очередное совещание, и он поручил занятие сестрам. Когда он возвращался, еще издали услышал смех у своей палатки. Подошел поближе и увидел: у сосны, держась за нее руками, стоял Галкин. На голове бинт, на правой ноге шина, ремня нет, сапог нет. В другой обстановке, в боевых условиях, это было бы не смешно, а здесь, среди бела дня, в тишине, под ясным небом, это выглядело забавным. И люди смеялись. Сам Галкин тоже хохотал и в то же время подавал Сафронову тревожные знаки.

— Отлучиться надо... ох, ох... — объяснял он сквозь смех. — Да разве так можно!!. Ох, ох... Зверей распугаю.

Именно это обстоятельство и вызывало дружное ржание окружающих.

— Разбинтуйте, — приказал Сафронов, с трудом преодолевая в себе приступ детского веселья.

Потом санитары учились работать с носилками. И опять с шуточками, со смешком. В обед он сказал Штукину: [141]

— Не знаю, как вам, а мне попали веселые санитары.

— Шутка — тоже лекарство, — философски заметил Штукин. — Положительные эмоции — положительны.

Сафронов хлопнул друга по плечу и пошел к себе. Санитары учились носить без носилок. Двое складывали руки замком, третий садился на эти руки, как на стул.

— Не! Не! — кричал Галкин. — Давайте по-честному, ребята. В кино видели, как буржуев носят? Так и вы так же. — И он принял важное выражение, вздернул нос и надул щеки.

В перерыве Сафронов не удержался, собрал подчиненных.

— Я вот на что хочу обратить внимание. Работа нам предстоит тяжелая и невеселая... Я, конечно, не против шуток, но только чтобы вы знали: главное — быстрота и внимательность к раненым, чтобы никто не залеживался без помощи, чтобы каждый почувствовал себя у нас... — Тут он осекся, заметив насмешливый взгляд Стомы. «Она осуждает эти разговоры», — мелькнула мысль. — Главное — понимать свою задачу и относиться к делу серьезно, — поспешно закончил он.

Помедлил, встал. И все встали.

— Теперь, девушки, шины моделировать, а мы попробуем палатку свернуть и развернуть. Приходилось?

— Никак нет, — за всех ответил Трофимов.

— Срубы я ставил, — сказал Лепик. — Окопы рыл, стал быть, а палатку нет, не приходилось.

— Еще блиндажи, — вставил Галкин. — Землянки.

— А теперь вот палатка, — прервал Сафронов. — Она наш дом, она — наше рабочее место. Ее необходимо разворачивать и сворачивать быстро, как можно быстрее. Чтобы медсанбат прибыл и мы уже готовы были к приему раненых. Ясно?

Санитары работали старательно, но неумело. Лейтенант Кубышкин то и дело передергивался, будто почесывался, волновался. Как только сняли натяжение, убрали колышки и развязали веревки, брезент повис на мачтах и одна из них затрещала и прогнулась. Галкин тотчас нырнул внутрь. Или он подоспел поздно, или попытался вытащить мачту из гнезда, но сооружение рухнуло, и он очутился под брезентом. Галкин тотчас закричал:

— Ничё! Ничё!

Этот крик опять рассмешил всех.

Когда он вылез, весь красный и потный, то заявил:

— Это ничё. Со мной уже бывало. Надо зад оттопыривать. [142]

Неизвестно, как скоро удалось бы санитарам свернуть и развернуть палатку, но тут появился Петро.

— Вы чего эго заливаетесь? — обратился он к Стоме, довольный тем, что есть повод заговорить с нею.

Стома предостерегающе кивнула на капитана: дескать, имей в виду.

— Здравия желаю, — не растерялся Петро. — Разрешите помочь?

Во время ужина Сафронов жаловался Штукину:

— Как я с ними работать буду?..

— Притрутся. Получится.

Они долго ходили по лесу, вспоминали военфак, товарищей, эпизоды из той жизни. И эти воспоминания доставляли им удовольствие, успокаивали сердце.

Едва он вернулся, зашуршал брезент, показалась круглая голова Галкина.

— Товарищ капитан, отведайте грибков. Мы тута насобирали.

— Вы бы лучше сестрам.

— Не сомневайтесь. Они уже отведали.

Сафронову не спалось. Нетерпение, неясность, неудовлетворенность не покидали его. Хотелось поскорее участвовать в своем первом наступлении, но как пойдет работа при таком штате? При такой слабой подготовке? Сегодня опять говорили: «Скоро, со дня на день». «По мне так скорее бы, но для дела еще бы несколько дней на тренировку, на знакомство с людьми».

Из-за брезентовой занавески раздавался здоровый храп санитаров, шепоток сестер. Где-то вдали, должна быть у штаба, негромко переговаривались люди. Пахло сосной, грибами, нашатырем, которым с вечера сестры чистили свои гимнастерки. И все эти запахи, тишина, покой и убаюкивали, и волновали Сафронова.

«Не на войне, а у войны. Все жду, жду, жду...»

5

Подняли их по тревоге. По общему шуму, по движению, тотчас заполнившему лес, по недалекому гудению машин Сафронов понял: на этот раз серьезно.

— Быстро! — крикнул он в темноту палатки, но, выскочив на воздух, убедился, что кричал напрасно: подчиненные уже стояли у выхода.

— К штабу, — приказал Сафронов и первым побежал по изученной за частые ночные «срочные» вызовы тропинке. [143]

Он бежал и слышал за собой частое дыхание Кубышкина, а со всех сторон доносились топанье тяжелых сапог по земле и голоса, обрывки фраз, окрики, команды. Сафронов чувствовал легкое бодрящее напряжение, неведомое ему до сих пор. И топот бегущих со всех сторон люден, и их голоса, и ночная свежесть — все это тотчас развеяло остатки сна.

У штаба уже стояла группа офицеров.

Сафронов доложил НШ о прибытии взвода. В ответ Царапкин подал команду:

— Становитесь повзводно. Общее построение.

И тотчас люди начали двигаться, а голоса смолкать. Сафронов уловил в них то же легкое напряжение, что и в самом себе.

«Тоже волнуются», — подумал он.

Быть может, случись это днем, он чувствовал бы все по-другому, но сейчас, ночью, ощущение было особое, обостренное.

Командир медсанбата объяснил задачу:

— Передислокация. На свертывание один час.

НШ добавил:

— Командиры взводов, ко мне. Получите машины и водителем.

И снова все пришло в движение. Загудели машины. То там, то здесь ночную темноту разрезали лучи фонариков.

Люди переговаривались, наверное, не слышнее, чем днем, но в ночной тишине голоса слышались резче, отчетливее, они перемешивались, сливались и снова отдалялись друг от друга.

Вернувшись к своей палатке вместе с водителем, Сафронов начал отдавать команды, кому что взять, за чем проследить, кто за что отвечает.

Подчиненные с непривычки, да еще в темноте, все путали, сталкивались и ворчали один на другого.

— Тихо! — прикрикнул Сафронов. — В первую очередь вынести медикаменты, перевязочный материал и шины.

— Уже вынесли, — ответила Стома.

Только теперь Сафронов заметил, что сестры стоят в сторонке под сосной и не участвуют в общей суете и движении. Подле них действительно находилось все положенное имущество. А они сами были в шинелях, туго перетянутых ремнями.

— Нужно машину, — сказала Люба, — чтобы сразу грузить.

— Это верно, — согласился Сафронов, не придав значения тому, что предложение сделала сестра, подчиненная, [144] а не он, командир. — Сюда подъехать можете? — спросил он шофера.

Шофер козырнул и скрылся за деревьями. Из палатки донесся дружный хохот. Сафронов бросился туда:

— В чем дело?

Санитары не могли остановиться, лишь показывали пальцами на Галкина.

Тот стоял, виновато склонив голову, и тоже улыбался. Лицо у него было чем-то измазано и блестело в свете фонарика.

— Посуду хотел вылизать, — объяснил он. — Нетто грязную везти?

— Приведите себя в порядок. Выносите носилки, — распорядился Сафронов.

Подошла машина.

— Грузимся. Быстро! — подал команду Сафронов.

И опять он услышал слова Любы, обращенные не к нему, будто бы к шоферу, хотя к тому обращаться было незачем, — он здесь не командует.

— Сначала палатку надо.

— Да, да, палатку, — опять согласился Сафронов. Палатку не могли закинуть в кузов. Брезент плохо свернули, и он расползался под руками, как вата.

— Отставить! — крикнул Сафронов. — Сверните снова. Туго сверните. Кубышкин!

— Тяжелая, стал быть, — кряхтел Лепик, затягивая палатку в кузов.

— А ты дрын подсунь, — советовал Трофимов. — Не за веревку тяни, за палку.

«Не зря он сержант, — оценил Сафронов. — Парень, видать, смекалистый».

Разные чувства одолевали Сафронова: и радостное волнение, с которым он бежал по тревоге, и желание сделать все быстро и хорошо, не отстать от других взводов, и досада, что дело не налажено и валится из рук. Он то бросался помогать подчиненным, то наблюдал за их работой со стороны, то давал указания, то отходил з темноту, скрывая раздражение.

Палатку погрузили вроде бы нормально, к самой кабине, носилки — плохо. Они торчали из кузова, как ложки из стакана.

— Переложить, — приказал Сафронов. — Сложить их аккуратно по бортам.

Он поминутно зажигал фонарик и поглядывал на часы. [145]

— Время еще есть, — сказала Люба, неизвестно почему оказавшаяся рядом.

— Конечно, — согласился Сафронов и ощутил благодарность к этой девушке, ее успокаивающему голосу.

— Место у кабины оставьте, — попросила Стома. — Там мы сядем.

— Оставим, сестрица, оставим, — крикнул из кузова Галкин. — Само тепленькое, само мягонькое.

И снова он напомнил Сафронову Михаила Алексеевича — его подопечного в госпитале, в дни учебы на военфаке.

Мысль о Михаиле Алексеевиче, об учебе, о военфаке промелькнула неожиданно и показалась далекой, почти потусторонней. Здесь, в ночном прифронтовом лесу, был он, был его взвод, было ощущение неизвестности, а там, где-то далеко, почти в сказочном тылу, — свет, громко говорящее радио и все остальное.

— Кубышкин, — прервал свои размышления Сафронов. Он видел, что погрузка окончена, но ему хотелось услышать об этом, хотелось, чтобы все было как положено.- Кубышкин, как дела?

— Да вроде бы порядок. — Отвечайте как положено.

Даже в темноте было видно, как лейтенант передернул плечами.

— Товарищ капитан, погрузка закончена. Приемно-сортировочный взвод к выезду готов.

Сафронов посветил фонариком.

— Уложились. Не расходиться. Иду докладывать, И он побежал к штабу.

Штабной палатки уже не было. Но там, где она стояла, горел свет и виднелась группа людей. Среди стоящих Сафронов издали заметил плотную фигуру корпусного врача.

— Товарищ гвардии подполковник, разрешите обратиться к капитану».

Он доложил о готовности. Лыков-старший кивнул:

— Со мной поедете.

Сафронов был удивлен и огорчен приказанием. Ему хотелось быть со своим взводом, а вовсе не с командиром медсанбата. С чего это вдруг? Но приказание есть приказание.

— Разрешите передать команду лейтенанту Кубышкину?

— Передавайте. [146]

6

Колонну вел НШ. Сафронов с командиром должны были ехать на мотоцикле другой, более короткой дорогой.

— К рассвету будем на месте. Все рассмотрим и наших встретим, — объяснил свой план Лыков-старший.

Машины начали выходить на опушку. Запахло бензином. Из-за туч выглянула луна, блеснув на стеклах очков сидящего в одном из кузовов человека. Сафронову показалось, что это был Штукин, и он помахал рукой.

— Покедова, дядя Валя, — услышал он неожиданно дребезжащий басок Чернышева.

И тотчас «хирурги» затянули песню:

Прощай, любимый город,
Уходим завтра в море.

Ее подхватили другие взводы:

И ранней порой мелькнет за спиной
Солдатский мешок вещевой.

Припев успели переделать, и Сафронов подумал: «Кто же автор?» Чувства Сафронова раздвоились. Было радостно, что наконец-то он медленно, но верно добирается до цели, и немножко грустновато: покидали обжитое место.

Колонна тронулась, и Лыков-старший сказал:

— Пошли.

В коляске уже кто-то сидел. Виднелись голова и плечи. По волосам, прикрывающим щеки, Сафронов догадался: женщина. И удивился. И еще более удивился, когда подошел и узнал в сидящей Галину Михайловну. Расспрашивать и выяснять ситуацию не было времени. Мотоцикл взрычал. Сафронов успел вскочить на заднее сиденье, схватился руками за резиновое кольцо. И они поехали.

Несколько минут он привыкал к положению, еще напрягался и обхватывал коленями упругое седло, но потом свыкся, понял, что бояться нечего. Машина катила по прямой дороге, слегка подрагивая и потряхивая на выбоинах. Сафронову был виден крутой затылок комбата, околыш его фуражки и мягкий профиль Галины Михайловны, отчетливо различимый в темноте. По обе стороны дороги стоял тихий лес. Он казался не живым, а декоративным, и все вокруг тоже было бы неживым и нереальным, если бы не гудение мотора, не звездочка, мерцающая над головой, не легкий запах пыли и сосны.

Звездочка то появлялась, то скрывалась за тучами, и Сафронову чудилось, что там, высоко над ними, кто-то не отпускает их из виду, мчится с зажженной фарой. [147]

Тряхнуло так, что Сафронов чуть не вылетел из седла. Галина Михайловна ойкнула. А Лыков-старший крикнул: — Корневище. Сейчас на проселочную выедем. Они и в самом деле выскочили на проселочную. На секунду выглянула луна, и дорога блеснула сероватой лентой. Мотоцикл загудел тише и ровнее. Сафронов молча сидел на своем сиденье, изредка скашивая глаза на Галину Михайловну. Она почувствовала его взгляд, повернула голову и улыбнулась.

Сафронов поразился: «Какие у нее белые зубы».

Было тихо и пустынно. Звездочка наверху исчезла.

И ничего живого как будто не было вокруг. Только они трое. Только машина. Только равномерное гудение мотора, которое никак не сливалось с этой тишиной и темнотой, казалось назойливым и чужим звуком.

Сафронову было как-то не по себе, непривычно и странно. «Быть может, мы заблудились? Быть может, тут прошли бои и лес полон мертвых людей?»

Из-за поворота показалась деревенька. Сафронов с надеждой вглядывался в темноту: ни огонька, ни звука... Неживые дома. Неживые постройки. Лишь на самом выезде вдруг пронзительно тявкнула собачонка. Сафронов никогда бы и не подумал, что он так обрадуется этому тявканью, этому обычному земному звуку. Галине Михайловне, вероятно, передалось его состояние. Она вновь повернулась и улыбнулась Сафронову.

Мотоцикл неожиданно чихнул, словно подавился пылью, затарахтел непривычно резко.

— Начинается, — пробурчал Лыков-старший.

Он остановил машину и, светя фонариком, висящим у него на груди, начал копаться в машине.

Сафронов встал на землю, с удовольствием распрямляя затекшую спину.

Теперь можно было бы и поговорить, но он боялся нарушить тишину, вспугнуть лес, поле, выдать себя разговором, точно за ними следили и подслушивали.

Через некоторое время Лыков-старший вскочил в седло, с маху нажал на педаль.

— Подтолкните.

Сафронов подталкивал мотоцикл по мягкой дороге, ускоряя шаг, пока машина не завелась и не пошла плавным ходом.

Сафронову было приятно, что он помог командиру и так ловко на глазах у Галины Михайловны вскочил в седло:

И опять они покатили по безлюдной пустыне, как по [148] другой планете. И опять Сафронову стало не по себе, и он подумал: «Хотя бы снова собачка тявкнула или хотя бы мы остановились».

И только он так подумал, мотор заглох. Лыков-старший что-то забурчал себе под нос.

Сафронов соскочил с седла и протянул руку Галине Михайловне. Они с удовольствием сделали несколько шагов, ощущая мягкую пыль под ногами. Только теперь, когда мотоцикл заглох, они поняли, что гудение его с непривычки раздражало их, как гудение комара под ухом, а тишина приятна и доставляет наслаждение.

— Вы пошли бы пешочком? — спросил Сафронов.

— С радостью, — ответила Галина Михайловна.

— Подтолкните, — крикнул Лыков-старший, будто испугался, что они и в самом деле могут уйти от него.

Галина Михайловна вновь уселась в коляску, а Сафронов начал подталкивать машину и, когда мотор загудел, вспрыгнул в седло, как заправский всадник.

И еще. И раз, и два, и три чихал мотор. И Сафронову приходилось соскакивать и подталкивать железного коня. Он так поднаторел и так расхрабрился, что уже не спешил вскакивать на свое место, а бежал за машиной, отставал, догонял ее, словно играл в новую, придуманную им игру. Этот бег будоражил кровь, отвлекал от случайных мыслей, а присутствие Галины Михайловны придавало игре азарт и заставляло Сафронова казаться молодцеватым. Однажды он поскользнулся, припал на колено и ощутил теплоту еще не остывшей земли.

Они проезжали сонные, словно вымершие деревеньки, лесочки, поля, поднимались в гору и скатывались под уклон, и казалось, конца не будет их дороге и этой странной пустынности вокруг.

Но вот вдали сверкнуло, и почти одновременно брызнул дождь. Сафронов подумал, что начинается гроза, но дождь шел мелкий, приятный. А свечение вдали повторилось, и было оно не похоже на молнию. Он догадался: «Ракеты. Значит, где-то там передовая». И еще более удивился тишине и пустынности, окружавшим их.

Дождь пошел чаще. Запахло землей. Дорога потемнела. Ехать по ней стало будто бы легче.

— Там плащ-палатка, — бросил через плечо Лыков-старший.

Сафронов помог Галине Михайловне достать со дна коляски плащ-палатку и покрыться ею. Теперь появились новые, тугие, дребезжащие звуки. Это капельки ударялись о брезент и разлетались мелкими брызгами. Сафронов [149] чувствовал их на своей спине. Они холодили кожу и расплывались по гимнастерке. Вначале прохлада была приятна, но вскоре рубашка прилипла к телу и влага раздражала кожу, как холодный размякший горчичник.

«Что-то затянулся наш короткий путь», — подумал Сафронов. И тут мотоцикл чихнул в последний раз и замолк намертво. И чего только ни проделывал Лыков-старший: и протирал части, и продувал трубки — мотор не заводился. Лыков-старший повернул к Сафронову мокрое лицо и произнес хрипловато:

— Оставайтесь здесь. Я иду за машиной.

Очень скоро шаги его по увлажненной дороге затихли и серая мгла поглотила комбата. Сафронов остался вдвоем с Галиной Михайловной.

— Чего вы мокнете? — сказала Галина Михайловна. — Идите под брезент.

Сафронов присел у коляски, и она накрыла его с головой плащ-палаткой.

Так они и сидели, слыша дыхание друг друга, не шевелясь и не разговаривая. Постукивали дождинки по брезенту. Тикали часы на руке Галины Михайловны. Рука лежала на плече Сафронова, придерживая полу плащ-палатки. От руки исходило тепло.

«Хорошо бы вот так сидеть и сидеть», — сквозь набегавшую дремоту думал Сафронов, на мгновение забыв о войне, о фронте, о своем стремлении на передовую.

Они, верно, оба задремали, потому что на какое-то время сознание провалилось и все звуки исчезли. Первым вскинул голову Сафронов. Его разбудили голоса. Он хотел осторожно снять со своего плеча руку Галины Михайловны, но она тоже проснулась и сама откинула брезент с головы.

Чуть-чуть рассвело. Развиднелось. Из серой мглы появлялись люди. Они проходили в десяти шагах от них и опять исчезали. Приглядевшись, Сафронов понял: идут раненые — поодиночке, парами, группами, опираясь на палки, доски, на плечи товарищей. Больше всего Сафронова удивило то, что раненые никак не реагировали на них, как будто появление машины с двумя офицерами здесь, на развилке дорог, в это дождливое раннее утро было обычным делом, как будто ничего особенного не было в том, что стоит заглохшая машина и в ней мужчина и женщина при офицерских погонах.

«Им сейчас не до нас, не до чего, — рассудил Сафронов. — Для них сейчас главное — добраться до медпункта и получить помощь». [150] Вскоре приехал грузовик с Лыковым-старшим в кабине. Оказывается, они не доехали всего два километра до места назначения.

7

Когда они накрылись одной плащ-палаткой и рука Галины Михайловны, придерживающая брезент, легла на плечо Сафронова, на нее нахлынуло щемяще-теплое чувство, от которого она не могла избавиться всю дорогу. И даже когда они приехали на место, вошли в палатку, где уже расположились остальные товарищи, чувство это не оставляло ее.

В одной двухмачтовой палатке находились все — врачи и сестры, женщины и мужчины. Шоферы еще возились с машинами. Санитары ставили палатки.

Привыкнув к полумраку, Сафронов заметил, что это никого не смущает. И мужчины и женщины держались довольно свободно. Капитан Дорда расхаживал в одних трусах. Стома сидела в бюстгальтере и подшивала подворотничок к гимнастерке.

Сафронов тоже разделся и втиснулся между Штукиным и Чернышевым на еловые ветки, прикрытые плотной байкой — подкладом палатки, который используется в зимнее время.

Галина Михайловна отправилась на женскую половину.

Она легла, подложила руки под голову и улыбнулась. И так и пролежала все два часа, отпущенные на отдых.

Галина Михайловна все думала о нем, о Сергее. Сегодня ночью она будто бы повидалась с ним — так ярко представилась ей их последняя встреча. Кругом шла война, двигались люди, стонали раненые, а они, взявшись за руки, сидели на кухне, за русской печкой, за цветастой старой занавеской. И Сергей так же, как сегодня Сафронов, был робок и тих, можно сказать, дыхнуть боялся, только все смотрел на нее своими внимательными, полными нежности глазами...

Война началась для Галины Михайловны как раз перед последним государственным экзаменом — инфекционные болезни. Экзамен они, по существу, и не сдавали. Их срочно оформляли на фронт. Разъезжались они с приподнятым настроением, с внутренней радостью, что им доведется участвовать в войне, которая, конечно же, скоро окончится нашей непременной победой, — они свято верили в это.

Было немножко страшно, но они старались заглушить [151] внутренний страх смехом и песнями. На них даже старуха на вокзале заворчала:

— Что вы радуетесь-то, лихоманка вас забери? У людей горе. Мужиков на хронт отсылают, а они хвохчут. Яичко снесли — ко-ко-ко...

Девушки чуть притихли, а потом в вагоне опять завели:

Из далекого Колымского края
Шлю, Катюша, тебе я привет.
Как живешь ты, моя дорогая?
Напиши поскорее ответ.

Попала Галя Василенко под Москву в резервный полк, на должность младшего врача. Тут уже было не до песен и не до смеха. Две заботы навалились на нее: обилие больных и обилие ухажеров. Болели в основном южане, не привыкшие к ранней, резкой российской осени. А их в полку было чуть ли не половина. И среди тех, кто обращался в медпункт, находились и здоровые люди. Тогда впервые молодой врач Василенко познакомилась с новыми для нее терминами: «симуляция», «аггравация» (преувеличение болезни) и «практически здоров» (то есть, несмотря, скажем, на фурункул, службу нести может). На первые приемы к ней выстраивалась очередь чуть ли не в сотню человек. И она принимала с утра до вечера, прерывая прием лишь на обед, чтобы пойти на кухню. Но и перерыв этот был не отдыхом, а тоже работой, потому что на кухню шла она не обедать, а «снимать пробу пищи» — значит отвечать за нее своей головой. А как нарочно, где-то в таком же полку случилось несчастье — пищевое отравление. По этому случаю появился строжайший приказ, и неопытная Галина Михайловна находилась под влиянием этого приказа. И так боялась снятия проб, что даже обратилась к старшему врачу:

— Товарищ военврач третьего ранга, дайте мне еще один дополнительный прием, только освободите от снятия проб.

Старый доктор Мыльников посмотрел на нее, прищурив глаза, перевел астматическое дыхание и отправился вместе с нею на кухню. Там он пообедал, перебросился несколькими словами с поваром, тоже старым человеком, и подписал тетрадь, разрешил обед.

— У него, любезная моя, тоже одна голова на плечах, — произнес он на обратном пути. — И он ой как не желает терять ее. А вот на склад наведывайтесь. Впрочем, туда я пошлю фельдшера. А вы приемчиком займитесь, любезная моя...

Галина Михайловна хотела сказать, что и прием у нее [1S2] пока что проходит негладко, да не сказала, постеснялась. Но в тот же день старшему врачу все равно пришлось вмешаться в ее приемные дела.

Она принимала уже несколько часов, а очередь все не уменьшалась.

— Где болит?

— Все болит.

— Как болит?

— Шибко болит.

Эти слова она слышала от большинства принимаемых.

Ей жаловались, и она верила, лечила, назначала лекарства, освобождала от строевых занятий, укладывала в изолятор. И чем больше она помогала, тем больше к ней обращались. Слух о молодой доверчивой докторице быстро распространился по полку. Как бы развивались события дальше, Галина Михайловна не знает. Но однажды во время приема она услышала знакомый голос:

— Что это у вас, любезная моя, творится? Настоящий табор.

Она подняла глаза, увидела старшего врача, смущенно пожала плечами:

— Я, наверное, медленно принимаю.

— Ну-кось, ну-кось, я вам помогу.

К ее удивлению, старший врач не надел халата, не сел к столу, а вышел в коридор и неожиданно громко для его возраста подал команду:

— Встать! Кто с температурой — остаться. Остальным явиться через час. Кругом!

Людей в коридоре поубавилось на две трети. Галина Михайловна прошептала чуть ли не в ухо старшему врачу:

— Но болезнь может быть и без температуры...

Старший врач поднес толстый палец к губам, подошел к окну, где стояла группа немолодых красноармейцев.

— А вы на что изволите жаловаться? — спросил старший. — Вы? Вы? Вы?

Красноармейцы смотрели на него и молчали, делая вид, что ничего не слышат. Старший неожиданно хлопнул рука об руку, точно убил невидимого комара.

Стоящий возле него красноармеец моргнул веками.

— Понятно, — усмехнулся старший и поманил рукой красноармейца.

Они зашли в медпункт. Старший приказал двум санитарам уложить красноармейца на топчан, а сестре сказал:

— Рауш-наркоз.

Он ловко набросил на лицо «глухонемого» марлевую маску. Тот замотал головой, замычал, попробовал вскочить, [153] но санитары держали его крепко. И тогда «глухонемой» забормотал под маской, скосив налитые кровью глаза на старшего:

— Не, надо... Отпустите…

— Отлично, — согласился старший и велел отпустить симулянта.

Когда Галина Михайловна и старший вслед за симулянтом выглянули в коридор, от группы «глухонемых» остался один человек.

— Этот настоящий, — произнес старший. — Контузия. Придется в госпиталь отправлять.

С той поры очередь на прием к Галине Михайловне поубавилась.

Еще более сложно Галине Михайловне было справиться со второй навалившейся на нее силой — ухажерами. Поначалу это было приятно. Ей улыбались, старались помочь, оказывали внимание. Каждый день на ее столе, покрытом простыней, появлялся свежий букет полевых цветов. Наступила осень. Цветы заменили желтые и багряные листья. Долгое время Галина Михайловна думала, что букеты — дело рук санитаров.

Но однажды вместе с букетом санитар подал ей записку. Неизвестный назначал ей свидание «у дальней сосны при дороге».

— Что вы? — смутилась Галина Михайловна, чувствуя, что краснеет.

— Нешто мы, — ответил санитар. — Они.

— Кто они?

— Да капитан Фуртов, что вам завсегда цветы шлют. За нею пытались ухаживать и другие командиры, помоложе и постарше. Некоторые делали это деликатно, а иные запросто, грубо. Первое время она лишь отрицательно мотала головой, затем стала находить уважительные причины для отказа. Но это не смущало ухажеров. Они продолжали свои попытки.

. Галина Михайловна искренне не понимала: «Как они могут? Война». Она так и считала, что другой жизни, кроме войны, кроме труда на эту войну, сейчас нет и не может быть. Ее поразили слова командира одного из батальонов, все того же капитана Фуртова. Это был боевой командир, высокий, подобранный, вызывающий уважение и симпатию. Когда она узнала, что это он посылает ей цветы, ей даже приятно сделалось. Она ощутила внутреннюю гордость и в другое время, быть может, и позволила бы ему поухаживать за собою. Но сейчас... Даже боевому капитану Фуртову Галина Михайловна отказала, 154

— А я думал, вы отзывчивая, — с горечью произнес капитан.

— Да... А что?.. Пожалуйста, — растерялась она.

— Но вы же не хотите встретиться.

— Не могу. Понимаете, не могу. А что другое, пожалуйста.

Через несколько дней капитан отправлялся на фронт. Перед отъездом забежал в санчасть попрощаться с Галиной Михайловной. Подавая ей руку, капитан сказал:

— Как знать, быть может, вы последняя женщина, в честь которой билось мое сердце.

Вначале она не поняла смысла этих слов. А позже раздумалась и уловила в них мудрый оттенок: «Он же может погибнуть или вернуться инвалидом, или вообще не вернуться». И ей стало неловко за себя. «Могла бы и поласковее. Могла бы и поцеловать на прощание»...

В палатке появился Лыков-старший, подал команду.

— Подъем, товарищи! Дел много. В семнадцать часов начальство приедет. К этому времени мы должны полностью развернуться и быть готовыми к приему раненых.

8

Сафронов выскочил из палатки одним из первых, огляделся. День стоял серенький, моросливый, будто на все вокруг была накинута тончайшая марлевая сетка. Деревья, кусты, трава приняли сероватый цвет. А небо висело низко, даже не на вершинах деревьев, а где-то на самых нижних ветвях.

Сафронов поежился от сырости и подумал, что надо бы достать плащ-палатку, но личные вещи его находились вместе с имуществом взвода, а оно в машине, которую надо еще найти.

И тут он заметил буквально в десяти шагах от себя палатку, а подле нее улыбающегося во весь рот Галкина.

— Здравия желаю, товарищ гвардии капитан, — поприветствовал тот, прижимая руки к бокам и не пряча добродушной улыбки с лица.

— Здравствуйте, — ответил Сафронов. — Пока еще не гвардии, а просто капитан. А где наши вещи?

— Так тута они, в палаточке.

Галкин засуетился, зашуршал набухшим от дождя брезентом, открывая вход для своего командира.

— Тут они. Все тута. Проходите.

Действительно, имущество и личные вещи лежали в палатке. Меж ними прямо на земле сидели Трофимов и Лепик [155] и доедали из котелков остатки завтрака. При виде Сафронова они вскочили и замерли с полными ртами.

— Заканчивайте, — распорядился Сафронов. — Галкин, Кубышкина и сестер ко мне.

Галкин не успел выполнить приказание, столкнулся с сестрами и лейтенантом в тамбуре.

Сафронов отыскал плащ-палатку, произнес неопределенно — не то посоветовался, не то отдал приказание:

— Пары сделаем. Топоры есть?

 — Лучше ветки и одеяла на них, — не выдержала Стома.

— Земля сырая, — возразил Сафронов, — Тяжелые могут воспаление схватить.

— Носилки на козлы, — подсказала Люба. — Слева ряд носилок, справа ветки и байковый подклад палатки. Хорошо бы травы накосить.

— Стал быть, можно, — охотно отозвался Лепик.

— Стал быть, пальцем, — передразнил Трофимов.

— Действуйте,- прервал возникшую перепалку Сафронов. — Кубышкин, Белякова.

За ним вышли лейтенант и Люба.

— Проверьте поильники, котелки, ложки, медикаменты. Сыворотки достаточно? — Он обратился к Любе: — Недостающее выпишите в аптеке. А вы, Кубышкин, расставьте указки. Идемте в штаб. Может, машина пойдет.

У штабной палатки встретился Штукин:

— Разногласия по поводу мытья рук. У ведущего хирурга другая школа.

«У каждого свое», — подумал Сафронов, посмотрев вслед неуклюже шагающему другу.

— Товарищи офисеры, — послышался знакомый голос НШ. — Разойдитесь по своим объектам. Сель ясна? Ну и действуйте.

Сафронов все-таки вошел и обратился к Царапкину:

— Машина не пойдет? Нам указки установить. Я прикинул на карте. В пяти местах необходимы указки.

— Давайте карту.

НШ сверил карту Сафронова со своей, кивнул:

— Установим.

На обратном пути к себе Сафронов обратил внимание на то, как изменилось все вокруг. Это был не тот медсанбат, что всего одни сутки назад. Это был другой батальон — подтянутый, боевой. Еще вчера люди двигались не спеша, без особого рвения, выполняли все команды и приказания скорее по привычке, чем по необходимости, жили по распорядку дня, потому что в армии нельзя без него. [156]

А сегодня жизнь приобрела важный смысл, сегодня она торопит, подхлестывает: времени мало, завтра начнется боевая работа. И от того, как ты подготовишься к ней, зависит ее успех. Сегодня во всем чувствовались деловитость, сосредоточенность, каждый понимал свою задачу в предстоящей битве — битве за жизнь бойцов.

Не нужно было подгонять санитаров, они суетились возле своих палаток. Не надо напоминать сестрам, что и как делать, они и так знали все: перебирали имущество и инструменты, перетирали, мыли...

Из операционной палатки раздавался голос Дорды:

— Зажим поменяйте. Вот этот. Плохо держит. В аптеке кто-то возмущался:

— Да что я для себя, что ли? Что вы всегда с салфетками жметесь?

И даже Колодкин — зам по МТО — подал свой голос.

— Термоса проверили? Хорошо проверьте. Сафронову не верилось, что еще сегодня ночью, всего несколько часов назад он чувствовал себя одиноко и отрешенно и ехали они будто по пустыне. Он на минуту представил черную ночь, дорогу, дождь. И теплоту земли. И теплую руку Галины Михайловны, лежащую на его плече. И тиканье часов. И голоса раненых на дороге. Все это теперь было где-то далеко, как будто в иной жизни...

— Валентин Иванович, вы что хотели?

Он не понял, как очутился возле госпитальной палатки. Галина Михайловна смотрела на Сафронова и чуть улыбалась.

— Нет, нет. Извините...

— Почему же? Мы рады вас видеть.

— Спасибо.

Он зачем-то поклонился и козырнул одновременно.

В его палатке вовсю шла работа. Стучал топор. Громко переговаривались санитары. Лейтенант Кубышкин в сторонке у кустов разравнивал площадку саперной лопаткой.

— А что? Ежели поток — палатки не хватит, — объяснил он.

Сафронов одобрительно кивнул и про себя заметил: «А я и не подумал об этом».

К семнадцати часам, к заданному сроку, они уложились. Даже лавочку из трех жердочек приладили у входа.

— Только «добро пожаловать» не хватает, — сказала Стома, и было непонятно, смеется она или говорит серьезно.

— Это некстати, — на всякий случай поправил Сафронов. [157]

Еще раз оглядев свое маленькое хозяйство, он направился к штабу доложить о готовности.

У штабной палатки, в окружении офицеров, стояли корпусный врач Лыков-младший и невысокий, щупленький полковник медицинской службы, как оказалось, начсан армии, в подчинении которой сейчас находился корпус.

Сафронов не успел доложить, только приставил ногу и приложил руку к пилотке.

— Что же это ты, орел, указок не поставил, — упрекнул его корпусной врач. — Это твоя, твоя забота.

— Как... — начал было Сафронов и осекся, покосился в сторону начальника штаба.

Царапкин перехватил его взгляд, одобрил осечку и тут же пришел на помощь:

— Это мы сейчас же исправим. Разрешите офисера послать?

Затем начальство направилось осматривать хозяйство. За ними хвостом потянулись офицеры, большие и маленькие командиры.

По дороге к Сафронову приблизился НШ и шепнул одно слово:

— Учту.

Осмотр прошел благополучно, хотя начсанарм и корпусной делали замечания и восторгов не высказывали.

Уже усевшись в свой «виллис», начсанарм поднес руку к фуражке. И все офицеры дружно козырнули в ответ, И так и стояли, не опуская рук, пока машина не тронулась.

— Всем разойтись по своим местам, — сказал корпусной и кивнул старшему брату: — Идем.

И опять старший шел, чуть приотставая и приволакивая ноги. И опять Сафронову бросилось в глаза это несоответствие, будто бы младший ведет старшего на «выволочку», а не наоборот.

В эту ночь дежурить заступили те, кому завтра не предстояло быть в гуще дел: шоферы, интендантские и штабные, а ответственным дежурным — капитан Чернышев, поскольку у него не было определенных обязанностей, кроме общего руководства...

Отбой в этот день дали на час раньше.

Укладываясь на носилки, Сафронов спросил:

— А противостолбнячной достаточно? Запасные шприцы проверили?

— Все нормально, — сдержанно ответила из-за занавески Люба. [158]

Сестры долго еще перешептывались. Санитары быстро «дали храповицкого», как шутливо говорил Галкин. А Сафронову снова не спалось. И какой тут сон. Завтра — наступление, так говорят опытные люди. Ему вспомнились прощальные слова профессора Зимина: «Вы будете солдатами без оружия. Вашим оружием станут те воины, которых вы отобьете у смерти. Вам будет не менее трудно, чем солдатам. Пуля и снаряд не видят, по кому они бьют. А вы при этом должны думать не о себе, а о раненом, прежде всего о нем».

Пошел дождь. Тяжелые капли ударяли по брезенту. Казалось, что сверху сыпались на палатку крупные горошины, подпрыгивали упруго и соскакивали на землю. Брезент намокал, и удары становились глуше. Послышалось журчание воды. Звон капель в палатке.

«Где-то неплотно прикрыли, — подумал Сафронов. — Надо еще подучить палатку ставить. Впереди холодное время».

9

Галине Михайловне тоже не спалось в эту ночь. Неожиданное появление Сафронова не выходило из головы, и она невольно возвращалась к прерванным воспоминаниям, как бы мысленно продолжала их. Итак, они с Сергеем, взявшись за руки, сидели на кухне, за русской печкой, за старой цветастой занавеской. Он смотрел на нее задумчиво и молчал. Слышались стрельба, стоны, голоса санитаров. А они были так далеки от этого, точно сидели в кинозале и война была не настоящая, а киношная, и им ничто не грозило.

Но сколько всего было позади: от того первого резервного полка — до этих отрешенных минут с Сергеем...

Однажды старший врач велел ей пойти в домик заместителя командира полка Ворона:

— Посмотрите, любезная, и доложите.

Она отправилась к замкомполка, внутренне робея и волнуясь. В ее тогдашнем представлении замкомполка — большой начальник. А начальников ей лечить еще не приходилось. Не то чтобы она боялась. Она не знала, как себя вести. То есть в институте ей внушали понятие «больной человек», и больше ничего, никаких должностей и рангов. Все равно кто — полуграмотная уборщица или академик. Относиться ко всем одинаково. Лечить и того и другого. Делать для каждого все, что возможно. Бороться за жизнь из последних сил, до последней минуты. Но тут, в армии, эти понятия поколебались и разделились. Командиров [159] она должна была принимать вне очереди. А ради замкомандира полка старший врач сиял ее с приема... Замкомполка лежал на простой железной койке, поджав ноги к животу. И потому, как он сжал зубы, как у него запали глаза, Галина Михайловна тотчас, как вошла, поняла: ему больно. Тут же у кровати на стуле висела его гимнастерка с двумя шпалами в петлицах, с орденом Красной Звезды и медалью «20 лет РККА». Вид этой гимнастерки, этого ордена и медали еще больше подействовал на Галину Михайловну, еще сильнее скрывал ее.

— Что с вами? — спросила она более участливо, чем спрашивала обычно.

Ворон повел бровями, давая понять, чтобы она подождала ответ; Пересилив боль, он сказал:

— Камень проклятый. В почках.

Голос был резкий, отчетливый. Сказал, будто команду подал.

Она осмотрела его и обратила внимание на мускулистое, загорелое, еще молодое тело.

Ввела пантопон, подождала, пока он подействует.

— Фу-у, — выдохнул Ворон.

Она только тогда вспомнила его фамилию и удивилась сходству фамилии с образом человека — черные волосы с проседью, черные глаза, черные брови и смуглое лицо.

А через два дня Ворон пригласил ее вечером на собеседование. Он так и сказал: «на собеседование».

Напугавшись этого официального слова, она поначалу растерялась. Ворон заговорил первым:

— Чувствую я, доктор, вы о чем-то хотите спросить?

— Не спросить, а просить,- воспрянув духом, ответила Галина Михайловна. — Нельзя ли на фронт?

Он не отказал, не произнес уже слышанных ею от других начальников слов: «Служить нужно там, где приказано», а по-отечески предложил:

— Подумайте. Это слишком серьезно. Подумайте. Спустя несколько дней поинтересовался:

— Подумали? Хорошо подумали?

— Ну я ж добровольно, поймите. Я б могла в тылу, в Сибири, остаться...

Через неделю после этого разговора Галину Михайловну неожиданно направили на фронт, младшим врачом пехотного полка.

— Любезная, — сказал на прощание старший врач, — с вашими данными вам будет трудно на фронте. Держитесь.

Он оказался, прав, этот старый славный доктор. В стрелковом полку она старалась быть со всеми ровной, [160] никому не отдавать предпочтения, всем улыбаться, быть приветливой.

Ей было тяжко и страшно. Она еще не привыкла к круглосуточной работе под обстрелом, к потоку раненых, к частым передвижениям, к суматошным свертываниям и развертываниям ПМП, к ожиданию нападения врага, который мог появиться с любой стороны, к страху оказаться в окружении или в плену. В первом же бою, однако, она снискала славу храброй и бесстрашной женщины. Именно тогда фашистские танки прорвали оборону полка и были где-то совсем рядом, до ее палатки доносился рев машин. Стрельба шла близко. Пули прошивали брезент и летали над головой, гудя, как шмели в жаркую пору. А она словно ничего не замечала. Но это не было храбростью. Она просто еще не сознавала опасности, а потому продолжала работать и думала только о своей работе, только о раненых, которых все несли и несли в ее палатку. Она даже прикрикнула на санитаров, пытавшихся пригибаться. Она притопнула ногой на фельдшера, не желавшего выходить из палатки:

— А ну, что вы?! Там же люди. Раненые!

Значительно позже она ощутила страх. Фашисты уничтожили соседний ПМП. И она видела мертвых коллег, врачей и сестер, со скальпелями и шинами в застывших руках.

Она старалась с душою относиться к работе и к людям. И они вскоре оценили и полюбили ее. Галина Михайловна слышала: «красивая», «добрая», «сердечная» — слова, произносимые в ее адрес. Эти качества — красота, доброта, сердечность — вполне естественно вызывали симпатию. Они привлекали. Они делали ее объектом увлечения.

Теперь-то она понимала, что большинство солдат и офицеров относились к ней искренне, уважительно, некоторые из них, вероятно, любили ее, но тогда... Тогда она не замечала их, потому что ей приходилось сталкиваться и с другими.

В одном из отступлений — в первой половине 1942 года — на какой-то дороге их санитарный фургон обогнал лихой всадник на белом коне.

— Кто это? — спросил он у старшего врача.

(Галина Михайловна была в командирской форме, но без знаков различия).

Старший врач объяснил.

— Перевести в дивизию. Замену получите.

Всадник на белом коне оказался начальником штаба дивизии, полковником Дроздовым. [161]

— Повезло тебе, подружка, — с завистью заметила новая знакомая Галины Михайловны по медсанбату, молодящаяся докторша Сереброва.

— Почему? — не поняла Галина Михайловна.

— Во-первых, настоящий мужчина. Во-вторых, будешь за ним как за каменной стеной.

Галина Михайловна отвернулась, чтобы скрыть смущение.

— Не говори так. Я буду как со всеми.

— Ну, ну, подружка. Посмотрим.

Сереброва не ошиблась. С первых же дней пребывания Галины Михайловны в медсанбате Дроздов начал за нею ухаживать, если это можно назвать ухаживаниями. Полковник ежедневно присылал за нею машину, а командир медсанбата отдавал приказание:

— Василенко, к начальнику штаба.

Командир медсанбата смотрел на нее ничего не значащим взглядом. А после второго или третьего вызова наказал:

— Попросите машину для нас. Машин мало. Они еле ходят.

Галина Михайловна все еще находилась в полустрессовом состоянии. Она не понимала своей необычной роли, не хотела ее играть и не могла играть. В первую встречу она даже не разглядела толком этого полковника. Запомнились лишь пышные усы и певучий голос. Это было удивительно: Дроздов — боевой офицер — не говорил, а прямо-таки пел над ее ухом. О чем — она тоже не запомнила. Она робела перед его орденами, перед его должностью и перед тем положением, в котором она волею судьбы оказалась. «Нет, нет. Ничего лишнего, — внушала она себе. — Я не должна, не должна». Вся сложность состояла в том, чтобы не дать повода, не допустить лишнего и не обидеть человека. Она была неопытной и не знала, как это делать. И сама удивлялась тому, что делала, что говорила. Откуда это в ней? Когда появилось? А говорила она об умных вещах, о прочитанных книгах, о просмотренных картинах. Говорила, говорила, говорила, не давая полковнику перевести разговор, «спуститься» на грешную землю.

— Интеллектом берешь. Парализуешь, — оценивала ее действия Сереброва, с которой она поделилась результатами первой встречи. — Только в конце концов все к одному сведется.

— Нет, нет, — покачала головой Галина Михайловна. Снова приезжала «эмка», и снова комбат отдавал приказание: [162]

— Василенко, к начштаба. Как насчет машины? На этот раз не забудьте.

От нее же еще ждали помощи. На нее надеялись. Ей завидовали. Ее порицали...

На этот раз она разглядела Дроздова. Он выглядел браво. Действительно настоящий мужчина. Высокий, подобранный, еще тот довоенный военный, будто рожденный в форме. Волосы русые, глаза голубые. (Тут она, помнится, к удивлению своему, подумала: «Не будь этих приказных привозов, не будь этих свиданий по обязанности, я, быть может, и полюбила бы его»). И только певучий, никак не подходящий ко всему его облику голос настораживал и отталкивал ее. «Будто ребенка уговаривает. Хочет показаться добрым дядей...»

— Возможно, на этот раз вы, Галина Михайловна, дадите и мне слово?

— Да, да, — разрешила она и тотчас спохватилась: — А разве то, что я... неинтересно? — И, не дожидаясь ответа, завела свое спасительное: — Я так давно не разговаривала с понимающими людьми, так соскучилась по умному собеседнику...

Он послушал ее некоторое время» решительно прервал:

— Это все интересно. И ваша тактика понятна. Но я прошу сделать перерыв.

Наступила пауза. Послышались четкие шаги часового по стылой земле. Лишь теперь она обратила внимание на обстановку, на скудную землянку с застывшим оконцем, с дверью, прикрытой плащ-палаткой, с инеем в щелях меж бревен, с мерцающим светом трофейной плошки.

— Так случилось, что я одинок, — продолжал Дроздов. Он заговорил вдруг обычным голосом, и это удивило ее. — И я еще не стар. Мне показалось... Нет, я уверен в этом: вы бы, Галина Михайловна, могли быть мне боевой подругой. И не только, — добавил он и полез за папиросами.

Он курил и ждал ответа. А она не знала, что сказать.

— А вы знаете, — сказала она самым невинным тоном, чтобы как-то оттянуть ответ. — Я чуть не забыла. Для медсанбата машина нужна. Мы так мучаемся без надежного транспорта.

Дроздов ухмыльнулся уголками губ.

— Это непросто, но попробую. Все, что вы захотите, будет исполнено, конечно, насколько позволят условия и обстановка.

«Ну как отказать поделикатнее? — мучилась Галина Михайловна. — Как отказать, чтобы не обидеть его?» [163]

— Можно мне подумать? — попросила Галина Михайловна.

— Да, да. Конечно. Даже нужно.

Всю эту ночь Галина Михайловна не спала, шепталась с Серебровой.

— Да соглашайся. Такой человек. Девчонки от зависти сгорят, — советовала Сереброва.

— Но ведь война.

— Вот именно. Хоть выживешь.

— Но ведь у меня никаких чувств к нему.

— Появятся, — хихикнула Сереброва. — После первой ночи.

Медсанбат получил машину. А дроздовская «эмка» не появлялась три дня. На четвертый она пришла. Командир медсанбата на этот раз не поторапливал подчиненную, говорил с сочувствием:

— Ждут, Галина Михайловна. Придется поехать. Передайте, что мы благодарим.

Все кончилось неожиданно и плохо. Галина Михайловна робко, но твердо заявила Дроздову, что «она слишком его уважает, чтобы обманывать с самого начала», А Дроздов после долгого молчания уже особым металлическим голосом произнес:

— Что ж, тогда прощайте, Галина Михайловна. Я не могу спокойно вас видеть. Не могу. И зачем только вас, красивых, на фронт посылают?!

Он, захватив на ходу полушубок, вышел из землянки. Галину Михайловну провожал ординарец полковника.

А через три дня она получила назначение в отдельный стрелковый батальон, на самую малую для врача должность — врачом батальона на передовую.

Командир медсанбата вздыхал:

— Ну что же вы? Как же вы? И я тоже. — Он махнул рукой и ушел огорченным.

Сереброва плакала, прощаясь:

— Ведь убьют тебя. Убьют. Глупая ты. Глупая...

10

А операции все не было. Сафронов ходил сам не свой от огорчения и ожидания.

— Отдыхать, — посоветовал Лыков-старший собравшимся у его палатки офицерам. — Все свободное время использовать для отдыха.

А Сафронову не отдыхалось. В состоянии томления он отыскал Штукина. Тот как ни в чем не бывало находился [164] в палатке, лежал на носилках и читал книгу. Приходу Сафронова он не удивился, будто ожидал его.

— Вижу, одолевает нетерпение и жажда деятельности, — заключил Штукин, едва взглянув на Сафронова. — Узнаю своего командира взвода по походочке.

— А что делать? — спросил Сафронов.

— Займись чем-нибудь. Я вот, например, хирургию повторяю, в частности операции на селезенке. Желаешь послушать?

Сафронов не выразил желания, встал и вышел из палатки, чтобы не мешать другу.

На третьи сутки, ранним утром, еще до подъема, вдруг началось то, чего он так долго и мучительно ожидал. Еще не проснувшись, Сафронов почувствовал, как под ним задрожала и загудела земля. Он вскинул голову, прислушался: земля действительно гудела и дрожала. Гудение шло из глубины, из самых недр, нарастающее, угрожающее, тревожное.

Сафронов не успел осознать происходящего, услышал голос Любы из-за занавески:

— Ну вот и началось.

И тотчас зашумели санитары.

— Кто пилотку увел? — кричал Галкин.

Сафронов, на ходу надевая ремень, вылетел из палатки. И из других палаток выбегали люди, устремляясь к опушке леса. Вскоре весь медсанбат, все свободные от нарядов собрались здесь.

Но ничего такого не было видно. Денек начинался серенький. Небо слегка поднялось над вершинами сосен и висело серой давящей плитой. А гул стоял такой, что приходилось повышать голос, чтобы слышать друг друга.

Теперь уже Сафронов понял, что это артподготовка, что орудия где-то за их спинами, а снаряды летят над их головами, понял, что начинается наступление и это салют его долгожданному часу. И он не смог сдержать улыбки. Да и все вокруг улыбались.

— Хорош концертик, дядя Валя? — кричал капитан Чернышев и поднимал большой палец над головой.

— Хорош, — согласился Сафронов, чувствуя, как им овладевает всеобщее ликование.

«Я еще никогда такого не слышал, — подумал он. — Это чудо. Это просто великолепно. И когда успели подвезти столько орудий?»

Ему казалось — ничто теперь не устоит перед этой силищей, что там, в стане врага, не осталось камня на камне, что можно бы уже и остановиться, и продвинуться вперед [165] без потерь. Но орудия все били и били. Удары их сливались в одну оглушительную канонаду. Отдельные залпы были едва различимы, они не успевали умолкнуть, их настигали вторые, третьи... Будто по огромному бубну ударяли огромной кувалдой, и бубен дребезжал, вздрагивал и гудел.

От сознания, что здесь, рядом, за спиной стоит такая силища, от понимания, что эта артподготовка несомненный показатель предстоящего наступления, от мыслей, что и он наконец хоть в малой мере является участником этого наступления, Сафронову сделалось так радостно, что он с трудом удержался от проявления своих чувств.

Нежданно к ударам орудий примешались новые, упругие, шипящие звуки, словно огромные головешки бросали в холодную воду. И тотчас Сафронов заметил, как серое небо распороли стремительные огненные стрелы.

—  «Катюши» дают. «Катюши»! — закричали вокруг. «А-а! — мысленно заорал Сафронов. — Дождались. Получайте!»

И тут над головами послышалось гудение — отчетливое и резкое. Оно нарастало и приближалось. Буквально над вершинами сосен на бреющем полете появились самолеты с красными звездами на крыльях. Они пролетали так низко, что можно было разглядеть летчиков в шлемах и очках.

— Ура-а! — не выдержала Стома и опять, как когда-то перед танкистами, запрыгала, размахивая пилоткой.

И Сафронов начал махать летчикам, и Чернышев, и другие. Летчики, наверное, не видели этих приветствий, не успевали увидеть. Самолеты летели и летели, волна за волной. «Катюши» угрожающе шипели, выбрасывая огненные стрелы в сторону врага.

Это длилось долго. Большинство людей разошлись по своим местам. Лишь Сафронов да еще несколько человек продолжали стоять на опушке, захваченные удивительным зрелищем. Сафронов так бы и стоял до конца артподготовки, если бы его не окликнули негромко, но внятно:

— Товарищ Сафронов, кхе-кхе. Я к вам зашел, кхе-кхе, а в палатке вас нет.

Перед ним стоял замполит капитан Доброхотов. Сафронов виновато повел руками.

— Что вы... кхе-кхе... Это правильно. У меня у самого на душе праздник... кхе-кхе. — Замполит привычно покашливал, приглаживая ладонью седую прядь. — Но у нас начинаются будни. Тяжелые будни. Вы как... кхе-кхе... готовы? [166]

— Да вроде бы. Только вот санитара нет. И коллектив еще не сработался.

— Вы в точку... кхе-кхе... насчет коллектива, — поддержал Доброхотов и совсем по-штатски взял Сафронова под руку. — Ну а если что, вы... кхе-кхе, не стесняйтесь, обращайтесь. Мы ведь с вами как-никак почти земляки, кхе-кхе...

Весь этот день медсанбат ожидал раненых. Хирурги — Штукин и Дорда — в стерильных халатах, с намытыми руками не выходили из операционной. «Стерильная» сестра сидела у столика с инструментами. Лейтенант Кубышкин по приказанию Сафронова не один раз выбегал на дорогу: «Может, сбились? Может, не туда едут?» В конце концов Сафронов не выдержал, обратился к НШ:

— Машины попутной не будет? Проверить бы. Может, что с указками?

Царапкин тотчас распорядился завести мотоцикл, который успели исправить, и Сафронов поехал к развилкам дорог. Он убедился: указки на месте. Но раненых нет. А они должны, должны быть.

Появился корпусной врач, и все выяснилось: «Раненые поступают в медсанбаты пехотных частей, которые выдвинулись ближе нас. Так и положено. Наш корпус вошел в прорыв. Ожидайте. Готовность номер один». Вечером загудела машина.

— Кажись, — произнес Галкин, и весь приемо-сортировочный взвод выскочил из палатки.

На открытом «виллисе» привезли сержанта. Несчастный случай.

— Руку свернул. Еще хорошо отделался, — рассказывал тот, кто доставил пострадавшего.

Сержанта провели в палатку, усадили перед самодельным столиком, и, пока он жадно ел, а Люба заполняла положенную для всех «карточку передового района», все разглядывали его с любопытством, точно он был пришельцем с другой планеты.

— Ну, как оно, это самое, там? — не выдержал Галкин.

Сержант пожевал, помедлил и ответил достойно:

— Наступаем.

— Стал быть, ясно, — вмешался Лепик. — А далеко ли продвинулись?

— Угу-у, — промычал сержант.

Оформив его поступление, Сафронов лично повел сержанта в хирургическую палатку. Он мог бы, конечно, и сам заняться этим пострадавшим, но никогда еще не вправлял вывиха, да и от хирургов уже приходил санитар, им тоже не терпелось вступить в дело.

Пока Сафронов переговаривался со Штукиным, пострадавшего раздели и капитан Дорда, осмотрев его, велел улечься сержанту лицом вниз.

— Свесьте руку. Потерпите. Возможно, само вправится.

Сафронов не утерпел, вошел в перевязочную, взглянул на сержанта. Бросились в глаза белое тело и отчетливо загорелое лицо и шея. Казалось, что к этому телу приставлена голова другого человека.

Сафронову стало не по себе от этой мысли, и он снова вернулся к Штукину.

— Возможны всякие варианты, — рассуждал Штукин. — Поступление раненых бывает далеко не равномерным. Определенной цикличности не наблюдается. Тут типичная аритмичность...

Он явно перебарщивал, изображая из себя сверхопытного человека. Сафронову не хотелось возражать. Он еще раз взглянул на сержанта, кивнул хирургам и направился к себе.

11

Галина Михайловна ожидала предстоящую работу спокойно. За порядком в палатке следила медсестра Настенька, прилежная и славная девушка.

«Ей легче, — она некрасивая», — подумала, глядя на свою сестричку, Галина Михайловна, и слова полковника Дроздова, брошенные на прощание, невольно припомнились ей...

До конца дней своих Галина Михайловна не забудет свое прибытие в тот единственный, самый страшный и самый родной для нее отдельный стрелковый батальон.

Сначала ее доставили в штаб полка, которому был придан этот СБ. Еще но дороге они попали под минометный обстрел. Крошки мерзлой земли ударяли по кузову, но в общем все обошлось благополучно. Штаб полка — блиндаж, четыре ступеньки вниз, — тоже находился в зоне обстрела. Кругом поднимались черные султаны. И земля дрожала под ногами.

Галина Михайловна находилась как в полусне: все замечала, все видела, но как-то не очень реагировала, словно была уверена, что это ее не касается и ей не угрожает.

Ее принял командир с одной шпалой в петлицах. Когда она неумело и нечетко доложила о прибытии и достала из [168] нагрудного кармана предписание, он прочитал его, поднял очки, точно желая удостовериться, она ли это, и велел вызвать старшего врача. Появился старший врач — длинный, узкий, весь вытянутый, с длинной шеей и маленькой головой, ну как есть жираф. (При этом сравнении на нее, помнится, напал такой смех, что она еле сдержалась, чтобы не прыснуть.) «Жираф» склонился над нею, посмотрел с высоты своего роста удивленным взглядом и переглянулся с очкастым. Тот передал ему предписание. После долгой неловкой паузы «жираф» сказал:

— Там санинструктора нет.

— Нужно дать, — распорядился очкарик.

— Сейчас как раз...

— Обеспечить, — повторил очкарик.

«Жираф» повел головой и пригласил Галину Михайловну к себе в блиндаж, находившийся неподалеку от штабного. Тут он ее накормил и предложил побыть сегодня здесь, хотя бы отоспаться. Но Галина Михайловна отказалась:

— Чего уж. Надо на место. Там, наверное, дело есть. «Жираф» сочувственно покачал головой, повернулся к двери, крикнул фальцетом:

— Крупенюка ко мне.

Появился красноармеец с тремя треугольничками в петлицах. Галина Михайловна обратила внимание на его пунцовые щеки и на то, что ушанка была завязана под подбородком.

— Крупенюк, — приказал «жираф». — Поступаешь в распоряжение военврача. Направляешься в стрелковый батальон. Захватишь сумку. Тебе соберут все, что надо.

Крупенюк вел себя явно не по-военному, на все слова старшего врача послушно кивал головой, а не козырял, как положено. Когда они очутились на улице, Крупенюк, заметив внимательный взгляд военврача, объяснил причину завязанных ушей:

— Ухи поморожены. Шшиплет.

«И щеки прихватило», — подумала Галина Михайловна, но сказала совсем другое:

— Куда идти? Дорогу знаете?

— Ишшо бы. Километр с гаком по лесочку, а там... — Он покосился на женщину. — Ну да ничего. Проскочим.

«Вот именно», — про себя рассудила Галина Михайловна и не ощутила ни боязни, ни страха. Было одно желание — поскорее добраться до места новой службы.

Снова начался обстрел. Где-то поблизости раздавались лающие взрывы, а однажды грохнуло совсем рядом. Вскоре [1R0] они прошли мимо свежей воронки. И Галина Михайловна оглянулась. Так резко бросалась в глаза эта дымящаяся чернота на белом снегу.

— Минометами шпарит, — объяснил Крупенюк.

И опять она не напугалась и не почувствовала страха. Приняла это объяснение к сведению, словно оно ее не касалось и она не принимала участия в том, что происходит вокруг. И обстрел, и мины, и осколки, что летали поблизости, будто бы угрожали кому угодно, только не ей. А она могла все это наблюдать спокойно, как на прогулке.

Крупенюк согрелся. От его широкой спины шел пар. Шинель стала покрываться инеем, отчетливо заметном на каждой ворсинке.

— Может, передохнете? — предложила Галина Михайловна. — Или я сумку возьму? Или дайте мой чемодан.

— Ништо, — отказался Крупенюк, пробираясь вперед по рыхлому, выпавшему за ночь снегу.

Она шла легко, хотя ноги проваливались в снег почти по колено.

— От теперь, — вполголоса произнес Крупенюк и тяжело перевел дыхание.

Он жестом велел ей пригнуться и, когда она это сделала, начал пояснять:

— Ишшо метров пятьсот. Вон лесочек видите? Сейчас лощинка будет, потом угор, кусточки, а там пустошь. Это мертвое пространство...

— Безопасно? — спросила Галина Михайловна.

— Не-е. Самое опасное. Говорю — мертвое.

Галина Михайловна в душе улыбнулась над тем, как он своеобразно понимает «мертвое пространство», но ничего не сказала.

— Это метров десять, — продолжал Крупенюк. — Это бежать надо. Там камень по дороге. Не спотыкнитесь. Ну и остаток по-пластунски.

Она слушала и удивлялась: чего тут такого? Как об этом можно столько говорить? Она видела снежное поле. Кустики. А совсем недалеко лесок. Только какой-то странный, срезанный, куцый, почти без вершин.

Что-то дзинькнуло. Крупенюк притиснул ее к дереву. Не успела она возмутиться, он произнес:

— Клюнуло, — и показал глазами на дерево.

Галина Михайловна взглянула на ствол и заметила царапину, будто по коре провели острым предметом. Но и это ее не напугало. Она продолжала ощущать себя отрешенной и посторонней. Это он, санинструктор Крупенюк, был действующим лицом, а она шла за ним и наблюдала. [170]

— От плохо. — Крупенюк покачал головой. — Засекли, значит.

«Так не ходите», — хотела сказать она, жалея его и совсем не думая о себе.

— Подождем. Замри, — прошептал Крупенюк и опустился на локти, глазами повелев ей сделать то же. Но Галина Михайловна вовсе не хотела ложиться в снег и подчинилась исключительно из чувства сострадания к санинструктору.

— За мной. И не отставайте, — прошептал Крупенюк, привстал и, как в воду, снова нырнул в снег.

Впереди себя он толкал ее чемодан, а за ним полз сам, ловко передвигая ногами. Галина Михайловна видела широкие подошвы его сапог со стоптанными каблуками. Она ползла, сдерживая возмущение. «И чего? И зачем? Нагоняет страху».

Было тихо. Никто не стрелял. Снег лежал белым, нетронутым. Смотреть на него приятно, но когда он попадает в рукава и холодит тело — совсем не радостно. «Слушайте, пойдемте нормально», — собиралась предложить Галина Михайловна, но в этот миг где-то сбоку послышались хлопки, будто кто-то играл в детскую хлопушку.

— Быстрее, — зашептал Крупенюк, и подошвы его сапог стали отдаляться от лица Галины Михайловны.

За кустами они остановились. Галина Михайловна повернулась на бок, чтобы вытряхнуть снег из рукава. И тут заметила, как на нее стали падать веточки, словно их срезал невидимый садовник. Наблюдать это было забавно: никого нет, а веточки падают.

— Тихо. Замерли, — прошептал Крупенюк.

Из сочувствия к нему она даже дыхание затаила. Кругом было пусто, и казалось, что за десятки километров вообще нет ничего и никого живого.

— Теперь рывок. Сперва я, потом вы. Только со всей силы. Пушше, пушше.

Крупенюк вскочил, подхватил чемодан и рванулся вперед.

«Куда вы?» — хотела крикнуть Галина Михайловна.

Но Крупенюк был уже далеко, и ей ничего не оставалось делать, как побежать за ним...

Галина Михайловна невесело усмехнулась, вспомнив, о чем она тогда думала, когда бежала за санинструктором. Она думала, не высоко ли она поднимает ноги, прилично ли она бежит.

— Замерли, — приказал Крупенюк, и она снова затаила дыхание. — Чего они молчат? — прошептал он. [171]

— И вообще надо было... — вырвалось у Галины Михайловны.

— Тихо. Ишшо не все.

Крупенюк осторожно прополз еще несколько шагов и не выдержал тишины, приподнял голову. И тут опять хлопнула хлопушка, и он уткнулся в снег. Галина Михайловна обратила внимание на его подошвы, левая как-то странно подвернулась, носком внутрь.

— Что такое? — спросила она. — Товарищ Крупенюк, товарищ Крупенюк. Ну-ка, встаньте сейчас же.

Крупенюк не двигался. На мгновение, лишь на мгновение она оцепенела, то есть тело оцепенело, а голова вдруг заработала отчетливо: «Прежде всего, надо выяснить, что с ним». И она приказала себе действовать. Подползла к санинструктору, повернула его на бок и увидела над правой бровью круглое красное пятнышко. И больше ничего. Только завязанная шапка на затылке пропиталась кровью, хлюпала под рукой. Пунцовые щеки Крупенюка побледнели.

— Мертв, — прошептала Галина Михайловна и повела глазами по сторонам, поняв, в каком ужасном положении она очутилась.

Среди пустого поля. С мертвым человеком на руках, Под пулями врага. Теперь она стала не наблюдательницей событий, а непосредственным участником их. От этих мыслей, от этого преобразования ей сделалось не по себе, тело покрылось противным потом, а во рту сухо, как в сильную жару. Она машинально захватила пригоршню рыхлого снега, поднесла его к губам и не ощутила холода.

«Что делать? Что делать?»

Заработал инстинкт самосохранения, спавший в ней до тех пор.

«Ползти назад по свежим следам? Но мне нужно не назад, а вперед. Назад так же опасно. Там это... »мертвое пространство». Мы его проскочили. А вперед куда? Я же не знаю дороги. А, все равно. Не лежать же...»

И она сделала движение вперед.

«А Крупенюк? А чемодан? А сумка?»

Сумку она с трудом сдернула с мертвого, закинула себе на спину, чемодан оставила среди поля. А Крупенюка ухватила за ворот.

Проволокла несколько шагов и почувствовала усталость.

«Надо», — повелела она себе и вновь поползла. [172]

И тут совсем близко грянули выстрелы. Она не разобрала, кто и откуда стреляет. Отползала, подтягивала мертвого и вновь отползала.

Неожиданно послышался голос. Он напугал ее больше выстрелов.

— Счас, счас, только не поднимайте голову.

Она замерла.

— Счас, счас, — донеслось тяжелое дыхание.

Она увидела перед собой глаза, смотревшие в упор. Ничего. Лишь голубые глаза под выцветшими бровями.

— Ползите по моему следу.

— А он?

— Я вытяну.

— Там чемодан.

— После...

Все остальное как в бреду. Ока подползает к окопам. Несколько рук тянут ее на себя. Ставят на землю. Ведут куда-то. Появляется рослый человек в белом маскхалате. У него четкие черты лица, четкие губы, нос, брови, глаза — кажется, будто его специально подретушировали перед встречей с нею. Он ничего не говорит, берет ее за руку, заводит в блиндаж, протягивает флягу. Она делает глоток и задыхается. Ей подают кружку воды и опять флягу.

— Пейте, пейте, — советует человек в маскхалате. (Позже она называла его «белым ангелом». «Какое там, — возражал он. — Это вы — белые ангелы. Вы нас, можно сказать, с того света спасаете».)

— Нам поздно сообщили, — извиняется он, пока сна запивает спирт. — Мы бы прикрыли. Встретили.

Она не замечает, что у нее по щекам текут слезы, лишь ощущает солоноватый вкус во рту.

Человек в белом маскхалате кивает и уходит. Она остается одна. Голова светлеет. Она чувствует слезы на щеках. Поспешно утирает их. Успевает причесаться.

Вновь появляется человек в белом маскхалате:

— Давайте знакомиться/Комбат капитан Булат. Она по-штатски протягивает руку, называет себя...

А дальше... Дальше она несла службу. Выполняла свою работу. После того, что случилось, все остальное ее уже не пугало. Привыкла к обстрелам, к матерщине, к стонам и крови. Не раз, коль обстановка заставляла, сама ползала за ранеными на «нейтралку» и дальше.

— Зачем? Чтоб не было! — кричал на нее комбат.

— Эго моя служба, — отвечала она. — Они ж не трусят.

— Они солдаты. Они с оружием. [173]

— И я солдат.

Себе она внушила: «Что суждено, то суждено. Чем больше помогу им, тем лучше». С этой мыслью и жила И выжила. Почти пять месяцев в самом пекле. Не выход? из боев. Три состава сменил батальон. Сотни людей прошли через ее руки. Многие обязаны ей жизнью.

Солдаты ее любили. Сергей Булат опекал. Наверное в конце концов не уцелеть бы и ей. Везение не может быть бесконечным.

Вызволил ее комбат. Зачем? Она не хотела. Ей там хорошо было. Лучше всего было там, возле него, среди солдат, которые ее охраняли. Но он сделал, он отлучил ее от себя.

Однажды в окопах появилось большое начальство. Она наткнулась на него случайно, вышла из своего блиндажа крикнуть санитара.

— Вы кто? — спросил ее грузный человек с грубым голосом.

Она не успела ответить. Ответил комбат:

— Наш военврач.

— Почему без знаков?

— Представляли к званию. Тянут.

— Давно воюете?

— С первых дней, — снова вмешался комбат, словно не доверял ей и не надеялся на ее ответы. — Очень хороший врач. Только... ну, разве здесь место женщине?

Грузный человек что-то буркнул через плечо и, оттеснив Галину Михайловну грудью, пошел дальше. Свита двинулась за ним.

«Эх, Сережа, Сережа. Вот ты сам и разлучил нас...» Шум и голоса на территории прервали воспоминания.

— Настенька, что там?

Сестра выскочила и через минуту вернулась.

— Поступил кто-то.

— Один?

— Один. Его сопровождает капитан Сафронов. Смешной он.

— Он славный, Настенька.

Медсестра взглянула на нее удивленно, но ничего не сказала.

12

В полдень пришла машина. Дежурил Кубышкин.

— Товарищ капитан…

— Да, да… [174]

Сафронов вскочил. Ноги в сапоги.

Возле машины громкие голоса. Белеют повязки.

— Кто старший? — Это Кубышкин.

— Все генералы.

— Сопровождающего спрашиваю.

— У меня бумаги. — Шофер хлопнул дверцей.

— Заходи в палатку.

Сафронов вмешался:

— Лежачие есть?

— Двое. В кузове.

— Санитаров!

— Тута мы. — Голос Галкина за спиной.

— Выгружайте. Где сестры?

— Здесь, товарищ капитан. — Люба придвинулась, сказала вполголоса: — Все сделаем. Сходите к хирургам.

Посыльный от хирургов:

— Просили узнать.

— Я сам. — Сафронов рванулся к хирургам.

— У нас нормально, — встретил Штукин.

— Минут через десять подавайте, — распорядился капитан Дорда.

В палатке приемосортировки толпа — ходячие, санитары, сестры.

— Что такое? — Сафронов Стоме, — Разделить, Где жетоны?

— И так видно.

— Давайте раз и навсегда заведем порядок.

— Поняли, — вмешалась Люба. — Сыворотку ввела. Документы оформляем.

Голос из толпы:

— Поесть бы.

— Да, да. — Сафронов — Трофимову: — Где термоса? Ваша забота.

— Они сами покурить сперва захотели.

— Курить на улице.

— Стал быть, на улице. — Лепик — раненым. Часть раненых вышла. Двое зазвенели ложками.

— Эй, санбат! Еще машина.

И пошли. Будто прорвало. В ноль двадцать семь — машина. В ноль тридцать пять — бронетранспортер, «живот», «жгут».

В ноль сорок одна — «полуторка».

В ноль пятьдесят шесть — две «санитарки», «живот», «пневмоторакс», «жгут»... [175]

Дальше Сафронов не стал смотреть на часы, не до-того было.

Раненых нужно было принять. Разгрузить. Оформить документацию. Напоить. Накормить. Ввести сыворотку. Дать противошоковую жидкость. Согреть.

А в первую очередь заняться тяжелыми. Вывести из шока. Упредить шок. Подбинтовать. Поправить шины. Наблюдать. Ухаживать.

На глаза попадались легкораненые. Они просили есть, пить, курить, помощи, отправки. Они орали, шумели, лезли под руку.

— Ходячим освободить палатку! — не выдержал Сафронов. — Трофимов, расстелить байковый намет. Не хватит мест — класть прямо на траву. С ними ничего не случится. Это не тяжелые. Если замерзнут, повернуться могут.

Он бегал из палатки на улицу, от одного человека к другому, от сортировки к хирургии, к перевязочной. Он не видел, не различал лиц. Все были на одно лицо — раненые. Мелькали белые повязки. Красные пятна крови. Белое. Красное. Белое. Красное.

— Эй, санбат!

— Пить... Пить...

— Кто тут принимать будет?

— Сестра, сделан укольчик.

— А отправка скоро?!

— Спать! — приказал Сафронов. — Все сделаем. На сразу. Не всем одновременно.

Он уже не требовал жетонов, не требовал «раз и навсегда заведенного порядка». Сестры не сидели сложа руки. Едва поспевали подбинтовывать, делать уколы, проверять жгуты, поить, кормить, показывать санитарам, как поддержать голову, как накормить с ложечки.

— Скоро там? Болит! Хоть и ходячий, а кость перебита.

— А ну-ка, Галкин!.. Галкин! Где Галкин? Санитар стоял под сосной, курил с ранеными и травил анекдоты.

— Слушаю, товарищ гвардии капитан...

— Что ж вы?!

— Я ж на минуту. Поднять моральное состояние. И чтоб в палатку не совались.

— Проверьте, кто там кричит, на боль жалуется. Сюда, на свет его.

Сафронов отобрал троих тяжелых, с посиневшими пальцами, с сухими губами.

— За мной... Белякова, присмотрите. [176]

— Видишь? — Люба — подружке.

— Пока суета, — Стома передернула плечами. — Хоть жетонов не требует.

В перевязочной три стола. Работают Бореславский, Чернышев и сам комбат, Лыков-старший.

— Товарищ капитан.

Лыков-старший в маске. Глаза блестят. На лбу, на бровях капельки пота.

— Вот еще трое. Поток не уменьшается. А как с эвакуацией?

— Прервусь. Загляну. Работайте. Шок не проморгайте.

Оказывается, рассвело. Сафронов не придал этому значения, просто увидел, что наступил день. И все. Думал о другом, о деле. Машины шли. Раненые скапливались. Возле его палатки целый табор.

Появился комбат. Сафронов обошел с ним ожидающих помощи. Сначала в палатке, потом — вокруг нее.

— Как с эвакуацией?

— Две машины отправили, — ответил Лыков-старший.

— Что-то незаметно.

— Чужих не принимать.

— Как разберешь?

— Спрашивайте.

Попробуй успей выяснить... На пять минут отлучился в перевязочную — привезли новых. Кто? Откуда? Уже разгружают. Не возвращать же лежачих. Еще умрут в дороге.

— Ходячих — в машину! — приказал Сафронов. — В свой медсанбат.

— А где он? Ищи его! — отозвался молоденький сержант с перевязанной рукой.

— Товарищ сержант, без пререканий.

— А-а, засиделись тут...

— Не болтать! Встать смирно!

— Ну, смирно, а дальше что? На передовую пошлете? Так я только что оттуда.

— Везите. Кубышкин, не принимать.

Опять стемнело. Стонали в палатке. Просили пить. С улицы слышались возмущенные голоса:

— Вторую ночь тут. Сколько можно?

— Буде, буде тебе. — Это Галкин. — И мы вторую ночь крутимся.

— Ты там повертись, покрути курдючком.

— А и был. И вертелся. И с самого сорок первого.

Сафронов снова в. перевязочную, в операционную. «Ой тихо, ой медленно. И что же это такое?» [177] Дождался, когда ведущий хирург майор Малыгин вышел покурить.

— Товарищ майор, у меня восемь тяжелых. Двое со жгутами. Скоро срок кончается.

Малыгин швырнул папиросу, не удостоил ответом, ушел в операционную...

Стонет самый дальний в углу. Ругается. Требует отправки.

— Вам операция нужна. Потерпите. Другие терпят.

Стома наклоняется над ним. Вскрикивает:

— Укусил.

— Товарищ. — Сафронов стиснул зубы. — Привяжем. Кляп вставим.

— Вставляй! Разорви! На! На!

— Люба, пантопон.

В глазах Сафронова мелькает: белое, красное, красное, белое.

— Товарищ гвардии капитан...

— Товарищ Галкин, сколько раз говорил, никакой я не гвардии...

— Поели бы... Вот тута... Тепленько.

— Ай!

— Надо. Пойдите, пойдите. В тамбуру, в тамбуру. Лучше бы не ел. В сон повело. Веки хоть пальцами раздирай. Кажется, забылся на минуту.

— Товарищ гвардии... Вас просют.

Капитан Дорда. В халате, в шапочке, Пахнет не одеколоном — эфиром.

— Ведущий послал посмотреть.

— Хорошо, — встрепенулся Сафронов. — Вон того, в углу. Кричит очень.

— Это еще не показатель... Как раз обращайте внимание на тихих.

Отобрали двоих самых срочных, отправили в операционную.

— Теперь идемте в табор. — Дорда потянулся и зевнул от души.

— Кубышкин, велите собраться.

— Они и так ко сну готовятся. А что?

Вокруг палатки вповалку десятки людей как на вокзале. Белеют повязки. Мерцают огоньки цигарок.

Подходили к каждому, светили фонариком, спрашивали о самочувствии, считали пульс.

Сафронов заметил незнакомого солдата, что крутился среди раненых с поильником в руках.

— Вы кто? [178]

— Ефрейтор Супрун.

 — Почему не своим делом занимаетесь?

— Так это ж нетрудно... К тому же товарищ сержант попросили. — И он указал на покрытого с головой шинелью спящего человека.

— Поднимите. Сержант вскочил.

— Трофимов?!

— Товарищ капитан, так что…

— В палатку, там разберемся.

Когда Дорда ушел, Сафронов раздумал распекать Трофимова. «Свалился. Естественно. Нашел замену. Не растерялся. А я вот не догадался подменить подчиненных», И он направился в палатку.

— Люба, отдохните часок. Я подежурю.

— Но, товарищ капитан, вы-то сами...

— Сержант Белякова, выполняйте.

Пошел дождь. Капли забарабанили по брезенту, как барабанные палочки.

— Полундра! — послышалось с улицы.

— Кубышкин, приглядите.

В поисках комбата Сафронов заглянул в операционную. Ведущий хирург стоял к нему спиной, но, вероятно, почувствовал человека, обернулся:

— Что? Вам делать нечего? Займитесь своей работой.

— Я-то занимаюсь...

— Изллшне, излишне...

В тамбуре оказался Штукин.

— Не надо. Мы трое суток не отходим от стола.

— Но медленно, медленно. Это невозможно.

— Видишь ли, ощущения со стороны...

Сафронов махнул рукой и направился к замполиту, Через полчаса появилась старая палатка. Ее кое-как развернули в темноте. Брезент хотя и протекал в нескольких местах, все же укрывал от дождя. Ходячие набились сюда и вскоре вновь задремали.

13

Штукину сделалось плохо, потому он и находился в тамбуре. Сафронов не заметил этого. Штукин не обиделся на невнимательность друга, видел, что тот сам вне себя от перегрузки, от нервотрепки, сам оглушен своей первой операцией.

Штукин больше всего был недоволен собой. Ну что это такое?! Как операция, так ему дурно. Сутки, около полутора [179] суток он еще держится, а затем начинает сдавать: начинается кумуляция, накопление этих проклятых паров эфира. Они забивают дыхательные пути, они проникают в каждую альвеолу, в каждую клеточку, кружат голову, дурманят мозги, и как ни крепится Штукин, что ни делает, эфир побеждает. А без эфира нет операции. Это пока что главное наркотизирующее средство. Правда, есть еще хлороформ. Но ведущий хирург против его применения. Он за эфирный наркоз, а значит, против Штукина.

Нет, Штукин не считал ведущего хирурга вредной личностью, он сетовал только на себя.

«Это форменное безобразие! Ну как же мне быть дальше?»

От этого проклятого эфира начались его первые неприятности на фронте. Прибыл он в пехотную дивизию куда-то под Брянск. Прибыл, между прочим, по рекомендации начсанарма. Так случилось, что, пока они ожидали назначения, их, группу вновь прибывших, прикрепили к полевому госпиталю. А в тот момент наплыв раненых. Рабочих рук не хватало. Сказали: «Нечего даром армейский хлеб есть. Помогите». Штукин и не заметил начсанарма, но, оказывается, тот был и видел его за операцией. И лестно отозвался о молодом враче, то есть о нем, капитане Штукине. Командир медсанбата, куда он прибыл, — такой большеголовый, кривоногий, ходил вразвалочку — даже спросил:

— А вы в каких отношениях с полковником Бароном?

— Простите, я такой фамилии не знаю.

Командир медсанбата осмотрел его подозрительно, но разговор продолжать не стал. А потом началось дело, и все увидели его работу. И все вошло в норму. Если бы не этот эфир проклятый.

Вот так же во время одной операции стало ему дурно, и он вышел в тамбур. Увидела его сестричка, добрая такая, Сашенькой звали, и посочувствовала:

— Выйдите на чистый воздух. Там кислороду больше.

— В халате?

— А вы снимите... У меня запасной есть. Я вам чаю крепкого вынесу.

Послушался Штукин сестричку, снял халат, вышел на улицу, прислонился к первой сосне. Тошно ему было. Не до чего.

— А это еще что за чучело? — услышал он за спиной властный голос.

— Наш хирург, — объяснил кто-то.

— Хорош хирург... Ему, видите ли, дурно… [180]

После операции по личному приказанию начсандива перевели Штукина в полк. А полк этот находился в то время во втором эшелоне, отдыхал, формировался, готовился к бою. Для Штукина это обстоятельство имело особое значение. Приходилось заниматься не только медицинской работой, но и общевойсковой: тактикой, строевой подготовкой. На его плохую выправку в первый же день прибытия в часть обратил внимание начальник штаба:

— Доложите-ка еще раз... Где это вас так обучали?.. Военный факультет кончали... Не очень же вы преуспели в строевой.

— Да, — согласился Штукин, — в этом виде занятий я не отличался успехами.

— Придется поработать.

Начальник штаба пригладил гладковыбритую голову, будто бы на ней росла шевелюра, и неодобрительно махнул рукой.

И начались для Штукина тяжкие дни...

Вспоминая об этом, он улыбнулся: «Строевого офицера из меня так и не получилось. Напрасно старался начальник штаба. А в общем, он неплохой товарищ».

Для Штукина все были «неплохими товарищами». По натуре отходчивый, незлопамятный, доброжелательный, он не обижался, когда над ним подшучивали, только поводил головой, точно ему был тесен ворот, и тоже улыбался.

— Спрячьте его подальше, — не выдержал начальник штаба, — чтобы не высовывался.

— Вы перед начальством не появляйтесь, пожалуйста, — посоветовал старший врач капитан Строков.

Это был кадровый военный, подобранный, начищенный, стриженный под «бобрик», если не смотреть на погоны — строевой офицер. Он сразу понравился Штукину, пришелся к душе. Как-то вот так, увидел его, Штукина, и все понял. И заступился. Штукин случайно слышал его слова о себе: «Он врач. И если он хороший врач — пусть будет плохим строевиком, гораздо хуже, если наоборот: хороший строевик, но плохой врач».

Через несколько дней полк ввели в бой, и Штукин постарался оправдать доверие капитана Строкова. Впрочем, он работал как всегда, как привык работать. У него были навыки, полученные и за время учебы, и за дни пребывания в медсанбате, были хватка, скорость, надежные знания. Как специалист, он был выше других врачей. Он так увлекался делом, что даже забывал, где находится, и потому не обращал внимания на близкие разрывы, на пролетающие над головой осколки и пули. [131]

Однажды взрывной волной сдернуло палатку во время операции.

— Безобразие! — закричал Штукин. — Восстановите сейчас же.

В минуты затишья он замечал, что и фельдшер, и санинструкторы, и санитары смотрят на него с удивлением.

— Работать надо по правилам, — объяснил он. — Все изучено.

— Мы не об том, мы об этом... Как вы, это самое, не боитесь?

— А вы работайте и не думайте ни о чем другом.

— Так мы-то это... не впервые... а вы-то...

Штукин чувствовал неудовлетворенность работой в полку. Он был способен на большее, уже проводил самостоятельные операции, а тут… рассечение, иссечение, наложение шин, жгутов, укольчики. Правда, не было проклятого эфира, но зато и настоящего дела не было.

Но что он мог изменить? Приказ есть приказ, и Штукин выполнял его как положено.

Судьба изменилась сама собой. Каким-то добрым ветром в дни затишья к ним занесло начсанарма. Тот увидел Штукина, узнал и возмутился:

— В чем дело? Почему он здесь?

Начсандив объяснил.

— Полно вам. Я видел его в работе. Если что, не дай бог, случится, так я бы хотел к нему на стол попасть.

Через день-два Штукин вновь очутился в медсанбате. Его до сих пор удивляли армейские порядки. И где-то втайне он не мог их понять и смириться с ними.

«Как же так? Достаточно одного слова начальника — и ты здесь, одного неодобрительного взгляда — и ты там… А впрочем, вероятно, так и надо. Ведь я профан в военном деле». Он вспомнил свое возвращение в медсанбат. Ему, оказывается, сочувствовали и появлению его не то что обрадовались, но приняли его как справедливое.

Большеголовый командир медсанбата майор Томам пригласил Штукина в свою палатку, угостил «собственным» чайком, расспросил о работе в полку, а потом предложил партию в шахматы. Штукин удивился, увидев в его руках старенькую, со сбитыми углами доску. Сел играть из приличия. Играл он слабо. Это сразу и выяснилось.

— Хм-хм, — похмыкал Томан. — Не сильны вы, не сильны.

И тут Штукин, неизвестно почему, поведал ему свою тайну, рассказал о своем враге номер один — проклятом эфире. [182]

— Хм-хм, — хмыкнул Томан. — Странная аллергия. Сколько выдерживаете?

— Точно не изучено. Но сутки наверняка.

— Хорошо. Сутки.

И во время операций Штукина стали ставить к столу на одни сутки, а затем переводили в перевязочную, где не было наркоза.

Конечно, это не всегда выполнялось, но тогда вмешивалась добрая сестричка Сашенька и вытягивала его в тамбур. На улицу он теперь не выходил ни под каким видом, боялся вновь наскочить на начальство.

Судьба все-таки не позволила ему служить в том медсанбате. Однажды в тылу у них очутились немцы. Или это был десант, или прорыв, или, наоборот, какая-то фашистская часть выходила из окружения. Штукин не знает точно. Факт остается фактом — во время операции вдруг совсем рядом раздались автоматные очереди, голоса, крики, торопливые команды. Он по обыкновению не обращал ни на что внимания, кроме своей работы, хотя, конечно, слышал стрельбу. Когда он в очередной раз склонился над раненым, что-то царапнуло его в бок так, что он невольно оглянулся.

— Александр Семенович, у вас кровь, — сказала Сашенька, оказавшаяся поблизости.

— Это от раненого, — объяснил он, ощущая под правой лопаткой теплоту, которая стала расплываться и стекать вниз по спине. — Кохер. И не отвлекайтесь. Раненый на столе.

Он довел операцию до конца и лишь после этого позволил перевязать себя. А дальше госпиталь, а затем назначение вот сюда, в медсанбат 0013. А здесь снова враг номер один — проклятый эфир. И тут ему не дают поблажки, не переводят в перевязочную.

— Где Штукин? — послышался голос ведущего хирурга. — Вы оставьте эти штучки-дрючки, — прикрикнул Малыгин, появляясь в тамбуре. — Все устали.

— Да, да, несомненно, — пробормотал Штукин и поспешил в операционную.

14

Поступление прекратилось. Прекратилось неожиданно, внезапно, как артподготовка. Еще раздавались отдельные выстрелы, поступали поодиночке запоздавшие раненые, но поток остановился.

— Что случилось? — удивился Сафронов. [183]

— Так и бывает, — сказала Люба, которая после короткого отдыха уже снова вступила в работу.

Сафронов не утерпел, вышел на улицу, чтобы лично убедиться в том, что поток остановился.

Все еще накрапывал дождь, только перешел на убаюкивающий шепоток, будто говорил: «Шш-ш, шш-ш, спите, спите». Воздух был густым и свежим. Сафронов с жадностью вдохнул его несколько раз, чувствуя, как кружится голова — или от усталости и бессонницы, или от этого хмельного воздуха.

Бормотали спящие, переговаривались санитары, стонали раненые, но все как-то по-ночному, не вспугивая тишины, не нарушая общего умиротворения природы. И только один звук, как скрип, как нечто постороннее, выбивался из общей картины и резал слух.

— Пить... пить... пить... — доносилось из палатки.

Этот стон подхлестнул Сафронова, вывел из минутного оцепенения. Он встряхнулся и направился к операционной. Возле палатки столкнулся с комбатом.

— Я как раз к вам, — сказал Лыков-старший.

— Отяжелевают, — прервал Сафронов. — Раненный в живот... Шестой час пошел.

— Угу-у, — протянул Лыков-старший, как будто ему было все равно: отяжелевают — так отяжелевают. — Свертываться будем.

— Как свертываться? — спросил Сафронов.

— Утром передислоцируемся. Наступаем.

— Но у меня ж еще тяжелые. И ходячих человек тридцать.

— Легкораненых отправим в ГЛР, тяжелых обработаем.

— Но они нетранспортабельны.

— Нетранспортабельных здесь оставим. Сюда ППГ перебазируется...

Тотчас послышались голоса и шум, гудение моторов и шаги людей. «Агрегат заработал быстрее и громче», — подумал Сафронов, понимая, что все эти сравнения и образы условны: нет никаких агрегатов, а есть работа, медики и раненые, но в усталой голове все это представлялось ему огромным агрегатом. И голоса, шаги, урчание моторов были как бы составными частями его. Перед глазами мелькали огоньки, переливался радужный свет, возникали искры, которые порхали, как мотыльки.

Наткнувшись на сосну, он понял, что идет с закрытыми глазами, и затряс головой, стремясь сбросить с себя навязчивый сон. Потом догадался, подставил лицо под дождь [184] и так постоял несколько минут. Струйки воды пробрались за гимнастерку, потекли по разгоряченному телу, взбодрили его.

Сафронов огляделся и внутренне обрадовался тому, что никто не видел его минутной слабости.

«Я должен быть сильнее. Должен. Должен». И он снова включился в дело, побежал в операционную, в перевязочную, в эвакоотделение. Надо было решить множество вопросов. Когда примут оставшихся лежачих? Когда осмотрят ходячих? Когда эвакуируют раненых и на чем? А еще нужно узнать: накормят людей или выдадут сухим пайком? Давать ли им сопровождающего или назначить его из раненых?

Куда сдавать оружие, изъятое у раненых? Что делать с палаткой, спасавшей их от дождя?

В беготне и спешке Сафронов чуть было не забыл о том, что у него до сих пор еще нет четвертого, положенного по штату санитара. Вернулся с полдороги, направился к штабной палатке. Там над раскрытой картой склонились НШ, Лыков-старший и замполит. При тусклом свете аккумуляторной лампочки лица их казались желтыми и болезненными. Небритые щеки и помятые воротнички усиливали это впечатление.

«Так ведь и они, — подумал Сафронов, — и им не меньше нашего досталось». Не то что он посочувствовал или пожалел, — нет, как-то все чувства притупились, — просто отметил это для себя, сознанием, а не сердцем.

Его присутствие заметили.

— Разрешите? — обратился Сафронов к НШ. — Санитар есть на примете. По штату у нас не хватает.

— Сенный человек? — спросил Царапкин.

— Думаю, потянет.

— Фамилия?

— Ефрейтор Супрун. НШ кивнул, согласился.

В опустевшей сортировочной палатке, кто где, сидели подчиненные. У них, видно, было такое же состояние, как и у Сафронова, — некоторая растерянность: крутились несколько суток, ни минуты покоя и вдруг — нечего делать.

«Спать», — хотел сказать Сафронов, но тут послышался шум приближающихся машин.

— Ну вот, — произнес он, не то сожалея, не то примиряясь с необходимостью снова начинать всё сначала.

Все вслед за ним потянулись на улицу. [185]

Машин было несколько. Они стояли не выключая моторов, будто ожидали команды.

Наконец открылась дверца первой кабины и послышался знакомый, хотя и не такой бодрый, как всегда, голос Чернышева:

— Дядя Валя, я порожняк перехватил. Где твои «ходики»?

— Ходячие уже в перевязочной.

— Значит, к эвакуации. Поехали, ребята. — И он, махнув рукой, снова хлопнул дверцей.

Поспать так и не удалось. Начали свертывать запасную палатку, складывать имущество. А утром выявилось ЧП.

— Товарищ гвардии... капитан. — Галкин все не мог отвыкнуть от привычного обращения: сперва произносил слово «гвардии», потом делал паузу и добавлял «капитан».

 — Ну, что там? — откликнулся Сафронов. Галкин делал ему знаки и молчал. Когда вышли на улицу, санитар зашептал:

— Тама в кустах лежит... Я кличу — не поднимается, Сафронов попробовал ускорить шаг, но не смог. Ноги стали тяжелыми и не слушались его.

За кустами, словно он специально замаскировался, и в самом деле виднелся человек. Еще издали Сафронов понял, что это еще совсем молодой солдатик, белоголовый и худой. Он лежал лицом вниз и не двигался, несмотря на все не прекращающийся дождь. Из-под шинели высунулась рука ладонью вверх. В ней набралась горстка воды и так и хранилась, изредка пополняясь звонкими каплями, стекающими с веток. Увидев эту руку с горсткой воды, Сафронов догадался: парнишка мертв.

«Как же так? — спросил он себя. — Как же так получилось, что мы все вместе просмотрели раненого и до сих пор не обнаружили?» По дороге к штабу Сафронов со страхом думал о том, как будет докладывать комбату, как объяснит это неожиданное ЧП.

Лыкова-старшего он отыскал возле машин, уже наполовину загруженных «срочным имуществом».

— Товарищ капитан! — Сафронов козырнул и показал глазами, что есть срочное и секретное дело.

Они отошли в сторонку.

— Товарищ капитан, там... в кустах мертвый обнаружен.

— Ну и что? — невозмутимо произнес Лыков-старший. — У нас не роддом. А может, его и привезли таким, Бывает.

— Что делать?

— Передать Рудику. Там у него от хирургов есть. Да один у Василенко умер. Вот вместе и похоронят.

Лейтенант Рудик занимался захоронением умерших...

Потом подали машину — началась погрузка. Взвод забрался на верхотуру, меж носилок и одеял. А Сафронов в кабину. Он не успел ничего ощутить — провалился. Уснул.

15

В самый разгар свертывания появился корпусной врач.

Был он необычно хмурым и недовольным. Еще раз указав на карте Чернышеву и НШ место новой дислокации и пути-дороги к нему, он кивнул старшему брату: идем.

Зашли в единственную, сохранившуюся еще штабную палатку.

— Что ж ты подводишь?! — без подготовки набросился Лыков-младший.

— А что такое? — спросил Лыков-старший и повел плечами.

— А то, что в армии нами недовольны. И смертность в медсанбате, и с эвакуацией запаздываем.

— Еще без опыта. Уморились люди. — И Лыков-старший потянулся к фляжке.

Не успел он поднести ее ко рту, Лыков-младший выбил фляжку из его рук:

— Сволочь! Ты чего добиваешься?

На одно мгновение лицо старшего брата напряглось так, что рябинки разгладились и казалось, что он ответит младшему, ударит его, скрутит, но он пересилил себя, сдержался, молча поднял фляжку, прикрепил ее к поясу.

— Чтоб были вовремя! — бросил Лыков-младший и вышел из палатки.

Лыков-старший сел в уголок прямо на землю, подогнул колени и задумался. Усталость одолела его. Перед его мысленным взором протянулась вся его нелегкая жизнь.

Не сложилась она, не сложилась.

— Не под той сосной ты родился, Ванятка, — говорила ему сердобольная бабушка Феня.

— Ты у нас иголочка, а они все — ниточки, — утешала мать, часто защищая его перед отцом и дедом.

В семье Иван был старшим. За ним еще четверо: две сестры, вот этот Мишка, что сейчас меценатствует над ним, да еще маленькая — Дуся.

У нее, у этой младшенькой Дуси, погиб муж на этой войне, и она в девятнадцать лет осталась вдовой. «Сколько наших Лыковых уже не вернулось?!»

В родном уральском селе Боровом целая улица Лыковыми заселена, вся родня там до десятого колена. Ее так Лыковской улицей и называют. И гам стоит потемневший от времени их пятистенок.

Он живо представил улицу, дом, ограду, тропинку к речонке Змейке, где они еще в детстве чебачков ловили: он ловил, а Мишка в ведерко складывал, считал и игрался рыбками. «Игручий был. Хитручий был. Сколько раз мне из-за него от отца влетало, ящеренок несчастный».

Именно так Мишку прозвали в детстве — «ящеренок несчастный».

Иван помнит Мишку чуть ли не с самого дня рождения, помнит, как эта кличка появилась. За столом сидели, обедали. Мишка кусочек получше из общего чугуна вытащил.

— Скидай обратно, — прогудел дед Федор, который называл себя по-старинному, по-церковному — Феодор.

— Эт я для тебя, деда, — не растерялся Мишка, опасаясь удара в лоб дедовской деревянной ложкой.

— Вот ящеренок-то, — прошептала старшая сестренка Луша. — Хвост-то оставит, а сам дёру.

«Да, ловкий, — вздохнул Иван. — И жизнь у него гладко идет, по мягкой дорожке. А вот у меня... у меня она по ухабам да по колдобинам...»

Учение ему пришлось прервать. Отец плотничал, срубы по всей округе ставил, он, Иван, по дому помогал.

— Вот ведь незадача какая выходит, — ворчал дед Федор, сочувствуя внуку, — учение к пользе. Я вот церковно-приходску школу окончил, а тебе-то надо повыше. Советская власть права дала. Да што делать, собачья отрава. Отцу-то подмогнуть надо.

«Подмогал» Иван, тянул всех по очереди. А сам среднюю школу закончил только в тридцатом году, можно сказать женихом. И в армию, на действительную. Да не куда-нибудь, а на Дальний Восток, в самые конфликтные места.

«Ничего, выживу — в институт махну», — настраивал он себя. И чем больше возможность учиться отдалялась от него, тем сильнее ему хотелось учиться. Тяги к медицине он не испытывал. Чего не было — того не было. Но поступил Иван именно в медицинский институт. Честно сказать — по слабости. Мужчин туда не то что брали — затягивали. В других вузах конкурсы, а тут — милости просим, Поступил он без особой охоты, а учился не хуже других. На последних курсах так в передовые вышел. Такой уж характер, взялся — тяни, сдюжь, хоть на карачках, да выползи, собачья отрава, как любил говаривать дед Федор. [188]

Он вдруг представил деда — тоже в войну помер, какой кряж был. До восьмидесяти лет в поле робил. Иван вспомнил такой эпизод. Давным-давно было. Вздумали пьяные мужики деда проучить. «Чо не пьет? Чо компанию не поддерживат?» А он припер ворота, не пускает во двор. Мужики не унимаются, ломятся. Тогда дед ухватил выездную кошевку в одну оглоблю и, как лопатой, начал размахивать ею над головой. Удрали пьянчуги...

— Да, хороший дед был, — прошептал Иван. — С пониманием.

Он вспомнил слова матери, когда его вызвали из города, оторвали от учебы:

— Дедушка шибко не хотел, да что делать? Отец-то спину сорвал, а он один разве управится?

— Мы тоже отговаривали, — шептал ему вечером на полатях Мишка-братец и прижимался под овчиной, ластился.

— Молчи уж, ящеренок несчастный, — оборвала сестренка с печки. — Гостинца выпрашиваешь.

Никто Мишку в семье несчастным не считал, просто этим словом осуждали его увертливость. И, признаться, любили его. Иван так опекал, прикрывал своей широкой спиной. А Мишка за братом героем себя чувствовал.

— Может, и зря опекал, — прошептал Иван. — Наставили бы шишек, так, может, эта увертливость и прошла бы. А то ведь и сейчас. И сейчас...

Он припомнил недавний разговор слово в слово — тот, что прошлый раз накануне операции состоялся.

— Возьми себя в руки, пока не поздно, — кричал Мишка. — Ведь всего три года назад ты был прекрасным работником. И я у тебя делу учился. Перестань ныть о своей любви. Подумаешь, любовь! Не такая это сильная штука, чтобы из-за нее жизнь портить. Вон, привез я тебе невесту-красавицу, не упускай. Я помогу. Но и ты помоги. По крайней мере, не порти мне карьеру. Ты думаешь, мне очень хочется перед народом вырисовываться? Для всех добрым казаться? Перед генералом служить, как собака? Да пошли они все! Только надо, надо, надо! Нужны ордена, звание, карьера. Иначе мы с тобой, Ванька, никто, пустое место. В науке мы не сильны. Талантов у нас нет. А незаметными нам быть неохота.

— Мне все равно, — сказал тогда Иван.

— А мне нет, — оборвал Мишка. — И не порти, а помоги.

— Противно, — сказал Иван. [189]

 — А в дерьме сидеть не противно? Вспомни, откуда я тебя выволок.

— Выволок, — повторил Иван и про себя ругнулся. — Это я тебя выволок, ящеренок несчастный.

«Да, сколько я его выволакивал. И в институт он с моей помощью попал. Завалил математику письменную, Я хлопотать к директору пошел. Я уже на пятом был, У меня авторитет имелся. А у него только хвост, с ним и в институт приняли, после пересдачи конечно... И еще любовь осудил...»

— Что ты в ней понимаешь?! — произнес Иван вслух и насторожился.

Вроде бы никого близко. Неподалеку машины урчат, Люди переговариваются. Погрузку заканчивают.

«Да, да. — Иван захватил голову руками. — Невесту привез, красавицу. Да разве это так делается?»

Для него любовь была как полет, как сказочный сон.

Не отличался Иван красотой. С женщинами робел, даже разговоров о них избегал. На действительной товарищи, узнав про его слабость, специально заводили такие разговорчики, разыгрывали...

А он в одном утешение находил — в службе, а позже — в работе, в учебе. Так выматывался, что ни до чего было. Но, видать, от судьбы не уйти. Случилось! Так, ни с чего, можно сказать, с пустяка. Жил он, как и большинство студентов, в общежитии, которое они называли тогда общагой. Первый, второй этажи занимали девушки, третий — парни. При такой жизни все на поверхности: кто что может, кто какой есть. Прислали из дома продуктов, поделился с товарищами — не жадный. Одолжил конспект перед экзаменом — тем более щедрый. Дал штаны получше парню на танцы сходить — мировой мужик! А если на зиму комнату помог утеплить — душа нараспашку, общественное явление. Вот таким «общественным явлением» и считался в общежитии Иван Лыков.

Он был постарше многих парней, армию прошел, хозяйственный, крестьянский опыт имел, мог многое: строить, стругать, сапоги тачать, валенки подшить. С этого, с валенок, и началось. У Лизы Груздевой правый пимишко прохудился на самой пятке. А на дворе мороз под сорок, босиком не выскочишь. Лиза к Ивану обратилась: «Говорят, ты можешь». Он слова не сказал, взял валенок и за ночь притачал к нему подошвы (от своих голенищ оттяпал). С той поры Лиза стала с ним первой здороваться, на лекциях подсаживаться, называть Ваней. Он сначала дичился, приходил в аудиторию попозже, чтобы сесть куда-нибудь [190] подальше, на самую «Камчатку», старался с Лизой не сталкиваться, задерживался в анатомичке или в лаборатории? Но куда денешься, ежели в одной группе учишься? Куда уйдешь, если все рядом, на виду?

Чем брала Лиза? Чем его успокаивала? Молчаливостью, выдержкой. Он не сядет с нею, задержится, уйдет — ни слова попрека. Как будто так и надо. Она, знай, свою линию ведет. Но хорошо ведет, мягко, славно, так, что никто не посмеет ни над ней, ни над ним не то что посмеяться, даже пошутить, ухмыльнуться ненароком. Со временем привык он к тому, что Лиза рядом. Так, верно, конь коренной привыкает к своему пристяжному — в ногу идет, одной рысью, вроде бы без устали. (Сравнение он тогда придумал и сейчас вспомнил о нем с грустью.) Главное, они понимали друг друга почти без слов. Он-то ее понимал, это нормально. А вот как она его понимала? Вот что удивляло Ивана. Первое чувство, которое вызывала у него Лиза, было удивление. А потом оно перешло в нечто большое, непонятное ему, огромное.

Однажды Лиза прихворнула и не пришла на занятия. Иван ходил весь день будто сам не свой. Когда она была рядом, вроде и не ощущал этого, а тут понял: без нее теперь спотыкаться будет. Без нее теперь нельзя.

Так и друзья-товарищи считали. Они не говорили об этом, но всем своим поведением, отношением к Лизе, к Ивану подчеркивали свое одобрение. Над другими парочками подтрунивали, разыгрывали, косточки другим перемывали. Им — никогда. Все видели: это серьезно, это подходяще. Главное — подходяще, подходят люди, две половинки нашлись, и все.

По окончании четвертого курса решил Иван свозить Лизу в свое село, показать родне. Перед этим вел долгую переписку с отцом-матерью, подготавливал почву. И все-таки не уверен был в душевном приеме. Уж больно они, Лыковы, придирчивы, больно «янливые», как бабушка Феня говаривала.

Помнится, встретил их отец на телеге, до верху покрытой душистым сеном. Всю дорогу он искоса поглядывал на Лизу, изучал.

На следующий день семейство поехало на покос. И Лиза с ними. Он и сейчас помнит, какой она была в тот день: округлые плечи, гордая голова с короной волос, повязанных цветастой косынкой, из-под которой выбился черный завиток, как колокольчик. «Хороша была, баска была!»

Невестка понравилась. [191]

— Только скулы-то пошто? — спросила бабка.

— От татаров, видно, — объяснил дед Федор. — Мы все под татарами были. Твоих сродственников тоже, видать, какой нагнал.

— Не мели-ка, не мели, Емеля.

Бабка тогда обиделась на деда. Зато будущую невестку взлюбила, самолично шанежек на обратную дорогу на» пекла.

А через год они свадьбу сыграли. А еще через год — перед выпускными экзаменами — Гришка народился.

Он представил сына с выцветшим хохолком на маковке, с большими ушами-лопушками и не смог побороть себя, всхлипнул от непроходящей сердечной тоски, от остро» го, до сердечного сжатия, горя.

«Его-то уж воаьму себе, отберу, ежели выживу...»

— Ежели выживу, — повторил он вслух. «А зачем?.. Если б знал...»

С первых дней войны он ушел на фронт, оставив Лизу с пятилетним Гринькой в Боровом, у родителей. Позже Лизу перевели в соседнее село, а сын так и остался в родительском доме.

А он, Иван Лыков, пошел по нелегким дорогам войны, пошел вместе со всеми, как солдат, терпя общие трудности и беды, находясь под постоянным прицелом смерти, потому что пуля и осколок слепы, им все равно, кого они калечат и бьют, строевого солдата или военного врача. И хотя осколки касались его легко, а пули и вовсе миновали, не избежал Иван Лыков горькой солдатской участи. Пожалуй, самой горькой и самой несчастной. В сентябре сорок первого в белорусских лесах, при выходе из окружения, накрыло его взрывной волной, забросало землей, как покойника. Уж лучше бы так и оставило в родимой землице. Так нет, кто-то откопал его, вынес, и очутился он в лагере военнопленных, под открытым небом, за колючей проволокой.

Не забыть ему вовек ни этой колючей проволоки, ни этого проклятого лагеря. Не дай бог кому-нибудь лежать на родной земле в загоне и видеть все вокруг через колючую проволоку. И не сметь ее перейти, даже приблизиться не сметь. Правда, фашисты тогда не очень-то заботились об охране, верили в свою скорую победу.

А Иван Лыков верил в свою победу. И бежал из-под колючки. Их было две группы. Они спорили, куда идти, В лесок, что поближе, или через речонку и болото к лесам, что значительно дальше? Иван с товарищами выбрали дальний маршрут, вторая группа — ближний. Вторую [192] группу накрыли: собаки пронюхали след. Группе Ивана удалось скрыться — помогли речка и болото, поглотили запахи.

И опять повезло. Напали на партизан. Это еще не был отряд в теперешнем понимании. Это была группа советских людей, с оружием и без оружия готовых сражаться с захватчиками. Чуть позже организовался отряд — бригада во главе с Батей. Иван Лыков, как и положено, стал врачом бригады, а при необходимости и рядовым бойцом, пулеметчиком, минером, в зависимости от обстановки и потребности.

Со временем они кое-что раздобыли из инструментов и медикаментов. И он мог оперировать, спасать людей.

Обо всем не вспомнишь. Но запах болота, вечную сырость, вечное чавканье воды и грязи под ногами, вечный озноб, что пробегал мурашками по всему телу, — этих ощущений ему не забыть никогда.

Ивану Лыкову везло. И тут, в партизанской бригаде, его не задели ни пули, ни осколки, ни болезнь. Везло настолько, что весной сорок третьего ему разрешили вылететь с ранеными на Большую землю. И оставили здесь, послав взамен целую группу медицинских работников.

А дальше, как водится, положенная проверка. И снова везение: перед отправкой на фронт отпуск на семь суток. Родных навестить.

Где они? Живы ли? Иван ничего о них не знал, так как более полутора лет ни сам не писал, ни весточки из дому не имел.

На всякий случай дал телеграмму: «Буду такого-то. Поезд такой-то».

Встретили его мать и лопоухий мальчишка с круглыми глазами. Мать вцепилась в Ивана поначалу, подрожала на его плече, а потом пришла в себя, до самого дома рассказывала о судьбе Лыковской улицы.

— Отец болен. Надорвался. Рук-то мало. А он знаешь какой. А так почти что в каждом дому похоронки... И на тебя приходила бумага с печатью.

Вечером лопоухий мальчишка — его Гришутка — шептал перед сном:

— А я все одно не верил, что тебя убили. Тебя ни одна пуля не убьет. Я заговор такой сделал.

Обо всем говорили, об одном умолчали в доме Лыковых — о Лизавете. Только старая бабушка Феня не выдержала и без упрека, скорее с сожалением, сообщила:

— От греха-то не смогла уйти. Что уж там, господи, — и перекрестилась истово. [193]

На следующее утро спозаранку отправился Иван пешком в соседнее село Зырянку, где и врачевала его жена Елизавета Тихоновна, стало быть, Лыкова. Узнал он, где изба ее, увидел через окно ее в больничке, а входить не решался, все уравновешивал свое состояние. К горлу комом подступала обида, и злость пальцы сводила. Мыслью понимал: «Трудно одной. Еще жить охота. Тем паче на меня похоронка пришла». А сердцем не хотел мириться с этой мыслью, не мог.

Сидел в кустах на огороде, курил.

Иван дождался вечера, когда Елизавета Тихоновна вернулась домой окончательно (до этого четырежды забегала она в избу на короткое время). Не докурив последней самокрутки, шагнул за ворота. У крыльца долго вытирал ноги (хотя было сухо на дворе), стараясь унять озноб, напавший на него. Никогда в жизни его так не било, как в те минуты.

Дальнейшее плохо помнит. Шагнул в дом через порог, увидел ее испуганные дикие глаза, уставленные на него, как ствол пистолета, завиток-колокольчик над ухом. Он запомнил, что колокольчик этот стал седым, и не поразился, потому что сразу же боковым зрением заметил чужую фуражку на гвоздике. Бросился к жене, крикнул:

— Что же, что же это ты наделала?! — Схватил ее, начал душить, не помня себя. И задушил бы, наверное, да в последний момент за занавеской заплакал ребенок.

Он выпустил ее, кинулся на улицу, задев плечом за косяк. Домой вернулся под утро. Двое суток не ел, двое суток не спал. Лежал, курил. Смолил за самокруткой самокрутку. На третьи сутки подошла мать, протянула стакан:

— Выпей, Ванюша. Выпей.

Он выпил самогон. И с того момента начал пить. Попал на фронт. И там продолжал пить. Пахло штрафным батальоном. На счастье, отыскался Мишка — брательник, к тому времени начальник, при орденах, при должности — и упросил перевести Ивана Лыкова в его, Михаила Лыкова, подчинение.

«А теперь вот попрекает. Карьеру порчу. Ящеренок несчастный».

— Комбата не видели? — услышал он глуховатый голос замполита.

Лыков-старший нехотя поднялся, покрутил головой, словно стряхивая воспоминания, вздохнул глубоко и вышел из палатки. [194]

16

Галинка накрывала на стол, а Валентин не садился, потому что играл с Существом, которое плохо различал. У Существа не было лица, тела. Но ОНО существовало, смеясь, бегало и звало: «Па! — словно гудело: — Па! Па-а!»

— Товарищ капитан!

Сафронов разомкнул глаза. Его тряс шофер.

— Приехали. Я сигналил, а вы не реагируете. К машине подходили Чернышев и НШ.

— Дядя Валя, разворачивай контору!

Палатку поставили быстро. Сафронов пожалел, что не засек время. Новый санитар оказался полезным и шустрым.

— Опыт имею. Пионервожатым был. Приходилось.

Он хорошо улыбался, показывая ямочки на щеках. Он один выглядел относительно бодрым, остальные — усталыми и понурыми. Сафронов теперь только приметил, как посерели и осунулись лица у его подчиненных.

— Не расходиться, — сказал он. — Я выясню обстановку.

Вернувшись, распорядился:

— Всем отдыхать. Один дежурит.

— Разрешите мне, — попросил новый санитар Супрун, Он явно был доволен тем, что его оставили при медсанбате, и старался оправдать доверие.

— Дежурьте, — разрешил Сафронов.

Самому Сафронову ложиться не хотелось. Он не чувствовал легкости после короткого сна в машине, но и особой усталости тоже не ощущал. Более всего ему необходимо был остаться одному, собраться с мыслями. Эти несколько боевых суток наполнили его множеством самых разнообразных впечатлений. Но особенно ясно виделся ему солдат с пригоршней воды в ладошке. И Сафронов испытывал тягостное ощущение неудовлетворенности своей работой.

— Товарищ Супрун! Я пойду в лес, в случае чего — кликните!

Пройдя всего несколько шагов, Сафронов попал будто в другой мир. Это был не лес, а волшебная березовая роща. Белые, стройные, высоченные деревья, одно к одному, стояли вокруг. Они держались, как великаны, достойно и величаво. Они не мешали друг другу, а располагались вольно, на достаточном расстоянии, надежно войдя в землю мощными корнями. Вся роща просвечивала, солнечные лучи [193] проникали к каждому дереву. На траву падали блики и тени. И это сочетание теней и светлых пятен придавало земле вид огромного и необычайно красивого ковра.

Сафронов сначала остановился, залюбовавшись, а потом присел на траву, оперся о дерево, спиной ощущая твердость и гладкость ствола. На одну минуту улетели тяжелые мысли, вся неразбериха прошедших дней, все, что тяготило ею и не давало покоя. Он улыбнулся и закинул голову так, чтобы видеть небо и вершины деревьев, которые изредка покачивались, будто отмахиваясь от идущего сверху тепла.

Сафронову вдруг вспомнилось детство. Пионерский лагерь у соленого озера Медвежье. Тенистый парк и пруд, окруженный могучими тополями. Он со своим дружком Колей Крыжановским любил сидеть у воды и наблюдать отражение деревьев и облаков. Тут, сидя на берегу, они пускались в фантастические путешествия, «поездки в уме», когда маршруты подсказывала фантазия. Проплывали по воде отражения облаков, и вместе с ними уплывали они, мальчишки, в неведомые страны, в далекие края...

Потом он вспомнил другой эпизод. Они с отцом идут в березовую рощицу, маленькую, из нескольких десятков деревьев. И отец угощает его березовым соком. Вся жизнь тогда представлялась ему вкусной и приятной, казалось, это ее он пил жадными глотками...

А лес за городской больницей, зимний, сосновый, только белизной снега похожий на этот. По нему он ходил на лыжах, а возвращаясь, разрумяненный и разогретый, в студенческой столовой встречался с Галинкой. Она примеряла его красную вязаную шапочку и каждый раз смеялась: «Хоть причешись, на кого похож...»

Приближающиеся шаги прервали его размышления.

— Я не по азимуту. Мне указали Направление, — сообщил подходивший Штукин. — Помешал раздумьям?

— Нет. Я немного отвлекся.

— Вполне адекватная реакция.

— Смотри, как красиво, — восхитился Сафронов. — Какие березы! Как свечи! Вверху их солнце освещает, а внизу они сами излучают свет.

— Во-первых, неточно. Свечи желтые. А во-вторых, в литературе это называется красивостями.

— И все равно красиво.

— Это — внешняя сторона, — произнес Штукин. — А есть другое ощущение леса. Ты, вероятно, этого еще не уловил.

— Чего же это я не уловил? [196]

Сафронов уже собирался притиснуть друга к дереву, чтобы не умничал, не изображал из себя знатока жизни, но Штукин упредил его действия.

— А нот одной главной детали, — сказал Штукин. — Точнее — главного назначения леса в настоящее время, Я вот его ощущаю, как живое существо, как друга...

— Быть может, подругу? — усмехнулся Сафронов. Штукин сделал головой свое привычное движение, посмотрел на Сафронова, как на ребенка.

— Поживешь в нем — сам почувствуешь. — Он перешел на патетический тон, — Он нас укрывает, оберегает, защищает, ну и, естественно, несет эстетические функции.

— Наверное, так, — согласился Сафронов и перешел на то, что волновало его в настоящее время: — А относительно прошедших дней, так они у меня все перепутались. Общее впечатление гнетущее. Хирургами недоволен. Работаете вы медленно. Раненые отяжелевают. А ваш ведущий...

— Не нужно, — прервал Штукин, как будто они находились не одни в лесу, а среди подчиненных, при которых неудобно нелестно отзываться о начальстве. — Мы ведь тоже эти сутки не отходили от операционного стола. И ведущий не отходил. У меня с ним особые отношения, но хирург он классный.

— Но нельзя, нельзя в таком ритме.

— Не ерепенься. Порыв твой объясним, но поведение несолидное.

— Хм, — хмыкнул Сафронов и не сразу нашелся, что ответить. — Когда у тебя на глазах отяжелевают, тут не до этикета.

— Но ведь серьезные операции длятся не секунды, — возразил Штукин, не меняя покровительственного тона. — Это ранить могут в одно мгновение, а чтобы залечить последствия, восстановить функции организма, нужно гораздо больше времени — не часы, а недели и месяцы.

Сафронов едва сдержался, чтобы не выругаться.

— Что ты мне, как младенцу, талдычишь?! Что я, не знаю этого? Мгновения. Часы. Недели! А тебе известно, что мы три десятка раненых отправили в ППГ необработанными?

— Ну и что? Может еще и не такое быть.

— Ну знаешь...

— Знаю, потому и говорю. И в ППГ отправляют, и команды выздоравливающих организуют... в пехоте.

Сафронов замолчал, понимая, что у Штукина преимущество, у него действительно большой опыт, не одна операция за плечами. [197]

— Ты уже свой вклад внес, — примирительно произнес Штукин. Он снял очки, прищурился. — Не горячись, я тебя очень прошу, — продолжал Штукин. — Есть, конечно, еще некоторая несработанность. Это естественно. Мы впервые все вместе. Но это все утрясется, войдет в норму, в нужный ритм, У меня вот другое горе. Просто не знаю, что и делать.

 — Что такое? — встрепенулся Сафронов.

— Да просто неловко, но тебе, как другу, признаюсь: не переношу эфира. До суток еще ничего, а дальше... Вот такая странная аллергия.

— Ив самом деле странная, — согласился Сафронов.

— Я и сам не ожидал. — И Штукин в деталях рассказал всю свою эпопею.

— Так, может быть, тебе объясниться с ведущим? — посоветовал Сафронов.

— Не получается. Нет, не получится, — повторил Штукин и после паузы сообщил доверительно: — Если судьба сложится так, что я выживу, — займусь наркозом. Это будет новый наркоз — наркоз будущего. Достаточно человечеству психологических травм. Операции по крайней мере должны проходить безболезненно.

— А сейчас?

Штукин по привычке тряхнул головой:

— Сейчас болезненно, с последствиями... А нужно… Я еще не знаю что. Но требуются различные анестезии и обезболивания для разных операций, если хочешь, для каждого человека — свой наркоз. Ведь всякий человек по-своему воспринимает боль: это зависит от эмоциональности, от его состояния, от силы воли, от целого комплекса факторов. В настоящее время мы этого не учитываем, а должны считаться.

Сафронов слушал и в душе восхищался своим другом: «Вот ведь о чем... Вон куда заглядывает. Ему место в клинике, а не здесь... Эх, война! Сколько она перепутала жизней, скольким сбила карты...»

«Очень огорчительно, — в то же время думал размечтавшийся Штукин, — что сейчас нельзя заняться этой темой. Не те условия... А тема стоит того, чтобы ею заняться всерьез...»

В этот миг кто-то легонько стукнул по дереву. Оба вздрогнули и отпрянули от ствола. Стук повторился, часто и ритмично.

— Дятел! — воскликнул Сафронов.

Оба вскочили и, задрав головы, начали искать глазами птицу. [198]

 — Вон он, — показал Сафронов.

Штукин протер стекла, надел очки, подтвердил:

— Вижу.

— Вот работает! И война нипочем, — восхитился Сафронов.

— Война войною, а жизнь идет, — сел на своего философского конька Штукин.

Сафронов хлопнул его по спине.

— Не очень убедительный аргумент, — обиделся Штукин. — А если точнее, совсем неубедительный. Он говорит о скудости мышления, правда, подтверждает мысль, что человек произошел от обезьяны. Вероятно, у горилл от силы удара по горбу зависит вескость доводов...

Сафронов не вникал в его разглагольствования, вслушивался в бойкую «морзянку» красногрудого дятла.

— Пока вот ты тут болтал, — произнес он, — мне дятел телеграмму отбил.

— О чем же?

— Он сообщил, что, пока ты болтаешь, некая Лидочка ждет не дождется весточки от тебя. Просто извелась в ожидании.

— Писем нет, — на полном серьезе подтвердил Штукин. — Возможно, в дороге, если она их написала.

— А и в самом деле, — встревожился Сафронов. — Что это писем нет?

— Почта не успевает. Наступаем.

— Наступаем, — повторил Сафронов. — И верно, наступаем, — едва не выкрикнул он. — Черт возьми, в этой суматохе собственное имя забудешь.

«Да, да, наступаем. Теперь это не чье-то предположение, не просто общее желание, общая потребность — мы действительно наступаем!»

Его охватила радость. Она победила усталость и все другие настроения. Сафронов положил руку на плечо друга. По-прежнему по стволу постукивал дятел. По шершавой коре полз муравей. Вершины деревьев медленно покачивались, словно разгоняли облака, подметали небо. И тени от берез упадали на траву, перемешиваясь с солнечными бликами. В сторонке, у недалеких палаток, слышались голоса, смешок, разговоры. Кто-то упорно звал: «Сержант! Сержант!» Но все это не мешало лесному покою.

«Пусть это красивости, пусть «эстетические функции», но это здорово, — думал Сафронов. — Какая роща! Какие березы! Сюда бы по грибы и ягоды, на отдых бы приезжать, а не раненых привозить. Тут бы песни и смех слышать, а не стоны и мольбу о помощи». [199]

— Товарищ капитан! — послышался голос Супруна.

— Здесь я! — откликнулся Сафронов, — Вас в штаб кличут.

— Иду.

Штукин придержал его за руку.

— Один совет прими. Не рыпайся. Не думай, что ты один друг человека.

— Я понимаю, — согласился Сафронов. — Но все равно что-то надо придумать. Знаешь, так тяжко. Они смотрят на тебя умоляющими глазами, ждут помощи, а ты ничего не можешь сделать.

17

Торопясь в штаб, Сафронов не остановился возле своей палатки, только бросил дежурному: «Не расходиться» — и снова подумал: «Забыл засечь время, за сколько сегодня развернулись. Но сегодня как будто быстрее. А нужно еще быстрее, быстрее всех остальных взводов».

Собирались, оказывается, не в штабе, а у командира медсанбата. Кроме своих офицеров там находился корпусной врач. Все молчали. Корпусной был непривычно хмур. Не улыбался, не произносил подбадривающих слов, поджимал тонкие губы и кивал входящим и докладывающим о прибытии. Сафронов засек на себе недобрый взгляд ведущего хирурга.

Вход в палатку был прикрыт так, что свет проникал внутрь и освещал только сидящих напротив входа. Сафронов впервые разглядел ведущего вблизи. Удивили глаза, большие, серые, с необычным беловатым оттенком. Он, очевидно, похудел за прошедшие бессонные сутки, под глазами появились тени, которые еще более подчеркивали необычный оттенок. Еще Сафронов обратил внимание на его руки, красные от частого мытья, с застиранными подушечками на пальцах, как у прачки. И эти руки смягчили Сафронова: «Конечно, и ему досталось за трое суток».

Тут он, кажется, впервые осознал роль ведущего в медсанбате. Он главная фигура. Он если не все сто, то семьдесят процентов батальона. Основная работа во время боев — оказание помощи раненым, операции. А успех зависит от ведущего, от его мастерства, от его характера, от его организационных способностей. По тому, какой ведущий, судят о медсанбате. Квалификация ведущего — эталон.

Вспомнились слова Штукина: «Не думай, что ты один друг человека». «А я так и не думаю, — мысленно ответил [200] Сафронов. — И совсем не собираюсь предъявлять претензий».

Появился Чернышев, все такой же веселый, с добродушной улыбкой, так и казалось, что он сейчас засмеется, похлопает себя по брюшку и назовет всех сидящих дядями. Он, конечно, этого не сделал, козырнул и сел рядом с ведущим.

Совещание началось. Лыков-старший предоставил слово Лыкову-младшему, корпусному врачу.

— Пусть службы доложат о проделанной работе. Начнем с начала, с сортировки, — предложил корпусной.

Сафронов встал и доложил о том, что за трое суток прошло триста тридцать семь человек. Тридцать отправлены необработанными. Один умер. Он хотел добавить о хирургах, но вновь посмотрел на розоватые руки ведущего и ничего не сказал.

Следующим докладывал ведущий. Он поглядел своими белесыми глазами на корпусного, словно решая, подниматься ему или нет, все-таки поднялся и произнес раздраженным голосом:

— Конечно, не все lege artis, [по всем правилам (лат.) ] но работа шла нормально. Хирурги работали. Хирургам хочешь не хочешь, а надо guantum satis [сколько потребуется (лат.) ] вкалывать.

Корпусной хотел что-то спросить. Ведущий не дал себя перебить.

— Понятно, что коллектива еще нет, что не сработались, что не все lege artis, но хотелось бы большей организации, чтоб не гудели под ухом, как мухи, и не мельтешили бы перед глазами. А то у нас животы, ампутанты, у нас, понимаете, копчик мокрый, а нам чуть ли не силой суют шокового.

— Значит, у вас претензии? — вставил корпусной, воспользовавшись короткой паузой, как щелкой в двери, через которую можно просунуть бумажку.

— Я говорю не lege artis, — еще более раздражаясь, ответил ведущий.

Сафронов понял: камень брошен в его огород.

Резанули слух слова: «живот», «ампутант», «шоковый» — не люди, а хирургические понятия и это стандартное lege artis, но анализировать не было времени. Он стал ждать, что будет дальше.

— Я приехал чуть позже, — продолжал ведущий. — Так сложилась обстановка. Но могли бы и подождать, посоветоваться [201] относительно назначений, а то расставили людей без меня... В других местах со мною советовались...

— Это нетрудно поправить, — поспешил заверить корпусной, как будто не он, а ведущий командовал медицинской службой и вот подчиненный сделал промашку.

Заверение корпусного прозвучало неожиданно даже для ведущего хирурга. Наступила непредвиденная пауза.

— Разрешите? — встал Сафронов.

Корпусной, видимо не рассчитывавший на такую просьбу, от растерянности кивнул.

— Я поддерживаю ведущего хирурга, — сказал Сафронов. — У меня нет опыта, но мне кажется, действительно не совсем четко, не по всем правилам идет работа. Быть может, это не все видели. Но на сортировке этого нельзя не заметить. Люди залеживаются, отяжелевают, смотрят на нас, как на мучителей. А что мы в сортировке можем сделать? Вот товарищ майор, — он повернулся к ведущему хирургу, — недоволен был моим появлением в операционной, а что делать? Они же во мне видят виновника и на моих глазах отяжелевают.

— И даже умирают, — резко прервал ведущий и поднялся. — И вами, капитан, я особенно недоволен. Если у вас нет опыта, то его нужно приобретать, но без лишней нервозности.

— Конечно, конечно, — тотчас поддержал корпусной.

— Но капитан Сафронов был молодцом, — вступился Чернышев.

— У меня, как у командира, к нему нет претензий, — поддержал Чернышева Лыков-старший. — Так что, действительно, без излишней нервозности.

Лицо ведущего побагровело. Даже при неровном и слабом свете было видно, как оно налилось кровью, отчего белесые глаза еще более проявились.

— Ну что ж, — произнес он отчетливо. — Обычно со мною считались, как с ведущим специалистом. Если вы находите меня недостаточно авторитетным, ставьте вопрос о несоответствии. Хорошо, что это так быстро выяснилось.

Тут поднялся корпусной:

— Всем сесть. Прошу внимания. Операция продолжается. Она будет недолгой. Танковые соединения долго не воюют, поскольку теряют технику и вынуждены ожидать ее пополнения. После операции проведем детальный разбор. — Он смягчил голос, повернулся к ведущему: — К вам претензий нет. Не волнуйтесь. Все будет, как вы посоветуете.

— Только без истерики, кхе-кхе, как вы сами [202] сказали. — Говорили из темного угла. Сафронов до этой минуты и не заметил сидящего там замполита. Все время он сидел тихо, не подавая голоса. Его вступление было неожиданным и для корпусного. Он не сделал ему замечания, пропустил его слова как должное.

На этом разговор мог бы и оборваться, закончившись практическими указаниями корпусного врача. Но тут не выдержал ведущий хирург. Его задели за живое слова замполита — человека, не сведущего в медицине. Именно потому, что в разговор вступил не медик, ведущий взорвался:

— Я прошу уточнений. Я требую подчинения. Пока я еще играю главную роль в этой операции.

— Да, да, конечно, — поспешил заверить корпусной и попробовал смягчить настроение: — И в операции, и в операционной.

— Извините, мне с ними работать, — оборвал его ведущий.

— Разрешите, кхе-кхе. — Замполит пригладил седую прядь, помедлил, ожидая разрешения.

Корпусной, как видно, не хотел давать ему слова, но, почувствовав уважение, с которым смотрят на замполита остальные офицеры, не посмел отказать.

— Только покороче, а то вы, политработники... — Он попытался пошутить, но шутки не получилось.

— Постараюсь, постараюсь, кхе-кхе. Прежде всего, мне непонятен какой-то панихидный тон, какое-то ненужное, излишнее раздражение. — Он окинул всех быстрым взглядом, по-молодому вскинул голову, — Ведь наступаем, товарищи! Освобождаем нашу землю, вперед идем. Вы только вдумайтесь в это.

— Вдумались, — буркнул ведущий, всем своим видом давая понять, что не одобряет этого бодряческого тона на деловом совещании.

Замполит не обратил внимания на его иронию, продолжал спокойно, но энергично:

— Солдаты сейчас не те, что были в сорок втором, даже в сорок третьем.

-. Они раненые, — вставил ведущий.

— Думаю, что и раненые не те... Впрочем, вам не до психологии, не до анализа настроения... Извините, кхе-кхе... Я, безусловно, не знаю деталей и специфики, не принимал участия в основной работе, но зато со стороны видел всех наших людей в деле. И прямо скажу, кхе-кхе... впечатление приятное. Более того, удивительно, как люди, собранные, как говорится, с миру по нитке, так дружно, так самоотверженно, так одинаково старательно трудились все эти трое суток. Это значит — сознавали свою роль, это значит — и им передался подъем наступления. Кхе-кхе... Вы, товарищи, видите, какой кровью дается нам победа. И вы делаете все, чтобы вернуть наших героев в строй или к полезной жизни.

Корпусной кивал, как будто одобряя слова замполита. Ведущий смотрел перед собой ничего не выражающим взглядом.

— Так вот, со стороны, — продолжал замполит, — вы все были прекрасны. Возьмите капитана Сафронова, моего, можно сказать, земляка, почти ленинградца. Сколько он души вкладывал, как он болел за каждого раненого. И, я не знаю, по-моему, он справлялся со своей задачей.

— Помогали, — буркнул ведущий.

— Очень хорошо, — одобрил замполит. — Вот это я тоже заметил. И вам помогали. Все, весь батальон работал на хирургов. Старательно действовали шоферы, повара, аптечные работники. У вас не было задержки ни в чем. А сестрички... Это ж женщины, товарищи мужчины, кхе-кхе... — Он надолго закашлялся.

И все увидели, какой немолодой и какой больной этот человек. Никто не посмел прервать вынужденную паузу, никто не воспользовался возможностью вставить слово.

— Виноват, — извинился замполит и обратился непосредственно к ведущему: — Вот вы сейчас почему-то раздражены. И вам это не идет. А когда вы в работе... Это ж просто... Вас бы нарисовать, а еще лучше заснять за операцией. Вы ж чудо-хирург. Черт возьми, как вы этого не понимаете? — Замполит снова пригладил непослушную прядь, словно смущаясь своего восхищения. — Нет, вы, товарищи, не нагнетайте сейчас страстей. Не время. Боевая операция еще не закончилась. Вы слышали — в танковых войсках она продолжается недолго. Давайте подождем до окончания. А там в спокойной обстановке, поразмыслив, все, как надо, обсудим. Кхе-кхе... Вот еще, не могу не рассказать об одном факте. Госпитальный взвод еще не приехал. Галины Михайловны не видно. У нее сестричка Настенька. Чудо-девушка. Чистота душевная, просто родник какой-то. Иду вчера на рассвете. В кустах кто-то тихо плачет. Это она. У них солдат умер. Так она над ним плакала. — Он с трудом сдержал волнение. — Это понимать надо. Скажи об этом женщинам — они в пояс поклонятся нашей Настеньке. — Он повернулся к корпусному: — Так что, товарищ подполковник, с точки зрения морального состояния, с точки зрения настроения — в медсанбате все в порядке. О чем и докладываю вам устно и при всех. [204]

Корпусной кивнул, быстро встал, привычным жестом одернул гимнастерку.

— Указания будут такие... — Он дал указания и заключил: — По своим местам. Наступление продолжается. Раненые могут поступить с минуты на минуту.

Все расходились с добрым настроем. Слова замполита как будто придали сил. Сафронова нагнал Чернышев, похлопал по плечу:

— А замполит-то — дядя!

18

Раненые пошли к вечеру — понемногу, по одному, по два, по три человека. И все шло хорошо. Все успевали. Все были довольны друг другом.

«Вот такой ритм нам подходит, — раздумывал Сафронов. — Но такой ритм, насколько я понимаю, нетипичный, а к другому мы еще не готовы. Механизм наш пока что работает лишь на первой скорости».

Сейчас, при небольшой нагрузке, он успевал заметить, кто как работает, поговорить с каждым раненым, запомнить их голоса и лица. Раненых объединяло, пожалуй, одно обстоятельство — стремление поскорее пройти через врачей и получить медицинскую помощь. А ехать в тыл многие и не рвались, напротив — стремились в свою часть, на передовую. «Там я быстро оклемаюсь. Мне при своих легче. А то потом... Знаю я это потом... Не-е, часть терять неохота, я с нею а ж с сорок второго...»

Теперь и Сафронов уловил приподнятое настроение раненых. Действительно, прав замполит: все они радостно возбуждены, все переполнены стремлением двигаться вперед, прямо-таки заряжены наступательным зарядом. Они полны впечатлений, и им необходимо поделиться ими, поговорить по душам. Лучший собеседник — Галкин. Сафронов сначала было выказывал им недовольство, но сейчас убедился: санитар свои обязанности исполняет, а поговорить с ранеными, выслушать их — тоже доброе дело.

Вон опять присели под березой, курят, неторопливо беседуют. Сафронов на минуту остановился, прислушался.

— ...Он, стерва, на чердаке, значит. А пушка наша приотстала. Минометом бы, так нету. А он косит. Тогда я связку гранат с собой — и по водостоку, по водостоку. Он из оконца садит, а мне что? Дополз, значит, до трубы. Жжух туда связку и кубариком с крыши. Успел в кусты прыгнуть, я надо мной кирпичи летят. А крыши-то и нету... Ну, вот и меня маленько коснулось… [205]

— Попить бы... попить бы, — донеслось от другого дерева.

— Лепик, — позвал Сафронов, заметив в тамбуре знакомый крутой затылок.

— Мигом, стал быть, — отреагировал санитар.

Но пока он возился, пока поворачивался, произносил свое «стал быть», Супрун уже успел подать воды.

«Неуклюж он, — подумал Сафронов. — «Стал быть», «стал быть». Старается, а не получается. Поменять бы его надо».

Зато Стома ходила возле лежачих как королева. Любу Сафронов заставил отдыхать, а этой, покрепче, доверил дежурство. В белом отглаженном халате (когда и где успела?), в белой, красиво повязанной косынке Стома выглядела еще стройнее и величавее, чем всегда.

— Вот что, — обратился к ней Сафронов, — маркировать только тяжелых будем. Имейте под рукой одни красные жетоны. Главное — тяжелых не упустить...

— Так мы и работали, — отозвалась Стома и удостоила его улыбкой.

Сафронов выглянул из тамбура, спросил находящихся на улице раненых:

— Кто хочет в палатку?

— Не-е, — ответил кто-то один за всех. — Мы на воле побудем.

— Ну, смотрите, — сказал Сафронов. — Места есть. Он велел Кубышкину спать, а сам направился было к операционной, да на полдороге остановился, решил не дразнить гусей, вернуться.

«Действительно, нужно поспокойнее, — внушал он себе. — Они тоже не сидят сложа руки. Это верно».

Отправив группу легкораненых с санитаром в перевязочную, он прислонился к дереву, стоящему напротив палатки, задумался.

Ночь была звездная и теплая. Березы серебрились под луной, и в лесу совсем не было темно. Сафронову вспомнились ленинградские белые ночи, чем-то похожие на это березовое свечение, и свое тогдашнее тягостное ощущение нелепости происходящего, когда фашисты с Вороньей горы в такие вот чудные ночи обстреливали город.

«А теперь? А сейчас?» И тут он подумал, что так закрутился за последние дни, что, пожалуй, ничего не чувствовал, кроме недовольства медлительностью хирургов и своей беспомощностью.

«Возможно, утрясется. Или я привыкну к укоряющим и просящим взглядам?..» [206]

Он был настроен благодушно. Светлая ночь располагала к спокойствию, к тихому раздумью. От стволов на землю падали тени. Ими было покрыто все вокруг, как будто перепутались ступени многочисленных лестниц, которые звали и влекли в таинственное и незнакомое.

Его внимание привлекли шуршание брезента и неотчетливые голоса. В тамбуре полуночничали санитары, доедали поздний ужин. Он видел курносый профиль Лепика, Солдат ел, зажав котелок меж ног, и перебрасывался словами с кем-то из товарищей. Закончив есть, он утер губы кусочком хлеба, сунул его в рот и старательно прожевал.

«А может, не стоит его менять? — сочувственно подумал Сафронов. — Приживется — поднатореет».

Унесли к хирургам последнего тяжелого.

Вернувшись, санитары сели у входа в сортировку, прямо на землю. Засветились два огонька. Третий1не курил, Сафронов вспомнил, что не курит Лепик.

Некоторое время стояла тишина. Такая тишина, что был слышен стон, доносящийся из госпитальной палатки.

«Наверное, после наркоза кто-то в себя приходит», — догадался Сафронов.

По небу чиркнула звезда, как отсыревшая спичка. Сверкнула, отлетела в сторону и не загорелась.

«Может, и там, как в воде, отражается то, что происходит здесь, на земле?» — подумал Сафронов и усмехнулся этой мысли, напомнившей детство.

Неожиданно послышался голос, до того тихий и мягкий, будто он исходил издалека, а не от палатки, стоявшей в десяти метрах от Сафронова,

Не для меня придет весна, —

шел Лепик, Это было ясно. Остальные продолжали курить.

Не для меня Дон разольется, —

пел как-то по-особенному — не голосом, а душой.

А может, эта редкая тишина, наступившая неожиданно, звездная ночь, березовый лес усиливали впечатление.

Сафронов затаился, стараясь не выдать своего присутствия.

А сердце радостно забьется,

Теперь уже второй, более грубый голос осторожно поддержал песню. И тотчас к ним присоединился третий, высокий и протяжный:

С восторгом чувств — не для меня. [207]

Голоса сливались, сплетались, будто свивали невидимую звенящую нить.

Не для меня сады цветут, —

стонал первый голос. И на этот стон невозможно было не откликнуться:

Зелены листья распуская.

Песня точно проходила через Сафронова. Будто и он участвовал в ней — не голосом, а сознанием, сердцем,

А речка, к солнцу убегая...

Он представлял картину, все отчетливо видел перед собой. И эти сады. И эту речку. В юности Сафронов участвовал в шлюпочном походе по рекам Сибири. Однажды они проснулись и увидели, как восходит солнце прямо над водой, меж далекими лесами. И тогда именно так им показалось: река бежит прямо к солнцу.

Журчит вдали не для меня.

«Не так, не так, — запротестовала душа Сафронова. — Это ж временно. Это не безысходность, а вынужденность. Через это нужно пройти. Конечно, не все мы вернемся, но это не от нас...»

И, точно почувствовав душевный протест Сафронова, Лепик отозвался на него:

А для меня опять война,

Лепик не усилил, а как-то слегка изменил голос, наполнил его силой, и он зазвучал твердо, упрямо, уверенно, И хотя слова были нерадостными, в них больше не чувствовалось грусти и уныния, а ощущались страсть, и злость, и вера в добрый исход.

Опять холодные окопы...

«Да, именно. Через это необходимо пройти. И это не от нас... Молодец Лепик. Никуда я его не отпущу...»

Гудение моторов оборвало песню. Санитары вскочили и направились к дороге. Сафронов догнал их.

19

Пришло сразу три «студебеккера». И рабочая машина, тот агрегат, который мысленно представлялся усталому Сафронову, вновь заработал, перескочил на другую скорость, [208] закрутился на всю мощь своих оборотов, диктуя людям свой ритм и свое напряжение.

Опять замелькали перед глазами Сафронова лица, сливаясь в одно лицо, зарябило от красного и белого, запахло кровью, зазвенело в ушах от стонов и просьб. Снова он встречался с вопросительными, недовольными, молящими, упрекающими, тускнеющими взглядами раненых. И в который раз бегал в операционную, в перевязочную, к командиру МСБ все с той же просьбой: «Нельзя ли побыстрее? Отяжелевают». Но они будто не понимали его, потому что не видели укоряющих глаз, не слышали просьб, мольбы, ругани и угроз.

Они ничем и не могли помочь, — сократить поток, ускорить работу, совершить какое-то чудо, — вынуждая его оставаться со своим недовольством и нарастающими с каждым часом душевными терзаниями.

В самой сортировке все шло как надо. Раненых принимали, поили, кормили, оказывали помощь, ухаживали, наблюдали. Санитары, на которых так не надеялся Сафронов до начала операции, делали все, что от них требовалось, старались, не щадили себя, работали не покладая рук. Но Сафронов видел: все старания — и его, и подчиненных — не то что напрасны, но не достигают желанной цели. Люди залеживаются и отяжелевают. Теперь он уже и сам понимал, что поток нужно как-то сдержать, напор его уменьшить, иначе вообще агрегат может не выдержать напряжения и выйти из строя. Он даже представил себе нечто вроде короткого замыкания, нечто вроде огромной вольтовой дуги, где горят они все, — и тут же отбросил это болезненное видение.

Хорошо бы перевести скорость, усилить темп, но этого не получается. Значит, остается одно: не принимать посторонних, чужих, не своих раненых. В душе он был против этих слов: «посторонние», «чужие», «не наши», но иного выхода не было. И Сафронов отдал жесткую команду: «Принимать только наших. Остальных в исключительных случаях, только по жизненным показаниям». Он дал в помощь принимающему лейтенанту Кубышкину самого бывалого и крепкого санитара — сержанта Трофимова. Но и заслон не всегда помогал. Шоферы и сопровождающие были стреляными ребятами. Они грозились, размахивала перед носом Кубышкина оружием, крыли матом, а раненые тем временем, видно проинструктированные заранее, потихоньку покидали кузов, пристраивались к тем, кто располагался вокруг палатки. Пойди разберись ночью, кто свой, кто чужой. Когда санитары разгадали этот нехитрый [209] фокус, появился новый. Машины не доходили до медсанбата, останавливались метрах в ста. Там ходячие вылезали и добирались до сортировки своим ходом. А уже после этого лежачих подвозили к палатке.

— Задержите-ка этого фокусника, — приказал Сафронов. — Чтоб в следующий заезд он предстал передо мной.

Под утро к нему привели неказистого сержанта — ноги кривые, плечики узкие, нос как у птички.

— Вот, — выдохнул запыхавшийся Трофимов. Сафронов устало повел головой, не поверил.

— Этот?

— Он самый.

— Он, стал быть, — подтвердил из-за спины Трофимова Лепик.

Сафронов протянул руку. Сержант от неожиданности прищелкнул каблуками, лихо представился:

— Сержант Цупа.

— Останетесь здесь.

— Непонятно.

— Мне нужны смекалистые ребята. Кубышкин! Отправляйте машину.

— Товарищ капитан! — Сержант Цупа угрожающе шагнул вперед.

— Смирно! — прикрикнул Сафронов. — Не болтать! Выполняйте приказание.

Цупа, вероятно, не ожидал от медицинского капитана такой решительности, повторил, как положено по уставу:

— Приказано остаться... Только я ж...

— Уладим,- успокоил Сафронов и направился к палатке, откуда доносились вопли и ругань.

И снова агрегат заработал. Он и не переставал вращаться, только Сафронов иногда вырывался из его орбиты, отвлекался, чтобы уладить непредвиденные большие или малые конфликты. Опять он потерял счет времени, Как будто был день, а вот уже и вновь темно. Урчат машины. Переругивается с водителем Кубышкин. Резкий голос этого новенького сержанта разбивает перебранку. Стонут раненые. Мелькает перед глазами белое, красное, белое...

— Товарищ гвардии... поели бы.

Сафронов послушно зашел в тамбур, взял котелок и уснул, не прикоснувшись к пище.

— Товарищ гвардии... командир санбата пришли. Сафронов с трудом поднял голову, с усилием растер лицо и уши, вышел на улицу. [210]

— Посмотрим, — предложил Лыков-старший. — Главное — шоковых не пропустить.

Сафронов двинулся за комбатом, с трудом передвигая отяжелевшие ноги.

Лыков-старший покосился на него и протянул фляжку.

— Прими-ка, прими.

Сафронов безразлично взял фляжку, отпил глоток и закашлялся. По всему телу будто электрический ток прошел. Не то что он взбодрился, но как-то весь передернулся, взвился, начал соображать и быстрее двигаться.

Они быстренько осмотрели тех, кто находился вокруг палатки, отобрали первоочередных на перевязку.

— Принимай, — посоветовал комбат, прихлопнув по фляжке. — Тонизирует.

Сафронов кивнул для приличия...

Привезли танкистов на бронетранспортере. Гусеницы лязгали — за километр слышно.

— Эй, кто тут? Принимайте.

«Этих и спрашивать нечего. Это наши». Сафронов посветил фонариком.

Четверо обгоревших, в черных прорезиненных куртках, в копоти, в масле.

— Сюда, сюда, прямо в палатку, — приказал Сафронов.

Запахло пороховыми газами и горелым человеческим мясом. Запах неприятный, тошнотворно-сладкий. Сафронов машинально придержал дыхание.

— Люба, пантопон.

Один из обгоревших не пошел в палатку. Он ходил вокруг нее, укачивая забинтованную руку, как ребенка.

— Войдите в палатку, — попросил Сафронов. — Нужно укол сделать.

— Делали.

— Тогда выпейте. Это противошоковое. Надо, надо. Танкист сделал несколько глотков и снова схватился за руку.

Двое устроились в дальнем углу и затихли, будто задремали, а может быть, молча боролись с болью. А четвертого, с перевязанным лицом, Сафронов с помощью Кубышкина уложил на носилки. Успел прощупать острые плечи, острый локоть, острый затылок, подумал: «Совсем пацан».

Пацан тотчас начал метаться и подвывать по-щенячьи.

— Тихо, тихо, товарищей разбудишь.

— Не спим мы, — отозвались танкисты.

Пацан поманил Сафронова, замер на мгновение. [211]

 — Скажите, я теперь урод, да? Урод?

В повязке щелочки для губ и для глаз. Пацан выглядывал из бинтов, как из бойницы.

— Я должен знать. Я не хочу уродом.

— Успокойтесь.

— Я должен знать.

Послышалось урчание машины. Ругань. Резкий голос Цупы. Сафронов поспешил на помощь. Когда он вернулся в палатку, пацан вновь обратился к нему:

— Доктор не темните. Доктор, я должен знать.

— Роман, мы здесь. Замолкни, — сказал один из танкистов.

Пацан не замолкал:

— Я должен знать...

— Роман!

— Пошли вы... Где мое оружие?

За спиной Сафронова раздалось знакомое покашливание.

— Вот, пожалуйста, — не оборачиваясь, произнес Сафронов. — Его эвакуировать надо. Все, что положено, мы сделали. Теперь спецлечение.

— Так что же? Кхе-кхе.

— От ведущего хирурга зависит.

— С ним говорили?

— Думаю, без толку.

— Попробуйте. Сходите, кхе-кхе, а я подойду.

Уже на выходе до Сафронова долетели слова замполита, обращенные к пацану:

— Закурить не хотите?

«Здесь мы не позволяем курить», — хотел было запретить Сафронов, но удержался, направился к операционной.

Как он и ожидал, ведущий и разговаривать с ним не стал, посмотрел из-под маски покрасневшими от бессонницы глазами и отвернулся.

Лыков-старший трудился в перевязочной. Он выслушал Сафронова, не отходя от стола.

— Все сделали?

— Все.

— Тогда дойдите до эвакоотделения, передайте приказание: отправить вне очереди.

— Но ведущий...

— Беру на себя.

К эвакоотделению подоспел замполит, ускорил переговоры. Обожженных погрузили на первую же отходившую в ППГ машину. Пацан присмирел, уже из кузова протянул замполиту руку. [212]

— Что-то следует менять, — обратился Сафронов к замполиту, когда машина с обожженными скрылась в ночи. — Ведущий, как нарочно...

— Он отлично работает, — не согласился замполит.

— Значит, я плохо.

— И вы отлично.

— Но он не желает менять темпа. Он не видит этих укоризненных глаз. Его не тянут за халат. Его не кроют матом.

Замполит ничего не сказал, достал кисет, протянул Сафронову.

— Не курю.

— Я тоже, но, как говорится, с вооружения не снимаю. Кхе-кхе...

Сафронов пожал плечами, чувствуя, что негодование, кипевшее в нем еще минуту назад, исчезло.

20

Галина Михайловна слышала плач Настеньки, слышала шаги замполита, его покашливание, но оторваться от раненых не могла. Наконец она улучила минуту, вышла из палатки.

Все еще накрапывал дождь. Тучи висели над головой. Видимость была слабой. Воздух сырой. Он сразу же подрывал кожу, как роса покрывает траву. Но от земли исходил приятный запах березовых листьев. А капли позванивали, спадая с листа на листочек. И этот едва уловимый перезвон точно говорил о том, что уже утро, что начинается день и, несмотря ни на что, стоит лето и там, за тучами, светит жаркое солнце.

Галина Михайловна осторожно раздвинула кусты и увидела Настеньку. Она притулилась плечом к дереву и, подперев кулаками подбородок, тоненько, по-детски плакала.

Умерший, совсем молодой парнишка, в одном нижнем белье лежал на носилках, лицом вверх, слегка откинув голову, словно старался поймать полураскрытым ртом бодрящие капли дождя, напиться. Галина Михайловна знала лишь его имя — Толик. Только имя и успел сказать он ей, лишь один раз на несколько секунд придя в сознание. Он был чрезвычайно тяжел, и оперировали его на всякий случай — «а вдруг», но никакого чуда, к сожалению, не произошло. И все они были бессильны перед смертью.

Сколько таких, совсем молоденьких парней Галина Михайловна за годы войны проводила в последний путь и вроде бы свыклась со смертями, как с неизбежным и страшным спутником своей профессии, научилась не поддаваться эмоциям, не распускаться, а вот и опять защемило сердце и комок подступил к горлу. Настенька, эта девочка, впервые, наверно, увидавшая умершего, вывела ее из равновесия.

Галина Михайловна глубоко вздохнула, зачем-то обвела взглядом и лес и палатку и решительно шагнула к сестричке.

— Ну что ты? — участливо произнесла она, кладя руку на плечо Настеньки.

Настенька долго хлюпала носом и не отвечала, потом собралась с силами, проговорила с придыханием:

— Я по... потом Ра-расскажу.

Настенька, плача над Толиком, вспомнила и про братика Диму, и про Мишу Ляхова из соседнего, десятого «б» класса, которого она сладко и тайно любила. Но то было в той, другой жизни, с той, другой Настенькой, очень похожей на нее, почти родной. Так она считала все это время, потому что еще не пришла в себя после пережитого, после свалившихся на нее потрясений. Теперь оказалось, что все это было с нею. И плакала она не только над незнакомым пареньком по имени Толик, но и над Мишей, и над Димой, потому что их в свое время оплакать не успела.

Жила она в Воронеже, на тихой зеленой улице. С мамой, с папой, с братиком Димой. Жила, как все дети. Училась. Ездила в пионерские лагеря. Вступала в комсомол, Сдавала нормы на значок ПВХО. А вот на «ворошиловского стрелка» сдать не могла, — выстрела боялась. Даже не самого выстрела, а процесса стрельбы. Ей почему-то казалось, что при отдаче ее так ударит в плечо, что кость сломается. Как с нею ни работал инструктор, как она себе ни внушала, что это не так, что винтовка малокалиберная и отдача минимальная, все равно ничего не получалось. Она лежала, прицеливалась, но как только начинала нажимать на курок, на нее находил страх, она зажмуривала глаза, дергала, и пуля уходила в «молоко». И на «ГТО» сдать не могла, — плавать не умела. Тоже из-за страха. Когда-то, когда она была еще девчонкой, на ее глазах утонул человек, Правда, однажды она сама чуть не утонула, кинулась в воду из-за Миши Ляхова. Он так на нее насмешливо посмотрел, что она небрежно разделась, швырнула платьишко на берег и, как во сне, бултыхнулась в воду. Потом ее спрашивали:

— Ты что, плавать не умеешь?

— Умею, — солгала она, — судорога свела ногу.

Тонула впервые и солгала впервые. Зато домой ее провожал Миша и она, не помня себя, читала ему стихи Кольцова.

— О-о! — одобрял Миша. — Еще прочти. А одно стихотворение просил повторить.

Что он ходит за мной?
Всюду ищет меня?
И, встречаясь, глядит
Так печально всегда?

— Это у тебя лучше всего получается, — сказал Миша. Настенька промолчала, ответила мысленно: «Так это ж… Это про твои глаза».

У Миши глаза были проникновенные, лучистые, ни у кого не было таких глаз. Настенька всегда чувствовала его взгляд. Он в дальнем конце школьного коридора, а она все равно чувствует. Он в зале, а она на сцене, читает стихи — и трепещет от его взгляда.

Вот как было! И уже не будет. Миша погиб еще в сорок первом. Летом ушел в армию, а осенью пришла похоронка. Примерно в то же время не стало и Димы. Был на окопах. Попал под бомбежку. Завалило своей же землей. Похоронило навечно.

Бабановы эвакуировались в тыл, на далекий Алтай, в город Бийск. Еще в Воронеже, сразу же после гибели брата, Настенька задумала идти на фронт. Мама плакала. Настеньке было жаль ее, и она прекратила разговоры о фронте, а втайне от родителей ходила на курсы медсестер, совмещая их с занятиями в педагогическом институте.

В дни Сталинградской битвы она не могла больше учиться, пошла в госпиталь. Работала в перевязочной, дежурила у тяжелых. Тогда впервые поняла, что означает выражение «ни рук, ни ног». Но как бы ни было трудно, как бы она ни уставала, Настенька не отступала и не жаловалась. После Курской битвы все-таки подала заявление в военкомат, попросила отправить на фронт. Произошло серьезное объяснение с мамой.

— Ну, мама, — говорила Настенька. — Ты ж меня учила не убегать от трудностей, все преодолевать. Ты всех так учила. И почти все твои ученики на фронте. Никто не посрамил твоего имени. Так неужели?..

За одну ночь у мамы на лице появились новые морщины, целая сеточка, будто кто-то тоненьким гвоздиком поцарапал кожу.

— Мамочка, я вернусь. Я тебе писать буду. Каждый день писать буду. [215]

Настенька работала в ППГ и обещание свое выполняла, регулярно писала маме. И здесь, на этой работе, с нею были Дима и Миша. Она видела их черты в каждом молодом солдате. У одного густые надломленные брови, как у Миши, у другого пшеничные волосы, как у Димы. Только ни у кого не было необыкновенных Мишиных лучистых глаз, ни у кого не встречалось Диминой застенчивой доброй улыбки. Она представляла их реальными и живыми, какими видела их в последний раз.

Дима забежал домой и, спешно собираясь, одновременно объяснял ей, что они всем курсом едут на окопы.

— Скажи маме, пусть не беспокоится.

На прощание он пощекотал ей шею, как делал всегда, когда хотел подбодрить ее, младшую. А Миша окликнул Настеньку у школы:

— Бабанова, посмотри на меня на кудрявого. Подстригаться иду. В армию ухожу. До встречи с победой. — И он обнял ее (так ей показалось) своим неподражаемым лучистым взглядом.

Такими они и остались в ее памяти, такими и сопровождали ее все это время. Она не видела их мертвыми, не могла поверить, что их нет в живых, не хотела верить в это. Все еще надеялась на чудо. И от врачей, и от солдат Настенька слышала немало историй, когда «люди приходят с того света», те, кого считали погибшими, оказываются живыми, на кого отправлены похоронки, оказывается, лежат в госпитале.

«Но вот этот Толик... Он-то уже не вернется...»

— Что делать, Настенька, — утешала ее Галина Михайловна. — Такая у нас работа. Надо привыкнуть, не показывать своих чувств. На до. крепиться. У нас тяжелые. В них обязаны мы вселять бодрость и веселое настроение.

Настенька кивала в знак понимания, потом подошла к ведру с дождевой водой, умылась, причесалась и, подражая Галине Михайловне, тряхнула головой и быстрым шагом вошла в палатку.

21

В палатке находилось восемь послеоперационных. Двух после ампутации можно было эвакуировать. Еще трое не очень транспортабельны. Требовались хотя бы одни сутки, чтобы окончательно решить этот вопрос. Зато остальные трое нуждались в тщательном наблюдении и умелом лечении. Трогать их нельзя было никоим образом. [216]

Особенно плох был танкист, лежащий в дальнем от входа углу, черный, словно обуглившийся от огня. Но он не обгорел, его просто обдало гарью и дымом, они въелись в поры так, что их не могли оттереть. Да и обрабатывать кожный покров опасно: каждое прикосновение вызывало у танкиста боль и стоны и могло кончиться шоком. Постников — так назвался танкист — просил: «Оставьте. Только не прикасайтесь». В теле его восемнадцать осколков. Один из них попал в живот и наделал бед. При операции ему удалили почти три метра кишечника.

Рядом с Постниковым лежал таджик Хабибуло, тоже после операции. Он постоянно просил пить, а пить ему не разрешалось.

И только третий, пожилой, усатый Яков Федорович, не жаловался, не стонал, просил только подойти Настеньку: «Присядь, ежели могешь. Дочка у меня младшенька така же».

Настенька присаживалась на лежанку, сделанную из крупных веток, и ободряюще улыбалась больному. Ему вроде бы становилось легче, и это радовало Настеньку. Ощущение, что она приносит пользу, не покидало ее все Время, пока работала в госпитале, а особенно теперь, в медсанбате. Это ощущение являлось тем источником внутренней энергии, которая питала ее, вызывая молчаливое восхищение окружающих: «Малявка, а такая двужильная!..»

Сейчас, едва она вошла в палатку, Яков Федорович поманил ее взглядом, но не попросил, как в прошлые разы, присесть, а прошептал на ухо:

— Хабибуло тувалет бы навести. Он судно просить стеснятца, а в беспамятстве не совладал».

Настенька сама поняла, что произошло, но поблагодарила Якова Федоровича глазами и негромко позвала санитара.

Санитар Мельник в нечистом халате, висевшем на нем мешковато, приблизился расслабленной походкой, и Настенька заметила, как он измотался за эти трое суток.

— Помогите, — сказала она, стараясь не показать своего сочувствия санитару.

Галина Михайловна внушала: «Жалости никогда не проявляй. Она ослабляет и унижает человека».

Мельник поморщился, не скрывая отвращения к предстоящему делу, но не отказался, а стал помогать сестре.

— Заодно протрите его спиртом, — посоветовала Галина Михайловна, сидящая к ним спиной у изголовья танкиста. [217]

Настенька не первый раз в душе восхитилась своим доктором, ее способностью «видеть спиной», чувствовать, что происходит в палатке, и тотчас реагировать на все.

— Пить... пить... Вода надо... — попросил Хабибуло, когда вся процедура была закончена и он, переодетый в чистое белье, снова лежал на спине.

Настенька смочила водой из поильника два марлевых тампона. Одним обтерла лицо и губы больного, другой подала ему.

Хабибуло неодобрительно прицокнул языком, но тампон взял и принялся сосать его, как ириску.

— Сходите в аптеку, — попросила Галина Михайловна. — Что-то система переливания не очень работает. Или пусть заменят, или эту наладят.

Мельник поспешил выполнить распоряжение. Настенька заметила, что он охотно выполняет распоряжения, связанные с уходом из палатки. Это была его маленькая хитрость: на улице он мог подышать чистым воздухом, перекурить по дороге, перекинутся словечком с товарищами.

Санитар быстро вернулся, уныло доложил:

— Они складываются. Санбат сниматься надумал.

— В армии «надумал» нет, а есть приказ, — поправила Галина Михайловна невозмутимым тоном, словно ей уже был известен приказ о передислокации.

— А как же мы? — не удержалась Настенька. Галина Михайловна подошла, положила ей руку на плечо:

— Мы не можем бросить раненых. Значит, кому-то их передадим и тоже поедем.

Они продолжали свое дело. К ним заглядывали капитан Чернышев, замполит, комбат. Они о чем-то уславливались с Галиной Михайловной, отзывая ее для переговоров в тамбур.

Краешком глаза Настенька видела, как грузятся машины, свертываются палатки других взводов, краешком уха слышала, как заводят моторы, успокаиваются голоса, уезжают товарищи.

Им дали еще одного санитара, по фамилии Чернобай, — высокого, с длинными, чуть ли не до колен руками. Настенька обратила внимание на то, что он явился с автоматом, деловито поставил его в угол палатки, спросил как ни в чем не бывало, как спрашивают о знакомой работе:

— Чего робыти?

— Получите термос с горячей пищей, хлеб и воду, — поручила Галина Михайловна.

Новенький кивнул и не спеша направился к выходу.

— Мельник, — позвала Галина Михайловна. — Помогите.

Мельник выскочил из палатки раньше новенького.

Новенький ухмыльнулся, давая понять, что он мог бы обойтись и без помощников, и буркнул безразлично:

— Нехай.

«Нехай», — про себя повторила Настенька и с этого момента так и стала называть новенького санитара — Нехай.

Еще раз пришел комбат, вызвал Галину Михайловну в тамбур. Настенька услышала слово:

— Рискнем.

— Этих троих готовить к эвакуации, — распорядилась Галина Михайловна, возвращаясь в палатку.

Началась обычная в таких случаях спешка. Отправляемым делали уколы, давали противошоковую, проверяли пульс, повязки, поили на дорожку, доставали дополнительные одеяла, укрывали и утепляли, чтобы их не продуло дорогой.

Когда вернулись санитары, раненые были уже подготовлены к эвакуации, оставалось переложить их на носилки и погрузить в подошедшую «полуторку».

Когда они были погружены, выяснилось, что подъедет ППГ и никого никуда эвакуировать не надо.

Через пять минут, раненых начали вносить в палатку.

— Кажуть, оставить. Нехай, — объяснил новенький.

Ушла последняя машина. Гудение ее долго держалось в наступившей тишине.

На какое-то мгновение Настенька ощутила страх. Столько было шуму, голосов, ходьбы, движения вокруг, и вдруг пусто и тихо. И только они — восемь раненых и четверо их, медиков.

Раздумывать не было времени. Неотправленных нужно было вновь принять, уложить поудобнее, укрыть, успокоить. Оказалось, при всех этих перекладываниях у одного с пневмотораксом разошлись швы. Он начал дышать с присвистыванием, и его пришлось срочно перевязывать и поднимать повыше. Подушек не хватило, под спину ему подложили мешок с бинтами.

А потом танкисту стало плохо, и около него провозились больше часа.

Когда он успокоился, Галина Михайловна сказала:

— Мельник, кормите раненых. Настенька, помоги.

Помощь ее состояла в том, что она кормила с ложечки и одновременно показывала санитарам, как следует это делать. [219]

— Вода надо... вода, — запротестовал Хабибуло.

— Да нельзя же, — увещевал его Яков Федорович. — Ты ж, поди, привык. В твоих, поди, местах с водой не шибко.

— Собака и та пьет, — взвился Хабибуло.

— Ну что вы? Успокойтесь, — вмешалась Галина Михайловна, подходя к Хабибуло. — Скоро будет полегче... А сейчас напьетесь и помрете. Вы ж умный парень, понимать должны.

Хабибуло заскрипел зубами и с остервенением принялся сосать очередную смоченную водой салфетку.

Наступил момент относительной тишины и покоя. Все по очереди сумели поесть, попить теплого чаю из термоса. Санитары вышли перекурить. И Настенька вышла подышать свежим воздухом.

И тут ей снова бросилась в глаза необычная обстановка. Тихий лес. Шорох листвы. Попискивание какой-то пичужки в ветвях. И никого кругом. Только вытоптанные площадки на месте бывших палаток. Кусок бинта на дереве. Зубчатые следы машин.

— Настенька, — послышалось из палатки.

22

Танкисту снова стало плохо. Он лежал закинув голову. Рубашка поднята к подбородку. Галина Михайловна давила обеими руками на левую половину его груди.

— Быстро сердечные, — произнесла она, не оборачиваясь и не повышая голоса.

Настеньку поразили ее спокойствие и выдержка. «Это ж надо уметь сказать так, чтобы не поднять панику, не растревожить других тяжелых».

Настенька сделала укол танкисту и тут заметила капельки пота на лбу Галины Михайловны. Сначала она подумала, что это от волнения, — ведь танкист был неподвижен, без пульса. Но врач продолжала массаж, значит, верила, что еще можно заставить сердце биться, оживить человека.

— Мабуть, я? — раздался густой голос. Галина Михайловна согласилась.

— Только посмотрите, как нужно массировать.

Нехай нагнулся и подсунул свою огромную лапищу под маленькие руки Галины Михайловны. Настенька лишь сейчас заметила, какие у него действительно огромные лапищи.

Одна рука занимала чуть ли не всю грудь танкиста. [220] Настеньке даже показалось, что Нехай сейчас раздавит больного. Словно в подтверждение ее догадки, танкист тихо ойкнул и медленно открыл потускневшие глаза.

— Настенька, отдыхать, — распорядилась Галина Михайловна. — Без разговоров. Еле держишься, а нам еще работать неизвестно сколько.

«А вы? — хотела спросить Настенька. — И почему неизвестно? Разве ППГ не приедет?» Но не спросила, наперед зная, что ответит врач: «Все разговоры после. Сейчас спать».

Она прошла в задний закрытый тамбур, где они всегда отдыхали. Из мешков с перевязочным материалом, матрасов и подушек, набитых сеном, прямо на земле была устроена лежанка. Она предназначалась для всех. Но Мельник, проявляя деликатность, устраивался в другом месте, брал свою шинель и шел в кусты. А эти дни почти и не отдыхал. Настенька не видела его спящим.

Она сняла только халат и ремень и повалилась на мягкую, пахнущую травой подстилку. Когда уходила из палатки, не думала, что так быстро уснет, но едва приклонила голову к хрустящей под ухом подушке, веки сами собой слиплись. Лишь одна мысль промелькнула в усталой голове: «А где наши и скоро ли мы к ним?..» Ей показалось, что она повисла где-то между фронтом и тылом, как между небом и землей. И странно. И тяжко. И хочется примкнуть к какому-то берегу.

Ее разбудил незнакомый голос. Сквозь сон она продолжала ощущать себя в том странном, будто подвешенном состоянии. И чужой голос усиливал это необычное ощущение. «Видно, в этом между так и говорят, и я не слышала его раньше, потому что никогда еще не была между...»

— Сестра, тай кличуть вже.

Тут Настенька поняла, что это новый санитар Нехай, и вскинула голову.

— Так вас же доктор кличуть.

Оказывается, наступил вечер. В палатке горели трофейные плошки. От малейшего движения пламя подрагивало и гнулось, и тени прыгали и скакали по стенам и потолку. В общем полумраке отчетливо белели повязки, простыни и подушки. Лица раненых землистого или желтого цвета. Не лица — а маски.

Настенька удивилась, заметив врача не у танкиста, а у того, с пневмотораксом. Она уже научилась быстро включаться в работу и, подойдя к больному, знала, что надо делать. Она подсунула руку под голову раненого, [221] осторожно оторвала ее от подушки, и Галина Михайловна одобрительно повела бровью.

— Я подбинтую, — тихо сказала Настенька и достала из кармана халата широкий бинт.

Раненый дышал часто, со свистом, точно захлебывался своим дыханием.

Настенька свободной рукой достала марлевый тампон и смахнула капельки пота с лица больного. Он шевельнулся, хотел поблагодарить. Она упредила:

— Молчите. Вам не надо разговаривать.

И подумала: «Он весь горит. Аспирин бы...» Но тут же догадалась: «Уже давали. Потому-то он и потеет так обильно».

Закончив перевязку, они вместе с Галиной Михайловной вышли из палатки. И обе машинально, глубоко и с удовольствием вздохнули.

— А что это госпиталь-то не едет? — не удержалась от вопроса Настенька.

— Не нарочно же, — отвечала Галина Михайловна усталым голосом.

— Поспали бы.

— Чуть позже.

Галина Михайловна взяла Настеньку за локоть, тихонько пожала, будто утешала.

— Смотри, звездочка выглянула.

— Наверное, дождь кончится. Ведь лето. Галина Михайловна промолчала.

— Знаешь, что на фронте самое страшное? — спросила она после паузы и сама же ответила: — Тишина.

— Вам страшно?

— Привыкла.

— А мне почему-то боязно. Ну чего они не едут?

— Приедут, — произнесла Галина Михайловна и двинулась к палатке.

Их тени метнулись в сторону, и Настеньке почудилось, что кто-то спрятался от них и затаился в темном углу. Напугаться она не успела, ее позвала Галина Михайловна:

— У танкиста придется дежурить.

Настенька зажгла новую плошку, приладила ее у постели танкиста, сама села напротив, на краешек самодельного топчана.

Танкист покосился на нее и снова сомкнул веки. Она успела заметить, как у него лихорадочно блестят глаза и как трепещут крылья носа, точно он бежит, торопится и ему не хватает дыхания. [222]

«Хоть бы дотянул», — подумала она и, сцепив руки на животе, затаилась, чтобы не помешать больному.

Оказалось, сидеть вот так, без движения и вроде бы без дела, самое трудное. Ее тотчас начало клонить ко сну. Она пробовала кусать губы — не помогало. Тогда Настенька достала из кармана английскую булавку, оставшуюся от перевязочного пакета, раскрыла ее и стала покалывать плечо. Первый раз было больно. Она чуть не вскрикнула. Потом привыкла, приноровилась к силе укола.

В палатке было тихо. Никто не кричал, не стонал, ничего не просил. По-прежнему с присвистыванием дышал раненый с пневмотораксом. С остервенением терзал салфетку Хабибуло. Вдруг он перестал скрипеть зубами и прошептал:

— Старый усы, пиши адрес.

— Чего писать-то? — отозвался Яков Федорович. — Сам напишешь.

— Нет, ты пиши, пожалста.

— Аи, да буде... буде... Наше дело терпеть.

Тут до всех донеслось странное потрескивание. Оно приближалось, слышалось отчетливее и сильнее.

— Что это? — не удержалась Настенька.

— Чернобай, посмотрите, — спокойно сказала Галина Михайловна.

Нехай взял автомат и вышел из палатки.

— Мотоцикл, — неожиданно произнес танкист.

Настенька внутренне вздрогнула от его еле слышного голоса.

— Да, да, конечно, — поспешила успокоить она и вся подобралась, взяла себя в руки.

«Они ж совсем беспомощные. И я... все мы должны защищать их», — думала она, все более чувствуя ответственность за раненых.

«Господи! — взмолилась Настенька, хотя не верила в бога и ни разу в жизни не произносила этого слова. — Ну сделай так, чтобы все обошлось благополучно. Ну взвали на меня все удары, все осколки и пули. Зачем ты их, зачем Мишу, Диму, Толика, вот этого танкиста?..»

— Сестричка, — произнес танкист. — Это наш... наш мотоциклист приехал. Слышу русскую речь.

— Да, да, это к нам, — ответила она уверенно. И чем больше говорила, тем тверже становился ее голос. — Скоро сюда подъедет госпиталь. Вас будут лечить. А потом отправят в тыл, и вы поправитесь. Еще повоюете... До самой победы. [223]

Танкист открыл глаза, покосился на нее:

— Не придется.

— Да что вы, — настаивала Настенька. — Вас как зовут?

— Николай... Коля.

— А отчество?

— Просто Коля.

Он, верно, еще не привык к отчеству. И это ее удивило. Он казался немолодым, пожившим, гораздо старше ее.

— А вы какого года? — спросила Настенька.

— Двадцать четвертого.

«Господи! — изумилась она. — Так он же моего года».

Послышался знакомый голос. Появился комбат. Он быстренько обошел всех раненых, о чем-то переговорил с Галиной Михайловной и поспешно уехал. Тарахтенье мотоцикла долго держалось в ночи, словно это был не звук машины, а тихое погромыхивание тучки, повисшей над лесом.

И снова они остались одни. И опять в палатке водворилась тишина. То есть не совсем тишина: слышалось неровное дыхание, покашливание, бормотание, но это были звуки, к которым Настенька привыкла и которых не замечала. Впрочем, что-то нарушилось, каких-то звуков не хватало. Настенька не успела разобраться в том, чего именно недостает, услышала шепот:

— Ангелочек, подойди, ежели можешь. Ангелочек. «Бредит, что ли?» — подумала она и поглядела через плечо.

Ее манил к себе Яков Федорович. Настенька хотела сказать, что занята, что у нее индивидуальный пост и покидать его она не имеет права, но он настаивал, и она подошла.

— Что, Яков Федорович? Почему вы зовете меня ангелочком?

— И то верно. Беленькая... И нас это... С того самого света...

— Усните, Яков Федорович. Ус... — И тут ее резанула догадка: не слышно дыхания Хабибуло!

Она резко обернулась. Хабибуло лежал неподвижно, закинув голову, правая рука повисла чуть не до самой земли.

— Санитар, поправьте, — сказала она как можно спокойнее, стараясь не выдать своей догадки и сама еще не желая верить в нее.

— Мабуть, спит, — отозвался Нехай, подходя к Хабибуло и беря его за руку. — О, ни-и. Вже вмер. [224]

Он произнес это ровным голосом, как будто «вмер» было обычным состоянием человека.

Настенька бросилась в задний тамбур, где отдыхала Галина Михайловна.

Галина Михайловна вскочила, словно и не спала, на ходу надела халат и на виду у Настеньки вся подобралась, подтянулась и несуетливым шагом вышла к раненым.

От движения пламя плошек качнулось. Тени метнулись по углам, и Настеньке вновь показалось, что кто-то скрылся от их глаз. Ей представилось, что этот кто-то и приносит им несчастье. На мгновение ей сделалось жутко, и она едва удержалась, чтобы не схватиться за Галину Михайловну.

Когда Хабибуло вынесли из палатки, Яков Федорович начал сокрушаться:

— Ну что же это, а? Он, значит, предчувствие имел, адрес-то предлагал. А я-то...

— А вы, — строго произнесла Галина Михайловна, — силы должны беречь.

— Нет, как же... Это ж.. Ведь грех-то какой.

— Не терзайтесь,--смягчилась Галина Михайловна. — Не от нас зависит. А написать — мы напишем. Адрес у нас есть.

Настенька опять сидела у танкиста. Теперь она спать не могла. Ее возбуждала мысль: «Не прозевать. Не проворонить». И хотя к смерти Хабибуло она не была причастна и никто из них не был причастен, все-таки ей казалось, что они просмотрели. Вот эти тени, что скачут по углам, пользуясь их отсутствием, подобрались к солдату и унесли его.

«Но я не допущу, не допущу», — твердила она и украдкой озиралась по сторонам.

Танкист все так же лежал, закрыв глаза. На лбу снова выступили капельки пота. Настенька осторожно промокнула их марлевым тампоном.

— Умер Хабибуло? — неожиданно спросил танкист.

— Его перенесли в другую палатку, — солгала Настенька.

— Под звездочку, — после долгой паузы произнес танкист.

Настенька была поражена тем, что он все, оказывается, чувствует и понимает, хотя вроде бы спит и не открывает глаз.

«Нет, нет. Не допущу, не допущу», — продолжала твердить она.

На улице кто-то загукал, и Настенька вздрогнула, напугавшись этого неизвестного звука. [225]

— Филин, — отозвался танкист.

«Да спит он или нет? — взволновалась Настенька. — Быть может, это перед смертью он так все улавливает? Нет, нет, не допущу».

— Пора, — тихо проговорила Галина Михайловна, неслышно подходя к Настеньке, протянула шприц.

Настенька сделала укол танкисту и опять уселась на свое место. Танкист дышал прерывисто, то вздыхал, то затаивался, то совсем замирал. Настенька все прислушивалась к его дыханию. Раза два испуганно наклонилась к самым губам и, ощутив теплоту на щеке, сдерживала вздох облегчения и занимала свою позицию.

Ночь тянулась бесконечно. Неподвижность была мучительна. Настеньку снова стало клонить ко сну, и она вновь прибегла к своему способу — достала из кармашка булавку.

Она все-таки задремала и вздрогнула от сонного испуга: показалось, танкист не дышит. Резко пригнулась к его губам, почувствовала теплоту на щеке и стук своего сердца.

— Ну что же это? — не удержалась она, оторвавшись от больного и подходя к Галине Михайловне.

— Ждать немного осталось. Комбат привезет госпиталь.

ППГ прибыл неожиданно. Появились новые люди, новые лица. Тени заметались по палатке. Настенька уже не пугалась их.

Она как-то вдруг обессилела, от всего отупела. Ни о чем не думала. Одна мысль держалась в переутомленном сознании: «Не допустила. Он дышит».

Настенька вышла на свежий воздух, несколько раз глубоко вздохнула и, прижавшись к сосне, беззвучно заплакала.

23

Штукина подташнивало. Проклятый эфир пробирался в каждую клеточку, в каждую альвеолу и делал свое недоброе дело. Штукин ощущал его, и ненавидел, и ничего не мог противопоставить ему. Нужно было еще и скрывать свое состояние от товарищей, от ведущего хирурга, от операционной сестры Виктории и, конечно же, от раненых. Всем показалась бы дикой его слабость. «Что за чепуха! Хирургу дурно от эфира. Какой же он тогда хирург?» Штукин уже давно заметил, что коллеги, особенно молодые, даже гордятся небрежением к крови, боли, запахам, ужасному виду искромсанных войною людей: это, мол, [226] ерунда, видели и пострашнее. Он поначалу внутренне протестовал против такого отношения. Но теперь понял, что это своеобразный защитный рефлекс, что без этого в его профессии нельзя. Он не помнит, кто из великих, кажется Бильрот, сказал: «Врач умирает с каждым больным». Вероятно, это так, но только не для войны, только не для этого страшною и неизбежного конвейера, у которого находится хирург и по которому бесконечным потоком тянутся исковерканные человеческие тела. Здесь притупляются чувства, эмоции, ощущения, изгоняется сострадание, точнее сказать, оно обретает иную форму. Для хирурга сострадать — значит сделать все, чтобы человек выжил, поправился, снова встал в строй. А война работает. А время подгоняет. А другие ждут. Значит, быстро и точно, без сантиментов и сопереживаний. Это твоя работа. В этом твоя работа.

Странно, что и раненые видят в нем врача, хирурга, ангела-спасителя, бога, кого угодно, но не человека. Так и относятся: спаси, помоги, сделай. Что ты глаза закрыл? Куда ты ушел? Зачем ты пьешь и ешь на ходу? Ты же у конвейера. Тебя же ждут. Ты хирург или кто? Теперь Штукин понял, что и это отношение раненых тоже защитный рефлекс. В самом полном и точном смысле — защитный. Чем быстрее прооперируют — тем больше шансов на спасение. Чем раньше эвакуируют — тем выше процент выздоровления. Чем вернее сделают операцию — тем скорее встанешь на ноги.

Конвейер требовал, вопил, грозился, крыл матом. Шли пневмотораксы, животы, черепа, ампутации. Для ведущего они перестали быть ранеными людьми, а лишь операциями по поводу... Необходимой работой для рук. И в зависимости от характера этой работы руки делали соответствующие движения — резали, зажимали, пилили, шили.

Штукин же мучительно стеснялся этих людей, стыдился своей слабости. Ему было муторно, а им больно. Он был усталым и измотанным и работой, и главным образом борьбой со своей слабостью, а они беспомощны. Они не замечали, да и не хотели замечать, его состояния. Они видели в нем лишь того, кто один мог избавить их от боли, от слабости, от угрозы смерти. Прошедшие через огонь боя, они имели право на внимание и заботу, на работу для них до изнеможения. Это их усилиями наши войска шли вперед. Это их телами и кровью покрывалась дорога освобождения. Так разве после всего этого они не заслужили самого элементарного права — права на жизнь, на спасение?

Штукин крепился. Штукин прилагал огромные усилия, чтобы скрыть от них свою слабость: при случае выходил на свежий воздух, пил горячий чай и однажды, по совету комбата, глотнул спирт из его фляжки. Не помогало. Хорошо еще, что он был в маске и раненые не видели его лица, а капельки пота на лбу были так естественны для работающего человека. Товарищам было не до него, они сами валились от усталости.

«А раненым труднее, а раненым труднее, — внушал себе Штукин. — Я должен потерпеть. Я должен сдержаться. Еще одного вот этого, закопченного, с пневмотораксом».

Конвейер не думал снижать скорости. Он продолжал тянуть к ним на столы изуродованные, молящие о помощи, стонущие, изрыгающие ругань или притихшие, обессиленные, обескровленные тела.

«Нет, нет, этого невозможно оставить без помощи, — твердил Штукин. — Если не вывести его из шока, он умрет. Дорога каждая минута».

— А кровь еще есть? — спросил Штукин, чувствуя, что и говорит он уже через силу. — У него какая группа?

Кто-то из-за его спины отвечал ему. Кто-то вводил в руку раненого иглу.

«Ну, ну, — подбадривал себя Штукин. — Этого под местный. Эфира не будет».

Но проклятым эфиром был насыщен весь воздух палатки. Казалось, никогда здесь и не было кислорода. Был только эфир, эфир, эфир.

«Он не только в воздухе. Он во мне. Я уже пропитан им на всю жизнь, и он от меня исходит. Я сам каждой своей клеточкой, каждой альвеолой выделяю эфир... Но этого нельзя бросить. От минуты, быть может, от нескольких секунд зависит его жизнь».

У Штукина кружилась голова. К горлу подступал комок, и, как он ни старался проглотить его, комок упорно удерживался, давил и затруднял дыхание.

«Еще чуть-чуть, — твердил Штукин. — Закончу с этим и выскочу на воздух. Еще чуть-чуть...»

— Жгут, — произнесла сестра и назвала время наложения жгута.

Штукин даже и не уловил смысл слов, точно так же, как не заметил, каким образом и когда поменяли раненых. Он покосился и увидел действительно новое лицо — бледное, с синими губами и с круглым родимым пятнышком на правой щеке. Он подумал, что это грязь, и хотел сделать сестре замечание за то, что она не обтерла раненого. Но у него не было сил на разговоры. Язык больше не слушался его. А комок все подпирал и подпирал, затрудняя дыхание.

«Но нельзя же, нельзя уйти, — уговаривал он себя. — Кровотечение это не шутка. Артерию необходимо перевязать. Вот перевяжу — и выскочу».

Он чувствовал только свои руки, свои пальцы, холодное тело раненого, дряблые, размозженные ткани, требующие немедленного отсечения. Его руки делали все, что надо. Брали протянутый сестрой инструмент, резали, отсекали, шили.

Сестра обтерла ему лоб тампоном, протерла очки салфеткой. Он даже не смог поблагодарить. Разжал пальцы, и в руке оказалась пила. И тут же раздался привычный тупо-скрипучий звук — звук соприкосновения металла с костью. Ему казалось, что все тело его распухает, раздувается, что он похож сейчас на праздничный шар, который надувают всем хирургическим взводом. Стенки шарика уже просвечивают. Они совсем истончились. Еще мгновение — и он лопнет.

«Но надо же доделать, — крепился он изо всех сил. — Зашью культю и выскочу из палатки, брошусь в воздух, как в воду».

При воспоминании о воде ему стало чуть легче. Он так любил воду. Так хорошо плавал. Так долго мог держаться на воде. Штукин на секунду представил детство. Речку Змейку. Он лежит в лодке и наблюдает, как по осеннему небу плывут облака и, обгоняя их, курлыча, летят журавли, плавно взмахивая крыльями.

— Живот. Шестой час на исходе. Товарищ капитан, — легкое прикосновение чьего-то локтя к его спине. — Поассистируйте.

Штукин с трудом поднял глаза и встретился с глазами ведущего хирурга. Они были большими и красными. Белесые зрачки торчали, как ядра из нарыва. Жуткое сравнение не то что напутало, но слегка растормошило Штукина. Он послушно склонился над столом.

«Но ведь я сейчас лопну, — хотел предупредить он. — Я весь раздут, и не комок, а уже кол внутри меня. Представляете — шарик, проткнутый насквозь».

— Тут... Держите... Отведите... Шире... Ни черта не видно, — послышались резкие команды ведущего.

Эти покрикивания действовали на Штукина как электрические импульсы. Он привык подчиняться ведущему во время операции, потому что от его подчинения зависел успех дела. Сейчас он все выполнял машинально. Работали руки, а не голова. [229]

Голова была тяжелой, непослушной, будто чужой. Она тоже раздувалась с каждой секундой. Ощущение было такое, что он вот-вот взорвется. Но он все еще держался и уже не сознанием, а подсознанием дивился своей возможности держаться.

— Тут... Пошире, говорю...

«Быть может, и нужно быть таким. Быть может, и верно, что он грубый и резкий, — неизвестно для чего начал оправдывать Штукин ведущего хирурга. — Он тоже устал, Но на него не действует этот проклятый эфир. А мне нечем дышать. Я дышу одним эфиром. Скоро меня самого можно использовать как наркоз».

— Что замерли?! Держите крючок...

«Крючок холодит пальцы. Крючок не такой острый, а вот если скальпель или иглу, то они проткнут меня — и я лопну».

Штукин представил, как он лопнул, обмяк, ослаб. И у него подкосились ноги...

Очнулся он под деревом. Кто-то держал перед его носом ватку с нашатырем. Резкий запах отдавался в голове. Голова легчала.

«Ну да. Я же лопнул», — вспомнил Штукин и открыл глаза.

Все было как в тумане. Чье-то лицо, край палатки, ветка дерева, похожая на когтистую лапу орла.

— Где мои очки? — прошептал Штукин.

— Они на вас.

— А-а.

Он не знал, что еще сказать, и тут вспомнил, что стоял у стола и они оперировали раненого в живот.

Штукин встревожился, попытался приподняться:

— Операция... Раненый...

— Все в порядке.

Из тумана выплыли глаза ведущего.

— Отдыхать. Поспать. Один час.

24

— Укол. Быстро. — Ведущий подошел к Виктории я поднял рукав своего халата: — Ну! Это, ж не наркотик. Тонизирующее.

— Поспал бы лучше.

— Ну! — Лицо его вспыхнуло, как фонарь.

Она знала: это признак крайнего гнева. Выполнила просьбу.

— Ты же знаешь, — произнес он в оправдание. — Это [230] в исключительных случаях. Видишь, помоложе — и те не выдерживают.

Виктория молчала. А что она могла сказать? Она была в полном и всестороннем подчинении этого тридцатипятилетнего, здорового и сильного женатого мужчины. Он не обманывал Викторию, с первого знакомства сказал, что женат и ей не на что рассчитывать. Она и не думала о будущем, старалась не думать. С майором считались, его уважали, награждали, шли навстречу. А все, что выпадало ему, касалось и Виктории, поскольку она была с ним. К этому все привыкли как к необходимости. Помимо всего, она считалась толковой операционной сестрой. Ведущий хирург создавал и поддерживал ее авторитет. Он многому научил Викторию, ввел ее в круг своих хирургических привычек и навыков, и теперь она являлась как бы частичкой его, а вернее — той машины, что называется хирургической бригадой. Самое главное в ее деле было уловить момент, когда и что подать, «схватить мановение», как говорил ведущий. Практически это означало выиграть время. Ведь во время операции счет идет на секунды, и бывает, от них зависит успех, жизнь человека. Находясь у своего стерильного стола, она и улавливала эти «мановения». Если отвлечься от тяжелой сути любой операций, то ведущий походил на фокусника: он поднимал руку — и в ней оказывался нужный инструмент. Он произносил невнятный, непонятный другим звук — и ему подавали скальпель, или зажим, или иглу.

Он резал, пилил, шил, думая только о том, чтобы выполнить все как можно лучше. Виктория видела, как у него краснеют глаза от напряжения, как он устает и как будто уменьшается в росте, словно усталость давит и он оседает под ее тяжестью. Но, странное дело, во время самой работы этого не было видно. Быть может, она была занята своим делом и не замечала его усталости, а возможно, сама операция захватывала его, придавала сил. Но в короткие перерывы, когда на стол подавали нового раненого, он расслаблялся, и она видела, что ведущий едва стоит на ногах.

— Сядь, — предлагала она, пододвигая ногой забрызганную кровью табуретку и чувствуя, как у нее самой подкашиваются ноги.

— После этой — на отдых, — приказывал он в ответ на ее предложение, не поворачивая головы и не ожидая возражений.

Она и не возражала, зная, что это бесполезно, что это его рассердит, потому что больше всего он любит послушание. Только по шерстке, но попробуй хоть чуть-чуть против нее — он немедленно взорвется.

«Болезненное самолюбие», — думала Виктория, глядя на его крутой затылок, на загорелую шею и на оттопыренное ухо.

«Жизнь меня таким сделала», — однажды сказал он ей.

А.жизнь у Василия Малыгина была такая-этакая. Отца и матери не помнит. Воспитывался у дяди, сам-девятый. С голоду не умирал, но и ласки не видел. Добрых слов — на пальцах перечесть, а недобрых — горы. Дядя-то был ничего, только пил запоем, а жинка его, Евгения Пудовна, — злыдня. Когда Вася сказку о бабе-яге впервые услышал, то именно Евгенией Пудовной он и представил ее, хотя благодетельница его была и не худа и на вид недурна собой. Но руглива, зла и жадна до лютости.

Заводилась из-за любого пустяка, из-за того, что курица снесла яичко не там, а зло вымещала на нем, на приемыше. Битым, в синяках ходил он с малых лет. Думал, уродом вырастет, неполноценным. Но нет, ничего, здоровяк, покрепче других вымахал.

Вот сейчас удивляются, чего он такой черствый, такой бессердечный, не погрустит, не заплачет, если товарища, даже друга убьют. А он все слезы, всю грусть, весь свой лимит еще в детстве истратил — все выплакал, все выстрадал. Наподдает ему хозяйка ни за что чем попадя, да еще и плакать не дает:

— Замри, шмакодявка. Жрешь чужое да еще веньгаешь.

Был у него укромный уголок, в огороде, за акациями, а зимой на полатях. Там он и плакал беззвучно, закусив губу или палец. И там же братьям и сестрам своим неродным сдачи давал, если они его обижали. Заманит, будто бы показать что, и наподдает до устали. Правда, большинство ребятишек на его стороне были, только Генка, старший, да Малашка, средняя, под мамину, дудку плясали, А Фроська блинов приносила. Пашка шубейку свою давал. Минька коньки одалживал. А самый старший Пров — тот прямо за него вступался, против матери шел.

У Василька одно оружие было — он сам, его способности, его характер. Этим и брал — старательностью, смышленостью, сметкой и ловкостью. Сперва в играх, а потом в учебе, в работе. Последним ему нигде нельзя было быть. Только первым. И он был первым. И когда его очень обижали и он не мог отбиться, то упорно твердил:

— А я все одно вас лудшее. Все одно лудшее.

Учился он в сельской школе, тогда она называлась ШКМ — школа крестьянской молодежи. И там ему уготованы были новые испытания. Почему-то одна из учительниц, Тамара Михайловна, его любила, а другая, по истории и литературе, — Дарья Гавриловна, не любила. Значительно позже он понял: учительницы не любили друг друга, а проявлялось все это на нем. Паны дрались — у холопчика чуб трещал.

Кульминацией этих раздоров был памятный случай. Учился он тогда в пятом классе. Дело было под майский праздник. Вывесили у них в школе стенную газету с рисунками рабочего и крестьянина. И Мишка Дугин подрисовал им усы и бороды. Мишка этот был первый хулиган в школе. Его все боялись, кроме Василька. Василек вообще никого не боялся. В то утро они случайно встретились до уроков. Василек любил рано в школу приходить. И Мишка приперся:

— У нас часы остановились.

Не успел Василек и глазом моргнуть, Мишка — раз — и сделал свое дело.

— Да ты что?

— А ну, ни звука.

— Да как же...

— Прибью.

— Ну и прибей.

— Будет тебе, — примирительно произнес Мишка.

В коридоре их встретила Дарья Гавриловна, обвела внимательным взглядом, будто обрадовалась, что они вместе. А на первом уроке и началось. Василька вызвали к директору. Директор Иван Силыч, прищурив глаз, спросил:

— Малыгин, ты совершил хулиганство?

Василек молчал.

В переменку его отозвала в уголок Тамара Михайловна:

— Скажи честно, не ты это сделал? Я так и думала.

А потом ему все уши прожужжали. Один учитель говорит; «Признавайся», второй: «Будь честным», третий: «Возьми на себя, иначе Дугина исключат из школы». Он совсем запутался. Начал отвечать так, как советовали учителя, то есть каждый раз по-разному. Он хотел как лучше.

Собрался педсовет. Ругали его, как взрослого. В конце концов дали и ему слово. Василек вскочил и выкрикнул сквозь слезы:

— Говны вы все. Вот что!

Не знает он, как там и что решалось. В школе его оставили.

С той поры Василий Малыгин усвоил для себя одно правило, которое мог сформулировать только в девятом классе: кроме себя, любить некому.

Так и жил. Так себя и настраивал.

— Ох и эгоист ты, Васька, — говорили ему товарищи в институте.

— А ты — душа-парень? А ну, дай-ка мне конспект по фармакуше.

— Так экзамен же!

— То-то.

Чтобы держать свою линию, ему надо было все уметь, все делать, и делать лучше других. Способности у него были не очень большие. Он брал прилежностью, аккуратностью, упорством. В избранной им профессии — хирургии — эти качества как раз и имели первостепенное значение. В науку он не лез, диагностика — не его конек, а вот практика, ремесло — это то, что его привлекало.

Еще в институте, бывало, он часами возился с зажимами, скальпелем, иглами. Мог на спор разрезать определенное количество листочков папиросной бумаги. «Ну, Васька, ты даешь!» — восхищались товарищи. Он обычно молчал, но в груди разливалось сладкое чувство самоудовлетворения. Став врачом, он до автоматизма отработал приемы каждой операции. Он взял на себя обязанности патологоанатома и помимо положенного вскрытия уже для себя проводил операции на трупах. Он бросил это занятие лишь после того, как жена категорически заявила: «Кончай. Я не могу. От тебя несет формалином, будто тебя из банки вытащили».

Через год-два такой работы у него появились скорость, уверенность, которая вскоре перешла в самоуверенность, В своем районе он делал все операции. Больше оперировать некому было. У него имелись неограниченные возможности, и он не отказывался от них. Жаден был до каждой операции, не упускал ни одной, делал все — от панариция до резекции желудка. Когда он в отчете написал о том, что проделал за год, ему не поверили. Из области приехали поверяющие. «Прошу в операционную», — пригласил он.

Ему предлагали работать в области, в больнице, в клинике. Он не соглашался. В своей райбольнице он был царь и бог. И это его устраивало. Он пользовался не только неограниченными возможностями, но и неограниченным авторитетом. Его самолюбие укрепилось. Оно торжествовало. Ему нравилось, когда спрашивали: «А что Малыгин сказал?», «А к Малыгину обращались?». К нему приезжали из других районов. С ним консультировались коллеги даже из областного города. В нем появилось чувство непогрешимости и властности. Неограниченный авторитет сделал свое дело. Он уже не мог терпеть чьи-то возражения и чьи-то другие мнения. Они выводили его из себя, раздражали. К единственному голосу он мог лишь прислушиваться, с ним одним считаться — к своему голосу. Его характером были недовольны в райздраве, в райкоме, но он отлична оперировал, и с ним считались, закрывая глаза на трудный характер.

Когда началась война, он в первые дни отправился на фронт. Попал в медсанбат и ни за что не хотел уходить из него, как когда-то не желал уходить из райбольницы.

Его награждали, мирились с его тяжелым характером, отвечая на все претензии к нему односложно: «Зато хирург — будь здоров». И по сю пору служил бы он в своей краснознаменной стрелковой дивизии, не произойди непредвиденная история. Во время боевой операции из армии приехал новый поверяющий, тоже хирург. Врач этот был не старше майора Малыгина, но до войны поработал в клинике и считал себя крупным специалистом в области хирургии. Более того, пытался всем своим подчиненным привить клинические навыки и клинические порядки, или, как он называл, «клиническую культуру». Его требования, может быть, и были справедливы, но они не учитывали одного важного обстоятельства — боевой обстановки, боевых условий работы. Когда и рад был бы работать по всем правилам, да условия не позволяют.

У Малыгина не было преклонения перед авторитетами клиники, перед армейским начальником. Он-то хорошо знал, что врач из клиники еще не означает, что он отличный хирург, потому что в клинике больше наукой занимаются, а практическими делами меньше, поскольку основные операции проводит завклиникой, профессор, а помощники годами крючки держат или аппендицит удаляют.

И когда армейский начальник напустился на него за «неклиническое отношение», он на этот раз не выдержал и предложил: «А вы сами попробуйте». Сказано это было в присутствии многих врачей, и армейскому начальнику, чтобы не уронить своего авторитета, пришлось встать к столу. Вот тут-то все и увидели, что их ведущий хирург майор Малыгин работает не хуже начальника-полковника и уж во всяком случае быстрее...

Откликнулось через полгода: майора Малыгина отозвали в резерв фронта, а оттуда он попал во вновь сформированный медсанбат танкового корпуса…

— Капитан Дорда, — распорядился ведущий, — сходите в сортировку, узнайте, что там и как.

Поводя затекшей шеей, он подошел к столу и склонился над очередным раненым. Через минуту послышалось:

— Пиан... Держать... Пошире... Дайте другой зажим.

25

Вернулся капитан Дорда, доложил:

— Там полный джентльменский набор: живот, пневмоторакс, ампутэ, двое шоковых. Ха-а...

Он достал из кармана книжечку и стал что-то записывать в нее.

— Работать, — буркнул ведущий.

— Секунда, а то забуду. Такая татуировочка.

— Гм... Нашли чем...

— Узнаете — надорветесь.

Ведущего заинтриговали слова Дорды.

— Ну, что там? — спросил он, не отрываясь от дела.

—  «Вот что нас губит...»

— Старо.

— Не скажите... Под этими словами рисуночек... Ни за что не угадаете.

— Карты, водка, женщины.

— Нет, шеф, нет... Рак! Рак с клешнями.

Ведущий хмыкнул.

— Почти научное предвидение. — И уже добродушнее произнес: — Приступайте.

Сам он почти полчаса возился с раненным в живот и не мог понять, в чем дело. Ранение было многоосколочным. Он удалил часть кишечника, наложил швы, перевязал сосуды. Однако кровотечение продолжалось, и «выйти из живота» нельзя было.

Тот, кто не понимает работу хирурга, думает, что вся суть ее состоит в том, чтобы разрезать, удалить, зашить. Но главное в диагностике, во множестве оттенков, которые имеет каждая операция, — в многочисленных больших и малых задачах, требующих решения непосредственно за операционным столом. Нет стандартных операций, нет похожих болезней. Каждая операция, по существу, загадка, которую необходимо отгадать в короткий срок, перед раскрытой раной.

Резекция желудка — это резекция желудка, аппендицит — это аппендицит, но иногда желудок настолько поражен, что наложить анастомоз можно лишь с большим трудом, а аппендикс прильнет где-нибудь к селезенке так, что [236] его не сразу найдешь, и весь предварительный план рушится по ходу самой работы.

— Еще иглу, — по привычке запрашивал ведущий, протягивая руку и заранее зная, что именно сейчас в ней окажется иглодержатель с заправленной ниткою иглой.

— Какого черта! — выругался ведущий.

Усталым сознанием он не мог сообразить, в чем дело. Он шил, а шва не было. Работал он механически, иначе и не мог столько суток работать. И когда попадались стандартные раненые со стандартными поражениями, все шло нормально. А сейчас был исключительный случаи. Для того чтобы его понять, требовалось напряжение мысли. А голова тяжелая и гудит, и ничего не соображает.

— Дайте хорошую нитку. Эта рвется.

— Шелк нормальный, — произнесла Виктория. — Он не должен рваться.

Ее ровный тон — голос, каким она разговаривала во время работы, слегка встряхнул ведущего. Он с трудом приподнял голову, на мгновение закрыл глаза и потом осмотрел операционное поле как будто другим взглядом. И понял, что действительно шелк ни при чем. Рвется ткань, а не нитка. Оказывается, он удалил не весь пораженный участок, точнее — выявился еще один участок, требующий удаления.

— А вы-то что? — спросил ведущий своего ассистента.

— А что я?

— Не видели?

— Не видел.

— Гм... Работаем.

Ассистент ведущего подполковник Бореславский — самый старший в медсанбате, ему за пятьдесят. Он давно в армии, а как попал сюда, тюка неясно. Ведущему еще не удалось расспросить его о жизни и службе. Только познакомились — и началась операция. А во время работы не до праздных разговоров, тем более что сам Бореславский молчалив и дело понимает без слов. Этим-то он и понравился ведущему, потому-то он и взял его в ассистенты. Впрочем, поначалу выбор на Бореславского пал по другой причине: он самый старший не только по возрасту, но и по званию. С кем же ему еще работать, как не с ведущим? И они трудились все эти пять суток, расходясь на отдых на час-два и снова встречаясь у стола. Сейчас ведущий понял, что его ассистент окончательно выбился из сил, что он спит с открытыми глазами и его необходимо подменить. [237]

— Дорда, — произнес он негромко, продолжая работать руками. — На следующую операцию встанете ко мне, а вы отдохнете.

Бореславский никак не отозвался на его предложение, взял поданный ему зажим и зажал очередной сосудик.

Они иссекли пораженную часть кишки, но и на этот раз не смогли «выйти из живота». Кровотечение не прекращалось. Салфетка, положенная в полость, через минуту становилась красной.

Уж не наваждение ли это? Не плод усталого воображения? Ведущий вновь приподнял голову, закрыл глаза и открыл их.

Нет, не наваждение. Кровотечение продолжается.

А тут еще этот живчик из сортировки вновь появился, торчит в тамбуре.

«Придурок какой-то. Надо будет после операции разобраться с расстановкой кадров».

«Но кровотечение... Что же с ним делать? Откуда оно?»

— Пульс.

Ответа не последовало.

— Пульс, спрашиваю. — Ведущий покосился на ассистента.

Бореславский смотрел на него осоловелыми глазами, как пьяный, как контуженный работой. Ведущий подумал: «Но заканчивать-то надо. Из живота-то выходить надо».

— Комбата, — повысил голос он. — Срочно сюда комбата.

«Что он делает? — в душе удивилась и восхитилась Виктория, понявшая, что происходит за операционным столом. — Ведь он так заботится о своем авторитете. Ведь здесь еще не знают, какой он хирург. На совещании его не поддержали, и он переживал это».

Она с любовью смотрела на его усталый затылок, оттопыренные уши, полоску загара на шее. «Вот он, оказывается, какой. Вот каким он может быть».

В палатке появился комбат. Ведущий узнал его по пришаркивающей походке.

— Нужно, — ведущий откашлялся, потому что от усталости голос звучал хрипловато, — надо поменять хирургов. Пусть на перевязку встанут фельдшера и опытные сестры во главе с врачом. Остальных на операции. Пусть там развернут еще один стол. А вас прошу подменить моего ассистента.

Когда комбат, отдав должные распоряжения, вновь вернулся и встал напротив ведущего, по другую сторону стола, ведущий повторил вопрос: [238]

— Пульс?

— Слабый и неровный.

— Спит? Тогда пусть приготовят систему для переливания крови. Продолжаем операцию.

«Так что же тут? В чем дело? Откуда это кровотечение?»

Голова не соображала. Руки двигались. Пальцы делали свое дело. А мозг будто отяжелел, застыл, изнемог.

«Эх, как бы сейчас поспать или выкупаться бы».

— Давайте еще раз проведем ревизию кишечника.

И они вновь принялись за дело. Слышалось, как за соседним столом потрескивали зажимы да, тупо позвякивая, падал в таз отработанный инструмент.

Ведущий тщательно, из последних сил трудился. Больше всего ему хотелось сейчас «выйти из живота» и закончить операцию. Но живот, как говорят хирурги, не отпускал. Он держал его, как капкан. Невозможно было бросить операцию на полпути, не остановив кровотечения. Это равносильно было смерти раненого. А смерти ему он не хотел. Но время шло, и силы ведущего уже были на исходе.

— Подключайте систему, — распорядился ведущий. — Начинайте переливание.

Он понимал, что затягивает операцию, что его ждут остальные раненые, но не мог поступить иначе.

— Я ж не для галочки работаю, — буркнул он в оправдание, как будто его кто-то обвинял в промедлении.

Комбат не отозвался. Он делал то, что надо, и по его уверенным движениям ведущий понял, что перед ним опытный и знающий хирург.

«Интересно, когда он кончил и где работал?» Но было не до расспросов. Салфетки продолжали пропитываться кровью.

— По-моему, слева, — впервые произнес Лыков-старший.

— Селезенка, — ухватился за мысль ведущий.

«Ну как же я раньше, лопух?» — обругал он сам себя, забывая о том, что работает пятые сутки и устал до изнеможения.

— Идем на спленэктомию. Согласны? — спросил он резким тоном, как будто комбат возражал или противился его предложению.

— Надо, — произнес Лыков-старший.

Ведущий снова приподнял голову и на несколько секунд закрыл глаза. Он сдержанно, с облегчением вздохнул. Теперь, когда причина кровотечения была ясна, можно [239] было работать спокойно. Руки сами знали, что им делать.

За спиной он снова услышал голос этого типа из сортировки и забурчал себе под нос:

— Он думает, мы дурака валяем. Нарочно время тянем... Нет уж... Lege artis. He для галочки... И мы не автоматы...

— Шить? — спросил Лыков-старший, воспользовавшись паузой.

И этот деловой вопрос успокоил ведущего.

— Можно и в две руки, — сказал он. — Намучили парня.

Когда наконец закончилась эта злосчастная операция, ведущий, не размываясь, вышел из палатки, сдернул с себя марлевую маску и, закинув голову, зажмурив глаза, стоял минуту, может быть две, словно подставляя лицо ветру и солнцу. Но было тихо и солнце еще не появилось.

26

Поток раненых не уменьшался. Под его напором, вероятно, рухнула бы любая плотина, а медики держались. Они валились с ног, на ходу засыпали, но делали свое дело, потому что знали: от их действий зависит жизнь людей. Сейчас уже отошла, потеряла остроту радость по поводу наступления, по поводу своего участия в этом великом событии. Все притупилось, и все отступило, лишь долг, человеческий долг, руководил теми, кто был в белых халатах, — врачами, сестрами, санитарами.

Для шоковых, лежачих и ослабленных пришлось развернуть вторую палатку. Сафронов не удержался, отгородил часть палатки, поставил стол и занялся обработкой легкораненых. На душе как-то сразу стало спокойнее. Он успевал приглядеть за прибывающими, отсортировать их и пропустить пять-шесть через свои руки. Ему помогала Стома. Теперь обе сестры трудились без отдыха. Стома командовала во второй палатке.

— Это что еще за самодеятельность? — послышался властный голос.

Сафронов обернулся и увидел корпусного врача.

— Решил помочь.

— Отставить. Отправить. Сафронов привык подчиняться.

— Есть... Но... Разрешите?

— Ничего не разрешаю. Я разгрузил бригады и полки. [240] И вы не задерживайте. Сейчас порожняк придет. Готовьте людей к эвакуации.

Он вскинул руку, точно поприветствовал, и вышел.

«Наверное, ему виднее, — подумал Сафронов. — Только как же необработанных? Записать ради галочки? Дескать, столько-то через нас прошло?.. А что делать? С начальством не спорят».

Послышались урчание машины и ругань людей.

«Ну что они там?» Сафронов неохотно вылез из палатки. Полежать бы, присесть бы. Но он чувствовал: присядет — не встанет, приляжет — тотчас уснет.

У подошедшей машины Трофимов переругивался с неизвестным фельдшером, младшим лейтенантом. Рядом с Трофимовым стоял весь обмякший Лепик.

— Не нашего соединения, — завидев Сафронова, начал докладывать Трофимов. — Я объясняю, они...

— А где Цупа? — спросил Сафронов, потому что последнее время его не беспокоили по поводу отбора «своих» и «чужих». Этим прекрасно занимался задержанный им сержант Цупа.

Трофимов пожал плечами. А Лепик ответил:

— Стал быть, убег. В свою часть, стал быть.

«Убег, — устало про себя повторил Сафронов. — Тебя бы вот убечь надо».

— Не принимаем. — Он повернулся к младшему лейтенанту и вдруг, неожиданно даже для себя, перешел на фальцет: — Выполняйте приказание!

Младший лейтенант козырнул и, бурча себе под нос, полез в кабину.

— Постойте, — остановил Сафронов, устыдясь своей внезапной вспышки. — А лежачие есть?

— Со жгутом один.

— Вот его снимайте, а с остальными в свой медсанбат или в госпиталь.

Он медленно повернулся и пошел от машины. И тут увидел у входа в палатку Любу, ее удивленные глаза.

«Это реакция на мой крик. Действительно... нервы». Сафронов хотел сказать что-нибудь извиняющее, шутливое, но заметил, что у сестры идет кровь носом. Она стекает по губам, по подбородку прямо на халат, а Люба не замечает этого.

— Ну-ка, ну-ка, — сказал Сафронов. — Полежите лицом вверх.

Люба поморщилась, словно хотела улыбнуться и не смогла, достала марлевую салфетку, утерла лицо.

— Бывает. [241]

— Нет, нет, полежите.

— Пустяк. Затампонирую ватой, и все.

И она скрылась в палатке.

«Они все устали. Все валятся с ног. Надо что-то придумать».

Сафронов углублялся в лес, думая свою думу, и чуть было не наткнулся на чьи-то ноги, торчащие из кустов.

— У-у, черт!

Перед ним вырос его санитар — Супрун. От неожиданности оба стояли и смотрели друг на друга молча.

«А ведь поначалу так старался, столько энергии было», — подумал Сафронов и не в укор санитару, а просто потому, что нужно было что-то сказать, произнес:

— А как же они там? — Он кивнул, будто за плечом была передовая, хотя передовая находилась совсем в другом направлении.

— Да уж лучше в бой, — вяло ответил санитар и, не дожидаясь указаний капитана, козырнул и направился к Галкину, сопровождавшему двух прихрамывающих раненых в перевязочную.

Теперь перед Сафроновым стояла одна задача — выдержать. Самому не свалиться и подчиненным не дать упасть. Если хоть кто-то выйдет из строя, раненые окажутся беспомощными, их некому будет ни принимать, ни поить, ни кормить, ни вовремя доставлять хирургам. Вся сложность состояла в том, что сейчас все были нужны и он не мог ни сам отдохнуть, ни дать час отдыха хотя бы одному из своих подчиненных.

— Кубышкин! — напрягая все силы, крикнул Сафронов.

Фельдшер долго не появлялся, затем высунул голову из тамбура, огляделся, точно попал в темноту и не видел, кто его кличет, наконец разобрался, вышел и медленно на своих кривых ногах приблизился к Сафронову.

— Вот что, — произнес Сафронов. — Там, кажется, шоколад трофейный достали. И еще чаю самого крепкого... Ты попроси: Ты скажи: люди, мол, падают от усталости.

Кубышкин передернулся и двинулся бочком от Сафронова.

— Ты вот что, — окликнул его Сафронов. — В случае заминки разыщи замполита.

Сделав несколько шагов, он почувствовал такую слабость в ногах, что едва не упал, и ухватился за ствол ближайшей березы.

«Что такое?» — мысленно укорил он сам себя. [242]

Он заметил санитаров, возвращающихся из перевязочной, окликнул:

— Галкин, сруби-ка мне палочку. Ногу подвернул.

Сафронов солгал, но не устыдился своей лжи, потому что слабость насторожила его, — ноги дрожали, и им требовалась помощь. Никто не должен видеть его слабости.

— Может, подсобить? — спросил Галкин, подавая ему березовый батожок.

— Ничего. Справлюсь.

Опираясь на палку, Сафронов двинулся к палатке. Вокруг нее опять появились раненые. Они переговаривались, покуривали и, судя по всему, чувствовали себя неплохо.

«Откуда же они? — удивился Сафронов. — Мы ж толь-до что всех отправили... Неужели новые?»

На какую-то секунду он забыл, что война идет, поступление продолжается.

— Ну, что у нас тут? — спросил он у Любы, появляясь в палатке.

Тяжелых было немного — всего три человека. Зато во второй палатке у Стомы «полная коробочка». И все они нуждались во врачебной помощи, их нельзя было просто вот так с маху эвакуировать в госпиталь.

«Нет, — остановил себя Сафронов. — Не пойду к хирургам. Они и так знают, что к ним очередь».

Сафронова негромко окликнули:

— Товарищ гвардии....

Галкин виновато улыбнулся, переступил с ноги на ногу.

— Товарищ капитан, я сбился... Там ваш дружок, капитан Штукин, приболели.

Штукин лежал в палатке хирургического взвода с закрытыми глазами. Сафронов хотел уйти, думая, что он [уснул, но тот открыл глаза.

— Видимо, я чересчур переутомился. — Он надел очки и после паузы объяснил: — Доконал-таки меня эфир проклятый.

— Что же не сказал?

— А-а... А ты что с палкой?

— Да так, — уклонился от ответа Сафронов, преодолевая в себе желание сесть рядом с другом, вот так же снять сапоги, расслабиться.

Разговор не клеился.

— Опиши вот такое — скажут: неинтересно, — неожиданно произнес Штукин.

— А чего тут интересного? Раненые, операции, кровь.

— Не в том плане, — пояснил Штукин, — Скажут: бессюжетно, Пружины нет. [243]

«Он в своем репертуаре», — подумал Сафронов и ради приличия спросил:

— Да кто скажет?

— Найдутся деятели, великие знатоки...

— Ты не об этом думай. Ты ни о чем сейчас не думай.

— Не спится.

— Хочешь, я с комбатом или с замполитом поговорю?

Штукин покачал головой.

— Ну, тогда спи. Это сейчас самое главное.

Сафронов подождал, но Штукин больше ничего не сказал, и он ушел с грустной мыслью: «Мне бы самому не свалиться. Я должен, во что бы то ни стало должен выдержать...»

Он вернулся в палатку Стоны и начал руководить очередностью подачи раненых в перевязочную. Он снова почувствовал слабость в ногах и, чтобы не свалиться, на этот раз ухватился за мачту. В таком положении его и застал капитан Чернышев.

— Дядя Валя.

Сафронов не узнал его голоса и самого Чернышева не узнал, так он похудел за последнее время. Один нос торчал. Оказывается, у него большой нос.

— Дядя Валя, проснись. Ложись по-настоящему спать. Отбой. Все, говорю. Оставь дежурного — и всем спать.

Появился Кубышкин на своих кривых ногах.

— Я, значит, подневалю, а что?

— А раненые? — еще не веря в то, что поступление кончилось, спросил Сафронов.

— Так все. Корпус на прикол, на формировку, значит. Сафронов добрел до заднего тамбура и, не раздеваясь, не разуваясь, не снимая халата, свалился на чью-то брошенную на землю шинель.

27

Его разбудил звук мотора. Он думал, что это во сне, но машина гудела над самым ухом, и земля слегка дрожала от этого гудения.

— Кого привезли? — спросил Сафронов, еще не открывая глаз.

Никто не ответил.

Тогда по старой военфаковской привычке одним рывком он встал на ноги. (Бывало, им все время хотелось спать. Поднимались они трудно. Вот тогда и научились подниматься рывком. Сразу после команды, не раздумывая [244] ни секунды, р-раз — и на ноги. А когда ты на ногах, сон уходит.)

— Кого привезли? — повторил Сафронов, входя в палатку.

— Это, товарищ гвардии... это, товарищ капитан, просто приехали. К нашей сестричке это.

У машины лицом к Сафронову стояла вся сияющая Стома и, спиной к нему, незнакомый офицер. Сафронов запомнил его литую спину.

Сафронову тотчас вспомнился приезд жены к нему на военфак, и сладкая боль охватила его. Он повернулся, чтобы пойти в лес и не мешать приятному свиданию.

Подняв голову, он обратил внимание на вершины берез. Они горели необычным огнем. Солнце зашло за горизонт, но последний луч успел зажечь вершины.

Далеко отойти Сафронову не удалось. Загудела вторая машина и резко остановилась у самой сортировки. Из запыленного «виллиса» привычно выпрыгнул корпусной врач.

— Уже здесь, орел? — обратился он к офицеру с литой спиной и, кивнув на приветствие сестры, стремительно прошел в палатку.

Сафронову пришлось последовать за ним.

— Ну, что у вас тут происходит? — меняясь в лице, спросил корпусной. — Не успели отоспаться — уже кобелей принимаете.

Грубость резанула Сафронова по сердцу. Он тотчас вспомнил, как и ему с трудом удалось тогда вырваться к жене. Он сказал:

— Я разрешил встречу.

Корпусной неодобрительно поджал губы, и неизвестно, чем бы окончился этот разговор, но в это время из тамбура появилась Люба.

— Здравия желаю, — сказала она, прикладывая руку к пилотке-лодочке.

Корпусной кивнул.

— Наводите порядок. Готовьтесь. Эта формировка ненадолго.

Он стремительно удалился, как будто и в самом деле спешил за короткий срок уладить все свои дела.

Сафронов поднял глаза и засек одобрительный взгляд сестры.

— Слышали? Потихоньку наводите порядок.

Он поймал себя на том, что уже не рвется в дело и не возмущается вялостью и равнодушием товарищей. «Быстро же меня уломало». [245]

Ему захотелось побыть одному, походить, подумать. Он свернул в сторону от своей палатки, чтобы опять же не помешать Стоме. Но и там, возле хирургии, и неподалеку от эваковзвода он увидел посторонних людей и радостных сестер с ними.

«Прямо какое-то паломничество. И откуда они вдруг появились, эти гости?» Он вспомнил грубые слова корпусного и возразил вслух:

— Тут все чисто. На краю смерти. А вернее — на виду у смерти.

Он живо припомнил Галинку и попытался представить себе дочь, которая уже делает первые шаги по земле и которую он еще ни разу не видел.

«Повидать бы их хоть одним глазком».

— Валентин Иванович.

Сафронов опешил. Перед ним стояла Галина Михайловна, а с нею высокий и стройный майор с орденами и медалями на груди.

— Вот познакомьтесь с Сережей. Я ему только что о вас рассказывала, о нашей ночной поездке, — добавила она с мягкой улыбкой.

Мужчины представились и пожали друг другу руки.

«Все люди, все человеки, война — войною, а жизнь свое требует», — размышлял Сафронов, все больше углубляясь в лес.

И опять тоска завладела им. Он не захотел ей поддаваться и решил навестить друга.

Он застал Штукина за необычным занятием — тот сидел на носилках и бинтовал дужки своих очков.

— Похудел. Сваливаются, — объяснил Штукин. Сафронов сделал шаг к нему.

— Не подходи, пожалуйста. Из меня все еще эфир выходит.

— Тогда выйдем, — предложил Сафронов.

Напротив палатки, шагах в десяти, стояли две молодые березки. В наступающих сумерках они ярко белели, будто сами излучали свет.

— Как медицинские сестрички в свежих халатах, — сказал Сафронов.

— А мне они напоминали раненых, забинтованных с ног до головы. Подошли, бедняги, поддерживая друг дружку, а дальше шагнуть — сил нет.

Сафронов заметил, что говорит он об этом неохотно. Да ему и самому о работе, о том, что связано с нею, вспоминать сейчас не хотелось. [246]

— Вот я тут лежал, и мне всякие занятные мысли приходили, — начал Штукин, садясь на своего конька. Любил он порассуждать, пофилософствовать. — Мы спасаем людей, оперируем, ставим на ноги, возвращаем в строй, с тем чтобы они снова попали к нам.

— Не все, — не удержался Сафронов.

— Но большинство, — повысил голос Штукин. — Есть данные о том, что медики возвращают в строй свыше семидесяти процентов раненых.

— Честь нам и хвала.

— Да не об этом я, это бесспорно. И задача у нас такая, и мы обязаны, и наш долг, и так далее и тому подобное. Но очень жаль людей, — неожиданно повергнул он. — Такие славные ребята — и гибнут или становятся инвалидами. Да, да, да, войны бывают справедливыми и несправедливыми, без них пока что не обойтись.

Но все-таки какая это противоестественная штуковина — война.

— Товарищ капитан Сафронов, — послышался раскатистый голос. — Вас к начальнику штаба!

НШ Царапкин исполнял свое дело четко. Распорядок дня уже действовали: подъем, команды, отбой. Во время операции НШ как бы отошел на второй план, его и не видно и не слышно было. Сейчас он вновь вышел вперед, будто соскучился по работе и решил наверстать упущенное. Команды сыпались одна за другой: вызовы, задания, приказания, распоряжения. К Сафронову он по-прежнему был благосклонен и потому вызвал его лишь один раз.

— Рапортичку движения раненых по дням. — Мы ж давали.

— Сель — уточнение. И еще боевое донесение с характеристикой каждого подчиненного. Как там тот офисер, что я рекомендовал?

— Кубышкин? Нормально.

— Не дергается? (Он так и спросил: «Не дергается?»)

— Да как-то не замечал. Не до того было.

— А остальные?

Сафронов вспомнил о своих претензиях к Лепику, но не сказал о них.

— Работать можно.

— Не задерживайте. Документы еще обработать нужно.

НШ произнес это тоном человека, уверенного в необычной, почти государственной важности своего дела.

Вернувшись к себе, Сафронов попросил сестру: [247]

— Люба, посчитайте по дням, сколько там и каких прошло через нас.

Заметив ее недовольный взгляд, объяснил:

— НШ требует. Мне тоже писать надо.

Он сел напротив палатки, раскрыл планшет, достал блокнот, карандаш и тут заметил, что у него дрожат пальцы. «Вот ведь как. Значит, я еще не восстановился. Нервы еще не успокоились. Мы ж пять... нет, шесть суток почти не спали».

Он попытался вспомнить день за днем, восстановить ход всей операции. И не смог. «Ну, так что же мне писать о подчиненных? Начать следует с себя. Доволен ли ты» капитан Сафронов, собою?»

Нет, удовлетворения он не ощущал. Чувство недовольства, которое появилось в нем буквально в первые минуты операции, не исчезло. Оно притупилось, но не исчезло. Теперь, глядя на прошедшее со стороны, он мог сказать себе: «Если объективно, то едва на тройку тянешь. Раненые залеживались. Хирурги медлили, но я-то не проявил должной настойчивости». Ему пришли на память напутственные слова профессора Зимина: «Вы — солдаты без оружия. Вы в тех же фронтовых условиях будете воевать за жизни бойцов». «Но я-то еще плохой солдат. Я еще не взял своей высотки».

Так он и сидел с занесенным над бумагой карандашом, не решаясь писать характеристики на подчиненных, мысленно аттестовывая свою персону.

«Но ведь нужно. НШ не отстанет. А меня, думаю, объективно охарактеризует командование».

Сафронова привлек смех санитаров. Оказывается, они сидели неподалеку за кустами. Делать-то сегодня было нечего. Он сам сказал им: «Пока отдыхайте». Сафронов прислушался и распознал голос Галкина.

— А ишшо этот мосластый...

Санитары опять засмеялись. Очевидно, Галкин изобразил «мосластого».

— Вот уж брехало. Брехать был горазд. А Лепик верил.

— Эт я, стал быть, подыгрывал.

— А чего тогда рот разевал?

— Эт, стал быть, для авторитету.

«Они говорят, как о просмотренном фильме, — подумал Сафронов. — Для них это уже история».

— Галкин, — позвал он. — И все остальные, ко мне. Санитары появились, на ходу одернули гимнастерки и приняли то привычное выражение готовности к послушанию, [248] какое он не раз замечал на лицах бывалых солдат.

— Садитесь. Побеседуем.

Сафронов оглядел санитаров и про себя подумал: «Она в порядке, похудевшие, но бодрые, с веселыми глазами».

— Расскажите-ка, как поработалось. Санитары молчали.

— Вот ты, Супрун, говорил — на передовой легче... Ты и сейчас так считаешь?

— Считаю.

— А ты, Трофимов?

— По-разному, — уклончиво ответил младший сержант.

— А ты, Лепик?

Лепик обвел глазами товарищей, посмотрел удивленно на Сафронова. «И здесь ты, как в работе... нерасторопный».

— Ну?!

— Так оно, стал быть...

— Людей жалко, — выручил Галкин. — Многие шибко покалеченные поступают. Тут никакого сердца не хватит.

«Сердца не хватит», — в мыслях одобрительно повторил Сафронов, но сказал другое:

— Ну, как же без сердца?

— Мы и то на вас любуемся, — разулыбался Галкин. — Видим, что с душой, а оно не выходит.

— Что не выходит? — спросил Сафронов.

Галкин сделал головой и руками неопределенный, округлый жест:

— Вы вот... а оно... не выходит.

— Да что именно?

— Так ведь видим, товарищ гв... товарищ капитан.

А оно... это... не поддается.

— Ну, ладно, — прервал Сафронов. — Вы, как умеете, расскажите: что, по-вашему, вот это оно? Что, по-вашему, не выходит?

Санитары переглянулись, и все уставились на Супруна, как бы молча уполномочивая его на разговор от их имени. И Сафронов посмотрел на него и заметил, как изменился, как осунулся Супрун, даже ямочки на щеках исчезли.

«Действительно, досталось ему с непривычки».

— Слушаю, — поторопил Сафронов.

— С моральной точки, — как и подобает солдату, тотчас отозвался Супрун. — Мы не привыкшие к такому. Конечно, за воину всякое повидали, но когда сам в бою, особенно [249] теперь, в наступлении, — это совсем другое дело. — А тут сплошняком... Вы не замечаете, а нам это и в самом деле по сердцу, как ножом по стеклу.

— Так. Еще, — подтолкнул Сафронов.

— С физической точки, — продолжал Супрун и как-то совсем по-детски загнул палец на левой руке. — Крутишься, крутишься, а они все идут. И жалко их. А что мы можем сделать? Ну, напоишь, накормишь, покурить дашь. Особенно заниматься некогда, — новые поступают. И отдыхать неловко. Иной раз и выпадет свободная минута, так думаешь: «А как они на тебя посмотрят? Дескать, в тылу сидишь, морда, и еще дрыхнешь, а вокруг бойцы маются». Я сам был в, таком положении, знаю.

— Но у нас не конвейер. Хирурги не автоматы, — заметил Сафронов, чтобы что-то сказать на неутешительные слова санитара.

— Я, конечно, новенький, слабо разбираюсь, но если…

— Говорите.

— С организационной точки. — Супрун опять загнул на руке палец. — Я вот... мы вот... И на вас глядя и вообще… Все ж таки можно бы... В пехоте вон... Там их отделяют, А тут... Ну вот хоть бы с легкоранеными. Ну чего они тут базарят?

— Это верно, — согласился Сафронов, удивляясь, тонкости наблюдений санитара.

— С человеческой точки, — произнес Супрун, довольный тем, что его так внимательно слушают. — Относительно раненых из других частей.

Сафронову понравилось, как точно и деликатно он сказал: не «своих», не «чужих», а именно «из других частей».

— И что же? — спросил Сафронов.

— Так ведь я сам не ваш, — в порыве откровения проговорился Супрун. — Не чистый ваш — наш полк на операцию к вам приданный.

— Ну, это все равно что наши, — одобрил Сафронов.

— Так вот я и говорю, как тут быть? — Супрун оглядел товарищей, и те закивали головами, подтвердили свою солидарность. — Мы, конечно, понимаем, из одного котелка, к примеру, взвод не наестся, так что ежели всех на нас валить — не выдержим. Ну а вы на солдатское место встаньте. Его, беднягу, из пекла волокут. Он-то при чем?

— Да, да, — поддержал Сафронов. — Тут вы правы. Но и мы правы. Это уж надо там, в размере армии, регулировать...

Разговор прервал посыльный:

— Донесения в штаб требуют. Срочно.

— Через десять минут. Так и доложите. — Сафронов обратился к санитарам: — Спасибо за откровенность. Мы точку ставить не будем, еще побеседуем. А сейчас приберите-ка территорию вокруг палаток.

Санитары вскочили и, одернув гимнастерки, пошли выполнять приказание.

28

Жизнь снова входила в тот будничный неторопливый ритм, который когда-то раздражал капитана Сафронова. Тот же распорядок дня, совещания у командира, вызовы к НШ, видимость работы в ожидании настоящего дела. Но теперь это не нервировало Сафронова, не выводило его из себя. Он понимал, что вся эта расслабленность просто необходима, как сон перед тяжелым боем. Он еще и сам окончательно не пришел в себя, да и товарищи — он видел — нуждались в отдыхе. Кроме всего, в палатке Галины Михайловны еще находились нетранспортабельные раненые, они были как напоминание, как общая боль и не давали возможности окончательно отвлечься, стряхнуть с себя психологическую перегрузку, окончательно восстановить нервы.

Сегодня из армии приехал корпусной врач. Офицеры собрались в палатке комбата. Ожидали разноса. Но корпусной вошел с улыбкой, сообщил, что в армии довольны работой, и никакого совещания не провел, а попросил каждого командира, подумав, доложить свои соображения по улучшению службы.

Сафронова удивлял корпусной. Его настроение зависело от того, довольно или недовольно им начальство. А они, подчиненные, зависели от этого настроения.

«Но особенно-то радоваться нечему, — уж более благодушно рассуждал Сафронов. — Работа у нас идет еще негладко. Это даже мои санитары заметили».

Сафронов не знал, как ему быть. У него возникло предложение, относительно легкораненых. Но примет ли его комбат? Одобрит ли корпусной? Соблаговолит ли поддержать ведущий, который все еще вспыхивает при виде Сафронова?

Решил посоветоваться с замполитом. Подойдя к его палатке, остановился. Донеслись покашливание и слова:

— Смелее, кхе-е-кхе... Входите, пожалуйста.

Сафронов вошел, поздоровался и обратил внимание на карту, что висела посредине над столиком у мачты. Карта [251] как бы была центром всего, а все остальное просто ее окружало.

— Кхе-кхе... Интересуетесь положением?

— Да, конечно. Неужели мы настолько продвинулись?

— Именно, кхе-кхе. Теперь счет не на километры, а на сотни километров. До столицы родной Белоруссии дошли. Под Минском группировку окружили. Я вот, кхе-кхе, готовлюсь вас обо всем проинформировать.

— Нужно, — одобрил Сафронов. — А то мы и не представляем. До того заработались, что себя не помним.

— Значит, трудно? — спросил замполит.

— Трудно, — признался Сафронов. Ему легко было говорить с этим человеком, годящимся ему в отцы, и он ничего не скрывал от него. — Но ведь тем, кто непосредственно осуществляет все это продвижение, еще тяжелее.

Замполит пригладил седую, по-юношески непослушную прядку, согласился:

— Им труднее. Вы-то как раз видите, какой ценою, какой кровью достается нам победа, кхе-кхе. — Замполит прищурил глаза, посмотрел на Сафронова внимательно: — Но вы-то, очевидно, пришли не за тем, чтобы слушать известные истины, кхе-кхе. Выкладывайте. Садитесь.

Сафронов сел на носилки, которые и здесь были и кроватью и стулом, признался:

— Да, действительно, не за тем. Хочу посоветоваться. Есть одна мысль относительно легкораненых.

— Слышал, кхе-кхе, от корпусного врача. Велит отправлять их не мешкая. Вы как, кхе-кхе, согласны с этим? То есть, кхе-кхе, не в смысле оспаривания приказания...

— Как раз не согласен, — поспешно ответил Сафронов.

— Вот как? — встрепенулся замполит. — Ну-ка, ну-ка.

— Они, конечно, создают определенные трудности, шумят, лезут, требуют, как говорят мои санитары, базарят.

— Значит, вы согласны с мнением корпусного врача?

— Как раз нет. По-моему, их нужно не в тыл отправлять, а у нас оставлять, держать в определенном отдельном месте. Зачем же нам своих бойцов терять? Тем более что большинство из них желает в свою часть вернуться. Там все привычное, обжитое, друзья, товарищи, командиры.

— В пехоте, я знаю, есть такие команды, — поддержал замполит. — А вы с начальством разговаривали?

— Пока нет. Боюсь — не одобрят. Лишняя нагрузка, беспокойство, забота.

Замполит закашлялся, кивал головой, будто извинялся за непредвиденную задержку, успокоившись, сказал: [252]

— Хорошо. Я переговорю.

Возле аптеки Сафронова окликнул Штукин.

— Ты чего это здесь? — спросил Сафронов.

— Пытался решить свою проблему, — ответил Штукин и по привычке начал протирать окуляры. — Безнадежно. Эфир и хлороформ. А ведущий хлороформом не пользуется.

— Поговори с замполитом. Я только что от него. Приятный и мудрый человек.

Они невольно остановились. Над ними, невидимый в ветвях, выстукивал дятел. Этот звук как бы вернул их к мирной жизни, к спокойствию, к тихому раздумью. Они стояли несколько минут, слушая его, как музыку.

— А я сейчас карту видел, — сообщил Сафронов. — Наши здорово продвинулись. Под Минском большую группировку окружили. — Он усмехнулся. — Наш НШ тоже сообщил мне об этом, только почему-то велел проверить личное оружие.

— Стереотип, — по-научному объяснил Штукин. — Вырабатывается стереотип, и от него не скоро избавишься.

Сафронов добродушно похлопал друга по плечу, но от насмешливых слов воздержался.

— Ты знаешь, какими умными у меня санитары оказались? Они мне так свое состояние описали, все наши недостатки, просто удивительно. И еще знаешь что — они быстрее нас с тобой пришли в себя.

Штукин снисходительно улыбнулся:

— Им проще. Они меньше затратили нервной энергии.

Сафронов не стал спорить. То новое в своих подчиненных, что он открыл для себя, было настолько бесспорным и отрадным, что оно не нуждалось ни в доказательствах, ни в одобрении.

Они шагали в ногу, вслушиваясь в тишину леса, в вечерние шорохи листьев, в отдаленные голоса людей, физически ощущая, как в них входит успокоение, восстанавливая утраченные силы. Даже говорить не хотелось. Даже вспоминать о прошедших тяжелых днях операции не хотелось.

Послышалась песня. Показалось, что поют где-то в стороне, среди дальних берез, а не у палаток. Подумав, Сафронов догадался: эхо улавливается раньше самой песни.

На позицию девушка
Провожала бойца.

— Это Виктория, операционная — произнес Штукин. — Наша старшая. [253]

— У меня тоже есть свой певец», — хотел сказать Сафронов, но его опередил сам Лепик.

Именно его голос откликнулся на песню, как бы вызывая первый на невинную схватку:

Эх, сад, виноград,
Зеленая роща,
Эх, кто ж виноват,
Жена или теща?

И в ответ отозвалось сразу несколько сочных голосов:

Теща ви-иновата-я-я.

— Это мои, — с гордостью произнес Сафронов.

И для себя заключил: «Оставлю Лепика. Он приноровится к делу, притрется, приловчится».

29

Пришла почта. Все остальные события отошли на второй план. Весь медсанбат углубился в чтение. Люди остались наедине с письмами. Короткое время стояла непривычная тишина. Было слышно, как в госпитальном взводе стонут раненые да у штаба урчит дежурная «полуторка». Сам шофер тоже читал, пристроившись на подножке.

А потом начались разговоры. Обмен впечатлениями, Сафронов шел мимо палаток, и со всех сторон слышался оживленный говор.

— Ой, девчонки! Сестренка замуж выходит... Так она ж младше меня.

— Бабы-то в колхозе урожай собирать готовятся... На коровах пахали.

Сафронова догнал Галкин. Улыбка во всю физиономию.

— Товарищ гвардии... Внучонок народился.

— Поздравляю.

— Все не было, не было, а тута... Видать, к победе. Сам Сафронов тоже спешил к Штукину поделиться своими новостями.

— А он вон там, с березками обнимается, — хихикнула пухлая сестричка, которую все в батальоне называли Пончиком.

Штукин действительно стоял неподалеку от хирургической палатки, обхватив молодую березу и держа в руке исписанный лист бумаги.

— Что, все еще эфир действует? — в шутку спросил Сафронов. [254]

Штукин как-то обалдело посмотрел на него поверх очков и не ответил.

— Что-нибудь случилось?

— Представь себе, она ждет! — прошептал Штукин.

— О, черт бы тебя побрал! — выругался Сафронов. — Я думал, несчастье какое...

— Есть и несчастье. Вон у Виктории брата убили. Это сообщение разом испортило настроение. Еще одно открытие сделал он для себя: «Радость не для всех одинакова. Даже долгожданные письма иногда приносят огорчения».

И в его взводе, оказалось, не все улыбались. Лепик не получил писем.

— У меня, стал быть, под немцами были. А куда кого — неведомо.

И все-таки весь этот день общее настроение в медсанбате было приподнятое. Его поддерживал и укреплял замполит. После обеда он собрал всех свободных от службы и рассказал о положении на фронтах. И показал свою карту. Все удивленно смотрели на нее, будто не веря глазам своим.

— Вот это темпы!

— А Кружково освободили? — спрашивал шофер Петро. — Это моя деревня.

— Видишь же...

— Ну а Кружково-то?

И даже неприятный разговор с корпусным врачом не испортил настроения Сафронову. Он так и ожидал, что корпусной не поддержит его предложения относительно легкораненых. «Лишние заботы. Мы не пехота. У нас скорости не те...» Начальство не любит лишних беспокойств.

— Еще не все, кхе-кхе, потеряно, — ободрил его замполит.

— Товарищ гвардии... — у самой палатки окликнул его улыбающийся Галкин.

— Знаю, знаю. Поздравляю с внуком.

— Да нет. Там это... наш Супрун творение создал. Складно получилось.

Пришлось пройти на полянку, где, к удивлению Сафронова, сидел весь взвод: и сестры, и Кубышкин, и санитары, У всех веселая гордость в глазах. Супрун несколько смущен, но взгляда не отводит. Видно, «творения» создавал не впервые.

— Есля. можно, повтори, — попросил Сафронов.

— Да тут с точки зрения окончания... Концовка еще не сложилась. [255]

— Послушаем.

Супрун достал из распухшего кармана гимнастерки аккуратно свернутый лист, развернул его, но подглядывать не стал, а прикрыл глаза и немного нараспев, однотонно начал читать:

Березовая роща...

— Березовая, стал быть... — не удержался Лепик.

На него прицыкнули. Супрун, выждав паузу, повторил:

Березовая роща.
Привал один денек.
И волосы полощет
Игривый ветерок.

Бойцы в кружок уселись,
Беседа потекла
Про давние недели
Домашнего тепла.

Один сержант усатый,
С медалью, на груди,
Сказал. «У нас, ребята,
Жилося хоть куды,

Тепло, светло, богато,
Как в рай, в избу войдешь.
Поверишь ли, девчата —
Увидишь — не уйдешь.

Недаром же сыграли
Пять свадьб перед войной.
На тройках разъезжали,
Со звоном под дугой.

Глаза сейчас закрою,
Тот звон в ушах, ребята.
И зло возьмет. И крою
Врагов из автомата…

Супрун замолк на той же интонации, и было непонятно, кончил он чтение или нет. По тому, как все смотрели на Сафронова, он понял, что чтение окончено и все ждут его оценки.

«Вот они у меня какие! — в душе восхищался Сафронов, все более проникаясь уважением к своим подчиненным. — Вот какие!» Но сказал сдержанно:

— Концовку, конечно, нужно дописать. И обязательно в газету пошлите.

Он поймал себя на том, что назвал Супруна не как обычно, а на «вы».

— В газету, стал быть, — подхватил Лепик. — И укажи, стал быть, часть и взвод наш.

— Фотку Лепика приклей, — вставил Галкин, и все по-хорошему засмеялись.

И тотчас, как по команде, оборвали смех. Откуда-то издалека донеслись звуки баяна, Стома даже вскочила от [256] неожиданности. Широкие «Амурские волны» заполнили лес. Они поднимались все выше и выше, как будто и в самом деле разливались среди берез и трав.

— Ой, идемте! — воскликнула Стома.

— Кому-то надо остаться, — сказал Сафронов. — Стал быть, мне, — отозвался Лепик.

— И мне разрешите, а что? — поддержал санитара Кубышкин.

Сафронов дал согласие и вместе со взводом направился на голос баяна. На поляне, окруженной березами, уже кружилось несколько пар. Люди подходили со всех сторон. Некоторые спешили, как по тревоге.

Играл ефрейтор Зайцев, которого все называли Зайчиком, — маленький, шустрый и ловкий парень. Один во многих лицах — ординарец замполита, связной, почтальон и вот, оказывается, музыкант. Он, видно, давно не брал в руки инструмента, поэтому сидел с отрешенным выражением, как будто вслушиваясь и сам удивляясь тому, что еще не разучился играть на баяне.

Пары кружились самозабвенно, пользуясь тем, что пока еще эта естественная, будто созданная специально для танцев площадка была просторной.

Сафронов поразился, заметив среди первых танцующих капитана Чернышева.

— Дядя Валя! — приветливо закричал Чернышев, в такт музыке перекладывая голову с одного плеча на другое. — Не отставай от молодежи. Вписывайся.

И уже новые пары ворвались в круг, словно боясь пропустить музыку, будто этот вальс последний в их жизни.

— Давай, давай! — подгонял и подбадривал всех голос капитана Чернышева.

И, точно это была команда, люди спешно хватали друг друга и кружились, часто не попадая в ногу.

— Товарищ капитан, — все еще стоявшему в сторонке Сафронову улыбнулась Стома.

— А где же ваш... — он хотел сказать «кавалер», но она уже положила руку ему на плечо.

— Ничего... Он у меня не ревнивый.

Она посмотрела ему прямо в глаза. Сафронову вспомнились студенческие годы. Институтские вечера. Молодость и беззаботность тех дней. На минуту он представил себя молодым парнем, ощутил легкость во всем теле и лихость в душе. И закружился, не чувствуя ног.

Стома все улыбалась и все смотрела ему в глаза.

— А я о вас плохо думала, — призналась она, склоняясь к его плечу. — А теперь не думаю. [257]

— Ну и хорошо, — сказал Сафронов и закружился еще сильнее.

На мгновение ему показалось, что и березы вокруг тоже закружились в вальсе. Когда музыка оборвалась, все захлопали, но Зайчик повторять не стал, утер пилоткой лоб и заиграл танго.

И тут Сафронов увидел Галину Михайловну. Она была с тем майором, кажется Сергеем. Она, верно, на ходу сняла халат, и он держал его в руке, пряча за ее спиной.

— Браво, тетя Галя! — закричал Чернышёв, стоявший поодаль с начальством. — Следующий танец за мной.

Она, видно, не расслышала, и, когда приблизилась к Чернышеву, он повторил:

— Следующий за мной.

— Не могу. Я вам пришлю партнершу.

Сафронов заметил, что Галина Михайловна еще больше похорошела, и подумал: «Любит она этого своего Сергея». И оттого, что он здесь, на лесной поляне, в березовом прифронтовом лесу, увидел любовь своими глазами, ему сделалось еще радостнее.

— Пойдите, пожалуйста, — попросил он Стому. — Вон того доктора в очках пригласите.

Стома почему-то засмеялась и направилась к Штукину. Пройдя со своим кавалером ровно круг, она вернулась:

— Они не могут. Они строевым шагом.

— Он все путает, — засмеялся Сафронов. — На плацу он танцует.

— О, Настенька! — закричал Чернышев, вскидывая руку над головой.

И то, что он назвал сестричку по имени, а не тетей, как называл всех остальных, почему-то порадовало Сафронова. Он повернулся и увидел Настеньку. Она бежала от госпитального взвода с сияющими глазами, чуть ли не вприпрыжку. Сафронов понял, что она любит танцевать и очень стосковалась по танцам.

— Зайчик, краковяк. Будь другом, — закричал Чернышев, выступая навстречу Настеньке.

Она хотела снять халат, но он не дал, уже протянул ей руку. Первые такты музыки как-то само собой совпали с их первыми шагами. Было что-то забавное в стремлении этих людей, словно они всю жизнь ждали своего танца. Один — высокий, грузный, плечистый, вторая — стройная, миниатюрная, невесомая. Наверное, этот контраст и привлек всеобщее внимание, потому что никто не танцевал, все смотрели на новую пару.

Вот они встали вполоборота друг к другу, поймали [258] ритм и с вызовом, с азартом устремились вперед. Чернышев с удивительной легкостью для его тяжелого тела пристукнул каблуками так, что под ним земля зазвенела, а Настенька запорхала, закружилась вокруг него, а через мгновение полетела по кругу, увлекая его за собой. В белом халате, она сейчас походила на молодую березку, что не устояла, не удержалась, вырвалась и пустилась в пляс. Кто-то осторожно, но решительно тронул Сафронова за рукав.

— В штаб. Срочно, — сказал посыльный.

Неохотно, чертыхаясь про себя, Сафронов направился к штабной палатке.

НШ был сосредоточен и угрюм. Это тотчас бросалось в глаза, как будто здесь, в штабе, шла другая жизнь, скучная и унылая, как будто НШ специально отдалился и создал себе этот невеселый мирок.

«Вот ведь до чего», — про себя подумал Сафронов.

— Возьмите автомат. Распишитесь, — предложил НШ и, заметив непонятливое выражение на лице Сафронова, многозначительно пояснил: — Кольсо.

Сафронов ничего не понял, но расспрашивать не захотел. По дороге к себе догадался: «Он имеет в виду окруженную группировку немцев. Но при чем здесь мы? Накручивает. Полководец».

Ему захотелось вернуться к людям, на танцы, туда, откуда разносились звуки бодрящего фокстрота, но с оружием появляться было неудобно, и он, еще раз в душе обругав НШ, пошагал к своей палатке.

30

Из боевого донесения:

«В ночь с первого на второе фашисты силами до одной роты вышли в расположение медсанбата, где были встречены нами организованным огнем автоматчиков, а также личного состава. В результате дружного сопротивления противник вынужден был изменить движение. Тут его настигли подошедшие подразделения самоходного полка.

Имеются боевые потери. С нашей стороны трое убитых и восемь раненых. Со стороны фашистов одиннадцать убитых, а раненых они забрали с собой, что видно по следам на траве и деревьях.

В ночном бою особенно отличились следующие товарищи...»

Это произошло, как землетрясение, неожиданно, быстро и нестрашно. Ночью, спросонья напугаться не успели, пришлось мгновенно действовать. Нашлись люди, которые побудили к разумным действиям, подсказали, что делать, подали команду. [259]

Возвратись с танцев, Галина Михайловна тотчас отпустила туда свою сестричку Настеньку.

— Я ж обещала прислать замену, — объяснила она Сергею, хотя он вовсе и не требовал объяснений.

— Могла бы и сама еще потанцевать, — сказал он.

— Она помоложе. И она танцы очень любит. А главное — у меня раненые. Ты же видишь, я еще не свободна.

Они сидели посредине палатки у столика с лекарствами. Ранеными занимались санитары. В палатке было уже мрачновато, но света еще не зажигали.

Наступило относительное спокойствие. Только раненный в живот, лежащий в дальнем углу, громко сосал смоченную водой салфетку. Остальные прислушивались к музыке. Звуки баяна долетали сюда, наводя солдат на добрые, щемящие сердце воспоминания.

-Тебе не пора? — спросила Галина Михайловна.

— Я до утра могу.

— Ну что ты, — сказала она, хотя ей было приятно, что он рядом, и в душе она молила, чтобы эти минуты длились как можно дольше.

Задорный краковяк долетел до палатки, и Галине Михайловне показалось, что это ее счастье пляшет и радуется вместе с нею.

— А тебе ничего не будет? Обойдется? — спросила она.

— Не беспокойся. Я официально договорился. Больше они не произнесли ни слова. Сидели молча, смотрели друг на друга. Галина Михайловна отзывалась на просьбы, отходила от столика, делала уколы, считала пульс, проверяла состояние раненых и снова возвращалась к столику. И опять они смотрели друг на друга, словно предстояла долгая разлука и они хотели насмотреться и запомнить друг друга.

Появилась Настенька, вся переполненная музыкой и танцами,, с сияющим глазами, со счастливой улыбкой на лице.

«А она даже похорошела, — подумала, взглянув на нее, Галина Михайловна. — Просто обаятельная девчонка».

— Давайте я подежурю, — предложила Настенька. — В случае чего крикну.

Галина Михайловна хотела отказаться от предложения, но Сергей уже поднялся.

— Только не забывай уколы вовремя. И у Воронина за пульсом следи, — наказала Галина Михайловна, выходя из палатки.

Они взялись за руки и углубились в лес. [260]

— Далеко не пойдем, — сказала Галина Михайловна. И тотчас их окликнули:

— Кто идет?

— Свои.

К ним приблизился санитар из хирургического взвода, узнал, козырнул и отошел на свое место в тень.

— Что это сегодня? — удивилась Галина Михайловна.

— Обычно, — произнес Сергей.

— Это у вас обычно, а у нас такого не было.

Они долго ходили, опять же не говоря ни слова, но чувствуя единение, общую радость от того, что они вместе, близко, рука в руке.

— Тебе не пора?

— Нет.

— Может быть, пойдешь?

— Нет.

Она еще несколько раз предлагала ему пойти, а он все отказывался и не уходил.

— Я все-таки зайду в палатку, — сказала Галина Михайловна.

— Пойдем, — согласился он.

Они, не выпуская рук, дошли до палатки, шагнули в тамбур. И тут раздались выстрелы, точнее, это была автоматная очередь, отчетливо слышная в ночной тишине.

Галине Михайловне показалось, что это нечаянно выстрелил тот часовой, санитар из хирургии.

— На землю. Всех на землю, — крикнул Сергей, выхватывая пистолет и бросаясь к ближней березе.

Она не успела удивиться перемене в нем, кинулась в палатку.

— Всех на землю! — теперь уже крикнула она. — А вы, — обратилась она к Нехаю, — с автоматом туда. Быстро!

Со всех сторон уже раздавались выстрелы. Одиночный я очередями. Слышалось близкое посвистывание пуль.

У всех в ушах еще звучала танцевальная музыка, звуки баяна, мотивы вальса, танго, краковяка, и никак не верилось, что это всерьез, что стреляют взаправду.

— На землю! На землю! — кричала Галина Михайловна.

Она вместе с сестричкой и санитаром стаскивала раненых с нар и лежанок. Те стонали, вскрикивали от боли, но не роптали, солдатским чутьем понимая, в чем дело.

Настенька, ощущая свою беспомощность, молила неизвестно кого: «Ну пусть я, если так нужно. Возьми меня, [261] только их не трогай. Не трогай их, пусть живут. Они воевали. Они наступали. Они заслужили жизнь».

Стрельба все продолжалась, и пули прошивали брезент палатки. Настеньке казалось, что это продолжается бесконечно и она бессильна прекратить это.

Дзинькнула лампочка. Всех обдало мелкими осколками стекла. Наступила темнота. И тут Настенька поняла, что необходимо действовать, иначе раненым грозит опасность, иначе произойдет непоправимое. Не медля ни секунды, не раздумывая, она выскочила из палатки.

Какие-то тени — опять эти тени! — метались меж берез.

Настенька раскинула руки, как крылья, словно птица, защищающая свое гнездо, и закричала:

— Не стреляйте! Тут раненые! Не стреляйте! Красный Крест!

В белом халате на темном фоне палатки, она была хорошо и далеко видна. В ответ на ее крик раздалась автоматная очередь, и Настенька рухнула наземь, как срубленная молнией молодая березка.

31

Сафронову снился сон. Он, Галинка, все его друзья и товарищи кружатся среди берез. Он не видит лиц каждого в отдельности, но знает, что это близкие и дорогие ему люди. И всем весело. Веселье это все нарастает, становится азартным, неудержимым. Оно будто приподнимает всех от земли. Ему хочется, чего-то необыкновенного, и это необыкновенное происходит. Из земли вырывается молодая березка с тонкими корнями и врывается к ним в круг. Она увлеченно кружится, и тут Сафронов видит, что это не березка, а медсестричка Настенька. И хочет крикнуть, объяснить всем, что это сестричка из госпитального взвода. Он силится крикнуть, но у него не хватает голоса, он напрягает силы, чтобы крикнуть. И тут раздается треск, точно что-то перешибает березку, она переламывается у него на виду.

— Тревога! Тревога!

Сафронов вскочил, выбежал из палатки. И тотчас кто-то крикнул:

— Ложись! Ложись!

Он поддался этому окрику, упал на землю.

Поначалу Сафронов ничего не разбирал, ничего не видел, лишь одна мысль вспыхнула в пробудившемся мозгу: «Как он узнал? Как он мог предвидеть? — Это о НШ. [262] Значит, это в самом деле». В первые секунды Сафронову даже подумалось, что НШ специально устроил стрельбу, чтобы оправдать свои действия.

Но тут неподалеку застрочил автомат. Над головой засвистели пули, и Сафронов понял, что это все настоящее, и еще раз удивился: «Как он мог предвидеть?»

Дальнейшее уже было не сном, не предположением, а реальностью, и он, Сафронов, принял участие в этой реальности.

— Товарищ гвардии...

— Да, да, — отозвался Сафронов, выдергивая пистолет из кобуры.

— Оружия бы... У нас ничего нет. У одного Супруна автомат.

Тут Сафронов различил весь свой взвод — и сестер, и санитаров. Они лежали неподалеку от палатки у ближайших берез, а чуть вперед выдвинулись Кубышкин и Супрун.

По всему лесу шла стрельба. Эхо разлеталось, усиливая выстрелы, крики, голоса. Казалось, кричат и стреляют повсюду, и было непонятно, где наши, где враги. Но впереди были Кубышкин и Супрун, и они, как компас, указывали направление. «Значит, враг там», — догадался Сафронов и начал вглядываться в темноту. Впрочем, темноты как таковой не было. Стволы берез отсвечивали, и только внизу между ними клубилась мгла.

В первое мгновение Сафронов не видел, по кому стреляют товарищи и кто стрелял в ответ. Он по привычке умелого стрелка, каким был еще до войны, посоветовал:

— Стрелять прицельно.

И будто эхо отдалось справа от него, там, где выстрелы раздавались особенно часто;

— Присельяо.

Он тотчас узнал голос НШ.

«Значит, он там. И там штаб. И там...»

Тут он вспомнил, что в батальоне есть еще тяжелораненые, послеоперационные, они в госпитальном взводе. Им, конечно же, нужны помощь и защита.

— Девушки, — произнес Сафронов командным тоном.- Ползите к госпитальному, девушки...

— Уже, — послышался голос Любы.

По шороху травы и листьев он понял: девушки выполняют его приказание. Все это длилось секунды. Время будто ускорило свой бег. Его отсчитывали не часы, а вот эти автоматные очереди, что раздавались со всех сторон. [263] «Ну где же, где же враг?» — только хотел было спросить Сафронов, но тут увидел метрах в пятидесяти от себя, как от одной березы к другой метнулась тень. Он вскинул руку, но выстрелить не успел, а точнее — удержал себя от необдуманного выстрела.

«Надо с упреждением», — сказал он сам себе, будто находился не в лесу, не в ночном бою, а на учебном стрельбище, в той недалекой юности.

— Прицельно, — уже твердо повторил Сафронов и рывком поднялся, укрываясь за ближайшим деревом.

Стоять было, конечно, правильнее. И обзор лучше, и стрелять удобнее.

— Товарищ гвардии... а нам-то что?

— Тихо.

От березы, взятой им на примету, снова метнулась тень. Сафронов уловил направление ее движения, взял на полкорпуса правее и нажал на спуск. Выстрел прозвучал резко, словно ударили по стволу, и почти одновременно тень как бы надломилась, пытаясь сохранить равновесие, и рухнула.

— Сверзился! — восторженно вскрикнул Галкин.

— Тихо. Ложись.

Сафронов, сам не зная почему, подал команду «ложись», но она оказалась кстати. Едва они шмякнулись на траву, пули заприсвистывали над головою, а одна, ударившись о ствол, пошла рикошетом, словно удивляясь этому факту, — «фи-и-и».

«А они, березы, действительно охраняют нас, как верные друзья», — подумал Сафронов и тотчас отогнал эту ненужную мысль.

— Вот что, — сказал он, стараясь говорить тихо. — Тем, кто без оружия, тоже ползти к госпитальному или к Штабу.

Чуть сбоку от того места, куда он стрелял, снова метнулась тень. Сафронов выстрелил, но опоздал и сам себя обругал: «Мазила» — и где-то в себе удивился этому слову, которое к месту звучало тогда, в той довоенной юности, и никак не подходило к данной обстановке.

— Слышите, санитары?!

— Тута. Слышим.

— Трофимов.

— Я!

— А где Лепик?

Сержант не ответил.

— Ладно. Ползите вдвоем. [264]

«А его я все равно отправлю, — взъелся Сафронов. — Это ж надо... Бой идет. А он... Спит, что ли?»

— Рота, в обход! — донеслось из района госпитальной палатки.

Голос был незнакомый, привычно командный.

«Какая рота? — удивился Сафронов. — Разве что подкрепление? Откуда?»

Раздался взрыв гранаты.

«Значит, там центр боя, — догадался Сафронов. — Это где-то у штаба».

Вновь мелькнула тень, и почти тотчас раздалась короткая автоматная очередь.

— Супрун, ты? — негромко окликнул Сафронов.

— Нет.

— Я полоснул, а что? — отозвался Кубышкин.

— У тебя ж пистолет...

— Патроны кончились.

— Тихо.

«Значит, у нас автомат и мой пистолет, — рассуждал Сафронов. — Может, и Супруна туда отправить? Нет, пусть остается на всякий случай. А может, и нам туда? Там основной бой. Пожалуй, останемся здесь, на всякий случай, для прикрытия».

— Располземся пошире, — приказал Сафронов. — После выстрелов обязательно меняем место.

У штаба продолжали стрелять. Доносились автоматные и пистолетные выстрелы. Редкие взрывы гранат. Немецкая и русская речь.

Вдруг выстрелы стали отдаляться, отходить в сторону, в глубь леса, словно их относило ветром. Но никакого ветра на самом деле не было.

— Кажись, отходят. А что? — спросил Кубышкин.

— Лежать, — приказал Сафронов.

Сделалось тихо и страшновато. Неизвестно было, что там происходит и что делать дальше. Неизвестность была невмоготу.

— Супрун, — прошептал Сафронов. — Ползи-ка к штабу, узнай...

Но в этот миг затопали сапоги, послышался знакомый голос Галкина:

— Товарищ гвардии... вас к штабу... А они это... враг-то убег.

Все вскочили и заговорили одновременно:

— Что там?

— Как наши?

— Все целы? [265]

Сафронов оборвал вопросы:

— Я лично узнаю. Галкин, принесите-ка фонарик. Он там, в моем углу.

Галкин кинулся в палатку, обо что-то запнулся, выругался, а потом пронзительно прошептал:

— Товарищ гвардии...

Все бросились на шепот.

Посреди палатки, у самого столика, головой к выходу лежал Лепик.

Кубышкин чиркнул трофейной зажигалкой. Сафронов наклонился, прощупал пульс, посмотрел на зрачки санитара:

— Все.

— Умерши, стал быть, — заключил Галкин и как-то странно, по-собачьи взвыл.

32

В штабной палатке было тесно. Горели плошки. Свет все еще не зажигали. Офицеры с трех сторон обступили стол НШ. А он чувствовал себя полководцем, с достоинством объяснял:

— Нашим огнем противник был задержан. Он вынужден был изменить направление. Бой длился пятнадцать минут.

Сафронов заметил, как изменился НШ: собран, полон энергии, прямо-таки бравый и помолодевший, точно этот ночной бой оживил его.

— Товарищи офисеры. — НШ взглянул на часы.

И все невольно заметили время, но никаких продолжений не последовало. Вместо слов издалека донеслись гудение моторов, частая автоматная стрельба.

— Подошедшие самоходки добивают фашистов, — победно доложил НШ. — Но бдительность не ослаблять. Наша сель — не выпустить ни одного врага из кольса. Вопросы есть? Выполняйте.

Светало. Только свет был каким-то туманным, брезжущим. И лес не казался сказочно красивым, как все предыдущие дни. Уже не величавые березы выступали на первый план, а все то, что недавно, всего один час назад, произошло здесь.

— Вояка. Аника-воин, — беззлобно произнес Чернышев, оценивая слова НШ. — Он, видите ли, изменил направление. Да фрицам просто не до нас было. Они не ожидали встречи, и она им ни к чему. Им выйти незаметными, надо. [266]

Сафронов заметил, что всегда бодрый Чернышев сегодня как-то сник, помрачнел, и это так же бросалось в глаза, как и взбадривание НШ.

— Да нет, — не согласился Сафронов. — Я об НШ другого мнения. Он же предугадал события.

Взревела машина и, стремительно развернувшись, остановилась у штабной палатки. Из «виллиса» прямо-таки вырвался корпусной врач.

— Ну, что у вас тут? — сердито обратился корпусной к не успевшим разойтись офицерам. Углядев комбата, рванулся к нему.

— Разрешите обратиться, — вмешался НШ. — Ночной бой проведен успешно.

— Успешно-с, — прервал корпусной. И, не дав объяснить, приказным тоном: — Срочно свертываемся. Передислокация. К утру должны развернуться...

Заметив неодобрение на всех лицах, он замолчал. Наступила долгая неловкая пауза. Все чувствовали себя обиженными, потому что ни в чем не были виноваты, а их обвиняли. И притом этот приказ о немедленном свертывании, когда еще не захоронены товарищи, когда хирурги еще оперируют своих, медсанбатских раненых.

— Кхе-кхе, — раздалось покашливание. — Быть может, после захоронения и окончания операций? — не то возразил, не то подсказал замполит.

— Похороним — тогда и поедем, — неожиданно резко и решительно сказал Лыков-старший.

— Да, да, — поспешно отозвался Лыков-младший, — Похоронить как положено. Идем.

Но старший брат на этот раз не ответил, не пошел, как всегда, пришаркивающей походкой за младшим.

— Чуть позже, — произнес Лыков-старший. — У меня срочные дела.

Корпусной побагровел, но тут же взял себя в руки, поняв, что применение власти в данный момент сработает против него.

— Освободишься — явишься, — согласился он, нырнув в штабную палатку.

Сафронов и Чернышев, не сговариваясь, направились к госпитальному взводу.

— Мы же еще и виноваты, — не удержался Сафронов.

— А-а, — отмахнулся Чернышев. — Зайдем к Галине Михайловне. У нее, бедняги, двойное горе.

Сафронов не успел спросить, почему «двойное», своими глазами увидел Галину Михайловну. Она стояла у палатки на коленях, слезы катились по ее щекам, Она не смахивала, [267] не утирала их, и это было страшнее всего. Косынка упала с ее головы, волосы распустились и закрыли часть лица. И Сафронов заметил вдруг, что волосы у нее поседели — не все, а у висков, у самых корней.

Он замер, чувствуя, как комок подступает к горлу, и, чтобы не показать своего волнения, сделал шаг назад.

На траве перед Галиной Михайловной лежали Настенька в белом халате и тот, ее любимый майор, кажется Сергей, при орденах и медалях.

«Так вот кто подавал команды, так вот почему у нее двойное горе», — подумал Сафронов.

Ему сделалось нестерпимо больно, он не смог сдержать подступивших рыданий и быстро отвернулся. Однако через какую-нибудь секунду-две справился с собой и вместе с Чернышевым пошел к раненым. Там все еще находились его сестры Стома и Люба и его санитар Трофимов. У сестер были заплаканные глаза. И они поспешно отвели взгляд при виде Сафронова.

— У нас тоже потери, — сообщил Сафронов. — Лепик, Стома всхлипнула и убежала в задний тамбур.

— Пить... пить... Не могу более, — простонал раненый, лежащий у самого входа.

Трофимов бросился к нему с поильником, но санитар госпитального взвода упредил его:

— Э-э, погодь. Ему не велено. На-ка салфеточку пососи.

— Ну сколько же... Ну дайте же...

Появилась Галина Михайловна, и раненый оборвал стон.

Она подошла к нему, положила руку на лоб.

— Мы вас подменим, — осторожно предложил Чернышев.

— Не нужно, — отказалась Галина Михайловна.

— Тогда вот сестричку оставим.

У Сафронова язык не повернулся возразить Чернышеву. Он кивнул и направился к выходу.

Выглянуло солнце. Оно зажгло вершины берез, и они горели радостным светом. Внизу, у корней, у самой земли, все еще стояла ночная сырость, а вверху сиял наступающий день.

И это неудержимое наступление ясного июльского дня еще сильнее подчеркивало ночную трагедию.

«Да, да, — рассуждал Сафронов, шагая меж берез. — И день придет, и солнце засверкает, только они — этот майор, Настенька, мой Лепик — уже не увидят этого». [268]

Сафронов медленно шел, посматривая по сторонам, и все березы казались ему сестричками в белых халатах. На одной из них он заметил голубую царапину — след пули — и не удержался, подошел, приложил руку к прохладной коре.

— И тебя не пощадило, — произнес он чуть слышно и погладил березу, как живую, как. погладил бы сейчас Настеньку, если бы она могла встать и очутиться рядом с ним.

33

Отзвучали короткие речи. Отгремели прощальные залпы. И тотчас над лесом поднялись и надсадно закаркали вороны. Откуда они появились? Как учуяли горе?

Раздумывать и задумываться не было времени. Послышались отрывистые приказания НШ и громкая общая команда: «По машинам!» Медсанбат уже свернулся и находился в походном состоянии. Лишь одна палатка сиротливо торчала на опустевшей площадке. Снова госпитальный взвод задерживался со своими нетранспортабельными в ожидании ППГ.

С ним осталась и Люба, послушно принявшая новую роль. Сафронов не мог вызволить ее обратно, хотя не представлял себе, как они будут работать без нее, без основной сестры.

Сейчас Люба и Галина Михайловна стояли у палатки, ожидая, когда тронутся машины. Галина Михайловна так постарела за одни сутки, что казалось — это не она, а ее старшая сестра, а Галины Михайловны уже нет и никогда больше не будет.

Отъезжали без особого шума, без громких разговоров, без обычных песен. Просто завели моторы, забрались, кто как мог, на перегруженные машины и поехали.

Какая-то сила заставила Сафронова еще раз взглянуть на одинокую палатку, на двух женщин в белых халатах. И еще раз, когда они выехали на проселочную дорогу, оглянуться на этот лес, в котором они прожили несколько тревожных дней. Чем дальше они отъезжали, тем больше сливался этот лес с ближайшими лесами и перелесками, и вскоре его уже нельзя было узнать и отличить от соседних.

Дорога была пустынна и напоминала Сафронову ту ночную дорогу, по которой когда-то они ехали на мотоцикле вместе с Галиной Михайловной и комбатом. Хотя сейчас светило солнце и на полях зеленела трава, это не радовало глаз и не оживляло картину. О прошедших здесь [269] боях напоминали разбитые машины в кюветах да выжженные деревеньки.

В глаза бросилось одно — под корень спиленный лес у дороги. Сколько ни ехали, ни одного дерева ближе ста метров.

— От партизан, — объяснил шофер, уловив недоуменный взгляд Сафронова.

Только сейчас Сафронов заметил, что с ним рядом новый шофер. Петро тяжело ранен в живот. И сейчас он после операции остался там, у Галины Михайловны.

«Как же мы без людей будем? И так не справлялись, а теперь...»

Сафронов припомнил слова корпусного, сказанные старшему брату: «Бригады тоже не укомплектованы, а им выполнять задачу».

Думать о предстоящем деле не хотелось. Он ехал в состоянии какой-то непонятной отрешенности. Глаз не закрывал, но будто проваливался, спать не спал, но уносился мыслями куда-то далеко, и воспоминания шли не гладко, перескакивали с одного на другое, путались и повторялись.

То он ясно видел, как в далеком детстве ехал с отцом в пионерский лагерь на соленое озеро Медвежье и они остановились у родника, пили студеную ключевую воду. То вдруг вспоминалось, как в третьем классе его подбили хулиганистые ребята достать из школьной кладовки рулончик обоев. Этот ненужный ему рулончик он зарыл в снег, а придя домой, разревелся и признался в воровстве. То опять возникала дорога на озеро Медвежье. Он едет с отцом своего дружка Миши Бударина — участковым милиционером. И тот ловит скрывающегося преступника, а он с важным видом сидит в возке, держа на виду у всех кобуру от револьвера. То вдруг возникает гауптвахта, где он сидел за самоволку. Приехала жена, а его не отпустили в увольнение. Пришлось удрать. Это было уже не так давно, на военфаке. Впрочем, это было давно, в той, тыловой жизни, где не нападают среди ночи и не убивают товарищей.

Сафронов не заметил, как наступили сумерки и быстро перешли в густую ночь, только опять удивился, разглядев впереди багряное небо.

— Бомбили, — объяснил шофер. — Должно быть, Минск. Сволочи!

Вскоре стали видны силуэты большого города. Он был охвачен пожаром и так же, как все вокруг, казался неживым и пустынным.

Они, не снижая скорости, въехали в улицы, но и там не [270] увидели людей. Пахло гарью и дымом. Их обдавало теплом, и шофер невольно переключил скорость.

«Но где же все-таки люди?» — подумал Сафронов.

И тут увидел человека, идущего по обочине дороги навстречу им. В руке человек нес обыкновенный деревянный стул. Это было удивительно: пожарища, пустынный город и один-единственный человек со стулом в руке.

— Притормози-ка, — приказал Сафронов. Шофер посигналил и притормозил машину. Сафронов помахал человеку. Тот осторожно подошел, поклонился и молча посмотрел на советского офицера, Сафронов разглядывал незнакомца. На нем был прожженный пиджак, лицо обросшее, неопределенных лет.

— Вы что, местный? — спросил Сафронов.

— Да. Буду местный.

— А куда же идете?

— А я не знаю.

— А почему со стулом?

— Та устанешь, так посидеть.

— Сейчас лето, на земле можно.

— Не можно. У меня радикулит.

Человек не был ранен, но Сафронову захотелось оказать ему помощь. Это, конечно, было невозможно, да и чем ему помочь?

— Ну, счастливо, — сказал Сафронов и кивнул шоферу, чтобы ехал.

Снова они мчались среди ночи. И Сафронов все не мог успокоиться после этой случайной встречи.

«Это ж надо. Ничего, кроме стула. Он сейчас для него самое важное. У него радикулит, и он боится застудиться… Кто же он, этот человек? Где его дети, жена, близкие?..»

И тут Сафронова полоснула новая мысль: «А Лепика-то я хотел отчислить из взвода. А может быть, отчислял бы — так жив остался?»

И он понял, что все время именно эта мысль угнетала его. Он будто чувствовал свою вину перед ним, хотя никакой его вины перед погибшим санитаром не было. Но вот это сознание «если бы...», как видно, не давало ему покоя.

Впереди идущие машины начали сворачивать в лес и, не углубляясь в него, остановились. Послышались голоса людей. Команда НШ:

— Замаскировать машины. Командиры взводов, ко мне.

Сафронов открыл дверцу, спрыгнул на землю и пошел на голос. [271]

Идти было непросто. Лес был необжитый. Сделав несколько шагов, он споткнулся о поваленное дерево и чуть не упал. Постоял, пригляделся и двинулся осторожно, почти ощупью, как слепой.

Приказания отдавал комбат:

— Примерно здесь развернемся. На рассвете уточним место. Этим займется капитан Чернышев. Я еду обратно. Нужно помочь госпитальному взводу. А сейчас спать повзводно.

— Товарищи офисеры, — вмешался НШ, — выделить по одному дежурному. Замену сами отработаете.

Санитары быстренько приготовили ночное ложе. Нарубили сосновых ветвей, застелили сверху брезентом — готово. Сами отошли в сторонку, зажгли костер.

Сафронов смотрел на звездное небо, стараясь заснуть, но сон не шел. Все еще что-то беспокоило его. А так было хорошо. Тихо. Пахло сосной и, дымком, напоминая пионерское детство. Он попытался вспомнить эпизоды из пионерской жизни, но дружный смех вспугнул воспоминания.

Сафронов приподнял голову. Смеялись его санитары.

— В чем там дело? — спросил Сафронов.

— Да Галкин наш, — сообщил Трофимов, приближаясь к лежанке, — хотел прострел прогреть, да не удержался, в костер бухнулся.

Галкин тем временем переходил от взвода к взводу, держа ладони на ягодицах, и там, куда он подходил, раздавалось раскатистое ржание. Смеялись слишком активно, будто ничего смешнее этого случая в жизни не было. Эхо разлеталось по лесу и уносилось далеко, так, что еще долго Сафронов, прижавшийся к земле, слышал этот повторяющийся хохот.

Его разбудили на рассвете. И первый, кого он увидел, был Галкин. Санитар стоял к нему спиной и почесывался спросонья. Никаких следов подпалин на его штанах не было.

— Галкин, — позвал Сафронов. — Ты что, переоделся?

— Не-е, — смущенно произнес санитар. — Это насчет костра? — Он лукаво блеснул глазами. — Так это я так, для настроения. Как говорит наш Супрун, с моральной точки.

Он виновато улыбался, ожидая упрека, но Сафронов одобрительно кивнул и сказал:

— Молодец.

34

Медсанбат развернулся и ожидал поступления раненых. Все произошло быстро и естественно. Палатки вырастали [272] на глазах, как грибы после дождя, за какие-то считанные минуты.

Сафронов по дороге сюда опасался, что взвод не справится с задачей, но Любу ему вернули (вместо нее в госпитальный передали санинструктора из эвакоотделения), а отсутствие одного санитара пока не ощущалось, потому что раненых поступало немного, шли они небольшими группами, через интервалы. Такую нагрузку их неукомплектованный батальон вполне мог выдержать.

Тут Сафронов подумал: «Вот так, как сейчас, и надо. А лучше бы совсем не было раненых. Пусть бы продвигались без потерь».

Эта мысль не показалась ему странной. Странным показалось другое: как она раньше не появлялась? Но тотчас же он возразил сам себе: «Не мы же хозяева положения. Хозяин — война».

Он стоял у своей палатки и так вот спокойно рассуждал сам с собой. На поляне расположилось несколько легкораненых. Их уже осмотрели, кого надо подбинтовали и в любую минуту могли эвакуировать дальше в тыл. Легкораненые не хотели эвакуироваться, и почти каждому он отвечал безоговорочно: «Так положено. Вы тут не командуйте».

«Но нет же, нет, не то это», — в душе возражал он сам себе, вспоминая последний разговор с корпусным врачом и его едкое замечание: «Предложение ваше, капитан Сафронов, явно опережает ваши рабочие возможности. Работайте лучше, а насчет организации мы уж сами как-нибудь...»

Показалась Люба, попросила разрешения на минуту пройти в госпитальный взвод.

— Я мигом.

— Пожалуйста, пожалуйста.

— Вы знаете, Галина Михайловна о вас хорошо отзывается.

— Я тоже, — поспешно ответил Сафролов, скрывая неожиданное смущение. Хотя действительно Галина Михайловна была ему по-человечески симпатична и он искренне сочувствовал ей, ему почему-то казалось, что проявление этих чувств может скомпрометировать его перед подчиненными.

Подошла машина. Из нее, неуклюже придерживая ногу, вылез человек с редкой фигурой: большая голова, квадратное туловище — будто огромный арбуз положили на книжный шкаф, а к нему приладили короткие, как у рояля, ножки. [273]

— Э-э, — козырнул солдат. — Э-э, это санбат?

— Да, а вы из какой части?

Солдат назвал часть.

— По адресу, — сказал Сафронов. — Как самочувствие? Есть жалобы?

— Э-э, нормально. Э-э, жалоб нет. Э-э, есть просьба. Сафронов поначалу думал, что солдат контужен или заика, но теперь увидел, что икает он по другой причине: в момент паузы подбирает подходящее слово.

— Слушаю.

— Э-э, не отправляйте. Никуда я не хочу, потому, э-э, в свою часть желаю вернуться.

Сафронов молчал, а солдат продолжал упрашивать, все более распаляясь.

— Э-э, честное слово, пустяк. Э-э, два осколочка. Язви их. Я и в полку говорил. А они, э-э, язви их...

Тут Сафронов вспомнил, что у него не хватает санитара, и придирчиво оглядел прибывшего: «Кряж. Наверное, за двоих сойдет. А почему бы и нет?»

— Фамилия?

— Э-э... — Солдат принял стойку, доложил по форме: — Рядовой Лебко.

— Останетесь у меня санитаром. Не возражаете?

— Э-э, большое спасибо.

— Только зайдите, пусть оформят и рану посмотрят.

— Э-э, есть.

Он хотел дать строевым шагом, но оступился и, скрывая боль, похромал в палатку.

Дело шло вяло. Ни работа ни отдых — так, занятость. За полдня прошло два десятка раненых, в основном легких и средней тяжести.

«"Вы — солдаты без оружия..." Что без оружия, то — да, а что солдаты, то...» И тут Сафронов представил ночной бой. Тени врагов, что метались от березы к березе. Свои выстрелы.

«Пусть не положено медикам брать оружие, на этот счет вроде бы и конвенция есть, но бывают исключительные случаи... В данном случае самооборона. Мы раненых защищали. И я лично уничтожил одного фашиста».

Вернулась Люба, сообщила негромко:

— Там все нормально. Вам привет.

Он почему-то снова смутился и постарался перевести разговор:

— У нас новый санитар. Вы с ним позанимайтесь, пока есть время. [274]

Он вспомнил, что новенького нужно оформить, и направился в штаб.

После всего, что произошло, Сафронов относился к НШ без прежней предвзятости, без иронии, с большим уважением. Он не переставая твердил при каждом удобном случае: «Но НШ предвидел... И если бы не он...»

НШ как обычно, сидел за бумагами.

— Как раз! — воскликнул он, завидев. Сафронова. — Наградные составляем. Вы кого представите? Офисеры — наше дело, а сержантский и рядовой состав — тут вы поработайте.

Сафронов не знал, что ответить.

— Присел не точный, но попытка не пытка, — ободрил НШ. — Пишите.

Сафронов взял несколько незаполненных наградных листов.

— Вообще-то я по другому делу... Там санитар объявился, а у нас недостает по штату.

— Сенный человек?

— Точнее — крепкий, — улыбнулся Сафронов, представив фигуру Лебко. — Поправится — думаю, за двоих потянет.

И тут его осенило:

— Товарищ НШ... А ведь в других взводах... И у них вроде бы не хватает санитаров.

НШ кивнул:

— Четыре единисы выбыли по ранению.

— Разрешите подобрать из легкораненых? НШ повел выцветшими бровями, одобрил:

— Мыслишь. — И повторил: — Мыслишь. Разрешаю. Сафронов радостно козырнул, собираясь уходить, НШ остановил:

— Можете резервик иметь. Мало ли. В крайнем случае отправим с последней партией.

— Слушаюсь.

— Понадобится народ — буду к вам обращаться.

— Пожалуйста.

Сафронов возвращался с радостью на душе: «Хоть что-то. Хоть какая-то отдушина. Смотри-ка, а НШ какую мысль подкинул... Действительно ценную».

Он начал строить план действий: отберёт в санитары тех, кто хочет остаться, кто наиболее способен, — смекалистых, крепких и понятливых людей. А в активе у него тоже будут надежные, опытные и расторопные солдаты. Таким образом, он сразу двух зайцев убьет: и медсанбату окажет помощь, и своему корпусу сохранит наиболее преданных и обстрелянных воинов.

«Но НШ одно, а комбат — другое, — мелькнула мысль. — Все-таки комбат командует, а не начальник штаба. А он, может, и не одобрит этой затеи».

Сафронов даже остановился от разочарования. Идея, которая еще минуту назад окрыляла его, вдруг сложила крылья, как ^птица, подбитая влет. «За самоуправство по головке не погладят, особенно если корпусной узнает. Он тогда, за этот дополнительно развернутый стол, на меня взъелся, а тут такое дело... Но у меня же есть палочка-выручалочка», — подумал Сафронов о замполите.

— Товарищ гвардии... То есть капитан, — навстречу шагнул Галкин. — Цупу привезли!

— А что на второе? — не вникнув в смысл слов санитара, спросил Сафронов.

Галкин фыркнул и затрясся в хохоте.

— Из-звиняйте.

Смех застревал в горле и не давал ему говорить.

— Что такое?

— Так то ж не суп, а тот... что бежал-то, — Цупа. «Вот вам и первый кандидат», — подумал Сафронов и вошел в палатку.

Возле раненого стояли все свободные от работы его подчиненные. У Цупы была перевязана голова. Из бинтов торчал один глаз, но он горел таким блеском, что Сафронов понял: солдат еще там, в бою.

— Ну, здравствуй, — сказал Сафронов, подходя к бывшему санитару.

— Здравия желаю, — четко ответил солдат и, предупреждая возможный вопрос, заговорил торопливо: — Вы не обижайтесь. Так получилось... Не удержался... К своим потянуло.

— Не будем старое вспоминать. Остаться хочешь?

— Так как же?..

— Если ранение нетяжелое — оставлю.

— Благодарю, — воскликнул Цупа таким тоном, точно ему сам генерал награду вручил.

35

Сафронов сделал для себя открытие — глаза раненых.

Теперь, когда поток приостановился, когда поступало двадцать — тридцать человек за сутки, появилось время приглядеться, рассмотреть, заметить.

На военфаке профессор Зимин учил их: «При осмотре смотрите в глаза человеку. Руками чувствуйте, глазами — улавливайте. Больной может сказать не то, не так, а по глазам все видно. Учитесь наблюдать так, чтобы он не заметил, что вы наблюдаете, чтобы не успел скрыть от вас своих ощущений. В глаза, в глаза, в глаза, молодые люди».

И Сафронов видел глаза раненых не раз. В далеком тылу, в госпитале, в блокадном Ленинграде. Это были другие глаза, не такие, какие он видел сейчас, глаза, наполненные болью, страданиями, со следами перенесенных операций и длительного лежания, увеличенные, впалые, с потемневшими глазницами, иногда напоминающие уголек затухающего костра.

Еще в детстве Сафронов не раз бывал на пожаре и однажды поразился, увидев глаза стоящих рядом людей: лица были освещены желтыми и багровыми сполохами, а в глазах трепыхалось пламя. И глаза были то полные любопытства, то страха, то ужаса, то сочувствия, и на всем этом — дрожащие красные язычки в зрачках.

А здесь он увидел перед собой особенные глаза, наполненные блеском боя. В них жил еще азарт наступления.

Боль и страдание где-то внутри, в глубине, может, у самого сердца. Они еще не вышли на первый план, и с большинства губ слетают не слова о помощи, а вопросы: «Как там? Высоту взяли, не знаете?», «А командир цел? А механик-водитель?» Они еще не жалуются, они делятся впечатлениями. Оли не могут молчать.

—  «Фердинанда» ловко шарахнули. Мы в лоб, а он нас, не потому что... а заклинило, со страху, должно...

— А мы к водокачке. До половины, значит, она пробита, наскрозь видать, а внизу они... А мы, значит, обошли. Затылки видать. И старшина тихонько так: «Хенде хох»...

В палатку быстро вошла Стома.

— Маленьких привезли, — почему-то прошептала она. Там, куда обычно подходили машины, стояла старая телега, наспех прикрытая травой. У тощей лошаденки переминался старик, в застиранной рубахе до колен, босой, с кнутом в правой руке. Телегу окружила толпа, и потому Сафронов не сразу различил, кто там находится, увидел лишь женскую голову, повязанную полинявшей косынкой. И глаза — опять глаза — совершенно невероятные, остекленелые, остановившиеся, с расширенными зрачками. И еще его поразила тишина — никто не произносил ни слова, ни звука.

Он шагнул к телеге — и толпа расступилась. [277] Женщина прижимала к себе неподвижного, будто окаменевшего, младенца, двое белокурых ребятишек испуганно выглядывали из телеги. Галкин полез в карман, достал кусочек сахара, весь в махорке, обдул его, обтер рукавом и протянул девочке.

По тому, как все расступились и посмотрели на Сафронова, старик, видимо, догадался, что он и есть тут главный, переступил с ноги на ногу, промолвил:

— Ну, так... — Больше он ничего не мог сказать, ткнул кнутовищем в телегу и еще раз переступил.

Сафронов мигом оценил положение. Детишки были ранены, ручонки перевязаны цветными тряпками. Младенец мертв. А мамаша тяжело ранена — нога выше колена перетянута сыромятной уздечкой, которая впилась в тело, как пиявка.

— Сколько часов прошло? — спросил Сафронов, обращаясь к старику.

— Ну так... — невпопад произнес тот, очевидно объясняя, почему была применена уздечка, а не что-нибудь иное.

— Стома, — распорядился Сафронов. — Возьмите младенца. Санитары, носилки — и срочно в операционную.

Пока медики делали свое дело, толпа продолжала стоять, молча и неподвижно. И это необычное молчание оглушило Сафронова. Он шел за носилками, как за гробом. Он ощутил ненависть к фашистам так реально, так остро, что защемило в груди.

У хирургов был перекур. Перед операционной палаткой стояли Дорда, ведущий и Бореславский. Заметив носилки с женщиной, они оборвали разговор.

— Гражданская. Женщина, — поспешно сообщил Сафронов.

— Видим, что не архиепископ, — буркнул ведущий.

— Мать с детьми. И ребятишки тоже ранены.

— Так идите к ним, — смягчился ведущий. — Тут все будет lege artis.

Послышалось покашливание. Подошел замполит, по-граждански взял Сафронова под руку, неожиданно произнес:

— Нужно, чтобы это увидели все. Кхе-кхе, это подействует лучше всяких слов.

Сафронов не ответил.

— Чувства, кхе-кхе, чувствами, — словно уловив причину его молчания, сказал замполит. — А война — войною, И нам следует поддерживать ненависть к врагу, показывать, кхе-кхе, что он заслуживает этой ненависти. Им, большинству, кхе-кхе, снова воевать придется.

«Да, конечно, — мысленно согласился Сафронов. — Но и солдаты потрясены. Я что, я необстрелянный, но ведь и они, они, прошедшие через войну...»

У палатки слышался странный шумок: кто-то мяукал, а кто-то тявкал. Подойдя поближе, понял, в чем дело. Новый санитар и Галкин разыгрывали перед детишками сценку — ссору собаки с кошкой. Все вокруг смеялись, делая вид, что им очень весело. А детишки сдержанно улыбались, как будто из приличия, чтобы не обидеть взрослых.

Заметив офицеров, солдаты мгновенно умолкли. Санитары вскочили, поспешно одернули гимнастерки.

Замполит подошел к детишкам, склонился над ними, положил руки на вихрастые головки, пальцы его подрагивали, и, чтобы скрыть это, он принялся поглаживать детей по голове и плечам.

— Дядечка, — опросила девочка тоненьким голоском. — А где ж маманя?

— А ее сейчас лечат, — мягко ответил замполит. — Полечат, и вы ее увидите.

Девчурка оживилась и, кажется, впервые улыбнулась во всю мордашку...

Весь этот день медсанбат жил детишками. В сортировку заглядывали из всех взводов. Наверное, не было а батальоне человека, который не побывал бы здесь. И все что-то приносили детишкам: кто кусочек шоколада, кто таблетки витамина, кто сделанную наспех игрушку. И все вместе — ласку и внимание, что накопили в душе за долгие годы войны. Люди как будто потеплели, оттаяли, подобрели, и это еще больше объединило всех.

Сафронов смотрел на приходящих и про себя дивился и восхищался ими. Вот притащился завхоз Колодкин, с которым Сафронов до сих пор не находил общего языка.

— Вот это... — И он протянул ребятишкам неизвестно откуда взявшуюся игрушку. — Вы это...

Потом заглянул Зайчик, протянул картонку:

— Гляди-ка, чего я нарисовал. Прибежала Пончик, замурлыкала:

— Уй вы мои хорошие. Уй вы мои сладкие. Давайте я вам куколку сделаю. Тебе солдатика? Хорошо, сделаю солдатика.

Даже комбат пришел. Постоял молча, подхватил парнишку на руки, сообщил Сафронову:

— Закончили ампутацию. Но к ней, пожалуй, не надо. С утра лучше. А о детишках позаботьтесь.

— Сделаем, товарищ капитан, — заверила из-за спины Сафронова Стома.

Это она опекала ребятишек. Даже ревновала к другим, рассиживаться никому не позволяла.

К Сафронову подошли двое — сержант и рядовой.

— Разрешите обратиться. — Сержант сделал шаг вперед, расправил грудь. — Просьба у нас. В часть направить.

— Вы ж ранены.

— Воевать можем. Мстить фашистским гадам, — совсем не по уставу заговорил рядовой.

— Отпустить не могу. Раз уж сюда попали, мы должны вас вылечить.

Сержант козырнул. А рядовой заявил:

— Сбягу.

Вечером Люба доложила:

— Шести человек недосчитываемся.

Все обыскали. Всех проверили — шести человек действительно не было.

— Но как они могли? — удивился Сафронов.

— Порожняком, а что? — ответил Кубышкин.

36

Утром Стома повела детишек к матери. И сразу стало как-то пусто в палатке. Опять изредка приходили машины. Поступало по два-три человека. Доносились возбужденные голоса легкораненых.

— Они примерно так... — слышался чей-то поспешный голос, словно рассказчик боялся, что ему не дадут высказаться.

— Не-е, не-е, мы отсюда шли, — спорили другие.

— А он как драпанет и задом-то этак, этак...

И вдруг голоса оборвались. Наступила тишина, но не та, что вчера, при появлении раненой матери с детьми, а особая, зловещая тишина. Полнейшее безмолвие, будто там, на поляне, и людей не было.

Первым из палатки выскочил Кубышкин, Сафронов за ним.

Поодаль стоял незнакомый «виллис», из него вытаскивали носилки. На носилках лежал немецкий офицер — это было видно издалека, — белобрысый, коротко стриженный, при погонах, напряженно согнутых, как пружины.

Завидев капитана медицинской службы, один из сопровождающих, лейтенант, оставил раненого и шагнул к Сафронову:

— Приказано к вам доставить. Вот бумага.

Сафронов развернул листок, прочитал: «Прими, сделай что надо. Обеспечь наблюдение и охрану. П/и М. Лыков».

Сафронов чувствовал, как на него смотрят сейчас десятки глаз, ждут, что он скажет, как поведет себя.

— Бумага не мне, — сказал Сафронов. — Комбату. Он уловил одобрительный шумок за спиной.

— Но мне приказано. — Лейтенант был недоволен тем, что его задерживают и тянут с приемом. Как видно, ему хотелось побыстрее избавиться от этого пленного фрица.

— Идемте.

— Но мне приказано... чтоб в порядке.

— Кубышкин, — крикнул Сафронов. — Приглядите.

Комбата разыскали в палатке замполита. Там же находился и капитан Чернышев. Сафронов, не представив лейтенанта, протянул бумагу.

Лыков-старший пробежал ее глазами, спросил:

— Ну так что?

— Адресована вам... А потом... Случай необычный.

— Тяжелый?

— По-моему, живот.

— Ставьте на очередь. Что, не знаете, что делать?

— Что делать — знаю, но...

Вмешался замполит:

— Кхе-кхе, относитесь, как к раненому.

— Но вы же знаете — после всего, что случилось, люди настроены...

Замполит кивнул:

— Война.

На обратном пути Сафронов разъяснил лейтенанту:

— У нас тут женщину привезли с ребятишками. Раненых. Поэтому настроение...

— Мне ж приказано, — словно оправдываясь, повторил лейтенант.

От палатки донеслись громкие голоса; там не то спорили, не то ссорились. Сафронов ускорил шаг.

— Что там такое? — крикнул он издали. Раненые приумолкли.

— Да тут... Высказали ему, а что? — объяснил Кубышкин.

— Прекратить! — прикрикнул Сафронов, — Несите его в палатку.

В палатке лежали трое тяжелых. Двое молчали, прикрыв глаза, а третий, танкист, с перебинтованными руками, которые он держал над головой, покосился на входящих воспаленными глазами, увидел немецкого офицера и заскрипел зубами.

— В самый конец. Туда, к тамбуру, — распорядился Сафронов.

— А чего... чего его сюда приволокли? — прохрипел танкист.

Сафронов сделал вид, что не расслышал.

— Чего, спрашиваю, эту заразу? — повысил голос танкист.

— Спокойно, — сказал Сафронов. — Так надо.

— Не хочу, я не желаю.

— Потерпите.

— Удушу заразу.

— Люба, — распорядился Сафронов и указал глазами на танкиста. — Введите ему пантопон.

А про себя подумал: «Черт возьми, еще охраняй этого фрица. Не хватало нам забот. А ведь действительно придется охранять. Они и в самом деле что-нибудь сделают».

Немца переложили на лежанку, и Сафронов осмотрел его.

Предположение оказалось верным: ранение тяжелое — в живот. Повязка пропиталась кровью, и ее пришлось подбинтовать. Тело было липким, скулы заострились, губы потрескались — все говорило о тяжести состояния. А немец молчал — ни звука, ни стона.

«Наверное, шок, — решил Сафронов. — И вообще, что с ним делали? Вводили ли противостолбнячную?»

— Люба... Этому... пантопон и противостолбнячную на всякий случай. А мне салфетки влажные.

«Относиться, как к раненому, — вспомнил он совет замполита. — Вот хочу, а не получается».

Он все-таки обтер лицо раненого салфеткой, смочил ему губы и опять заметил, что немец лежит безмолвно, безучастно, как будто все происходит не с ним, а с кем-то другим, посторонним.

«Шок, конечно», — подтвердил свою мысль Сафронов и тут встретился с глазами пленного. И поразился. Глаза были впалыми, лихорадочными, но взгляд совершенно осмысленный и определенный: «Да, я знаю, что со мною плохо, что я могу не выжить, могу умереть. Но и только. Большего вы от меня не узнаете, не услышите ни одного слова. Ни одного звука».

«Ах вон что, — возмутился Сафронов. — Неужели он и в самом деле специально молчит?»

Прибыли новые раненые. Сафронову пришлось отлучиться.

— Кубышкин, побудьте здесь.

— А что?

Кубышкин снова весь передергивался. Или ему стало хуже, или раньше, в. запарке, Сафронов не замечал этого.

— А то, — объяснил он, — что мы за него отвечаем. Кубышкин промолчал, но весь его вид говорил о том, что он не очень-то рад этой, новой свалившейся на него ответственности, — он сел и отвернулся.

В медсанбате уже все знали о пленном офицере, где бы ни появлялся Сафронов, его спрашивали:

— Ну как он там?

Зла и ненависти в этих вопросах он не улавливал, скорее — любопытство: как-никак у них первый немец. Многие, вероятно, встречались с ранеными пленными в полках, батальонах, санбатах. Сафронов не встречался...

В этот день его остановил замполит:

— Кхе-кхе, я все хотел спросить, как вы относительно вступления в партию, не думали?

— Давно хочу. Еще на военфаке мне предлагали, да я не считал себя достойным.

— Кхе-кхе... паче гордости. Извольте-ка вот написать заявление.

— А рекомендация?

— Дам я и капитан Чернышев. Я уже, кхе-кхе, разговаривал с ним.

Сафронов стоял растерянный, не зная, что ответить.

— Кхе-кхе, завтра жду заявление.

Стараясь побороть охватившее его волнение, Сафронов вернулся в палатку.

Пленный все так же Лежал, уставив глаза в невидимую точку. На лбу у него выступили капли пота, губы потрескались.

— Это ж все-таки тяжелый, — заметил Сафронов Кубышкину. — Ухаживать надо.

Он взял влажные тампоны, обтер лицо и губы пленного, несколько капель выжал на сухой и шершавый язык.

Немец по-прежнему не произносил ни звука.

«Ну и черт с тобой, — рассердился Сафронов. — Молчи хоть до самой операции».

Опять подошла машина, и Сафронову пришлось отлучиться, оставив за себя Кубышкина. [283]

— Только ухаживать надо. Понимаешь, надо. Приказываю.

Немец таял с каждой минутой. Нос заострился, глаза ввалились и выглядывали из глазниц, как голодные птенцы из гнезда. Странное сравнение удивило Сафронова, но еще больше удивил взгляд пленного — по-прежнему без жалобы, без мольбы, с отблесками глубокой боли, которую он стойко переносил. Ни звука, ни слова.

«Какая в нем силища... Какое терпение», — подумал Сафронов и даже покосился" по сторонам. Ему сделалось неловко от этой мысли. Он вроде бы восхитился врагом, немцем, офицером.

«Нет, не врагом, — постарался оправдать он сам себя, — человеком. Действительно, стойкость и выдержка поразительная».

— Ну как тут? — послышался голос капитана Дорды. — Меня ведущий прислал. Он будет очередного оперировать, а мне приказано этого...

37

Сафронов бился над заявлением весь вечер и всю ночь. То получалось очень сухо, то слишком выспренно, то его прерывали на полуслове, то он сам перечеркивал написанное. Только под утро написалось вроде бы удовлетворительно:

«Прошу партийное бюро принять меня в кандидаты Всесоюзной Коммунистической партии большевиков. Клянусь не запятнать ее светлого имени и, если потребуется, отдать жизнь за дело свободы и правды русского народа, за дело Ленина — Сталина».

Сафронов перечитал текст, остался доволен, осторожно свернул листок вдвое, спрятал его в планшет. А к замполиту все не шел, все тянул, чувствуя непонятное смущение.

«Но в конце концов, он же мне предложил, значит, считает меня достойным, — сказал себе Сафронов. — Да, — тут же возразил другой голос, — на военфаке тоже предлагали... Но там... другое дело. Там я был еще совсем зеленый...»

Он вспомнил вдруг ночное ЧП, тень у березы и свой выстрел...

«Да, я убил одного фашиста».

Этот довод его убедил, хотя в душе Сафронов и понимал, что довод не самый главный для врача.

Замполит встретил его приветливо, прочитал заявление, одобрительно покашлял:

— Кхе-кхе, ладно. После операции принимать будем. У Сафронова замерло сердце, и, чтобы не показать нахлынувших чувств, он поспешно откозырял.

Вечером он решил заглянуть в госпитальную палатку: «Как там детишки, мать? Как там этот немец? Говорят, что даже во время операции, даже под наркозом он не произнес ни слова, только мычал. Хирурги думали, что он глухонемой, контуженный, но тут он выругался по-немецки...»

Было у Сафронова и еще одно желание, которое он скрывал даже от себя, — повидаться с Галиной Михайловной. По существу, с того страшного утра, со дня похорон он и не видел ее, и словом не обмолвился. Получал от нее приветы через Любу, сам передавал добрые слова. Он боялся, что не сдержит своей жалости, выдаст себя и тем самым оскорбит милого ему человека.

И опять его поразила Галина Михайловна. Она стала строже, собраннее, тщательно заправляла под косынку седые волосы, старалась держаться перед ранеными бодро. Беспокойная, изнуряющая душу работа, постоянное пребывание с тяжелыми ранеными как будто подтянули ее, вынудили скрывать свое личное горе, проявить ту профессиональную выдержку, что всегда сопутствует опытному врачу.

Пожалуй, три профессии требуют этой постоянной игры на людей, железного контроля над собой — профессии актера, врача и педагога.

Сафронов когда-то восхищался профессором Зиминым, умеющим вдохновлять самых тяжелых больных. Сейчас он восхитился Галиной Михайловной. Несколько минут он стоял у входа, наблюдая, как она неторопливо и достойно, с заведомым желанием помочь, подходила то к одному, то к другому послеоперационному и там, где она появлялась, стихали стоны, жалобы, просьбы, смягчался взгляд. Он успел заметить, что раненая мать находится справа в дальнем углу, а рядом с нею — пленный немецкий офицер. Он, верно, еще не пришел в себя после наркоза, лежал с закрытыми глазами.

Галина Михайловна почувствовала присутствие Сафронова, не оборачиваясь, отозвалась:

— Я скоро освобожусь.

Неподалеку от палатки, за кустами, слышались детские голоса.

Сафронов приблизился, спросил негромко, чтобы не напугать:

— Как живете?

Детишки замолчали.

— Вы что? Разве забыли? Я — доктор.

Девочка взглянула на него из-под насупленных бровей:

— У-у, зачем мамане ногу отрезал?

— Это не я...

— Это не он, — раздался голос Галины Михайловны, которая неслышно подошла сзади. — А потом, я уже тебе объясняла, Лида: если бы ногу не отрезали, маманя умерла бы... Ну... Играйте...

Она кивнула Сафронову, и они пошли в глубь леса.

Галина Михайловна молчала. Лицо ее смягчилось, взгляд потеплел. Видно, добрые воспоминания наполнили ее. Сафронов шел не спеша, изредка поглядывая на свою спутницу.

— Товарищ гвардии... — донесся вслед голос Галкина.

— Это меня, — встрепенулся Сафронов.

— Идите, — мягко сказала Галина Михайловна, точно извинилась за то, что задержала его. — Появляйтесь, Валентин Иванович. Мне хорошо с вами.

Сафронов не нашелся, что ответить, поклонился и поспешил на голос.

— Корпусной начальник приехавши. Где, говорит, капитан Сафронов? А сестра Стома говорит: по делу ушел. А он говорит, чтоб сей минут был, — объяснил Галкин по дороге, стараясь забегать вперед, чтобы видеть лицо Сафронова.

Корпусной врач стоял у машины, разговаривал с капитаном Чернышевым.

Сафронов, как положено, доложил о прибытии:

— По вашему вызову...

— Расхлебывай кашу, орел. Сам заварил, — произнес корпусной, натягивая улыбку на лоснящееся, покрытое загаром лицо. — Поедешь со мной. Ну, не понимаешь? Сам же агитировал за легкораненых. Там уже набралась целая команда. Вот и будешь ею командовать. Даю пять минут на сборы.

Сафронов козырнул и бросился в палатку. Там находились все его подчиненные. Они смотрели на своего командира как-то растерянно.

— Кубышкин, — наказал Сафронов, — чтоб тут порядок был.

Заметив сочувствие в глазах, сестер, он приободрил их:

— Ничего. Я скоро вернусь.

А сам подумал: «Вернусь ли? Все так неожиданно».

Ровно через пять минут «виллис» корпусного взвыл и, круто развернувшись, выехал на дорогу. Последним, кого [286] увидел Сафронов, была его сестричка Стома. Она стояла у палатки, подняв над головой пилотку, и не махала ею, не двигалась, а замерла в этой позе. И это больше всего запомнилось Сафронову.

38

Горе свое Галина Михайловна переживала тихо. Оно ничем не отличалось от других несчастий, коим нет числа и счета и которые довелось ей повидать за годы войны. Только это было ее несчастье, ее горе, и потому переносить его было тягостно. Особенно ее давила мысль о нелепости этой потери. И о своей невольной вине в гибели любимого.

«Ну почему я не настояла? Почему не приказала ему уйти? Ведь будто чувствовала, без конца спрашивала: «А тебе не пора?» — но не оказала: «Пора. Уходи, милый». Говорят, от судьбы не уйдешь. Но почему, почему у меня такая судьба? Надо же так было случиться, что именно в эту ночь, именно на нас вышли проклятые немцы. И именно он, мой Сергей, боевой командир, майор Булат, прошедший через столько настоящих боев, погиб так глупо».

Ей врезались в сердце слава корпусного врача, произнесенные между прочим:

— Что ж это вы?!

Как будто она специально задержала Сергея, чтобы его тут убили.

Правда, все остальные товарищи отнеслись к ее горю с пониманием и сочувствием. Даже чересчур сочувствовали. Вот, кажется, только капитан Сафронов не приходил, не пытался успокоить, не расточал разных слов. И это ей было особенно дорого.

Галина Михайловна вернулась в палатку и обратила внимание на то, что ребятишки жмутся к матери и что-то шепчут ей на ухо.

— Пойдите-ка сюда, — позвала она детей.

А когда они приблизились, тихо сказала:

— Не нужно сейчас к маме подходить. Ей больно.

— Тетя доктор, а там немец, — прошептала девочка, округлив глаза.

— Ну и что?

— А он маманю убьет.

— Не беспокойся. Он сам тяжело болен.

Но не только дети — раненые беспокоились. Первым подал голос Перепелка — худенький солдатик, совсем еще мальчик. Автоматная очередь прошила его от плеча до [287] бедра. Две пули из живота ему удалили, две — в легких — остались. Так он и лежал, ощущая в себе вражеский «гостинец».

— А почему фашист тут? — спросил он у санитара.

— Нехай, — ответил санитар.

— А ты его уничтожь, — сквозь одышку произнес Перепелка.

— Ни, -замотал головой Нехай. — Не можу.

Пленный еще не приходил в себя после наркоза, прерывисто дышал. Новая сестра Шурочка утирала салфеткой пот с его побелевшего лица.

— Приглядывай за ним, — сказала Галина Михайловна.

С момента появления немца у самой Галины Михайловны было такое ощущение, будто в палатке находится мина с часовым механизмом. Она слышит ее тиканье, сознает, что мина может взорваться в любую минуту, но ничего не в силах поделать. Ни уйти, ни обезвредить ее. Галина Михайловна делала вид, что все в порядке, ничего не изменилось и не произошло. А сама думала, изредка поглядывая на все еще не пришедшего в себя немца: «Он спит. Он жив. А Сергея нет. И Настеньки нет. И все мы пострадали и мучаемся из-за него, из-за фашиста. Если не из-за него, так из-за другого, подобного этому...»

Она знала, что это не просто немец, а офицер, с наградами и крестами. Значит, убивал, стрелял, уничтожал. Быть может, пули, выпущенные из его автомата или по его приказу, прошили вот этого мальчика, Перепелку. Да и все, находящиеся здесь, которые неизвестно еще, выживут или нет, все — дело его рук, от него пострадавшие. Он же убивал на нашем фронте, на нашем участке, воевал против наших частей».

Галина Михайловна с трудом сдерживалась, чтобы не показать того, что творится у нее на душе. Она, как всегда, выполняла свою работу, делала уколы, переливания крови, следила за каждым раненым, отдавала необходимые распоряжения сестре и санитарам, утешала, успокаивала, и разве что чаще выходила из палатки, будто бы подышать свежим воздухом.

— Конечно, мы не звери, — услышала она разговор Мельника с Нехаем. — Только оно... как бы это сказать, все равно как-то лихатит.

Появился неизвестный офицер в сопровождении НШ, представился Галине Михайловне, показал документ.

— Как он?

— Еще спит. Не пришел в себя после наркоза. [288]

— С ним можно будет побеседовать?

— Думаю, что нет. Во всяком случае, первые сутки я не разрешаю.

— Даже так?

Офицер смотрел на нее из-под бровей, будто прицеливался. Галина Михайловна не отвела взгляда:

— Именно так.

— Вы что же, жалеете его?

— Нет, не жалею, но я врач, а он больной... А если вы хотите убить его, то нужно было или пристрелить сразу, или не оперировать.

Офицер пренебрег ее ответом.

— Как только начнет говорить, слушайте. Записывайте каждое слово.

— Я не знаю немецкого. Офицер круто повернулся к НШ:

— У вас есть переводчик? Тогда нужно вызвать. Идемте.

Вернувшись в палатку, Галина Михайловна почувствовала какое-то беспокойство в дальнем углу, там, где находились женщина и немец, поспешила туда.

— Что вы, Дарья Тихоновна?

— Очнулся. Квасур просит. Это по-ихнему воды, значит.

— Шурочка, — тихо позвала Галина Михайловна. — Оботрите его влажной салфеткой. Несколько капель выжмите на язык и губы.

— Так ведь пить просит, — вмешалась Дарья Тихоновна. — Квасур-то и означает это.

— Успокойтесь, Дарья Тихоновна. Пить ему нельзя. Никоим образом.

Дарья Тихоновна ничего не сказала, только поморщилась неодобрительно.

Вскоре появился интеллигентного вида лейтенант, переводчик. Он сел подле немца и почти не отлучался от него до момента эвакуации пленного в тыл.

К вечеру мать с детьми отправили в госпиталь. Молоденький солдат Перепелка не выдержал многочисленных ранений и умер тихо, как уснул.

39

Ехали молча. Корпусной будто врос в свое привычное место рядом с шофером, слился с сиденьем. А Сафронова бросало из стороны в сторону, подкидывало на колдобинах, он ударялся затылком о брезентовый верх машины, [289] но не сетовал, держался обеими руками за железную скобу и во все глаза смотрел по сторонам.

У него было такое ощущение, что они двигаются по чужой земле. То есть поля, и дороги, и деревья все те же, но все непривычное, расположенное не так. Дороги — сплошные аллеи. Высокие деревья сплелись кронами, затенили шоссе. Кажется, они мчатся по огромному тенистому парку и ему нет конца. «Виллис» проносился через населенный пункт и снова попадал в аллею. Дома в населенных пунктах каменные, с красными черепичными крышами, и в каждом поселке костел, как пожарная каланча. То и дело встречалась странная скульптура из серого камня — женщина с крестом и венками ( «Матка боска Ченстоховска», — объяснил шофер, а может, и неверно объяснил).

Такого он еще не видел. Западную Белоруссию представлял другой.

И еще его удивило, что вокруг мало разрушенных поселков. Вероятно, немецкие части отступали отсюда поспешно, боясь нового окружения, как под Минском.

«Виллис» свернул в очередную аллею.

— Зубняка заберу, — заговорил корпусной. — Утром придет машина. Сестру пришлю. Особенно не располагайтесь. Скоро передислокация.

Он говорил не оборачиваясь. Перед ними возник двухэтажный дом с колоннами. В одном из окон показалась непричесанная голова. Еще не успела машина заглохнуть, как из дома выскочил человек, торопливо пригладил жидковатые волосы, начал было сбивчиво докладывать корпусному врачу.

— Отставить, — оборвал корпусной. — Вот замену привез. Сдашь и завтра вернешься в медсанбат.

Корпусной не стал даже вылезать из машины, дождался, когда Сафронов ступит на землю, и кивнул шоферу, «Виллис» рванул с места и исчез в аллее.

Теперь Сафронов мог разглядеть своего коллегу. Случилось так, что старшего лейтенанта Горбача, хотя он и числился в списках медсанбата, Сафронов видел мельком, потому что Горбача то и дело куда-то перебрасывали.

Сейчас он находился при так называемых выздоравливающих.

Старший лейтенант выглядел сугубо штатским человеком. Это было видно по всему: по тому, как он появился перед начальством без головного убора, и по смятой форме, и по слабо затянутому ремню, и по давно не чищенным сапогам. [290]

«Надо будет подтянуться, подчиститься», — сказал сам себе Сафронов и, чтобы прервать и без того затянувшуюся паузу, предложил:

— Не будем терять время. Знакомьте с обстановкой.

— Да, да, — заспешил Горбач. — Идемте наверх.

Он забегал вперед, напоминая Сафронову его санитара Галкина, и почему-то виновато улыбался. Лицо у него было добродушно-доверчивое, доброе, а эта улыбка вызывала сочувствие.

«Конечно, ему тут не по себе. Взяли человека в армию, а места не нашли. Быть может, как зубной врач он и не плохой, но пока что не до зубов, пока что другими делами приходится заниматься».

Они прошли по дому, заглянули в несколько залов и поднялись на второй этаж. Дом оказался пустым, запущенным. Все, что можно, было утащено, увезено, порушено, лишь стены, остатки люстр и лепные потолки говорили о том, что когда-то это поместье было уютным.

Только в одной комнате они увидели человека. Он спал прямо на полу, натянув на голову шинель и по-мальчишечьи поджав к животу колени.

— Где же все остальные? — спросил Сафронов. Горбач развел руками.

— В самоволке?

— Такого понятия нет, поскольку...

— Когда их можно собрать?

— Думаю, перед ужином.

Заметив недоуменный взгляд Сафронова, Горбач добавил:

— Сейчас они разбрелись. Кто рыбачит, кто в деревню ушел.

Сафронов выслушивал объяснения зубного врача с нарастающим раздражением.

«Ведь если так, то это черт знает что, Увидят — всех разгонят. Да я и сам против такого».

— Показывайте ваше имущество, — сдерживая себя, попросил Сафронов.

— Собственно, никакого имущества нет, — произнес Горбач и опять виновато улыбнулся. — Я здесь всего два дня...

Имущества действительно не было. В просторной комнате, именуемой санчастью, стоял стол на точеных ножках, старинное кресло с высокой спинкой, диван с прогнутыми пружинами, а на нем несколько шин, кучка бинтов и индивидуальных перевязочных пакетов да пузырьки с лекарствами. [291]

«А чем же лечить? — подумал Сафронов. — Нужно срочно все выписать, чтобы завтра же привезли хотя бы самое необходимое».

Горбач, судя по его виноватому виду, все сам прекрасно сознавал и был несказанно рад тому, что его заменяют, и потому только согласно вздыхал, встречаясь с неодобрительным взглядом Сафронова.

— Где у вас тут можно почиститься? — спросил Сафронов.

Горбач опять развел руками.

— Бархотку могу принести.

— Принесите. И предупредите кухню, чтобы задержала ужин до построения.

Когда Сафронов привел себя в порядок, почистился, подшил подворотничок, подошел как раз час ужина.

Они спустились вниз и еще издали услышали неодобрительный шум. За домом, на чудесной лужайке, освещенной солнцем, гудела толпа — человек двести. Давно уже Сафронов не видел подобного зрелища. Толпа напоминала ему давнее время — приезд на военфак. Но то были зеленые мальчишки, спешно собранные со всех концов страны. А тут обстрелянные солдаты, прошедшие через бои, отслужившие не день и не два в армии. Одеты они были кто во что — кто в шинель, кто в бушлат, кто в гимнастерку. На многих не было головных уборов. На ногах сапоги, ботинки, портянки, затянутые бечевкой, а кое-кто и босой, благо что июльское тепло позволяло ходить без обуви. Кое на ком белели повязки. Кто-то стоял, опираясь на палку, на какой-то дрючок, выдернутый из забора.

«Ну и капелла!» — изумился Сафронов.

Его удивило еще и другое открытие: «Ведь к нам-то они поступали, наверное, в таком же виде. Но там в спешке, в потоке, в движении это не бросалось в глаза и не удручало. Вот как не вспомнить тут слова начальника курса: "Армия — это прежде всего порядок и дисциплина"».

— Стройте людей, — сказал Сафронов.

Горбач бросился вперед, словно обрадовался предложению. Оно приближало его к желанной минуте — отъезду.

— Строиться, товарищи. Прошу построиться, — донесся его неуверенный голос.

Толпа смотрела на него недоброжелательно, но, видя рядом нового офицера, подтянутого и начищенного, постепенно примолкла и пришла в движение.

— Товарищи! — Горбач вскинул обе руки, призывая к тишине. — Все построились? [292]

— Жрать не даешь, а строить — строишь, — послышался негромкий ропот.

— Это быстро, товарищи, быстро.

Люди наконец поняли, что ужин все равно дадут только после построения, и заспешили.

— Товарищи! — изо всех сил крикнул Горбач, когда люди изобразили нечто отдаленно напоминающее строй. — У вас новый начальник. Это замечательный доктор. Строевой офицер. Он академию закончил, — добавил Горбач для большей важности. — Вот, рекомендую, капитан Сафронов.

«Зачем он? — в сердцах обругал его Сафронов, но медлить было нельзя, и он шагнул вперед, вскинул голову и медленно оглядел растянувшуюся на добрых сто метров неровную цепочку своих новых подчиненных. По мере того как он оглядывал людей, строй выравнивался, солдаты невольно подтягивались, не желая выглядеть хуже других.

— Р-р-равняйсь! — неожиданно и резко подал команду Сафронов.

Строй хотя неторопливо, но послушно и привычно зашевелился.

— Смир-но!.. Отставить... Левый фланг. Не знаете, что такое строй?.. Р-р-равняйсь! — остервенело повторил Сафронов и опять резанул глазами по строю. — Смирно!

Он не спеша пошел вдоль замерших людей, как бывало делал капитан Горовой, ведавший у них на военфаке строевой подготовкой.

Сафронов заметил, что на большинство людей это подействовало: солдаты выпрямлялись, расправляли плечи, выставляли грудь вперед.

— Вольно! — скомандовал Сафронов. — Объясню цель вашего пребывания здесь. Она состоит в том, чтобы не отстать от своих частей. Подлечиться — и снова в строй, к своим боевым друзьям и товарищам. Но это вовсе не значит, что у нас можно будет находиться без конца. Срок пребывания — три недели. Кто по состоянию здоровья требует большего лечения — отправим в госпиталь. И еще...

Где-то в середине строя зашевелились, запереговаривались солдаты.

— Отставить разговорчики! — прикрикнул Сафронов. — Нечего ярмарку устраивать (опять вырвалось словечко капитана Горового). Вот вы из какой части?

Взлохмаченный солдатик, напоминавший Сафронову воробья, смотрел на него сконфуженно и молчал.

— Что, свою часть забыли? [293]

— Из мотопехотной, — тихо ответил солдатик.

— Есть еще из мотопехоты? — спросил Сафронов.

— Есть, — раздалось несколько голосов.

— У вас что, в мотопехотной, не знают, как в строю стоять?

Наступила тишина. Солдатик, напоминающий воробья, стоял багровый.

— Объясняю дальше, — продолжал Сафронов. — У нас остаются только те, кто не хочет в госпиталь. Но... — Сафронов сделал паузу. — Но это не значит, что у нас можно вести себя вольно, так, как некоторые вели себя до этой минуты. У нас воинское подразделение. Батальон, — вырвалось у Сафронова. Он не смутился, а повторил твердо: — Да, батальон выздоравливающих. Я имею в виду перспективу, самое ближайшее будущее. И значит, вы подчинены всем воинским порядкам и дисциплине. Никаких самоволок. За самоволку буду строго наказывать. С завтрашнего дня точный распорядок. Подъем в семь ноль-ноль. Отбой сегодня в двадцать два ноль-ноль. Утром и вечером общее построение. После ужина сейчас же построение. Желающие поехать в госпиталь есть? Три шага вперед, шагом марш!

От строя отделилось человек десять.

— Запишите, — обратился Сафронов к Горбачу,- утром отправим.

Горбач поспешно кинулся выполнять приказание. Было видно, что все, что произошло на его глазах, произвело на него впечатление.

— А строевая будет? — выкрикнули из глубины строя, явно рассчитывая на насмешливую поддержку товарищей.

Но строй молчал.

— Если найдем ее необходимой и полезной, то будет, — ответил Сафронов.

— А нас обмундируют?

— Вот это серьезно. Сейчас ответить не могу. Переговорю с кем нужно, тогда отвечу. Больше вопросов нет?.. Смир-но! Если есть офицеры, прошу остаться. Остальные, р-разойдись!

40

Офицеров оказалось больше, чем предполагал Сафронов. Человек двадцать, точнее — двадцать один. Даже двадцать два. Лейтенант Савич подошел чуть позже.

— У нас котелок на двоих, — объяснил он, принимая стойку «смирно».

— На двоих, значит, — сказал высокий офицер и [294] накрыл небольшую голову лейтенанта своей огромной ручищей, как каской.

Все засмеялись. И лейтенант засмеялся. По этому доброжелательному смеху Сафронов догадался: высокий пользуется уважением товарищей.

Сафронов дождался, когда все успокоятся, и заговорил:

— Очень прошу помочь мне, товарищи. Во-первых, мы вдвоем — завтра должны прислать сестру — не справимся с вашим лечением, если нам еще и дисциплиной заниматься придется. Во-вторых, нас просто разгонит командование, если увидит все это сборище. Извините, конечно.

Офицеры молчали. Но это молчание означало понимание. Сафронов продолжал более уверенно:

— Раз это батальон, стало быть, в нем ну хотя бы две роты. А в каждой роте по два взвода. Отделения вы сами организуете. Так что кто желает вступить на вакантные должности?

Офицеры не отвечали.

Они держались с ним на равных, без того некоторого высокомерия, какое порой встречается у строевых офицеров по отношению к нестроевым.

«Значит, действия мои одобряют, — подумал Сафронов. — Но для них, вероятно, непривычна такая постановка вопроса».

— Тогда разрешите вот вас попросить быть одним из командиров рот, — обратился Сафронов к высокому офицеру.

— Старший лейтенант Новак, — отрекомендовался тот. — Но я не знаю... Здесь есть постарше. Вот капитан, — указал он на приземистого человека с асимметричным лицом.

— Ну что же, — согласился Сафронов. — Он будет командиром второй роты.

— Капитан Сенченко, — представился капитан и слегка щелкнул каблуками.

— Теперь командиры взводов, — сказал Сафронов, — четыре человека.

Когда назначения закончились, Сафронов извинился:

— Задержал вас. Но ничего не поделаешь. Ужинайте. А через полчаса новое построение, организационное.

Сафронова догнал старший лейтенант Горбач.

— Вот список, — сказал он, протягивая бумагу. И не сдержал восхищения: — Да вы, товарищ капитан, и в самом деле строевой. Я ведь насчет академии так... не сердитесь... Но вы просто знаете...

— У нас мало времени, — оборвал Сафронов. — Сейчас [295] необходимо выписать медикаменты. Завтра отвезете в медсанбат и добьетесь быстрейшей доставки. А через полчаса новое построение... Составление общего списка... Быть может, он у вас уже есть?

— Нет, знаете...

— Тогда вам поработать придется. Комвзводов составят повзводно, а вы — общий.

— Слушаюсь. — Горбач намеревался козырнуть, но вовремя отдернул руку, так как по-прежнему был без головного убора.

После ужина состоялось второе построение. Составили роты и взводы. Сафронов поступил просто:

— Первая сотня, три шага вперед!.. Первая рота. Вторая шеренга — вторая рота.

Плюс двадцать офицеров — отдельный взвод.

«Действительно можно формировать батальон, — подумал Сафронов. — Столько командиров, столько людей разных военных специальностей, а их выпускали из соединения».

— Сегодня располагайтесь так, как привыкли, — объявил он. — А завтра поротно и повзводно. Еще раз предупреждаю: никаких самоволок. Отбой в двадцать два ноль-ноль... Коммунистов и комсомольцев прошу остаться. Остальные, р-разойдись!

К коммунистам и комсомольцам Сафронов обратился с той же просьбой: поддержать его и помочь.

— Если, конечно, вы хотите остаться, снова встретиться с боевыми друзьями, с вашими командирами.

— О чем речь.

— В том-то и дело, — послышалось со всех сторон. Оставшееся время этих первых суток Сафронов провел за составлением заявки на медикаменты и имущество и письменного отчета замполиту. Горбач сидел напротив, писал общий список, изредка поглядывал на Сафронова, но не решался отвлекать его от дела. Было еще светло, и они не зажигали света. В доме слышались голоса. Кто-то еще ходил по коридорам и комнатам. Постепенно все утихло. Только дневальный внизу у входа все еще разговаривал с кем-то, просил табачку на ночь.

На мгновение стало тихо. А потом послышалась песня. Она влетела в раскрытое окно, и казалось, что поют в парке, хотя, конечно, пели в одной из комнат.

Вот пошла в атаку
Ротушка моя,
И прощай, любимая
Сторонушка моя.

— Каждый вечер поют, — сообщил Горбач, заметив, что Сафронов отвлекся от своих занятий.

Песня продолжалась. Голос поющего был в меру задорным, но где-то в глубине его улавливалась тоскливая нотка. Она-то и привлекла внимание Сафронова.

Песня, очевидно, была всем известна и пелась не раз, потому что, как только умолк запевала, тотчас десятки голосов подхватил припев:

Любо, братцы, любо,
Любо, братцы, жить.
В танковой бригаде
Не приходится тужить.

Мотив был известен Сафронову по картине, прошедшей перед самой войной, а вот слова доморощенные, свои. Он напряг слух.

Первая болванка
Попала прямо в лоб,
Механика-водителя
Загнала прямо в гроб.

Лишь сейчас Сафронов понял, что зацепило его за сердце: несоответствие между лихим и задорным мотивом и (словами песни, сочиненными, видно, местным поэтом. А поющие будто специально хотели подчеркнуть это несоответствие — еще более яро подхватили припев.

Запевала выводил:

А потом и башня
Трещину дала,
Мелкими осколками
Поранило меня.

Кто-то присвистнул. Сафронов ожидал мощной поддержки многих людей, а вместо этого снизу донесся пьяный голос:

Н-на палубу вышел,
А п-палубы нет...

Кто-то засмеялся, но большинство возмутилось: сорвал песню.

— Вот так, — произнес Горбач, словно пожаловался. Сафронов вскочил. Первая мысль была: самому броситься вниз и отчитать нарушителя, но он отогнал ее и прошел в комнату офицеров. Там шла оживленная беседа, и, как видно, приход пьяного не привлек внимания. Появление Сафронова встретили, пожалуй, не очень одобрительно. Наверное, прерванный разговор был для всех интересным. [297]

— Извините, товарищи офицеры, но у нас ЧП. Слышите?

Теперь уже по всему дому разносилась все та же пьяная песня:

Н-на палубу вышел,
А п-палубы нет...

— Товарищ Новак, я вас лично прошу навести порядок. Нарушителя арестуйте. Посадите в отдельную комнату. А завтра отправим в тыл.

Новак поднялся, оделся и молча вышел из комнаты вместе с Сафроновым.

41

Спали на полу, на ворохах бумаги, которой в доме оказалось большое количество: какие-то бланки, ведомости, плакаты. Горбач сразу и захрапел, как только лег, прерывисто вздыхал во сне, видимо радуясь своей удаче, отъезду в медсанбат. А Сафронову не спалось. Сто вопросов не давало покоя.

«Идея полезная, — рассуждал он. — Сохранить своих обстрелянных бойцов. Но вот как? Тут меня корпусной подсадил крепко. Тут я могу погореть, как порошинка. Дисциплина — это еще в моих силах. А все остальное? Снабжение, например. Вон табачку просят, а его нет. Штатов нет. С кем работать? Этот батальон — довесок. Лишняя тяжесть. Лишние заботы. Все и будут относиться к нему как к довеску. И мне здесь без помощи начальства не обойтись. Написал замполиту. Но сумеет ли он помочь? Рука покрепче нужна...»

Уснул Сафронов с трудом, несколько раз просыпался среди ночи, опять думал свою думу.

Подъем объявили ровно в семь ноль-ноль. Сафронов услышал оживление и топот привычных к командам людей. Солдаты спешили к пруду умываться. Сафронов и Горбач направились туда же. По дороге столкнулись с капитаном Сенченко.

— Через пятнадцать минут построение, — напомнил Сафронов.

— Схвачено.

— Передайте комроты-один.

— Он в курсе.

— Пусть он доложит.

— Слушаюсь.

Сафронов удивился: «Все вроде идет нормально. Даже [298] не ожидал... Но они же привыкли к службе. Ничего же нового... Но ведь было такое... черт знает что... Отставить самодовольство. Еще ничего не сделано...»

Когда он через пятнадцать минут вышел в парк, роты стояли на лужайке в ожидании команды. Ее подал старший лейтенант Новак. Сегодня он был без бушлата, в гимнастерке, при погонах, при орденах.

На какое-то мгновение Сафронову сделалось неловко от того, что ему, малообстрелянному нестроевому, докладывает такой боевой и заслуженный офицер. Он быстренько подавил в себе эту сентиментальную вспышку.

Новак, доложив, четко отступил в сторону, открыв строй, и Сафронов, вытягиваясь в струнку, приложив руку к пилотке, громко поздоровался. Строй то ли от неожиданности, то ли потому, что отвык, ответил вразнобой.

— Отставить! — прервал Сафронов, в душе понимая, что от этих мелочей зависит порядок в этом новом, так называемом батальоне выздоравливающих. — Разучились, что ли? Повторим. — Он снова принял стойку и приложил руку к пилотке: — Здравствуйте, товарищи!

— Здравия желаем, товарищ капитан! — отозвался строй.

— Еще поработать надо, — сказал Сафронов. — Вольно... Объявляю распорядок сегодняшнего дня. Сразу же после завтрака все взводы займутся уборкой помещений. Первая рота занимает первый этаж, вторая — второй. Каждый взвод имеет отдельную комнату и отвечает за ее состояние. Одновременно начну медицинский осмотр, начиная с первого взвода первой роты. Командиры рот, прошу обеспечить четкую и аккуратную явку людей, во главе с командирами взводов. — Тут он вспомнил о ночном ЧП и тихонько спросил у Новака: — Где этот пьяница?

— Вон. На левом фланге.

— Как?! Немедленно вывести из строя.

Новак сделал шаг в сторону левого фланга, махнул рукой:

— Фортунатов.

От строя отделился еще молодой солдат спортивного вида, рыжеватый, коротко стриженный, курносый, весь в веснушках. Он приблизился к Сафронову, приставил ногу, не зная, что делать дальше. По круглому лицу его блуждала улыбка, готовая исчезнуть в любое мгновение. Видимо, он ожидал, как повернется дело: шутливо — значит, и он засмеется вместе со всеми, серьезно — и он примет надлежащее выражение. [299]

— Вот, полюбуйтесь, — сказал Сафронов. — Все слышали. Несчастье у товарища. Как фамилия?

— Гвардии ефрейтор Фортунатов, — покорно доложил провинившийся.

— Несчастье у гвардии ефрейтора Фортунатова. Он, как вы слышали, вышел на палубу, а палубы не оказалось.

Строй грохнул. И Фортунатов разулыбался, все еще надеясь на благополучный исход.

Сафронов выждал, а затем подал команду «смирно».

— Несмотря на мои предупреждения, Фортунатов все-таки напился.

— Его не было на построении, — донесся чей-то голос.

— Отставить разговоры в строю!.. Еще хуже. Значит, и на построение не явился... Вы какой части?

— Отдельный самоходный полк, — виновато отозвался Фортунатов.

— Где сейчас ваши товарищи? Чем они занимаются?

Фортунатов молчал. И строй молчал. Сафронов понял, что достиг своего, — подействовало.

— Гвардии ефрейтор Фортунатов, объявляю вам выговор перед строем. Будете отправлены в тыл при первой возможности... Предупреждаю, товарищи: или мы наведем дисциплину, или не будем существовать как подразделение. Анархизма и беспорядка командование не потерпит. А поскольку мне доверено от имени командования заниматься вами, я не потерплю... — Он повел глазами по строю. — После завтрака приступить к уборке. Р-разой-дись!

Сразу же после завтрака началась всеобщая работа. Взводы занялись уборкой. Сафронов осматривал раненых. Первым, к его удивлению, вошел ефрейтор Фортунатов.

— Разве вы в первом взводе?

— Я попросился.

Вид у него был задиристый, и он не был первым, но Сафронов не решился отправить его в свой взвод и, в свою очередь, не хотелось начинать работу с конфликта.

У Фортунатова оказалось два пулевых ранения. Но не это поразило Сафронова. На его теле он обнаружил еще два глубоких рубца.

— Давно воюете?

— С сорок первого.

— Сколько же вам лет?

— Двадцать.

Ответы обезоруживали Сафронова. «Но все равно, — сказал он себе. — Порядок должен быть, иначе нас всех разгонят. И мне, как инициатору, всыплют по первое число… [300] Даже не в этом дело. Соединение лишится обстрелянных бойцов, в которых оно, конечно же, нуждается».

После осмотра Фортунатов оделся, но не уходил из комнаты.

— Что вы хотите?

— Простите меня и... оставьте.

— Не могу. Вы нарушили дисциплину.

— Последний раз. Даю слово.

— Я уже объявил перед строем.

Фортунатов заскрипел зубами и бросился к двери, словно хотел высадить ее напрочь.

Что-то дрогнуло в сердце Сафронова, но он не показал этого, сделал над собой усилие, деловито попросил:

— Командир первого взвода, регулируйте поступление.

Раненые пошли без задержки. Среди них оказалось десятка два таких, которые нуждались в длительном лечении. Но все они упрашивали Сафронова не отправлять их в госпиталь. Его доводы не помогали. Наконец он нашел подходящую формулировку:

— Вы же нуждаетесь в лечении более трех недель. Задержка здесь во вред здоровью. А как это называется в военное время?

Сафронова удивил ответ немолодого солдата:

— А вот так оно и называется, что жалеть нас стали. Я пятый раз ранен. В сорок первом с таким ранением из строя не уходили. Хошь, так не отпустили бы. А теперь беречь стали. Только и вы поймите: своя часть, она как дом...

Осмотр прервался. Приехала машина из медсанбата. Горбач так поспешно схватил свой чемоданчик, словно боялся опоздать на отходящий поезд. Из кабины выскочила сестричка Пончик.

Она обрадованно завизжала, точно не видела Сафронова сто лет.

— Рад, рад, — смущенно произнес он. — Но тут кругом солдаты, воинская часть.

Пончик все равно чмокнула его в щеку.

— Где раненые? — спросил Сафронов Горбача. — Те, что подлежат эвакуации?

Горбач все-таки сунул чемоданчик в кабину и лишь после этого побежал за ранеными. Впрочем, бежать за ними далеко не пришлось. Уже весь наличный состав батальона окружил машину. Те, кого отправляли, прощались с товарищами. Шофер по-свойски обратился к Сафронову:

— Вам, товарищ капитан, газеты. Замполит прислали. [301]

— Товарищ Новак, возьмите-ка. Но пока не раздавайте. Потом политруков назначим.

— Ну, — обратился он к Горбачу, когда раненые были погружены и все вокруг примолкли, как бывает в минуты прощания. — Желаю вам найти свое место. И не забудьте о медикаментах. Пусть их пришлют сегодня же. Слышите?

— Понимаю, понимаю, — по-граждански отвечал Горбач из кабины. — Всего вам доброго. У вас получится.

— Езжайте, — махнул рукой Сафронов.

Но машина почему-то не двигалась, и раненые стояли молча. «Что такое?» — удивился Сафронов.

И тут он увидел в трех шагах от себя гвардии ефрейтора Фортунатова. Машина. Толпа. И между ними он и Фортунатов.

— А вы что?

— Слово даю... Что хотите исполню.

Ефрейтор произнес это так искренне, что опять дрогнуло сердце Сафронова.

По напряженному ожиданию людей он понял: чем-то этот ефрейтор симпатичен людям, хотя ясно, что они не одобряют его поступка. «Нужно быть строгим, твердым и решительным, но справедливым и никак не жестоким, — вспомнились ему напутственные слова начальника курса. — Будьте снисходительны к людям».

Сафронов окинул толпу быстрым взглядом, громко спросил:

— Быть может, поверим гвардии ефрейтору Фортунатову?

— Поверим, — выдохнула толпа.

— Останетесь при мне. Машина ушла.

Осмотр продолжался. Теперь они работали вместе с Пончиком.

— Медикаменты кончаются, — встревожился Сафронов.

— У меня кое-что есть в сумке, — отозвалась Пончик, К обеду уборку закончили. Каждый взвод получил просторную комнату.

А к вечеру вместо ожидаемой машины с медикаментами приехал мотоцикл с комбатом.

— С рассветом передислоцируемся, — сообщил он, доставая из планшета карту. — Вот наше новое место. Лес под деревней Линёво. Машины придут к шести ноль-ноль. Будьте готовы.

— Есть, — ответил Сафронов, — Дневальный, командиров рот ко мне. [302]

42

Сафронов ехал с ощущением некоторого удовлетворения. Идея его одобрена командованием. Батальон выздоравливающих создан. Люди быстро подчинились, наладили порядок потому, что хотят этого, хотят скорее вернуться в свои части, к товарищам и друзьям. Как-никак, а двести человек он, Сафронов, сберег для соединения. И еще сохранит, наверное, не одну сотню.

Жаль, что в первой операции не был создан этот БВ, упустили не одну сотню закаленных бойцов. Ну, да в этом не его вина...

Они приехали в лес, к указанной на карте отметке. Сафронов вышел из кабины, чтобы оглядеться, и тут, буквально в двадцати метрах от дороги, увидел палатку и своего санитара Галкина.

— Товарищ гвардии!.. — воскликнул Галкин, швыряя самокрутку в кусты.

Через минуту Сафронова облепили со всех сторон — сестры, санитары, Кубышкин. Лейтенант поначалу пытался что-то доложить, но не выдержал и тоже бросился обнимать своего командира.

Сафронов был растроган встречей, однако, здороваясь со своими подчиненными, успевал поглядывать на машины: как отреагируют раненые на такой прием?

Из всех машин вышли офицеры. Со всех сторон смотрели солдаты. И никто не смеялся, но все одобрительно улыбались.

Сафронов успокоился.

— Я рад, — сказал он Кубышкину, сестрам и санитарам. — Рад, что у вас все в порядке, что вы быстро развернулись. Раньше всех. Вот теперь мне надо свою ораву устроить. Где командир или НШ?

Ему указали, и он направился к одномачтовой палатке, которую только устанавливали на дальней полянке. Сафронов доложил Лыкову-старшему о своем прибытии, и комбат сказал:

— Вон там, метрах в пятистах от штаба, есть подходящее место. Там и ройте свои землянки.

Сафронов козырнул, но в этот момент почувствовал на своем плече чью-то руку.

— Приветствую, кхе-кхе, — произнес замполит и по-отечески обнял Сафронова. — Чтоб не задерживать, кхе-кхе, идемте к вашим, и вы по дороге информируйте меня о делах. Слышал одобрительное мнение, кхе-кхе.

— Все еще впереди, — смутился Сафронов. [303]

— Это верно, кхе-кхе, — многозначительно произнес замполит.

Сафронов не обратил внимания на эту многозначительность, а тотчас заговорил о том, что его волновало в настоящую минуту:

— С обмундированием вот плохо, с обувью. Не знаю, как получилось, но одеты по-партизански — кто во что.

— Кхе-кхе, поговорю с командованием, — пообещал замполит. — А как с настроением? С политинформацией?

— Назначил политруков. Газеты, надеюсь, будут. Замполит закашлял, почему-то замялся, но произнес одобрительно:

— Действуйте, кхе-кхе, действуйте, не отступайте. Сафронов уловил эту заминку, но опять же не придал ей значения. Не до заминок было. Предстояло разместить свое войско. С одной стороны, он был доволен: близость медсанбата снимала с него многие проблемы, главным образом хозяйственного плана. А с другой стороны — налагала ответственность. Все его действия на виду. Вот сейчас необходимо рыть землянки. Как-то встретят раненые его предложение?

Встретили нормально, без ропота, по-солдатски.

Достали топоры, пилы, лопаты. Зам по МТО Колодкин подобрел. Когда к нему пришел Сафронов, он даже позволял себе улыбнуться. Улыбнулся и Сафронов, увидел, что перед ним совсем еще молодой мужик с белыми крупными зубами.

— Только это... обмундирование это... потому что это... не комплект.

Сафронов получил то, что можно было получить.

Вся эта процедура с завхозом длилась, наверное, меньше часа, но, возвращаясь к себе, Сафронов не узнал своей территории. Тихая поляна на опушке соснового леса преобразилась, наполнилась голосами, звоном лопат, постукиванием топоров, пением пил. А главное — как из-под земли выросла двухмачтовая палатка. Из нее доносилось верещание Пончика:

— Мальчики, мальчики, не сюда.

А у входа, с видом поработавших людей, курили Галкин и Фортунатов. Заметив Сафронова, они спрятали самокрутки за спину и уставились на командира. Галкин лукаво, Фортунатов вопросительно. В уголках его губ затаилась улыбка, готовая или исчезнуть, или выплыть наружу.

— Молодцы, — одобрил Сафронов.

— Это, товарищ гвардии... — бросился объяснять Галкин. — Комбат приходют и приказывают доставить вам палатку. А мы, значит, и думаем: уж и развернем заодним. Чего уж...

— Молодцы, — повторил Сафронов и, поняв, что ему сейчас тут делать нечего, подозвал Фортунатова: — Пойдите к командирам рот, передайте приказание: пусть получат обмундирование... Хотя... я сам. Вы все равно не знаете, где и у кого получать. Галкин, — окликнул он и устремился туда, где кипели земляные работы.

— Товарищ гвардии... — поспешая за ним, произнес Галкин. — Шибко ходите... — И, не услышав ответа Сафронова, помолчал и неожиданно добавил после паузы:

— Землицей пахнет. Вот ведь как. Я ее, можно сказать, перерыл прорву. Ежели сложить, так через всю Россию канава будет, а вот так не чуял, потому как в работе оно не чувствуется. А вот со стороны... — Он с наслаждением глубоко вздохнул и повторил: — Землицей пахнет.

Сафронов сдержал себя, чтобы не остановиться и не обнять своего санитара, — так он говорил искренне, от сердца, что его слова тронули и вызывали симпатию. «Для него это не просто запах. Земля для него кормилица. Он с детства с нею. Она для него как живая».

А вслух сказал:

— Сейчас проводишь людей, к капитану Колодкину. Скажешь — от меня. За обмундированием.

— Слушаюсь, — тотчас откликнулся Галкин. И после паузы: — А к нам-то зайдете, товарищ гвардии капитан? Все по вас шибко соскучились.

— Когда освобожусь, — ответил Сафронов, изо всех сил стараясь не подать вида, что его тронули слова санитара.

А свободного времени не было и на самом деле. Весь день Сафронов носился что-то дополучать, дописывать, к нему обращались за помощью и советом. Нагрузка была не меньше, чем при боевой операции, но на этот раз он сам диктовал ритм своей работы, сам был хозяином положения. И если где-то что-то не получалось, он отдавал приказание — и слабое место подпирали руки и плечи его подчиненных.

— Товарищ капитан, рана открылась.

— Товарищ капитан, боли усилились.

Он видел, что люди жалуются не напрасно, и лично повел их в перевязочную медсанбата. У палатки столкнулся с ведущим хирургом. Тот сразу понял, в чем дело, буркнул через плечо:

— К вашему приятелю. Это как раз ему по силам. [304]

Штукин слышал иронические слова ведущего, но поднес палец к губам, предупреждая вопрос Сафронова. После того как помощь раненым была оказана, они вместе вышли из перевязочной.

Штукин по привычке снял очки, протер их полою халата и произнес невозмутимым тоном:

— Все логично. Мой враг эфир побеждает. Ведущему это теперь известно, и реакция его вполне адекватная.

— Я бы на твоем месте все-таки поговорил с замполитом, — посоветовал Сафронов.

— Он прав, — повторил Штукин и обратился с вопросом: — Ну а ты-то? Доволен? Чувствуешь удовлетворение?

— Представь себе, да. Двести человек. Вон они, можешь увидеть.

— Не обольщайся. — Штукин замялся.

— Да что вы все? Замполит чего-то недоговаривает, и ты еще...

— Да тут... без тебя... Одним словом, ведущий всего этого не одобряет и вообще говорит, что команды выздоравливающих не для танковых соединений.

— Ничего, — бодро произнес Сафронов. — Легко убедиться в полезности начатого дела.

— Видишь ли, сейчас действительно темпы такие... — начал было Штукин, но Сафронов похлопал его по плечу и поспешил к себе: несделанной работы еще оставалось много.

К вечеру все было готово. Палатка обихожена, медикаменты расставлены, землянки вырыты, нары сделаны и застланы свежей травой, даже линейка для построений посыпана песком и утрамбована ногами солдат.

Наблюдая мимоходом за работой своих подчиненных, еще не совсем здоровых людей, Сафронов ловил себя на мысли о том, что он восхищается усердием их. «Вот взялись! Вот трудятся, ребятки! Молодцы. Не ожидал».

На вечернем построении он поблагодарил всех за проделанную работу и едва удержал себя, чтобы не пожать руки командирам рот. Оба — и Новак и Сенченко — стояли рядом, с устало опущенными плечами, — видно, и сами не были в стороне от дела, — и совсем не ожидали благодарности. Они выполняли задачи и посложнее. Сафронов уловил разницу настроений: праздничного — в себе и обычного, будничного — в них, и заключил свое короткое обращение сухо:

— Завтра подъем в семь ноль-ноль. После завтрака построение и развод по работам. Это называется трудотерапия, и большинству из вас она показана. [306]

43

Фронт продвинулся далеко вперед. Лишь по вечерам да ранним утром до леса долетал гул отдаленной канонады. И днем и ночью над головами пролетали самолеты, но к их гудению привыкли, как к порывам ветра, и уже не обращали внимания. Это были свои самолеты, и летели они бомбить фашистские позиции. Давно уже не раздавалась команда «воздух», хотя НШ продолжал давать соответствующие инструкции и ежедневно напоминал о наблюдении за небом.

Медсанбат снова жил неторопливой, будничной жизнью.

Но Сафронов теперь был доволен своей судьбой. Лишь он, один он, продолжал работать в боевом ритме. Лишь он, один он, был сейчас самым занятым человеком в медсанбате. Даже Галина Михайловна не трудилась, даже у нее, в ее госпитальной палатке, не было ни одного человека. А у Сафронова целых двести. И все они требовали присмотра, ухода, лечения. Все они находились под его началом, в его ведении, и за каждого в отдельности он отвечал головой.

Дисциплина вроде бы наладилась. Назначенные им командиры выполняли свои обязанности аккуратно и точно. Самоволок не было. Случаев пьянства не было. Но появилась новая опасность: скука, безделье, а они могли привести людей к нарушению порядка.

Сафронов обращался к комбату, замполиту, заму по МТО с одной-единственной просьбой:

— Дайте работы моим молодцам. Займите их хоть чем-нибудь. Они не откажутся.

Уже переделали все, что нужно было и не совсем нужно: привели в образцовый порядок территорию, перебрали хозяйственное и аптечное имущество, отремонтировали машины. Больше работы не было. А двести человек ждали ее. Их необходимо занять во что бы то ни стало.

Сафронов пригласил к себе в палатку командиров рот:

— Так что же будем делать, товарищи? Чем займем людей?

Командиры рот переглянулись, но не ответили, хотя по выражению их лиц Сафронов уловил: они понимают важность и своевременность его вопроса.

— А что, если организуем обычные занятия, начнем со строевой подготовки?

— Можно, — тотчас отозвался Сенченко. [307]

Новак промолчал. Он был офицером-танкистом, а они — это знал Сафронов — не очень уважают строевую. Зато Сенченко, пехотинец, принял его предложение нормально.

— Что ж, — в шутку спросил Сафронов, — будем голосовать? Два — за, один — против.

— Не будем, — отозвался Новак. — Но только шагать в ногу не все могут.

— А это мы отрегулируем, — заверил Сафронов.

На утренней поверке он сказал, обращаясь к строю:

— С сегодняшнего дня начинаем занятия: строевая, тактика, материальная часть оружия. А то, я боюсь, вы отстанете от товарищей, забудете, как на курок нажимать. — По строю прошел легкий смешок. Сафронову приятно было ощущать это единение со своими подчиненными. Оно появилось с некоторых пор, вот здесь, в этом лесу, и доставляло ему удовлетворение. — Вопросы есть?

— Есть, — из строя, как положено, вышел солдат с палочкой в правой руке. — А в часть разрешите?

— В часть пойдете, когда палочку бросите.

— Так все равно ж заниматься. Там хоть сто пятьдесят гвардейских.

— Вот этого не обещаю, — сказал Сафронов. — А в строй вернуть полноценным бойцом обязуюсь.

Вопрос солдата с палочкой оказался не праздным. На вечерней поверке они недосчитались двух человек. В медсанбат к сестричкам снова начали приезжать гости. Одни из этих кавалеров и прихватил с собой однополчан из батальона выздоравливающих.

— Я это дело запрещаю, — объявил Сафронов перед строем. — Не знаю, как они обойдутся без справки. Мы сообщим куда положено. Думаю, действия сбежавших солдат не одобрят, хотя и уехали они в часть, ближе к передовой. Но у нас здесь не проходной двор. Куда хочу — туда еду. У нас тоже воинская часть. И я работаю на вас, а не на себя.

Ему не возражали.

Сафронова часто навещали товарищи, все, кто был свободен от службы. Кажется, не было ни одного человека в медсанбате, который не побывал бы у него в палатке. Его сестры — Люба и Стома — так те просто дежурили попеременно. Даже НШ и тот не удержался, заглянул на строевую песню. Он обошел землянки, посмотрел, как маршируют солдаты, а потом наведался к Сафронову.

— Сель ясна, — минуту наблюдая за работой Сафронова, произнес НШ. — А вот каков принсип? [308]

— Принцип, — объяснил Сафронов, — лечить без отрыва от занятий, не дать расслабиться, потерять боевой тонус.

— Ну что ж, — одобрил НШ и кивнул на прощание, как старому товарищу.

Капитан Чернышев появлялся шумно:

— Трудишься, дядя Валя? Не могу отказать себе в удовольствии. Уж больно хорош ты на своем троне.

Сафронов действительно сидел у столика на высоком деревянном кресле — и впрямь как на троне. Появление этого кресла имело небольшую историю. Его тайно привезли сюда сами раненые из того поместья, а затем торжественно вручили Сафронову. Теперь он сидел на нем во время приема, чуть возвышаясь над пациентами, отдавая приказания сестрам или спускаясь на землю, чтобы лично осмотреть раненого.

Осмотр всегда сопровождался разговором с кем-нибудь из пришедших товарищей и проходил под гул шагов идущих в ногу людей или звонкую песню, которая разлеталась далеко по лесу.

Все эти-дни Сафронов ощущал в себе радость — радость от полезности и важности своего труда, радость от того, что все идет нормально, радость от сознания выполняемого долга, радость от мысли, что и он вносит свою одну человеческую силу в дело победы.

Это утро началось необычно. Едва приступил к осмотру, послышался пронзительный свист. Фортунатов выскочил из палатки и тотчас нырнул обратно:

— Командир корпуса прибыли.

Сафронов на ходу сбросил халат, одернул гимнастерку и громко, по-строевому подал команду:

— Батальон, ирр-но!

И бегом навстречу крупному и рослому человеку, шагающему впереди свиты.

— Товарищ гвардии генерал...

— Что это еще за батальон? — прервал генерал. Сафронов объяснил старательно и четко, понимая, что от его объяснения зависит существование батальона. Генерал остался доволен докладом, но заметил:

— Только не надо называть батальоном, а то командующий узнает — мне голову снесет, скажет: резервы скрываю. Называйте: команда выздоравливающих.

— Слушаюсь, — ответил Сафронов и тут заметил вблизи генерала корпусного врача.

Генерал осмотрел землянки, палатку и никаких замечаний не сделал. [309]

«В порядке, в порядке, — радовался Сафронов. — Теперь-то мы живем окончательно».

А в обед перед палаткой взвыл «виллис», из машины вышел шофер корпусного врача:

— Товарищ гвардии подполковник приказал стул забрать.

— Как это? — не понял Сафронов.

— Ну, стул, — повторил шофер.

Сафронов переглянулся со Штукиным, который как раз заскочил к нему в свободную минуту.

— Вероятно, у корпусного плохой стул, — заметил Штукин.

Сестры фыркнули, а шофер переступил с ноги на ногу, не понимая причины смеха.

— Берите, — сказал Сафронов, поднимаясь со своего трона.

После обеда прибежал посыльный из штаба;

— Срочно строем к палатке замполита.

Сафронов построил подчиненных по тревоге, привел, доложил НШ. Оказалось, ничего особенного, Артисты прибыли. Концерт будет.

«НШ в своем стиле», — подумал Сафронов и не осудил Царапкина. С того, ночного боя он не мог осуждать его действий.

Начался концерт. Из палатки замполита появился восточного типа немолодой человек с большим барабаном в руках и принялся постукивать по нему пальцами, как палочками.

— Э-э-э-э-э-э-э-э, — затянул он на одной ноте. И вдруг как грохнет:

Бей, барабан, бей, барабан!
По фашистским головам!

Это было неожиданно и резко, как выстрел.

Слушатели ответили гомерическим хохотом и аплодисментами.

Другие номера встречали тоже хорошо. Но этот запомнили, он взбодрил людей и придал им силы, «Надо ж как выдал! Бей, значит, барабан, по башке фашистской».

После концерта Сафронов подал знак командирам рот, Тотчас послышались команды:

— Первая рота, становись!

— Вторая рота, становись!

Сафронов ловил на себе одобрительные взгляды товарищей. Подошли его санитары, окружили улыбками. [310]

— А мы на вас все любуемся, — высказался Галкин. — Вот, мол, какой наш гвардии...

— С правильной точки, — поспешил на помощь Супрун. Радостное состояние Сафронова не проходило. С ним он и лег спать. День прошел напряженный, пестрый. Сафронов скоро уснул.

.В полночь прибежал посыльный:

— Срочно в штаб.

Сафронов на этот раз ругнул НШ за его хроническую привычку. Но делать было нечего — вызов есть вызов. Пришлось идти.

Из штабной палатки доносились два голоса. Разговаривали громко и запальчиво, видимо, спорили.

— Не понимаю смысла.

— Что, боязно?

— Нет, не боюсь. Я и под обстрелом, и в окружении работал. Но то вынужденно, а здесь...

— А здесь мы приближаем помощь.

— Какую?

— Какую положено. Там есть немецкие блиндажи, землянки, капониры.

— Но это ж плацдарм. Пятачок.

— Но там наш корпус, А эвакуация через реку возможна только ночью.

— Ну, не знаю.

— Беру на себя. Я вас всегда поддерживал.

Сафронов удивился и насторожился. Подойдя ближе, он узнал голоса. Спорили корпусной и ведущий.

С недобрым чувством Сафронов вошел в палатку и доложил о прибытии. В палатке он заметил комбата, Чернышева, замполита и НШ. На его доклад отозвался корпусной:

— Свертывайте ваше учреждение. Начальство не одобрило затею. Она не для нас.

— Но... разрешите... — растерянно произнес Сафронов.

— Я сказал — не для нас, — оборвал корпусной. — Мы сейчас слишком быстро двигаемся, и в настоящее время… В общем, явитесь во взвод. Предстоит тяжелая операция.

- Как же так? — не удержался Сафронов.

— Приказание, кхе-кхе, не обсуждают, — осторожно вмешался замполит.

— Вот именно, — подхватил корпусной.

— Но капитан Сафронов, кхе-кхе, проявил организаторские способности...

— Разберемся, — сказал корпусной.

— Нет, кхе-кхе, — необычно настойчиво произнес замполит, — Это нужно сделать сейчас. [311]

— Я поддерживаю, — вставил Лыков-старший.

— Разберемся, — более уступчиво повторил корпусной. — Каждый получит свое и даже более того. — Он хихикнул своей остроте, но, встретив суровые взгляды присутствующих, закончил строго, почти сердито: — Приказание ясно? Выполняйте.

44

Выехали они на рассвете, с первыми лучами солнца. Люди недоспали и потому тотчас, как только очутились в машинах, задремали. Сафронов тоже закрыл глаза, но ему не спалось. За работой, за суетой было не до переживаний. А вот сейчас мысли и чувства одолевали его. Все, что произошло, потрясло Сафронова. «Ну, скорость. Ну, наступление. Ну, лишние непредвиденные заботы. Но польза очевидна. Без этих «лишних забот» соединение теряет обстрелянных бойцов... А впрочем, приказ в армии не обсуждают», — одернул он сам себя, но от этого легче на душе не стало.

Его внимание привлек отдаленный гул, напоминавший артподготовку. Он нарастал, приближался. Он будто притягивал их к себе и радовался их приближению. Даже земля дрожала от этой зловещей радости.

— Воздух! — выкрикнул кто-то.

Шофер тотчас вцепился обеими руками в баранку и высунулся из кабины. Но никаких команд не последовало. Машины не свернули с дороги, продолжали движение, не снижая скорости. Только теперь над головами раздавалось завывание, появившееся после команды «воздух». Оно то отдалялось, то приближалось.

— Наши перехватили, — сообщил шофер и довольно улыбнулся.

Сафронов и сам догадался, что в небе над ними идет воздушный бой.

А тем временем там, впереди, за лесом, за поворотами дороги, гудение усилилось. Теперь оно зазвучало угрожающе и неровно, прорываясь отдельными взрывами и длинными очередями пулеметов. Странным казалось то, что эти очереди были слышны, хотя по силе они значительно уступали неумолкаемому всеобщему гулу. Вероятно, орудия всех калибров стреляли и с той и с другой стороны.

Неожиданно машины начали сворачивать в лес. Сафронов увидел НШ, бегающего среди деревьев.

— Рассредоточиться и замаскироваться! — кричал он, кидаясь от машины к машине. [312]

Шофер и санитары занялись маскировкой. А Сафронов отошел в сторону и лег под сосну.

Как только он приложил голову к земле, особенно отчетливо уловил ее гудение. То, что происходило там, впереди, что ожидало его, представилось ему огромным кипящим котлом, в нем все клокочет, бурлит, отдельные взрывы — как отдельные брызги. Но — там находились живые люди. «И мне доведется, и я окажусь среди них».

Где-то неподалеку снова начали спор корпусной и ведущий. Сафронов отчетливо слышал весь разговор.

— Давайте хотя бы разобьем хирургов на две бригады. Одну оставим здесь.

— Зачем же распылять силы? Это ж вдвое меньше помощи. И потом...

— Я лично возглавлю первую бригаду.

— Ну что ты, орел...

«Не хотел бы я быть во второй группе», — подумал Сафронов, отвлекаясь от разговора. Сейчас все мысли его были заняты ожиданием предстоящего боя. Все, что еще совсем недавно так болезненно тревожило его, как-то сразу отошло на второй план, уступив место этому острому ожиданию...

Только в сумерках раздалась команда:

— Водители машин, ко мне! — А минут через пять: — По машинам!

Они выехали на дорогу, и Сафронов уловил, что там, на плацдарме, стрельба ослабевает, а вскоре она и совсем стихла. Лишь изредка, словно по инерции, еще раздавались короткие очереди и отдельные свистящие разрывы мин. Время от времени небо ярко вспыхивало, и следом раздавались стрельба и разрывы. Издали казалось, что там, совсем-совсем близко от них, идет киносъемка, включают мощные юпитеры. Действует пиротехника. Но он-то знал, что это никакая не киносъемка? и с нарастающим нетерпением ожидал, когда же он сам очутится на этом плацдарме, среди этих вспышек и взрывов.

Сафронов высунулся из кабины, стараясь увидеть более того, что было различимо через смотровое стекло. Но ничего, кроме вспыхивающего неба да впереди идущей машины, не было видно. К тому же они остановились. Послышались шаги бегущего вдоль дороги человека.

— Кабины не закрывать, — говорил НШ. — Быть начеку. Возможно, придется прыгать в воду.

Они снова двинулись в путь, но теперь уже медленно и осторожно, словно дорога вдруг обледенела и машины боялись пойти юзом. [313]

Неожиданно за поворотом блеснула вода. Река была тихой, гладкой. Она отливала сталью. Сафронов успел заметить отражение звездочки, как будто кто-то снизу подсвечивал им фонариком. И тут же звездочка исчезла. Над водой повисла ракета, заливая все вокруг неестественным желто-зеленым светом.

Сафронов вспомнил почему-то детство, неглубокую речушку Соньку, опасную лишь весной во время паводка. Там у деревянного моста бурлили две воронки. Туда они с ребятишками долгое время боялись подплывать: затягивало, и Митя Коньков утонул в этих воронках. Став постарше, они набрались опыта и храбрости, подплывали к воронкам, в самую круговерть. Их затягивало, но они наловчились вырываться из водяного плена. Он почувствовал то же щемящее замирание в груди, какое ощущал в детстве.

Они были уже на переправе. Вокруг рвались мины, их обдавало брызгами. Над головой пролетали трассирующие пули. Но пока все шло благополучно, без потерь и происшествий. Мальчишеский азарт переполнял Сафронова. Он с трудом сдерживал себя, чтобы не крикнуть шоферу: «Давай! Жми, не бойся!» На миг ему показалось, что все это игра, что никакой опасности нет.

— Н-ну! — вырвалось у Сафронова.

И, словно по его команде, сзади грохнуло, а передние машины ускорили ход. Его шофер зачем-то пригнулся над баранкой, точно это спасало его от осколков.

Кричали сзади. Кричали спереди. Кричали со всех сторон. Кто-то бултыхался в воде, кто-то скулил: «Сапог пропал».

Переправа сделалась бесконечной, секунды — длинными, ход машины — тихим. Сафронов не успевал осознавать то, что происходит вокруг. Инстинктивно приоткрыл дверцу, и как раз вовремя. Взрывной волной так метнуло машину, что Сафронов вывалился, как яблоко из корзины. Сам не помня как, он очутился в воде. В тот же миг чья-то рука подхватила его за плечи и подтолкнула вперед. К своему удивлению, Сафронов различил рядом с собой голову своего санитара Лебко и догадался, что тот пытается помочь ему.

— Не надо! — закричал Сафронов. — Я умею плавать.

— Туда, туда, прямо, — услышал он в ответ.

При новой вспышке ракеты Сафронов заметил берег. Он был метрах в тридцати, но за спиной продолжали раздаваться тревожные крики, и он хотел повернуть назад.

— Нет, нет, — удержал его санитар, — Прямо, прямо. [314]

Они выбрались на скользкий берег и тут увидели костер. Было странно, что костер движется по воде и покачивается из стороны в сторону. Смахнув сбегающую с волос воду, Сафронов различил горящую машину. Она спешила свернуть от переправы. Успела отъехать, и лишь тогда из нее выскочили два факела и бросились к воде...

— Сейчас, минуту… очки, — услышал Сафронов знакомый голос.

На берег на четвереньках выполз Штукин.

— Ты что?! — удивился Сафронов, как будто сам только что не был в воде.

— Не удалось, — выдохнул Штукин и печально повел головой. — Бореславский утонул. Я нырял, но все неудачно. Я бы несомненно нашел, но приказали плыть к берегу.

— Не медлить. За мной! За мной! — раздался голос комбата.

И тотчас другой командный голос:

— Товарищи офисеры, сюда со своими подчиненными. Водители, укрыть машины!

Все проходило в быстром темпе, почти молниеносно. Сновали люди. Урчали машины. Раздавались взрывы, и свистели пули. Сафронов слышал голос: «За мной! За мной!» — и бежал на него, как на ориентир.

Через каких-нибудь десять минут они очутились в большой землянке, не в такой, какая была у них в KB, а в землянке переднего края — в три наката, прочной и неуютной. Еще не войдя в нее, Сафронов понял, что в землянке раненые. Пахло кровью и несвежими ранами.

— Дядя Валя, — услышал он голос Чернышева, — начинай работу. Как только хирурги развернутся, пришлю санитара.

Сафронов поглубже вздохнул, точно собрался нырять в воду, и начал спускаться по сбитым земляным ступеням, За собой он слышал громкое дыхание, но еще не вполне понимал, что это следуют его подчиненные — весь приемно-сортировочный взвод в полном составе.

45

Войдя в землянку, Сафронов как бы попал в свою стихию. Необычной была лишь обстановка, все остальное — знакомо и понятно. Теперь он действовал осознанно. Мог ориентироваться и руководить своими действиями и действиями своих подчиненных. Он обернулся, как будто желая увериться, что подчиненные следуют за ним, и отдал первое приказание: [315]

— Кубышкин, бери санитаров и тащи самое необходимое из машины: бинты, медикаменты, поильники, термоса.

Фельдшер поднялся наверх, а Сафронов с сестрами начали осматривать раненых. Свет был тусклый, неровный. Трофейные плошки освещали близлежащих, остальных не было видно. Народу было густо. Люди лежали на нарах и в проходе, один к одному. Кто тут ранен и во что — следовало разобраться.

— Никому не передвигаться, — сказал Сафронов.- Как лежали, так лежать.

Они с трудом перебирались от одного человека к другому, стараясь не наступать на раненых, осторожно отодвигая и перекладывая людей. С их появлением усилились стоны и просьбы:

— Тихо. Я еще живой.

— Пить... Дайте пить.

— Когда же помощь? Уже вторая ночь пошла.

— Без крика, товарищи, — успокоил Сафронов. — Дайте разобраться.

Его наполнило ощущение, будто он находится в водовороте, в опасной, засасывающей воронке, но из этой воронки, в отличие от той, у деревянного моста на родной речушке Соньке, из этой воронки он не должен спешить вырываться, он должен держаться как можно дольше, а их. стонущих, беспомощных, ждущих спасения, их он обязан вытолкнуть из нее.

— Разберемся, разберемся, — повторял Сафронов, балансируя меж ранеными. — За тем сюда и прибыли. Всём медсанбатом прибыли, чтоб вам побыстрее помощь оказать.

Он повторял эти слова, а сам усиленно думал: как отделить срочных от всех остальных? Как не просмотреть шоковых или со жгутом, тех, у кого кончается срок наложения?

Чем больше он осматривал, тем больше поражался тому, как много среди раненых тяжелых и срочных, подлежащих немедленной операции. Здесь почти не было легких, ходячих, тех, кого можно было бы сейчас же, необработанными, отправить в тыл.

«Да, здесь бы для моей KB не нашлось бы подходящих, — подумал Сафронов. — Тут особая обстановка, бой за плацдарм, за удержание его, и люди сражаются не на жизнь, а на смерть. Да и мы...» Он не закончил своей мысли, потому что она была об опасности, в которой находились [316] и они, именно этого слова «опасность» он не хотел произносить даже в мыслях.

Вернулся Кубышкин с санитарами, принес все, что велел Сафронов.

— Теперь займитесь ранеными. Всем противошоковую. Тяжелым уколы. Напоить. Накормить. Люба, руководите.

Сафронов направился к выходу и почувствовал за своей спиной чье-то дыхание. Посветил фонариком. Галкин!

— Ты чего?

— Так, товарищ гвардии... Тут поодиночке не надо бы... Тут мало ли чего...

Сафронов промолчал, понимая, что санитар — опытный солдат — прав. «Мали ли чего...»

— Местечко бы подыскать, — объяснил он причину своего выхода. — Блиндаж или землянку.

— Иметца, — отозвался Галкин. — По этому ходу, как раз по дороге к машине.

Над головой прошипела ракета, и Сафронов невольно взглянул на небо. У него на глазах оно осветилось и стало желтовато-зеленым, неестественно ярким. Таким он еще никогда его не видел, потому что наблюдал ракеты издали, а сейчас она висела прямо над ним, словно именно его, Сафронова, желала высветить в эту летнюю напряженную ночь. Это ощущение было настолько острым, что Сафронову стоило немалых усилий не пригнуться и не замедлить хода.

— Сюда, товарищ гвардии...

В нос шибануло запахом крови и гнили. Сафронов осветил блиндаж и увидел несколько немецких трупов, изувеченных и застывших в конвульсивных позах. Видно, кто-то из наших швырнул гранату, и она сделала свое страшное дело.

— Надежно ли? — для чего-то спросил Сафронов, хотя и видел, что блиндаж построен добротно, в расчете на бомбежку. — Надо будет убрать трупы и навести порядок. Возьми Ле.бк6 и действуй.

Когда Сафронов вернулся в землянку там стояли шум и переполох. В дальнем конце собрались санитары и сестры. Раненые, кто мог, привстали и смотрели в ту сторону.

— В чем дело? — спросил Сафронов.

Подчиненные лишь расступились, но не ответили. Сафронов шагнул через лежащих в проходе людей, учуял запах порохового дыма и увидел мертвого. Сафронов еще при обходе запомнил этого белоголового парня, что лежал с открытыми глазами и молчал. У него была оторвана правая [317] нога выше колена и культя кровоточила. Сафронов еще подумал: «Подбинтовать в первую очередь», но в спешке и заботе о рассортировке тяжелых забыл сказать об этом сестрам.

— Вот. А что? — виновато произнес Кубышкин.

— Изъять оружие, — сказал Сафронов.

— А надо ли? — донесся глуховатый голос из темного угла землянки.

По тому, как твердо и уверенно прозвучали эти слова, было понятно, что говорит человек, привыкший командовать. Сафронов повернул голову в сторону говорившего.

— Мы сейчас в особых условиях, — разъяснил глуховатый голос. — Оружие может понадобиться. Только пользоваться им надо против врагов.

Сафронов не успел отреагировать на полезный совет, появился Чернышев:

— Дядя Валя, подавай в операционную. Сколько у тебя срочных?

— Человек десять, а может быть, и больше, Вот отделим их, и я буду знать точно.

— Все перемешалось, — вполголоса произнес Чернышев непривычно серьезным тоном. — Медсанвзвод танковой бригады дальше нас. Хирурги заняли землянку медсанвзвода мотопехотной. Ну, да ничего, не пропадем, — закончил он бодро.

Слова Чернышева заглушили стрельба и лязг гусениц. Они бросились наверх. Подкатила «тридцатьчетверка».

— Тут санбат? — крикнул человек, высовываясь из верхнего люка.

И началось. По траншеям, по ходам сообщения потянулась бесконечная цепочка. Вначале люди двигались к разным блиндажам и землянкам: к госпитальному взводу, к хирургам, но вскоре узнали правильную дорогу — к сортировке. Сафронов едва успевал осматривать. Стома едва успевала записывать. Самых срочных подавали в операционную. Тяжелых переносили в блиндаж. Остальных оставляли в землянке, укладывая на освободившиеся места, а когда мест не стало — где попало. Кое-кто сам забирался под нары. К утру землянку забили до отказа. Ближайшие подступы к ней, все ходы и воронки тоже были полны ранеными.

Двигаться было неудобно. Теснота. Люди буквально лежали друг на друге. По ходам сообщения с носилками в руках можно было проходить только в одну сторону, только медленно и осторожно. Это задерживало и затрудняло работу. Санитары ходили потные, в земляной крошке [318] с головы до ног, с пилотками, сбитыми набок. Им не то что перекурить, отдышаться не было времени.

— Это те не в лесу, — приговаривал Галкин, берясь за носилки с новым раненым. — Зато свету много, Фриц заботу проявляет.

И в самом деле, уловив усиление движения на участке, занятом медсанбатом, немцы осветили небо ракетами и открыли минометный огонь. Привычные к войне санитары не обращали внимания на разрывы, а Сафронов поначалу вздрагивал, вжимал голову в плечи, а потом и он привык, точнее — как-то отупел от всего. Ходил в полный рост.

Поток не прекращался. Когда наступала редкая темнота, всюду, во всех близлежащих к землянке ходах, белели повязки. Хирурги опять работали медленно, и Сафронов терзался все той же мыслью: что делать?

«Не тот ритм. Не тот темп. Опять наш агрегат забарахлил. Правда, у хирургов потери и условия не те, но мне-то от этого не легче. Раненым плохо».

Он метался от блиндажа к землянке, от землянки к блиндажу.

Тяжелых накопилось много, человек двадцать. С ними постоянно находилась Люба, но Сафронову казалось, что его присутствие помогает раненым: видят доктора перед собой. И он при первой возможности возвращался в блиндаж.

На этот раз его встретили криком, Лебко и Люба возились подле раненного в грудную клетку.

— В чем дело? — спросил Сафронов.

В блиндаже уже установили танковый аккумулятор, и свету было больше, чем в землянке. Сафронов увидел искаженное злостью лицо раненого, надувшиеся вены на ручищах санитара и тоненькую напряженную шею Любы.

— В чем дело? — повторил Сафронов, пробираясь к ним.

Санитар молча подал ему пистолет, отобранный у раненого.

— И этот? — встревожился Сафронов.

— Не-е... Э-э-э-э...

— Он угрожал оружием, требуя немедленно нести его к хирургам, — объяснила Люба.

Сафронов не стал заводить разъяснительных разговоров, приказал:

— Немедленно сдать оружие. Вы под надежной защитой. Лебко, изъять.

Он дождался, пока санитар соберет оружие, и вышел из блиндажа. [319] «Ну что делать? Как быть? — думал он, перешагивая через ноги сидящих на земле людей. — Быть может, самому пойти в перевязочную, встать к столу?»

Он тотчас отвел эту мысль. Уйти невозможно. При такой перегрузке, при такой разбросанности, при таком поступлении необходимо его присутствие, его решающее слово.

Сафронов чуть было не наткнулся на корпусного. Тот стремительно вырвался из-за поворота. За ним виднелась мощная фигура капитана Чернышева. На корпусном был накинут маскхалат, и Сафронов успел удивиться: «Ночью-то зачем?»

— Быстро, орел. На две машины раненых. Последняя эвакуация в эту ночь.

Сафронов хотел сказать, что у него нет таких, кого можно было бы эвакуировать без обработки, но, оглядев сидящих в проходе людей, подумал: «Все равно им здесь не раньше окажут помощь. И потом — приказ есть приказ. Его выполнять надо».

К утру, таким образом, они чуть-чуть разгрузились. Санитары отыскали поблизости еще одну землянку. Проходы освободили от раненых.

Наступил рассвет. За рекой, за далекими лесами появилась багряная полоса.

Но Сафронов не думал ни о времени, ни об отдыхе. Предстояло выяснить, кто после утренней эвакуации, после всех этих переносов с места на место, кто же у него остался и в каком состоянии.

Едва он спустился в землянку, как сверху грохнуло так, что у него в ушах зазвенело, будто тяжелым молотом ударили по земле. И опять земля задрожала и загудела, Но теперь это дрожание и гудение было настолько мощным и остро ощутимым, точно оно раздавалось здесь —» под ним, и над ним, и вокруг него. Он ощущал его всем телом, каждой клеточкой. Оно как бы пронизывало его. Теперь Сафронов находился в самом котле, всем своим существом — в этом кипении и клокотании. Грохот стоял такой, что приходилось кричать во все горло, Подниматься наверх стало опасно. Там рвались не только мины, но и снаряды и бомбы. Даже тут, в землянке, отдавалась их сила. При каждом ударе сверху сквозь щели в бревнах сыпалась земляная крошка. Сафронов подумал о раненых.

— Кубышкин! — прокричал ой. — Достань намет. В блиндаже необходимо потолок прикрыть. Потолок, говорю. [320] Эти-то сами... Сами, говорю, укроются. А тяжелых засыплет.

Кубышкин наконец понял, закивал головой.

Сафронов помог Стоме подбинтовать раненого и не утерпел, бросился к тяжелым, чтобы проследить, как их укроют от земляной крошки.

Санитары вместе с Кубышкиным возились с наметом. Люба делала уколы. Раненный в живот облизывал сухие губы, просил пить. Сафронов смочил салфетку и подал ему. И тут он заметил, что сосед раненого делает знаки, скашивая глаза направо. Сафронов взглянул и обомлел: там лежал мертвый. Этот раненый — грузный немолодой солдат — ни на что на жаловался и ничего не просил.. Сафронов еще подумал, что надо будет за ним проследить и подать в хирургию в первую очередь. Но тут его отвлекли на погрузку, а хирурги до сих пор не давали «добро» на подачу.

«Нет, хватит!» — сказал себе Сафронов и кинулся из блиндажа к хирургам.

Со всех сторон свистели осколки, взрывались мины и снаряды. Летели комья земли. В одном месте, как раз между его землянкой и хирургией, засыпало ход, и ему пришлось ползти по-пластунски, подоткнув халат под рамень. Он достиг блиндажа хирургов, секунду помедлил, чтобы перевести дыхание, заметил у входа знакомую фигуру Штукина, но не остановился, а решительно вошел в операционную.

Ведущий стоял лицом к нему. Глаза у него покраснела, белесые зрачки выделялись особенна отчетливо.

— Чего вам? — крикнул ведущий.

— У меня умирают! — крикнул Сафронов. — У меня тоже.

Им приходилось кричать, потому что обстрел продолжался, не затихая ни на минуту. Вой и гул долетали и ода. Меж бревен, шурша о брезентовый намет, осыпалась земля. Лампочка раскачивалась над столом, как маяк.

— У меня штатов не хватает, — распалялся ведущий, видно, его томило, и он нашел повод выговориться. — Один утонул. Второй — вон блюет. Я еще не присел… А вы... А вы... Ровны вы все... Буду ставить вопрос: или я, или...

— Уйдите! — визгливо вмешалась Виктория.

И этот визг заставил Сафронова повернуться и выйти, так ничего и не достигнув.

Посоветоваться бы с замполитом, где он сейчас? [321] «Но ведь я-то не для себя», — мысленно ответил Сафронов ведущему и машинально пригнулся, потому что ударило совсем близко и комья земли полетели ему на спину.

Тут он припомнил спор между ведущим и корпусным, невольным свидетелем которого он был.

«Да, конечно. Он предчувствовал. Он не соглашался. Но я-то хочу людей спасти». Сафронов подумал, что все они — и он, и ведущий, и остальные товарищи — здесь затем и находятся, затем и рискуют наравне с солдатами, что хотят им помочь. А война сильнее их. Они не поспевают за нею.

«И все равно. Все равно, — твердил он. — Я должен прикрыть их собою, сделать все, что в моих силах и даже выше их».

Взрывной волной его швырнуло на землю, и он лежал, прикрыв голову руками до тех пор, пока не почувствовал в себе силы подняться. По сбитым ступеням он скатился в землянку, и вслед за ним скатился Трофимов.

— Лейтенанта Кубышкина… — произнес сержант.

Слов не было слышно, но по губам Сафронов догадался, что означали эти печальные слова, слетевшие с языка санитара.

46

И еще была ночь. И еще был день. И еще ночь, Ожесточенные бои за плацдарм не затихали. Они длились от рассвета до заката, замирая на ночь, чтобы с восходом солнца разгореться с новой силой. Иногда Сафронову казалось, что он находится в пустой, перевернутой вверх дном лодке, а по ней беспрестанно дубасят огромными кувалдами. И эти удары проходили через него, пронизывая тело с ног до головы, как необычные изнуряющие токи. Ночью, когда обстрел, грохот и гудение ослабевали, все равно он ощущал их всем своим существом и до утра так и не успевал прийти в себя.

Задачи у боевых частей и у медсанбата были разными, но находились они в одинаковых условиях. Только полки и бригады активно действовали днем, а с наступлением темноты замирали, собирались с силами, готовились к новому бою. А медсанбат действовал круглосуточно, и особенно усиленно — ночью. С наступлением сумерек по траншеям и ходам сообщения к его землянкам и блиндажам стекались и как бы впадали в них, как ручейки в озеро, раненые из всех частей. По ночам они особенно усиленно пополняли главный резервуар — землянки и блиндаж [322] приемно-сортировочного взвода. Маленькое хозяйство Сафронова переполнялось до краев, до сверх меры, гораздо выше ординара. Но к утру каким-то чудом оно справлялось с этим невиданным наводнением ожидающих помощи людей, переправляло их к хирургам, в перевязочную, на берег реки и готово было принять новый поток. И днем хватало работы, потому что количество тяжелых, требующих обязательной операции, не уменьшалось, а увеличивалось. Их за день не успевали прооперировать, а с темнотою поступали новые, нуждающиеся в срочном вмешательстве хирургов.

Медики не ходили в атаку, не участвовали в открытом бою, но они находились тут же, даже не рядом, а среди боевых частей, на том же клочке земли, подвергались той же опасности, что и боевые солдаты и офицеры. Снаряды, мины, бомбы и пули были слепы и не разбирали, кого убивать и кого ранить. Они косили напропалую. Сафронову показалось, что днем именно на их участке усилились обстрел и бомбежка.

— Так, товарищ гвардиию... — закричал Галкин, выглянув из блиндажа, — «Рама» висит. Как раз над нами. Оно — поглядите... Халаты-то видать.

Сафронов хотел было приказать, чтобы снимали халаты, когда выходят наружу, но тут же остановил себя? «Нереально. Просто днем надо пореже высовываться. И он отдал такое приказание подчиненным, но не себе.

Ряды санбата таяли. Чуть ли не каждый раз, возвращаясь из хирургии, санитары приносили грустные вести: «Аптекаршу поранило», «Капитана Дорду осколком подкосило. Покурить вышел...», «Пончика-то, сестричку, насовсем. Убило и засыпало сердечную. Схоронило, значит».

Чувства Сафронова настолько притупились, столько вокруг было смертей и крови, что он не реагировал на сообщения санитаров. Одна мысль владела им: «Разгрузиться бы до утра. Не допустить бы смерти от шока». Он не спал и почти не ел все это время — так старался не потерять минуты, ничего не упустить. Но ему все казалось, что он медлит и все еще недостаточно разворотлив. Теперь, когда не стало Кубышкина, на плечи Сафронова навалились и его обязанности — контроль за поступлением, за питанием, за работой санитаров.

Как он ни крепился, усталость давала о себе знать. Порою он чувствовал себя как бы раздвоенным — голова и тело действовали отдельно. Тело тяжелело, плохо слушалось его, а голова работала ясно. А иной раз голова наливалась [323] свинцом, ничего не соображала, а тело двигалось выполняло то, к чему привыкло.

Над ними шипели и хлопали ракеты. Сафронов изредка поднимал голову, словно удивлялся тому, что немцам еще не надоело освещать им работу. На этот раз он заметил, что небо какое-то черное. И даже фосфорическая вспышка не растворила эту темноту. Он не придал этому значения, спустился в землянку, спросил у Стомы:

— Сколько же мы пропустили?

— Больше трехсот.

— Сколько? Сколько? Сестра повторила.

— А вы не перепутали?

— Проверьте.

Она произнесла это таким необычным тусклым голосом, что Сафронов обратил на нее внимание. Посмотрел и удивился перемене, произошедшей в сестре: глаза большие, все черты заострились, а подбородок выступил вперед.

«Ее подменить бы надо. Все они устали до изнеможения. Но нет возможности. Без Кубышкина еще сложнее. Санитары едва справляются. Носить раненых по этим ходам и траншеям — мука. Люба все время с тяжелыми. А Стома...»

Он хотел сказать ей какие-то утешающие слова, но в этот миг сверху раскатисто грохнуло и земля задребезжала, как громадный лист железа.

— Дождина! — крикнул Галкин, вкатываясь в землянку.

Сафронов услышал шум дождя и тотчас подучал о раненых, распорядился:

— Надо проверить, не остался ли кто на улице. Трофимов и Галкин пошли выполнять приказание.

А тут появились новые раненые. Дождь лил. Хлюпала грязь. С лиц и одежды входящих стекала вода. Ко всем другим заботам прибавилась еще одна — по возможности обсушить, обогреть раненых, особенно тяжелых.

— Кройте за одеялами, — распорядился Сафронов. — Принесите хоть десяток, но только сухих. Сухих!

Он носился от землянки к блиндажу, от блиндажа к землянке, направлял кого в перевязочную, кого к хирургам, кого во вторую землянку. Он сам делал уколы, поправлял повязки, проверял жгуты, думая лишь о том, чтобы не упустить кого-нибудь, не дать умереть, спасти от смерти. Белое, красное, красное, белое, мокрое, грязное, скользкое...

Он сам не заметил, что весь вымок, весь в глине, в [324] грязи, лишь почувствовал, как по щекам стекают струйки, мешают работать.

— Товарищ гвардии... — предложил Галкин. — Умойтесь-ка.

Сафронов хотел отмахнуться, но, взглянув на свои грязные руки, согласился. К раскатам грома прибавился знакомый гул. Земля по-дневному загудела и задрожала.

— Что-то они перепутали? — сказал Сафронов, подставляя ладони под струйку воды.

— По переправе вроде, — объяснил Галкин, продолжая поливать из чайника. — А наши в ответ. Слышите?

Рвануло близко. Совсем рядом. Ударило над самой головой. Послышался звериный протяжный вопль. Он заглушил все остальные звуки.

Сафронов бросился на этот вопль с немытыми руками. При слепящем свете ракет он увидел метрах в пяти от землянки, там, где только что был ход сообщения, свежую воронку. Она дымилась и пахла порохом. И из нее доносились стоны.

— Галкин, — позвал Сафронов и, не раздумывая, скатился в воронку.

На самом дне он разглядел Лебко.

__ Э-э, — только и произнес санитар и попытался отползти в сторону, но не смог, уронил голову на мокрую землю.

Он больше не шевелился, а стоны продолжались, И тогда Сафронов понял, что они доносятся из глубины, из-под неподвижно лежащего санитара.

— Давай-ка.

С помощью Галкина он оттянул Лебко в сторону и увидел под ним раненого офицера. Это его прикрыл своим широким телом санитар Лебко.

— А ну-ка.

С трудом они вытянули отяжелевшего раненого на край воронки и, переводя дыхание, хотели волочить его в землянку, но тут Сафронова окликнули:

— Дядя Валя, свертывайся. На другом краю воронки стоял Чернышев. — Что? Что? — не понял Сафронов.

— Свертывайся. Замена пришла.

Протяжное шипение заглушило слова. Над головою по черному небу чиркнули огненные стрелы.

— Видел?! — заорал Чернышев. — «Катюши». Сворачивайся. Не тяни.

— А раненые?

— Оставишь. Ими пехота займется. Таков приказ.

Сафронов не мог смириться с этой мыслью. «Как это оставить раненых? Среди них есть такие, которых нельзя оставлять без наблюдения и помощи».

Проливной дождь взбодрил его. Сознание работало ясно. Он понимал, что свертываться — значит оставить свои землянки и блиндажи. И все-таки приказание показалось Сафронову настолько диким, что он не удержался, дотянул раненого до землянки, а сам бросился разыскивать начальство.

В штабном блиндаже, где сейчас находились и штаб, и замполит, и комбат, он увидел корпусного врача в своем неизменном маскхалате.

— Товарищ гвардии подполковник, разрешите обратиться? Мне приказали оставить раненых, но среди них...

— Мы не можем! — оборвал его корпусной. — Мы я так потеряли треть личного состава.

«Так по вашей же милости», — чуть было не выпалил Сафронов.

— Мы и так сражались наравне с боевыми частями.- Корпусной махнул рукой: — Выполняйте.

Дождь лил не переставая. Чавкала грязь под ногами. Глина налипала на ноги пудовыми гирями. Изредка рвались снаряды и мины. Комья земли и грязи разлетались в разные стороны, обдавая людей с головы до ног. Все ходы сообщения и траншеи были залиты водой, разворочены и взрыты. Приходилось пробираться поверху, скользя и падая, ползти, подниматься и вновь падать.

Все происходило как в тумане, как в полусне. После разговора с корпусным Сафронов будто выключился, двигался машинально, стараясь лишь не отстать от бегущего перед ним санитара. Он натыкался на трупы, наступал на чьи-то тела и, несмотря на предупреждающие крики Галкина, не уклонялся от пуль и осколков.

Они скатились с обрывистого берега к самой реке, как с ледяной горы. У воды их тотчас окликнул Зайчик и направил к машине, стоявшей у переправы. Сафронов забрался в кабину, глубоко вздохнул и замер. Небывалая усталость навалилась на него. Он не помнил, как они поехали, как его пытался будить НШ, приказывая не закрывать дверцу, как переехали на тот берег.

Проснулся он оттого, что его нещадно трясли с двух сторон — шофер и Зайчик.

— Товарищ капитан, к замполиту. Товарищ капитан… Полусонный, поддерживаемый Зайчиком, он дошел до [326] замполита, уставился на него тусклыми, ничего не понимающими глазами.

— Едемте, кхе-кхе, на парткомиссию. Да, да. Именно сейчас. Вас будут принимать как отличившегося в боях.

Сафронов нехотя кивнул, так и не осознав смысла слов замполита, сел рядом с ним в кабину «студебеккера» и тут же уснул.

47

Первые желтые листья опадали на землю. Тени от деревьев лежали на траве, перечеркивая друг друга.

Не верилось, что нет боя, что вот сейчас, сию минуту, не задрожит земля, не засвистят осколки, не застонут люди. В ушах Сафронова еще держался звериный вопль умирающего санитара. Гудение и гул были внутри него. Он ощущал их реально, хотя вокруг было тихо и спокойно и даже отзвук канонады не долетал сюда.

— Это нервы, — объяснил Штукин, по привычке снимая очки и протирая их подолом гимнастерки.

— Но я чувствую запах гари, дыма, крови...

— Увы, нервное перенапряжение не снимается так быстро.

Сафронов хотел возразить, что это довольно странно. Он находился на плацдарме всего около трех суток. Но вместо этого огорченно сказал:

— Не очень хорошо получилось. В партию принимают, а я как сонная тетеря. Да и видок у меня был...

— А это напрасно, — отозвался Штукин. — Они ж все понимают. Ты прямо оттуда... Да, извини. Я тебя не поздравил. — Он одернул гимнастерку и протянул руку.

Они ходили меж берез и сосен, наслаждаясь тишиной, прислушиваясь к шорохам леса, к отдаленным негромким голосам товарищей.

Танковый корпус был выведен из операции на формировку. И медсанбат не работал. Он потерял почти треть личного состава и опять был тем неукомплектованным подразделением, каким застал его Сафронов в день своего прибытия. И все же это был другой медсанбат.

— Я видел, как сгорел Колодкин, — сказал после паузы Сафронов. — Буквально как факел. Вместе с шофером.

— А ты не видел, как меня выворачивало? — каким-то новым для него, беспощадным гоном спросил Штукин.

— Тоже видел.

— Очень это героично выходило?

— Это не от тебя зависит. [327]

Штукин не стал спорить, сделал движение головой, точно ему стал тесен ворот, и продолжал идти, чуть приотставая от Сафронова.

— Что ни говори, а мы пользу принесли, — желая утешить друга, произнес Сафронов. — Сколько, ты думаешь, мы пропустили через свои руки на этом плацдарме? Ну, сколько? Более трехсот человек.

Штукин не поддержал разговора.

— А ты знаешь, — старался растормошить его Сафронов, — сейчас вот мне кажется, что мы были действительно солдатами без оружия. Помнишь любимое, выражение профессора Зимина?

— Все возможно, — ради приличия отозвался Штукин.

— Да будет тебе. Не сгущай краски. Работаешь ты честно. Во всяком случае, не один человек обязан тебе жизнью. Представляешь? Ты, Александр Афанасьевич Штукин, спас человека от смерти, вернул в строй воина…

— Не нужно речей, — прервал Штукин. — Из тех, кто прошел через наши руки, мало кто вернется в строй.

— Пусть не в строй, — не отступал Сафронов, — Но ты, непосредственно ты, капитан Штукин, вернул Родине человека, который еще принесет пользу. А мы столько потеряли за эту войну, что каждый человек сейчас особенно дорог.

— Возможно, тебе перейти на политработу? — с насмешкой в голосе спросил Штукин.

Сафронов не успел ответить. Его окликнули:

— Товарищ гвардии... В штаб приказано. Срочно!

— Начинается! — добродушно отозвался Сафронов.

В штабе собрались командиры взводов, НШ стоял за столиком, покрытым картой, с видом полководца.

— Товарищи офисеры, через полчаса общее построение. Приведите людей в начищенный вид. — Он обвел всех прицельным взглядом и сообщил будто по секрету: — Благодарности Верховного Главнокомандующего вручать будем.

Медсанбат оживился. Наполнился голосами и шумом. Радостная весть распространилась со скоростью взрывной волны. Вручение благодарностей Верховного Главнокомандующего.

Люди спешили привести себя в парадный вид и не могли сдержать возникших вопросов:

— Товарищ гвардии... А это как... Неужто всем?

-По-моему, да.

— В Москве салют в нашу честь был, — сообщил Трофимов. — Мне офицер из штаба рассказывал. [328] Сафронова отозвал Супрун: — Я тут стишки набросал.

— После построения прочитаешь.

— Давайте подворотнички пришью, — предложила Стома. — У меня игла наготове.

Медсанбат построился быстро. Сафронов своими глазами увидел, как мало осталось от их батальона. Он не взгрустнул, не вздохнул сочувственно, просто отметил для себя этот факт. Другое, восторженное чувство наполняло его. Это и ему, капитану Сафронову, сейчас, наравне со всеми, будут вручать благодарности Верховного Главнокомандующего.

— ...ирр-но! — раздалась команда НШ.

Из штабной палатки вышли комбат, замполит и корпусной врач. На груди корпусного блеснул новенький орден Отечественной войны первой степени. Замполит обратился к ним с речью. Собственно, это была не речь. Говорил он спокойно, негромким голосом. Но именно оттого, что слова были сказаны спокойно, они доходили до сердца. Люди слушали затаив дыхание.

— Все вы, абсолютно все, кхе-кхе, молодцы. Даже трудно кого-либо выделить. Доктора — чудо. Сестры — чудо. И остальные, кхе-кхе, выше всяких похвал. Это вам не заметно. А со стороны... кхе-кхе. И еще одно. Я воевал в гражданскую. Знаю, кхе-кхе, что такое бой. Так вот скажу. — То ли от волнения, то ли от плохого состояния здоровья ему сегодня трудно было говорить. Он чаще обычного покашливал и прерывался. — Скажу, кхе-кхе. С оружием, по-моему, легче. Когда сам стреляешь, идешь в атаку, кхе-кхе. А вам... Под пулями, под осколками, кхе-кхе, и чтоб рука не дрогнула, и голова соображала, а страха перед раненым не показать. Кхе-кхе. Надо очень любить свое дело, свою Родину, человека... — Он надолго закашлялся. И все ждали, боясь шелохнуться.

На лице корпусного застыла снисходительная улыбка. И эта улыбка привлекла внимание Сафронова. Опять ему в глаза бросился новенький орден и вспомнилось, как там, на плацдарме, корпусной и днем и ночью ходил в маскхалате. И еще вспомнились его слова: «Каждый получит свое, и даже более...»

— Еще одно обстоятельство, товарищи, — продолжал замполит. — Вы принимали участие в освобождении чужой страны, кхе-кхе, Польши. И это большой шаг к нашей общей победе, кхе-кхе, благородная миссия Советской Армии, армии-освободительницы, кхе-кхе. Я заканчиваю. Хочу лишь добавить, что мне приятно и гордо получать [329] вместе с вами благодарности самого Верховного Главнокомандующего. От души поздравляю вас, кхе-кхе. Уверен, что эти благодарности будут хранить и дети и внуки ваши. И тут, неожиданно для всех, корпусной расправил грудь, бросил на замполита неодобрительный взгляд и воскликнул, багровея от натуги:

— Да здравствует наша победа! Да здравствует товарищ Сталин! Ура!

Потом НШ стал называть фамилии офицеров, а комбат вручал благодарности и пожимал руки подчиненным.

Теперь все внимание Сафронова было сосредоточено на этом моменте. Ему почему-то казалось, что он пропустит миг и запоздает с выходом. Чем ближе подходила его очередь, тем сильнее его охватывало волнение. Но когда его вызвали и вручили несколько разноцветных листов, отпечатанных на простой бумаге, Сафронов произнес, как все:

— Служу Советскому Союзу! Тут вмешался корпусной:

— Капитан Сафронов, быстренько вручите подчиненным и явитесь в штабную палатку.

Сафронов вручил благодарности своим сестрам и санитарам и крепко пожал им руки.

В штабной палатке сидели все командование батальона и корпусной.

— Так вот, орел, — не дав Сафронову прийти в себя, произнес корпусной. — Решили тебя продвинуть. Выбыл из строя начсанбриг пятнадцатой. Поедешь на его место.

— Когда? — спросил Сафронов, оглушенный внезапным назначением.

— Десять минут на сборы.

Сафронов козырнул и вышел из палатки. Неподалеку он увидел Штукина и Галину Михайловну. И тотчас вернулся в палатку:

— Разрешите, товарищ гвардии подполковник?

— Ну что еще?

— А нельзя ли капитана Штукина в эту бригаду?

— Подумаем.

Подчиненные были оглушены сообщением Сафронова не меньше, чем он сам. Сестры заплакали. Санитары молча стояли в стороне, наблюдая, как он собирает свои нехитрые пожитки. На душе Сафронова, несмотря на выдвижение, тоже не было радости. Он так сроднился с людьми, что расставаться было грустно.

«Только не расслабляться», — приказал себе Сафронов.

— Ну, — сказал он, обведя глазами товарищей, — чтобы все у вас как надо было.

Он хотел обнять, каждого, но только козырнул всем и вышел.

— Кхе-кхе, — долго откашливался замполит при прощании. — Будьте всегда таким, какой вы есть сейчас.

«Виллис», фыркнув, развернулся, и они выехали на дорогу. Сафронов в последний раз оглядел палатки, забросанные сверху свежими ветвями, товарищей, с которыми едва успел попрощаться, тропинки, уже протоптанные за эти сутки.

На опушке у сосны стояли его сестры-подружки, худенькая Люба с пилоткой-лодочкой и рослая Стома с поднятой рукой.

Машина качнулась, Сафронов еще раз обернулся, но на палаток, ни сестер уже не было видно. Незнакомый лес лежал по обе стороны от дороги. И там, за лесами, его ждали новые люди, новая работа, новые бои. Война продолжалась.

1973-1975 гг.
Ленинград
Содержание
Место для рекламы