О годах забывая

ВДАЛИ И — РЯДОМ

I

Я шел в пограничное училище и думал о встрече с полковником Муромцевым: каков он? Как примет меня?

Впереди показались квадратные ворота, напоминающие зеленую обложку книги. На ее плоскости — две красные звезды. Строгая, пожалуй, суровая обложка. Далеко от границы я ощутил молчание рубежа.

Обложка приоткрылась.

Передо мной — первая страница сосредоточенной тишины, напряженной деловитости, ритма, рассчитанного на долгие годы, на немалые перегрузки. Далеко до границы, но рядом в зеленых фуражках офицеры, они видели в упор глаза смерти. Какие только ветры не овевали офицеров, формируя их характеры и волю. Какие только ураганы не силились сбить их с ног!.. Ураганы, случалось, и сбивали с ног, но с пути — никогда.

Ряды курсантов — строки будущих подвигов, книг и легенд. Вот оно — грядущее границы. Кто они? Какие истоки породили в них неодолимое влечение к этому кремнистому руслу уставной жизни?

Полковник лет сорока, коротко постриженный, по-спортивному ловкий, широко расставленными серыми глазами вбирает проходящий взвод и отдает честь. Широкоскулое, жесткое лицо угловато и неподвижно. Словно ветры Заполярья и вихри пустыни смахнули с этого закаменелого лица все, кроме собранности, и прорезали на память о дозорных тропах тонкие тропки морщин. Увидев его подтянутость, и взвод подтягивается еще больше, с удовольствием рубит строевым. Нет, не такое уж каменное лицо у замполита. Его глаза умеют не только охватывать взвод целиком, но и видеть поочередно каждое лицо. И между каждым проходящим курсантом и встречающим его взгляд полковником мгновенно совершается неведомый мне разговор. Эти быстрые глаза меняют силу блеска, целая гамма чувств — от одобрения до иронии — вспыхивает в их отсветах. Доли мгновений — и он меняется, оставаясь все тем же пристальным и жизнерадостным.

Он идет по расчищенным дорожкам, ощущая пружинистость и свежесть утренней земли. Тополя застыли навытяжку в новеньких мундирах мерцающей листвы. И я вижу: он мысленно здоровается с ними.

«А он — жизнелюб, — думаю я о полковнике. — Но много ли Евгений Владимирович Муромцев знает о своих курсантах? Порой, наверное, некогда оглянуться на свою жизнь».

Входим в здание училища, где необычайная тишина заставляет вслушиваться в шум наших шагов. На ходу стараюсь получше рассмотреть Евгения Владимировича. У него крупные черты лица, прямая спина, руки рабочего с отчетливыми венами. Вот и кабинет полковника. Довольно вместительный, но Евгению Владимировичу в нем тесновато. Он садится не за свой стол, а за перпендикулярно поставленный к нему, длинный, покрытый зеленой скатертью. Сажусь напротив, успеваю заметить обилие книг в шкафу поодаль. Справа от меня — пластмассовый макет погранзнака, а около макета, на столе, пачка писем, адресованных лично полковнику Муромцеву. Из-под них выглядывают бланки телеграмм.

Лицо Евгения Владимировича, сквозь листву освещенное трепещущими лучами, кажется более подвижным, меняет оттенки. Пауза прерывается осторожным стуком в дверь, и на пороге — щеголеватый, упругий лейтенант. Голос его звенит, в обычные слова вкладывается какой-то добавочный смысл.

— Товарищ полковник, разрешите! — Лейтенант уже чувствует: появился не вовремя. Открытое лицо затеняется смущением. А у полковника широкая, приветливая улыбка. Это сбивает меня с толку. Он любуется офицером и мягким басом отзывается:

— Нет, голубчик, занят. Повремени…

Лейтенант лихо козыряет, прищелкивает каблуками, мгновенно поворачивается через левое плечо и бесшумно закрывает за собой дверь. Но в кабинете еще звучит его голос, еще вижу, как вспыхнули при повороте звездочки на правом погоне.

— Аж завидно! — повторяет мою мысль полковник.

Мне кажется, полковник доволен своим умением читать мои мысли. Несколько неожиданно для себя без околичностей спрашиваю довольно неуклюжее:

— Вы все знаете о своих курсантах?

— Что положено. — Ответ его из-за своей официальности почти обиден. Улыбка снисходительна, будто я задал известному математику сложнейшую задачу: сколько будет дважды два?

Его серые пристальные глаза внимательно рассматривают меня. Я поправляю очки безымянным и большим пальцами правой руки, заслоняясь от его взгляда. Опустив глаза, снова вижу на столе корреспонденцию.

— Скажите, Евгений Владимирович, это вам?

Полковник кивает выжидающе.

— Нельзя ли мне взять наугад письмо или, допустим, телеграмму и попросить вас рассказать об отправителе?

Ирония в приподнятой левой русой брови. Иронично движение правой руки с ветвистыми бледно-голубыми венами.

— Пожалуйста! — И он опускает правую руку на стол. Думается, он не готов к такому эксперименту. Однако я настойчив.

— Мне бы очень хотелось, но в этом нет никакой преднамеренности. Вот она, жизнь… случайность…

— А случайность — пересечение необходимостей, — процитировал он кого-то. Мне это помогло.

— Да, вот именно… необходимостей. Меня, Евгений Владимирович, преследует желание узнать о детстве ваших воспитанников, об их окружении. Порой невзначай оброненное слово взрослого…

— Может изменить направление жизни, судьбы ребенка? Это вы хотите сказать? — перебил он меня, помогая короче сформулировать мысль.

— Да, это, или примерно это, я и хотел сказать. Проходит детство, и мы многое забываем. Но ничего не исчезает, все откладывается в душе.

— Вы сказали о слове, оброненном невзначай, да?

Я кивнул.

— Так вот, в детстве, на мой взгляд, — и Евгений Владимирович придвинулся ко мне, — в детстве наша душа — черноземное благодатное поле, жадно ждущее семян. Но на этом поле детской души и камни могут прорасти, и, увы, порой прорастают. — Он вздохнул.

— Так разрешите, Евгений Владимирович, взять наугад? — Я глазами указал на груду писем и телеграмм.

— Пожалуйста, — согласился он.

Я скользнул глазами по изображению сибирской лайки на марке. Вскинув голову, собака будто старалась привлечь к себе внимание. Четкий, красивый почерк на конверте с обратным адресом чем-то на миг заинтересовал меня.

— Ну вот это письмо, — сказал я, на самом деле думая о телеграмме, — или это… — И тут его лицо посветлело. Но я дотронулся до бланка телеграммы с изображением цветущих тюльпанов: — Нет, вот это, вот эту телеграмму. — И я взял бланк.

— М-да, — он принял из моих рук бланк телеграммы, — вот вам и случайность — пересечение необходимостей, — буркнув себе под нос, покачал головой. Левая бровь приподнялась, но не иронически, а озабоченно. — Задачку задали…

— Трудную? — не без внутреннего удовлетворения сочувственно спросил я.

— Да уж нелегкую, признаюсь.

— Интересная судьба?

— Судьба у каждого интересна, есть своя поэзия в каждой биографии. А у этого человека — судьба особая. — И глаза его потеплели, когда он взглянул на телеграфный бланк.

— А время у вас есть? — спросил полковник.

— Да, я уезжаю завтра.

— М-да… — Он вздохнул. — Это человек с интересной биографией… Что ж, если располагаете временем и хотите узнать больше, чем в анкете и в словах заявления о приеме, то вечером сегодня ко…

На полуфразе его прервал звонок телефона.

— Полковник Муромцев! Слушаю! Да, товарищ генерал, так же, как и час назад, я докладывал. Ничего не изменилось. Нет, я настаиваю! Если разрешите… — лично. Тем лучше, если немедленно! — Во время разговора лицо отвердело. Умеет принять решение и постоять за него. Да и круто заворачивает, но не заискивает перед начальством.

Полковник Муромцев хмуро положил трубку и, не снимая с нее руки, продолжал наш разговор?

— …То сегодня вечером, часам к семи, приходите ко мне. Если вот, — кивнул на трубку, — через два часа не укачу в командировку. Служба. — Он снова снял трубку цвета слоновой кости, а на ее фоне крепкие загорелые пальцы стали еще внушительней. — Говорит Муромцев. Машину мне. Да. Да. Сейчас же. — Опустил трубку на рычаги, и мы одновременно с ним встали. — Позвоните предварительно, — и мы покинули кабинет.

Новенькая «Волга», сияя в лучах солнца, подруливала к тротуару. Полковник Муромцев подвез меня до ближайшей остановки. Предложил довезти до гостиницы, но я, зная, что он торопится, отказался, поблагодарив за любезность. Вылезая из машины, я уточнил номер его телефона.

Без двадцати семь я позвонил ему домой.

— Да! — раздался звонкий сильный голос. Он показался мне знакомым.

— Полковника Муромцева можно?

Пауза.

— Слушаю! — это уже был мягкий бас Евгения Владимировича. — Да, приходите… Погодите. — И я услышал, как он сказал в сторону: — Во сколько самолет? Ах, черт, жаль! Ну беги. С твоей прытью успеешь! — и снова не так заботливо и сердечно, а деловито в трубку повторил мне: — Приходите.

«Значит, в командировку не едет», — облегченно вздохнул я и понял, как правильно поступил, позвонив не из гостиницы, а из будки телефона-автомата, что неподалеку от дома полковника. Я вышел из телефонной будки. Мимо промелькнула фигура лейтенанта, и, узнав его, я подумал: «Наверное, это он только что отвечал мне по телефону».

Он прошел, и я опять отметил упругость и стремительность его высокой, ловкой фигуры.

Поднялся на третий этаж, позвонил. Открыл мне полковник. В кителе: видно, недавно вернулся со службы. Я был очень огорчен, услышав в прихожей его предупреждение:

— Увы, командировочное предписание в кармане. — Он без энтузиазма похлопал себя по карману кителя. — Позвонить могут с минуты на минуту. Все зависит от обстановки. Но не очень-то огорчайтесь. Пока не позвонили. Немного успеем, а нет — так не обессудьте. Не моя вина.

Я в замешательстве остановился, тупо глядя на бамбуковые удочки, прислоненные к стене, на цветную леску, поплавки, на кованые крючки. Евгений Владимирович сообщил мне, что жена его уехала лечиться, двое сыновей — уже взрослые — живут не с ними. Примет он меня по-холостяцки.

— Мне всегда уютнее в кухне, напротив холодильника, — ответил я.

Он улыбнулся и на столик, покрытый пластиком, сноровисто поставил бутылку коньяка, рюмки, салат, хлеб. Звякнули вилки, ножи. Хлопнула дверца холодильника, и на столике появился пористый сыр, обезжиренная колбаса.

— Может, пройдете в комнаты, посмотрите, — предложил он. — Есть интересные книги…

— А в это время позвонят, и мы начать разговор не успеем.

Он рассмеялся.

— А вы и рады были бы звонку… честно, Евгений Владимирович, рады были бы?

— Честно говоря, да. Какой я рассказчик!..

— Ну, не тяните, Евгений Владимирович, так и на самом деле ни о чем не поговорим. Вернее, я ничего не услышу.

И тут мы оба услышали телефонный звонок.

Левая бровь Муромцева шевельнулась, он поднялся и пошел в коридор, где на узенькой тумбочке стоял телефон. Снимая трубку, полковник провел рукой по красно-белому узкому поплавку.

— Да, слушаю! Нет, нет, вы ошиблись номером! Да нет же, вы ошиблись номером. Наберите правильно! — Он положил трубку и вернулся в кухню, сел за столик, придвинул мне рюмку и взялся за бутылку. Помедлил, достал из кармана телеграмму, развернул ее и…

Он вел рассказ и в прошедшем, и в настоящем времени. Жест как бы предшествовал мысли и сопровождал слово, подчеркивая его, обостряя, лепя образ. Несколько раз он вставал, точно ему так было виднее то, о чем он говорил.

Муромцев умел заглянуть в души своих воспитанников. Будь у меня магнитофон, я слово в слово переписал бы сказанное. Но магнитофонная лента, обогащенная тембром мягкого баса, все равно обеднила бы представление о его лице, фигуре, жестах.

II

Под крылом истребителя накренилось крыло пустыни. Она снова и снова поражала Игоря Иванова… Каждый раз — что-то новое, каждый раз! Сейчас пустыня была похожа на океан с застывшими на миг волнами: Что там вдали? Кустик?.. Как много значит один кустик! Встанет на пути ветра, рассечет его, снизит скорость. Глядишь, и за спиной этого кустика вырастет песчаный холмик. А у таких кустиков цепкие, неутомимые корни. Они приостанавливают движение песков, скрепляют их и побеждают в неравном единоборстве. Нет, это не кустик. Игорь снизился, покачал крыльями человеку в пограничной фуражке с мешком за спиной и палкой в руке. В ответ человек помахал фуражкой…

Истребитель промчался над полями хлопчатника, над чинарами, над двумя мальчуганами.

Проносясь над этими крохотными фигурками, не предполагал старший лейтенант Иванов, какое заметное место в его судьбе, главное — в судьбе его сестры Наташи, займет один из этих ребятишек.

Истребитель растаял в небе…


Туркменское небо выцвело от зноя. Печет и в тени. Дышать нечем. Вот-вот задует «афганец». Что-то угрюмое в этом ветре. Начинается он — и кончается мир между друзьями: «афганец», говорят, действует на желчный пузырь. Из искорки недомолвок раздувает он пожарища споров, обид.

Будто моля природу повременить с ветром, поникли хлопковые кусты. Вблизи города чинары изнеможденно опустили запыленные листья и пытаются дотянуться до арыка. А там, в тени кустов тутовника, два малыша. До них из-за дувала доносится запах роз. Хорошо опустить ноги в прохладную воду, посмотреть, как в ней дробятся, вспрыгивают и расплываются курносые лица. Если совсем наклониться к воде, увидишь свои голубые глаза и черные плутоватые — своего приятеля. О дружбе напевает арык. О дружбе шепчутся с ветром розы и листья. О дружбе защелкали в ветвях птицы, но смолкли — то ли от жары, то ли от предчувствия «афганца», то ли от того, что черноглазый совсем низко наклонился к воде, ударил кулаком по отражению голубоглазого и ни с того ни с сего, солидно, подражая взрослым, назидательно изрек:

— Когда в семье нет отца, не будет человека. Так мама говорит. А будет беспризорник… вроде тебя.

Голубоглазый ровесник, одетый чище и опрятней своего обидчика, застегнул на одну пуговицу ситцевую рубашку, прищурился. И тогда словно бы прищурились и все многочисленные веснушки на его задорно вздернутом носу.

— Беспризорник?! — Что-то дрогнуло, надорвалось в его тонком голосе: — Почему это «вроде меня»? Почему я беспризорник? Почему?!

— Потому что, — и обеими ногами обидчик разбил свое отражение, — потому что у тебя отца нет! — И тут же оказался на ногах, разумно предполагая, что, может быть, стоя избежит затрещины.

— Врешь! — Голубоглазый вскочил на ноги. — Врешь! — Он сжал кулаки: — Врешь, Санька! Есть! Есть! Он… он на войне задержался. Он придет! — Мальчик наступал. Санька попятился, попятился, повернулся, и пятки его замелькали…

— Беспризорник! Беспризорник! Беспризорник! — кричал он, убегая, тем громче, чем надежнее расстояние отделяло его от расплаты. Наконец остановился у глинобитного забора — дувала, показал мокрый, блестящий кулак. — Война давно кончилась! Пять лет назад. А ты беспризорник! — И Санька исчез за утлом высокого дувала.

Мальчик сел на край арыка, нахмурился. Взял тапочки, ударил друг о дружку, посмотрел, как рассеялась пыль, положил тапочки и опустил ноги в воду. Но прохлады уже не чувствовал. Он хотел еще раз крикнуть: «Отец придет!» Но кто бы его услышал? Невеселые думы овладели им, но он сидел прямо, на лице его еще горел вызов. Он был поглощен своим внутренним спором, в мечтах дубасил обидчика и не услышал, когда плечистый человек в фуражке пограничника, в брезентовой куртке поверх гимнастерки, с мешком из белой грубой бязи подошел к нему и опустил бережно мешок на траву в тени.

Незнакомец остановился потому, что ему о чем-то напомнили эти прямые, худенькие детские плечи, эта посадка головы, воинственно обращенная куда-то вдаль. И он явственно уловил тяжкий, недетский вздох. Видно, мальчик слезам не дал вырваться, а вздох удержать не смог.

Боясь вспугнуть детские мысли, негромко и осторожно окликнул, поправляя фуражку:

— Сынок!..

Будто пружиной подброшенный, мальчик мгновенно оказался на ногах лицом к лицу с незнакомцем. Голубые глаза расширились от счастья, он хотел кинуться к тому, кто первый раз в его жизни произнес? «Сынок». Но, услышав зловещее шипение, доносившееся из мешка, еще не придя в себя от радостной надежды, он в страхе отступил.

Глаза мальчика скользнули по галифе, по кирзовым сапогам и замерли на ворочающемся подле ног незнакомца шипящем бязевом мешке. Лицо мальчика побледнело, заикаясь, он прошептал:

— Эт-то з-змеи?.. Да?

— Да! Кобры! — отозвался взрослый, стараясь успокоить его. — Не бойся. Они оттуда не выберутся. — Он смотрел на его лицо, на родимое овальное черное пятно под скулой, на упрямый подбородок, но особенно — на глаза. Они потемнели от испуга, расширились: мешок оттопыривался то в одну сторону, то в другую. Кобры выискивали непрочное место, силились разорвать ткань и кинуться на того, кто бросил их в эту белую бязевую темницу.

— Как тебя зовут?

— Павлик, — ответил мальчик, не сводя глаз с выворачивающегося мешка. — Кобры…

— Ты из детдома?

Мальчик наконец оторвал взгляд и посмотрел в черные глаза взрослого: от них веяло добротой. Взрослый спросил:

— А Людмила Константиновна где?

— В городе. — Павлик не удивился, откуда этот плечистый пограничник в фуражке знает Людмилу Константиновну. Он с еще большей надеждой ждал слова «сынок». Не мог же он ослышаться!

Незнакомец достал из кармана куртки золотистую, как большая капля солнца, ароматную грушу, вложил ее в руки Павлику, снял его тюбетейку, провел ласковой сильной рукой по стриженой голове мальчика, аккуратно надел ему тюбетейку, кивнул. Поднял мешок и направился к зарослям кустарника.

Павлик шагнул за ним, хотел остановить, но удержался. Он все ждал — его позовут. Но незнакомец не обернулся. Ребенком овладела жестокая обида. Стон острой боли потряс Павлика, и он в отчаянии бросился на траву. Груша скатилась в арык. Обхватив голову руками, Павлик лежал с закрытыми глазами. Его губы изредка выдавливали одно и то же слово — «сынок».

III

Тишину ночи рассек скрежет тормозов и резкий, долгий, непривычно тревожный гудок. Пограничный газик на полном ходу остановился у больницы. Шофер-пограничник, выскочив из кабины, вытащил словно переломленного пополам человека. Опустил его на крыльцо и забарабанил в дверь.

В окнах вспыхнули огни, зашаркали шаги, дверь раскрылась. Он помог двум женщинам втащить страдальца.

— Змея укусила! — сказал он, когда положили человека в приемной. — Тороплюсь! — И двинулся к выходу.

— Когда укусила? — вслед ему крикнула медсестра Наташа. — Слышите, когда? Какая змея?

Шофер садился в кабину, но снова вышел с фуражкой пострадавшего и передал ее старой полной санитарке.

— Когда укусила и какая — не знаю. Недалеко от Четвертой буровой подобрал. Видно, бывший пограничник… Я позвоню с заставы.

В растерянности старая Гюльчара поспешила в приемную, прижимая к себе вывалянную в пыли фуражку.

Лицо человека — это его днем видел Павлик — было перекошено. Кровь отлила, смертная бледность пропитывала смуглую кожу. Он задыхался. Руки и ноги конвульсивно сжимались. В углах искривленного судорогой рта показалась пена, он захрипел, забился и вытянулся, закатив глаза.

Старая Гюльчара не вынесла этого и как бы осела, отстранилась. Смешалась и Наташа.

Незнакомец откидывал голову, но вдруг затих в обмороке. На холодной левой руке, выше запястья, краснели две точки — следы змеиных зубов.

В мозгу Наташи металось? «Гепарин? Обколоть место укуса эмульсией карболового мыла? Нет, время упущено! Новокаиновая блокада?»

— А может, не поздно, — прошептала Гюльчара, — может, не поздно, говорят: яд отсасывают.

И она ревматически утолщенными, но проворными пальцами начала отжимать, выдавливать яд, затем припала губами к укушенному месту — к двум красноватым точкам.

«Введу внутримышечно норадреналин!» — решила Наташа, быстро доставая лекарство. Положение было так угрожающе, что у нее невольно вырвалось:

— Даже не знаю, как поступить!.. — А сама не дремала, кипятила шприц.

— Мурад!.. Мурад!.. — бредил человек. — Не стреляй!.. Возьмем живым!.. Тихо, ни звука!..

— Гюльчара, нужно немедленно вызвать доктора! Беги к председателю, звоните в райком! — проверяя шприц, торопила Наташа, увидев, что Гюльчара, отсосав яд, вытирает губы.

Гюльчара выбежала из приемной.

«Или ввести строфантин?» — думала Наташа.

— Мурад!.. Вот он!.. Ложись за скалу!.. Не высовывайся!.. — Бред не утихал. Человек корчился в судорогах, застывал в обмороке, задыхался…

Дрожащими пальцами Наташа вставляла иглу в шприц.

Человек хрипел, изнемогая. Как рыба, выброшенная на песок, хватал губами воздух. «Может быть, паралич дыхательного центра! — едва не задохнулась от этой мысли Наташа. — Дыхание!»

Наташа бросилась к нему, разорвала на груди гимнастерку. Разве ей сейчас было до своей шестилетней дочки! Та босиком шлепала к двери приемной, неся куклу, с которой не расставалась и в постели. Если бы могла себе позволить, Наташа разрыдалась бы. Она не слышала, как дочь приоткрыла дверь. Часто и прерывисто дыша, Наташа припала к груди больного: бьется ли сердце? Человек лежал, окаменев. Вдруг он стиснул руки Наташи.

— Стой!.. Кто идет?.. Мурад!.. Связать его!..

— Товарищ, товарищ! — пыталась высвободиться она.

— Мамочка, мама! — плача, не смея переступить порог, негромко всхлипывала девочка.

— Юленька, доченька, — не оборачиваясь, но чувствуя, как руки больного слабеют, выдохнула Наташа. — Скорей разбуди дядю Федю. Скорей!

Девочка куклой утерла слезы и торопливо засеменила по коридору, шепча: «Мамочка, за что он тебя?»

Наташа вырвалась и схватила несчастного за руки. «Да, да, дыхательную гимнастику!» — И она словно гребла в шторм против ветра, выбиваясь из сил.

А Юлька тянула за руку прихрамывавшего усатого человека. Запахнув халат, он переступил порог приемной.

— Чем, чем помочь?

— Вот так делайте, Федор Николаевич! Вот так, быстрее!

Перехватив его руки, Федор Николаевич начал дыхательные упражнения.

Пальцы Наташи тряслись, но все-таки она надела иглу на шприц, потянулась к ампуле…

IV

Словно пронзенный иглой слитых лучей, ослепленный светом фар, летел смертельно перепуганный джейран, будто и не задевая земли, вытягивался, надеясь вырваться из гудящей линии света, мчался перед газиком, метался из стороны в сторону.

— Правей, правей обгоняй! — подался вперед Кулиев и тронул шофера за рукав. Но тот насупил брови, а скорости не прибавил.

— Гони, тебе говорят, гони! Не успеем человека спасти! Вот характер!

— Сами шею свернем, некому будет спасать!

Отливая серебром, круп джейрана сверкал перед машиной. Не стало видно взлетающих, как бы пытающихся оттолкнуться от лучей света узких округлых копыт. Свет погас. Взвизгнули тормоза, осекся мотор. Все подались вперед и молчали.

Кулиев открыл рот, торопясь отдать приказание строптивому водителю, но мотор заработал, вспыхнули фары, выхватывая глянцевую спину асфальта, и газик ринулся сквозь пустыню.

— Неужели это Атахан? — спросил Кулиев доктора, а сам подумал: «Нет же, нет, Атахан должен быть в отпуску, в Крыму».

Доктор молчал, как будто и не слышал вопроса. «Достать бы сыворотку…»

— Неужели Атахан? — опять спросил Кулиев.

— Ах, товарищ секретарь райкома, кто же еще, кто? — недоброжелательно, сквозь зубы, пробормотал шофер. — Я все знаю!..

Кулиев пропустил его слова мимо ушей и снова обратился к доктору, понимая, что никто сейчас ничего не знает, но не в силах был сдержать себя:

— Выживет?.. Тахир Ахмедович, выживет он?

Доктор пожал плечами, стараясь не смотреть в глаза Кулиеву. Тахир Ахмедович знал, что Кулиев давно следит за судьбой Атахана, опекает его. Кулиев сам когда-то служил на границе, как и Атахан. После демобилизации был парторгом на промыслах, где работал Атахан.

— Почему молчите, Тахир Ахмедович!

— Страшное это дело, не скрою от вас. Тем более… все произошло ночью. Мы с вами не знаем, когда это случилось. А тут время решает все. Много зависит от физического и психического состояния человека в момент укуса. Яд распространяется быстро. Поэтому очень важно, в какой стадии это попыталась пресечь, приостановить Наташа. Худшее — укус кобры, хотя они весьма редки в этих местах, можно погибнуть через два или три часа после укуса, если не будет оказана немедленная медицинская помощь. Да ведь вы, Кара Кулиевич, на границе служили. Столько повидали, сами знаете…

— Нет, у нас ни одного пограничника не кусала гюрза или эфа. И кобра миловала. Но вот как с Атаханом?..

— Да тут еще многое и от организма зависит. Было бы хорошо, если Иванова сообразила сделать искусственное дыхание. В любом случае, в первую очередь мне как врачу, надо знать, от какой змеи человек пострадал. А я не знаю, и Наташа не знает, думаю, что ночью не знает этого никто.

— А я знаю! Все знаю! Ему только кобры нужны! За них дороже платят! — ввернул шофер Салих с неприязнью. — Заработать хотел побольше, вот и заработал!

— Что ты ползешь как черепаха! — обрушился на него Кулиев.

Газик вздрогнул, и стрелка скорости подскочила.

В больнице их ждали: дверь была открыта. На пороге старая Гюльчара, суетясь и вздыхая, говорила врачу:

— Вот сюда, сюда, — и ввела их к больному.

В больнице люди, приподняв голову с подушек, прислушивались, стараясь и по неясным звукам, и по тишине, вдруг нависшей, определить хоть что-нибудь.

Из приемной, ссутулясь, вышел Кулиев, осторожно ведя за руку Юлю. Дверь он прикрыл плотно. Девочка боязливо жалась к нему.

Перекошенное, темно-сизое, чужое лицо Атахана, его судороги напомнили Кулиеву о былом. Отчетливо всплыло в памяти, как они с местным следопытом шли по следу диверсанта около Кара-Кала… Ранней весной яд переполнял змей, которыми кишели те места… И все сначала ничего не поняли, когда крепкий, быстроногий, живой как ртуть следопыт качнулся вдруг в сторону с кабаньей тропы, застонал, сел тяжко и откинул полу халата. Пот струями лил из-под высокой шапки — тельпека. Следопыт выхватил из ножен кривой нож и вырезал у себя кусок икры правой ноги. Все кинулись к нему. «Змея. Гюрза. Место, где кусал, резать надо…» И выжил… Но ведь это мгновенно, не теряя ни минуты. А тут?

Опять хрип или стон донесся до них. Девочка схватила Кулиева за рукав полувоенного френча.

— Он умрет? Умрет?

— Нет, нет. Там и мама твоя, и доктор, и Гюльчара, — стараясь быть бодрее, уверял Кулиев… «А может, пронесет, — думал он. — Атахан везучий. Однажды, когда опасность погибнуть была так велика, — он устоял. Это произошло во время землетрясения. Атахан Байрамов стоял на посту у знамени погранотряда. Ночью, предчувствуя катастрофу, закричали птицы, ишаки. Из домов кинулись кошки, собаки. Рвались с коновязи лошади, люди покидали дома и казармы. А Атахан у знамени стоял. Не ушел с поста. Тряхнуло! Как игрушечный, треснул потолок, и расступилась стена, кровля рухнула. Крики, стоны, паника!.. А Атахан у знамени стоял. Тряхнуло еще и еще! Люди гибли. Потолок обвалился, кособокая каменная глыба согнула штабной сейф, который находился в двух шагах от знамени. А Атахан у знамени стоял… Но сейчас?..»

— А вчера дедушка умер, — всхлипнула Юлька.

Дверь приемной распахнулась. В развевающемся халате, никого не видя, выбежала Наташа, метнулась к шкафу, выхватила инструменты — и обратно.

Стараясь не оборачиваться и не слышать ничего, но жадно ловя каждый звук, Кулиев увел Юльку в комнату Наташи. Вернулся в свою палату и Федор Николаевич.

— Ну как? — встретили его все одним вопросом.

— Ведь с нашего промысла… Такой парень!.. Со мной однажды последним глотком воды в пустыне поделился, а сам чуть концы не отдал. Такой парень!.. Ах, Атахан, Атахан!..

— Ну, жив он? Не выживет? — подступили к нему больные.

— Надо жгутом перевязать руку! Перевязали? — спросила бледная девушка, зябко кутаясь в халат.

— Я сказал Наталье Ильиничне. Она ответила, что бесполезно: это не задерживает рассасывание яда. Я предложил было дать ему водки, вернее, спирта! Но и это, говорит Наталья Ильинична, расширит сосуды, ускорит кровообращение и всасывание яда!

— Паутину, паутину или землицы комочек холодной приложить, — вмешался дед, — или раскаленной железякой на это место.

— Эх, дед! — с горечью сказал Федор Николаевич. — Тебя бы туда в консультанты. Ты хоть знаешь, о чем речь-то?

— Паутинки или землицы… Надысь… внучок руку порезал, так я живо!

— Змея укусила человека, змея, понимаешь, дедушка? — объяснила бледная девушка. — Змея!

— Своя, конечно, своя кровь дорога. Хоть и внучок, а все своя.

Дед упорно прикладывал ладонь к уху, вникая в разговор. Все говорили полушепотом, а дед согласно кивал головой, думая о внуке.

— Наталья Ильинична говорит, что, наверное, придется переливание крови делать, — сказал Федор Николаевич. Услышав знакомые, торопливо шаркающие шаги, он выглянул в коридор и увидел Гюльчару?

— Ну что?

Она отмахнулась, схватившись за голову.

В комнате Наташи на руках Кулиева, обняв куклу, заснула Юлька. Она всхлипывала во сне. Кулиев боялся пошевельнуться, чтобы не потревожить ее сон. Чего-чего, а баюкать он умел. И когда в ауле рос — в семье было шестеро младших, — и когда своя семья появилась — сын и двое дочерей. Сын-то в армии, танкист, не захотел, упрямец, пойти по отцовской пограничной тропе. Вот и утюжит на тяжелом танке Каракумы. И, главное, доволен…

Он вдруг ясно вспомнил один случай, который произошел с Атаханом в ту холодную зиму, когда он и Атахан в горах преследовали нарушителя. Мороз, ветер, сбивающий с ног, покрытая инеем овчарка, смуглое лицо Атахана, его огромные черные глаза… Они бегут с собакой за нарушителем, карабкаются в гору. Нарушитель увеличивает разрыв, и Атахан сбрасывает тулуп. Новая горная тропа, поворот… Нарушитель стреляет. Пуля пробивает воротник шинели Атахана. Он все еще не спускает собаку с поводка, хотя овчарка так и рвется. Вот он сбросил шинель, Атахан бежит без валенок, обмотки вмерзают в снег, а на нем глубокие кровавые следы его босых ног… Наконец он спускает собаку с поводка. Диверсант стреляет, и собака откатывается в сторону. Босой, с одним автоматом, Атахан все-таки настигает нарушителя, заставляет бросить оружие, связывает задержанного и ведет на заставу…

Кулиеву верится: как тот диверсант, так и смерть промахнется на этот раз.

С невозмутимым видом в комнату медленно вошел доктор.

— Ну, Тахир Ахмедович? — прошептал Кулиев.

— Если бы не Иванова, все давно было бы кончено… И Гюльчара…

Оба разом обернулись, когда Гюльчара крикнула из-за двери:

— Доктор!

И Тахир Ахмедович бросился к больному.

Кулиев неуклюже высвободил затекшую руку, посмотрел на часы, в окно. Рассветало…

Когда вошли доктор и Наташа, черные круги под их глазами отчетливо проступали в лучах восхода.

Наташа приняла из рук Кулиева дочь. Кулиев выжидающе поднялся, глядя на доктора.

— Для гарантии необходимо срочно получить из Ташкента новую поливалентную сыворотку. Она помогает от укуса любой ядовитой змеи.

Кулиев на цыпочках двинулся из комнаты и в дверях обернулся:

— Спасибо, сердечное спасибо! А с Ташкентом сейчас же свяжусь…

Он притворил за собой дверь, и тут-то Наташа пошатнулась от усталости и упала бы, но доктор поддержал ее:

— Устала?

— Ну что вы!.. — как можно естественней попыталась возразить она и присела: в глазах поплыли крути.

Тахир Ахмедович подождал, когда она придет в себя и ей станет лучше. Потом он внимательно посмотрел на нее и сказал:

— Да, Наташа, это, пожалуй, единственное решение. Все сделано вами верно и быстро. Я говорю о наркозе. Надеюсь, он замедлит и действие яда. Вы поступили смело и правильно, не став меня дожидаться. Иначе от нейтротропного яда Атахана бы не уберечь.

Тахир Ахмедович не скрывал гордости за Наташу. Когда в свое время Кулиев попросил его взять девушку в больницу медсестрой, она была еще совсем «зеленой». Неприспособленность Наташи к жизни пугала врача. Но в схватке со смертью этой ночью Иванова самостоятельно сделала многое, чтобы победить. Теперь никто бы не отважился, как пять лет назад, назвать Наташу цыпочкой на каблучках. За пять лет это первый случай укуса, первый блин, но не комом. Да, обо всем ли она позаботилась?

— Тахир Ахмедович, — не двигаясь с места, уронив руки, обратилась к нему Наташа. — Тонизирующие препараты я ввела, укрыла его теплым одеялом, обложила грелками… Гюльчара на кухне… Следит, чтобы были наготове горячий чай, кофе… О молоке и бульоне я тоже сказала…

Тахир Ахмедович улыбнулся, наклонив голову. Выделение яда принимают на себя почки, поэтому больному нужно пить как можно больше жидкости, вообще необходимы мочегонные препараты. Но Наташа позаботилась и об этом. Если Кулиеву удастся достать поливалентную сыворотку в Ташкенте, то можно будет надеяться…

Вдвоем с Наташей они снова направились к больному.

— Я подежурю, будьте спокойны, Тахир Ахмедович, — проверяя теплоту грелок и плотнее укрывая Атахана, сказала Наташа. До утра не отходила она от постели больного, приказав Гюльчаре строго-настрого отдыхать: «Гюльчара, ты и так носилась, как девчонка, да еще с твоим ревматизмом».

— Сама бы отдохнула! — вздохнула Гюльчара.

…Ранним утром приехали с нефтепромыслов начальник участка и комсорг. Они не верили, что беда случилась с Атаханом: он должен был находиться в санатории, в Крыму, а он чуть не отдал богу душу в этой больнице. Накоротке узнали кое-что от Федора Николаевича. Он пытался рассказать, как всем ночью здесь было невмоготу… С особым значением добавлял: «Если бы не Наталья Ильинична Иванова, пиши пропало… Мне ногу спасла, а ему, почитай, жизнь… Да, красивый был Атахан…»

— Почему вы, Федор Николаевич, в прошедшем времени о его внешности вспоминаете? — спросил его комсорг, держась всегда, а тем более со знатным бурильщиком Федором Николаевичем, подчеркнуто уважительно.

— А потому… от укуса-то всего перекосило.

— Как, и лицо?

— Именно!.. — Федор Николаевич помрачнел.

Начальник участка, Керим Ишмурадов, не слишком огорчился:

— Во-первых, такого бурильщика любая красотка полюбит, а, во-вторых, может наладится. Медицина, знаешь, всякие сыворотки… — тут его познания были значительно скромнее, нежели в области нефтепромыслов, поэтому он сделал многозначительную мину, и они распрощались.

А вечером из своего райкомовского кабинета, глядя на закатное, быстро меркнувшее небо, Кулиев в четвертый раз звонил в правление колхоза, расположенного недалеко от больницы.

— Доктор, Тахир Ахмедович, дорогой, извини, что часто беспокою, но из Ташкента наверняка обещали прислать сыворотку. Может, еще напомнить?

— Зачем?

— Как зачем? — ахнул в трубку Кулиев. — Неужели поздно? Ударило в сердце. Неужели прозевали Атахана?!

— Незачем: сыворотку ввели. Из Ташкента Карпенко на самолете привез. Спасибо вам! Больному лучше…

Больному было еще не очень хорошо. В маленькой комнатушке, спешно оборудованной под изолятор, около Атахана сидел худощавый человек с впалыми щеками аскета. Бледно-зеленые глаза улыбались, а чуткие, как у музыканта, руки с тонкими вдохновенными пальцами лежали на коленях. И в этих руках гарпитолога Карпенко побывали сотни кобр, гюрз, эф. Истинных мастеров всегда отличает естественная будничность поведения. Так и этот художник, а его за глаза называли художником, деловито говорил:

— Тебе повезло. Это последняя ампула новой сыворотки. Прямо беда. За последние два месяца к нам в институт не доставили ни одной кобры. Понял? То-то, брат.

Атахан, еще в бытность свою пограничником, находясь по делам в Ташкенте, заглянул к Карпенко. Его поразило, как Карпенко обращался со змеями. Как неторопливо приближался гарпитолог к гюрзе, как ловко прижимал пинцетом ее голову к земле! Большим и указательным пальцами левой руки он брал гюрзу за шею и раскрывал пинцетом пасть. Лаборант, пожилой, белобрысый, с веснушками даже на руках, вставлял в пасть змеи часовое стекло. Змея тут же прикусывала стекло. Карпенко пальцами правой руки нажал, нажал еще, чуть заметно помассировал железы, вырабатывающие яд. На стекле выступили капли яда. Яд оставили высыхать, и Атахан видел потом, после высушивания, его канареечный желтый цвет. Яд кобры сушили под колпаком.

Эта «дойка» гюрзы запомнилась надолго. Запомнилось и другое: гарпитолог гюрзу поднес к мензурке, затянутой тонким резиновым лоскутом. Левая рука гарпитолога слилась со змеей. Пальцы эластично охватывали ее шею, указательный палец лежал на голове… Через проколы в резиновом лоскуте капельки яда срывались на дно мензурки, после того как большим и указательным пальцами левой руки он надавливал, массировал железы, страшные железы!.. При этом Атахан слышал мелодию. Сперва он подумал: ему чудится, потом решил, что это откуда-то долетает прихотливый восточный мотив. Его поразило то, что напевал Карпенко, то ли успокаивая гюрзу, То ли внушая ей повиновение. Можно было поручиться: гюрза подчинялась. Раз в две недели «доил» своих «подшефных» Карпенко, следя за ними ежедневно, изучал характер и повадки. Он даже дал им клички, одну звал Хитрюгой, другую Ведьмой, третью Мачехой. Одной эфе выпала на долю кличка Теща, а упитанный щитомордник был Скупердяем. В вольере, как дома, чувствовали себя Вий и Солоха — метровые кобры, отловленные Атаханом.

Атахан, глядя на гарпитолога, вбирал от него, как от аккумулятора, токи веры, стойкой бодрости и силы.

— Ты помнишь «концерт самодеятельности?» — спросил Карпенко и с удовлетворением отметил иронию в глазах Атахана. — Как они у меня танцевали в твою честь! Солоха-то, Солоха с Вием!.. А? Помнишь, как и Теща не удержалась? Ведьма и то до чего грациозна!..

В этот день в вольере Карпенко поставил магнитофон. Запись мелодии сделал он на рынке в Кабуле, наблюдая за стариком афганцем, играющим на длинной дудочке для кобры с вырванными зубами. Атахан вспомнил, как в вольере возникла тягучая, мечтательная струйка мелодии, потекла, собирая вокруг себя змей. И змеи поднимались, покачивались сомнамбулически, плывя точно в такт мелодии, впивали ее пряные звуки…

Атахан помнил, как своеобразно с вариациями у себя дома Карпенко на пианино воспроизводил ту же мелодию. Он сыграл тогда Атахану несколько произведений Шопена, две украинские песни… Глядя на его поющие пальцы и на тонкий породистый нос с горбинкой, Атахан никак не мог себе представить Григория Григорьевича с миноискателем, не мог поверить, что на счету бывшего сапера Карпенко немалое количество обезвреженных мин и снарядов.

— Знаешь, брат, сколько людей погублено змеями? — спросил у Атахана Григорий Григорьевич. — Не ты первый, и не ты последний. Глядишь — и я на очереди. По неполным данным Всемирной организации здравоохранения, от укусов ядовитых змей ежегодно страдают около полумиллиона человек. До сорока тысяч погибает. Но ведь мы с тобой, как тысячи и тысячи других, не сдаемся: пусть по сотым долям миллиграмма, но добываем яд. Ну ладно, довольно об этом. Хотя я тебе уже сказал: за последние два месяца — ни одной новой кобры! Ни одной!..

Рот Атахана, перекошенный после укуса змеи, не слушался. Не слушался и язык. С немалым трудом Атахан слепил четыре слова. Карпенко скорее догадался, чем разобрал их. Атахан с продолжительными паузами выдавил:

— Они… у тебя… будут…

— А сколько ты отловил? — поинтересовался Карпенко и пальцами забарабанил по коленям. — Сколько?

Губы Атахану не повиновались. На несколько сантиметров оторвал он от постели руку со скрюченными пальцами и, прижав большой, показал, потом повторил то же движение.

— Восемь? — уточнил Карпенко. И пальцы его начали выбивать веселый мотив. Посветлели глаза. — Восемь?

В знак подтверждения Атахан прикрыл веки.

— Спасибо, брат. Выручил. Деньги перевести, как всегда, на имя Людмилы Константиновны?

Атахан попытался улыбнуться:

— Я тебя понял. Давай поправляйся быстрее, по-пограничному. Да, слушай, мой приятель помешан на коллекционировании ножей. Он крупный ученый, академик, за ценой не постоит. Я ему как-то брякнул о твоем ноже, набросал рисунок. С тех пор житья мне не дает, умоляет, чтобы я уговорил тебя продать… Что? Нет? Ну, раз нет — значит, нет. Я твой характер знаю. А нож действительно уникальный…

Глаза Атахана самолюбиво блеснули. Карпенко нагнулся к нему, неловко чмокнул в заросшую щеку и вышел.

V

Глаза Атахана равнодушно оглядывают стену изолятора, повешенные Гюльчарой узорные, испещренные затейливыми цветами занавески на чистом квадратном окне. Мал изолятор, но окно просторно. Потолок белый, свисает лампочка с бумажным абажуром, неровно обрезанным. Личный подарок Юльки. Он слегка напоминает панаму, которую не так давно носил на заставе Атахан… Изолятор… Тихо… Иногда слышится: «Ш-ш-ш», — это, конечно, Гюльчара оберегает его…

После ухода Карпенко Атахану стало не по себе: крепился при нем, старался быть на уровне. Сейчас темнеет в глазах. Или уже вечер? Или впадал в забытье? Тихо, не жарко. Жаль, руки не слушаются. Особенно левая. Дожил! И от своих мыслей он покраснел: кормят с ложечки Наташа, Гюльчара. Наташе Юлька помогает… Кто это? А, горлинка… Села на подоконник, прошуршала крылом по стеклу… Примета… Какая? Ребята на заставе говорили — к известию…

Он провалился куда-то, а очнулся от незнакомой теплоты. С трудом разомкнул веки. На него смотрели Юлькины внимательные и требовательные глаза, а ручонки держали его за небритые щеки. От этого такая сладкая теплота. «Уколется она о мою щетину». Но говорить, куда там говорить!.. Двух слов сказать не мог. Постарался сосредоточиться, выбираясь из полузабытья.

— Это я, — втолковывала она тоном взрослого, обращающегося к младенцу, — понимаешь, это — я! — Она помедлила и увидела, что черные глаза проясняются. Юлька улыбнулась, довольная. Лучики морщинок собирались вокруг глаз Атахана. А так всегда бывает, когда люди улыбаются.

— Я принесла письмо. Мама велела тебе его показать.

В глазах Атахана неуверенно пробивался свет. И Юлька продолжала с педагогической вежливостью:

— Я тебе покажу конверт, — и левой рукой касаясь его щеки, правой шмыгнула в овальный карман своего «медицинского» халата, сшитого Гюльчарой. Матовый прямоугольник письма всплыл перед глазами Атахана. Рука Юльки начала подрагивать, а он все всматривался в буквы адреса, поняв: адресовано ему. Но от кого — сообразить не мог.

— Зачем ты глаза закрываешь? — Левая рука Юльки погладила его по колючей щеке. — Прочитал?

Она увидела, как веки его слабо шевельнулись, разжались, и девочка угадала, о чем он хотел попросить, пошевелив разбухшими, искривленными губами.

— Понимаю, я открою. — Она вскрыла конверт, вынула вчетверо сложенный лист плотной хрустящей бумаги, развернула, поднесла прямо к глазам Атахана.

По мере того как удивление нарастало, Атахан обретал способность прочитывать слова ?

«Дорогой Атахан! Это письмо начинаю в таком смущении, что мечтаю поскорее закончить. Вы не знаете меня, а мне о вас известно многое. Конечно, помните, как вы спасли моего брата Мурада. Спасли, рискуя собой, и едва не поплатились жизнью. Давно отгремела горная перестрелка, о которой рассказывал мне Мурад, но я, хоть и не была рядом, слышу те выстрелы всегда. Особенно громко зазвучали они в моих ушах, когда в наш аул пришло известие о вашей беде, Атахан. Я знаю о вас много такого, о чем сейчас не время писать… Да и смущение мешает быть слишком подробной… Поверьте, впервые (а меня, могу сказать, по праву считают гордой и неприступной) пишу первая мужчине, еще незнакомому со мной.

Меня может оправдать причина, хотя и укоряет стыд. Но за собой ничего плохого не чувствую, а несчастье ваше помогает не чувствовать и стыд. Атахан, брат для меня дороже жизни. Вы спасли его, и моя жизнь — ваша. Так я себе сказала несколько лет назад, в тот самый день и час, когда узнала о тех секундах, которые решили судьбу брата и едва не стоили вам жизни. С детства я мечтала встретить человека, похожего душой на брата Мурада. И, если разрешите, я приеду ухаживать за вами. Признаюсь, я приезжала, но вы были в беспамятстве, и Гюльчара меня не допустила, а Натальи Ильиничны не было. Гюльчара строго-настрого отказала в моей просьбе быть хоть санитаркой, хоть кем-нибудь в вашей больнице. Но мне один больной, его зовут дядей Федей, показал ваше окно. Я позволила себе заглянуть… Вы лежали спиной к окну. Я не восторженная девчонка и не впадаю в детство. Со всей серьезностью хочу быть рядом с вами, помочь, ответить благодарностью на сделанное вами для нашей семьи.

Я вкладываю в этот конверт другой, с обратным адресом, запечатанный.

Знаю, вам не то что слово написать, но и сказать его трудно. Поэтому, если разрешите мне быть около вас, пусть этот конверт опустят в почтовый ящик. Если же нет, ваше молчание будет ответом… Мурад — начальник той заставы, где вы служили с ним. Я была у него в гостях, он водил меня к тому ущелью, я видела на скале щербинки от тех пуль. Я жду, жду, Атахан.

Благодарная вам Лейла…»

Немалых усилий стоило прочитать на двух сторонах листа письмо.

Юлька сидела рядом на стуле и рассматривала ровные строки.

— Какой почерк красивый! А я букву «м» и «а» тоже могу писать, но, говорят, как курица лапой.

Атахан не слушал ее. Мысленно он поднимался с Мурадом на пост «Сибирь»; внизу пламенело лето. Они спешились. На крутых подъемах, держась за стремена, а то и за хвосты лошадей, взбирались сквозь осень навстречу зиме, вступали в заснеженные скалы, направлялись к пикету, где их поджидал любимец пограничников — ишачок Яшка. Лобастый, умный. На него около источника грузили два бидона с водой. Яшка без понукания, шаловливо помахивая длинными ушами, подходил к пикету, упирался лбом, постукивал правым копытцем в землю: «Прибыл, мол, разгружайте». Тогда-то, зачерпнув воды, пахнущей скалами, молодостью и таящей в себе что-то вечное, отпил глоток из алюминиевой кружки красавец Мурад и сказал:

— Эх, и сестра у меня растет! Золото!.. Я урод по сравнению с ней. Такому бы парню, как ты, Атахан, познакомиться с ней…

Но им пришлось знакомиться с новыми опасностями, со старыми скалами и головокружительными тропами… «Да, — снова вернулся мыслями к письму Лейлы, — Значит, из благодарности готова на все. Хорош и Мурад. Зачем разболтал о той схватке? Зачем? Так поступил я потому, что иначе не мог. Не для благодарности. А тут… вроде плата…»

«Я урод по сравнению с ней», — прямо над ухом повторил голос Мурада, и чеканное, точно с гравюры древнего мастера, вспомнилось лицо красавца Мурада, который хотел познакомить его со своей сестрой — красавицей Лейлой…

— Почему ты такой? — удивилась Юлька, держа письмо. — У тебя лицо красное стало, как морковка. Позвать маму? Нет?.. Смотри, в письме конверт. — И показала «вдвое сложенный запечатанный конверт с написанным адресом. — Что? — не поняла его жест Юлька. — Что? Отправить? Оставить? Открыть?.. Что? Разорвать?! — догадалась она, увидев, как он скрюченными пальцами обеих рук пытается что-то невидимое разделить или разорвать. — Разорвать?! Совсем? И это письмо? Это оставить. Поняла! — Девочка сложила вчетверо листок письма, поместила его в конверт, сунула под скатерть тумбочки. А запечатанный конверт порвала и с удивлением подняла, подобные крыльям крошечной ласточки, стремительные узкие брови. — А в конверте-то ничего и нет. Ты хитрый! — И высыпала клочки конверта в желтую с поломанными прутьями плетеную корзинку в углу комнаты.

Опять забытье. Как во сне, лицо, руки Наташи, уколы… Понимал — уколы. Боли не ощущал. Какое-то яркое видение: заря? всплеск огня? Бархатное красное платье? разрезанный гранат, влажно алый?.. цветы? Ну да, его любимые гладиолусы! Целый букет!.. В стеклянной вазе. И письмо… Слава аллаху, он может, кажется, распечатать конверт и прочитать.

«Гора с горой не сходятся, а пограничник с пограничником, как видишь, или, вернее, как ты не видел, сходятся. Короче, браток, это я тебя подобрал на дороге. Сперва увидел в свете фар пограничную фуражку. Ну, понятно, сразу — на тормоза. Гляжу, а ты уж одной ногой на том свете… Выпутывайся! Я был на одной заставе, где ты служил. Так хлопцы тебе привет посылают и просят передать: цветы, посаженные тобой, здорово прижились. Теперь без цветов никто себе заставу и не представляет. Чтобы ты поверил и скорее выздоравливал, передали со мной этот букет твоих любимых гладиолусов.

И еще ты, говорят, поддерживаешь с хлопцами связь. Но я тебе кое-что расскажу — свой пограничный телетайп. На днях на КПП досматриваю у шлагбаума автомашину. А шофер — из «сопредельной державы»… в промасленной фуфайке, в замызганной, пятнистой кепке — плоской восьмиклинке. Ну, я по-ихнему кумекаю малость, но вида не подаю. Он мне по-русски через пень-колоду внушает: мол, порядки наши знает, уважает, руки к сердцу прикладывает. А руки, между прочим, беспокойные. Ну, ладно. Открыл я кабину, оглядел сиденье — дырявое. Пощупал, крючком внутри проверил. Порядок. Без фокусов. Ничего недозволенного через границу не везет. Тут я за ручку кабины быстрей привычного — хвать, а он вздрогнул и — за кепку свою восьмиклинку. Поправил! Я нагнулся и под машину заглянул. И он нагнулся, и опять нервно восьмиклинку поправил. Попросил его снять кепку. Он в лице переменился, но снял. А оттуда симпатичная пачечка новехоньких советских денег — прыг и выпала!

Пишу, чтобы развлечь. Хотя, когда хлопцам на заставе рассказал об этом, они ухмыльнулись. Я-то не зная, сколько ты «артистов» вывел у КПП на чистую воду. Но думаю: все же интересно. Ну, бывай! Тут я тебе кое-чего с нашего пограничного огорода подкинул. Поправляйся. Привет от всех хлопцев!

Владимир Емков, младший сержант».

Дверь приотворилась, и с прижатой к груди тарелкой появилась сияющая Юлька. Она несла овощи.

— Это тебе прислали. Я все сама вымыла, мне мама доверяет и Гюльчара доверяет. Даже еще раз моет, после меня. Говорит, чтобы ей не обидно было: один раз я, а потом и она. — Девочка поставила на тумбочку тарелку с багряными помидорами, изумрудными огурцами и бордовой редиской.

«Смотри, еще при мне искали место под огород, — подумалось Атахану. — Спасибо…»

Юлька вышла и направилась в свою комнату.

Наташа подняла голову от учебника хирургии, по шагам узнав дочь. Юлька деловито подошла к полотенцу с вышитым фазаном и начала вытирать влажные ручонки таким же движением, как и он, ее отец, которого она не видела ни разу. И снова, снова с неотвязной ясностью Наташа почувствовала, что Георгий дорог ей, она скучает, тоскует о нем. Помнит его взгляд. Помнит его губы, очень горячие. Она провела по губам рукой, будто он прикоснулся, прижался к ним… Да, он увлек ее… Да, вышла за него. Да, он наделал долгов, а она выплачивает их не первый год. Да, бросил ее, когда она была в положении. Да! Да!! Да!!! Но что делать? Где он — неизвестно, но все время словно бы где-то рядом. Надо его презирать, а презрения — нет. Губы его слаще меда. Руки его… Прикосновение сильного тренированного тела… Юльке передал черты свои, повадки… Да, ее предупреждал Игорь, она четко услышала голос брата: «Натка, Натка, это — ворона в павлиньих перьях. Ему нужна не ты, а наша трехкомнатная квартира. Он рассчитывает безошибочно: отец — отчаянный, несмотря на седины, смельчак, свернет себе шею в полете, я, твой братец Игорь Иванов, стану военным летчиком и уеду из Москвы. Он же, прикидываясь романтиком, влюбленным в странствия и одержимый жаждой покорения пустыни, он никуда не поедет. Самый желанный его маршрут — в загс, потом в министерство — кем угодно пока, лишь бы зацепиться за Москву. А главное — наша трехкомнатная квартира. Эх, Натка, я же видел, как он смотрел на тебя на улице, когда я вас впервые встретил у дома, как по-деловому, взглядом оценщика, он окидывал тебя! И с каким вожделением он пожирал глазами наш просторный коридор. Как влюбленно воскликнул: «Настоящая передняя! Еще фактически целая комната»!» Его действительно красивые глаза блестели. Он увидел посадочное Т, выложенное ему тобой… Не перебивай, не перебивай (дослушай, дура!). Ты ходила и таяла, а я наблюдал за ним. Он просто без ума влюбился в нашу квартиру. И страсть росла пропорционально размерам открывающейся жилплощади. Мне кажется, в тот первый приход он все и решил. А когда спрашивал о здоровье мамы, — вот честное комсомольское! — так покивал головой, будто одобрял ее сердечную недостаточность. Он тогда, помнишь, проговорился, на миг проболтался: мол, пожили, пора и честь знать. И тут же проверил носком своего лакированного полуботинка паркет: не придется ли перестилать? Мне думается, Натка, он тебе и в любви-то признался после того, как увидел и оценил квартиру!»

— Нет, нет! Ты лжешь! Ты злой! Ты хочешь, чтобы я встречалась с твоим Митей. «Он — человек с большой буквы, он славный парень, он — блестящий летчик, вот кто тебе нужен», — передразнила она тогда Игоря, который все правильно предугадал. Неужели всем военным летчикам дано такое чувство интуиции, предвидения, зоркости? Как больно вспоминать, как стыдно вспоминать: да, именно в тот день в их квартире они остались одни. Ее поразили переполненные неожиданной восторженностью глаза Георгия, устремленные на нее. Да, да, потом, потом она все переоценила, а тогда так впивала сияние этих глаз, так впитывала слова первого признания, клятвы в верности…

Наташу оторвала от воспоминаний Юлька. Она показала ей свой рисунок и, снизу вверх заглядывая в глаза, ожидала одобрения. На белом листе бумаги дерзко и беспомощно пестрели цветные штрихи, и все же в общем контуре угадывался облик Атахана.

— Мама, я буду его рисовать, чтобы у меня был Атахан, у Гюльчары, у дяди Феди, у тебя…

— Рисуй, рисуй! — Наташа быстро заточила зеленый карандаш.

— Пограничный цвет! — эрудированно пояснила дочь. Это пограничник, оставляя письмо и овощи Атахану, увидев ее зеленые рисунки, обронил: «Пограничный цвет!»

И опять Юлька взяла карандаш таким же движением и так же чуть набок склонила голову, как Георгий… И опять не стало границ между Наташей и Георгием. «Может, исправится, одумается. Он же отец моего ребенка… Всякое бывает, может, кем-то увлекся…» Но брат ее был прав в оценке Георгия.

Игорь, став офицером, уехал в далекий гарнизон, но продолжал следить за судьбой сестры и знал о происходящем. Увлеченная речами о пустыне, так артистически произносимыми Георгием, Наташа ринулась в Каракумы, едва они расписались. Игорь видел, как нелегко удалось скрыть Огаркову свое неудовольствие, раздражение, как он попробовал прибегнуть к помощи Игоря, сказав: «Убедите ее, ей в институт надо, она решила стать медиком. Я-то диплом инженера имею. Поработаю немного в Туркмении и вернусь к ней в Москву. И потом в Москве комфорт, а Наташа избалована. И что она там сумеет сделать?»

— Вы ее убедили, вы и разубедите! — ответил Игорь, оставаясь с Огарковым на «вы».

Но и у Наташи прорезался характер. И они оказались в Туркмении.

Прошли годы… Она была обманута. Но сейчас Наташа не знала, что будет с ней, если появится Георгий!

Юлька продолжала дорисовывать зеленым карандашом портрет Атахана. Понимала ли она свои рисунки? Нет! Не понимала и Атахана. И все же что-то водило ее наивной рукой, что-то звало ее к хмурому человеку с изуродованным лицом, как будто девочка не могла выбрать из десятков больных другого. Многие одаряли ее сладостями, нежными словами, похвалами, потакали ей, прощали шалости. А все-таки она шла в изолятор, а все-таки она, шестилетняя кроха, временами вела себя мудрее взрослой, поражая Атахана тактом, почти женской жалостью. И безмолвный союз двух душ — детской и взрослой — укреплялся. И Наташа, возвращаясь из института с вечерних лекций, начинала с некоторым удивлением отмечать перемены в Юлькином характере. Ее дочь! Она всегда под руками, и все же руки до нее не доходят. Она с ленцой. Но сегодня третий раз влажной тряпкой протерла пол в изоляторе. Ну что понимает это создание? Ничего! Почему же тогда, показывая матери портрет Атахана, так испытующе смотрит ей в лицо? Словно взрослая — эта соплячка Юлька, а ребенок — она, Наташа… Создается впечатление, будто по воле Юльки Наташа лишний раз заходит в изолятор. Смешно! А с каким грустным упрямством Юлька молча пытается ей что-то внушить своими рисунками! Вот был бы сейчас рядом Игорь… Как бы он объяснил все это?..

И ей так захотелось побыть около Игоря, посмотреть на него, поговорить с ним. Игорь… Игорь…

Судьба Игоря складывалась не так-то просто.


Игорь до педантичности был помешан на аккуратности, точности и чистоте.

Вот и сегодня, заметив на правом крыле своего истребителя пятнышко, Игорь поморщился, точно у самого на плече застряла крупинка грязи. И поэтому при посадке Игорь будто не колесами, а своими ногами ударился о бетонку. Заруливая на стоянку, правым колесом он прошел по выбоине с таким ощущением, словно на глазах у механика Денисюка споткнулся на ровном месте.

Игорь стремился «всегда поступать так, как надо. Не опаздывал ни на минуту. Говорил о необходимости быть непреклонным при исполнении долга и делать все точно и вовремя. Но дома, с женой, менялся. И удивительно: без всякого насилия над собой и своими принципами. Уступал прихотям жены, ее капризам, ее вкусам, понимая неизбежность этого…

Жена засыпала поздно. Он не слышал, как щелкал выключатель настольной лампы, уже спал. Ровно в шесть утра без будильника открывал глаза и тихо выскальзывал из постели, неслышно прикрыв плечо жены одеялом. На цыпочках пробирался в соседнюю комнату, делал зарядку и еще в трусах после душа готовил завтрак. Жена улыбалась спросонья: улавливала запах кофе. Чашку Игорь ставил на столик, около лампы и книги с закладкой. Жена просыпалась с улыбкой. День начинался улыбкой жены! Вряд ли Игорь и себе бы признался, что начал ухаживать за Ириной потому, что боялся неудач с девушками, более привлекавшими красотой. Теперь, когда они казались неразделимы, Игорь вовсе не думал о прошлом. Ее лицо, особенно карие блестящие глаза, всегда неиссякаемой новизны. И то, что не было ребенка, о котором мечтали, еще больше сближало их ожиданием…

Игорь сам не заметил, как стал прислушиваться к разговорам о собаках. Как-то подвернулась книга по собаководству… Но заводить собаку неудобно: Ирина боязлива. Да и хлопотно. И все же, когда Муромцев сообщил, что за сорок километров в поселке можно взять трехмесячного щенка доберман-пинчера, Игорь сказал об этом жене, как о чем-то решенном, и тут же, хотя вечером собирались на концерт, сел в газик и уехал за «неожиданностью».

Оказалось, не Игорь будет выбирать, а мать щенков определит, достоин ли он взять ее сына. Сперва слова хозяйки Игорь принял за шутку, но лицо его стало серьезным, когда мощная сука испытующе посмотрела на него и послышалось ее рычание. «Неужели не понравился?» — со страхом подумал он. Всякое случалось во время полетов, и не раз выручала Игоря молниеносная реакция. Но перед глазами доберман-пинчера, при звуках рычания, рвущегося из оскаленной пасти, он растерялся. И собака, уловив его трепет, удовлетворенная, подошла вплотную и молча обнюхала. И он вздохнул. Вот как беспокоится! Вот она материнская забота! А ведь и правда: родное от родного отрывается.

Собака стихла, завиляла обрубком хвоста и отошла в сторонку.

— Разрешила, — с улыбкой, облегченно вздохнула владелица. И тут под высоким тополем — турангой Игорь увидел два комочка — двух щенков. Кожистый жесткий лист тополя спорхнул с ветки на пуговку носа черного щенка. Тот открыл глаза, увидел неподалеку присевшего на корточки Игоря. Он манил щенка к себе. Малыш ткнулся носом в бок своего коричневого братишки, поднялся, подошел к Игорю и, завиляв хвостом, вернулся к матери. Коричневый подбежал бодрой рысцой, обнюхал и громко залаял.

Игорь с притворной строгостью топнул ногой. Щенок перекувырнулся, отряхнулся и тоже побежал к матери.

— Как его зовут? — Игорю приглянулся коричневый.

— Аякс.

— Я беру Аякса!

— Но он — в деда. Злобный, нетерпеливый. Расталкивает всех, когда тянется к еде. А свою мать кусает, если она мгновенно не дает молока.

— Я беру Аякса! — Уж если он брал, то — трудного «ребенка». Игорь интуитивно всегда искал труднейших путей. Так было в технике пилотирования, покрышкинской стратегии боя, покрышкинской манере полета на повышенных перегрузках. Игорь всегда что-то искал, открывал и, случалось, находил.

Завернутый в тряпку Аякс лежал на коленях у Игоря и дремал.

Из машины Игорь посматривал на проносящиеся силуэты саксаула — дерева пустыни. Он совсем не имеет листовых пластинок (сберегает влагу). Игоря снова привлек саксаул: он чем-то напоминал иву. Давно бы следовало выпустить марки с изображением саксаула, карагача, арчи, думал он, представляя заранее, в каком из своих альбомов он разместил бы марки с ликами пустыни.

Через дорогу широко переваливало курчавое пыльное облако овечьей отары. Машина, шедшая впереди, замедлила ход, и Игорь увидел в ней миловидную женщину, с обожанием смотревшую на Огаркова. Тот был в чесучовом костюме. Плечистый, уверенный в себе, крупные черты профиля рисовались отчетливо.

Вот он — Георгий Огарков…

Смутная тревога охватила Игоря. Почему он бросил Наташу и не помогает ребенку? И известна ли истинная причина их разрыва?

Давно уже освободилась дорога, давно отвернула в сторону машина с Огарковым, а Игорь все никак не мог отделаться от гнева. «Обманув Наташу, обманул и меня. Но почему обманул? А если разлюбил? Или не любил? Говорил ли Огарков со мной откровенно? И есть ли кто-нибудь, с кем он откровенен? А ты, ты сам со многими откровенен? А разве жизнь идет просто? Всё в становлении: и твои чувства, и отношения, и — его, и — Наташи, и — всех. Все меняются… Меняются? Да! Но не изменяют чему-то главному в себе!»

Вот и гарнизон. Вот и дом.

Игорь вышел из газика, надел Аяксу приготовленный заранее ошейник, взял его на поводок и потянул к подъезду.

Аякс все обнюхивал землю, упирался, не желая подчиниться поводку. Игорь подхватил его на руки и, шагая через две ступеньки, поднялся на третий этаж. Открыл дверь, переступил порог, опустил на пол Аякса и освободил его от поводка. Щенок сунулся к двери, но она закрылась перед ним. Зато дверь в комнату из передней Игорь уже отворил, вошел туда:

— Ну иди, иди сюда, глупенький!

Вот одна лапа боязливо опустилась на пол, точно на лед. Аякс вошел, посмотрел вокруг, обнюхал тумбочку с разноцветными альбомами для марок и задрал правую заднюю ногу… И Игорь живо принес из кухни тряпку, подтер лужу.

А щенок облюбовал себе местечко в правом углу, около окна. Игорь расстелил тряпичную подстилку, припасенную Ириной. Щенок улегся, но, вероятно вспоминая мать и брата, заскулил так жалобно, что вошедшая после концерта Ирина кинулась к нему, подняла, прижала к себе, забыв о праздничном платье, поцеловала, зашептала что-то и долго не отпускала.

Ночью, пододвинув подстилку с Аяксом к кровати, Игорь думал об этом порыве Ирины. А сам нет-нет да и поглаживал щенка около носа. Тот скулил, жаловался кому-то, словно звал мать. Рука Игоря сама собой находила теплую мордаху, пальцы отыскивали за ушами Аякса заветные уголки. Прикосновение к ним умиротворяло щенка, и он, вздохнув, затихал. А потом все повторялось снова.

Просыпаясь при «плаче» Аякса, Игорь видел: Ирина не спит, но тут же закрывает глаза, как только замечает, что Игорь проснулся. И в бледном, полупризрачном лунном свете, профильтрованном узорной занавеской, Игорь впервые увидел своеобразие Ирины. «Точно олененок, — подумал он. — Да, да, олененок. Вот он — образ! В характере ее и доверчивость, и пугливость, и беззащитность… Какая красивая!» Игорь внутренне благодарил жену за ее невысказанную встревоженность: ждала, когда он заснет, и тогда она поднимется, приласкает, успокоит щенка.

Неожиданно вспоминались дорога, отара овец, машина, Огарков… «Да, я так думаю о нем, будто мы с ним вступили в поединок… А может, не совсем так: тут сложнее. Если остаются без возмездия подлость и обман, — значит, нет равновесия между добром и злом. А я уверен — есть! Ни одна слеза не остается неотмщенной. Да так ли плох Огарков? Прожигатель жизни? Наверное, способен на многое, если Наташа его полюбила. Или увлекалась им? Нет, полюбила… И любит, видимо… Не разложишь по полочкам: вот хороший, вот плохой человек! Что, я сам-то святой разве? Случалось, обижал, да и обижаю, самую близкую мне душу — Ирину. И только ли ее? А порой мои письма Наташе напоминают командирские окрики. Потом спохватываюсь, когда письмо отослано и в ответ следует красноречивое Наташино молчание. До сих пор я не смог изменить положение Наташи… А мои подчиненные?.. Нет, здесь порядок… А Ирина?»

Ранним утром Игорь и Ирина были на ногах. Ирина приготовила завтрак, сварила кофе, поставила блюдечко с молоком Аяксу. Потом положила кусок вареного мяса.

Игорь чувствовал себя свежо, будто отлично выспался. Он вывел Аякса гулять. Неуклюжий, большелапый… Увидел ребят, гоняющих тряпичный мяч, и резво помчался за ними.

Вспоминались рассказы отца о войне, когда собаки подносили боезапасы под огнем, вывозили раненых, подрывали танки, бросаясь со взрывчаткой под бронированное днище… И вдруг Игорь мысленно увидел смешного лопоухого, увязавшегося за тряпичным мячом щенка уже большим…

— Игорь, тебя к телефону, иди, я погуляю с Аяксом.

Игорь, уходя, слышал, как жена позвала:

— Аякс, Яшка-чебурашка!..

«Ну вот, и стало нас трое», — подумал Игорь. Оглянулся и увидел материнскую улыбку на лице Ирины. Та ласкала своего Яшку-чебурашку…

— Слушаю, старший лейтенант Иванов у телефона!

— Игорь! С воскресным днем! Это Муромцев!

— Женька! — обрадовался Игорь. — Ну спасибо, друг. Спасибо!

— Как пес?

— С характером! Что надо!

— Ты какого выбрал? Коричневого?

— Откуда ты знаешь?

— Предполагаю.

— Да, Аякса! Женя, у меня марки отличные появились, не заскочишь? Сегодня же воскресенье! Как, а? И альбом захвати синий. Пусть Ирина полюбуется.

— Марки? Это прекрасно! Но сегодня не выйдет. С хлопцами навестим бывшего пограничника: он в больнице. Ну, бывай! Ирине кланяйся!

— Еще раз спасибо за Аякса! Я — твой должник! Привет жене, детишкам и твоим рыбешкам! Ну, плыви!

— Попробую! — Старший лейтенант Муромцев положил трубку с улыбкой. Хороший парень Игорь! Познакомились в Москве, в филателистическом магазине. Оба были в гражданском. Потолковали о марках. И расстались. А потом встретились в самолете, летевшем в Ашхабад из Москвы. С кем-то поменялись местами, чтобы сидеть рядом. Оказалось, Игорь не только собирает фауну и флору, но он и «аэрофилателист»; его страсть — марки на авиационные темы. Он тогда даже похвастался, что у него есть серия из десяти крупноформатных марок, посвященная спасению экипажа и пассажиров «Челюскина», и что на десятикопеечной марке этой серии сделана надпечатка, связанная с перелетом С. Леваневского.

Понравились Евгению целеустремленность Игоря, его веселый характер, страстная преданность авиации. А о своем кумире, Покрышкине, он говорил с таким знанием дела, словно был его биографом. Привлекала начитанность Игоря, знание английского языка. Был он остер на язык. И в искренности его Евгений не усомнился ни разу. Так, день ото дня, от встречи к встрече, они становились все необходимее друг другу.

И сейчас, положив трубку, Муромцев как бы ощутил рукопожатие друга. Посмотрел на часы. Взглянул в окно канцелярии. Ага, Говорков!.. Обычно голова высоко поднята, чуть не запрокинута. «Мою голову может уравновесить только маршальская звезда», — шутил он. Сегодня голова мрачно опущена, понурился. И было отчего. На последнем собрании он — комсорг — горячо призывал выполнять все правила и инструкции по охране границы, но той же ночью неожиданно для Муромцева нарушил инструкцию.

Муромцев вышел проверять наряды и послал впереди себя Гуценка. Говорков, увидев Гуценка, невесело приветствовал его:

— Салют, земляк! Такое на душе!

Предостерегающий жест Гуценка, означающий: «Потише… ты!», не очень «дошел» до Говоркова.

— Кошки на душе скребут. Да не дрейфь! Офицерской проверки не будет сегодня! — Говорков закурил и протянул ему пачку папирос: — Закури! Ты знаешь, какое письмо я только что получил?! Э-эх, — он тяжко вздохнул, — ну чего ты, Максим! Закуривай! Вот спички!

Муромцев все слышал и дал «прикурить» Говоркову. Тогда он ничего не сказал Максиму Гуценку. Но на обратном пути, хотя Гуценка уважал, «попотчевал» и его. Максим только откашливался.

— Ну и потом, — говорил Муромцев, — почему вы не пресекли его неверных действий сразу?

— Неловко: земляк!..

— Когда на гитаре его учите играть и кроете — ничего. Тут он — не земляк!..

Муромцев был огорчен неспроста: застава на хорошем счету. Случай этот редчайший! И неожиданный!

И сейчас, увидев в окно Говоркова, его удрученное лицо, он, как бы со стороны оценивая и себя в событиях минувшей ночи, услышал свой строгий голос. «Не переборщил ли? Но проверку нарядов придется участить, а Говоркова, видно, продраили с песочком и без меня. Его к Атахану Байрамову в больницу не возьму. Но что это меня все время беспокоит?.. Я — замполит. Все ли я знаю о каждом из своих подчиненных? Просчет Говоркова — и мой просчет! И, может быть, у меня больше власти, чем авторитета?»

Муромцев вышел из-за стола, когда в дверь постучали, и увидел тоскливые глаза Говоркова:

— Разрешите обратиться, товарищ старший лейтенант?

И тут замполит придумал ход.

— Случилось что-нибудь, а, Саша?

— Виноват я, очень виноват. Хотел после собрания поговорить с вами, а тут так случилось… Я же и курево никогда в наряд не беру. А тут…

— Да что такое? — Муромцев подошел и положил руку на плечо Говоркову. Тот еще ниже наклонил голову и протянул конверт.

— От жены? — узнал почерк замполит. Жена Говоркова ждала ребенка. — Что-нибудь со здоровьем у Аннушки?

Говорков помотал головой и весь покрылся краской, указывая на строчки уже вынутого из конверта письма!

«Отец твой опять пьет горькую, опять ссорится с матерью, ударил ее при мне, а меня грозит из дому выгнать…»

— Что делать, Евгений Владимирович? А? Готовлюсь в наряд вчера, а ноги не идут: все о доме, о доме думаю, Я и до проверки курил, нарушил… Что делать-то?

— А если я обращусь в военкомат?

— Эх, разве можно? Отец — фронтовик, дважды ранен, орден. А как же его так перед всеми?

— Знаешь, Александр! Я добьюсь, чтобы отпустили тебя на побывку…

— Товарищ… товарищ… товарищ старший лейтенант, — благодарно прошептал Александр, — товарищ…

Сейчас Говорков забыл о своей славе следопыта, о трех задержанных им нарушителях, о двенадцати благодарностях за службу и о почетной грамоте, подписанной начальником отряда. Сейчас он не помнил и о той кропотливой комсомольской работе с молодыми солдатами, о тематических вечерах, диспутах и викторинах, проведенных благодаря ему. Сейчас он осознавал лишь одно: пограничник Говорков нарушил устав, а его хотят отпустить на побывку. Но тем и отличался Муромцев, что знал не только, как одет, обут и накормлен солдат. Он все время изучал характер, склонности, семейные и товарищеские отношения каждого из подчиненных.

— Собирайся в больницу, — неожиданно для Говоркова и для самого себя сказал он.

— Как? Простили? Знаю, что — нет, знаю, что сукин я сын! И хоть единственный раз за полтора года случилось это, а простить нельзя! Но вот, честно говорю, все отдам, чтобы исправить!

— Гуценку напомни, чтобы гитару не забыл.

— Есть, товарищ старший лейтенант! — Просветленно, любяще блеснули глаза у Говоркова. И четко зацокали, удаляясь, его подкованные сапоги.


Твердые чеканные шаги солдатских сапог оторвали Атахана от печальных раздумий. В маленькой палате-изоляторе он в этот воскресный день ощутил себя оторванным от всех. Никто не заходил к нему. Одиночество было томительным. Без многого можно обойтись. Но как обойтись без людей?

Шаги звучали все громче, но, когда дверь в палату Атахана открылась, перед ним возникла Наташа. Чувствовалось, что она чем-то довольна и вовсе не разделяет настроения Атахана.

— К вам гости. — И обернулась: — Юлька, и ты сюда же?

— Я табуреточку. — Юлька деловито втащила табуретку вслед за Гюльчарой, вошедшей с двумя стульями.

Гюльчара взяла Юльку за руку и увела. В комнату вошел молодой плечистый старший лейтенант в форме пограничника. И то ли своими плечами раздвинул палату, то ли улыбкой, но Атахан даже на локте попробовал приподняться, вглядываясь в открытое лицо неожиданного гостя. Тот, опустив левую руку с каким-то прямоугольным предметом, обернутым газетой, правую поднес к околышку фуражки.

— Приехали навестить!.. Старший лейтенант Муромцев Евгений Владимирович. — Он протянул руку Атахану, а за спиной его выросли еще трое.

— Старший сержант Максим Гуценок! — представился один из них, держа в левой руке гитару в брезентовом чехле.

— Сержант Говорков! Александр…

— Рядовой Лев Беляков!

Больше ничего не было сказано, а больной уже стал дышать свободней. Солнцем, простором и бодростью веяло от новых знакомых. Атахан подсознательно, боясь надеяться, ждал их.

— Граница, — смущенно промолвил Атахан, словно извиняясь за свое недомогание.

— Ну-ка, Беляков, где наши скромные подарки?

И на тумбочке появились цветы и фрукты.

— Спасибо!..

— Вы не попробовали бы приподняться и посмотреть в окно, — предложил Муромцев, когда Атахан коротко рассказал о себе.

Атахан приподнялся, посмотрел в окно и замер: неподалеку пограничник держал на коротком поводке восточно-европейскую овчарку. Она сидела, высунув малиновый язык. Атахан жадно вглядывался в клинообразную голову с темными, косо поставленными глазами, стоячими остроконечными ушами, в мускулистую шею. Кажется, уже давно не видел он такой глубокой груди, широкой спины с покатостью крупа к хвосту, такого подтянутого живота и саблевидного хвоста. А эта короткая черная, с подпалинами, шерсть! Точно выглянул во двор родной заставы, и снова его обдало ознобом границы и теплом дружбы!

— Ну, угодили… — только и прошептал Атахан.

Он подался поближе к окну. Наплывало пограничное прошлое… Стало так хорошо, будто не в больнице он, а с Муромцевым, Гуценком, Говорковым и Беляковым служит и дружит давным-давно на одной заставе… Но ведь прожитые дни и годы не канули в бездонную пропасть. Иначе не оказались бы эти гости у его постели!

Атахан повернул голову к Муромцеву, а тот раскрыл свой сверток: альбом с марками… Чужды и далеки были Атахану заморские растения, невиданные птицы, обезьяны, слоны и крокодилы. Но комната стала еще шире, а Муромцев и его товарищи — еще ближе.

Некоторые страницы альбома Муромцев переворачивал быстрее, и Атахан заметил, с какой гордостью тот вглядывается в изображения. Порой старший лейтенант указывал на штемпель.

— А почему вы увлеклись марками? — не отрывая глаз от яркой панорамы животных, спросил Атахан.

— Да потому… что пограничники связаны с природой. Захотелось еще лучше ее узнать. И не жалею! Я гашеные марки, только гашеные собираю. Они в таких краях побывали, столько глаз на них смотрело…

— Какой большой альбом!

— У старшего лейтенанта еще есть. У нас тоже завелись любители, — доброжелательно и не без удовлетворения заметил Беляков. — Вот я, например. Правда, я собираю спортивные марки.

— Еще бы, — вставил Гуценок, смешливо блестя глазами, — чемпиону округа по самбо — да заниматься чем-нибудь иным!..

Все улыбнулись. Атахан и раньше обратил внимание на широкую шею Белякова, на выпуклые, натягивающие гимнастерку мускулы.

— Марки марками, а когда Беляков в Змеином ущелье один троих повстречал, он марку поддержал, — заметил Говорков.

— Даже чересчур, — ответил Гуценок. — Так им руки скрутил — не дай бог! Хорошо, реакция быстрая у нашего самбиста, иначе бы, — и Гуценок ногтем большого пальца чиркнул себя по кадыку, — бритвой бы полоснули — и прощай спортивные марки!

Атахан понимающе кивнул. Потом спросил:

— А что, сейчас в Змеином ущелье кобры есть?

— Они там прописаны давно, да и жилплощадь подходящая, — откликнулся Гуценок. — А что? — и запнулся, покраснел.

— Да, угадал, браток, — медленно и твердо сказал Атахан. — Прикидываю. Как вылечусь, навещу вас и, если разрешит старший лейтенант, отловлю нескольких…

— Неужели не бросите это дело? — поежился Беляков.

— Нет!.. А хороша коллекция, — перевел больной глаза на перевернутую страницу альбома.

— Что у меня! — завистливо воскликнул Муромцев и провел рукой по коротко остриженным волосам. — Вот у моего приятеля, у летчика-истребителя Иванова (при этой фамилии Атахан подался вперед и посмотрел на дверь, подумав о Наташе), у него действительно… коллекция! Он и фауну, и флору, и еще авиационные марки собирает. Редкие экземпляры! — замполит восхищенно махнул рукой: — Это да! — Он закрыл альбом.

А Максим Гуценок уже вынул из чехла гитару.

— Жива старушка? — растрогался Атахан, узнав старую заставскую гитару. — А я так и не научился. Медведь на ухо наступил.

— Зато Говорков на ней дает! Максим вышколил, — подмигнул Беляков. — Сыграй, Максим! Все улыбнулись.

— Что-нибудь минимально грустное и максимально пограничное! — уточнил Беляков.

Все притихли. Атахан вздохнул. Музыка имела какую-то власть над ним. Муромцев при звуках песни, как ему казалось, чувствовал какое-то неясное волнение. Песня открывала ему новое измерение собственной души и мира. Казалось, невозможно объяснить, чем песня волнует души человеческие…

Далеко от дома родного
Во мгле пограничных ночей
Мне видится снова и снова
Тропа вдоль деревни моей.
На сопки суровой границы
Я в сердце сыновьем унес
И желтое пламя пшеницы,
И белое пламя берез.

Максим пел негромко. Две последние строки подхватили Беляков и Говорков… Муромцев задумался.

Когда мы уходим в наряды,
Обвитые вьюгой ночной,
Деревня мне кажется рядом,
Любимая рядом со мной.
И здесь, на студеной границе,
Меня согревают в мороз
И желтое пламя пшеницы,
И белое пламя берез.

Все очень тихо повторили последние слова. Атахан вспомнил свою службу, а гости — сегодняшний день границы: когда так нервно бьется пульс, когда слышишь шорох снежинок, шелест листа, задевающего за лист, когда, чудится, стук собственного сердца может тебя выдать. А ты должен видеть все, оставаясь невидимым. И за плечами такая страна, и словно только твоей грудью прикрыта граница и только от тебя одного зависит спокойствие державы.

В наряде над снежной лавиной,
Где вьюга поземку метет.
Мне слышится голос любимой,
Которая верит и ждет.
И словно над самой границей
Клубится, взлетает до звезд
И желтое пламя пшеницы,
И белое пламя берез.

Еще посидели и потолковали так, будто Атахан и не болен, будто он и не покидал заставу. Теплом наполнялось сердце. На прощание долго смотрел, как усаживались в машину, как вводили в газик овчарку. Потом, словно зная, что Атахан наблюдает за ними, Муромцев вышел из машины и помахал рукой. Атахан кивнул. А с порога больницы Юлька махала своим рисунком, как белым платком.

VI

Детские рисунки лежали на тумбочке около вазы с полевыми цветами. Но Атахану было не до них. Прикрытый простыней до самых глаз, он смотрел куда-то мимо, лежа неподвижно в маленькой палате.

Двадцать дней провел Атахан в больнице. Всего двадцать дней… Они оказались длиннее, наполненнее и значительнее всех двадцати семи лет его жизни… Двадцать дней! Сколько раз он в бессознательном состоянии проваливался в пропасть, во тьму, не надеясь выкарабкаться к свету. Но руки Наташи, Тахира Ахмедовича, Карпенко, пограничников, Кулиева подхватывали его где-то там, у самого дна пропасти, и возвращали к свету. Неизвестно, что было сильней: самоотверженность Наташи, животворность сыворотки или власть нового чувства, которое заставляло биться сердце, наращивало волю к борьбе. Казалось, он для того и жил, чтобы встретить Наташу. Для того, поборов боль, должен открыть глаза, чтобы увидеть ее. И видеть ее стало для него все равно что жить.

Нет лекарств от воспоминаний, нет защиты от себя.

Атахан закрыл глаза, и перед ним возникла Наташа. Она массирует ему руку, и не пальцы касаются его, а солнечные лучики. В который раз делает укол, и в который раз он не ощущает боли: так бережно вводит она целительную сыворотку.

Наклоняясь к нему, Наташа кормит его с ложечки, как ребенка кормит мать. Он замирает, когда ее волосы приближаются к его лицу. Тихо проникает Наташа в палату ночью, прислушивается к его дыханию. Она думает: больной спит. А он думает о ней!

Наташа меняет компрессы, повязки, никогда не меняя выражения глаз. Она всегда входит с улыбкой… Она близко, в соседней комнате, а он вспоминает о ней так, словно они расстались навсегда. Порой чудится: она никуда не уйдет. Атахан открывает глаза, и видение исчезает. И опять он сознает: время остановилось, солнце не взойдет, не дожить до восхода, если не заглянет к нему она.

Наташа делала свое дело — спасала человека, но он, Атахан, думает: она спасает именно его, Атахана, за другого она не стала бы так бороться. Она улыбалась своей победе над ядом, над смертью, а он, Атахан, верил: она улыбается его глазам. А чего не сделаешь, если веришь в такое!.. Но так ли одинок в наивном заблуждении Атахан?!


Федор Николаевич в своей палате заканчивал письмо. Сидя на кровати и поглаживая больную ногу, он в который раз перечитывал написанное.

«Давно я наблюдаю за вами, и ваше чуткое ко мне отношение помогает мне надеяться, что вы согласитесь стать моей законной женой. Я так же законно буду заботиться о вашей Юленьке, как о своей родной дочери. Нужды знать не будете. Зарабатываю я вполне прилично. А разница в годах — пустяки».

Федор Николаевич бережно сложил лист, вывел аккуратно:

«Собственноручно Наталье Ильиничне Ивановой».

Встал, тщательно причесался, по-солдатски, как гимнастерку, одернул халат, с надеждой посмотрел на письмо, взял его и вышел из палаты с высоко поднятой седеющей головой. Но тут же вернулся, достал зеркало, поднес его к лицу, придирчиво рассмотрел виски: седой волос, еще седой — точно песчинки мерцают. «Что ж, все время стараюсь переработать, все время прикапливаю. Может, не зря прикапливал. И мне, и Наталье Ильиничне, и Юленьке хватит. Квартиру не получу, а комнату на первое время пристойную дадут. Бывший фронтовик, два ордена боевого Красного Знамени, орден Славы второй степени, медали… Ранение было. Вот вскрылась рана… Лишь бы согласилась. Она такая хорошая… И хозяйственная, шить, готовить умеет… Довольно в холостяках, хватит!.. Э! У меня и в усах седина! Не может быть! Вот те на! Ах, дьявол ее возьми! Это уж о старости весть! Это не годится. Так, пожалуй, свататься надо к Гюльчаре. Где помазок? Ага, иди сюда, мыльница, иди сюда, бритва. Прощайте, старшинские усы. Подкручивал вас и у Сталинграда, и у Братиславы, и здесь сколько лет нефть с вас смывал. Ладно, разнюнился! Ого, усов уже нет. Все! И правда, стал моложе. И какой-то другой. Молодцеватый! Занесла меня, молодца, судьба из родной Брянщины в эти края. Зато и заработки! Да и Наташа… Нет, нет — Наталья Ильинична. Ишь заторопился, еще не выяснил что к чему… А ну, на разведку или нет — на штурм, товарищ старшина в отставке… В отставке… Не получить бы ее и по этой линии…»

Он еще раз тщательно причесался, а одну мягкую черную прядь довольно задорно приспустил на лоб и прикрыл рубец — память осколка у сталинградского тракторного. Рука машинально потянулась поправить сбритые знаменитые усы. Он усмехнулся и, стараясь не прихрамывать, совсем решительно выступил из палаты, сунув на ходу руку в карман и проверив, на месте ли письмо.

В дежурной комнате Гюльчара, отложив вязанье, глядела на расстроенную Наташу. Она потуже надвинула на седые волосы шапочку, но и это всегда успокаивающее движение сейчас не помогло Гюльчаре. Хлопая себя по коленям, она покачивала укоризненно головой:

— Красота человека — лицо, красота лица — глаза. И глаза у него — звезды. Но как нехорошо, как нехорошо! А ведь какой человек хороший! — Она, порицая, хвалила, хваля — порицала. И Наташе было непонятно, чего тут больше: хвалы или осуждения. В дверь вежливо постучали.

— Войдите! — крикнула Наташа.

— Не помешал? — переступив порог и стараясь не прихрамывать, спросил Федор Николаевич. Держался он прямо, выпятив грудь как на смотру. В руке был конверт.

— Нет, нет! — поспешно отозвалась Наташа и, опустив голову, покинула комнату.

Он хотел ее остановить, но, заметив раздраженность Наташи, не решился. Гюльчара сперва не поняла, что случилось с Федором Николаевичем. А потом заметила отсутствие усов и насторожилась.

— Что с Натальей Ильиничной? — обратился он к старой Гюльчаре.

Та огорченно махнула рукой. Отвернулась. Взялась за спицы, отложила, поправила шапочку.

— Что-нибудь случилось? — встревожился он.

— Да, да, случилось, нехорошо случилось, — повернувшись всем телом, зачастила Гюльчара. Ее поблекшие губы подергивались от волнения.

— Чуткости у вас, мужчин, нет к нам, женщинам! Все только о себе думаете!

— В чем дело? — заробев, повторил он, бессознательно вдвое складывая конверт.

Гюльчара накапала в мензурку валерьянку, разбавила водой, выпила. Взяла вязанье.

— Год здесь работаю, — она развела спицами. — Четырнадцатое предложение выйти замуж! — возмутилась Гюльчара. — Или все вы думаете, если меня кто-то обманул, обобрал, оскорбил, бросил, то я ко всем кидаюсь на шею? Нет! Мы сами можем защитить себя! Нам подачки не нужны!.. — размахивая спицами, наступала она на Федора Николаевича.

— Да кто же посмел так обидеть вас?

— Ты что? Почему меня? Наташу обидели! Я о ней говорю.

Федор Николаевич насторожился, посуровел:

— Кто обидел? — Он привычным жестом резко поправил усы, не заметив их отсутствия.

— Все! Все четырнадцать, которые делали ей предложение! Еще и этот негодяй Огарков — бывший муж, бросил ее на седьмом месяце беременности. Настоящий бандит!.. Я только не могу понять, как мог такой человек, как Атахан… — и Гюльчара выразительно похлопала себя ладонью по лбу.

— Тоже делал… предложение? — почти с испугом спросил Федор Николаевич, комкая сложенный вдвое конверт.

— Скажи ему, пожалуйста, что это нехорошо. Наташа замечательная медсестра. Настоящий врач. Настоящая комсомолка: всегда там, где труднее. Относится ко всем одинаково, жизнь готова отдать, чтобы спасти человека, облегчить его страдания… Но почему-то каждый больной считает, будто она это делает только лично для него. Трудно ей с такими. Это обижает ее. Нехорошо…

— Да, нет. Да… я понимаю… я пойму, я постараюсь, — запинаясь от неожиданности и стыда за себя, за свою слепоту, твердил он. — Я ему вдолблю!

Федор Николаевич вышел в коридор, прислонился к косяку двери. «Ну и ну! Я ему втолкую. Ты себе втолкуй. Снайпер… прославленный… как же ты позорно промазал! Какого черта еще сдуру вызвался втолковать Атахану! Главное, Гюльчара надеется на меня!..»

— Дядя Федя, а у тебя разве неправдашние были усы? — услышал он изумленный голос Юльки. Она смотрела на него с искренним восторгом, с каким дети смотрят на фокусников. Ее глаза говорили: захочет дядя Федя и снимет свои волосы одним мановением руки, раз — и носа не будет.

Федор Николаевич крякнул…

— А куда они делись?

— Сбрил, надоели. — Он тужился улыбнуться. Не получилось и подобия улыбки…

— Ты к Атахану? — ни о чем не подозревая, спросила Юлька, когда Федор Николаевич твердо решил не ходить к нему и уж, конечно, не объясняться.

«А что, пусть и ему будет больно. Почему я один должен страдать? — с раздражением твердил он, направляясь к изолятору Атахана. — Ни разу не объяснялся, вернее, ни разу не предлагал никому быть моей женой, а тут — от ворот поворот, да еще должен этаким святошей, черт знает кем, выглядеть… Федя, Федя, фокусник Макарка!» — Указательным пальцем правой руки постучал он себя по лбу. Затем подошел к палате, где лежал Атахан, постучал в дверь и, прихрамывая, морщась от боли в ноге и от неловкости предстоящего разговора, вошел в комнату и тяжело сел на стул.

Атахан лежал, заложив руки за голову. Неподвижны были и его переполненные страданием огромные черные глаза.

Федор пересел на кровать, в ноги.

— Ты знаешь, я это… того… я от Натальи Ильиничны и Гюльчары, — начал было он и осекся.

Атахан вроде и не слышал, как постучал, как вошел и сел к нему на кровать Федор. Не понял или не хотел понимать ни одного его слова. Несколько минут назад он, Атахан, пытался объясниться Наташе в любви… По ее глазам, удаляющимся и ускользающим от него, по тому, как она, сама того не замечая, чуть-чуть выставила вперед свои руки, может опасаясь его или, что еще горше, отталкивая, по всему этому и еще по учащенному дыханию он определил: если у нее и рождалось чувство к нему, то он своей поспешностью спугнул его. Спугнул или погасил?.. Или ничего не было?

«О чем это говорит Федор? Чего я не должен? Мы ее не понимаем? Мы?! Значит, и он? И он? Значит, и ему худо! Но если ему так же больно, как мне, то как он выдержит, не знаю. Нескладно выглядели бы рядом — она и Федор! Муж и жена! Как иногда мы не умеем взглянуть на себя со стороны, и потому если не в смешном, то в глупом или нелепом положении оказываемся куда чаще, чем предполагаем… А я? С перекошенным лицом? Нет, пожалуй, Федору мое предложение представляется еще бессмысленней и даже обидней для Наташи».

Смущенный Федор Николаевич тихо вышел из палаты. На душе было муторно.

Атахан лежал, не двигаясь. Сердце билось так, что готово было разорваться. Вот оно как — любовь спасает, любовь и убивает. Или это и не любовь? Эх, если бы нет! Но сердце знало: это — любовь.

Попытался спастись от нее, от себя. Найти противоядие! Думать о недостатках Наташи! Она двигается, садится, берет инструменты, бинты так, чтобы выглядеть величавой. Это все чужое, все — не ее. В душе у нее ничего нет! «Врешь! Все ее движения — от души. И чем она скромнее, тем яснее ее достоинства. Ее непреклонность и разборчивость достойны героя, а не меня. Но любит она того, кто обманул ее, предал, бросил. Где же ее непреклонность? Где же разборчивость? Она зависит не от себя, а от него… Ох, попался бы он мне! Что бы я с ним сделал! Выходит, я себя не знаю совсем: я же готов расправиться с ним! И не потому, что он ее предал! Потому, что она ему предана! Говорят, я отходчив! Я сам так думал. Неправда! Ложь это! Я свиреп, страшен, с ума схожу. Так плохо не было даже в первые минуты укуса. Этот яд злее, он отравил меня… А она кокетка! Кокетка? Что ты мелешь?! Что ты несешь?! Она чиста, и оттого виднее тьма твоей души, способной на все — лишь бы избавиться от соперника! Я ненавижу его! Я ненавидел нарушителей, диверсантов! Но это другое! У злости, у злобы столько лиц, столько глаз, столько рук! Но откуда я знаю: может быть, Наташа на самом деле вынудила мужа бросить ее, может, она изменила ему, оскорбила его? Почему не обвиняю ее? Невероятно, чтобы отец не пришел к своему ребенку! О, черт, не укуси меня та кобра, я горя бы не знал, не увидел бы никогда Наташу! И никому я не нужен! Никому! Что? Лейла! Нет, нет! Или Наташа, или — никто! Значит, никто! Ну ладно, прости и прощай! Пусть ты зажгла во мне безответное чувство — спасибо за то, что зажгла! Я богаче стал, я увидел столько вокруг, будто был слепым до встречи с тобой, Наташа! Зачем, зачем поторопился? Прости, что плохо подумал о тебе? Разве я могу оскорбить тебя? За что? За что?!»

Порывисто повернулся Атахан и замер со стиснутыми кулаками. Застонал, не разжимая зубов. Гнев и стыд мелькнули на его лице, и он уткнулся в подушку.

А Юлька и не подозревала ничего. В комнате Наташи она расположилась на полу среди собственных рисунков. Не удивительно, что от карандаша остался огрызок. Сколько картин! И в каждой из них обязательно Атахан. Все или, во всяком случае, немалое из рассказов его заполняло теперь жизнь девочки, снилось ей, отражалось в разговорах, в рисунках, в мечтах.

Пусть никто и не догадается, но эта буровая, нарисованная несколькими изогнутыми линиями, это — буровая Атахана. А вот этот человек и есть Атахан. А вот это на горе — пограничная наблюдательная вышка. Ничего, если она напоминает буровую. На ней стоит выше солнца и смотрит в бинокль Атахан. Он ей всегда рассказывает о других, но она приписывает все их удачи и подвиги ему. На картинах кое-где подрисовывает и себя возле Атахана: если чаще рисовать себя вместе с ним, то, так и может оказаться потом на самом деле. Только надо очень захотеть. Девочка обрадовалась: получилась и вышка, и качалка, и Атахан за руку с ней, с Юлькой. Она захлопала в ладоши…

Атахан, страшась кому-нибудь показать свое лицо, натягивает простыню до самых глаз. Старается уйти от мучительных воспоминаний. Случайно замечает детские рисунки и успокаивается. Морщины разглаживаются. Он закрывает глаза и представляет, как Юлька важно и торжественно вступает к нему в палату, как ставит букет красных гладиолусов, как достает из кармана нарядной синей юбочки конфету и кладет в тумбочку. А вот влажной тряпкой протирает пол. А вот она в зеленом платьице несет ему пиалу с зеленым чаем, осторожно ставит ее, и начинается разговор…

Ее приходы, став сначала привычными, превратились в необходимость и для взрослого, и для ребенка. Особенно они привязались друг к другу после того, как Юлька, узнав, что и у Атахана не было отца, пожалела его. Она показала ему фотографию совсем еще молоденького Огаркова и шепнула, что это ее папа. «Он погиб в пустыне, как герой», — глубоко вздохнув, оказала она.

Может быть, Огарков показался молоденьким. Он стоял в окружении пожилых рабочих. Те улыбались Огаркову искренне и дружелюбно. Выходит, было за что любить его. «И, наверное, чем-то он лучше, глубже, интересней меня», — с неохотой впервые признался себе Атахан. Его недоброжелательство к Огаркову походило на злобу. Атахан старался забыть о нем, как об отце Юльки. Ведь не он же, а Наташа научила дочь любить поле, птиц, цветы. Девочка понимает голос листвы, перекличку птиц. Как раннее утро предсказывает, каким будет день, так и детство этого ребенка обещает хорошего человека. Юлька, Юлька…

Атахан и Наташу-то оценил и полюбил больше, узнав и полюбив Юльку. Он думал о ней, как думают о дочери. Потеря Наташи означала и потерю Юльки… Вот откуда пришел самый тяжелый недуг: потерять свою жизнь страшно и тяжело, но потерять близких и дорогих людей — еще страшнее, еще тяжелее…

Наташа усилием воли пыталась заставить себя включиться в занятия. Ее учеба в Ашхабадском медицинском институте на вечернем отделении стоила многих сил. Три раза в неделю моталась на попутных машинах в институт. Спасибо, Кулиев не забывал ее: наказывал шоферам и знакомым подбрасывать. И местное начальство благоволило, гордясь ее упорством. Но что это стоило?

Последнее время ее стали одолевать воспоминания о Георгии. Кажется, вот-вот постучит в дверь или в окно. Она не выйдет к нему. Или выйдет? «Побежишь как собачонка, — презрительно сказала она себе. — Только пальцем поманит… Вот, как нарочно, под учебником фотография совсем молоденького Огаркова». «Мама, — слышит она днем Юлькой сказанные слова, — мамочка, я дяде Атахану сказала, что мой папа — герой, погиб в пустыне, и этот снимок показала…»

«Герой… Подлец! Серьги, кольцо с аметистом, часы продала, чтобы его долги оплатить… Все платья, выходную пару туфель. Для института серенькое платье оставила… А как было трудно! Ничего не умею: ни за ребенком ходить, ни приготовить… Он прав был, Георгий: я мечтой, но не реальностью подготовлена к Туркмении и к самостоятельной жизни! Прав! Да что толку от его правоты, когда он меня бросил!»

Наташа вытащила из-под кровати продавленный фибровый чемодан, отомкнула, выхватила связку писем от Игоря. Из нее в который раз извлекла свое «лекарство» — его письмо, которое знала наизусть, но хотела снова увидеть:

«Натка, Георгий держался внешне благородно. Но настоящее-то благородство бескорыстно! И если ты всегда старалась скрыть свое подлинное чувство к нему, то он с завидным артистизмом разыгрывал роль любящего и разыгрывал тем усиленней, чем меньше питал к тебе вообще что-нибудь. Повторяю, у него две страсти: квартира в Москве (наша квартира!) и карьера (тоже в Москве и любой ценой!). В Москве, после того как ты твердо решила махнуть в Туркмению, я видел: Огарков встречался с тобой как бы по привычке и так же, по привычке, тихо произносил свои нежные слова о любви к тебе, хотя каждый его взгляд, каждое движение губ, черточки холеного, ухоженного лица кричали, что если он когда-нибудь что-нибудь и чувствовал к тебе, то это давно уже исчезло. Ты мне сказала как-то под горячую руку, будто я злой. А он добрый? «Добрый!» — утверждала ты! Но нет любви без доброты! В этом я убедился, наблюдая жизнь своих друзей — офицеров и их жен. Есть любовь! А если она есть — есть все! Ты своим гордым молчанием взываешь к благородству и доброте Огаркова. Однако делать добрые дела по-настоящему способен тот, кто делает их не из снисхождения. Ну, а он? За эти годы он хоть раз дал о себе знать? За все годы поинтересовался тобой? Своим ребенком?

Ты как-то отметила у Георгия талант собеседника. Подтверждаю. Он умеет так слушать, что хочешь ему рассказать все о себе. Я ему сам, не знаю почему, с увлечением поведал о первых полетах, о том, какое испытал счастье, первый раз надев офицерскую форму! А ты знаешь: для меня военная авиация — святая святых. И надо суметь завоевать меня, чтобы я открыл такие подробности своего душевного состояния, восторга первого полета, счастья высоты, ощущения огромных возможностей, когда под крылом моего «ястребка» простерлась Земля, точно мы летим с ней вместе! И это я рассказал не тебе, а ему! И после того как увидел в нем много неприятного… Да, у него есть талант собеседника. Мне было приятно испытать в разговоре с ним, как я, не смейся, остроумен, произвожу хорошее впечатление… У него есть ум и, возможно, инженерская смекалка, но нет элементарной человеческой порядочности. Нам нужно держаться от него подальше»…

Наташа не стала дочитывать, сунула письмо в чемодан, но так, чтобы фотографию Огаркова не помять крышкой. Как же она на это письмо ответила Игорю?

«Товарищ офицер! Вы с высоты своего птичьего или «ястребиного» полета видите общие контуры, и вы не правы».

Она жалко пыталась острить и раздражалась на брата тем больше, чем точнее он попадал в цель, чем вернее он видел и мудрее советовал. Она и не намерена была сознаваться в своих ошибках, а считала своим достоинством верность Георгию вопреки всему… Не стала она умнее от советов Игоря. В первые годы и доверие к брату пошатнулось. Так обидно сознавать свою неправоту! Лучше обидеться и замкнуться в себе. «Сама ошиблась, сама и выберусь…

А я тогда и делать ничего толком не умела — даже пол вымыть, все размазывала тряпкой; не сразу научилась пеленать, и Юлька кричала. А как неумело чистила картошку! Чуть не половину счищала вместе с кожурой! А вспомнить исколотые иголкой пальцы. Ничего не умела. Но втайне все думала: зато теперь Георгий изумится, оценит, поймет. И все ждала, ждала его. И он снился мне. Он — первый и единственный мужчина, которого я знала…»

Чтобы развеяться, Наташа достала с полки стихи Заболоцкого. Но, преисполненный почти державинским величием, поэт сейчас не тронул ее душу. Глаза остановились на одной строке об озере: «Целомудренной влаги кусок». Как хорошо! Целомудренной! Целомудрие! Пожалуй, оно тронуло ее в Атахане. Юношеская чистота… И чувство внутреннего достоинства… Она вздохнула, посмотрев на Юлькины рисунки.

VII

Атахан лежа рассматривает Юлькин рисунок с таким видом, будто перед ним величайшее произведение искусства. Откладывает в сторону. Вздыхает, клянет себя за малодушие. Но всегда ли мы властны над собой?..

Жужжит муха, влетев в темное окно. Однообразная тоскливость в ее жужжании, в том, как она тычется в стекло, делает витки вокруг лампочки и пролетает мимо раскрытых бессонницей измученных глаз Атахана. Обезображенное лицо хранит выражение жестокости и страданий. Безысходные раздумья, безнадежность, отчаяние… Он не замечает мухи, кажется, не слышит ничего. Но стоило прошелестеть чьим-то шагам, как Атахан притворялся спящим…

Толкается в стекло муха, упрямая, жужжащая, как маленькое сверло, когда оно вгрызается в неподдающийся металл… А он чем лучше ее?

Шаги стихли.

Атахан открыл глаза. Откинул одеяло (он был одет). С опаской приподнялся на кровати, стараясь не скрипнуть. Присел, обулся. Вынул узелок из-под подушки и, выключив свет, боком вышел из палаты. Крадучись, направился по коридору к выходу.

Слева, из открытой двери дежурной комнаты, на пол коридора падал желтый прямоугольник света. Поравнялся с дверью и искоса взглянул налево.

Там в кресле, по-детски поджав ноги, спала Наташа, В большом кресле она выглядела ребенком. Голова устало откинулась на спинку кресла, пушистые волосы позолотил электрический свет. Наташа, Наташа…

Атахан остановился и посмотрел на нее в упор. Нежные и хрупкие очертания лица… Но словно и во сне бросала она вызов несчастью и одиночеству. И во сне держалась строго и напряженно. Горе успело провести по ее лицу тяжкой рукой, прорезать преждевременные морщинки на лбу. Ранние складки обозначились возле сомкнутых губ. А синеватые полукружья под глазами… Усталость запечатлелась и на ее обессиленных руках. В пальцах белело полураскрытое письмо. Если бы Атахан посмотрел, он прочитал бы несколько слов:

«На этот раз мне нужна одна тысяча рублей. Если не получу к десятому, буду судиться и отберу ребенка. Отец вашего ребенка. Г. Огарков».

Это послание давно хранила Наташа. Единственные строки — память о нем. Они свидетельствовали о его корысти, но для Наташи был уже важен не смысл, а их принадлежность любимому, да, любимому человеку.

Атахан посмотрел на ее и на свои кряжистые руки бурильщика. Они грубо велики в сравнении с ее руками, маленькими, беспомощными.

Наташе снилось: она в разукрашенном золотом тереме пригорюнилась у окошка и отводит очи от змея с лицом Георгия Огаркова. Зол змей и стережет свою добычу — царевну — день и ночь. Всматривается она в ночь и видит яркое пламя. Это рыцарь летит на крылатом коне, и в руке светится меч-кладенец. Налетел рыцарь на змея, и завязалась битва не на жизнь, а на смерть. Плохо было рыцарю, а Наташа не то что помочь — лица его разглядеть не может… Тут взмахнул рыцарь мечом, снес змею голову, а туловище надвое перерубил. Подхватил рыцарь Наташу, усадил на коня… Мчатся они через реки голубые, через моря синие, через горы черные. Обернулся прекрасный рыцарь, и освобожденная царевна вскрикнула: рыцарь-то — Атахан!.. И еще теплый багряный меч берет она у него двумя руками и прижимает к себе…

Зашелестела занавеска, муха прожужжала над ухом Наташи. Она пошевельнулась. Атахан, точно его застали на месте преступления, встрепенулся и исчез в темноте коридора…

Раннее утро разрумянило Юльку. Счастливая, по ступеням крыльца она поднималась с многоцветным букетом гладиолусов… Через минуту на цыпочках прокралась по коридору и трижды условным сигналом постучала в дверь Атахана:

— Пограничники прислали цветы!

Никто не отозвался. Юлька надавила на дверь, с улыбкой вошла и остановилась пораженная: комната пуста! Койка застлана, лекарства не тронуты, наручные часы с тумбочки исчезли. В тумбочке — подаренная ею конфета. Девочка подняла голову, посмотрела на абажур, на потолок, недоумевая. Букет выпал из рук.

Юлька бросилась к матери. В коридоре ее остановила Гюльчара.

— Он уехал!.. — со слезами в голосе крикнула Юлька.

— Ты его не встретила? Может, он у машины с пограничником? Почему молчишь? — тревожно спросила Гюльчара.

Девочка замотала головой и побежала. Наташа спешила ей навстречу. В первый раз увидела Юлька у матери виноватые глаза…

Возле палаты Атахана толпились больные. Взгляды обратились к Наташе в ожидании ответа, куда исчез Атахан…

Бледная, Наташа остановилась у порога, вошла в палату, зачем-то передвинула подушку и вдруг ощутила, что опустела не только больница… Нервно сдернула скатерть на тумбочке. На пол упал конверт. Быстро взяла его. Не глядя на адрес, она выхватила хрустящий плотный лист. Сперва увидела конец письма и подпись «Лейла», потом, подавляя чуть ли не ревнивое волнение, перевернула листок, на мгновение даже закрыла глаза: слово «Атахан», написанное чужой женской рукой, кольнуло ее. Пересилив себя, перевернула лист, глаза нашли дату. Да-да! Она еще не поняла, зачем ей знать дату. «Неужели он, будучи связан с другой, предлагал мне стать его женой?!» Буквы сливались, словно расплывались. Мучительно краснея, одним махом прочла и опрокинула в себя чужое смятение. И почувствовала себя лучше: она, Наташа, отказала, не задумываясь, тому, о ком столько думала другая. Наташа постигла инстинктом женщины: писала ему порядочная и красивая девушка. Она не успела сложить письмо и опустить в конверт, как чужое смятение стало ее смятением, она как бы превратилась в Лейлу и с безнадежной надеждой обращалась к Атахану. «Полно, — внутренне крикнула она себе, — что за чушь! Какое тебе дело до всего этого? Никакого!» Но внутренний голос, не прощая лжи, из сокровенных глубин души тихо, но настойчиво нашептывал: «Есть дело! Есть дело! Есть, есть, есть!»

— Он еще совсем-совсем слабый. Ему недели две нельзя вставать! — обращаясь к Наташе, ворчала Гюльчара, точно укоряя ее. Наташа отвела от нее глаза.

За тумбочкой, от всех отвернувшись, всхлипывала Юлька. Букет валялся на полу. А руки Наташи машинально, нерешительно надорвали лист письма и замерли. Письмо жгло ей пальцы, надо было скорей избавиться от него. Замешкавшись, хотя ее тянуло поднять букет, Наташа переступила через него…

VIII

В это утро Атахан, тяжело передвигая словно свинцовые ноги, томительно плелся к райкому. Теперь он понял, о чем говорил и о чем умолчал Федор. Теперь он услышал и пережил это. И сам понимал: объяснение в любви было некстати…

Силы убывали, подергивались веки, особенно левое. Попробовал придержать его указательным пальцем. Подергивалась щека. Рука не повиновалась, утратила подвижность. Внутренняя противная дрожь распространялась по всему телу. Взывал к своей гордости, а ловил себя на смирении, на жалкой и позорной покорности. В заносчивости забыл, что пытается преодолеть мало исследованную мощь змеиного яда. Ведь человек все может. Все! Но оказывается, не всегда! Он пытался преодолеть и яд отказа. А тот уже душил его. Отказывало сердце, отказывало дыхание, отказывал мозг. Атахан пытался приостановить поток воспоминаний. Но обжигающая волна взметнулась, захлестнула, закружила его. Едва не упал, изо всех сил заторопился, спотыкаясь, к райкому.

В приемной совсем еще юная, хрупкая секретарша с высокой прической наклонила розовое лицо и как бы заслонилась ладонью от повелительного голоса, раздающегося из-за двери. Атахан остановился, поняв, что пришел не вовремя. Надо уходить! Трудно повернуться. Но повернулся.

— Да я с тебя три шкуры спущу! — кричал за дверью Кулиев. — Снабженцы, называется! Я сам приеду! Да, да, да! И разговаривать нечего! — Стукнула о стол брошенная трубка, заскрипели шаги. Дверь распахнулась настежь. Из кабинета вышел взбешенный Кулиев. Прищуренные глаза утратили теплый, притягательный свет, свою проницательность. И правда, гнев шагает впереди, ум — сзади…

— Сейчас чай принесу, — сказала секретарша.

— Я в двенадцатую, на вышку! — кипя и словно бы продолжая прерванный по телефону разговор, бросил он секретарше. И тут увидел в трех шагах от себя Атахана. Исхудалое лицо… левая рука трясется…

— Почему не в больнице? — напустился на него Кулиев. — Мне уже звонила Иванова. Переполох там наделал. Идем, отвезу! Иванова сказала, что тебе еще минимум две недели лежать надо! — Кулиев властно двинулся по коридору. Атахан стоял как врубленный.

— Едем! — приказал Кулиев. — Тебе говорят!

— Не поеду!

— Почему? — свирепо крикнул Кулиев и подступил к Атахану. Но, увидев тихие воспаленные глаза Атахана, сбавил тон: — Что у тебя?

— Ничего! — Атахан направился к выходу, пряча за спину дрожащую руку.

Оторопев на секунду, Кулиев посмотрел на его руку:

— Как это ничего? — Нагнал, схватил за плечо: — А ну зайди! Зайди, тебе говорят!.. — И, полуобхватив за плечо, ввел Атахана в кабинету плотно и осторожно прикрыв за собой дверь. Дал знак секретарше: «Ко мне — никого!» Секретарша в такт этому условному знаку наклонила высокую прическу слишком поспешно: из башенки волос выскользнула шпилька.

Стараясь понять необычное состояние Атахана, но еще не одолев раздражения, Кулиев указал Атахану на диван и сам сел около. Разговор не получался. Взгляд Кулиева упал на книжный шкаф, где перед книгами лежала на виду простенькая помятая фляга с вырезанными гвоздем буквами «Рядовой Кулиев». И Кулиев невольно мысленно сделал глоток, повторив: «Аяз-хан, гляди на свои чарыки!» Аяз-хан, по преданию, бывший раб, стал царем, но чтобы не возгордиться, вешал перед собой свои старые, из сыромятной кожи, чарыки, в которых пас скот. И когда в гневе вскакивал, произнося приговор, задевал за свои чарыки и смягчался. Аяз-хану себя Кулиев не уподоблял, но фляга ему напоминала о многом. Вот отчего положил он ее на виду. По какому-то внутреннему движению Кулиев подошел к книжному шкафу, достал флягу, провел пальцем по выведенным гвоздем словам «Рядовой Кулиев».

— Рядовой Кулиев… — совсем другим голосом, словно обращаясь к своей солдатской молодости, просил нынешний секретарь райкома понять его и не осуждать. — Да, вместе служили…

— Потому и пришел к тебе! — выдавил наконец Атахан. Лицо его утрачивало непроницаемость, проступала горечь.

Кулиев убрал флягу и вернулся к Атахану. Положил руку ему на колено, ободряя этим безмолвным жестом.

— Почему же не поедешь, Атахан?

Не горечь, а горе давило Атахана. До чего трудно высказать главное! И нужно ли? И возможно ли? И время ли? Спохватившись, Атахан снял фуражку, смахнул с нее невидимую пылинку, потрогал округлую, почти незаметную штопку.

За дверью, у секретарши, раздался телефонный звонок.

— Алло! — Оба прислушались к нежному простодушному, неслужебному голосу. — Нет, нет, к сожалению, никак не может. Он очень-очень занят. А потом сразу же уедет… Да, к вам, к вам на двенадцатую и поедет. Напрасно расстраиваетесь! Кара Кулиевич во всем разберется. Ну он… — Она перешла на шепот. И оба не уверены были, то ли она сказала, то ли им послышалось: — Ну, он вспылил… С кем не бывает… Да, вы правы, все мы — люди.

Она положила трубку.

Кулиев наклонил голову, прикусил губу. Сукин сын, подумал о себе. И вздохнул. Может, поэтому Атахан и заговорил:

— Был бы отец, я и отцу не сознался бы в своем позоре, а к тебе пришел узнать: жить мне или нет? — И он так посмотрел на секретаря райкома, что у того с лица начисто слетела напряженная раздражительность.

— Никому бы не сознался в позоре… Полюбил я Наташу Иванову, а она отказалась стать моей женой. Ты же все можешь! Помоги мне! Помоги! — Атахан стал ожесточенным, яростным, жестоким; он требовал, был готов на все, лишь бы добиться своего.

— Я не колдун! — холодно обрезал Кулиев. — В любви советчиков и помощников нет… Тут приказом не приворожишь. У каждой любви свои глаза. Но ты на себя, наверное, в зеркало не смотрел: ты же неприятен, не обижайся на меня, ты страшен сейчас, Атахан! Боюсь, когда объяснялся с Наташей, ты был не лучше…

Голова Атахана упала на грудь. Это неподдельное горе тронуло Кулиева, но он и сам был расстроен.

— Тебе надо взять себя в руки, брось торговлю змеями, надо избавиться от своих недостатков, тебе змеи и так дорого стоили…

Атахан с обидой вскинул голову, гневно полоснул глазами, отвел назад дрожащую руку, вскочил, пошатнулся.

— Напрасно сбежал из больницы, — не отступал Кулиев. — Наташа может полюбить смелого, а это — трусость. Наташа от своего несчастья не побежала. Ее родители сколько раз звали в Москву, а она выстояла. Брат ее — офицер, здесь, в Туркмении, служит, а она и от него скрыла свою беду. И завоевать такое сердце нелегко.

— Прости, я у тебя отнял время… — сокрушенно вздохнул Атахан и надел фуражку.

— Так ты в больницу?

— Нет, к себе, на буровую. — Атахан помедлил: — Я в вашем гараже мотоцикл оставлял. У тебя можно бензина попросить?

— Конечно! Пойдем! Возьми и денег на дорогу. — Кулиев достал бумажник. Но Атахан остановил его:

— У меня есть деньги.

Они вышли. Секретарша перед зеркальцем вставляла в волосы шпильку, но от смущения выронила ее.

Через минуту Атахан мчался на мотоцикле из города в пустыню. Губы его что-то шептали. Он был противен самому себе, однако, будь где-нибудь волшебник, Атахан разыскал бы его.

Он все наращивал и наращивал скорость, пытаясь умчаться от своей боли и тоски. Он летел уже сквозь пустыню, как вдруг затормозил, поняв, что от себя не уйти, не уехать, не улететь… Остановился, подумал о чем-то, поправив фуражку, круто развернул мотоцикл и ринулся обратно.

Навстречу райкомовскому газику промчался мотоциклист. Кулиев обернулся ему вслед, не поверив своим глазам: назад, в город, пронесся Атахан. А может, и не он?

Дорога была не очень длинная. Но от слабости он несколько раз подолгу отдыхал. У фонаря, недалеко от детдома, на узкой дороге, у склона, переходящего в кювет, Атахан затормозил. Обливаясь потом, установил мотоцикл. Он едва держался на ногах, ощущая растущую свинцовую тяжесть во всем теле и сосущую слабость. Пелена застилала глаза… Посмотрел на здание детдома. Здесь прошло его детство… Детдом светился одним огоньком. В открытом окне показалась детская головка и замерла…

Мимо Атахана, рыча, прошла собака и остановилась. Атахан отошел из полосы света в тень, к самому склону узкой дороги. Он слился с густой тенью дерева и отуманенными глазами посмотрел на детдом.

Головка по-прежнему сиротливо виднелась в окне.

— А ты почему не спишь? — И около ребенка выросла фигура Людмилы Константиновны. Она положила руку на голову ребенку. Сладкой и щемящей грустью отозвалось ее движение в душе Атахана. Казалось, она положила руку на голову ему, Атахану, и ему не двадцать семь лет, а пять, всего пять, и он стоит у того окна, смотрит на улицу, не может уснуть, а она подошла и приласкала его. Так хотелось, чтобы никогда ее рука не отрывалась от головы, чтобы никогда не кончалась та ночь.

…Однажды она рассказала ему о себе. Людмила Константиновна стала первым человеком, которого запомнил Атахан. Она всегда была ласкова. Около нее всегда толпились дети, как в холодную ночь у костра собираются путники. В ту ночь она наклонилась к нему, заглянула в печальные глаза и шепотом проговорила: «Я знаю, тебе нелегко». Он и через двадцать два года помнил звучание слов, он и через сто лет не забыл бы их. «Но и многим нелегко. Надо помогать друг другу. Если человек не нужен никому, он и себе не нужен»…

Она вложила в его детские пальцы ручку, взяв его ручонку, обмакнула перо в непроливайку и на первой странице тетради в косую линейку вывела первые штрихи, первые буквы… Людмила Константиновна… На первых страницах души запечатлелся ее образ! Скольких людей он повидал, сколько женских лиц и глаз мелькнуло и сгинуло, а вот это лицо запомнилось на всю жизнь… Теперь понял: Наташа так понравилась ему, потому что походила на Людмилу Константиновну! Всю жизнь искал себе подругу, чтобы она напоминала Людмилу Константиновну. Мальчуганом старался быть к ней поближе, чтобы она хоть мимоходом положила свою руку ему на голову. Мысленно называл ее мамой. Один, один, затерянный в мире, где столько людей, где, может быть, рядом и твоя судьба, а ты так одинок… И лишь Людмила Константиновна помогла тебе не чувствовать это так остро… Как он мог ее отблагодарить?.. Начальник отряда дважды посылал ей письма, где благодарил за то, что она воспитала Атахана таким смелым, таким целеустремленным. Он посылал и почетные грамоты — их было три — с подписью генерала и газеты, в которых рассказывалось, как он задержал диверсантов и обезвредил особо опасного уголовника — убийцу, не дав тому улизнуть от возмездия. К ней, сверкая наградами, он приезжал в отпуск… Да и один ли он такой? А она у него одна… Но теперь… теперь… разве может она помочь? Нет, нельзя к ней обращаться! Надо возвращаться на буровую…

Да, Людмила Константиновна Хрусталева… Кристальной души человек. Маленькая, с виду слабая, но сколько духовной мощи! Собирала материалы о подвигах, совершенных юными героями в дни гражданской войны, в дни боев с басмачами, о юных героях Великой Отечественной войны. Вела альбомы. Выявляла фамилии и подвиги юных героев, о ком мельком сообщалось или писалось. И если тогда, в день землетрясения, все рушилось, все кричали и бежали, а часовой у знамени Атахан Байрамов стоял не шелохнувшись, это воспитала таким Людмила Константиновна.

Сейчас Атахан вспоминал глаза Людмилы Константиновны, ее как бы прислушивающееся лицо — она стала хуже слышать в последние годы.

Ясно вспомнил Наташу. Разве он жить не может без Наташи потому, что она его спасла? Разве за это? Да нет, конечно. Шелковистая, нежная ее рука, каждое мимолетное движение, каждое прикосновение были лаской для него, хотелось благодарить за каждый взгляд. Выжил потому, что увидел эту женщину с покатыми плечами, с длинными стройными ногами. Голова закружилась, когда она наклонилась к нему и он услышал ее дыхание. Он, Атахан, плакал один в палате от счастья, что она есть. Он верил, что они будут вместе. И как мучился, страдал, когда получил отказ…

Нелегко! «Я знаю, что тебе нелегко», — прозвучал в душе голос Наташи или Людмилы Константиновны. Где они? Где Наташа?..

Атахан поднял глаза на окно детдома. Оно опустело. «Что со мной?» — едва успел подумать он, беспомощно взмахнул руками, шагнул куда-то во тьму. Небо зашаталось, упало на него, и все померкло…

Раскинув руки, он лежал в дорожной пыли.


В спальне было тихо. Павлик открыл глаза… В комнате, кроме спящих ребятишек, не было никого. Выскользнув из постели, Павлик подтянул трусы и на носках, чтобы никто не слышал, подбежал к темному окну. Выглянул бы, да послышались знакомые неторопливые шаги: Людмила Константиновна, как всегда, обходила комнаты-спальни. Павлик приник к стене, загорелое тело слилось с нею. Хотя в коридор проникал неверный свет уличного фонаря, Павлику казалось: он — на виду. Краем широкого платья Людмила Константиновна задела его за плечо, обернулась к проему окна. С улицы донеслось злобное рычание собак. Людмила Константиновна прошла в спальню. Павлик выглянул в окно и увидел обрезанную полосой света ладонь на дороге. Он взялся за подоконник, чтобы вылезти из окна. Мороз продрал по коже: то выступая из темноты, то проваливаясь в нее, рвали друг друга свирепые туркменские овчарки. Руки Павлика ослабли, пальцы разжались, он отступил от окна. Никогда ночью не выходил из дома, никогда не осмеливался выглянуть на улицу, а тут еще горящие клыки, налитые кровавой ненавистью пылающие глаза, разъяренное глухое рычание. Павлик отступил на полшага, но увидел и как бы услышал: ладонь в пыли шевельнулась, пальцы согнулись, как будто кто-то в тени на дороге звал его.

В спальне зашуршали шаги: это возвращалась Людмила Константиновна. Замирая от ужаса перед тьмой, собаками и неизвестностью, стуча зубами, Павлик переметнулся через подоконник. Спрыгнул на землю, перебежал двор и очутился на улице. Узенькая улица, но какой широкой казалась она сейчас…

«Как страшно!» — прошептал Павлик. Собаки, вцепившись друг в друга, скребя пыльную дорогу когтистыми лапами, дрались около лежавшего человека. Но вдруг единым клубком волкодавы откатились в темноту. Павлик устремился к незнакомцу. Теперь и ночь была не так страшна. Боязливо оглядываясь в ту сторону, где хрипели псы, Павлик низко-низко склонился над человеком. В растерянности стоял он перед незнакомцем на коленях. Что же делать? Что? Он потрогал человека за плечо, но тот был как неживой. Не отзывается. Павлик попробовал еще раз встряхнуть его. Все без толку. Глаза не открывались.

Павлик вскочил, бросился к дому, чтобы позвать на помощь. Дотронулся до калитки, но до него долетел гул мотора. Он оглянулся и увидел фары мчавшегося по дороге самосвала. Павлик кинулся к человеку, встал на колени, поднял его голову, сам лег на дороге: уперся ногой в колею, перевалил его на грудь. Вскочив, перенес руку его, снова лег…

Шум автомобильного мотора нарастал. Самосвал был совсем недалеко. Рычание собак смолкло, но самосвал казался бешеным псом, мчащимся на него.

Павлик уперся ногами, напрягся и перевернул человека еще раз… Лучи фар резанули по лицу лежащего, и Павлик узнал своего друга.

Огромные скаты самосвала в темноте казались больше, чем были на самом деле. Клокочущее рычание мотора раздавалось совсем рядом, когда Павлик перевалил Атахана, и тот, как мешок, покатился со склона в кювет.

Павлик едва успел выскользнуть из-под колес несущегося самосвала и побежал к дому.

Тяжело дыша, поднялся он по ступеням.

— Господи! А я-то встревожилась! Тебя же не было в спальне, — сокрушенно укоряла его Людмила Константиновна. — Весь в грязи, в пыли!

— Там человек лежит! Это он вас тогда… давно спрашивал.

— Где?!

И они побежали к кювету…


Виделось Атахану: он — пятилетний, умыт, причесан, лежит в постели. А молодая Людмила Константиновна (или это Наташа?) склонилась над ним… Сейчас обнимет его. Очнулся. Он — в постели. Седая Людмила Константиновна гладила его по голове. Атахан повел глазами. Он лежал в ее комнате. Исцарапанное знакомое лицо мелькнуло в дверях и скрылось. Словно детство Атахана взглянуло на него.

Детдом спал…

Людмила Константиновна прошла по комнатам, заметила пустую кровать Павлика и всплеснула руками.

Утром Атахан увидел около себя на стуле спящего Павлика. Голова его покоилась на плече, а правая рука сжимала компресс. Он, видимо, хотел поменять или смочить его в наполненном водой сосуде, рядом с его рукой, на тумбочке.

Почувствовав на себе взгляд, мальчик с аппетитом зевнул и проснулся. Смутился, обнаружив в руке сухое полотенце с вышитым красным фазаном, окунул его в воду, отжал и, положив на лоб Атахану, шепнул, как заговорщик:

— Не выдавайте меня Людмиле Константиновне. Надо мне смотаться, чтобы она не заметила.

В коридоре послышались шаги, и Атахан, знавший походку своей старой воспитательницы, скомандовал:

— Дуй!

Павлика и вправду будто ветром сдуло: шмыгнул в боковой коридор.

Атахан улыбнулся: Павлик чем-то напомнил ему Юльку.

IX

Юлька вошла в опустевшую палату Атахана, предварительно трижды постучав, как было у них условлено. Она держала в одной руке букет гладиолусов, переданных пограничником-шофером, а в другой — довольно неуклюже спеленатую куклу. Хозяйским движением, копируя жесты матери, Юлька поставила цветы в вазу, положила на стул куклу, поправила подушку.

— Ты почему здесь? — заглянула в изолятор Наташа. И душа ее всколыхнулась, охваченная тревожной надеждой.

Никто не знал, как забилось ее сердце, когда она увидела цветы в вазе и подумала, что Атахан вернулся. Она и сама не понимала, почему так прерывисто вдруг забилось сердце… А Юлька поправляла подушку в пустой, по-прежнему пустой палате.

— Ты почему здесь, Юля?

— Мама, почему его нет? Жалко, я ему мало картинок нарисовала. Ему скучно без них. А папы у него тоже нет… И мамы нет.

— Зачем ты цветы поставила?

— Чтобы все было так, как при нем. Мне кажется, что он здесь. — Она конспиративно понизила голос и оглянулась на дверь: не подслушивают ли, и живо распеленала куклу, обнажив продолговатый плоский сверток. — Это он подарил. — И она развернула подарок. Наташа зажмурилась, так ярко блеснул ей в глаза луч солнца, отраженный лезвием небольшого ножа. Особенно выделялась искусно сработанная рукоять — медведь. Юлька любовно оглаживала рукоятку. Наташа заволновалась, не порезалась бы Юлька, но, увидев, что нож совершенно тупой, немного успокоилась.

— Ну-ка, дай посмотрю. — Наташа взялась за рукоятку, подумала, что ее держал в руках Атахан, вспомнила сон и смущенно вернула нож Юльке. — Смотри, егоза, не потеряй. Положи его на тумбочку, пусть лежит там, доченька.

Перед окнами остановился военный газик, и из него выпрыгнул франтоватый, весь отутюженный офицер.

Наташа и Юлька выбежали на порог. Им навстречу, упруго ступая, чеканя строевой шаг, двигался офицер. Он щегольски щелкнул каблуками и вскинул к летной фуражке руку.

— Разрешите представиться! Гвардии старший лейтенант, летчик первого класса Игорь Ильич Иванов! — Он молниеносно опустил руку, вытянулся.

Наташа обняла брата.

— А это такая дочь? — Он поднял Юльку на руки.

— Отпустите, не маленькая! Нечего на руках держать! У меня нож есть, — не то пригрозила, не то похвалилась она.

— Какие мы самостоятельные! — Игорь опустил племянницу на землю, погладил по голове, но она отстранилась.

— Я же твой дядя, чего ты боишься?

— Я ничего не боюсь, я не хочу, и все.

— М-да, в маму, — резюмировал дядя.

Наташа ввела его в свою комнату, усадила. Поставила на плитку чайник. Достала печенье, сахар, дешевые конфеты.

Игорь увидел узкую кровать, рядом — детскую кроватку с тряпичной дорожкой возле нее. Простенький светлый шкаф. Столик, застланный блеклой клеенкой. Пронумерованные (значит, больничные) три стула и маленькую табуретку около тумбочки. На ней лежал рисунок, выполненный цветными карандашами. Два рисунка приколоты кнопками к стене. На одном — нож, рукоять в виде медведя, а на другом, судя по всему, фонтан нефти. Над рисунками — длинная книжная полка, рядом с детскими растрепанными книжками — обернутые в белую бумагу учебники. Медицинские, определил он, пробежав глазами по названиям, выведенным чернилами на корешках. И сбоку — томики стихов Блока, Заболоцкого и Шефнера. В учебниках, томиках стихов и в двух книгах «Войны и мира» густо белели закладки.

Он оторвался от книжной полки, поймав на себе изучающий взгляд Наташи.

— Отец и мать очень беспокоятся. Знаю твою теорию, подтверждаемую практикой: «Я справлюсь сама». Но все же, почему ты возвращала мне денежные переводы? Почему отказалась от помощи отца и матери?

— Когда отговаривали выходить замуж за Огаркова, я же сделала по-своему. Сама виновата, сама и расхлебываю. А потом, честно говоря, сколько можно тянуть из родных? Уже и дочь у меня, а я… как маленькая. Выходит, им легче? Или они моложе?

— Да что ты мне прописные истины!.. — отмахнулся он. — Ты же не просила, они сами, и я сам хотел помочь тебе.

— Не хочу!

— Но ведь нелегко так: и работать, и учиться. Я приехал за тобой! — тоном, исключающим возражения, сказал он.

— Что? — Наташа опустила на плитку кипящий чайник. — Что, что? — Она обернулась к нему, покачала головой. В глазах показались недобрые огоньки.

— Ну-ка, не кипятись. Лучше чаю налей!..

Налила в пиалушки ему и себе зеленого чая, придвинула на блюдечке конфеты-«подушечки». Он взял одну, подул на пиалушку:

— Горячий, вроде тебя. Не успеешь дотронуться — обожжешься. Как в детстве, так и сейчас. Не меняешься, Натка, ну совсем та же! Послушай! Я договорился. Кара Кулиевич Кулиев в принципе не возражает. Со скрипом согласился и Тахир Ахмедович, тем более — замена будет, есть. Я обеспечу… У нас одного офицера переводят в здешние края, а его жена — медицинская сестра, кстати, отлично знает туркменский, чего о тебе не скажешь. У меня двухкомнатная квартира. Одну комнату жена освободила. Но у тебя будет скоро своя однокомнатная. Я договорился и об этом. А, может, и двухкомнатная. Правда, маленькие комнаты. Ты чего улыбаешься так иронически? Юмористка!

Дверь приоткрылась, вплыла Юлька, в руках у нее красовалась запеленатая кукла.

— У всех спросил, со всеми поговорил. Узнаю тебя… Деловой товарищ. Тебя бы — в институт международных отношений! Там ты карьеру сделал бы быстрее! Чрезвычайный посол! Да, в своем амплуа. Решил! А меня не сподобился проинтервьюировать. Может быть, товарищ Иванова…

— Слушай, не трепись. — Он, чтобы охладить ее, взял томик Блока, открыл на первой же закладке наугад.

Узнаю тебя, жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита.

— Эх, Наталья свет Ильинична! Ты или на щите, пли со щитом, или под щитом. Ну почему ощетинилась? Разве тебе хуже сделаю? Юлька, поедешь с мамой ко мне?

— А там пограничная застава есть?

— Есть!

— А собака хорошая есть?

— Просто замечательная! Зовут Аяксом! Или проще — Яшка-чебурашка! — И он указательным пальцем левой руки по давней детской привычке потер кончик носа. «Доволен», — догадалась Наташа, вспомнив, что этот жест с давних лет означал высшую степень удовлетворения.

— Завел все-таки, — одобрительно кивнула она. Ведь Игорь не раз поговаривал об этом.

— Доберман-пинчер! Четвертый месяц щенку! Такой славный! И стал добряком! А был злющий!

— Вроде и ты добрее становишься, когда о нем заговариваешь. Да не три ты нос! Что за противная привычка!

— При племяннице такие замечания ее родному дяде непедагогичны.

— А это уж пусть Ирина мирится с твоими привычками. Ей по чину полагается. Как у нее с преподаванием, кстати?

— Ведет в школе английский. А дома мне по-английски читает Киплинга. Племянница, поедем к нам! Тебя твоя тетя Ира будет учить английскому языку. — Игорь мельком взглянул на сестру и увидел, как ее тонкие, будто нарисованные брови сошлись в одну черту и морщинки прорезали лоб. Глаза его приобрели стальной блеск. Миг — и вспыхнула бы ссора.

— Когда двое ссорятся, оба виноваты! — усмехнулся Игорь. — Я у тебя спрашиваю сперва, Юля. Поедешь к нам?

— А Яшка-чебурашка, правда, хороший?

— Слово тебе даю!

— Поеду! И дядя Атахан к нам приедет! Да, мама?

Наташа зарделась.

— Ну-ка, иди гуляй. Разболталась, пограничница!

Выпроводив Юльку, скоро выпроводила и брата — ни с чем. Правда, он взял с нее клятвенное слово: если что, так она тотчас же обратится к нему. Но простились холодно.

X

Потрепанную фуражку Атахана Павлик нашел в кювете. Вспомнил: впервые увидел Атахана в этой фуражке, когда тот назвал его сынком. Сколько раз после встречи у арыка выходил на улицу, выглядывал из окна, ожидая его! И вот он держал эту фуражку в руках. Увидел ловко заштопанную дырочку, отогнул клеенчатую полоску — обшлаг, а там про запас — две иголки с нитками. Принес фуражку Атахану.

— А дырочка откуда? — спросил он у Атахана, обрадованного находкой.

— Да, тогда повезло мне. Мы вдвоем были в наряде у речушки. А она в том месте мелкая. Вброд можно перейти. Диверсанты и разнюхали. Перейти мы им дали, а путь назад отсекли. Ну, короче, в перестрелке пуля угодила в фуражку. Я это заметил, когда мы, связав их, привели на заставу, а одного на себе пришлось тащить: ранил его в ногу, иначе бы ускользнул.

Глаза Павлика сверкали. Ему чудилось: он, Павлик, отсек путь отступления диверсантам, его, Павлика, чуть не сразила вражеская пуля.

— Знаете, я с вами побуду! Не беспокойтесь. Вечером никто не заметит, я пальто свое и два чужих положил на постель, накрыл «с головой», словно сплю. Мне с вами побыть хочется. Так хочется! Расскажите мне о границе, о службе, очень, очень прошу!..

Уговаривать Атахана не пришлось: этот пацан спас его! А если бы и не спас, — нравился Атахану, напоминал о собственном детстве.

Атахан не пожалел красок. Он нечасто встречал такого благодарного и восторженного слушателя.

Незаметно выросла горка скорлупок от фисташек на развернутой газете около Павлика и Атахана. Павлик так и тянется к Атахану. Тот рассказывает ему о годах своего беспризорного детства. Павлик не выдерживает, смахивает слезу и — прикажи — все сделает для своего Атахана.

Какое-то щемящее молчание опустилось, придавило их… Каким взрослым и сильным ощутил себя Павлик после слов Атахана: — «Ты понимаешь меня, дружище. Тебе первому всю свою жизнь рассказал». — Атахан огромной рукой провел по руке мальчугана.

Павлик чувствовал тоску в голосе своего друга. Горе друга стало и его горем. Долго он искал слова утешения, но так и не нашел их; в растерянности погладил обшитый черным атласом чехол от ножа.

— Это вы Юльке нож подарили?

Атахан кивнул:

— Скучаю я без Юльки и Наташи. Как мне хорошо с ними было!..

В коридоре послышались шаги.

Атахан торопливо сунул под подушку газету с фисташками. На пороге появилась Людмила Константиновна:

— Ты здесь, Павлик! Который день не даешь отдохнуть Атахану!..

Павлик понурил голову, спрятал под мышкой чехол от ножа и вышел из комнаты. Он затаился за дверью.

Людмила Константиновна села на стул. В руках у нее был распечатанный конверт. Она указала на него:

— Только что получила письмо из Крыма. Большую радость ты доставил парню. Большую! Пишет твой крестник, что попал не в санаторий, а в настоящий дворец! — Какая-то догадка заставила ее нахмуриться: — Но если, Атахан, ты ему свою путевку отдал, то это уж слишком! Как мне в голову это раньше не пришло? Я бы такого не допустила!.. — Она придвинула стул ближе к кровати, вздохнула с упреком: — Ох, горе мне с вами, — она по-матерински не разделяла никого. — Кто-то с месяц назад назвал Павлика сынком… — Людмила Константиновна приблизилась к двери и, осторожно отворив ее, выглянула в коридор. Дверь открывалась наружу и заслонила от нее Павлика. Старая воспитательница вернулась на свое место и на всякий случай заговорила шепотом: — С тех пор Павлик голову потерял. Не спит, не ест, ждет, когда за ним придут. Такой впечатлительный!.. А с твоим появлением начал от занятий отлынивать. Не знаю, что с ним делать…

— Я его беру к себе! — решительно сказал Атахан. — Парень он добрый. За эти дни я привык к нему. Отдайте его мне! — настойчиво попросил Атахан.

— Не торопись! — возразила она. — Сейчас у тебя такие условия в пустыне, об этом и думать нечего.

— Да это ж я его сынком назвал! Вы вспомните, как я своего отца ждал… И не дождался… Я же понимаю душу ребенка. А условия пусть вас не пугают. В школу отдам учиться. Договорюсь с толковой женщиной, чтобы присматривала. Все для него сделаю, все!

— Нет, нет, Атахан, — жестко отказала воспитательница. — Я надеюсь, у тебя все образуется с Наташей. А Павлик может стать помехой, преградой. Неизвестно, как она поведет себя, если у тебя будет чужой ребенок.

За дверью Павлик слышал весь разговор.

В своей засаде он оцепенел. Его глаза вспыхнули злым огоньком, и он прошептал: «Наташа, я тебе моего отца не отдам!» — Он закрыл лицо руками. Маленькое тело поглотила полутьма коридора.

Людмила Константиновна спросила?

— Ты очень ее любишь, Атахан?

Под ее сочувственным взглядом он смущенно опустил глаза:

— Хотел быть отцом Юльки. — И вдруг у него вырвалось: — Не могу без них! — и отвернулся.

…Рассвет протиснулся в коридор. Павлик от усталости опустился на пол и тут же заснул. Он не слышал их шепота, не видел, как Атахан вышел из палаты и, крадучись, двинулся по коридору. Не знал мальчуган, каким виноватым чувствовал себя Атахан, как будто он дал слово и не сдержал его. И хотя слова Павлику не давал, он казался себе ничтожеством. Он пересек двор, взялся за ручки мотоцикла, не испытав привычной бодрящей упругости машины. Пожалел, что не может уехать неслышно. Не заводя, провел мотоцикл шагов десять — двенадцать…

Звук мотора бросил Павлика к окну, откуда он недавно вылезал. Павлик ухватился за подоконник, высунулся и увидел в клубах пыли странно ссутуленные плечи и виновато опущенную голову Атахана…

Давно осела пыль, а Павлик все смотрел и смотрел в окно. Он решил добраться до того аула, где жила Наташа, которая мешала ему стать сыном Атахана, и сказать ей, что Атахан — его! Но слишком был еще памятен страх недавней ночи, поэтому Павлик заколебался. Он вернулся в спальню, оделся. «Нет, надо идти…» — не очень твердо приказал он себе. Услышав шаги Людмилы Константиновны, в одежде забрался под одеяло. Закрыл глаза на секундочку, а открыл их и увидел — окна светлеют.

Павлик подхватился, взял для храбрости чехол от ножа, проскочил босиком коридор, спустился с крыльца, надел тапочки. В путь! И вот он на улице… Он знал, этот аул — направо, знал — до него далеко… А сколько километров, да и что такое километр, Павлик не представлял. Для утверждения собственного достоинства он замахнулся чехлом на двух дерущихся голенастых, худосочных петушков. «Противники» отступили.

Павлика ободрила победа, и он зашагал дальше, засунув чехол за пазуху. Он мог и без оружия справиться с кем хочешь.

По дороге шли два похожих, как братья, толстых туркмена.

В одинаково пышных бараньих шапках — тельпеках, в одинаково нарядных плотных ватных халатах, в тонких, легких сапогах с калошами. Оба солидно оглаживали жидкие смоляные бородки, важно кивали, перемешивая русские и туркменские слова:

— Видел — не скрывай, не видел — не болтай! Так ему и скажу!

— Слушай! Зачем так строго? Ищешь друга без недостатков — останешься без друзей!

— Ты, может, и прав, а все же смешно, когда колючка себя считает садом, а уксус — медом. Так я ему прямо и скажу…

— Слушай! Зачем так строго? Не бей ногой в чужие двери, ударят и в твои.

Они заговорили по-туркменски, кивая, покачивая тельпеками, а завидев Павлика, примолкли, значительно погладили свои бородки.

— Эй, мальчик! Ты откуда? Куда спешишь?

Павлик назвал аул.

— Чей же ты?

— Моя мама… ну вы не знаете, она… она… там в больнице… она… Наташа…

Один туркмен быстро, печально и соболезнующе сказал что-то по-туркменски. Павлик уловил слово: «Гюльчара».

Другой потупился и тоже соболезнующе и еще печальней промолвил дважды: «Гюльчара, Гюльчара…»

Павлик быстро оставил их позади, но неясная печаль коснулась и его. Он подумал: наверное, его хватились, ищут. И прибавил шаг. Из-за дувала оглушительно забрехала собака, с противоположной стороны ей отозвалась другая, потом третья…

Лихость покинула Павлика. Он на всякий случай выбежал на середину пыльной улицы и припустил что есть духу.

Павлик бежал, а собачий лай следовал за ним. Казалось, волкодавы перепрыгнут через дувал или сорвутся с цепи. Покалывало в боку, но он бежал и бежал, иногда проверяя, цел ли чехол. А мысли мешали ему: «Может, зря? Я и дороги не знаю. И никого не знаю. Заблудиться могу… А собак сколько! Ой, вон милиционер!» Он споткнулся и полетел в канаву, ударился коленкой, плечом и головой. Хотел разреветься, но услышал голос:

— Зачем бежишь? Голову потерять можешь. Садись, поедем вместе.

Выбираясь из канавы, держась за голову, Павлик увидел добрейшее лицо серебряного от седины туркмена. Глаза его серебрились, а лицо и руки сплошь были испещрены морщинками. Не коснулась старость только его доброты. Он повел рукой, приглашая Павлика в свою тележку. Ишачок, потряхивая ушами, ободрял Павлика, отмахиваясь хвостом от утренних въедливых мух.

Павлик, забыв о боли, мигом оказался в повозке, около серебряного туркмена. Ишачок затрусил по дороге, туркмен краем рукава смахнул пыль с плеча Павлика. Поравнялись с милиционером. Тот стоял около мотоцикла с коляской и внимательно смотрел на них. Туркмен обнял Павлика и подал ему кисть винограда. Хорошо было сидеть около этого чудесного старика, есть виноград…

Копытца ишачка понемножку отщипывали дорогу. Дорога раздваивалась. Пришлось вылезать. Если бы чехол не был подарком Атахана, Павлик обязательно подарил бы его этому человеку. Но это подарок… Павлик слез с тележки.

— Спасибо, дедушка…

Старик давно миновал развилку дорог и потерял из виду мальчика, но с улыбкой вспоминал его голубые глаза, унизанный веснушками курносый нос, тепло детского плеча — все это было еще рядом, все еще звучал голос мальчика: «Спасибо, дедушка…» И старик, слабо держа вожжи, подумал: «Не знаешь, где найдешь, где потеряешь… Сколько ласки он мне подарил!»

XI

С немалыми передрягами добрался Павлик до аула. Впервые в жизни он проехался в грузовой машине, в водовозке. Впервые спасался от собак, от сердитого индюка. Он и не думал, что аул так далеко, не знал, как доберется до него. Страху набрался!.. Живот подвело, но он вспоминал ласкового седого дедушку, гроздь винограда, и ему становилось немного легче.

Солнце светило вовсю. Аул давным-давно проснулся. И теперь, глядя на больничный садик, на аул, на людей, Павлик подумал, что он никогда бы не увидел рассвет, утреннюю дорогу, того серебряного туркмена с бронзовой гроздью винограда, никогда не побывал бы здесь, если не решился бы отправиться в путь!..

Приоделись жители аула, казалось, и деревья облачились в новый зеленый наряд. Из репродуктора, укрепленного на столбе, около сельсовета, неслись песни. Они были слышны и в больничном садике, куда пришли навестить больных родные.

У самого забора высокий юноша одной рукой держал за уздечку текинского скакуна, а другой касался матовой руки девушки в больничном халате. Это было недопустимой вольностью, и девушка отдергивала руку, а юноша прикидывался, будто задевал ее случайно.

В тенистом углу садика Павлик расспрашивал дряхлого, с трясущейся головой, глуховатого деда. Дед обрадовался собеседнику и не обратил внимания на подозрительно грязную одежду Павлика. Между тем грязная, местами порванная, замасленная одежда могла бы его насторожить. Но он был подслеповат. Прикладывая руку к уху, дед переспрашивал мальчика, повторяя:

— Внучок мой не приедет. Ась? Чего, чего? С берега скопытился и булькнул…

— Юлька, Юлька, какая она?

— Ась? — спрашивал старик. — Я и говорю: булькнул…

— Юлька! — Павлик не знал, зачем приехал и не вернуться ли? И вернулся бы, потому что добиться от деда что-либо было невозможно. Подойти к юноше с конем Павлик не отважился, страшась разоблачения, а все остальные были так заняты друг другом, что им — не до него. И тут до деда дошло! Держа ладонь около уха, он повторил:

— Юленька! Наташа! — Дед умилился, заулыбался: — Принцессы. Две принцессы, обе принцессы! — Он что-то изображал пальцами, не в состоянии выразить. — Одним словом — принцессы! — восторженно причмокивал он. Наверное, глуховатый дед не сам нашел слово «принцесса», а перенял его от Гюльчары. В комнате Наташи она помогала нанести последние стежки на Юлькино платье. Юлька неподвижно замерла на стуле перед зеркалом и показывала своему отражению язык.

Гюльчара откусила нитку, сделала шаг в сторону, полюбовалась своей работой и девочкой:

— Настоящая принцесса. Язык спрячь. Откусишь!

Однако принцесса чувствовала себя просто девочкой и спрыгнула на пол:

— А вот и не откусила.

Павлик стоял у ограды, втолковывая старику:

— Скажите, чтобы Юлька вышла на улицу, я ей должен передать…

— Вон они! — И дед указал на Юльку и Наташу. Они спускались по лестнице больницы. Обе в белых платьях, они притягивали взгляды. И Павлик завороженно смотрел на них.

— Чего же не идешь? Подойди и скажи, что тебе надо! — подбадривал дед.

Павлик замешкался, оробел, остановился.

— Дедушка, скажи, пусть она после обеда… пусть Юлька после обеда придет на берег. Скажи, а? — Павлик говорил около самой стариковской ладони, приставленной к заросшему уху.

— Чтобы после обеда на берег пришла!

— Ну ладно, ладно, — пообещал дед. — А внучок не придет.

Павлик зашлепал к реке. Подошва от правой тапочки отлетела. Горячий песок обжигал ногу. Мальчуган старался, чтобы хоть пальцы не вылезали наружу. Он добрался до реки, разделся и занялся стиркой. Мужское достоинство не позволяло явиться перед Юлькой в таком растерзанном виде. Павлик стирал свои штаны, грязь отдирал песком, снова и снова полоскал их.

И к обеду в чистых, хотя и рваных штанах, в отстиранной курточке, застегнув на все пуговицы рубашку, Павлик поджидал Юльку.

Ее не было. Неужели дед позабыл? А, может, лучше, если она не придет… Нет, лучше бы пришла…

— Это ты меня звал? — услышал он за спиной певучий голосок и обернулся.

Юлька была ниже его ростом. Такая нарядная! Светилась и она, и ее розовощекая кукла. Он сразу же заметил в ее руке чудесный нож с большой рукоятью в виде медведя.

Увидев нож, он возненавидел девчонку: отобрала у него отца и захватила нож.

— Ты не любишь его! — выпалил он.

— Кого? — не поняла девочка, с удивлением рассматривая курносого и веснушчатого задиристого мальчишку. Он вынул из-за пазухи обшитый черным атласом чехол от ножа.

— Того, чей нож! Отдай! — Павлик попробовал вырвать нож, но это оказалось не так-то просто. Девочка отвесила ему приличную оплеуху, потом вторую… Она ухитрилась схватить своего врага за вздернутый нос. Девочка пустила в ход коготки и чуть не соскребла с носа Павлика половину веснушек. Не обратила внимания на куклу, когда выронила ее, не заметила, что о куст порвала платье, прозевала, что приблизились они к самой круче, а за нею — река. Она сражалась не за себя — за нож! А подножку дала такую, что Павлик шлепнулся на землю.

Юлька ловко увертывалась, сопротивлялась отчаянно, и тут Павлик в пылу драки толкнул ее. Юлька сорвалась с кручи и полетела в бурную речку. Вода сомкнулась над ее головой. Он оторопел: захлебнулась, утонет. Из воды высунулась рука Юльки. Рука сжимала нож. Пальцы медленно один за другим разжались. Нож исчез. Скрылась и рука.

Павлик бросился в реку. Течение тащило его. Он наглотался воды, но вот наткнулся на Юльку. Девочка зацепилась платьем за корягу, ее прибило к берегу. Павлик ухватил Юльку за руку, но ушел под воду. Течение вытолкнуло его на мель, он кинулся по берегу обратно, спрыгнул в воду, нашел Юльку, оторвал ее платье от коряги и вытащил девочку на берег. Все произошло очень быстро. Он стоял на коленях возле утопленницы. Юлька пришла в себя и разрыдалась:

— Ножа нет!

Павлик смотрел на нее молча, но не злобно. А Юлька плакала:

— И Атахан пропал… и нож потеряла. Ничего не осталось…

— Юлька! Юлька! — долетел до них сердитый оклик Наташи.

— Мама!.. — испуганно прошептала девочка. Она встала, поспешно вытерла слезы, но они появлялись вновь. Но, может, это стекали капли с ее мокрых волос.

— Не надо говорить, не говори мамочке, что я потеряла ножик, я его найду.

— Юлька! — громче и тревожней прозвучал оклик Наташи.

Павлик мгновенно исчез.

Юлька, дрожа, ожидала приближения матери. Порванное, грязное платьице, жалко свисая, облепило ее фигурку. Волосы слиплись и падали на глаза, косички распустились, на лице вспухали ветвистые красные царапины.

Наташа ускоряла шаги и наконец подбежала к берегу.

— Ах ты, негодная девчонка!

— Мамочка, прости!

Павлик наблюдал из-за кустов и мотал головой, подергивался, закрывал глаза, словно Наташа лупила не Юльку, а его.

— Мамочка, мамочка, прости меня! Больше не буду! — лепетала растрепанная Юлька. И, не выдержав этого наказания, Павлик заревел так, будто больше всех попало ему. Но, пристыженный своим криком, упал на траву и уткнулся в нее лицом.

Он плакал долго: потерял и Атахана, и Юльку с Наташей… Наплакавшись, он уснул. А когда проснулся, на землю уже опустилась ночь… Как сотни заведенных, торопящихся часов, тикали цикады. Зацокал соловей, смолк и вдруг разошелся. Кажется, благодаря ему резче запахли ночные цветы, ярче вспыхнули звезды, а луна раздвинула облака, чтобы взглянуть на певца. Свет луны коснулся грустного лица Павлика. Во всем мире были трое: луна, Павлик и соловей. Потом остались луна и Павлик. Он благодарно улыбнулся луне за то, что она — с ним.

Он закрыл глаза, свернулся калачиком, подтянув к груди колени. Но спал он недолго…

XII

Солнце осветило влажную макушку Павлика, когда он вынырнул из реки и, набрав воздуха, снова погрузился в воду. Его рваные тапочки, истрепанные штаны, дырявая куртка и рубашка с майкой были аккуратно сложены на берегу, как раз на том месте, откуда Юлька сорвалась в воду. Подобно круглому поплавку, заблестела его стриженая голова на торопливой реке.

Из-за бугра за Павликом тайком следили трое ребят. Это была засада. Выражение лиц мальчишек не предвещало ничего доброго. Вооруженные камнями и палками, они были настороже.

Павлик появлялся на поверхности, покрасневшими глазами смотрел, на сколько его отнесло бурным течением от берега, и, набрав побольше воздуха, упрямо погружался на дно.

— Мы ему дадим за нашу Юльку! — готовился к возмездию самый младший, а старший мрачно поддерживал:

— Думает, если у нее нет отца, значит, ее обижать можно! — И он треснул палкой по земле, отрабатывая удар. Неминуемая кара приближалась. Мстители клокотали от гнева.

Павлик вынырнул, отдышался и снова исчез под водой.

Один мальчишка выбежал из-за бугра, схватил одежонку Павлика и скрылся в засаде.

Павлик вынырнул счастливый: в руке был нож Атахана. Рукоять блестела, словно отлакированная. Павлик, довольный, выбрался на берег и не заметил пропажи. Рассматривал рукоять подробно, поворачивал… И вздрогнул от окрика:

— Отдай нож!

Он обернулся, кинулся к одежде, но ее не было. Трое ребят уже выскакивали из-за бугра. Перепуганный Павлик отвел руку с ножом за спину.

Мальчишки наступали, размахивая палками.

— Не отдашь — порвем твою одежду! — предупредил старший и высоко поднял на палке рубашку Павлика.

Мокрый, озябший, стуча зубами, стоял перед ними Павлик в длинных и широких, не по размеру трусах. Он растерялся, подтянул трусы и сжал нож, точно это было единственным спасением.

— Брось нож! Считаю до трех! — скомандовал верховод и начал: — Р-р-раз! — Он сбросил рубаху Павлика с палки, ребята подхватили, взялись за рукава, приготовились.

— Считай! — крикнул самый маленький.

С грустью посмотрел Павлик на нож, вздохнул. Один глаз у медведя еще был влажным, будто он подмигивал Павлику.

— Два-а-аа! — считал парень.

Зубы Павлика выбивали чечетку. Губы посинели. Гусиной кожей покрылись руки и ноги. Холодно! Страшно! Жалко рубашку…

— Два-а-аа с половиной! — тянул верховод.

Натянулась рубаха Павлика, затрещала…

— Три-и-ии! — Парень мотнул рыжей головой.

— Не отдам! — мотнул головой Павлик.

Рубаха расползлась на две части. Рыжий метнул камень и выбил из руки Павлика нож. Павлик подхватил нож левой рукой и побежал. Мальчишки — за ним. Павлика настигали камни и палки. Он взобрался на маленькую сопку и, пересекая поле, понесся к больнице. Мальчишки не отставали.

Прерывисто дыша, обессилев, Павлик подбежал к ограде больничного садика, где дремал старик.

— Дедушка, передайте ножик Юльке! — крикнул Павлик.

Сперва старик приставил ладонь к глазам, пригляделся:

— Ась? — Он приставил другую руку к заросшему сивой щетиной уху.

Павлик пробежал вдоль ограды и увидел двух больных: они за столиком играли в домино.

— Ножик этот Юльке передайте! — Он перебросил нож через ограду: — Юльке! Скорее!

Подоспели к самой ограде и трое мальчишек, швырнули рваную одежонку Павлика в садик. На траву упали лохмотья, тапочка перевернулась в воздухе и шлепнулась набок, так что стало видно: подметки нет.

Проходя мимо Павлика, все поочередно ткнули его кулаком в бок, а рыжий стукнул по шее. Павлик, поддерживая руку, распухшую от удара камнем, молча снес все обиды.

Мальчишки ушли с сознанием исполненного долга.

Один больной, положив костяшки домино на столик, поднял нож и, рассматривая его, направился к крыльцу. Другой собрал изорванную одежду Павлика, приблизился к ограде и, укоризненно качая головой, попрекнул:

— Плохо, очень плохо смотрят за тобой родители! Нехорошо, очень нехорошо. Беги скорей домой, мальчик, — и передал Павлику разорванную рубашку, штаны и тапочки.

Павлик поплелся в кусты, проверил, на месте ли чехол, и начал облачаться в пыльные лохмотья.

— Мальчик! — прозвенел голосок Юльки. Она была в синем платьице. — Тебя как зовут?

— Павел! — не оборачиваясь, отозвался он, глядя на свою распухшую руку и шмыгая носом.

— Павлик, тебя мама моя зовет.

— Не пойду! — Он оглядел себя: вид был растерзанный. — Не пойду! Принеси мне хлеба!

Юлька юркнула в комнату, оттуда появилась Гюльчара. Вдвоем они втянули упирающегося Павлика в комнату Наташи.

— А меня зовут тетя Наташа, — приветливо представилась она.

Его поразил ее мягкий, грудной голос. Павлик попробовал насупиться. Почему-то плохо получилось.

— Сейчас тебя накормим, — гостеприимно сказала Наташа.

Он замотал головой, давая знать, что отказывается.

— Мама, дай ему хлеба, он голодный.

— Ничего не голодный! — рявкнул Павлик.

— Нет, голодный, — настаивала Юлька. — Сам просил у меня хлеба.

Наташа придвинула ему тарелку каши с мясом и подливкой.

Павлик шмыгнул носом. Отвернулся бы, но глаза впились в тарелку.

— Ешь, ешь, — ласково сказала Наташа.

— Не буду, не хочу, ни за что! — А рука потянулась за ложкой, другая за хлебом. Но тут он вскочил: — Я с грязными руками дома не сажусь за стол. — Он посмотрел на дверь: не удастся ли сбежать? Взгляд был красноречив, и Гюльчара поплотней притворила дверь.

— Ну что ж, ты прав, — с улыбкой сказала Наташа.

«У нее улыбка и голос, как у Людмилы Константиновны, и Людмила Константиновна так говорит: «Ну что ж, ты прав», и так же улыбается… Нет, не так же… Она совсем не похожа на Людмилу Константиновну. И стаканы у нас в детдоме другие — лучше, и ложки, и хлеб не так режут».

Павлик, увидев, как солнечный луч упал на его ушибленную камнем руку, словно случайно переступил с ноги на ногу, отодвинулся от луча. И как бы между прочим повел глазами по комнате. Увидел рисунки, прикрепленные к стене. Рукоять-медведь… Потом догадался: второй рисунок — фонтан нефти. От третьего рисунка он отвернулся. На нем была изображена цветными карандашами его, Павлика, голова, вздернутый нос, мстительно утыканный ядовито оранжевыми веснушками. Глаза голубели нахально. А главное — выделялись два угловатых приставленных друг к другу кулака. Такая привычка у Павлика: начиная драку, кулаки перед самыми глазами держать рядом — для защиты.

Заметив, что Гюльчара, Наташа и Юлька следят за его взглядом, а Юлька ухмыляется, Павлик хмыкнул:

— И не похоже!

— На кого? — не без ехидства поинтересовалась Юлька. Наташа потянула ее за рукав, и «художница» поджала губки.

— Ни на кого!

Старая Гюльчара, опередив Наташу, подвела Павлика к эмалированному тазику, а сама наклонилась к узкогорлому кувшину с водой. Чувство гостеприимства подтолкнуло Юльку, и она из-под рук Гюльчары выхватила кувшин. Гюльчара притворно нахмурилась.

Юлька наклонила кувшин, полилась узкая струйка воды. Он деловито намыливал исцарапанные руки, стараясь утаить от Юльки ушибленную правую. Полотенцем вытерся старательно, как учила Людмила Константиновна, сказал:

— У моего отца тоже такое полотенце с петухом!

— А где он, твой отец? — осторожно спросила старая Гюльчара. Наташа придвинула Павлику тарелку с едой, налила молока в стакан с золотой каемкой.

— И стакан — как у моего отца. Мой отец на войне задержался. — Он начал ожесточенно есть.

Женщины переглянулись.

— Отец мне всегда все доверял, и Атахан дал задание. — Он взглянул на рисунок с изображением ножа, отложил хлеб и ложку, вынул из-за пазухи чехол. — Вот это Атахан просил передать вам, — волнуясь, произнес Павлик с особой торжественностью. — Он взял у Юльки нож, вложил в чехол и прикрепил к детскому коврику над постелью. И опять налег на мясо и пшенную кашу, щедро сдобренную куском золотистого сливочного масла.

— А как твою маму звать? — спросила Юлька.

Павлик сделал вид, будто никак не может прожевать, а когда дальше тянуть было нельзя, отважно соврал:

— Людмила Константиновна!

Наташа задумалась, стараясь припомнить, где она слышала это имя.

— Тебя Атахан прислал передать чехол, а… больше ничего? — с надеждой спросила Наташа.

— И больше ничего!

Наташа поднялась со стула, достала чистую простыню, сменила наволочку, разобрала свою постель. Достала еще одну старую, но сверкающую белизной накрахмаленную простыню.

Глаза Павлика стали сонными. Он клевал носом.

— Приляг, отдохни! — сказала Наташа.

«Совсем как Людмила Константиновна, — подумал он. — И совсем нет. И не ври, очень похожа. Ты задремал, тебе послышалось. Это сказала Людмила Константиновна: «Приляг, отдохни!»

— Да нет, — вяло заупрямился мальчик. Гюльчара неслышно снимала с него курточку. Наташа придвинула таз. Юлька вылила из кувшина остатки воды, встряхнула его над тазом, чтобы все, до капельки. Подала кусок туалетного мыла. Павлик разулся, постарался спрятать свои тапочки, сунул их подальше под кровать Наташи. Вымыл ноги.

Погладив Павлика по голове, Наташа взялась за таз.

— Да я бы сам, Людмила Конст… — он осекся. — Я бы сам.

— Ничего, ничего. Ты же не знаешь, куда. Приляг, отдохни.

Она вышла.

Павлик сидел на маленькой табуретке, ему было хорошо. Рука, ушибленная камнем, раздулась, но вроде не болела. Он блаженно потянулся, увидел на коврике над Юлькиной кроваткой нож в чехле, улыбнулся. Улыбнулась и Юлька.

— Приляг, приляг, Павлик, — входя, попросила Наташа.

— Я спать не буду! — сурово предупредил Павлик. Наташа легко подняла его, уложила, укрыв простыней, задернула занавеску, чтобы свет не падал в глаза. Обернулась: Павлик спал…

Наташа достала ножницы, нитки, куски материи, взяла куртку Павлика. Гюльчара, стараясь не шаркать, вышла; выскользнула за ней на цыпочках и Юлька. «У меня и нож, и чехол, и… — она чуть не сказала себе: — И Павлик… А что если бы такой брат у меня был? Я дралась бы с ним… Я бы ему нос оторвала. Но зато… если бы от мамы доставалось, то мне — меньше… А вдруг мама стала бы его любить больше, чем меня… Такого-то курносого и в веснушках! Да у него и своя мама Людмила… Людмила… Людмила Константиновна… И у отца такое же полотенце с фазаном. Ему хорошо, его отец на войне задержался. А мой погиб, нет у меня папы…»

Она неторопливо спустилась со ступенек, посмотрела, как ловко юноша вскочил на коня, как он, точно влитой, выпрямился в седле, обернулся с улыбкой, и солнце вспыхнуло на слитке его зубов. Он помахал девушке, и она выскользнувшей из больничного халата бледной рукой тоже взмахнула на прощание.

— Скоро в армию, — сказала девушка пожилой женщине. Та, пригорюнившись, сидела в садике и, подперев щеку ладонью, смотрела вслед всаднику.

— Лихой джигит… А дождешься?

Девушка мечтательно улыбнулась.

Тогда и Юлька подняла руку, помахала ему: может быть, он попадет служить на ту пограничную заставу, где был Атахан…

Тут около ограды Юлька заметила рыжего мальчишку — главаря. Юный защитник обиженных и оскорбленных стоял и ждал заслуженной, завоеванной благодарности. Юлька показала ему кулак и быстренько направилась к ограде. На секунду подняв прижатые друг к другу кулаки, она начала отчитывать рыжего рыцаря:

— Это же Павлик! Я его давно знаю. Это я его в воду спихивала, а сама поскользнулась. Он меня вытащил…

— Ну? — пораженно протянул рыжий. — Врешь!

— Ей-богу, не вру! — побожилась она и покосилась на деда. Тот подремывал.

— Он у тебя нож отнимал? — дознавался рыжий.

— Отнимал! — передразнила Юлька. — Сам ты отнимал… Да не отнял. Вот тебя завидки берут!

— А ну тебя! — Рыжий с оскорбленным видом отвернулся: — Художница-воображала!..

Гюльчара разносила больным обед.

А Наташа сидела над письмом:

«Атахан, обращаюсь к вам так потому, что думала и думаю о вас. Что скрывать!.. Думаю и о себе: почему потянуло в Каракумы? Здесь я нужней. Первая встреча была не с Каракумами, а со своей слепотой: была обманута. Пустыню встретила в нем — в образе того, кого, думалось мне, послала судьба. Он мне принес зло, обокрал душу. А зачем пишу вам? На расстоянии при разлуке с вами (она тщательно зачеркнула «при разлуке с вами») почувствовала вашу искренность. Виновата перед вами за свою резкость, из-за нее вы, не долечившись, оставили больницу… Жизнь меня научила отстаивать то, что отстоялось в душе. Поступать так, чтобы дальше не оступаться. Раньше я отвечала за себя, а ныне и за дочь… Она вспоминает вас, рисует… Хочу просить вас не ловить змей, беречь себя, не сердиться на меня. Вспоминаю вас после появления этого славного Павлика. Ума не приложу, зачем он пришел? Его слова, якобы он прислан вами, не убеждают меня: зная ваш гордый нрав, клянусь здоровьем дочери, вы никого не посылали ко мне. Да и пустить ребенка в такую даль… Нет, этого не могли сделать вы. Может, вам странными кажутся эти строки, но Юлька помнит вас, ждет, несколько раз обмолвилась, назвав вас папой… Говорят, есть судьба. А ведь судьба — это и встречи. Встреча порой превращается в судьбу… Так стали моей судьбой Каракумы, где работала до этой больницы и где, чует мое сердце, еще поработаю. Пустыни, как таковой, нет. Самая страшная пустыня — пустыня души эгоиста… А кроме нее — жизнь всюду! И жить везде хорошо!..»

Наташа подняла глаза, подумала: послать ему заодно письмо Лейлы или нет? Встала, сняла с книжной полки томик стихов Шефнера, вынула оттуда письмо Лейлы, как бы мимоходом заметив стихотворение об охотнике: он не погасил костра на привале. Огонь погнался за ним и настиг его. Так и совесть… Наташа открыла чужое письмо, будто что-то могло измениться в нем за это время. Тогда не обратила внимание на слова: «Я вкладываю в этот конверт другой, с обратным адресом, запечатанный. Знаю, вам не то что слово написать, но и сказать его трудно. Поэтому, если разрешите мне быть около вас, пусть этот конверт опустят в почтовый ящик. Если же нет, ваше молчание будет ответом…»

Наташа внимательно заглянула в конверт. Другого конверта не было. Послал ли он его? Если нет, оно бы осталось. Неужели послал? Но если бы послал, она бы приехала немедленно…

Наташа вернулась к своему письму, но, взяв ручку, снова задумалась. Послать ее письмо? А что написать? «Вы забыли тут письмо какое-то, пользуюсь случаем, посылаю с Павликом…» Какое-то… Я его прочла, я знаю, о чем оно. Ну и что? А кто бы не прочитал на моем месте? Кто бы?! Игорь! Игорь? Да, Игорь не прочитал бы. Немало недостатков, любит и покрасоваться, особенно в своей летной офицерской форме, а не прочитал бы. Честь не позволила бы… Откуда ты знаешь? Ты сама раньше могла поручиться за себя, что никогда не заглянешь в чужое письмо… И все же Игорь бы не заглянул!»

Ручка торопливо выводила:

«Вместе со своим письмом посылаю и другое, оно лежало в вашей палате, под скатертью на тумбочке…»

А если не посылать ее письмо? Это будет ложь. «Очень хочешь казаться лучше, чем ты есть. Нет сил признаться в своей слабости… Ну что ж, нет, и все. Ты и перед родителями не призналась, что жестоко ошиблась, вопреки их советам выйдя за Огаркова».

И Наташа впервые увидела ложную многозначительность Георгия, серость его души. Жалкий, корыстный, хитрый… «Но я же мечтала о нем… Дура, слепая дура… Неужели я принадлежала ему? Невероятно! Столько лет прошло… И я — это уже какая-то совсем другая Наташа Иванова (господи, как хорошо, что не взяла его фамилию!). Не я, а какая-то внешне не похожая на меня десятиклассница была с Огарковым. И Юлька его дочь! Нет! Юлька моя! Моя!»

Наташа не высказала, а выкрикнула: «Моя!» Увы, подбородок, линия бровей, что-то неуловимое в повороте головы Юльки — от Огаркова. «Господи, — почти взмолилась Наташа, — хоть бы внешне походила, но — не душой… Однако что-то есть в Юльке и от его души… Ладно, хватит, хватит о нем. Дел по горло, да и письмо надо дописать». Она обрадовалась, что пишет Атахану, что есть кому написать. И с каким-то новым, неизвестным себе порывом Наташа, мельком глянув на Павлика, наклонилась к письму:

«Кто знает, может, встретимся! Иногда бывает порыв — все оставить, взять Юльку и отправиться к вам, но проклятая робость и недоверие мешают. Глупо быть девчонкой, когда моя Юлька уже большая. Все понимаю, а стыдливость, глупость, робость, называйте как хотите, — все это связывает меня по рукам и ногам. Ах, Атахан, Атахан, какое неясное предчувствие охватывает меня!..

Всего вам доброго

Наташа».

Пока Наташа дописывала письмо, Павлик проснулся.

Он потянулся за одеждой. Что такое? Новенькие трусики, починенные, вычищенные и тщательно отутюженные штаны, новая хорошая рубашка, неузнаваемая куртка — так ловко она отремонтирована и отглажена. Вместо худых тапочек стояли другие — совершенно неношенные. Павлик отдернул руку, словно укололся. Кровать скрипнула. Наташа подняла голову от письма и увидела благодарное недоумение мальчугана.

— А где моя куртка, рубашка, тапочки?

— Это все твое и тюбетейка твоя.

— Я чужое одевать не стану.

— Это все твое.

— Нет!

— А как же ты покажешься своему отцу, когда он с войны вернется? А что скажет мама, если увидит порванную рубашку? Ее починить нельзя, и тапочки каши просили. Одевайся!..

Наташа вышла.

Павлик одевался. Никогда ему не было так хорошо. Лаской, теплом веяло от всех вещей. Легко надевались, сами просились скорее их надеть. Так чувствовал себя Павлик только около Атахана.

Он вышел из больницы, когда Юлька разделалась с рыжим защитником. А тот, увидев Павлика, решил один на один не встречаться и скрылся за оградой больничного садика.

— Пойдем, не бойся, — потянула Павлика Юлька, — со мной не бойся, все тебе покажу.

— Что-о-о? Это я-то боюсь?! Да ты знаешь, как мы с Атаханом на погранзаставе действовали!

— Ну! — завистливо ахнула Юлька. — На какой?

— На какой, на какой! Много знать будешь — скоро состаришься! Военная тайна. Вот на какой!

Юлька не поняла, о чем он сказал, но оттого, что это не просто тайна, а еще и военная, с уважением посмотрела на юного героя-пограничника.

— Мне Атахан о границе и о заставе рассказывал, а о тебе ничего не сказал.

— И правильно! Он военную присягу принимал! Ты знаешь, как ее принимают?

— Нет! А ты?

— Спрашиваешь!

— А ты оружие держал, Павлик? Ты помнишь кино о маленьком разведчике? А ты не был разведчиком? — спросила Юлька.

— Не успел, — сокрушенно махнул он рукой.

Десятки раз, видя кинофильмы о войне, чувствовал себя Павлик солдатом. Он падал, стрелял, погибал, поднимал за собой бойцов и не давал опуститься знамени. Разве ей понять это? Девчонке сопливой. Ну пусть не сопливой, а все же девчонке.

Они, разговаривая, вышли из-за больничной ограды, прошли по улочке. Улочка, сделав два поворота, вывела их к горке, за ней открылась река.

— А мне можно принять военную присягу? Можно? — Юлька так заглядывала в непреклонные командирские глаза Павлика, словно разрешение зависело только от него.

Павлик остановился, положил руки на пояс, оглядел ее сочувственно, сокрушенно вздохнул?

— Мала больно. Мало каши ела. Подрасти надо!

— Но я очень-очень хочу… Я подрасту, а?

— Посмотрим, — солидно пообещал Павлик, и Юлька просияла. Они шли по берегу. И Юлька, чье воображение воспламенилось рассказами Атахана и «подвигами» Павлика, полюбопытствовала:

— Через реку диверсанты переплыть могут?

— А мы, пограничники, на что? А? Сколько раз бывало… — Он легко вспомнил рассказы Атахана. — Ты у Атахана видела фуражку? Видела! Дырочку заметила? Знаешь от чего? От пули! Брали четверых диверсантов, они через реку, а их тут — раз! Тогда чуть не погиб Атахан… Но граница — на замке! Будь спокойна! Я подрасту и обязательно стану… обязательно снова стану пограничником.

— А сейчас почему нельзя?

— Сейчас мы с Атаханом нефть добываем!

— И Людмила Константиновна?

— Да ты что? Того, это… Она, мама Людмила Константиновна, она там по хозяйству, а мы на буровой. Тебе Атахан небось рассказывал. Я же видел на твоем рисунке фонтан нефти…

— Рассказывал. Я хочу быть на заставе с вами и на буровой. Ты меня возьмешь с собой на заставу?

— Ладно, замолвлю за тебя словечко, так и быть, потолкую с начальником заставы.

— Ты не беспокойся, мой дедушка — летчик-испытатель, а мой дядя Игорь — летчик! Офицер! Во! И у него собака Аякс!

Это сообщение сбило спесь с Павлика, и он, чтобы отвлечься, бросил несколько камешков в реку…

— Так ты готова служить на границе? — наконец в упор спросил он свою попутчицу.

— Готова!

— Что ж, значит, махнем туда.

— Сейчас я пойду возьму нож, прощусь с мамой и с Гюльчарой.

— Тс-с! Ни звука! Никому ни слова! Ночью убежим, и все.

— Ночью? — остановилась Юлька и отступила от него. Ночью она всегда спала. — Мама расстроится, если уйду без разрешения. Это, наверное, далеко.

— Да уж не близко! — заверил Павлик. — Сама понимаешь, граница…

— Я все же маме скажу.

— Нет, погоди. Мы лучше так сделаем. Сперва я махну один, ну там о тебе предупрежу. Потом приеду за тобой, но ты все держи в тайне. Это будет наша с тобой тайна.

— Военная?

— Пограничная! Вот увидишь, я буду пограничником! Буду офицером! — Павлик явно терял чувство меры, но Юлька так доверчиво и восхищенно слушала, что он не выдержал: — Буду начальником заставы… Не веришь? Спроси у Атахана! Не сразу, конечно, но буду!

— И я с тобой!

— А не передумаешь?

— Я? — обиделась Юлька.

Он вспомнил, как она сражалась за нож Атахана, и смягчился:

— Ну ладно, не обижайся, это я так… пошутил.

— Только уговор: чтобы ты со мной драку не затевал. Я ведь вчера, если бы в речку не слетела, то тебе, знаешь, как поддала бы! Я бы тебе нос оторвала. — Она чуть было не взяла его за нос. — Знаешь, — и, как любил делать Павлик, подняла сжатые кулачки. Они проходили с Юлькой мимо того обрывистого берега, откуда вчера она упала.

— Нужна ты мне! Мне с диверсантами дел по горло, а еще ты!..

Обедали они втроем. Перед обедом, хотя Павлику и не терпелось поскорее ополоснуть руки и сесть за стол, он набрал воды в кувшин, уступил Юльке очередь над тазом и, подав ей мыло, наклонил кувшин. Юлька мыло-то взяла, но стоило Наташе повернуться, чтобы расставить тарелки, как она сунула мыло под струйку воды и положила на мыльницу, смочила руки и взяла у Павлика полотенце с фазаном.

— Знаешь, — зашептала, доверительно подмигнув, чтобы не выдавал, — когда я маленькая была, мне мыльная пена в глаза попала. С тех пор всю жизнь мыло ненавижу…

Сама же следила, чтобы Павлик добросовестно намылил руки, испытывая удовольствие от умения настоять на своем и одержать верх.

Стараясь не чавкать, но все-таки причмокивая, отведал Павлик домашних щей. Когда облизал ложку, кто-то постучал в окно. Наташа встала, подошла к окну, а Юлька воспользовалась этим и показала Павлику язык — толстый, малиновый, обидный. Не раздумывая, он смазал ей ложкой по лбу. И наверняка получил бы сдачу, но Наташа повернулась к ним. Оба чинно приступили к гречневой каше.

Юлька заметила, как у мамы на лбу сбежались еле приметные морщинки, брови сдвинулись. Юлька, не донеся ложку с кашей до рта, спросила:

— Мама, почему ты такая?

— Какая?

— С морщинками и с бровями?

— Так…

После обеда, когда она выпроводила ребят гулять, недалеко от больницы остановился газик с открытым верхом. Игорь, в полевой форме, пружинистый, вышел из машины, кивнул шоферу. Тот поправил пилотку и, с любопытством стрельнув глазами в сторону Наташи, не торопясь отъехал от садика.

— Здравствуй! — натянуто улыбнулся Игорь, сухо целуя ее в щеку, чувствуя запах эфира, йода, чистоты. «Подумай, и духами не пользуется, и сережек не носит, — отстраняясь и видя точку на мочке уха, отметил он. — А в десятом классе носила мамино кольцо и сережки.

Наташа уловила шершавое прикосновение его губ, гладкость выбритой кожи, запах солнца, а может быть неба, и одеколона «В полет». Его одеколона: любил его еще до авиационного училища.

— «В полет»? — спросила она, радуясь, что он сразу понял, о чем она спросила; радуясь, что его натянутость ослабевает, что он ее брат, что так много можно сказать этим одним словом, вызвав воспоминания о доме, юности и отце — хмуром, сосредоточенном, виртуозном военном летчике-испытателе. Отец тоже любил этот одеколон.

Игорь и правда оттаял, когда Наташа взяла его за левую руку и мягко похлопала пальцами по тыльной части, как делала в детстве, если он петушился и лез в драку. «Что ж, Натка — душа! Хорошего в ней очень много, только язык — не приведи господи, но сколько меня выручала! Почему же не хочет, упорно отказывается от моей помощи?»

— Натка, — он начал разговор, искоса глянув, достаточно ли отъехал шофер: чересчур любопытный. — Натка, отец беспокоится. А уж о матери молчу. Того гляди, примчатся прямо сюда, в Туркмению. Писать им стала реже. Меня отшила с моим предложением о переезде. Я со стыда сгорел на службе.

— Потому что не вышло по-твоему, потому что для тебя твое самолюбие и тщеславие — главное.

— Что ты болтаешь? Во-первых, самолюбие есть у каждого, во-вторых, прости меня, что же сверхъестественного в том, если хочу перевести свою сестру поближе к себе? Что?

Если у Игоря вырывалось «прости меня», это значило: не простит обиды, завелся. Лучше всего перемолчать. Испытанный способ помог. Перемолчала, выдержала паузу, сбавила тон, мирно пригласила:

— Пойдем… чаю попьем.

— Ты меня вот так напоила, — ребром ладони гневно провел Игорь по горлу. — Глупо, понимаешь, глупо выходит. Когда ты меня выставила, ну не выставила, ну отшила, ну отбрыкнулась от моего варианта, я сразу же позвонил домой. Отец — на дыбы! Как, мол, отказывается? Мама — в слезы, взяла трубку, а говорить не может: «Наташа, Наташа…» — и всхлипывает, как маленькая. На службе у меня руками разводят. Место освободилось, держат для тебя, ждут. Если хочешь — просят.

— Ну чего кипятишься? — и невинно спросила: — Расскажи лучше, как новую технику осваиваешь?

— Прости меня, лучше расскажу, как мне родная сестра становится чужой! Почему ты так обидно отказываешься от помощи? Мне столько помогала — дело не в той, что мы брат и сестра, — сколько по-человечески помогала. Женился я и — счастлив благодаря тебе: послушался. Да что, черт возьми, перечислять! Всегда со спокойной душой, с открытой душой принимал помощь, веря, что когда-нибудь отвечу тебе чем-нибудь подобным. Но Почему ты, сделав для меня столько, отказываешься и от того немногого, что я тебе могу предложить? Почему? Или боишься быть мне обязанной? Боишься? Когда-нибудь обращусь за помощью, а щедрость твоя оскудеет?

— Нет, пойдем лучше чаю попьем.

Игорь остановился: ждал.

— Я себя не переделаю. Может быть, Игорек, это и выглядит глупо. Но я сама ошиблась, сама должна исправлять. И, хоть убей, я себя не переделаю… ни в хорошем, ни в плохом. Если люди так легко бы менялись, как все ладно устраивалось бы! Но смешно верить: ты поговорил со мной или я с тобой, и все изменилось. Нет, вижу, чувствую по себе: пока во мне что-то внутренне не перемелется, я и внешне не в силах переменить свой образ жизни. Да, я живу трудно, не скрываю. Многого ты и не знаешь. Но живу. А там — потеряю самостоятельность. Ну не могу тебе этого объяснить… Если хочешь, в этом необходимость самоутверждения. — Она помедлила, усмехнулась: — Знаешь, мне кажется, одним не дано дарования, а другим не дано умения его показать. О себе еще не знаю: есть у меня дарование или нет. Но хочу верить, предчувствую, что как врач — пригожусь. Одним словом, прости и прощай.

— Знаешь, Натка, тебе, может быть, кажется, что ты борешься сама с собой, а выходит на самом деле — борешься со мной, с отцом и матерью. Зачем?

— Наталья Ильинична! — Они обернулись и увидели на пороге больницы Гюльчару. При людях Гюльчара всегда звала Наташу по имени и отчеству, а сейчас особенно уважительно подчеркнула это. — Наталья Ильинична, разрешите вызывать больных на вечернюю перевязку.

— Пожалуйста, Гюльчара! — ответила Наташа и повернулась к Игорю: — Ну, пока, раз чаю не хочешь. Как будешь над больницей пролетать, серебряным махни крылом. Знаю, ты несколько раз тут кружил.

— Вот черт, — и он обнял ее на прощание, — ну и проклятый характер!

— Ивановский! — развела она руками.

— Не тебе махнуть, а на тебя впору махнуть крылом и не серебряным, а вороньим! Ну, да шут с тобой! Не молчи хоть, дуреха, Наталья Ильинична!

Она совсем, как Юлька, показала язык. Получила щелчок по лбу. И почти радостно, по-детски, рассмеялась, впервые за долгое-долгое время. Будто и на душе легче стало.

— А как твой Яшка-чебурашка?

— Спрашиваешь!.. — Игорь расцвел. — Мы с Иринкой так к нему привязались! Правда, все грызет. Тапочки мои и Иркины, а сколько туфель, эх! Даже до моего альбома добрался! — Игорь увлеченно вспоминал все шалости и проделки своего любимца.

— Минуточку! — перебила его Наташа. — Я тут для тебя у Тахира Ахмедовича несколько марок достала. Авиационные!.. — подмигнула Игорю и — совсем как девчонка — опрометью кинулась в комнату. Глядя ей вслед, Игорь подумал, что было бы хорошо жить рядом!

Над головой с шумом пронесся истребитель. «Это наши дают!» — с восхищением и гордостью подумал Игорь о своих товарищах. И вспомнил, как у него в недавнем полете отказал указатель скорости. Высота была около трех с половиной тысяч метров, когда двигатель внезапно заглох. Игорь бросил машину в пике, и двигатель заработал. Но при выходе из пикирования, видимо, заклинило рули хвостового оперения. Командир полка уже готов был приказать покинуть самолет. В то же мгновение немалым усилием Игорь подчинил себе «ястребок». Случай был исключительный. И мгновенная реакция, блестящая натренированность спасли жизнь летчика и машину. Никому об этом, конечно, Игорь тогда не обмолвился ни словом.

Вернувшись с марками, Наташа почему-то пристальнее обычного посмотрела на его виски.

— Ты что, сестренка?

— Что-то раньше я у тебя седины не замечала…

— Это — цвет неба…

— Или цвет риска? — неожиданно спросила она. — Что-нибудь случилось? — Ее глаза тревожно скользнули по его лицу.

— Наташка! — Он благодарно прижался к ней. Ее щека была холодна. — Спасибо, друг Наташка!

«Вот как я ей дорог! — понял он. — И она любит меня, а это так помогает мне в жизни!»

— Спасибо за марки! Одну, с твоего разрешения, я подарю своему другу Муромцеву.

— Муромцев? Такой высокий? Очень живой, открытый?

— Ну да! Старший лейтенант. Замполит на заставе. Друг что надо! Яркий человек! Я многим ему обязан, и даже Аякса он помог достать. А ты откуда знаешь Муромцева?

Наташа хотела рассказать о приезде пограничников, но не решилась, опасаясь разговора об Атахане…

— А ну-ка, — сняла с него фуражку, — а я все-таки выше тебя, — примерилась она, встав рядом.

— Конечно, у меня сапоги не на шпильках, — уколол он.

— Извините, товарищ старший лейтенант. Перед вами скромная, скромнейшая из женщин… на наискромнейших нижайших каблуках. И она выше вас, поднимающегося на своем «ястребке» выше туч и выше Копет-Дага!

— Ну ладно, ладно… — Игорь встал в позу и продекламировал: — Доколе, о Катилина, ты будешь испытывать терпение сената?!

— Смотри, какие офицеры пошли!

— А что?! У отца такая библиотека собрана!

— И ты в нее заглядывал? — подначивала Наташа. — Ишь какой начитанный! Неужели все офицеры военно-воздушного флота такие?

— Нет, через одного, — в тон ей отозвался Игорь и, не чувствуя раздражения, хотя его дипломатическая миссия окончилась неблестяще, двинулся к машине.

Шофер развернул газик. Игорь увидел Наташу в отливающем белизной халате на фоне темного проема больничных дверей и крикнул: «Махну серебряным тебе крылом…» И снова разозлился на нее за ослиное упрямство и на себя — за неумение подавить или преодолеть его.


Вечером, к ужину, Юлька и Павлик возвращались в больницу. На развилке дороги Павлик увидел Гюльчару. В национальном туркменском длинном платье, с обнаженной головой, стояла она, обратив исполненное мучительной веры лицо в сторону заходящего солнца. Павлику почудилось: она плачет. Гюльчара сама, как скорбная слеза, застыла на лице земли.

— Так каждый вечер, — прошептала Юлька, — каждый вечер, — еще тише прошелестел ее голосок, хотя Гюльчара была далеко.

— Почему? Зачем? — Павлик остановился. Он не мог идти, наполняясь тревогой, — безотчетной, глубокой, тяжелой.

— У нее все четыре сына на фронте погибли. И муж… Ждет, стоит и ждет, каждый вечер… Ей и письма прислали, где они похоронены, а она…

— Каждый вечер? — прошептал Павлик, не заметив, как слезинка за слезинкой покатились по лицу.

— Каждый вечер и в том же платье, в каком провожала их, без платка. Знаешь, как страшно! — заплакала Юлька. — Дождь, ветер, а зимой снег. А она стоит и ждет, ждет, — и, вся в слезах, Юлька лихорадочно продолжала: — Дядя Федя рассказывал, как он и другие солдаты с войны возвращались. Идут по дороге, а она стоит, ждет… Матери встречают своих, а она одна… Вдруг как кинется к какому-то солдату, он шел за дядей Федей, как закричит: «Керим! Керим! Керим!» А это — не Керим. Она упала, бьет кулаками по земле, кричит: «Отдай, отдай моих детей…»

Не утирая слез, оба долго смотрели, как садилось солнце. А на фоне заката чернела одинокая, верящая, ждущая фигура…

— А может, дождется, — сказал Павлик. — Мой отец тоже на фронте задержался…

Они повернулись и пошли.

— Ты знаешь, Павлик, она яд из раны Атахана высосала. Мама говорит: Гюльчара спасла нашего Атахана.

— А зачем она вяжет все время? — спросил Павлик.

— Она детям и мужу вяжет носки теплые. Все ждет их, к встрече готовится. Она и мне, и маме моей связала носки. У ее мужа была домбра, как балалайка, Гюльчара струны недавно купила про запас.

Вечером, после ужина, Павлика уложили спать в палате Атахана, на его кровать.

Незаметно для себя он привязался к Юльке и к Наташе. Ему так хорошо с ними!

Скрипнула дверь палаты. Павлик открывает глаза. К нему заглядывает Юлька. Раз-два — и готово, он на ногах. Раз-два — и он одет. Раз-два — и они в комнате Наташи.

Он собирается в обратный путь. Долго, что ли? Раз-два — и в дороге. Раз-два! Ох, и намылят шею в детдоме! Раз-два… Страшновато…

Гюльчара вяжет носок, внимательно поглядывает, покачивает головой. Голова-то седая, белая-белая. Павлик не знает, что белее — халат Гюльчары или ее волосы?

— Если увидишь Атахана, — углубляясь в вязанье, просит Гюльчара, — передай привет, пусть поправляется. И нас не забывает…

Павлик солидно кивает. Пора, пора в дорогу. Шутка ли сказать: Людмила Константиновна небось с ног сбилась. Он задумывается, и Юлька застает его врасплох своим вопросом:

— Ты о заставе помнишь?

Он прикладывает палец к губам: молчок!

Юлька продолжает:

— Ты не знаешь, где Атахан?

— Не знаю, — проговорился он и прикусил язык: болтун! — Знаю, конечно. Далеко отсюда!..

Юлька погрустнела:

— Посмотри, сколько я ему писем написала. — И она выложила перед Павликом десятки рисунков. — Не потеряй.

Павлик подумал: «Я их полюбил, и Атахан любит: хороших людей должны хорошие люди любить. Надо помочь им… обязательно».

— Ладно, Юля, передам твои письма. — Он сложил их, завернул в газету.

— Вот тебе деньги на дорогу и письма дяде Атахану, — передала два конверта Наташа. — Я договорилась. Шофер тебя довезет до города, а оттуда…

— Оттуда сам доберусь!

— Как же он живет… дядя Атахан? — не выдержала и все же спросила Наташа.

Павлик помолчал, укладывая письма в карманы, рисунки — за пазуху.

— А как его здоровье? — продолжала Наташа, ловя себя на беспокойстве и мрачнея.

Павлик тяжело вздохнул:

— По Юльке плачет.

— Ну что же все-таки он еще сказал, прощаясь с тобой? Ты нам так ничего и не рассказал.

— «Не могу, сказал, не могу я без них!»

Наташа покраснела и отвернулась. Увидела свои глаза в зеркале. «Наташка, дуреха! У тебя первый раз такие счастливые глаза!»

Но едва тронулась машина, увозившая Павлика, как Наташа чуть не бросилась за ней, решив взять назад свое письмо. «Что делаю? Зачем? Разве проверила себя? Разве Георгий не вернется? Разве с ним все кончено? А Юлька? При чем тут Юлька? Может, я спасения ищу в Атахане? А все это… не надумано ли? Где мне взять бескомпромиссность Игоря? Он говорит, что не мыслит жизни без своей жены… и она без него не может жить. Вот это — отношения. Это — взаимность! Это — верность! А я? Не перестав тянуться к Георгию, не смогу быть ни с кем, даже с Атаханом. Выходит, Атахан-то мне верит, а я его обману. Как это сказал однажды Игорь? «Ничего нельзя делать наполовину, ни жить, ни любить!» А я?..»

Она увидела: машина с Павликом остановилась. И, не отдавая себе отчета, Наташа, сорвав с головы белую медицинскую косынку, взмахнула ею, приказывая подождать. Она пошла, побежала, все ускоряя шаги и задыхаясь, окончательно решив забрать письмо у Павлика.

— Мама! — окликнула ее Юлька. Но это подхлестнуло ее.

— Наталья Ильинична! — позвала с порога Гюльчара.

Наташа неслась к машине.

— Мама! — отчаянно крикнула Юлька. Наташа на миг повернула к ней голову, а когда снова посмотрела на машину, та с места взяла скорость. И — пыль в глаза. И впереди — пустыня…

XIII

В пустыне, на участке своей геологоразведочной партии нефтяников, среди суеты возникающего поселка, Атахан с товарищами доделывал юрту.

— Ну, брат, не юрта, а терем!

— Теперь сюда — царь-девицу!

— А что? Жениться давно пора!

— Зарабатываешь немало, не куришь, не пьешь… Деньжат поднакопил. Пора!

Атахан как будто не слышал шуток, разговаривал с пожилой женщиной — женой главного механика:

— Скоро сына привезу. Так вы присмотрите. Павлик — парень самостоятельный. Ему тут должно быть хорошо.

Атахан еще не знал об исчезновении Павлика.

Шофер довез мальчика до города. Но здесь, пока шофер расспрашивал приятелей о машинах, идущих на четвертую буровую, в район изыскательской партии, Павлик заметил Людмилу Константиновну. Она озабоченно подошла к шоферу:

— Не видели, не слышали, случайно, о мальчике? Пропал у нас из детдома Павлик Старосадов. Шести лет… Такой подвижный. Курносый, смышленый. Вот фотография. На шее родимое пятно…

Она не успела договорить: шофер, посмотрев на фотокарточку, заторопился встревоженно:

— Постойте! Вез я тут мальца, в руке у него сверток был. — Он подошел к кабине, отворил ее, но кабина опустела. Сверток с едой лежал на том месте, где недавно сидел Павлик. — Был здесь. Очень похож… Куда же он делся?..

Павлик опрометью мчался по улице, вскочил в кабину какого-то грузовика, но тут же бросился к другому, что стоял у магазина, услышав:

— Опять к изыскателям! Вот «Беломор» куплю… — Шофер вышел, не закрыв дверцу, не выключив мотора.

Павлик вскарабкался по борту, перевалился в кузов, спрятался под брезент и замер с колотящимся сердцем. Вскоре машина тронулась. Грузовик, подпрыгивая и обрастая пылью, торопился из полдня в вечер, из вечера в ночь.

Все время Павлик проверял, цело ли письмо и, ощупывая конверт, чувствовал три острые, твердые бумажки — деньги. Он пристроился поудобней на брезенте и задремал. Очнулся от резкого толчка: машина остановилась.

Павлик сжался в комок. Кто-то в темноте спрашивал с хрипотцой:

— Наверное, на четвертую? К Атахану Байрамову? Дай закурить.

— Закуривай! — ответил шофер, который покупал днем «Беломор». — Не угадал! К четвертой надо отсюда прямо жать, а я налево — к четырнадцатой.

— Да что ты! Подвези! Из Москвы я! Такое на четырнадцатой нашли! — Он дважды чиркнул спичкой.

— Ну, забирайся в кузов.

Павлик увидел, как чужая рука взялась за край борта, и слез с машины с другой стороны.

— Поехали! — услышал он. Грузовик взял влево, и долго сквозь пыль мелькал рубиновый огонек, а фары расталкивали темноту. Стих мотор, исчез свет фар. Вперед! В дорогу!

Наверное, тетя Наташа достала эти тапочки у какого-нибудь удивительного мастера: они несли Павлика через пустыню. Он то поражался огромности мира, то сжимался от сознания собственной малости перед лицом необъятных ночных пространств.

Стало еще темнее. Павлик присел на корточки, всматриваясь в обманчивые контуры дороги. Его пошатывало от усталости.

В огромной пустыне, под необозримым небом, усыпанным песчинками звезд, шел он по дороге, спотыкался, падал, снова поднимался и двигался вперед. То на него надвигались барханы, то пугала длинная узкая морда сухопутного крокодила — варана, и мальчик шарахался, замирал, видя совсем рядом извивающуюся змею. Ночная пустыня шуршала, шелестела, жила множеством голосов неведомых Павлику зверьков. Было страшно, одиноко, и лишь слово «Атахан» звучало как призыв: идти и дойти до цели. «Может, машина встретится и подвезет меня. Тогда узнаю поточнее, как найти Атахана», — думал Павлик.

Трудно идти одному, не зная, сколько еще впереди шагов или километров, часов или дней пути. Ноги подкашивались, но Павлик шел, шел…

Из-за бархана взвилась, изгибаясь, змея. Мальчик оторопел — не сразу понял, что это узкий-узкий серп месяца. Он стоял один, чувствуя себя песчинкой и не веря, что будет рассвет, дорога, Атахан… «А если басмачи нападут?..» — мелькнула мысль. Но он знал давным-давно, что никаких басмачей нет. «Или разбойники?» Хотя он никогда и не слышал о разбойниках в пустыне… Не слышал… А вдруг? Захотел присесть, опустился на холодный песок, опустил руку и с отчаянным криком вскочил: наткнулся на черепаху. Никогда не боялся черепах, а сейчас ночью думал, что на чей-то череп руку опустил. И, на счастье, не заметил рядом дикобраза, чьи длинные иглы действительно ранят больно и опасно. Он закричал, закричал громко, истошно, вкладывая всю неосознанную одинокость в этот крик. Он этим воплем заглушал страх, отпугивал его.

Услышал где-то у сопки плач: выли шакалы. Поняв, что это шакалы, обрадовался присутствию живых существ, которым тоже страшно, которые тоже плачут. На ровном месте подвернулась нога, но садиться не решился. Потер ногу, вспомнил и повторил себе в укор слова туркмена, встреченного в то утро, когда уходил из детдома: «Смешно, когда колючка себя считает садом, а уксус — медом».

«Считал себя героем, собирался быть летчиком, потом пограничником, а сам… эх ты!..» — Но и эти слова, произнесенные вслух, чтобы пристыдить и ободрить себя, не возымели действия. Может быть, он благодаря им и прошел еще метров сто, но это были уже не шаги, а шажки. «Передохну стоя и — дальше…» Передохнул, пошел.

Он не знал, что по другой дороге промчался на мотоцикле с коляской милиционер. Не знал Павлик, что милиционер запомнил курносого, веснушчатого, голубоглазого мальчонку, который слетел в канаву и потом взобрался в тележку к туркмену. Помнилось милиционеру, как туркмен краем рукава своего халата смахивал пыль с плеча ребенка, как полуобнял его, как подал гроздь винограда. Сомнение вкралось тогда, хотел повернуть мотоцикл, догнать, спросить: курточка на мальчишке была точь-в-точь как у ребят из детдома. Видно, не зря усомнился! «Стой, я же этого аксакала знаю! Ну-ка, махну к нему». И погнал мотоцикл к седобородому туркмену, побеспокоил его ночью.

Аксакал, спросонья испуганно вращая глазами, сказал, что мальчик ему незнаком, но «хороший, добрый мальчик». Милиционер умчался, то и дело останавливаясь, посвечивая ярким, далеко бьющим фонарем, стараясь найти если не мальчика, то хоть следы…

Впервые за долгие годы ночью на своем ишачке, впряженном в тележку, выехал на поиски и аксакал, прихватив с собой вкусные пшеничные лепешки и виноград, взял также халат, чтобы укрыть ребенка. В растерянности он не спросил у милиционера имя беглеца, поэтому, придерживая ишачка одной рукой, другую приставлял ко рту и кричал просто?

— Мальчик! Мальчик! Иди сюда! Мальчик!

Вскочил на своего текинского скакуна и юноша-джигит.

Извещенные Людмилой Константиновной и Кулиевым, притормаживали шоферы, вылезали из кабин, забирались на сопки, всматривались в ночь, звали протяжно:

— Па-а-авлик! Па-а-авлик!

Седобородый вспомнил, что в дороге обогнал двух знакомых туркменов. Он вернулся, разбудил их, спросил: не знают ли имени мальчика. Но те ответили, что он сын Наташи — из той больницы, где Гюльчара. Так ни с чем и уехал старик, хотя по дороге передал это сообщение милиционеру.

Так бывает, что рядом с нами — чье-то щемящее сиротство, чья-то безмолвная боль, а мы улыбаемся, смотрим, но не видим, слушаем, но не слышим, радуемся жизни, веселимся. Но как много мы не замечаем!

А он шел. Казалось, что главное — идти…

Утром опаленный солнцем Павлик опустился на песок где-то вдали от дороги, от караванных троп. Еще ночью сбился с пути. Утро закрутило ветром, ветер превратился в песчаную бурю. Павлик не смог подняться, лег на бок, спиной к ветру, закрыл лицо руками, и перед ним встал Атахан. Мальчик вскочил. Он отчетливо видел Атахана, воспитательницу, Наташу, детдом, целое озеро, по которому плыли игрушки и нож в чехле. Павлик побежал, упал. Он видел перед собой ручей ключевой воды. И ребенок воспаленными губами в беспамятстве припал к песку, хватая его, как воду.

Буря ширилась, затягивала все вокруг бурой мглой. Песок начал заносить и Павлика…

XIV

Фронт бури проходил значительно севернее аэродрома.

Здесь утро началось будничной напряженностью.

Игорь Иванов с особой отрадой ощущал шелковую прохладу подшлемника, его прикосновение к выбритым щекам. Натягивая его, улавливал запах одеколона «В полет». В полет! Вечной свежестью отдают эти слова! Хорошо рукой касаться теплой плоскости «ястребка»! Словно ты здороваешься с ним. Как приятно натянуть на подшлемник шлемофон, закрепить на горле ларингофон, оглядывая в сотый, в тысячный раз приборную доску, где все знаешь на память, где все найдешь вслепую. Ведь ты так соскучился по всему этому за ночь…

О судьбе Павлика Игорь Иванов ничего не знал. В это утро Игорь был захвачен радостью неба, сквозящего ультрамариновой синевой. Веяло древностью от сопок, обесцвеченных раскаленным солнцем. Видеть это небо с земли, породниться с ним, поднимаясь на своем «ястребке»! Счастье чувствовать, что это крылья не «ястребка», а твои крылья. Не самолет, а ты ощущаешь давление рассекаемого воздуха. И ты, поднимаясь в небо, становишься вровень с отцовской молодостью, постигаешь и ту радость жизни, власть над небом, самолетом, высотой, познанную отцом. Ты видишь кольцо прицела, знаешь, что твои движения отлажены, что дни, месяцы, годы отданы тренировкам не зря.

Он с улыбкой следил за стрижами. Они выделывали над полем аэродрома фигуры высшего пилотажа. Вот свеча, бочка, штопор, мертвая петля, скольжение на одном крыле, переворот! Ну, черти! Подзадоривают! Идут звеном, точно связанные невидимыми нитями… Ах, шельмец, как дает! А скорость! Скорость такая на вираже, словно и крыльев-то нет…

В это утро он ощутил готовность осваивать новые скорости и высоты. По всему ощущалась близость реактивных самолетов и сверхзвуковых скоростей. И, главное — Игорь знал, что он сумеет, не подкачает. А вдруг сегодня командир полка вызовет и скажет: «Ну, Иванов! Вот тебе задание!» И первому мне доверит принять, облетать не что-нибудь, а реактивный самолет! А там пойдут, конечно, и сверхзвуковые!»

Двухметровый гигант, техник Алексей Денисюк, потер руки, вымазанные в масле, и улыбнулся плутовато:

— Скоро пересядет старший лейтенант, ну да и мы с ним…

— О чем ты, Алешка?

— О чем? О скором расставании с поршневыми! И да здравствует реактивная!

— Ну, это все мечты, — слукавил Иванов, втайне радуясь совпадению их желаний и предположений.

— Почему мечты? Нам, технарям, кое-что известно раньше, чем вам, летунам…

Размахивая рукой, к ним бежал, придерживая пилотку, моторист Зубарев:

— Товарищ старший лейтенант, вас к командиру полка!

— Есть! — Игорь подмигнул Алексею, кивнул Зубареву и побежал. — Ну вот, дождался! Наверняка речь пойдет о реактивной. Готов! Я готов!

Но его ждал полет на «кукурузнике». Судьба Павлика звала его, хотя он не знал, что потерялся в пустыне именно Павлик.

Известие об исчезновении ребенка всполошило десятки людей. Поднял в воздух «кукурузник» и Игорь Иванов: приказано осмотреть на бреющем полете места возможного нахождения мальчика.

Песчаная буря приутихла, набирая силы для новой атаки, а старший лейтенант Игорь Иванов только оторвался от взлетной полосы. Пролетел над больницей Наташи, по некогда было помахать крыльями. Дороги минуты, секунды… Если в пустыне положить куриное яйцо в песок, то через несколько минут оно спечется всмятку. Игорь знал от друзей-пограничников, что овчаркам, ведущим преследование, надевали специальные чулки на лапы (иначе лапы тут же потрескались бы в кровь), а на головы — специальные шапочки. Раскаленное солнце способно убить… «Пожалуй, буря к месту: не так печет», — думал Иванов, минуя льнувший к арыку аул и спускаясь над дорогой, пронзающей неподвижные пески. Колючки, перекати-поле, саксаул. Лысые округлые сопки… Пошли сыпучие, зыбучие пески. Что это за точка? Так, взять левее, снизиться. Над чем-то сгрудились шакалы… Еще ниже…

Шакалы прянули в стороны от грохота мотора над самой головой.

Разворот. Ух, мертвый верблюд. Пески, пески, пески… Ребристая зыбь, пустыня, а в ней где-то мальчик… Один…

Игорь ведет машину еще ниже, сбавив обороты, летит по воображаемой синусоиде, стремясь возможно тщательнее осмотреть участок. Мысли путались. Вспомнились Юлька и Наташа. Пропавшему мальчику, говорят, лет шесть — как Юлька. А какая девчонка! Дичится! В маму! Нет, пожалуй, Натка не дичится. Ну и пустыня… Сгинет человек, и никто не заметит. Будто и не было его на земле.

Игорь Иванов вел машину ловко и осторожно. Такие не ищут опасности, но и не избегают ее… Ему один на один довелось прижать и заставить приземлиться чужой самолет, вторгшийся в наше воздушное пространство. И он не задирал нос, когда его поздравляли с трудной победой.

Из кабины самолета видна часть пустыни. Ветер — гениальный зодчий и архитектор — изваял из песков серповидные барханы. А здесь он легко, точно они невесомы, несет пески и укладывает их в прямоугольные гряды, вытягивая их в направлении своего полета. А это — словно рисунок будущего ковра. Прихотливы узоры, нанесенные ветром на песках… А как здесь бывает весной! Вся пустыня живет ожиданием весны! С какой нежностью и благодарностью приемлют пески каждую каплю воды! Игорь не раз видел шествие весны в Каракумах. Сперва на тонких пальчиках — на темных сине-зеленых, с лиловыми цветочками, кустиках гелиотропа она вступает в пески. Целые лужайки залиты лиловыми звездочками гусиного лука — голубые, синие, розоватые, белые крохотные цветочки. И вот уже весна зажигает барханы, рдеет, багрянится, полыхает тюльпанами. Кажется, даже с самолета ловишь животворный запах цветения. От маков, как летящие в небо костры, пылают сопки. Какое буйство жизни в цветах! А потом по-черепашьи медленно тянутся дни раскаленного лета, горячей осени, бесснежной зимы!..

Прошло около двух часов, как Игорь, порыскав над песками, взял в сторону буровых, низко-низко прошел над сторожкой, из которой, пошатываясь, вышел взлохмаченный человек.

Снизился совсем. Со стороны могло показаться: вот-вот заденет, зацепит колесами за песок. Какой-то бугорок… Что бы это значило? Не показалось ли? На ровном месте бугорок… Он поискал место для посадки. На всякий случай развернулся, низко прошел над человеком с растрепанной бородой и рукой указал направление к тому бугорку, потом пролетел туда, сделал несколько низких кругов над бугорком, силясь показать идущему от сторожки, что здесь что-то или кто-то…

Снова подлетел к нему. Человек задрал бороду, скошенную порывом ветра, и, повинуясь безмолвному сигналу летчика, пошел, поплелся к тому месту, где самолет делал круги.

Заросший бородой, с глазами, по-рачьи красными от беспробудных попоек, в заляпанном халате, брел сорокалетний мужчина. Он работал смотрителем на буровой. Брел куда глаза глядят, прикладывался к бутылке, иногда оглядывался на свою сторожку с одним оконцем и грозил ей кулаком. Погрозил кулаком и летчику. И забыл о нем. Очнулся от гула над самой головой и машинально пошел туда, где настойчиво кружил самолет.

Смотритель шел и вспоминал свою жизнь. Когда-то он был веселым и общительным человеком. У него были друзья и общие с ними интересы. Грянула война. В сражениях у Днепра его тяжело ранило. Плен, концлагерь. Бежал, но его нашли в лесу, схватили и, избив, бросили в концлагерь. Опять бежал… И опять — концлагерь… Когда после войны вернулся домой, понял: друзья отвернулись от него, избегают с ним встреч. Это окончательно сломило его. Искал утешения в водке. Но разве уйдешь от самого себя?.. Не заметил, как втянулся в эти омерзительные попойки. Собутыльники стали его «общественным мнением». Однажды он понял, какая нелепость искать среди них какого-то удовлетворения, но жить иначе уже не мог. Опустился, потерял человеческий облик. Вырвался к одиночеству, будто бы и не был до этого одинок в их окружении. Нет, нет, лучше быть одному, в сторожке смотрителем. Он шел сейчас по пустыне, оглядываясь. Буровые вдруг показались огромными бутылями водки.

Прошумел самолет.

Буря усиливалась, секла до лицу, песком забивала нос, рот, глаза, уши.

Шуршала неоглядная рябь движущихся песков, и он хотел повернуть обратно, уберечь глаза и лицо, но этот дьявольский «кукурузник» все кружил над одним местом, и почему-то против ветра наперекор себе бородач тащился к тому месту.

Глупый суслик выкатился из норки, встал на задние лапки, как вылепленный из глины и песка округлый кувшинчик, из него пролился свист: ему буря нипочем, вторит в лад ее нарастающему свисту. Или присвистнул суслик от удивления: перед ним поднимался и опускался холмик… Что-то живое? Песок струился, натекая на холмик, обволакивая его тончайшими слоями, песчинки цеплялись за песчинки, холмик рос. За него спряталась черепаха, вобрав под клетчатый тускло-пепельный панцирь лапы и голову, напоминающую змеиную. Суслик пискнул и поспешно скрылся в норке: боком, перекидывая голову и хвост, передвигалась эфа, чей укус смертелен. Эфа, мстящая всем за свою ползучесть, за свой невыплеснутый яд, подползла к холмику. Из холмика показалась детская исцарапанная в кровь ладошка. Павлик в беспамятстве повернулся. Черепаха убралась восвояси. А эфа подняла заостренную голову и студеными вертикальными зрачками присмотрелась.

Самолет Игоря шел очень низко. Удар бури накренил правое крыло над самой эфой, а Игорь инстинктивно прибавил обороты. Мотор взревел, струя песка, подхваченная порывом бури и струей ветра, отброшенного пропеллером, хлестнула эфу. Змея приникла к песку, а Павлик так же в беспамятстве убрал ладошку.

К мальчику, обросшему песком, эфа приблизилась вплотную. У него приостановилось дыхание. Эфа, помедлив, поползла по его телу, перебрасывая свою голову и хвост. Она как бы ударяла, подхлестывала, вызывала его ожить, пошевельнуться, чтобы сразу же умертвить свою жертву. Но он был как мертвый. И змея по его плечу, по лицу протянулась метровой петлей…

Самолет Игоря Иванова чуть не коснулся колесами этого барханчика, а струя ветра, страх и неожиданность столкнули эфу с мальчика, и она заторопилась к норке суслика.

«Что я кружу над этим местом как привязанный? А если почудилось? И теряю драгоценные минуты, да и горючего по расчету — совсем немного осталось». Но он опять пронесся над бородачом, как бы подгоняя его, подталкивая к бархану. «Ну и характер! — подумал о себе Игорь, осуждая, — Ивановский. Одна интуиция, один инстинкт, ослиное упрямство, как у Натки». Надо лететь дальше, искать в другом месте. А ноги сами нажимали на педали, рука сама незаметно надавливала на штурвал, самолет точно сам по себе делал очередной круг. Да? Точно! Ребенок! Буря и струя от пропеллера обнажили его голову! Но что же это? Почему медлит бородач?!

Игорь на правом развороте увидел, как раскинув руки, оступился и опрокинулся навзничь бородач. Полы халата откинуло ветром. Заканчивая разворот и снижаясь, заметил лохматый куст бороденки.

Через некоторое время Игорь увидел, что он пытается встать.

Смотритель поднялся, посидел, хлопая осоловелыми глазами, встал и пошел, пошатываясь. Споткнулся о какой-то комок, повалился. Приподнялся, оперся на бугорок и под слоем песка обнаружил мальчугана. Кто это? Он поднял мальчика и огляделся. Сквозь песчаную завесу бури то проступали, то исчезали буровые вышки, грибком зачернела крыша сторожки. Смотритель нес свою находку к сторожке.

Самолет проскочил над ними, помахав крыльями, и, взяв курс на сторожку, взмыл над буровыми и слился с темнеющим небом.

— Кому ты, гад, путь указываешь? — обратился к исчезнувшему самолету бородач. — Кто хозяин сторожки? Кто хозяин пустыни? Или дороги не знаю?

Не доходя до сторожки, он увидел, как буря приоткрывает и закрывает обитую войлоком деревянную дверь.

— Какой подлец дверь не закрыл! Какой подлец? Я спрашиваю! — высоким, пронзительным и дрожащим голосом вопрошал он сторожку. Войдя в нее, положил мальчика на засыпанную песком постель. Полез в тумбочку, приговаривая:

— Сейчас постельное белье достану, сейчас, сейчас…

Из тумбочки к его ногам выкатился грязный ком белья. Смотритель впихнул белье обратно, захлопнул дверцу. Поежился и хотел укрыть мальчика. Наклонился к ведру, затянутому пестрой тряпицей, прижатой обрезком доски. На тряпке кверху дном белела с выщербленным краем пиала. Смотритель зачерпнул воды, открыл дверь и выплеснул за порог, набрал еще и поднес мальчику. Глаза ребенка не раскрывались: не приходил в себя.

— Не хочешь, так и не надо, — осклабился смотритель и поставил пиалу на голый, наспех сколоченный стол. Его качнуло, и он расплескал воду. Полез в карман халата за бутылкой. С бутылкой вытащил карты. Валет, шестерка и туз выпали на затоптанный пол. Он не заметил, приложился к бутылке. Из замусоленного горлышка вылилась перемешанная с песком капля. Выплюнул, поморщился.

Мальчик, застонав, повернулся на спину. Из правого кармана штанишек посыпался песок и выглянул уголок бумажки: деньги. Смотритель бесцеремонно вывернул оба кармана, забрал деньги, корявыми, прокуренными пальцами надорвал конверты, которые Наташа дала Павлику. Развернул, пробежал мутными глазами, потряс конверты, не выпадет ли что-нибудь? Ничего! Разорвал письма на мелкие кусочки и выбросил за дверь.

Он мысленно обращался к бывшим друзьям, которые забыли его. «Все один и один! А ведь были друзья… Перед кем оправдываться? Перед теми, что меня бросили? И зачем? Из одного котелка кашу рубали, одной шинелью укрывались! А вернулся я из плена, и ты, как и другие, раззнакомился со мной. Я с того и запил! Веру в людей потерял! Не прошу взаймы! Не напоминаю, что фрица прикончил, когда он в тебя штык всадить хотел! Но ты, гад, можешь хоть здороваться, встречая меня на улице? Можешь?!» Смотритель увидел под ногами карты и громко выкрикнул:

— Тебе — туз, мне — шестерка… Или — валет… Но ты на меня крест не ставь!

Отрезвила неожиданность и злость: переводя глаза с карточного валета на мальчика, увидел на шее ребенка родимое пятно, овальное, черное. Потер свою заросшую бородой скулу и шею.

— Что за наваждение!

Твердыми шагами вышел из сторожки, плотно притворив дверь и дважды повернув ключ в замке. Дернул на себя, проверил.

Павлик открыл глаза. Над ним провисал низкий закопченный потолок, в левом углу, в тенетах паука, билась муха. В самом углу паутины притаился паук, выжидая, когда она выбьется из сил и запутается окончательно. Пересохшими губами мальчуган прошептал: «Пить». Повернулся и увидел пиалу с водой, привстал, но упал на кровать. Опять привстал, с трудом дотянулся до пиалы. С жадностью выпил солоноватую воду. Пролитая струйка текла по полу, подкрадывалась к валету. Поднял бы карты, но чувствовал, что упадет. Тихо опустился на постель. Муха совсем запуталась. Помог бы ей выбраться, да был не в состоянии поднять руку. «Если бы встать на кровати, дал бы я жизни этому паучине», — подумал Павлик, и веки следила усталость…

Дважды повернулся ключ в замке, заскрипела дверь, зашуршали шаги. Павлик с трудом разжал веки.

Смотритель осторожно опустил на стол бутылку водки, погладил ее, всматриваясь в лицо Павлика.

— Я докажу! — пьяно мямлил он. — Я тоже — око за око, зуб за зуб. Меня бросили в детстве, и я бросил, отомстил… — Помедлил, впервые подумав о правильности своей мести, и усомнился. Но желал оправдаться перед малышом. — Меня бросили? — спросил он, укоряя жестоко, будто его бросил Павлик. — И я бросил жену с сыном. Не моя вина… коль она потом померла… Я докажу! — Экономным движением откупорил бутылку и отпил глоток из горлышка, рукавом халата вытер мокрые губы. — Я и смотрителем стал по пьяной лавочке. Под пьяную руку сморозил чушь, а может, и не чушь… правду-матку резанул в глаза, ну меня и понизили. А деньги были… Вот и пил и пить буду, пока снова в людей не поверю. А ты меня обязан у-ва-жать!

Павлик ничего не понимал. Появилась жалость к этому одинокому, брошенному, почти отверженному человеку, хотя отталкивающими были его гримасы, манера мямлить, растягивать слова. Неприятно поражала сторожка: судя по ней, хозяин давно опустился. Враждебно смотрели на него красные, в склеротических прожилках, глаза. И все-таки когда смотритель плюхнулся на колченогий стул, рыгнул, захрапел и стал особенно гнусен с отвислой губой, с грязно всклокоченной, пересыпанной песком бородой, Павлик вспомнил: его спас этот человек.

Порывом бури дверь сторожки дернуло, откинуло, стукнуло о косяк. Бородач продрал глаза, осмотрелся, затем доплелся до двери, набросил крючок и сел напротив мальчика. Он потянулся к Павлику и указательным пальцем, пропахшим селедкой, табачной вонью и сивушной гарью, задрал его верхнюю губу; приблизил к Павлику бородатое жалкое лицо и, оценивая, посмотрел на детские передние зубы, чуть раздвоенные, похожие на прямоугольные миниатюрные лопаточки. Отпустил палец, отодвинулся, кивнул своим мыслям и забормотал:

— Одиночество хуже врага. — Он помотал рукой, разгоняя видение, выпил из горлышка. Свесил голову на грудь. Захрапел.

Сторожка содрогнулась от напора бури, и в ее вихре мальчик различил оклик:

— Павлик!

«А может, это только показалось?» — подумал Павлик, и сон опять поборол его.

XV

Смотритель проспал на стуле до утра. Поднялся тихо, стараясь не разбудить Павлика. Из шкафчика, прилаженного к стене, достал ржаные лепешки, куски жареной баранины — коурмы. Взяв высокий закопченный туркменский чайник — кумган, осторожно вышел за сторожку. Поставил кумган на разожженный костерок и, подбрасывая ветки саксаула, быстро вскипятил чай. Бросил в него четыре щепотки заварки зеленого чая и внес в сторожку.

— Ешь! Покушай! — придвинул еду мальчику, а сам поставил на пожелтелый лист газеты черный, исходящий паром кумган, сполоснул пиалушку, положил три слипшиеся карамельки-«подушечки».

— Поешь! — Смотрителю неловко было вспоминать о вчерашнем, и он говорил тише: — Да не бойся! Это вкусно. Ешь на здоровье!

Павлик взял лепешку, твердую, словно деревянную, надкусил.

Смотритель сунулся в тумбочку, поискал зеркальце. Оно оказалось под тумбочкой. Поднял, стер песок и пыль, посмотрел на себя, не узнавая, недоверчиво покачал головой. Перевел тоскливый взгляд на Павлика, на взъерошенное хозяйство своей комнатенки, на железную печурку с полуоборванной дверцей, на мрачный темный потолок, на паутину. Оживился, увидев паука. Глаза уперлись в зеркало — в испитое, корявое, заросшее лицо. Задумался. Задумался напряженно, взвешивая что-то, подоткнув бородатую щеку угловатым грязным кулаком.

Павлик ел. Лепешка оказалась вкусной, особенно если долго жевать. И коурма — объедение.

— А вы почему не едите? Может, это последнее? — Павлик съел ровно половину предложенного и отодвинул от себя коурму и часть лепешки.

Бородач поднялся, оправил постель, поплотнее захлопнул дверцу тумбочки, затолкав внутрь злополучный ком грязного белья с волочащейся тесемкой. Поднял с пола рассыпанные карты. Задержал взгляд на мальчике… С жадной надеждой не по-людски зыркнул на малыша как на добычу. Потом достал из шкафчика еще лепешку, словно приманку.

— Ешь и эту. У меня — навалом!

Бородач взял из угла ружье, повесил его на стену. Из шкафчика извлек мыльницу, обмылок, опасную бритву. Бритва фирмы «Золлинген», еще из плена, сточенная, полбарака брилось, но остра — огонь! Он взбил пену. Под стать прибранной сторожке менялось его лицо, освобождаемое из плена бороды и грязи.

С наполовину бритой бородой он налил мальчику чаю, а сам глотнул из бутылки. Потом выхлестнул все до дна и быстро опьянел. Однако не порезался ни разу, аккуратно добрился, насупился…

— Знаю, кто ты! — вдруг рявкнул смотритель и присмирел.

Павлик точно обжегся, не донес до губ пиалу и почти уронил ее на стол. В душе смотрителя подымалась забытая теплота, доброта, надежда…

— Ты — Павлик Старосадов. Ты — мой сын. Видишь… родимое пятно у тебя, — и поднес ребенку осколок зеркала.

Испуганными глазами Павлик увидел в осколке зеркала свою тщедушную шею и родимое пятно.

— Теперь гляди! — Смотритель коричневым пальцем ткнул в свою шею, где на том же месте, что и у Павлика, овально чернело родимое пятно.

— Смотри! — Он одной рукой поднес зеркало Павлику, пальцем другой руки поднял губу. — Смотри!

В осколке зеркальца Павлик увидел свои передние, лопаточками, чуть раздвоенные зубы с крошкой от лепешки между ними.

— И у меня такие же! — смотритель задрал свою верхнюю губу, обнажив передние зубы-лопаточки, чуть раздвоенные, прокуренные, влажно-коричневые у десен.

— Сын? Сын! Родной? Родной!! А раз так — отдавай остальные деньги, потому… ты как есть мой сын, должен мне подчиняться и должен обо мне заботиться. Отдавай! Мы заживем с тобой!..

Павлик сунул руку в карман и похолодел: ни писем, ни денег. Двумя руками поспешно расстегнул рубашку на груди, нащупал рисунки Юльки.

— Ты меня отцом, папой зови! Я пить не буду, в город переберусь. Игрушки у тебя заведутся. Со мной не пропадешь!..

Павлик ощупывал рисунки, не веря, что взрослый может обобрать ребенка, и думая, что деньги потеряны.

— Вы мои деньги взяли? Тети Наташины деньги взяли?! — спросил он. — И письма, да? Вы?! — И понял: он взял.

Опьянение кружило комнату перед глазами смотрителя. Он задрал голову, вбирая воздух, увидел в углу паутину.

— Я же в паутине, мне приятелем только паук и был. — Спазмы сжали горло, он утер пьяные слезы, ударил себя в грудь: — Ошалел я от одиночества. Чуть себя бритвой вот этой… понимаешь? Хочешь при тебе, — схватил бритву, — себя порешу? Чуть руки на себя не наложил, понимаешь? Думал, пойду в пески, пусть меня буря песком занесет. И занесла бы. Тут этот самолет, понимаешь? Ничего не понимаешь, — вдруг всхлипнул он, выронил бритву. — Шел на смерть, а встретил сына! Я же твой самый родной отец, ты мой самый родной сын! Пожалей ты меня… Должен же кто-то кого-то пожалеть! — И он протянул к Павлику руки.

— Я вам не сын! У меня настоящий отец есть! — Павлик, прижимая к груди рисунки Юльки, бросился из сторожки.

— Стой! — Смотритель повернулся в сторону двери с простертыми руками, задел бутылку, та упала на стол, покатилась. — Стой, стрелять буду! — Он схватил со стены ружье, наступил на бутылку, упал и пополз к двери. Пытаясь приподняться, прицелился: — Стой, Па-а-авлик! Па-а-авлик! — уронил голову на приклад и зарыдал…

XVI

Сначала Павлик не замечал колючек, но скоро пожалел о потерянных тапочках. Ноги увязали в песке. А Павлик боялся останавливаться: догонит, вернет в эту сторожку. Тогда он не выполнит своего задания. И мальчуган прижимал к груди руки, проверяя, на месте ли рисунки. Ему это представлялось главным, и он, идя на безмятежный отдаленный свет вечернего костра, ободрял себя, вспоминая альбомы с вырезками о юных героях, бережно собранными Людмилой Константиновной. Он вспоминал и рассказы Атахана.

Обманчивы вечерние пространства пустыни. Ночью призрачна мнимая близость огня. Вроде — рядом, а идешь, идешь, идешь… И страшно, страшно…

Хорошо, не слышно крика: «Павлик!»

И тут он снова услышал его, но с другой стороны, левее.

Все-таки он шел и шел на свет костра. Свет не придвигался, а становился ниже. Ночь почернела. «Эх, был бы я летчиком, как тот старший лейтенант Иванов, или пограничником, как Атахан, я по звездам сразу бы отыскал их буровую… Но главное — идти, надо идти и идти, — твердил он. — А если не найду, какой же из меня пограничник? Они же выносливые!» — И он шел, падал, опять вставал. В глазах метались звезды искрами костра. Летели искры, хотелось предостеречь кого-то: «Осторожней, вы так небо сжечь можете». Было тихо, казалось, он плывет, летит, а он уже не мог идти и полз, поднимая голову, чтобы увидеть: скоро ли костер, близко ли? Пугал каждый шорох, и сердце заходилось от страха.

XVII

Тлели обугленные ветви саксаула. Костер догорел. Нехотя, боязливо из голенастых, узловатых ветвей выкарабкивался дымок, и все осторожней, точно из бездны, изредка высовывался зазубренный язычок пламени. Он вытягивал за собой другие языки, и отсветы их облизывали в ночи кошму, бараньи папахи — тельпеки, иссиня-черные бороды самозабвенно храпящих кочевников — иомудов. Лица их, темные от загара и ночи, казались гранитно суровыми. Отблески последних огоньков вползали на горбатую спину барханов. Около спящих, вплотную к песчаным барханам, лежали верблюды. Они жевали верблюжью колючку. В них было что-то извечное, каменное, казалось, верблюд брезгливыми губами захватит острый лепесток луны, и наступит полная темнота. Из мрака донесся смятенный, хриплый от усталости крик:

— Пав-ли-и-ик! Ага-га-га-га!

И снова над ночным пристанищем кочевников — посапыванье, храп.

Умирал костер, в отчаянии похрустывал пальцами веток, выкатив кровавые, воспаленные бессонницей глаза угольков.

И опять в пространстве ночи другой голос, но громче, настойчивей, требовательней, позвал, перекатывая слог за слогом:

— Па-ав-ли-ии-ик! Па-ав-ли-ии-ик!

Кочевник поднял голову с кошмы, другой облокотился на кошму. Третий вскочил на колени, начал расталкивать, тормошить спутников. Храп оборвался.

Совершенно отчетливо с противоположной стороны твердо, непреклонно и властно прозвучало:

— Павли-ик!

Проснулись кочевники, присели на кошму, оглаживая бороды, подбрасывали ветки в костер, возвращая ему жизнь. Перенося ударение на последний слог, повторяли:

— Павлык!

— Бавлык!

— Аалык!

Костер зашумел, в клыках огня хрустнули сучья саксаула.

Склонив головы, иомуды прислушивались к призывам, летящим с разных сторон. Голоса тревоги перекликались, звали… Они то стихали и пропадали, то опять возникали. Верблюды перестали жевать и настороженно вытянули шеи. Чудилось, будто верблюжья голова далекой сопки поворачивается, ухом луны прислушивается ночь:

— Па-ав-лик! Па-ав-ли-и-ик!..

И хотя костер пылал, но зябко стало людям у огня от этого крика.

Не один, не два, не десять километров до больницы, а этот призыв услышала во сне Наташа. И, сама не зная почему, откликаясь на голос тревоги, встрепенулась среди ночи, будто кто-то искал и звал ее ребенка. Зажгла ночник, посмотрела: Юлька спит. Встала, укрыла ее простынкой, накинула на плечи халат и вышла в коридор. В дежурной комнате горел свет, и Наташа осторожно заглянула туда. Печально напевая, Гюльчара довязывала носок.

Перед ней на столике лежала фотография: со снимка глядели на Гюльчару четыре сына и муж. Крепкие, сильные… Да, лежат дома в сундуке пять похоронок, но когда она глядит на домбру мужа, на вещи сыновей, на связанные ею шерстяные носки, когда выходит вечером на дорогу, ей кажется: вот-вот увидит их, вот-вот услышит их шаги… Иногда кажется — сто лет их не видела. Иногда — вчера простилась. Вспомнила как, обняв их, сказала на прощание:

— Возвращайтесь!

— Вернемся!

А они никогда не обманывали…

— И я не могу уснуть, вспомнила грустную песню… муж ее на домбре играл, — не поднимая головы, догадываясь по шагам, что это Наташа, сказала, вздохнув, Гюльчара. — Не могу. Неспокойно на сердце. Как будто несчастье — на пороге, а ведь Павлик далеко? Далеко! А душа болит, будто он вот здесь. — Она спицей показала на сердце. — Нет отца — дитя плачет день, нет матери — плачет тысячу дней, — неожиданно добавила Гюльчара и шепотом начала считать петли, сбилась, остановилась. — А то думаю: птица не родится без клюва, дитя — без своей доли… Нет, нехорошо на сердце…

Наташа зябко запахнула халат, присела:

— Скорей бы утро…

Она вернулась в комнату, легла… Заснуть до рассвета так и не смогла, все время мыслями возвращалась к Павлику. К Павлику и Атахану…

XVIII

Рубчатые шины грузовика с ходу врылись в песок и остановились. Шофер, серый от усталости, не снимая рук с баранки, поглядел на людей.

Голова шофера легла на руки. Заснул сразу.

Строители откинули борт огромного грузовика, начали сгружать материалы, гремели. А шофер спал.

Один из рабочих протянул к нему руку, но Федор Николаевич остановил:

— Не трожь! Пусть прихватит маленько, потом перекусит.

Разгрузка продолжалась.

Давно привыкли к походному быту разведчики нефти. Два барака — один против другого. Три юрты. Железные печурки с шаткими трубами. Под навесом — материалы, механизмы, инструменты, около навеса — склад. Колышки и шесты на месте предполагаемых улиц, на столбах белеют фарфоровые чашки. На проводах восседают пичуги, чистят клювом перья, «сплетничают». Неподалеку платформа, прикрепленная к тягачу. На платформу вкатывают водопроводные трубы. Разведчики торопятся заглянуть в тайны земли. Побольше бы лишь воды в пустыню, а так ничего — жить можно, жить интересно, жить здорово! Да и заработать удается!

Поодаль от платформы рабочие после ночной смены поливали друг другу на руки тонкой струйкой, бережно расходуя каждую каплю воды. Умывались. Те, что вернулись раньше, сидели в тени барака. Рабочие пили зеленый чай, блаженствуя, прикрывали глаза. Ноздри вздрагивали, вбирая живительный аромат. Зеленый чай дает людям бодрость, зажигает улыбку.

Хотя утро едва наступило, жара донимала. Словно высушенная солнцем, собака высунула язык. Шумно дышит, просяще посматривает на рабочих. Ей бросают кусок коурмы, собака подхватывает его на лету.

Люди, устав за ночь, не пили, а впивали, впитывали целительную зеленую влагу. Они были почти неподвижны, но когда кто-то неловким движением руки чуть не опрокинул чайник соседа, тот вскочил и сжал кулаки. И если бы Федор Николаевич не осадил обоих, наверняка вспыхнула бы жестокая стычка. Не зря, видно, толкуют в пустыне: где кончается вода, там кончается жизнь.

И навстречу жизни двинулся от навеса тягач. Поволок нагруженную водопроводными трубами платформу. Потянул к песчаному перевалу. Метрах в двухстах, за песчаным перевалом, высилась новая буровая машина.

После ночной смены Атахан шел вместе с рабочими, шумно разговаривая о своих делах. Остановился около дизеля, в его ритмичных вздохах силясь уловить дыхание глубин земли.

Как долго нефть тоскует в груди земли, как нетерпеливо веками ждет своего часа!

Атахан осмотрел огромные чаны с глинистым раствором и придирчиво остановился около насоса.

— Ну, сколько? — спросил он главного механика. Тот проверял метраж.

— Ночь прошла недаром! — повернулся к нему главный механик, ветошью отирая залысины потного лба. — 1254 метра. Я думал, мне эта нефть плешь проест. Нет! Дудки!

— Да, отлично! — согласился Атахан. — По расчетным данным, входим в твердый пласт. Все здорово!

Оба взглянули на стержень. Стержень с трудом вгонял долото в землю. «По расчетным данным, — думал Атахан, — входим в твердый пласт. Знаем об этом, разумеется. А как с самим собой? Куда, в какой пласт входит моя жизнь? К чему приду? Найду ли ответ?»

— Замечательный день начинается! — сиял главный механик.

— Товарищ Байрамов! Товарищ Байрамов! — услышали они крик и обернулись. С гребня бархана, рупором сложив руки, рабочий кричал:

— Скорей сюда, товарищ Байрамов!

Что-то неожиданно смятенное, сострадающее, пронзительно горестное прорвалось в этом крике.

Атахан бросился на зов. Сапоги вязли в песке, а сердце рвалось за перевал. Что там? Что? Предчувствие беды подгоняло. Спотыкнулся. Выпрямился. Прибавил шаг.

Главный механик подбежал к танкетке, прыгнул в нее, включил мотор, и гусеницы начали двигаться все быстрей и быстрей. Танкетка поравнялась с Атаханом, подхватила его, и они помчались к баракам… Вскарабкались на перевал. С гребня перевала Атахан и главный механик увидели четырех чернобородых кочевников — иомудов. Они печально размеренно покачивали головами в широких тельпеках. Пятый кочевник в стороне придерживал за веревки верблюдов.

Подбегали жители поселка, плотно обступали кочевников, что-то обсуждая. Все собравшиеся были взбудоражены, и никто не обратил внимания на то, что из двух опрокинутых в спешке кумганов вытекал драгоценный зеленый чай.

Приближалась танкетка. Все, увидев на ней Атахана, разом смолкли. Собака, жалобно заскулив, усилила внезапную тишину.

Застонал песок, сминаемый гусеницами танкетки.

Танкетка набрала скорость. Атахана бросило в жар. Не выдержал неизвестности, соскочил на полном ходу, побежал к толпе. Пытался что-то крикнуть, но только судорожно, беззвучно шевелил губами.

Толпа расступилась.

Увидев край разостланного у барака ватника, Атахан онемел, врос в землю, не мог оторвать расширенных глаз от прикрытого лохмотьями человека. Стало знобяще холодно, губы заледенели.

Атахан слышал, как дышат вокруг люди, потом перестал различать и это: видел бездыханное тельце, кожа обтянула ребра, колюче выступали ключицы. До синевы сожженная солнцем кожа смертной маской обтянула лицо ребенка.

И вдруг открылись его глаза — беспомощные, безжизненные, отрешенные. Они и открылись потому, что на них смотрел Атахан. Детская опаленная ручонка, как тростинка, приподнялась и, словно сломавшись, упала, а пепельные губы прошептали:

— Папа!

— Павлик! — вскрикнул Атахан и кинулся к нему, поднял и прижал к себе. — Сынок!

XIX

После ночных полетов Игорь принял душ, фыркая, подставлял хлестким струям широкие, прямые плечи. И сейчас еще он переживал горделивую сладость победы, испытанную ночью, когда посадил машину вплотную к посадочному Т. Командир полка, руководивший полетами, считал истинным асом одного Александра Покрышкина, а себя, сбив двенадцать вражеских истребителей, — дилетантом. Так командир и бровью не повел.

Но после полетов — Игорю все элементы удались — командир полка на разборе пристальнее обычного посмотрел на Игоря стальными непроницаемыми глазами. Обожженное лицо командира полка (он дважды горел и сажал горящий самолет) выразило в эти секунды нечто такое, после чего и замполит, и начальник штаба коротко, но с уважением пожали Игорю руку.

Сейчас спать! Спать! Спать!

Но спать не пришлось. Товарища положили в госпиталь этой ночью и сделали операцию — гнойный аппендицит. Игорь уже утром в Ашхабаде навестил друга.

Всего несколько лет минуло после землетрясения, а город встал стройным, чистым, с подчеркнуто восточной архитектурой. Игорь купил в киоске «Красную звезду» и сел в машину. В газете был портрет отца и статья о нем. Возле парка Игорь попросил водителя остановиться и подождать.

Он углубился в тенистую аллею. Вокруг почти никого не было, и он присел на скамейку, развернул газету.


У газетного стенда, в коридоре главка, стоял Курбан, утром возвратившийся из Крыма. Он увидел, как из приемной кабинета начальника с независимым и покровительственным видом, в чесучовом ладном костюме, вышел с портфелем человек. Умные, навыкате, красивые серые глаза прозорливо заглянули Курбану в душу, и Курбана потянуло к незнакомцу:

— Здравствуйте! Вижу, вы здесь свой человек! Хочу посоветоваться…

— Милости прошу! — И широким жестом, приятным, вкрадчивым и обнадеживающим голосом незнакомец расположил к себе Курбана. — Я к вашим услугам.

— Курбан! Меня зовут Курбан.

— Вот и прекрасно. А я инженер-строитель Георгий Огарков. Для вас просто Георгий.

— Спасибо, спасибо, — польщенный Курбан двумя руками пожал крепкую, сухую руку Георгия, — товарищ Огарков!

— Для вас — Георгий, — мягко поправил Георгий и высокомерно вздернул подбородок, приветствуя пожилого сутулого сотрудника с папкой. Тот поклонился Огаркову дважды.

«Важная птица! Я ему понравился. Может, он в силах направить меня на самый лучший участок», — прикидывал Курбан, потуже затягивая и без того плотно завязанный полосатый галстук и оглядывая свой новенький шевиотовый темно-синий костюм.

Они вышли. Курбан рассказал, как после окончания института получил путевку в Крым — бесплатную. Повезло! Везло и в детдоме: замечательная воспитательница Людмила Константиновна! Она-то и подсказала многим и ему, Курбану, дорогу. Теперь предстоит получить направление. Курбан назвал фамилию начальника. От этого начальника зависело, куда определят молодого инженера-строителя.

— Да, он забавный парень, — как бы не к месту обронил Огарков.

Они вошли в парк.

— Вы его близко знаете? Простите за назойливое любопытство.

— Он по моим конспектам сдавал сопромат. Я чертил ему чуть не все контрольные и курсовые. Да, приглашаю вас, Курбан, по рюмочке за знакомство… Кстати, если нужно, могу сказать ему о вас пару слов. — Они присели на скамью, отделенную кустами от другой. Огарков не мог видеть, сидит ли кто-нибудь на той скамье. Контакт налаживался, солнечные зайчики перескакивали с одного замка портфеля на другой.

Огарков крепкой рукой полуобнял Курбана:

— Со мной не пропадете. Понимаю волнение молодого инженера: вступаете на самостоятельный путь. — Полез в карман, бумажника не нашел, в другой, и там не было. — Забыл бумажник переложить из вечернего костюма, — пробормотал он.

— Если разрешите, я… — Курбан смешался. — Я вас, товарищ Огарков, приглашаю.

— Я обижусь на вас, я же для вас — Георгий.

За спиной зашелестело. «Газета, — подумал Огарков. — Нет, листва». И благожелательно кивнул Курбану: — Только в долг! Иначе — это не в моих принципах.

— Ну, конечно, конечно!

— Так вы, Курбан, одолжите мне. Я вам расписку дам сейчас же.

— Какая расписка?! Вы столько для меня готовы сделать.

— И сделаю! — уверял Огарков.

— Вот возьмите все это, вот мелочь.

— Ну, уж это лишнее, — принимая деньги, благородным жестом Огарков отстранил мелочь.

За спиной, за кустами, дернулась газета.

— Поищем злачное место. — Георгий встал, вспорхнул и счастливый Курбан: дело сделано. Повезло!

Повеселел и Огарков. Прикасаясь к деньгам, он вспомнил аромат коньяка.

— Важно правильно выбрать место работы, чтобы открывалась возможность роста.

— Да, хорошо, что у меня такой наставник, — заискивая, вторил ему Курбан, испытывая гадливость к себе: «Не рано ли я его так назвал? Не пересолил ли?»

За кустами зашелестела газета, раздалось ехидное покашливание, там сдерживали издевательский смешок.

Игорь, случайный свидетель этого разговора, негодовал.

«Забавно, забавно», — подумал он, глядя сквозь кустарник на удаляющиеся фигуры. Потом посмотрел газету. Что это?! «Наставник». Очерк об отце. И это не громкие слова — «Плеяда блестящих асов-испытателей выращена И. В. Ивановым. Он молодел около тех, кто штурмовал небо. Знатоки утверждали: он не испытывал машину, а пытал». Может быть, и так!.. Да, отец — наставник, и Огарков — «наставник». Впору бы дать ему по морде! Вымогатель! Ничтожество! Как солидно все, как отработаны приемы! Покровитель! Нет, слава богу, Наташа не с ним, хотя она, увы, мне кажется, думает иначе. Если этот Огарков захочет, они опять будут вместе. О, тайна женской души!..

Парадокс: мы взлетаем, крылья «ястребков» прикрывают таких наставников, как отец, и таких, как Огарков. И все это — народ… Однако жаль, что не назвался, не поговорил с ним… В то же время… я — лицо заинтересованное, брат покинутой им женщины…» — Игорь встал, складывая газету, и посмотрел вслед уходившим.

Игорь хотел встречи, но опасался своей несдержанности.

Решил посидеть, успокоиться, но вместо этого начал расхаживать по аллее, стараясь думать об отце. Это всегда успокаивало. Вспомнил рассказы о Покрышкине: отец преклонялся перед ним.

Игорь снова сел, подумал о своей жизни: не все так гладко с женой, как писал Наташе. Ревнует ко всем, кроме Аякса. Одевается небрежно, хотя и модно. И какие-то барские замашки появились: каждую неделю приглашает женщину убирать квартиру. Окна сама не стала мыть… Конечно, отнимает время школа и Аякс. Пустяки, а неприятно… «А может, и не пустяки, и я в чем-то виноват. И то правда!» Пора, решил он, но опять развернул газету, посмотрел на фотографию отца, вспомнил и о матери. Вот эта — подруга отцу и какая чудесная мать!.. Глаза Игоря осветились нежностью.

Игорь с газетой двинулся к выходу, не заметив, что идет почти рядом с Огарковым.

Огарков левым глазом весело и покровительственно смотрел на Курбана и улыбался ему. Вдруг он заметил Игоря.

— Здравствуйте! — приветствовал он его. И, помня, что тот всегда был с ним упорно на «вы», не решался протянуть руку. В то же время всем своим видом он как бы говорил Курбану, что этот блестящий офицер — его приятель.

— Курбан, минуточку, у меня конфиденциальный разговор.

Огарков, улыбаясь, подошел к Игорю. Лицо Огаркова изображало почтение и осторожность.

— Поздравляю, уже старший лейтенант! Наверное, командир звена! Поздравляю! — И такое искреннее восхищение озарило испитое лицо Огаркова!.. Ответить ему зло или презрительно не было никаких сил.

— Я в республиканской газете читал о том, как вы, Игорь Ильич, заставили сесть чужой самолет. Представляю, какой триумф для всей семьи. — Он говорил с горячностью, так, словно бы все еще оставался членом их семьи. И тут же подумал: «Зачем я, олух царя небесного, подрулил к этому гордецу? Зачем?» Но, всматриваясь в лицо Игоря, видя в нем полузабытые черты Наташи, Огарков по неровным толчкам сердца понял, как он соскучился по ней. «Зачем противился сердцу? Почему не навестил, не увидел дочь? Почему тогда послал письмо с угрозой отсудить ребенка? Это же, кстати, и улика… Почему бросил? А я у нее был первым».

— Не знаю о судьбе Наташи ничего, — говорил он крепнущим голосом. — Думал: не погибла ли она во время землетрясения.

— Дочери ее через год в школу. Наташа скоро получит диплом врача, — информировал его Игорь.

«Вот тебе и на. Характерец! Значит, с моими долгами расплатилась, дочь растит, а главное — врач». Огарков сделал вид, будто пропустил мимо ушей название аула, в больнице которого работает Наташа.

— Что ж, я — скромный инженер, — и повел глазами: не услышал ли Курбан? — Перебрасывали (на самом-то деле — вынужден был, не срабатывался) на разные участки.

— Растите блестящую плеяду асов строительства, — весьма неожиданно перефразировал строчку из «Красной звезды» Игорь. — И сами молодеете, выращивая тех, — кивнул в сторону поодаль стоящего скромного Курбана, — сами молодеете около молодых…

Огарков пожал плечами. Инженер он был толковый. Цену себе знал. Правда, преувеличивал ее иногда. Пристрастился к выпивке. Из-за этого и возникали трения.

На лацканах чесучового пиджака едва приметны были следы капель коньяка. Секунду еще — и Игорь схватит обеими руками за эти лацканы, как говорили когда-то, «за грудки». Он сунул газету в карман.

— Простите, меня ждут, — неловко обронил, не оборачиваясь, Огарков.

Он не испугался. Недаром возил с собой с одной стройки на другую трехкилограммовые гантели, не зря занимался с эспандером. Он был на полторы головы выше Игоря, шире в плечах, сильнее. Но, уходя, знал: если Игорь догонит, даст в зубы, он — натренированный, смелый — не ответит.

Сзади зацокали четкие шаги: догоняет! Заранее заломило в зубах. На виду у Курбана, на виду у всего Ашхабада двинет. Что? Что это! Прошел, обогнал, обошел, как обходят нечистоты, брезгливо поджав губы и сморщив нос… Лучше бы ударил… Нет, слава богу, миновало.

Игорь садился в машину. Газик тронулся. Игорь смотрел куда-то сквозь Огаркова, точно его и не было. Огарков проглотил слюну. Такое ощущение, будто газик проехал по нему, все внутри вопило от боли.

— А, чепуха!

— Простите, не расслышал?

— Чепуха все это, Курбан.

— Настоящий гвардеец! Может, ошибаюсь, но видел в газете его фотографию. У нас в институте она по рукам ходила: не шутка заставить сесть чужой самолет. Молодец! Герой!

— Это не он. Вы ошиблись, Курбан. Не опрокинуть ли нам еще, как говорится в народе, по маленькой?

И, конечно, выпили, отведали шашлыка, приготовленного на древесных углях. Чокнулись еще. Тут бы и расстался с Курбаном Огарков, но интуиция подсказала: выудил у Курбана не все.

— Нужно мне тут в один аул. Там собираются кое-что строить. Ну так, одним глазом глянуть, отметиться, а то на работу не заходил. Хотите со мной?

— Конечно!

Огарков договорился с «леваком», галантно распахнул заднюю дверцу потрепанной «Победы». Сел около Курбана, и машина повезла их в аул, где работала Наташа.

«Приеду, погляжу, прикину… Надоело все. И тянет к ней. Чем дальше, тем больше. Ну, не понравится — расстанемся. Как за руку возьму, как нажму книзу, как притяну к себе, косточки хрустнут. Все забудет и простит. Раз любит — простит».

Курбан, охмелев, подремывал, пытаясь изображать внимание и понимание происходящего. Но он был не такой «старый волк», как проспиртованный Огарков. И клевал, клевал носом. А Огарков с дальнозоркой расчетливостью прикидывал свои возможности сближения с Наташей.

Курица, поджав крылья, выскочила из-под передних колес и косолапо побежала по обочине, лупая фиолетовым, полузатянутым пленкой глазом. Громадная лохматая туркменская овчарка прыгнула к кабине. Огарков поспешил поднять стекло, увидев ее раскаленную багряную глотку и кипенно белые клыки.

Они въехали в аул. Завидев больницу, Огарков попросил остановиться.

— Я тихонько. Незачем афишировать свой приезд: кое-кого застать надо врасплох. — Он доверительно похлопал по шевиотовому плечу Курбана, прикрыл за собой дверцу, пошел по аулу, не обращая внимания на овчарку. Курчавая, мощная, она уже миролюбиво растянулась у дороги.

— Ку-ка-ре-ку! — давясь, прохрипел петух, кося пренебрежительным масленым, как блестка икры, глазом из-под малинового царственного гребня. Огарков вздрогнул от этого кукарекания, волнуясь не на шутку. Шаги сами собой стали короче и реже. Подняв голову, он увидел у больничного садика крохотную Наташу. Он оторопел, но сообразил: это же ее дочь!

«Наша дочь! — и остановился… — Какая смышленая мордашка! Моя походка! Моя! — Он вытер щеку, кончиком языка слизнув соленую каплю с губ. Он не плакал никогда. Во всяком случае — с детства. — И что-то мое в лице!.. Наша дочь, моя дочь!» Подбежать, подхватить на руки, поцеловать, увезти! — но не двигался: напугается, не узнает. А как она может узнать? Хмель исчез, таким трезвым Огарков давно не был. «Надо вызвать Наташу, потолковать… — Он в смятении провел по густым волосам, на висках пробитых сединой. Не заметил, как сбил клок на лоб. — Хоть бы, кретин, конфету захватил. — Посмотрел на дочь. — Даже не знаю, как ее зовут!.. Что это у нее! Чехол от ножа! Ничего себе… воспитывает ребенка!» И он, не зная, о чем говорить, подошел, умиленный, растроганный чистотой ребенка, скованный неловкостью. Он не помнил себя таким. И эта умиленность, растроганность, эта режущая неловкость обнадеживали: «Не все, значит, выжгла водка. Ничто человеческое мне не чуждо».

Он видел чудесно пошитое синее платьице, празднично голубеющие два бантика в косичках. Но все не знал, с чего начать.

— Ты кто, девочка?

— Пограничница! — Она поднесла козырьком к глазам чехол и, щурясь («совсем как я!»), посмотрела ему в глаза.

— А это чей чехольчик от ножичка? — спросил он, презирая себя за сюсюканье.

— Мой! И нож у меня… знаете… какой! Мне Атахан подарил!

Значит, кто-то есть, если уж ножи дарят! «Нет, не отдам! Моя Наташа!»

— А где твой папа? — И он присел на корточки.

Она посмотрела на блестящие замочки портфеля, опустила чехол.

— Мой папа — герой, он погиб в пустыне!..

Огаркова толкнуло в грудь, он оперся на портфель. Ничего, ничего себе: похоронили. Дожил до собственной кончины и не знал, что давно уже — покойник.

— Кто тебе это сказал?

— Мама.

— А тебя как зовут? — спросил он, словно, узнав имя, получал право на нее, обретал власть, мог повелевать, мог изменить что-то в ее судьбе.

Она молчала. А ему стучало в сердце: «Похоронили. Погиб, герой. Герой, нечего сказать… Нет, выкуси! Жив я! Жив!» Хотелось выкрикнуть это, но сознавал, что ничего глупее придумать нельзя. А девочка, дочь, его дочь, доченька, имя которой еще не узнал и которую уже любил, да-да, любил, доченька была рядом. Готов был сейчас же, лишь появится Наташа, упасть на колени и просить прощения.

Девочка повернулась и сделала шаг от него. Он положил ей руку на плечо, и опять голова закружилась. Напеченное солнцем плечико существовало! Целая вселенная, зачатая им, целая жизнь дышала рядом с ним, но чужая ему.

— Как же тебя зовут? — Он не мог снять руку с ее плечика.

Она обернулась, сочувственно глядя: слеза сорвалась с его подбородка.

— Вы что-нибудь потеряли?

Он подумал: «Правда… потерял, а сколько — не расскажешь».

— Я, когда нож потеряла, тоже плакала-плакала, пока мне Павлик его не нашел. Павлик вернется, и мы с ним на границе служить будем…

— Как же тебя зовут, товарищ пограничник? — беря себя в руки, любяще улыбнулся он. Улыбнулась и она, остро напомнив Наташу.

— Юля, — с достоинством сообщила она.

— Юля. — Он помедлил, оценивая имя. «Нет, имя хорошее, значит, это будет Юлия Георгиевна…» — Юля, позови маму.

Огромная широкогрудая овчарка с разинутой горящей пастью подошла к Юльке, и девочка погладила свирепую голову, погладила и положила на клыки тонкую ручку.

— Что ты делаешь? — ахнул Огарков, словно положили его руку и он ощущал острия клыков. «Вот оно — свое, родное, вот как оно больно!» — подумал он, хотя со страхом ожидал, что клыки сомкнутся.

— Я ее люблю, кормлю, она у меня умная! — И Юлька, вынув руку, дружески потрепала глыбистую овчарку по голове. Та, довольная, пошевелила обрубком хвоста и посмотрела преданными человеческими глазами на Юльку, спрашивая: «Не обижает ли он тебя? Не нужна ли тебе моя помощь?»

— Иди, иди, гуляй, — обняла ее Юлька, бантики коснулись ушей овчарки, и обрубок хвоста задвигался еще приветливей.

— Позови маму, — переведя дыхание, напомнил Огарков.

— Ее нет.

— Как нет?

— Она уехала.

— Вам кого, гражданин? — спросила Гюльчара, с вязаньем в руках появляясь из-за ограды больничного садика.

— Наталью Ильиничну. Ог… Иванову.

— Она уехала по срочному вызову на четвертую буровую. Там. — И Гюльчара, поманив его жестом, на ухо шепнула так, чтобы Юлька не расслышала: — Там, говорят, ребенок умирает… А ты, Юля, иди гуляй, тут тебе около взрослых делать нечего.

— А давно Наташа… Наталья Ильинична уехала?

— Нет, если вы на машине, может, она вам и встретилась.

— Мы разминулись…

Он с грустной благодарностью кивнул Гюльчаре, стараясь не замечать, как она, силясь что-то припомнить, разглядывает его. Он оглянулся на Юльку: «Скоро вместе будем!» И пошел, побежал к машине.

— Так, — деловито потер он руки, когда «Победа» тронулась, сопровождаемая злобным лаем овчарки. Куры брызнули по сторонам. Машина вылетела из аула. Стучали в голове свои же слова — «мы разминулись». Стучали неотступно, неутомимо, все громче. Перед ним вставало лицо дочки Юльки, ее бантики праздничные, платьице, теплое плечо, рука в пасти овчарки. «Мой папа — герой, погиб в пустыне», — раня, его сердце, звучал голосок Юльки.

— Так вот, Курбан… Надо нам махнуть, это я выяснил и о вас тут перемолвился, надо махнуть на четвертую. Может быть, вам там понравится, и тогда я наверху подскажу место, приемлемое для молодого инженера вашего профиля. Да, кстати, сколько это будет стоить — до четвертой? — обратился он к «леваку».

Тот назвал сразу же.

— Не хватит, — ответил Огарков, прикинув расходы на пропитый коньяк в парке. — Не хватит. Ну что делать будем, а, Курбан? Проявим смекалку и инженерскую выдумку или…

— Знаете, — потянулся близко к его уху Курбан и, заикаясь, отчаянно краснея и рукавом своего праздничного пиджака вытирая горошины пота, зашептал о деньгах, которые можно попросить у воспитательницы детдома — Людмилы Константиновны.

— Не попросить, — выслушав, внятно резюмировал Огарков, — а потребовать и экспроприировать. Укажите дорогу шоферу!

— Вот здесь налево, по грунтовой, а там, на шоссе, я покажу, — ненавидя себя, пояснил Курбан.

XX

Из-за шафранной песчаной гряды, минуя высокий бархан, вылетел зеленый райкомовский газик и помчался по отполированной до блеска солончаковой долине… Оглушительный взрыв отбросил машину, крутанул ее, подобно волчку, жестко остановил невидимой рукой, осадил на левое переднее колесо…

— Сильно ушиблись? — встревожился Кулиев, стараясь не выдать боли, хотя у него в глазах потемнело, когда он плечом ударился об угол кабины.

Кулиев помог Людмиле Константиновне сесть поудобней.

Старая женщина держалась за голову.

Шофер Салих сморщился, вылез из кабины, шагнул к колесу, зло глядя на дырявую покрышку.

— Ну как, Салих? — неуверенно спросил секретарь райкома, вполне сознавая свою вину: подгонял, подгонял, подгонял…

— Да как! Все ваша скорость! Когда-нибудь с вами шею свернешь! Сколько предупреждал! Да еще с такой резиной. Теперь целый час провозимся! Выходите, мне инструмент достать надо. — Шофер повернулся к ним и смягчился, увидев широкий кровоподтек на лбу у Людмилы Константиновны. — Вот так, вот сюда ногу ставьте, Людмила Константиновна. Быстренько наведу порядок, сейчас же, мигом поедем. — Салих заторопился, доставая домкрат.

Людмила Константиновна хотела приложить к ушибленному месту платок, но Кулиев остановил ее:

— Смочите сперва зеленым чаем. Хорошо заварен. Отличное вяжущее средство. — Отвинтив крышку и вынув пробку, он подал ей термос.

С опаской поглядывая на разозленного шофера, чувствуя вину перед ним и перед старой женщиной, Кулиев постарался отвести Людмилу Константиновну подальше, снял свое летнее пальто, постелил, усадил ее, присел напротив. Помог ей смочить платок и растерянно заговорил:

— Чувствую себя… как последний ишак. Зачем мы туда едем? Ну, разве разумно отбирать ребенка у Атахана? Неразумно! А оставлять ребенка в пустыне? Конечно, там уже начали устанавливать сборные дома, бараки, жизнь налаживается…

Она поправила на голове влажный платок и задумалась:

— А может, вернуться?

Кулиев поднялся, походил, поглядывая то на шофера, то на нее.

— Есть одна мысль. Но лучше, если бы вы попробовали. Понимаете, они интересные люди. Был я недавно в той больнице, где работает Наташа, а заговорить не посмел. Но дочь ее об Атахане щебечет, при мне Атахана папочкой назвала, а Наташа то ли не расслышит, то ли делает вид, что занята другим. Но сама при этом как-то меняется… Так, может быть, передумала она… Кто знает? Нелепо пытаться уговорить ее выйти за него замуж: в любви ни уговоры, ни директивные указания, само собой разумеется, кроме вреда, ничего не принесут. Но вот, если бы как-то разговориться с ней по-женски, да и об Атахане вы лучше меня ей можете сказать. И знаете, — он посмотрел на ее платок, — у вас, увы, предлог есть, Людмила Константиновна.

Их заставил отвлечься паровозный гудок. Сбавляя скорость, отфыркиваясь, побрякивая, шел товарняк. Машинист высунулся из окна, смотрел на железнодорожный путь, по которому с важностью владыки, переступая через шпалы, шествовали верблюды. Они с презрением относились к свирепым гудкам. Увязался за ними ишак. Мотая длинными листьями ушей, он кокетливо перебирал точеными копытцами, забегая влево, вправо, останавливаясь, брыкая невидимого врага.

Товарняк еле тащился. Верблюды шли и шли, ишак бестолково сновал из стороны в сторону.

Пока эта картина привлекала внимание Людмилы Константиновны, Кулиев направился к шоферу. Не доходя до него, замедлил шаги и, выдержав почтительную паузу, спросил Салиха:

— Ну как?

Но Салих не ответил, глядя на приближающуюся легковую машину. Рядом с шофером неестественно прямо, прикусив губы, сидела Наташа. Ее лицо бескровно белело.

Салих поднял руку.

Машина затормозила. Наташа не замечала никого.

— Наташа! — воскликнул Кулиев, пожимая ее холодную руку. — Куда вы? Что с вами?

— На четвертую! Там ребенок умирает, — не поднимая глаз, ответила Наташа.

— Возьмите Людмилу Константиновну! — Кулиев помог Людмиле Константиновне сесть на заднее сиденье. К ней перебралась и Наташа.

Шофер Расул, не повернув головы, включил мотор, и машина понеслась.

Дороги, дороги! Вся жизнь — дорога!

Наташа по-прежнему смотрела перед собой. Людмила Константиновна выжидающе молчала.

Машина нагнала колонну грузовых платформ, прицепленных к пятитонному тягачу. Современный караван. Бурые трубы, подобные жерлам орудий, прицеливались по безлюдью, по немоте, по барханам.

— Теперь здесь есть все, чего раньше не хватало пустыне, — вскользь заметила Людмила Константиновна, не решаясь прямо заговорить об Атахане. — Смотрите! Когда-то мой воспитанник Атахан Байрамов мечтал об этом! — Она с преувеличенным вниманием устремила взгляд на караван грузовых машин. На платформах высились огромные катушки кабеля, блоки сборных домов, цемент, лес, камень, кирпичи, громадные чаны. Людмила Константиновна обрадовалась, увидев, как хозяйственно устроилась старая туркменка среди домашнего скарба на платформе:

— Спокойна, как будто дома!

Люди кивали Людмиле Константиновне, вежливо поднимали руки. Привычное терпеливое выражение их лиц, неторопливая поступь, исполненная неколебимой уверенности в необходимости совершаемого, — все это вселило бодрость в старую женщину, а Наташу заставило присмотреться к попутчице.

— Откуда вас здесь знают? — спросила она.

Людмила Константиновна внимательно посмотрела на Наташу и сказала:

— Я давно здесь, в этих местах. Поэтому меня знают многие. — И тут она рассказала о том, что произошло в детдоме полчаса тому назад.

Ей позвонил секретарь райкома Кулиев. Они говорили об Атахане, к которому собирались ехать. «Захватим с собой и «крестника» Атахана, он должен ко мне сейчас приехать», — сказала она Кулиеву. Тот согласился. В это время в дверь постучали. И вместо ожидаемого Курбана увидела Людмила Константиновна на пороге развязного человека с портфелем, в чесучовом костюме.

— Я от Курбана, — сказал незнакомец, — он не может приехать: не в состоянии расплатиться с портным. Ведь ваш денежный перевод запоздал на пять дней. Мы так… он так… и не получил. — Незваный ходатай покачнулся. Хмель сквозил в его глазах, в манере говорить и держать себя.

— А вы, собственно, кто? — опешила от наглости гостя Людмила Константиновна, вставая из-за стола и давая понять, что говорить с ним не желает.

— Я, собственно, Георгий Огарков. — Его крупные, навыкате, глаза тускло голубели вежливой сосредоточенностью вымогателей, уверенных и в своем обаянии, и в непреложности своих доводов. — Видите ли, я инженер, его друг, чем мог, помогал ему. Более того — я делился с ним всем, но обстоятельства заставили прибегнуть к последнему средству, мы вынуждены побеспокоить вас. — И он по-хозяйски опустил на стол портфель.

— Вы шутите? — задохнулась Людмила Константиновна от возмущения. — Курбан уже получил диплом инженера, ему выдали подъемные…

— Я понимаю вас, но он сейчас в затруднительном положении: или он расплатится, или будет превеликая неприятность…

— А он так занят, что не мог сам зайти ко мне?

— Мамаша, вы не представляете, насколько ему некогда! Он в безвыходном положении.

— Убирайтесь! Убирайтесь сейчас же! — Подозревая какой-то подвох, Людмила Константиновна указала ему на дверь.

— Нет, — Георгий Огарков не сдвинулся с места, — без денег я не вернусь.

Она отдала все слои деньги, что-то около пятисот рублей с мелочью. Он дважды пересчитал их. Дважды спросил, не требуется ли расписка. И, прихватив деньги я портфель, вышел. Глянув на улицу, она увидела, как Огарков под окном отдал двести рублей пьяному Курбану, сказав, что это все, что он выжал из старой карги, но им хватит кутнуть, прогуляться, свести кое с кем кое-какие счеты, выяснить отношения и обстановку…

Наташа смотрела на кусты саксаула, на глинистую, потрескавшуюся землю, слушала шорох мотора. Все ее существо кричало: «Нет, неправда! Не может быть, чтобы это был Георгий, нет, нет! Ложь! Какая-то путаница, двойник! Выдумывает эта женщина! За что на меня так жизнь навалилась? Он же — отец моего ребенка! Мало ли Георгиев Огарковых! Да и объективно ли она передает?! Любой проходимец мог воспользоваться его именем и фамилией. Бывают же такие случаи!»

Машина подпрыгнула на колдобине. Людмила Константиновна внимательно оглядела свою спутницу. Наташа сидела с отсутствующим выражением, якобы не слышала из сказанного ни слова.

«Как она ему сказала? Убирайтесь вон?! Убирайтесь сейчас же вон! Да быть того не может!.. Но если это он? Неужели до этого дошло? Нет! Все выдумка!» Наташа обернулась к Людмиле Константиновне, решив опровергнуть клевету об Огаркове, но вдруг вспомнила, как Огарков, забрав у нее последние деньги, бросил беременную, оставил без гроша. «Он и ушел-то с важностью непререкаемого собственного достоинства. И тогда он так же, как и у Людмилы Константиновны, дважды пересчитал и дважды осведомился, не требуется ли расписка! Он! Подлец!» А в памяти всплыло и другое: объяснение в любви, поэтичные вдохновенные слова о пустыне, его прикосновения. Она поморщилась, не находя Георгию оправданий.

— Вы что-то хотите сказать? — встревожилась Людмила Константиновна. — Вам плохо? Остановить машину? Или ударились больно?

— Боль забывается, привычка — нет! — впервые за всю дорогу подал голос пожилой, с орлиным носом и тонкими, нервными крыльями ноздрей, шофер Расул.

— При чем тут привычка? — не глядя на него, пойманная на мыслях о Георгии Огаркове, отчужденно огрызнулась Наташа и невольно опять поморщилась.

— Так… к слову вставил, думал о своем. Ездит тут один… в чесучовом костюмчике с портфельчиком. Такой оратор! Оратор-моратор, а верблюда под ковром не спрячешь! Видно сразу: где плов, там и он.

— Мало ли вокруг людей в чесучовых костюмах? — не глядя на шофера Расула и не видя ничего, неприязненно отозвалась Наташа, надеясь, что Расул наконец-то замолчит.

Крылья ноздрей саркастически взлетели, орлиный нос сморщился, Расул рассмеялся:

— Мало-немало, а только все беды человека от его языка. Ну зачем он обещал устроить меня личным шофером к начальнику главка? Я его и так бы угостил. Я — человек не жадный. Расула все знают. Правда, Людмила Константиновна?

Людмила Константиновна, потеплев, кивнула: когда убирают бахчи, привозит он в детдом целую машину арбузов. Просто так, бесплатно, от души. «Желание ребенка — сильней приказа падишаха или даже моего начальника», — всегда говорит Расул и своей рукой разрезает самый здоровенный арбуз, раздает ломти детям и уезжает.

«Скорей бы эта дорога кончилась!» — думала Наташа.

Все трое молчали. Людмила Константиновна не знала как лучше начать разговор об Атахане, и решила подождать, пока Наташа успокоится.

Мотор зафыркал, зачихал, поперхнулся. Машина остановилась. Расул выскочил из кабины, открыл крышку капота, поколдовал, захлопнул крышку и ласково пристукнул:

— Не подыхай, ослик: придет весна, вырастет трава!

И машина понеслась.

— Ай, — покрутил он жилистой рукой, — чесучовый-месучовый! Он и собаке кусок хлеба должен. Хватит о нем, — сказал и опустил руку на баранку руля.

Потянулись пески, барханы, верблюжья колючка. Какая-то шустрая синекрылая птаха наискось пролетела над ними и взмыла к опаленному небу.

«Как быстра эта пичуга! Как детство… Давно ли мы с Игорьком играли у маминых ног? Давно ли Игорек из пластилина слепил первый «ястребок»? А я… давно ли качала свою первую куклу? И вот уже Юлька… Вот уже я — без пяти минут врач. Врач… Выручу ли ребенка? А как Павлик? Что подумал Атахан, прочитав мое письмо? Может, хорошо, что я не догнала машину, не отобрала, не разорвала свое послание. Какой беспомощный и отчаянный Павлик! А с Юлькой — рыцарь!»

— Людмила Константиновна! Нет… Нет… Это, наверное, совпадение. Мне сказал один славный мальчонка… у него мама… Э, да нет…

— Совпадение? — заинтересовалась и напряглась Людмила Константиновна. — Какое совпадение?

— У вас дети есть?

— Очень много. Вот Байрамов…

— Атахан Байрамов? Он — бывший детдомовец! — усмехнулся шофер Расул. — Мне о нем Салих говорил, а Салих самого Кулиева возит. Жаден очень Атахан: ловит змей и сбывает их подороже! И замкнутый! Деньги, видно, в кубышку прячет. Сам в старой пограничной фуражке да в гимнастерке стираной-перестиранной щеголяет. И все молчит. Нет чтобы выпить! Или закурить! Святоша! И все молча! Так Салих говорит.

— Ну, знаете, — оборвала его Людмила Константиновна, обращаясь не к шоферу Расулу, а к Наташе. — Молча? Так сердце не скатерть, перед всяким не расстелешь.

— Но Салих говорит, что он смелый… Один на один со змеей! Такой смелый и из камня хлеб добудет, не то что… Но ведь все копит, говорит Салих, все ловит и продает. К нему из Ташкента за змеями большие люди приезжают, большие деньги платят.

— Болтун твой Салих! Так и передай ему!

— Салих? Никогда! Салих… если сказал, так и есть! Салих говорит: Атахан каждое утро зарядку делает, отрабатывает точность реакций, как будто гюрза разбирает, физкультурник ты или нет! Вот смех: в пустыне чудак в трусиках делает физкультурные упражнения! Умора! Так каждое утро. Даже в воскресенье! Не все винтики-минтики у него на месте. На курорте-мурорте — пожалуйста, а в Каракумах!.. — Он расхохотался, всплеснув руками, отчего машина слегка вильнула в сторону. — А на бритье Атахан свихнулся, — продолжал потешаться Расул. — Очень важно змеям, чтобы их ловил гладко выбритый физкультурник! Нет, змеи до добра не доведут!

— А знает ли ваш Салих, который возит самого Кулиева, что подлинное благородство молчаливо?

— Что? — не очень-то понял Расул.

— Настоящее благородство молчаливо, — с вызовом повторила Людмила Константиновна, посмотрев на орлиный профиль Расула.

— Не понимаю, почему настоящее благородство молчаливо? — недоуменно подняв плечи, спросил Расул.

Наташа задумалась.

— А потому, что все деньги, полученные за проданных змей, и часть денег от своей зарплаты бурильщик Атахан Байрамов отдавал и отдает мне.

— В чем же благородство? — наступал Расул. — Вы ему — не мать, он отдает вам их на хранение, не доверяет сберкассе. Салих и говорит о кубышке. Прав-то Салих…

— Много знает ваш Салих!

— Много-немного, а правду знает!

— Да, послушайте! — И они услышали историю сиротской жизни и судьбы Атахана.

Несколько сбивчиво передала все это Людмила Константиновна, добавив, что Атахан на свои средства содержал человека, ни имени, ни фамилии которого не знал. Один из «крестников» Атахана работает на нефтепромыслах, а второй, Курбан, подпал под влияние этого Георгия Огаркова. А тот, говорят, бросил жену с ребенком, потом обещал на ком-то жениться, набрал денег в долг и исчез. А теперь развращает Курбана. Каково Атахану? Он и змей ловил, чтобы больше денег посылать своим стипендиатам…

— Как, как? — Пораженная Наташа не сразу приходила в себя, не в состоянии была совладать с нежностью, разбуженной повествованием о судьбе Атахана. — А как же он посылал деньги?

— Деньги переводил на меня, а я посылала! У нас целый штаб: бывшие воспитанники помогают новым воспитанникам встать на ноги. Мы раз в год собираемся, определяем сумму помощи, вот и все…

— А как же это началось?

— Атахан предложил, и все подхватили. У нас такие люди выросли! Ученые, артисты, офицеры, даже один генерал, пограничники, нефтяники — герои! Атахан — мужественный, хороший человек. Он усыновил русскою мальчика…

— А почему же… почему же никто, кроме вас, ничего не знает? Почему же… Почему же Атахан ни слова об этом… никому? Почему?

— Боюсь я высоких и громких слов, презираю эти шаблоны мнимой мудрости. — Людмила Константиновна смотрела в окно, вспоминала годы детства, отрочества, юности Атахана и многих таких, как он. Вот отчего она тщательно выбирала выражения и не торопилась с окончательным ответом.

— Так почему же он молчал?

— Подлинное благородство… молчаливо. Ведь людей определяют их дела и поступки, а не громкие фразы и показуха.

Теперь Наташа всполошилась: Людмила Константиновна может узнать, кем приходится Огарков Юльке… И впервые для Наташи имя Огаркова прозвучало пощечиной.

Но так бывает — молчишь, долго молчишь о самом сокровенном и вдруг в дороге откроешь попутчику все. Может, и не случайно просыпается желание высказаться. Может, попутчик чем-то вызвал доверие… И Наташа заговорила:

— По призыву комсомола двинулся Георгий Огарков в пустыню, а я за ним. Вернее, он очень хотел остаться в Москве, его бы могли оставить из-за меня… Но я, неожиданно для него, поехала. За дальней дорогой Огаркову грезился длинный рубль. Начал он метаться с промысла на промысел. А я не согласилась: мне понравилось там, куда нас направили. Одним словом, узнав, что я и после рождения ребенка не уеду никуда, Огарков бросил меня… Долго рассказывать… да и жутко. Чуть не повесилась… Но Кулиев Кара Кулиевич — он тогда, после демобилизации, парторгом на промыслах был — место мне нашел в больнице, заставил, да-да… заставил жить, помог на вечернее отделение в мединститут поступить. Он и доктор наш Тахир Ахмедович много для меня хорошего сделали… Диплом на днях получу! И махну в Каракумы. Хочется побольше пользы принести людям. А для чего же еще жить, если не для этого?

Людмила Константиновна долго молчала.

— Да, это правильно! Вот Атахан сколько сделал, сколько преодолел преград, чтобы усыновить Павлика Старосадова… — Людмила Константиновна как бы со стороны посмотрела на Наташу испытующим взглядом.

— Усыновил? — удивленно спросил Расул, хотя пятнадцать минут назад уже слышал об этом…

— Усыновил, но выдал его за своего сына. Якобы потерялся и нашелся. — Людмила Константиновна задумалась. Наташе хотелось, чтобы она посмотрела ей в глаза, но старая воспитательница вздохнула и отвернулась к окну. — Боюсь, боюсь только: для женщины, если свяжет свою судьбу с Атаханом, этот ребенок может стать помехой. А что страшней мачехи? Да и отец-то неродной… И пустыня…

В смятении прижалась Наташа к Людмиле Константиновне. Подумала о Георгии, но не смогла ясно представить его фигуру, его прическу. Только что он был рядом, а сейчас что-то сдвинулось. Как это говорит Игорь: «Вся жизнь — переоценка ценностей. И если уж мы начали что-то переоценивать, значит, ценность этого человека или явления резко изменилась». Игорь, Игорь, ты же и не знаешь, какое влияние оказываешь на меня! Ты бы нос задрал, если бы догадался: выстоять помог мне тем, что ты есть! Тем, что похож на отца! Что бы ты сказал об Атахане? Нет, почему об Атахане? А как же Огарков?» Она сама удивилась, впервые про себя назвав Георгия Огарковым, хотя по-прежнему не знала, как поступит, встретив его.

Машина, в которой ехали Курбан и Огарков, остановилась.

— Прикиньте, сколько ему, и расплатитесь, — дал Огарков «ценное» указание Курбану. Ястребиные глаза его были начеку. — Ну, нет, нет, на два рубля меньше, Курбан. — И он пожурил шофера: — Что же вы так молодого, неопытного специалиста обираете? Нехорошо! Идем, Курбан. Вон и голубая мечта моя — «Гастроном»!

— Курбан! Нам, трезво говоря, повезло! Мы могли без «горючего» явиться на четвертую буровую. А начальники не очень сговорчивыми становятся от слабоалкогольной нефти…

— Конечно, — с некоторой тоской ощупывая в кармане деньги, согласился Курбан. — Конечно. — И, пошатываясь, он направился к «Гастроному».

— В качестве опытного консультанта я — около, — входя в небольшой винный отдел, информировал Огарков своего подопечного.

Курбан вырос в детдоме и знал цену каждой копейке. Но он был под хмельком. К тому же надо было показать и «широту натуры», поэтому он с готовностью достал деньги.

— Мне кажется, из этой блестящей батареи следует выбрать снаряды, отмеченные пятью звездочками. Они осветят путь Курбану к достойному месту на службе, — ярко руководил Огарков.

Нагрузив бутылками и закуской портфель, они вышли на дорогу и «проголосовали».

Два самосвала прогремели мимо. Вскоре появилась легковая: в коричневой «Победе» около шофера сидел Карпенко. Он увидел, как покачивается человек в темно-синем костюме, прижимая к себе пузатый портфель. Увидел он и уверенный предупредительный жест крепыша в чесучовом костюме.

— Проедем, не надо их брать, — сказал Карпенко. — Да и не очень трезвые они. Вон как того, с портфелем, развезло!..

— А пусть! Машины на четвертую пойдут не скоро! Так и быть! Да и мне заработать не мешает. На четвертую, что ли? — Шофер приостановил машину.

— Благодарю, — аристократически изящно наклонил голову Огарков, и они погрузились в горячую, душную «Победу».

— Какие ароматы! Какие розы! — Огарков чуть не потрепал Карпенко по плечу. Но, заметив, как Карпенко поежился, удержался.

— Назначение получили, знаете ли, спецзадание от секретаря обкома, а наша машина сломалась в пути, — небрежно бросил Огарков. И его глаза приняли заученное выражение внушительной значимости. Всем своим видом он как бы говорил, что секретарь обкома только лично ему, Огаркову, доверяет сложные вопросы.

Карпенко идеальным характером похвастать не мог, особенно не выносил позеров. И разговорчивость этого чесучового пижона не восхитила гарпитолога.

Аромат роз был почти заглушен «ароматом» алкоголя, исходящим от попутчиков. Поэтому Карпенко молча придвинул к себе огромный букет девственно белоснежных роз, а заодно и чемоданчик с ампулами сыворотки.

Курбан посапывал, борясь с хмелем и сном.

— Т-т-товарищ Георгий! — Курбан поднял неверный палец и погрозил кому-то. — Я был строг, но справедлив!

Глаза Огаркова равнодушно скользнули по вещам Карпенко, и он откинулся назад, не слушая пьяный бред Курбана. Он думал о Наташе и Юльке. И его душа рвалась к ним. И в то же время не хотелось лишать себя личной свободы. Огаркова укрепляло чувство охотника и предвкушение торжества. «А примет ли меня Наташа? Если бы я ей не был нужен и дорог, давно бы замуж выскочила за другого. Вот приеду, потолкую… падать на колени смешно, инфантильно — не мальчик, да и, в общем, всего не предугадать. Не терялся еще с бабами, а уж ее-то знаю». Наплывала истома, хотелось забыть прошлое. Он закрыл глаза и увидел иную картину: он — трезвый, он — верный, он — талантливый, всеми почитаемый инженер едет к своей жене.

XXI

Наташа с Людмилой Константиновной поздним вечером въезжали в поселок. Машина шла по неширокой улице, мимо домов, освещенных электрическими огнями. В одном окне показалась смуглая женщина с черноголовой девочкой на руках. Косички развевались: мать, шутя, кружилась с дочерью. На углу здания надпись: «Улица Пограничников, дом 2». Виднелись столбы с фонарями. Некоторые столбы вкопали недавно, и провода к ним не были подведены.

Снова — дома. Двухэтажное аккуратное здание с добротным крыльцом — медпункт. Рядами потянулись складские помещения. Рабочий на предпоследней перекладине лесенки-стремянки с пучком гвоздей во рту прикреплял над входом вывеску — «Продмаг».

Лихорадило от предчувствия встречи с больным ребенком и с Атаханом. Первый выезд — врачом. И, может быть, встретится с Атаханом. Может, и нет. Поселок не так мал. Порой люди живут в одном доме и годами не встречаются. Как знать: вечером приехала и ночью уедет!.. Но что с ней? Ожидание, тревога, страх, почти ужас охватили ее. «Эх, если бы рядом был Игорь!..» Проехали бараки, Людмила Константиновна опустила стекло, выглянула…

— Людмила Константиновна! — от этого голоса все всколыхнулось в Наташе. — Людмила Константиновна! — От медпункта с каким-то пузырьком в руке бежал Атахан.

— А он поправился! — вслух заметила Людмила Константиновна.

Наташа не могла пошевельнуться. А голос Атахана уже был рядом.

— Людмила Константиновна!

Машина стояла под фонарем, и, наверное, поэтому Атахан так встревожился, увидев кровоподтек на лице воспитательницы.

— Где вы так ушиблись? Немедленно в медпункт. Я провожу вас.

— Да нет, не больно, — трогая свой лоб, ответила Людмила Константиновна и, на удержавшись, потянулась из машины, поцеловала Атахана в небритую щеку.

«Что это она его целует? Какой красивый! Как изменился! Вот он какой!» — с неожиданной радостью и ревностью подумала Наташа, наблюдая, с какой нежностью помогает Атахан выйти из машины Людмиле Константиновне, почти вынося ее и осторожно опуская на землю.

— Павлик спит? Или ты ему по доброте душевной гулять так поздно разрешаешь?.. Что с тобой, Атахан? Отвечай! — Людмила Константиновна оперлась на его руку и подозрительно посмотрела на бутылочку с микстурой. Бутылочка поблескивала под фонарем.

— Выживет ли? Не знаю! — пошевелил он губами, и у Людмилы Константиновны болезненно сжалось сердце.

— Так это к нему врача вызывали?

Атахан не успел ответить.

Из машины выдвинулась рука с чемоданчиком, выскочила Наташа. Она поспешно поздоровалась и, не взглянув на Атахана, суше, чем хотела бы, спросила:

— Где он?

Наташа взяла на ходу из рук Атахана бутылочку с микстурой, внимательно прочла надпись на этикетке и с Людмилой Константиновной заспешила вслед за Атаханом.

Тут же, за бараком, была юрта. Дверь в юрту раскрылась и Наташа скорее поняла, чем разглядела: Павлик! В его руке был зажат рисунок Юльки. В свете керосиновой лампы рисунок казался выполненным черным карандашом, а Павлик — мертвым.

Миг — и Наташа у его раскладушки. Миг — и она ищет пульс. Ее колотит всю. Есть пульс? Или кажется? Какое робкое, замирающее биение! Мелькнула сумасшедшая мысль: держать за руку, не отпускать, тогда он не умрет! Но, присев на низкую узенькую скамейку, она уже открывала чемоданчик. Вот и шприц. Вот камфара. Она набрала камфару в шприц.

— Здесь доктор? — встревоженно заглянула в юрту жена главного механика. — Здесь доктор? Ее там очень, очень спрашивают.

Наташу поразила худоба ребенка. На мгновение почудилось, что это Юлька. Холодеющая ручонка…

Укол внутримышечный… Пульс? Пульс?! Пульс?!

Такой тишины Наташа не помнила в своей жизни. Ну же! Ее пальцы, лежа на запястье ручонки Павлика, молили, заклинали, вызывали пульс. «Если сочту до десяти, а пульса не будет, значит — все. Раз, два, Павлик, живи! Три, Павлик, прошу, умоляю! Четыре! Павлик, ты мне так нужен! Пульс! Пульс?» Теперь боялась поверить, боялась шелохнуться, чтобы не спугнуть его.

Рядом, закрыв глаза рукой, стоял Атахан.

Пульс! Пульс!! Пульс!!!

— Доктор! Там вас очень спрашивают!

Людмила Константиновна прильнула к Павлику:

— Это я… Людмила Константиновна!

Но мальчик лежал без движения.

Еще укол.

Ребенок задышал судорожно, но задышал! Что-то пролепетал в бреду.

— Доктор! Доктор! Вас очень спрашивают! — задыхаясь от спешки, с тревогой окликнула Наташу женщина.

Наташе показалось, что Павлик оживает, приходит в себя. Тут ее еще тревожней и настойчивей окликнули снова. Захватив с собой чемоданчик с инструментами, она вышла из юрты. Жена главного механика — полная, дородная, с гордой, высоко посаженной белокурой головой, с двумя кольцами на безымянном пальце левой руки, взяла Наташу за локоть и повела по улице:

— Тут вас опять спрашивали.

Она с недоверием покачивала головой, говорила, что, мол, этих людей она знать не знает и ведать не ведает.

Наташа еще душой была с Павликом. Поэтому, не слушая ее, ускорила шаги и вошла в темный тихий домик.

Ее взяли за левую руку чьи-то безвольные потные пальцы:

— Идем!

Жена главного механика постояла у парадного, прислушиваясь к удаляющимся шагам и поправляя кольца, опять покачала головой.

XXII

Настораживаясь и ничего не различая в чернильном мраке, Наташа прошла десять ступеней, пролет и еще десять ступеней. Потная рука тянула ее за собой.

Дверь отворилась. На Наташу пахнуло свежим раствором побелки, зажелтел свет керосиновой лампы в глубине пустой комнаты.

Возле окна на козлах, сбитых в виде стола и покрытых газетой, виднелись бутылки с коньяком, мясные и рыбные консервы, ломоть хлеба и банка баклажанной икры. Одна бутылка была пуста, другая почти допита, две другие — открыты, но не начаты. На дне стаканов коричневым цветом чая мерцал коньяк. В углу — ведро с побелкой, пульверизатор, замызганная табуретка, толстая прямоугольная скамья.

— Где больной? — оробев, спросила Наташа, увидев выступившего из мрака «поводыря». Злополучный Курбан поправил галстук.

— Здесь больной! Здесь тяжело больной!

И Наташа чуть не кинулась навстречу пьяному, но долгожданному, неповторимому голосу. Она ступила вперед.

Из-за двери в чесучовом костюме вышел Георгий — плечистый, сильный, красивый. Руки согнуты в локтях, точно он раскинет их для объятия или прижмет к своей груди, прося прощения. Но Георгий ли это? Да, конечно, он стал еще крупнее, массивней.

Он сделал к ней шаг, она — к нему…

— Музыка, туш! — Пьяный Курбан ударил одной консервной банкой о другую. Куски мяса шлепнулись на пол, капли соуса обрызгали чесучовый пиджак, чемоданчик Наташи.

— Кто этот человек? — отступила Наташа, указывая на Курбана.

— Где человек? Какой человек? — отступил и Георгий. — Не обращай внимания!

— Не обращай внимания! — поддержал и Курбан. — Что? Это я — не человек? Что? Не обращай внимания! — и снова, поправив галстук, чуть не сорвал его с шеи. Потом снял его и повесил на дверную ручку.

Пошатываясь, Георгий прошел к столу, вывернул фитиль, лампа зачадила. Налил остатки из бутылки. Не хватало. Долил из другой.

— И этот тяжелобольной — я! — Он смотрел в ее лицо, на первые морщинки у рта, в ее глаза. Мгновение назад Наташа рванулась к нему, но сейчас отстранилась. — Я могу вылечиться при единственном и непременном условии — если мы будем вместе… Хватит! И ребенок у нас — во какой! На большой! И хватит! Довольно разлуки! — Он видел, как, оставаясь неподвижной, она отдаляется, ускользает, исчезает, хотя можно шагнуть, тронуть ее за руку.

Зрение и интуиция не обманывали. Находясь в разлуке, она была ближе к нему. А сейчас — она ощущала, видела это — сейчас между ними возникла пропасть, которая ширилась… А внутренний голос шептал ей: «Ну пусть он пьян, но он просит прощения, он готов вернуться. Что тебе еще? Не об этом ли мечтала?»

— Я встретился сегодня с Игорем, он привет тебе передавал! — Георгий поднял стакан, другой взял Курбан и, пошатываясь, протянул ей.

Она не шевельнулась. «Врет, врет! Никогда Игорь не передавал приветов ни ему, ни мне. Увидеть мог случайно, но привет? Нет, Игоря я знаю. Он прощать не умеет… А надо ли? Возможно ли прощать предательство? Но предательство ли было, если он разлюбил? А может, я так думаю, потому что охладеваю к нему? Совсем недавно я старалась, могла, готова была простить ему все. А теперь?»

Георгий шагнул к ней, взял за руку. Но для нее эта рука была чужой. Огарков почувствовал это. И пальцы его разжались. А сердце стиснуло: почувствовал, что любит Наташу. Любит! Он любит эту женщину так, как никогда никого не любил и не будет любить! И он будет сражаться за нее!

Он снял пиджак и повесил на спинку стула.

— Меня ждет больной! — Она порывалась уйти.

— Тебя жду и дождусь я!

Губы ее полураскрылись так, как бывало, когда она ждала его губ.

— Курбан, закрой дверь, всунь палку.

Курбан исполнил приказание, криво вставив палку в ручку двери.

— Теперь ты моя! Курбан, выпьем за здоровье моей любимой женщины, моей жены! Выпьем! — Они почти прижали ее к стене протянутыми стаканами, из которых выплескивался коньяк.

— Выпьем!

Голос звучал как из небытия. Вот сейчас она очнется, обнимет его, и они будут вместе?.. Навсегда?!


..Павлик метался в бреду. А Наташи все не было. Атахан вышел, не понимая, куда она могла пойти…

На пороге юрты его схватила за рукав жена главного механика. Свет из юрты упал на ее недоуменное, растерянное лицо:

— Доктор в том доме! В том, где побелку начали. — Она опустила глаза и отступила в темноту.

Ускоряя шаги, Атахан пошел, побежал: чуял недоброе. На бегу прикидывал: где? в каком подъезде? на каком этаже? что с ней? кто с ней? с кем она?

Двухэтажный домик спал. Только в верхнем крайнем окне виден был огонек. Атахан взлетел по ступеням.

Удар в дверь, еще! Не открывают. Удар, рывок. Палка, хрустнув, выскользнула. Дверь распахнулась. В свете керосиновой лампы на пороге возник Атахан. Его глаза, наливаясь свирепым черным блеском, увидели в свете керосиновой чадящей лампы коньячные бутылки, консервные банки, огрызки хлеба. В правом углу, припертая к стене, сжав кулаки, стояла Наташа. Чемодан был у ног. По обе стороны ее стояли Георгий и его подшефный с двумя стаканами коньяка.

Наташа успела увидеть, как с порога Атахан бросился к ней, и силы оставили ее, все заметалось перед глазами, она пошатнулась. Оттолкнув этих двух, Атахан подхватил ее. Наташа очнулась. Атахан с несмелой бережностью гладил ее по голове, когда воинственный Курбан наскочил на него.

— А ну, убирайся отсюда, пока цел, — истерично крикнул он Атахану. — Или я тебя… дикарь… в милицию… — и швырнул в него стакан с коньяком, едва не задев Наташу… Атахан неторопливо усадил Наташу на табуретку и повернулся к пьяному Курбану. Курбан изготовился швырнуть второй стакан в голову Атахана, но скользящий удар Атахана по лоснящимся губам вызвал смешной звук «Брень»! Стакан выпал, коньяк оплеснул мокасины Курбана. Онемев от резкого удара, он открыл вспухшие губы, но опять последовал сильный удар. В пустой комнате гулко раздавалось: трень-брень, трень-брень!

— А! Атахан! — отчаянно предостерегла Наташа и бросилась на Георгия: тот замахнулся над головой Атахана тяжелой прямоугольной скамьей. Рискуя собой, Наташа в последний миг изо всех сил толкнула Георгия в бок, и он рубанул скамьей мимо головы Атахана, задев его куртку. Скамья разбилась, оставив трехугольную вмятину в полу. А разъяренный Георгий зарычал:

— Сука! Так это ты с ним!..

— С ним! — вызывающе прижалась к Атахану Наташа.

— Ах ты… — но рука Атахана стальной хваткой сцепила Георгию горло.

Еще путаясь в догадках, Атахан метнул взгляд на Наташу. В глазах его была и любовь, и надежда, и сомнение:

— Это он?

Руки Наташи мертво повисли вдоль туловища, лицо подернулось матовым цветом, бледные веки опустились.

— Павлику нужна помощь, Наташа. Если спросят обо мне, я скоро приду, — сказал Атахан.

Курбана в комнате не было, лишь на дверной ручке раскачивался оставленный им галстук. А когда Наташа нетвердыми шагами направилась к двери, по лестнице загрохотали шаги, будто кто-то кубарем скатился вниз.

Наташа ушла, на миг лишь оглянулась с порога.

Атахан опустил Георгия, посмотрел на его выпученные глаза, разжал пальцы. Георгий судорожно глотнул воздух. Потом поднял голову. Клок волос съехал на лоб. Атахан присел около него на корточки:

— Сейчас мы уйдем отсюда. Если вы будете себя прилично вести, все будет в порядке…

Георгий кивнул, соглашаясь, поправил волосы.

Атахан помог ему подняться, глазами указал на пиджак, висящий на спинке стула, и на портфель. Георгий понял: надел пиджак, взял портфель. Крышка портфеля откинулась, обнажив круг колбасы, мочалку и торчащий из ядовито-желтой газеты хвост селедки. Атахан опустил туда банку с баклажанной икрой. Георгий поспешно защелкнул оба замка.

Атахан уменьшил пламя в лампе, дунул на двуглавый огонек… На ощупь выбираясь из комнаты, Атахан левой рукой задел за галстук Курбана, висящий на дверной ручке.

В темноте шли по поселку. Шагая на четверть шага позади Георгия, Атахан кратко приказывал:

— Прямо! Левее! Налево!

С черного хода, миновав медпункт, они проникли к подземному складу. Над землей, в скупом свете высокого фонаря, виднелась цементная гладкая крыша.

У ступенек, ведущих вниз к двери, Георгий рванулся назад, но грудь с грудью столкнулся с Атаханом. А увидев выражение его глаз, покорно повернулся и начал спускаться.

Атахан отомкнул массивный замок и открыл дверь, пропустив вперед Георгия. Войдя во внутрь, Атахан захлопнул дверь. Вспыхнула спичка. Атахан снял со стены фонарь «летучая мышь» и зажег его. Тесное пустое помещение слабо осветилось. Посередине, на крючках, ввинченных в потолок, висели два бязевых мешочка, плотно затянутые шнуром у горловины, как кисеты. Меньший мешочек дернулся, издав шипение, будто из проколотой автомобильной шины вырвался сжатый воздух. Стенки мешочка заметно раздулись. Георгий с опаской подозрительно глянул на мешочек. Атахан повелительным жестом пригласил войти во вторую, открытую перед ним дверь.

Вторая комната оказалась вместительнее. Вдоль правой стены хранились тюки ватников и брезентовых тужурок, брюк и плащей. В три ряда стояли бидоны и бутыли, оплетенные прутьями.

Атахан вошел вслед за Георгием.

— Вы пробудете здесь до утра. Утром я вас выпущу, вы немедленно покинете нашу Туркмению навсегда!

Георгий порывался ответить, но Атахан продолжал:

— Не пытайтесь шуметь или, чего доброго, бежать.

— Можно закурить?

— Пожалуйста!

Атахан вышел в соседнюю комнату и вернулся с бязевым мешочком, металлическим прутом, загнутым на конце, и с двухметровой деревянной палкой, увенчанной рогаткой.

— Взойдите на тюк! — посоветовал Атахан. И когда Георгий с зажженной папиросой взобрался на самый высокий тюк, Атахан коротким движением распустил шнур и бросил мешочек на пол… Из него, угрожающе извиваясь, выползла очковая кобра и круто взвилась в боевую позицию, раздула капюшон, закачалась, готовясь к смертельной атаке. Раздвоенный язычок ощупывал воздух.

Георгий, вжимаясь в стену, подергивался от страха, расширенные ужасом глаза выкатились из орбит, словно его опять схватили за горло. Рука, машинально держа папиросу, дрожала.

Атахан неторопливо снайперским рывком деревянной палки с рогаткой прижал кобру к полу, как червяка. Поддев змею металлическим прутом, Атахан поднял ее на крючке.

Георгий вскрикнул, видя, что Атахан собирается бросить змею на него. Огонек папиросы жег пальцы, однако Георгий боли не замечал, загипнотизированный предсмертным ужасом.

Кобра извивалась, порываясь соскользнуть с крючка или пытаясь на самом крючке найти опору, чтобы взвиться для атаки. Незаметными колебаниями Атахан удерживал змею в нужном положении перед помертвевшим от страха Георгием.

— Яда этой кобры хватит на пятьдесят человек, — борясь с собой, не уверенный, что сумеет победить свою жажду возмездия, быстро сказал Атахан. Рука повернула палку так, чтобы кинуть кобру к предплечью Огаркова. Огарков взвыл от ужаса.

— А вас будут сторожить три таких. Спокойной ночи. — Атахан, подхватив мешочек и фонарь, неся на крючке взбешенную змею, вышел и притворил за собой дверь.

XXIII

Атахан вышел из склада, с отвращением вытирая о куртку руку, которая только что сжимала горло Огаркова. Губы Атахана были сурово сжаты: «Вот кого она любила! И любит, конечно. Зачем бы иначе ей так долго быть там? Зачем идти туда? Кинулась ко мне, выбила скамью у него, ну не выбила — оттолкнула его, так это — порыв…» Из круга жидкого света, образованного фонарем, Атахан вступил в темноту, не слыша, как поскрипывают камешки и песок под сапогами.

«Она стала для меня еще дороже, — думал Атахан, еще не успокоившись от пережитого. — Что ж, пусть не мая, пусть не со мной, но любить-то ее мне никто не помешает! Может, она мне хоть Павлика спасет?» Он вздрогнул, увидев нечто кругообразное.

Из темноты с огромным букетом роз выступил Карпенко.

— Атахан, дорогой! Ты чем-то взволнован? А я к тебе!

Атахан мрачно кивнул, коротко пожал руку Карпенко, собрался разуверить: мол, ему, Атахану, хорошо. Но ему было плохо. Он дал знак рукой, и Карпенко следом за Атаханом на цыпочках, неслышно проник в юрту — в запах эфира, камфары, в ночь страдания и неизвестности. «Вот отчего он так мрачен. Ну и промахнулся бы я, если бы сразу, как меня просил мой друг, напомнил о ноже», — вздохнул Карпенко.

Наташа, сделав укол, повернулась на слабый запах роз, не поняв, откуда он. Оглянулась, увидела букет в руках Карпенко и в невольном смущении, как бы не заметив Атахана, жестом попросила вынести цветы: больному нужен чистый воздух. Карпенко вышел из юрты.

Павлик горел. Сердце точно висело на ниточке, дергалось, трепетало. Чудилось, ниточка вот-вот оборвется…

В скорбной тишине юрты тикали часы, точно отсчитывая последние секунды Павлика. Он тихо застонал в бреду.

Может быть, так виделось в свете лампы, но волосы Людмилы Константиновны стали еще белее, а когда она наклонилась над пышущим жаром Павликом, прядка ее волос напомнила Атахану прядку хлопка.

Наташа на спиртовке кипятила в воде шприц, поминутно взглядывая на Павлика, на его руки. Черные губы ребенка шевелились. Под сомкнутыми веками метались запавшие глаза.

— Немного приоткройте дверь, воздух нужен, — попросила Наташа.

В дверях появилась жена главного механика. Женщина, не переступив порог, застыла в темноте у приоткрытой двери. Неизвестность, отчаяние, ожидание, ожидание…

А темнота ночи сгущалась. Уменьшалась надежда, росло отчаяние. И ночь становилась непроглядной…

XXIV

В темноте склада Огарков долго стоял на тюке ватников, не решаясь сдвинуться с места. «А вдруг он одну змею оставил здесь?» Потом все же опустил портфель, на ощупь определив, что стоит на брезентовых куртках. Нервы были напряжены, и когда пальцем задел крючок куртки, Огарков, вскрикнув, вскочил, как укушенный змеей. Первый приступ страха парализовал волю, а этот отрезвил, обострил восприятия.

Прислушался: шорох.

Мурашки пошли по спине, волосы на голове начали подниматься, он явственно ощутил, как они поднимались, вставали дыбом.

Шорох все ближе.

Он завопил беззвучно: в отчаянии потерял голос. Дрожащими руками чиркнул спичкой. Из темноты выступили бидоны, бутыли в плетеных корзинах, тюки ватников, плащей. Он приподнял руку со спичкой. На всякий случай щелкнул замками портфеля (они точно выстрелили!) и достал банку с баклажанной икрой: «Хоть банкой ударю, если начнет подползать». Огарков одной рукой схватил банку, другой пригладил волосы. Силы возвращались. Он вздохнул, осваиваясь в кромешном мраке. Чиркнул спичкой, поудобней положил портфель, сел на тюки, свесил ноги на бетонный пол…

«Но почему же ты, — обратился Огарков к себе, — почему же ты, такой натренированный и сильный, не смог справиться с этим Атаханом? Почему?» И ответил сам себе с беспощадной прямотой: «Когда Наташа вскрикнула «Атахан» и заслонила его собой, оттолкнув мою руку в сторону, я понял, почувствовал, что ударяю по себе. Та вмятина не на полу — на мне. Ничем ее не заровнять!.. Так вскрикнуть, так броситься, так заслонить собой способна женщина не влюбленная (о, если бы влюбленная, увлеченная, это все не страшно), а любящая. Любящая! Любящая его! Не меня!»

В абсолютной темноте он вскочил и закричал в истерике:

— Ползи! Кусай! Скорей! Я здесь! Скорей кусай! — И швырнул во мрак банку, портфель, схватил тюк, бросил, вцепился в следующий. Но тот был связан с другими. Огарков вцепился зубами в веревочный узел, развязывая. Неистовство начало иссякать. «Да, я уже не боюсь обратиться в ничто, ведь я и теперь — пустое место, меня нет. Глаза Наташи так вспыхнули, что все испепелили во мне. Нет во мне воли, не хочу жить».

Почудился шорох, но он уже не испытывал страха. «Что мне теперь в жизни? Все лица вокруг — как маски для меня, что мне до их судьбы? Я жил только для себя, а теперь меня нет, кончился».

И он опять вспомнил, как она кинулась к Атахану на помощь. Как она смотрела на него! «Она на меня в день объяснения в любви так не смотрела. А может, и нет ничего между ними?.. Нет, все ясно: она — его! Его!»

И застонал от муки, впился зубами в мякоть руки. Пытался заплакать. Без слез зарыдал, содрогаясь всем телом. И если бы кто-нибудь мог увидеть его, бившегося в рыданиях под сводами склада, тот понял бы, как убийственна расплата за подлость.

XXV

В юрте задремала Людмила Константиновна. Дорога, ушиб, долгие изнуряющие часы, проведенные около Павлика, измотали старую женщину. Но и задремав, она держала руку на раскладушке Павлика, надеясь так узнать о его пробуждении.

Атахан стоял возле Павлика.

Наташа, видя замкнутость Атахана, думала, будто он отворачивается от нее, не хочет ее видеть. «Поделом мне! Сама оттолкнула, а теперь ясно: полюбила задолго до того, как поняла это, задолго до того, как в порыве гордости оттолкнула и унизила его, унизив и себя своею ложью. Да, я готова для него на все. Но не поздно ли? Поздно я спохватилась! Почему поздно? Если бы не было встречи с Огарковым (воспоминание о нем стало далеким, расплывчатым), если бы я не побывала в том домике, не увидела их рядом, не увидела того, что увидела, не почувствовала того, что почувствовала, тогда все оставалось бы по-прежнему… Какое замешательство испытала я, увидев этой ночью Огаркова! Наверное, такое же, как давным-давно в Москве, когда я была влюблена в него. А теперь я чувствую, что любовь к Огаркову умерла во мне. А к Атахану? Ох, как сердце забилось… Но он стал для меня очень близким человеком… А если быть правдивой хоть перед собой, я благодарна и обязана своим счастьем Павлику…»

Мысли, взвихренные пережитым, неслись в мозгу Наташи.

Атахану и в голову не пришло, какие бури потрясают эту женщину…

XXVI

Рассеянно посмотрел Атахан на часы, оглянулся на порог, услышав шаги жены главного механика. На ее кольцах — отсвет зари. Начиналось утро! Значит, ночь Павлик пережил! А ведь Атахан загадал: если Павлик до утра дотянет, то он спасен. И вот дотянул… Но заря… Утро ли это?

Посмотрел на Людмилу Константиновну. Она заправляла белую прядь под платок, а сама с преждевременной, как суеверно показалось Атахану, уверенностью кивала головой.

Атахан помнил ее молодой, красивой. Он видел ее утром, днем, вечером, перед сном, когда она приходила проведать ребятишек в спальне. Он приезжал к ней с заставы, он заезжал «на совещание штаба» и просто так, в гости. Когда же он, зоркий Атахан, проглядел тот миг старения, те ступеньки первых ее морщинок? Сколько же не разглядел в ее душе, если не заметил старости. Или душа ее не старится?.. Ее седина кажется декоративной. Да, не оправдание это. Видишь себя, свои заботы и печали. А ее? Ведь ближе ее нет для него человека!

Атахан взглянул на седую голову Людмилы Константиновны, и перед ним возникла старая фотография: в буденовском шлеме на миг у коня задержалась молодость Людмилы Хрусталевой. Да! Вот кого напоминала Наташа — молодую Людмилу Хрусталеву! Но видение исчезло, оставив перед ним в буденовском шлеме Наташу. Он встряхнул головой, отгоняя от себя этот образ. До того ли сейчас!

Людмила Константиновна смотрела на лицо Павлика и думала: неужели он больше не улыбнется? Веснушки на его бескровном вздернутом носу словно выцвели, казались пылинками. Сколько лет было отдано детям, сколько было пережито из-за того, что сама так и не родила. Муж погиб в схватке с басмачами! И никогда не забыть, как басмачи избили ее до полусмерти. Бандит стрелял в нее и попал в живот. Так, не родившись, ребенок (должен был быть мальчик) принял на себя пулю, предназначенную ей. И она, утратив способность быть матерью, с той поры стала матерью десяткам, а теперь уже сотням детей. Она для себя не жила. И когда на фронте был тяжело ранен ее воспитанник Виктор Тростянский, пуля как бы попала и в нее. И когда до нее дошло сообщение, что командир батальона морской пехоты подполковник Виктор Тростянский пропал без вести, она увидела первую свою седину.

Доживет ли Павлик до завтрашнего дня?

Она поправила седые волосы. Усталость не сломила ее. Может быть, из-за того, что всю жизнь была с детьми, в душе все время жила молодость, неутомимость и затаенное восхищение жизнью.

С детьми она была и в прошлом и в настоящем, чтобы навсегда войти и в их будущее. В будущее… Она посмотрела на жалкое лицо Павлика, и вдруг на нее обрушились все ее годы, все ее беды! Ей тысячу, ей много тысяч лет…

Наташа сидела с неподвижным бледным лицом. Павлик все еще лежал без сознания.

Свет на кольцах жены главного механика стал отчетливей.

Атахан вышел, полной грудью набрал воздуха. По голубому лугу неба ветер — старый чабан — не спешно гнал отару облаков. Лучи солнца били огненными фонтанами, утро сияло!

Разминая тело, задубевшее, затекшее от неподвижного многочасового стояния, Атахан шел к складу, не испытывая прежней ненависти к Огаркову. Ночью, несколько часов назад, он был настроен иначе. Недаром выкатились от ужаса глаза у Огаркова: мгновение — и Атахан бросил бы кобру на него. «Какая тьма, какая злоба живет во мне, преображает меня!» — думал Атахан. Но вот и склад. Краем ладони отер перламутровую росу с массивного маслянистого замка, дважды повернул ключ, отворяя обитую железом дверь. На него пахнуло прохладой и запахом красок, олифы, брезента. На крючках, ввинченных в потолок, были неподвижны оба бязевых мешка.

Отбросив щеколду, взялся он за вторую дверь. Она отворялась скрипя, нехотя.

Атахан повыше поднял лампу «летучая мышь», в лицо ударил смрад табачного дыма, сизые клубы потянулись в открытую дверь. В этой комнате еще стояла ночь. Среди осколков стекла и почернелых выплеснутых баклажанов, окурков и объедков, среди раскиданных курток и тюков лежал Огарков. Атахан посветил лампой на свои часы, усомнился: не рано ли прерывает столь драгоценный сон? Но врожденной галантностью Атахан не отличался, поэтому коснулся чесучового плеча.

Бодро, легко, по-спортивному вскочил на ноги Огарков, и, картинно отставив мизинец, подтянул галстук и посмотрел на Атахана так, словно ничего между ними не было, нет, да и быть, разумеется, не может. Его глаза говорили: «Я к вашим услугам. Располагайте мной по своему усмотрению».

Атахан развел руками, скромно намекая на то, что до появления Огаркова на складе был некоторый порядок.

— Понимаю, понимаю вас, — изящным жестом остановил его Огарков, как вышколенный официант дорогого ресторана, ловя желание клиента на лету и понимая его вкус с полуслова. — Все будет о’кэй! — Без напряжения подхватил он солидный тюк и водворил его на прежнее место.

Атахан вышел за порог и серьезно оценил оперативность Огаркова: порядок он наводил стремительно, истово.

— А уж осколки… — сметая их в угол, стушевался Огарков.

— Я их вынесу, не беспокойтесь.

Атахан указал Огаркову на дверь. Щелкнув замками портфеля, Огарков одернул пиджак и с видом ревизора, неподкупного при исполнении служебного долга, но в меру демократичного, вышел, не стал дожидаться, пока Атахан погасит лампу, повесит замок и повернет ключ.

Жизнь постепенно возвращалась к Огаркову. Ночные пытки представлялись дурным сном, кошмаром. Сердце функционировало превосходно. Давление было в норме. Желудок требовал калорий, душа — «горючего», а инстинкт самосохранения придавал скорость его нижним конечностям. С тяжелым взглядом оглянулся он на повороте. Атахан протягивал руку тому самому человеку, который подвез его с Курбаном сюда на попутной. Интересно, куда делся его грандиозный букет? И Огарков отправился «голосовать». «Подальше отсюда, позавтракаю потом», — твердо решил он.

Он шел и раздумывал о пережитом. Из соседнего дома навстречу ему выбежала девочка с голубыми бантами. И сердце застучало с перебоями. Юлька? Откуда? Конечно нет! Вот пробежала мимо. «Видно, мне всю жизнь в каждом ребенке будет видеться моя дочь. Но разве я бессилен? Разве не могу изменить свою жизнь и стать таким, чтобы сам себя уважал, чтобы меня уважали другие, чтобы вернуть Наташу? Мои знания, опыт, силы — разве все это просто так? Ведь для чего-то я создан. Для чего же мне дана жизнь? Мне нужна Юлька, нужна Наташа. Да не ее диплом, не ее деньги! Разве не прокормлю семью? Но я точно спал, спал, проснулся и вижу, что проспал свое счастье. Нет, ничего не кончено. Все только-только начинается. Уеду из этого поселка, но из Туркмении торопиться не буду. Пусть обо мне она услышит и хорошее, все же я талантливый инженер! Пусть играют в скромников те, кому больше не во что играть. А мне нужен простор! Простор и Наташа с Юлькой! Казалось, что стоит мне только появиться, и она — моя. А оказывается, не так. Не может быть! Но если я изолгался, почему так сейчас хочу правды? Почему?»


Атахан передавал Карпенко трех отловленных кобр.

— Откуда такие большие? Порадуются у нас в Ташкенте! Откуда эти красавицы?

— Мне разрешил офицер, пограничник Муромцев, отловить их в Змеином ущелье. Ну и потом вернулся из краткосрочного отпуска сержант Говорков. Тот все щели знает как свои пять пальцев. Вот он и помог мне.

— Тебе везет на хороших людей, — гарпитолог обрадовался трем кобрам, — тебе везет. А вот мой приятель-академик с меня голову снимет: строго-настрого приказывал за любую цену купить у тебя твой нож.

— Но есть же вещи, которые не продаются…

— Атахан, я очень тебя прошу. Ради меня… Этот нож…

— Я его подарил уже… Слушай, а как ты все же на самолете с этими коброчками?

— А розы зачем? Для маскировки! Внимание! Показываю один раз, исключительно — для лучших змееловов! — И он в недрах огромного букета замаскировал бязевый мешочек со змеями. — Так, теперь о деньгах… Ага, снова, как и всегда, Людмиле Константиновне? — И внимательно, стараясь понять Атахана, Карпенко посмотрел на него. «Куда ему эти деньги: все в той же гимнастерке, должен, что ли, кому! Ну да ладно!» Он был рад выздоровлению Атахана, рад был видеть его блестящие, без зрачков, черные притягательные глаза. И с не свойственной ему порывистостью обнял Атахана.

Атахан был тронут. Покачал головой, но слов не нашел.

Слышнее становился шум движков, моторов, поскрипывание кранов. Улица заполнялась идущими на работу. Покатил грузовик. В нем стояли мужчины в брезентовых куртках. Когда грузовик поравнялся с Атаханом и Карпенко, один из них сделал знак Атахану рукой: «Мол, как там?» Атахан пожал плечами. Мужчина на машине ожесточенно потер небритую синеватую щеку, отвел глаза. Стоящий рядом с ним молодой белобрысый парень в куртке, из-под которой выделялась морская тельняшка, крикнул, гордясь своим коротким знакомством: «Привет, Ат…», но небритый сердито одернул его, что-то шепнул. Парень понурился, запахнул куртку. Машина проехала.

— Товарищ Карпенко, — подойдя и светясь умытым, свежим, добрым лицом, обратилась к нему жена главного механика. — Чай приготовили, перекусите чем бог послал.

— Ваша щедрость известна, да со временем — в обрез. Как с машиной?

— Муж очень извиняется: пришлось ночью вашу машину отправить на тринадцатую, а вас повезет, тоже на «Победе», отличный шофер — Расул. Так пойдемте, товарищ Карпенко. Муж огорчится, обидится. И я обижусь. Прошу вас.

— А машина где?

— Сию минуточку! Она подъедет к юрте Атахана.

— Ну, спасибо, не сердитесь. Мне еще проститься надо. — Он вдруг взял ее руку и поцеловал около колец. Жена главного механика сконфузилась, шея налилась пунцовой краской.

Из юрты вышла Людмила Константиновна, оглядываясь и оценивая обстановку: как оставить здесь Павлика? Даже… если он поправится… Как «даже»? Обязательно должен поправиться! И она продолжала упорно обдумывать, как поступить, словно это решит дело и поможет Павлику выжить. Людмила Константиновна обрадовалась ходу мыслей и думала: «В юрте тесновато, но на первые дни разместятся. Удобства?.. Немного… Но, я видела, все чисто, не скажешь, что в пустыне. А как с водой? С питанием? Ведь — ребенок! Да и ковровую дорожку Атахан ему успел положить около раскладушки… Что-то не о том, не о том я… Выживет ли?»

— Всего доброго вам, — поклонился Наташе Карпенко.

— Всего вам доброго, счастливой дороги. А на чем же вы?

Мягко подъехала «Победа». Расул негромко спросил:

— Как с мальчиком? А? Так плохо?.. — сдвинул угольно-черные брови, глаза наполнились скорбью. — Ну, дай бог удачи доктору, — сказал он. Увидев Наташу, выглянувшую из юрты, уважительно покивал ей. — Ай, слушай, сиди спокойно, — не оборачиваясь, небрежно осадил он пассажира, который ерзал и попытался открыть дверцу.

Наташа схватила за руку Людмилу Константиновну, не дав шагнуть к машине, в которой мелькнуло испуганное и смущенное лицо Курбана. Наташа только успела заметить лиловый синяк под глазом.

— Ах, негодный! — шептала Людмила Константиновна. — Ах, негодный! «Крестничек»! Погоди! Будет тебе похмелье!

— Ни слова, ни слова, умоляю, Людмила Константиновна, это же для Атахана будет ударом… И сейчас, в такие минуты, слышите? Не смотрите туда, молчите…

— Ну и пусть, — еще тише, отводя от нее глаза, сказала Людмила Константиновна. — Пусть этот франт, этот крымский гуляка сгорит со стыда перед Атаханом. Да он, по-моему, пьян и сегодня?..

— Тем более, не надо, потом вам все объясню. Ну, ради меня…

Атахан не слышал этого диалога. Карпенко отвел его за машину, и солнце особенно четко высветило аскетические впадины щек, бледно-зеленые глаза, худощавость, тонкие, чуткие, вдохновенные пальцы ученого. В его бледно-зеленых, широко расставленных глазах читалось смущение перед собственной назойливостью:

— Атахан, не сердись на меня. Ты мне уже дважды, трижды ответил о ноже. Но, может быть, ты так, сгоряча. Это действительно уникальное произведение искусства. И подарить его?.. Да, если хочешь, и продавать-то не стоит… Но там он был бы в верных, любящих руках…

— Он в самых верных, в самых любящих руках: она мне отдала столько тепла, что мой подарок — пустяк. Не сердись, не будем больше о ноже.

— Ну ладно, академик меня без твоего ножа зарежет. Да, Атахан, возьми на память две пластинки. Одна — Шопен, вторая с теми двумя украинскими песнями. Помнишь, когда ты у меня дома был, тебе эти вещи понравились…

Атахан пожал ему руку.

Карпенко попрощался со всеми, прихватил чемоданчик и, обнимая букет, сел в машину. Машина поехала. Оборачиваясь, чтобы еще раз махнуть на прощание, Карпенко с удивлением заметил Курбана. Тот, приложив обе руки к сердцу, с виноватым видом почтительно поклонился и икнул.

«Хорош специалист… по коньячку», — ухмыльнулся, отворачиваясь Карпенко.

Сегодняшнее возлияние Курбана было случайным. В поисках галстука Курбан, после того как проспал за домом, сидя на катушке с тросам, на рассвете неслышно, подобно святому духу, вознесся по ступеням на второй этаж и проник в комнату. В ней, как ему чудилось, еще звучали пощечины, отвешенные Атаханом. Промерзнув за ночь, Курбан, разумеется, обрадовался, что в бутылках остался коньяк. Выпив из горлышка и не закусив, он заметил свой галстук на дверной ручке. Не успел его снять, как внизу раздались шаги.

Курбан метнулся, опрокинув ведро с побелкой, в смежную комнату: сомнений не было — возвращался Атахан. Из смежной комнаты он увидел, как бравым, спортивным шагом поднимался Огарков. Он вошел, не выпуская из рук портфеля, взял бутылку коньяка и опрокинул ее в рот. Кадык его ходил ритмично, как насос, выверенный и бесперебойный. Поставив бутылку, он вышел на лестничный пролет, на ходу отомкнул портфель, отломил кусок колбасы и, пережевывая, вышел из подъезда.

Едва смолкли его чеканные шаги, Курбан с галстуком в руке понесся по улице. Он уговорил Расула «подкинуть» его в город. Вот почему, сидя в машине, Курбан чувствовал себя неуютно. Над поселком промчался военный самолет, и Курбан вспомнил старшего лейтенанта, которого видел около парка в Ашхабаде, вспомнил его выправку, стать, уверенную силу и позавидовал ему.

Машина выезжала из поселка.

— Вах! — и брови Расула насмешливо взлетели, а орлиный нос обострился в предвкушении добычи: на солнце слепяще блеснул один, потом второй замочек на портфеле. Огарков «голосовал».

«Не надо! Не останавливайтесь!» — сказал про себя Курбан, и Карпенко его как бы услышал.

— Не возьмем! — насупился Карпенко. — Я тороплюсь. — Он слегка устыдился своего внутреннего высокомерия, презрения к «голосовавшему».

— А, секунду-микунду, встали-поехали, в пути наверстаем. Садись, душа любезна! Я, как видишь, еще не личный шофер начальника главка.

Огарков, пропустив издевку мимо ушей, занял место около Курбана.

Карпенко удивился переменам в Огаркове: его лицо за ночь разительно осунулось, будто став длиннее, опало. В глазах, таких же хмельных, как и вчера, пробивался страх. Это выражение было знакомо гарпитологу, он наблюдал его у посетителей террариума, когда им казалось, что стекло ненадежно отделяет их от змей. Сегодня попутчик напоминал боксера, побывавшего в нокдауне, но верящего в победу.

— Ну, как задание обкома? — поинтересовался Карпенко.

Огарков сделал вид, что изучает ссутуленную даль пустыни. Потом, приняв значительную позу, покровительственно и доверительно заговорил:

— Тут, знаете ли, есть весьма любопытные объекты для строительства, есть и оригинальные субъекты. В частности, по заданию обкома я навестил своего давнего приятеля. Он в фантастических количествах отлавливает ядовитых змей! Знаете — удивительный человек!

— Атахан Байрамов! — дал справку Расул. Дружба с шофером Салихом сделала Расула местным энциклопедистом. — И ловит таких, за которых платят подороже! Говорят, деньги-меньги кому-то переводит. Не верю! Салих, мой друг, знает!

Из букета роз донеслось грозное шипение. Вспомнив страшную ночь, Огарков весь поджался и замер. Его губы побелели. Он с трудом превозмог себя:

— Какой чудесный букет! Совсем не завял, видно, на ночь ставили в воду? — Он поднес свой строгий, исполненный державного величия нос к лепесткам: — Знаете, во мне еще так живы впечатления от встречи с моим другом, — он искоса глянул на синяк Курбана, — так живы!.. — Но тут змеиное шипение прервало его разглагольствования. Кровь отхлынула от лица. Теряя силы, он уткнулся в букет.

— Ах, забыл, забыл! Как мог?! Назад! Скорей назад! К юрте Атахана! Как можно скорей! — ощупывая чемоданчик, заторопил шофера Карпенко.

— Мы вас здесь подождем на дороге, — облегченно выдавил Огарков.

— Слушай, душа любезна, что такое! Время нет. — Машина крута развернулась, взметая песчаный пожар, ринулась назад.

Курбан потрогал синяк, поправил галстук.

Огарков вдруг ощутил в себе сломленность, опустошенность. Ночь, проведенная в обществе змей, запомнилась ему на всю жизнь.

— Подержите букет, я мигом! — сунул в руки Огаркову свои розы Карпенко, а сам с чемоданчиком побежал к юрте.

Потревоженные змеи злобно зашипели.

— Подержите, Курбан. — Огарков поспешно дрожащими руками передал «шипящие» розы молодому специалисту.

— А! Так это по заданию обкома вы у Людмилы Константиновны последние деньги забрали, гражданин Огарков? — повернулся Расул. — Это мне не Салих сказал, это своими ушами слышал. Деньги…

— Хочешь получить за работу — довезешь, получишь, а сейчас нечего разводить тары-растабары, — отрезал Огарков так грозно, что орлиный профиль Расула начал смахивать на профиль мокрой курицы.

XXVII

Карпенко постучал в дверь юрты.

Молчание. Долгое. Точно жизни за дверью нет.

Карпенко постучал еще и уже нажал на дверь, когда она отворилась, и через плечо Атахана гарпитолог увидел восковое лицо мальчика. Людмила Константиновна и Наташа склонились к нему. Жена главного механика протягивала пиалу, Наташа смачивала в ней вату.

— Я во всем виноват, я виноват, чуть не забыл, — зашептал Карпенко Атахану, когда тот вышел и притворил за собой дверь.

— Да что такое? — ничего не понимая, опросил Атахан.

— Я в этой суматохе совсем забыл… Кроме той сыворотки, привезенной тебе, захватил я и самую главную. Ее надо развести с новокаином. Я новокаин тебе передал, а сыворотку — нет! Удивительной силы! — Он раскрыл чемодан, достал коробочку, тщательно обернутую плотной бумагой и перетянутую резинкой. — Да, да, удивительной силы! В безнадежном состоянии были, — спасли. Проверено, проверено. Как я мог забыть?! Предложи врачу, там все написано. Ну — удачи! И прости! — Он махнул рукой, а Атахан, не теряя ни секунды, распахнул дверь в юрту и передал Наташе коробочку.

Наташа открыла коробочку. В ней в два ряда лежали запаянные ампулы. Под ними белело наставление. Наташа попыталась прочитать, но буквы прыгали перед глазами.

— Прочти ты, — почему-то на «ты» обратилась Наташа к Атахану, но он в суматохе не заметил этого. — Нет, нет, я сама. — Прочла, покачала головой, прикусила губы.

— Боюсь, это не то… — положила коробочку на табуретку, около раскладушки.

Не раз смотрел Атахан в глаза смерти, не раз змеиной головой она целилась в него. Не раз смотрел в глаза нарушителя, один на одна над пропастью. Сантиметры решали все! Не раз у виска свистели пули, а одна пробила фуражку. Не раз бывало страшно. Но перед закрытыми глазами воскового Павлика, который стал для него всем в жизни, он испытывал почти мистический ужас. Что-то роковое было в задержке с приездом врача, с «ночным вызовом» Наташи к Огаркову, наконец, с тем, что, никогда и ничего не забывая, Карпенко забыл самое главное!.. Павлик как бы таял, жизнь уходила.

Атахан не мог смотреть в лицо, в закрытые глаза Павлика.

— У меня кровь первой группы. Возьмите… дайте ребенку.

Наташа отрицательно махнула рукой.

— Опять перебои сердца, — услышал он шепот. — Опять перебои… Пульс… Пропадает… Нет, нет пульса… Вот как будто пробивается, нет, опять нет…

— Неужели нет надежды? — спросил кто-то.

Он сам суеверно боялся произносить это слово и не отваживался спрашивать. Повернулся, увидел лицо Наташи. Словно уже все силы отдала Наташа ребенку. Она была бледнее Павлика, нестерпимо блестели ее сухие глаза.

— Неужели нет надежды? — покорно спросила жена главного механика.

— Тихо! Тихо! — хрипло оборвал ее Атахан. — Нечего живого хоронить! Наташа, я верю Карпенко больше, чем себе, его лекарство меня спасло. А это, он клянется, сильнее. Оно проверено. Ведь если, — он чуть было не сказал «если надежды нет», — ведь если медлить… Попробуй! Ну!

Как она медлительна, Наташа, будто это не ее руки и не ее пальцы! Она смотрит на шприц и не видит.

— Вот шприц!

— Где?

— Вот он, перед тобой.

Теперь не надевается игла, выскальзывает. Наташа еще колеблется! Но как поторопишь?..

Вот наконец она берет ампулу, надламывает. Руки ее дрожат. Не ту ампулу взяла!.. Нашла и взяла нужною. Зачем-то снова читает наставление, роняет ампулу. У самой земли подхватывает ее…

— Пульс исчез!

А движения ее рук все еще медленны, почти сонны, словно в кадрах замедленной съемки. Но вот наконец укол. Все замерли около Павлика, все ждут… Секунда, секунда… Никто не дышит.

— Нет, — отворачивается жена главного механика. Спина ее содрогается, слезы расплываются по кольцам.

— Бедный Павлик! — уткнулась в ладони Людмила Константиновна.

— Поздно! — И Наташа, держа пустой шприц, встала.

Громко зарыдала жена главного механика.

Заплакала Наташа.

— Шевельнулся! — закричал Атахан.

Все отпрянули и тут же повернулись к ребенку.

Дрогнули веки, приоткрылись и закрылись глаза. Дрогнули губы, и вдруг он открыл глаза, увидел Наташу, зашелестел его шепот:

— Я письмо твое не привез… Рисунки Юлькины привез. Ты не расстраивайся, мама! — Он оторвал руки от груди, потянулся обнять Наташу, но руки его упали.

XXVIII

Полковник Муромцев замолчал, положив руку на горло, короткими пальцами разминая подступивший комок.

Рюмки наши стояли нетронутыми. В окно кухни пробивался утренний свет и смешивался с электрическим. Все было на прежних местах. Разве только блестела поверхность холодильника и отражала первые солнечные лучи. Но как изменилось все! Глаза Муромцева, в которые я неотрывно смотрел несколько часов, казались удивительными.

Евгений Владимирович вздохнул и, глядя куда-то вдаль, сказал:

— Бывают такие несчастья и неудачи, что и думать о них страшишься. Но вот они обрушиваются, вот они должны сплющить нас, раздавить!.. Тут совершенно неожиданно мы обнаруживаем в себе такие скрытые резервы сил, каких и не знали, и стойко встречаем все испытания, еще других ободряем и выходим из схватки более крепкими!

Он, по-моему, обращался не ко мне, а к ним — к Наташе, к Атахану, к Людмиле Константиновне, к Павлику…

Меня так и подмывало поторопить его: «Ну, а дальше, дальше! Жив ли Павлик?»

Евгений Владимирович был так взволнован и выглядел таким усталым, словно провел бессонную ночь возле больного сына, а исход болезни еще не ясен.

«Наверное, Павлик умер», — подумал я.

— Евгений Владимирович! Телеграмма-то…

— Что ж, телеграмма так телеграмма, — и придвинул мне бланк с тюльпанами.

Не скрывая нетерпения, я схватил бланк и развернул:

«Большое спасибо за все. Всегда ваш Байрамов».

— Байрамов?! — чуть не выкрикнул я.

— Да, это целая история. Сейчас фотографии покажу.

Зазвонил телефон. Я вздрогнул от неожиданности.

— Вот тебе и фотографии!.. — усмехнулся Евгений Владимирович и подошел к телефону.

— Полковник Муромцев! Здравия желаю, товарищ генерал! Конечно, приятно, коль я оказался прав. Поэтому вчера и настаивал. Спасибо, что, не откладывая, лично выслушали и выяснили… Да, командировочное предписание у меня. Есть! Ровно через час! Есть! Сперва заехать в училище.

Он положил трубку, неосторожно провел пальцами по кованому крючку удочки. Встряхнул левой рукой и вернулся в кухню с невозмутимым лицом.

— Ехать пора? — спросил я.

— Нет, еще немного времени найдется. — Он посмотрел на свои часы: — Впрочем, времени маловато. Ну что ж, сейчас фотографии покажу, — застегивая китель, встал и вышел из кухни.

— Нашли фотографии? — спросил я нетерпеливо.

Из комнаты раздался его смех: раскатистый, неожиданный, очень молодой. И я улыбнулся — так заразительно он смеялся.

— Хороша моя женушка! Мне приписывает склероз… Но сама укатила лечиться, а ключи от комода увезла. Да, не видать нам с вами этих фотографий, — перестав смеяться, сказал он из комнаты. И опять послышался его смех: — Не первый раз! Однажды мою фуражку второпях к себе в чемодан положила и долго утверждала, будто это я ее разыграл. А мне впору тогда в разгар лета папаху надевать. И ведь молодая еще. Относительно, разумеется. — Он вернулся в кухню веселый, представляя, как его благоверная обнаружит на курорте в чемодане ключи от комода. И усмехнулся.

— Павлик-то выжил? Жив он?

Лицо Муромцева стало жестким.

— Знаете, еще несколько дней продолжалась борьба за него. Еще несколько дней и ночей он был между жизнью и смертью. По сути, соединив Наталью Ильиничну с Атаханом на всю жизнь, он едва не отдал зм это и свою.

— Выжил, значит?

— Он выжил. Наташа, то есть Наталья Ильинична, вышла замуж за Атахана. Павлика они усыновили… Стойте! — Он хлопнул себя по лбу и поспешно вышел в другую комнату. — Нет, показалось мне… Ха-ха! Склеротик! — Он зазвенел ключами. Ключами от комода. Он вышел снова, расстегнул китель: — Сам я их под папку сунул, вместо того чтобы положить на место… Ну что ж, значит, вам повезло. Сейчас принесу любопытные фотоснимки. А впрочем, вот что, — он взглянул на часы, — не успеем.

— Так вы сперва в училище, Евгений Владимирович?

— Да, вот, — он тыльной стороной руки провел по щекам, — побреюсь и — туда. Вы хотите со мной?

— С удовольствием! Тем более, что вы чего-то не досказали…

— Не возражаете, если перейдем в комнату, я побреюсь. Может, и вы, а? Хотите моей бритвой?

В моем портфеле была неразлучная бритва «Эра». Мы перешли в комнату, я удивился обилию цветов (это увлечение жены), увидел три аквариума. Один шаровидный, другой прямоугольный, а третий — довольно узкий параллелепипед. Подсветка, моторчики для нагнетания воздуха, подогрев. Прихотливые растения. Поразительная чистота воды. «А это моя слабость», — улыбнулся Муромцев.

Из специальной коробочки он достал мелких мотылей и, глянув на часы, сказал:

— Да, завтракать им давно пора.

Пока он кормил рыб, я обратил внимание на книжные полки. Тут были книги по истории, по психологии, русские и западные классики, современные авторы…

— Евгений Владимирович, не томите душу, скажите, что стало с Павликом?

— Павлик стал Павлом. Потом Павлом Атахановичем Байрамовым. Мечта о границе долго оставалась мечтой: здоровье было никудышным. Однако тренировками, самовоспитанием он добился своего. И я имел честь быть одним из его воспитателей.

— Так он окончил…

— С отличием! И служит в Туркмении замполитом на той же заставе, на которой когда-то служил Атахан Байрамов. Я побрился. Гляжу, и вы не отстали. Давайте перекусим и — в училище. А то рыбы уже уплетают, — локтем показал он в сторону аквариума. Окруженные прихотливо изогнутыми растениями, рыбешки пировали около подводных гротов.

Мы наскоро перекусили и вышли из дома. «Волга» повезла нас к училищу. Сидя в машине, Евгений Владимирович задумался. Неловко было его о чем-либо спрашивать. Мы уже приближались к повороту, откуда до училища — рукой подать. И я не выдержал:

— Как бы увидеть его?

— Вчера ко мне в кабинет Павел заглядывал на минутку. Вы его видели, — Евгений Владимирович улыбнулся: — Случайность — пересечение необходимостей.

— Но почему же вы меня с ним не познакомили?

— Извините, это не ключи от комода!.. Байрамов заглянул в самом начале нашей встречи. Вы еще не выбрали себе письмо или телеграмму. Как же я мог знакомить?

— Ну, а телеграмма?

— А телеграмму мне прислал его отец. У меня с Атаханом дружба. Я ему довольно редкую книгу о змеях послал, да и сын Павел заезжал к нему. Вот он и благодарит за сына и за книгу. Хотя за сына мы несколько благодарностей посылали и Наталье Ильиничне.

— А сегодня я не увижу Павла?

— Он заезжал вчера повидаться — традиция. Вчера же он и отбыл на заставу.

Перед воротами училища я распрощался с Евгением Владимировичем.

Ворота, зеленые с красными звездами, словно обложка книги, приоткрылись бесшумно.

«Волга» въехала, ворота закрылись.

О ГОДАХ ЗАБЫВАЯ

I

Под серым небом в калейдоскопе толпы эти двое в плащ-накидках были совсем незаметны. Но их глаза из-под козырьков пограничных фуражек замечали все — движение, одежду, выражение лиц и обрывки многоязыкой речи. Запах угольной гари волновал предчувствием неведомых пространств, а окрик маневрового паровоза на дальних путях напоминал о приближении суровых минут работы. Повторяя очертания паровозного дыма, клубились тучи, придавали стремительность даже неподвижному составу, прильнувшему к бетонной грани перрона. И плащ-накидки за плечами Кулашвили и Никитина реяли подобно крыльям паровозного дыма или крыльям туч. Взгляды их скользили вдоль вагонов. Они оба были здесь и — как бы не были.

Мы неприметны для тех, кому неинтересны. Неприметны, если стараемся не бросаться в глаза. Но тот, кто связан с нами любовью или ненавистью, отыщет нас глазами и в многолюдной толчее. Не потому ли Михаил Кулашвили с Евгением Никитиным, шагая по перрону вокзала, мгновенно ощутили враждебность идущих навстречу Луки Белова и его жены Липы. И все-таки дружелюбие не покидало Михаила. Лишь пролетело в памяти: «Куда лиса, туда и ее хвост». Что ж, он давно испытал на себе, что друга корят в лицо, а врага — за глаза. Вот Алексей Чижиков все говорит в глаза, и капитан Домин не лукавит. А в течение дня сколько встреч, сколько раздумий. Видно, у каждого дня бывает свое младенчество, юность, зрелость и старость. Столько лиц, впечатлений, столкновений, тайных и явных, что, кажется, прожил день — как век. И все-таки ему чем-то не понравилось массивное лицо Луки Белова. Тот, казалось, что-то жевал на ходу.

Михаил Варламович был добрым человеком. Доброта была в его крови, он родился таким.

Это хорошо знал капитан Леонид Леонидович Домин. Не первый год служил в этом городе, не первый поезд зорко проверяли десятки опытных подчиненных ему людей, таких, как Михаил Кулашвили. Но каждый раз жизнь подбрасывала свои «ребусы», а решать их можно было, только понимая тех, кто тебе подчинен.

Настроение у капитана, стоящего поодаль и не видного Михаилу, было неважным. Еще ранним утром заметил исчезновение стрижей — значит, к затяжному дождю. По дороге на вокзал увидел, как под стрехи попрятались воробьи и притихли. Да и паук на паутине около дома ранним утром — примета близкого дождя. Так и оказалось. Собственно, капитан еще за два дня знал о дожде. Клен у его дома прослезился: с черешков листьев, в том месте, где они тянутся от веток, два дня назад показались «слезы». Такая малость — дождь. Подумаешь! Пустяк! А действует!

Вдали он увидел Луку Белова и Липу, услышал голос из транзистора в руке Липы:

— О годах забывая!.. — и раздались первые звуки оркестрового вступления.

Пока звучало вступление к песне, ее название отозвалось в душе Домина: «О годах забывая… Забываю ли? Да!.. Все время живу в таком напряжении, точно война продолжается, точно от меня одного зависит, проскользнет ли кто-нибудь или что-нибудь враждебное к нам через границу…»

«О годах забывая, — думал Михаил Кулашвили. — Забываю… Все время живу предчувствием схватки, готовностью к ней…»

«О годах забывая, — думал Лука. — Конечно, стараюсь их не замечать. Да и помнить ни к чему, насколько Липа моложе меня… Я лучше помнить буду о том, как изловчиться и провести вокруг пальца этого вездесущего капитана с его пограничниками».

А над перроном лилась песня. Голос Владимира Трошина звучал дружески, доверительно.

До чего же просторна Россия!
Жить на месте не мог я и дня:
Самолеты меня уносили,
Корабли увозили меня.
Не сломили меня непогоды,
Хотя лучшие годы ушли.
Но забыли меня самолеты,
И забыли меня корабли…

Глаза капитана внимательно и неторопливо осматривали текучий поток лиц. Сросшиеся темно-русые брови хмурились. Грусть подернула коричневые глаза. Летели отрывочные мысли, вспомнились слова песни: «Самолеты меня уносили, корабли увозили…» «Не плавал я никогда на корабле, да и летал-то несколько раз, ведь служил в Туркмении столько лет… Не сломили меня непогоды… Нет, конечно… Но лучшие годы ушли… Нет, неправда, не ушли, со мной, со мной мои лучшие годы… И зачем привязалась песня?»

Лука Белов и Липа с транзистором уже проходили мимо Михаила, но, приглушенное толпой и расстоянием, еще раз прозвучало:

Но забыли меня самолеты,
И забыли меня корабли…

«Забыли, — подумал капитан, — но не корабли, не самолеты, она, она меня забыла…»

Капитан нахмурился еще суровей и заставил себя думать о предстоящих делах. И снова мысленным взглядом обратился к Кулашвили. Какой цельный характер!

Михаил поправил плащ-накидку на плече Никитина и глазами показал ему на проходящую пару. Массивные, жирные щеки толстяка методично двигались — пережевывал что-то. Его спутница с транзистором в руке горделиво плыла, как бы не удостаивая платформу прикосновением своих каблучков. Она почти парила, легкая и стройная.

Кулашвили был невозмутим. Он вспомнил свою первую встречу с контрабандистами, которую провел в растерянности. К тому времени были на его счету задержанные нарушители на далеких заставах, стреляли в него — повидал немало, но его поразила неторопливая и спокойная операция по досмотру личных вещей. Досматривал не он, а таможенник Алексей Прозоровский. Безукоризненно вежливый, элегантный, с тонкой привлекательной улыбкой, он появлялся на пороге купе международного вагона. Мужчины подтягивались, распрямляли плечи, ощущая силу и ум, излучаемые Прозоровским. Женщины старались понравиться человеку, невольно привлекавшему к себе. И досмотр для тех, кто не вез контрабанду или запрещенные вещи, не вызывал болезненной реакции или внутренней обиды.

Пальцы Алексея Прозоровского перебирали чужие кофты, пиджаки, касались вещей, до которых всю жизнь дотрагивались только их владельцы. Кулашвили, тогда еще новичку, казалось, что в этом недоверии было что-то противоестественное. Но когда пальцы Прозоровского в тюбике зубной пасты нащупали золотое кольцо с квадратным драгоценным камнем, многое изменилось во взглядах Михаила Варламовича.

Прошло время… Теперь он знал свое дело. Вот и сейчас он принял к сведению злобный шепот, прошелестевший со змеиным посвистом за спиной. Он без обиды оглянулся на толстенного, дюжего Луку. Лука обернулся, лисьи глазки вильнули. Липа потянула мужа за рукав, и они зашагали дальше по перрону, время от времени поглядывая на небо: первые капли дождя обещали испортить великолепную прическу Липы. Она и муж вежливо кивнули человеку среднего роста, коротконогому, в затемненных очках. Он ответил им и переложил букет цветов из левой руки в правую. Человек этот, видимо волнуясь, провел рукой по своим бурым волосам, как бы стирая капли дождя, и шагнул к вагону.

— Это прошли Лука Белов и Липа, его жена, — говорил Михаил ефрейтору Никитину. — Опытные. Стараются провозить контрабанду не в мою смену. Он — хитрый, ловкий, изобретательный. Академик в этом деле. А уж лазейки на паровозе знает на удивление! Не раз меня в дураках оставлял. Боюсь, еще не раз оставит. Жена — проводница, тоже штучка, это профессор по вагонной линии. Запомни ее. Ого, дождь, видно, будет немаленький. Обрати внимание вон на того… в белой рубашке с закатанными рукавами, с волнистыми волосами и жестким лицом. Он о чем-то говорил с Лукой. Даже издали видна его злость. И этот из их компании. Он то вялый, как вареная рыба, то энергия так и хлещет из него. Эдик, Эдуард Крюкин. Людям говорит, что их любит, но большего человеконенавистника я не встречал.

— А кому этот, в очках, цветы вручает? — спросил Евгений Никитин.

Девушка с правильными чертами лица с милой застенчивостью в каждом движении принимала цветы.

Михаил, сняв фуражку, медлил с ответом.

Евгений взглянул на него и удивился, с какой нежностью смотрел на девушку прославленный старшина-пограничник Михаил Кулашвили. Дождь смочил его густые черные волнистые волосы, капли стекали по летящим бровям и прямому носу, по волевым складкам около губ и выпуклому раздвоенному подбородку.

К девушке подошел подтянутый лейтенант милиции и козырнул ей, улыбаясь так сердечно, что смущение ее ослабло. Она благодарно взглянула на лейтенанта, а он козырнул ей снова и шагнул навстречу выходящей из вагона высокой женщине с мальчиком лет тринадцати. Мальчику хотелось броситься к отцу. Но он старался держаться солидно и не опережал мать. Она сияющими, влюбленными глазами смотрела на лейтенанта, который заботливо протягивал ей плащ.

— Анечка, милая, наконец-то. Скорее оденься. — Он поцеловал ее в губы, обнял сына, по-приятельски похлопал его по плечу: — Ты за эти дни еще подрос, Арсений. Ну-ка, накинь, — и подал ему плащ поменьше. Вернее, не плащ, а плащ-накидку, укороченную, но настоящую плащ-накидку.

— Я взял три билета на спектакль, — сказал лейтенант жене.

Она благодарно кивнула.

— Надеюсь, что не только будут хорошие артисты, но и пьеса нам понравится.

— Посмотрим!

— Посмотрим, поспорим…

«Посмотрим, поспорим, и каждый останется при своем мнении», — хотел сказать Арсений, но тут глаза его просияли.

— Папа, мама, вон Михаил Варламович! — воскликнул он с нескрываемой восторженностью.

Отец заулыбался, кивнул жене, помогая застегнуть плащ.

— Я сама, Алешенька, я сама, — говорила она, радуясь его неизменной заботе. — Твой друг рядом, подойдем к нему.

— А как же! Не проходите мимо друзей! Их так мало! Хорошо тому, кто за всю жизнь нашел хоть одного настоящего друга.

И они двинулись к Михаилу Варламовичу.

— Как дома? — шепнула Аня.

— Порядок! Колька остался у бабушки без капризов?

— Конечно! Мастерит свои микрояхты! Одна уже под парусом!

— Здравствуй, Миша! — сказал лейтенант, крепко пожав руку старшины и задержав ее в своей руке.

— Здравствуйте, Михаил Варламович! — очень уважительно поклонилась Аня.

— Здравствуйте! — Арсений радостно глянул на Михаила Варламовича. — Ни у кого троек нет. Скоро на занятиях оружие будем разбирать? — и улыбнулся, увидев взгляд Михаила Варламовича.

Они кивнули и Евгению Никитину, который стоял в стороне и наблюдал в это время за худощавым, с волнистыми волосами Эдиком Крюкиным: тот, проходя, боком задел Кулашвили. Издали он показался похожим на Михаила ростом и походкой. Но вблизи лицо его, с черным червячком подбритых усиков, было скользким и неприветливым.

Не обратив никакого внимания на Эдика, Михаил ответил на поклон Ане, притянул к себе Арсения. Тот просиял.

А лейтенант заговорил:

— Ты слышал, Миша? На смотре художественной самодеятельности Нина первое место заняла. Моя Аня просто восхищается ее мастерством. Да и я тоже. Сколько искренности, тепла, непосредственности! Душа светится в ее танцах. Кажется, все дается ей без труда…

Эти слова озарили лицо старшины, как будто лейтенант похвалил и его.

— Алеша, познакомься. Это наш новый младший контролер — Евгений Никитин.

— А это мой лучший друг… лейтенант, Алексей Глебович Чижиков, наш участковый.

Евгений и Алексей обменялись рукопожатием.

— Первый раз? Что-то я вас прежде не видел ни в вашей части, ни в городе, ни на вокзале.

— Да, товарищ лейтенант, самый-самый первый раз.

— Эх, где мой самый-самый первый день, когда я в такой же форме пограничника начинал службу в Брестской крепости?.. Волнуетесь, наверное, а?

— Алеша, дорогой, интервью брать у него рано. Волнуется, волнуется он, и я волнуюсь. Знаешь, ведь первые шаги все определяют… Вот и стоим под дождем. Может, он смоет наше волнение. А как состав предъявят, так и начнем!

— А дождик наяривает! Вот разошелся! Ну, не буду задерживать.

Алексей Глебович мягко улыбнулся, кивнул и вместе с женой и сыном смешался с толпой.

Дождь разошелся. Сквозь летящие струи Михаил еще раз посмотрел в сторону Нины Андреевны, поискал глазами Алексея Глебовича Чижикова, мягко говоря Никитину:

— Ты чем-то понравился ему. Он вообще добряк, все для других. Но так вот разговориться с первого раза для него не просто. Его хобби — яхта. Строит пока модель. Сам чертеж сделал.

— Ты заметил типа с усиками, который задел меня? — спросил Михаил, когда они остались вдвоем с Никитиным.

— Заметил. У него из левого кармана что-то немного выпирало.

— Правильно! — похвалил Михаил Варламович, глядя на перрон, по которому разгуливал дождь, подгоняя людей и делая их похожими друг на друга.

— Правильно! И в кармане не что-то, а рогатка. Он уверен, будто никто этого не знает. Это Эдик Крюкин. Он делает вид, что сперва говорит, а потом думает. Но это игра! Нина мне рассказала, как однажды по дороге на репетицию видела Крюкина: из рогатки стрелял в кошек. Я до сих пор поверить не могу в это, а он меня сейчас задел рогаткой. И не думай, что он меня не видел…

— А кто же он, этот Крюкин?

— Проводник багажного вагона!

Мимо прошли таможенники. Потянулись к досмотровому залу и пассажиры из поезда, только что прибывшего из-за рубежа.

Михаил поправил плащ-палатку, взглянул на часы:

— Минут через пять подадут. Пойдем или постоим?

— Постоим! — У Евгения ноги не шли. Страшно было начинать эту дорогу! Он и не мечтал попасть под начало самого Михаила Варламовича Кулашвили. Казалось, он, Евгений, первым же поступком обнаружит свою неумелость, свою неприспособленность. Конечно, он учился. Конечно, сданы на «пять» нужные предметы. Но то теория, а здесь через пять минут подадут состав, начнется практика.

— Знаешь, — сказал ему Михаил Варламович, — я в первый раз от волнения спотыкался, пока шел к паровозу. Все, мне казалось, делаю не так. И все делал вслепую, наугад. Как досадно ошибся в первый же раз! Сейчас смешно вспоминать. Честное слово!

Евгений благодарно взглянул на Михаила Варламовича.

— Не робей, если и ошибешься, не робей. Не ошибается только тот, кто ничего не делает. А волнение в каждом деле нужно и важно.

Евгений вздохнул.

— Ну, Женя, двигай! — Дождь — хорошая примета. А тут смотри как дает! Это уж очень хорошая примета! Ну, пошли!

Евгений посмотрел на Михаила Варламовича, попал в такт его шагам, ощутил: Михаилу Варламовичу всего важней не то, что о нем пишут или говорят, не награды и похвалы, а удовлетворение за хорошо сделанную работу. Его внешняя простота тем сильнее действует, чем значительней его жизнь. И в его шаге, в наклоне головы, во взгляде — весь его характер, прямой, решительный, бескорыстный.

Настроение у Евгения поднималось. Словно с каждым шагом его оставляли тревога, робость, сомнение. Рядом с ним шел Кулашвили. Все должно быть хорошо! Видно, щедрость в том, чтобы поделиться теплом в тот миг, когда это особенно нужно другому. Вот сейчас залитое дождем мокрое лицо Кулашвили улыбнулось, и все встало на место! «Как хорошо, что я не один!»

Хлестал дождь. Плащ-накидка, казалось, не выдержит режущей силы холодных вечерних струй. Брызги отскакивали от вагонов, лупили по лицу. А настроение было праздничное! Не верилось, все еще не верилось, что он, Никитин, в погонах пограничника идет рядом с самим Кулашвили. В узком лучке света струи дождя точно надламывались, а Евгений держался особенно прямо. Он ждал, что и на ходу Михаил Варламович будет наставлять его на путь истинный. Но Кулашвили перед выходом только предупредил: «Помни, ты весь — глаза, весь — зрение, весь — слух, ты весь — обнаженный нерв. Вот что такое контролер. Зрелость начинается тогда, когда начинаешь чувствовать ответственность и всерьез контролируешь собственные поступки». Потом добавил, что оформлять за восьмичасовую смену придется по двадцать — двадцать шесть поездов. Короче: по двадцать — двадцать пять минут на оформление состава. Сейчас на ходу Евгений насчитал пятьдесят вагонов. Надо начать с паровоза, а другие пойдут с хвоста: нельзя пропустить, нельзя прозевать нарушителя, контрабанду, антисоветскую литературу… Всего не перечислишь…

Евгений рос без отца, но мать Евгения — врач — всячески внушала ему уверенность в своих силах, уважение к памяти отца. По описаниям матери отец был примерно такого же роста, как Михаил Варламович, на полголовы ниже Евгения. Так же был немногословен, так же быстро говорил, так же был стремителен.

Пока они поднимались в паровозную кабину, настроение падало. Считанные минуты! Что увидишь? Что поймешь? А такая ответственность! Евгений отряхнул плащ-накидку, с блаженством вдохнул горячий, пахнущий углем запах паровозной кабины.

Человек с кулацким хитрым лицом и с бородкой оторвал взгляд от манометра и повернулся к ним.

— Добрый вечер! — приветствовал Михаил Варламович и кивнул его бородатому напарнику с бульдожьими, округлыми, вывернутыми ноздрями и брезгливо отвислой губой.

— Добрый! — ответил первый таким тоном, будто хотел сказать: «Принесла вас нелегкая на мою голову. Век бы вас не видел!»

— Где хорошие цветы, туда и пчела летит, — обронил Кулашвили.

— Здравия желаю! — бодро сказал и Евгений и заметил, как второй мертвенно-голубыми глазами посмотрел на Михаила Варламовича в упор, а ему, Евгению, даже не кивнул. Но вроде бы принял к сведению его присутствие и его приветствие.

Может быть, оттого, что уже немало наслушался о махинациях контрабандистов, может быть, оттого, что столько рассказывали контролеры о всяких ухищрениях, но Евгений ощутил себя в бою, хотя оружия никто не обнажал. Никто не кидался друг на друга. Все было чинно, мирно, чуть ли не благодушно. Евгений посмотрел на Михаила Варламовича и не сумел уследить за его взглядом. В несколько секунд взгляд Кулашвили облетел и паровозную кабину, и лица неприветливых бородачей.

Михаил Варламович не сделал и шагу. Ни шагу но сделал и Евгений, но чувствовал, как весь его организм переключается на иную скорость, на иной ритм. Сейчас не могло быть разговора о неопытности, не могло быть скидок на молодость. Прозеваешь — пеняй на себя. Сейчас Евгений Никитин с Михаилом Варламовичем были на равных.

Евгений переступил с ноги на ногу, и кусок угля скрипнул под его сапогом. Взгляд Михаила Варламовича уже был на этом куске угля, измерил его расстояние от общей кучи. По его глазам, по их короткой вспышке Евгений догадался о молниеносной мысленной работе, проделанной Кулашвили. И вот Кулашвили обронил:

— Правильно!

А что правильно? Евгений случайно задел этот кусок угля! Что правильно? Что он усмотрел, прикинул? О чем он?

— Ну-ка, возьми штырь, пошарь им, как минер щупом, пошарь в этом уголке и в этом угольке, — повеселел Кулашвили и мгновенно взглянул на лица бородачей. Выражение некой грусти сквозило в их глазах.

— Все правильно, — еще увереннее и энергичней продолжал Кулашвили, успев заметить, что и от Евгения не укрылось изменение настроения бородачей. Михаила это обрадовало, он оценил сметку молодого пограничника. — Пошуруй в уголке, поищи в угольке.

Орудуя теплым штырем, Евгений начал проникать в угольную кучу. Каждую секунду казалось, будто он что-то нащупал, на что-то наткнулся, но в ту же секунду все оказывалось ошибкой.

Михаил положил руку на штырь. Вдвинул его примерно на метровую глубину.

— Молодец, Евгений, спасибо! Быстро нашел. Разгреби теперь.

«Может, и правда, я нашел, а может, показалось», — боясь верить, подумал Евгений и схватился за лопату.

Машинист с кулацким лицом опять подошел к манометру и насмешливо бросил:

— Как наиграетесь с угольком, так заровняйте в уголке, чтобы порядочек был!

— Будет, Зернов, порядок, будет!

Но Зернов сделал вид, словно не слышит. Он обернулся к своему помощнику:

— Слушай, Бронислав! Как у нас с водой?

— Все в норме, — ответил Бронислав Бусыло. Его мертвенно-голубые глаза как бы впервые столкнулись с быстрым взглядом Евгения. В такой совсем не подходящий миг Бронислав позавидовал волевому, резко очерченному подбородку Евгения. Потрогал свою бороденку, маскирующую безвольный рот, и точно стесанный подбородок. Потрогал и с тоской вздохнул. «И где он себе таких ребят откапывает! — один к одному, чума им в печенку!»

— Ну вот и сверточек! — подхватывая с лопаты Евгения находку, улыбнулся Михаил, подмигнув счастливому Евгению. — Опять чулки? Однообразную продукцию заладили.

Гробовое молчание.

Взгляд Зернова помимо воли оторвался от манометра и воровато метнулся к топке. Это заметил и Евгений, но значения не придал. Он еще держал лопату и ощущал на пей блаженный груз. Сверток был в руках Михаила Варламовича, тот уже вскрыл находку и на глаз насчитал двадцать пар дамских чулок, а Евгений все еще жил торжеством. Он и не предполагал, что скрывается за маской равнодушия Зернова.

— Открой топку и осмотри! — сказал Михаил Варламович, глядя в упор на Зернова и видя, как тот моргнул, точно ему вдруг соринка в глаз попала!

Евгений улыбнулся, серые глаза спрашивали: «Что там, в топке, увидишь?»

— Откройте топку, Бусыло! — попросил Кулашвили помощника машиниста. Тот тер глаз тыльной стороной ладони и, не опуская руку, небрежно ответил:

— Если нужно, открывайте сами!

— Разрешите мне? — шагнул к топке Евгений. И он взялся за лопату.

— Погоди, погоди, — мягко, благодаря за готовность помочь и одновременно почему-то отстраняя и беря из рук Евгения лопату, сказал Михаил Варламович. И, не поворачивая головы, блеснул глазами в сторону Бронислава Бусыло. У того еще ниже отвисла темная брезгливая губа.

«Неужели? — неслось в мозгу Бронислава Бусыло. — Неужели? Что скажет Сморчков!»

«Ничего, ничего! — успокаивал себя Зернов. — Пронесет!»

— Ну, ладно! — Кулашвили открыл топку. Дохнуло в лицо раскаленным углем. Кулашвили отпрянул от огня, успев заметить, с какой надеждой глянул на огонь Зернов и как заняла прежнее место нижняя губа Бронислава Бусыло. Надежда в глазах Зернова вспыхнула еще ярче.

«Тут же огонь!» — хотел сказать Евгений, отклоняя от жара лицо и заслонясь руками, но промолчал.

Кулашвили шагнул к топке и поднял лопату. Снова губа Бронислава опустилась, а надежда в глазах Зернова померкла. Он подумал: «Что скажет о нас и, главное, что скажет обо мне Сморчков?»

Четкими, отработанными движениями Михаил Варламович отбросил раскаленные угли в глубину топки. Бросок, бросок… еще… еще бросок. Как жжет! Просто обжигает! На мгновение глянул на Евгения. Никитин стоял наготове, протянув руки к лопате. Михаил Варламович поблагодарил его улыбкой и снова взялся за дело. Вот и примоченный уголь… вот уже мокрый… потянуло паром. Откинул и мокрый уголь. Вот слой мокрой золы. Отброшена и она. На решетке показалась труба. Зацепить бы ее. Как жжет руки. Подпер ломом топку.

Евгений взялся за рукавицу, но Михаил Варламович надеть ее не позволил. Сам натянул рукавицу, мгновенно выхватил трубу и бросил на пол. В ней оказались советские деньги и восемьдесят пар чулок…


Возвращались под дождем. Он хлестал еще отчаянней. Но душа Евгения пела. Первое крещение! Он ступал тверже. Рядом шел Кулашвили. Нет, он, пожалуй, был почти одного роста с Евгением. Он так помог ему, Евгению! Он облегчил его первые шаги. Поверил в него.

Кулашвили сказал на ходу:

— Тут лавочка! Эти двое не только от себя работают. И ты ведь тоже догадался, что сверток, который ты нащупал в угле, был для отвода глаз. Чтобы самое ценное им провезти удалось.

«Я нащупал? Я догадался?.. — Евгений ступал в лужи и не замечал дождя. — Нет, это он! Но какой человек! Как успокоил меня этой, пусть незаслуженной, похвалой. Как ободрил! Мне теперь будет легче. Да я из кожи вылезу, а оправдаю его доверие».

— Ты, Женя, всегда следи за нижней губой этого Бусыло. Он ею не владеет, — пояснил Кулашвили. — А Зернова глаза не слушаются, нет-нет, а к тайнику и прыгнут. И помни: эти двое никогда в одном месте не прячут. И за руку их не схватишь! Хитрые!

— Товарищ старшина! — Проводница, смешно сморщив лицо, как бы таким образом обороняясь от дождя, выглянула из вагона. — Вот опять бесхозная литература, и в агиткарманы напихали. — Она передавала пачку журналов, как что-то грязное и постыдное, испытывая неловкость.

Брезгливо покривилось и лицо Михаила.

— Что, Ольга? Опять в туннелях?

Ольга тщательно вытирала руку тряпкой и, отодвинувшись от дождя, прошептала:

— И в туннелях понапихали в темноте. Передайте Домину: пожилой тип в Аахене дарил пассажирам фрукты и брошюрки. В этой пачке несколько штук есть.

— Спасибо, Ольга!

— За что? — искренне удивилась она.

Михаил обернулся, я луч его фонарика осветил статную фигуру, круглое доброе лицо, большие глаза.

— Как твоя сестра дочурку свою назвала? Не Олей?

Проводница счастливо рассмеялась и благодарно кивнула.

Около хвостового вагона вынырнула плотная фигура.

— Василий! — Михаил узнал бывшего морского пехотинца — сигнальщика Василия Алексеевича Оленика. Михаил дотронулся до руки Никитина, предупреждая о чем-то. Никитин решил, что старшина задел его случайно, и направил фонарик на Кулашвили. Старшина улыбался доброжелательно, но смущенно. Кулашвили, как всегда, ждал от Василия точных сведений и, как всегда, ощущал себя виноватым, что сам не может быть одновременно на всех участках.

— Зайдем ко мне на пост! — пожимая им руки, пригласил Оленик.

Зашли в его будку. По окнам лупил дождь. А в печке потрескивал огонь. На огне стоял котелок. Аромат разваренного пшена и приправ защекотал ноздри. Рядом посвистывал помятый, ярко начищенный чайник.

Оленик несколько медленно наклонился к тумбочке и начал доставать сахар и стаканы. Михаил остановил его: некогда. Спросил о радикулите.

— Замучал… проклятый, — вздохнул Оленик и повернулся к Никитину. Никитин увидел полосатую тельняшку в расстегнутом вороте чистой, починенной сатиновой рубашки. Поверх нее, напоминая бушлат, ладно сидела телогрейка. — Радикулит замучал и… вот, — он ключом отомкнул замок на другом ящике, отворил дверцу и указал флажком на смятые и надорванные листовки. — Сжечь, что ли?

— Нет, — забирая «трофеи» вздохнул с сожалением Михаил, — надо сдать, как положено…

Оленик все же налил им чаю:

— Ну, выпейте! Ведь промокли!

— Спасибо, какие еще новости? — улыбнулся Михаил.

— Да, появился около моего поста один… в форме железнодорожника. Я как раз пошел к электрическому управлению стрелками, гляжу, а он выплывает. Головы на две выше меня. Вот пока и все.

— Спасибо!

— Не за что! Тебе жена, Михаил Варламович, привет передавала. Ну выпейте чаю, кулеша поешьте, хоть попробуйте. Жена готовила.

— Спасибо, спасибо!.. — заторопился Михаил. — Жене и Юрке привет. Пусть на алгебру нажимает и мать учительницу не подводит. Так и передай от меня. И еще — на удачу! — Михаил отдал целлофановый пакетик. В нем виднелись рыболовные крючки.

— Спасибо, Миша. Все ты помнишь!

— А как же! — как о само собой разумеющемся, ответил старшина. Он знал всех стрелочников, составителей, рабочих, машинистов, знал их семьи. Самым главным инженером называли Михаила.

На пути к вокзалу к Кулашвили подходили люди, говорили о своих наблюдениях, называли места, фамилии, время. И старшина кивал, очевидно схватывая на лету, прикидывая что-то и решая.

На вокзале они вошли в кабинет капитана Домина.

Богатырски плечистый, среднего роста, с короткой шеей, капитан Домин смотрел на переводчика из «Интуриста», почти седого человека с утонченным лицом — Валентина Углова. Валентин знал девять языков, но никогда не подчеркивал своей эрудиции и отличался молчаливостью. В прошлом отличный врач, он не устоял перед любовью к языкам, а романтика привела его сюда. До того как вошли Кулашвили с Никитиным, здесь в кабинете спорили. Домин, перебирая страницы только что изъятых заграничных журналов, говорил:

— Ты перевел мне нюансы их мыслей. А есть ли они?

— В том-то и дело, Леня! Они убеждены в своей правоте. И потому так опасны.

— Насколько опасны — знаю, — прервал Домин. — Но можно искренне заблуждаться! Иностранцы, побыв в нашей стране, иначе начинают смотреть на нас.

— Иначе смотреть — еще не значит измениться.

— Странно, ты гражданский человек, Валентин, а мыслишь более жестко, чем я, пограничник. Эти писаки, по-моему, уверены лишь в одном: надо быть сытыми любой ценой. Им платят за антисоветчину, они и несут ее.

— Нет, нет! И мысли их острее, и оружие у них тоньше. — Валентин улыбнулся, увидев мокрые лица и мокрые плащ-накидки входящих Кулашвили и Никитина. — Новые материалы?

— Товарищ капитан!.. — Кулашвили доложил обо всем, что произошло на дежурстве. Потом он положил на стол материалы, переданные проводницей Ольгой Нефедовой и Олеником, рассказал о неизвестном в форме железнодорожника. Никитин удивился, когда Михаил Варламович по порядку перечислил фамилии и сведения о встреченных по дороге.

Домин в записной книжке делал пометки.

Разворачивая журналы и антисоветские листовки, принесенные старшиной, капитан с трудом удержался, чтобы брезгливо не отдернуть руку, и как бы вскользь заметил:

— Кстати, оптический прицел и двуствольный пистолет, изъятые вами позавчера, американского производства. Акт на них составлен. Но это потом. Сегодня изъято сто девять экземплярчиков враждебной литературы. В том числе и «старые» наши знакомые: газеты, журналы и ворох вульгарщины. — Домин поморщился. — А ты говоришь — убеждения! — непоследовательно обратился он к Валентину. — Какие к черту убеждения! Это растлители! Наверное, сами себе отвратительны после этой похабщины. — Он вызывающе посмотрел на обложку, на которой бесстыдно раскинулись обнаженные женщины. Домин мотнул головой, точно это было ему личным оскорблением. Давно бы надо капитану притерпеться… По долгу службы с Валентином, перелистывая снимки голых проституток всех рангов и национальностей, он чувствовал, что происходит святотатство, кощунство, превращение женщин в животное. Продавшись сами, они словно кричали, что продажны все. Налистаешься таких журналов, и словно тебя опоили каким-то отравленным зельем: все сброшено со своих пьедесталов, святынь нет. Есть ее величество похоть! И только ей поклоняется все живое!

Вихрем пролетели эти мысли в голове Домина. Он смущенно посмотрел на Никитина, будто прося прощения у него за грязь этого чуждого мира.

Валентин вздохнул.

Лицо Домина приняло строгое выражение, и он обратился к Никитину:

— Первый раз в наряде?

— Первый! — ответил за Никитина Кулашвили. Он сделал сильной рукой короткий отметающий жест, как бы отбросил прочь эти журналы, и празднично горделивым голосом продолжал: — В первый раз… и такая удача! Удача! Понимаете, — Михаил обращался и к Домину, и к Углову, — в первый же выход он обнаружил в куче угля сверток и нацелил меня на топку. — Кулашвили восторженно посмотрел на новичка. — Молодец!

Евгений подтянулся: эта похвала поднимала его, выпрямляла, придавала силы. Лицо Домина прояснилось.

— Молодчага! Так держать!

Евгений вышел на отлакированную дождем и огнями платформу, развернул плечи. Ему показалось, что он стал даже выше ростом. Теперь он может написать брату пограничнику, что, мол, и он не лыком шит. И маме напишет, порадует! Не зря и сам так радовался, когда попал служить в погранвойска!

Если бы Евгений увидел себя со стороны, он обязательно заметил бы, насколько тверже стала его походка, зорче взгляд.

И на следующий день Никитина ждала удача: пришел состав с контейнерами. Каждый должен быть опломбирован. На одном, заметил Евгений, пломба не охватывала оба ушка, можно было опустить рукоятку запора контейнера и открыть, не задевая пломбы.

— Так, Женя! Вызови весовщиков и таможенников. Они же должны пломбировать, — сказал Михаил Варламович, гордясь Евгением.

При досмотре оказалось, что в комплекте не хватало одного торшера.

— Видишь, не зря тебя хвалили! Такие контролеры нам очень нужны! Рад за тебя! Ты еще развернешься! — с теплой улыбкой потрепал его по плечу Михаил Варламович.

Кажется, по-особому шумели высокие тополя в городке, где расположилась воинская часть, в которой служил Никитин. Все тут своими руками сделано. Рассказал об этом Михаил Варламович. Когда-то тополя были совсем маленькими. А теперь какие вымахали! Евгений с Кошбиевым, с которым подружился с первых дней службы, по-хозяйски осматривали яблони и вишневые деревья. Все им нравилось в городке. И телевизор у них есть, и своя киноустановка, своя радиола!

А брусья на спортплощадке — просто янтарные! На турничок хотел взлететь, но уступил место Кошбиеву! Мухарбий — парень натренированный. Он «солнышко» крутанул — позавидуешь!

А потом присели и опять — о нарушителях.

Кошбиев рассказывал, как Кулашвили в полувагоне с досками обнаружил отпечаток ботинка и потом в тайнике — нарушителя границы. Никитин мотал себе на ус. Да и сам Кошбиев старался понять, представить себе, постичь неуловимые импульсы-сигналы, нужные контролеру.


Капитан Домин ехал на газике к вокзалу, и в памяти звучали слова песни: «Днем и ночью, зимою и летом я надеюсь и верю, и жду…»

Он думал: «Мы все ждем (всегда!) чего-то… Но чего? Но кого? А кто-то нас всю жизнь прождал, а мы о нем и подумать не успели… Знает ли Ирина, как я ее жду?.. Понимает ли она, каково мне?.. Или мы вообще разобщены и не можем в полной мере ощутить боль самого близкого человека…»

Он постарался не думать о жене. После того как зимой ее случайно (случайно ли?!) толкнули и она упала на ледяную мостовую, ударившись головой, она заболела. Врач сказал: астенический синдром. Стали частыми головные боли. Они изнуряли учительницу Ирину Николаевну Домину, доводили ее до отчаяния. Потом появилась неожиданная для нее полная неуверенность в себе, как в педагоге, в своих знаниях, хотя она была на хорошем счету в школе. Угнетающее нервное напряжение росло. Она вздрагивала при щелкании выключателя телевизора или при стуке двери. Ей стало казаться, будто ее преследует тот, кто, поскользнувшись, сбил ее с ног, хотя он сам упал, и это она видела. Она стала бояться выходить на улицу, и муж провожал и встречал ее с работы. Ночами плакала, сначала скрывая от Леонида свои страхи, потом с мокрыми глазами уходила в школу, в слезах возвращалась. А однажды ни с того, ни с сего сорвалась на уроке, грубо накричала на своего любимого ученика Арсения Чижикова, хотя сама же признавала, что урок по истории Арсений, как всегда, выучил блестяще. Потом ходила извиняться к его родителям. На следующий день внезапно подала заявление об уходе, озадачив директора школы. Неожиданно уехала к родным в Баку, оставив мужу записку, в которой путанно пыталась объяснить свой отъезд и невозможность дальнейшей совместной жизни до полного выздоровления.

Домин заставил себя не думать о жене, а в подсознании звучала и звучала строка из песни: «Днем и ночью, зимою и летом я надеюсь и верю, и жду». И перед глазами близко вспыхнуло лицо Ирины.

Леонид Леонидович переключил скорость, развернулся у вокзала, остановил машину. Он радовался сумятице дел, необходимости держать в поле зрения и контроля этот вокзал и еще кое-какие объекты. Кстати, надо уточнить, что это за человек пытался проехать по просроченным документам в Эрфурт? Нужно разобраться с документами двух дипломатов, с визами… Поговорить с тем иностранцем, у которого нашли баллончик со слезоточивым газом. Еще раз посмотреть изъятые при личном досмотре нательные спецпояса с потайными карманами для листовок… Ну и потом — о Кошбиеве…

Мостовая влажно поблескивала: дождь то шел, то стихал. Сырое утро было неприветливо. Отряхнув шинель, Домин вошел в вокзал, встретил Михаила Кулашвили и спросил его:

— Что вы, Михаил Варламович, думаете о Кошбиеве?

— Он с Северного Кавказа, из аула Малый Зеленчук. Наблюдателен, память цепкая. Благодаря ему мы начали нащупывать преступную связь между Бусыло, Зерновым и Беловым.

Домин перекладывал платки, принесенные Кулашвили, смотрел на них. Могло показаться, будто он вообще не слушает, о чем рассказывает Кулашвили. А Михаил Варламович продолжал:

— Каждый уходящий за границу поезд осматривал всегда быстро и тщательно. Вы сами знаете, товарищ капитан, сколько люков в каждом вагоне. Мухарбий изучил каждую щель, куда может быть спрятана контрабанда. Отличается высокой ответственностью, умеет принять самостоятельное решение. О нем много можно сказать. Я же ему и в партию дал рекомендацию.

— А как он развит физически?

— Да разве вы не знаете, что он самбист? Спорт — его страсть. Посмотрите, как работает с гантелями. Усиленную физзарядку делает. Через день на тренировку ходит в город, занимается в секции самбо. У него первый разряд. Имеет больше сорока поощрений. Баллончик со слезоточивым газом, спецпояс с потайными карманами, в которых были листовки, — это все он обнаружил.

— Понятно, понятно. А характер, характер какой?

— Добрый, очень справедливый, правда, вспыльчивый, но владеет собой неплохо.

— И наблюдательный, вы говорите?

— Да! Помните, как он подделку в паспорте обнаружил?

— Сто восемьдесят семь платков, — опять обратил внимание на сегодняшние трофеи Домин. — Сто восемьдесят семь… Но не всегда твой Мухарбий Фатихович Кошбиев умеет властвовать собой. После вчерашней тренировки, возвращаясь из города, наткнулся на трех хулиганов. Одного из них он не так давно задержал у товарняка перед самым отправлением за границу. Тот уже проходил у нас как нарушитель погранрежима. Есть сведения, что он собирался махнуть за рубеж. Двое других были неизвестны. И вот эти трое, судя по всему, поджидали Кошбиева. С ножами. Один — его «старый знакомый» — имел и кастет.

— Он ничего не сказал мне…

— Да и нам стало известно с некоторым опозданием. Мог бы ограничиться тем, что обезоружил их.

— А он?

— Так обезоружил, что им придется полечиться. Правда, всех троих привел в милицию, а своего «старого знакомого» на себе приволок.

— Ну и правильно! Черкесская гордая кровь заговорила. Я бы не справился с тремя. А они были еще с ножами, с кастетом. За что же вы им недовольны? Удивительно! Не понимаю вас, товарищ капитан!

— За превышение сопротивления при самообороне.

— Да погодите! Они нападали или он?

— Они! А все-таки ваш самбист переборщил. Я ездил, видел эти рожи. Вернее, старался понять, какие они были до нападения на Кошбиева. Но очень уж свиреп.

— Нет, я прошу, вы его не трогайте. Парень золотой. Я его еще больше после этого уважать стану.

— Не знаю, не знаю…

— А я знаю! Я же с ним не первый день работаю! И если бы видели, какой справедливый, добрый, отходчивый! Я, бывает, готов взбеситься, когда контрабандисты из себя дурачков корчат, а он и бровью не ведет! И ведь парень красивый, девчата так и льнут к нему. А у него есть девушка… Так он… как монах. Вот какой парень!

— Подумаем, посмотрим… Так вот, ваш монах говорит, что в тот вечер около этих троих будто бы видел человека в очках, коротконогого, неторопливого. Задержался и прошел, будто бы успев им что-то сказать. Вам, Михаил Варламович, ни о чем не говорят эти приметы?

— В очках, коротконогий, неторопливый?

— Да, он еще заметил, что указательным пальцем левой руки часто поправляет очки.

— Нет, ничего не могу сказать.

— Ну, ладно. Теперь о другом. Заходите, заходите вместе с вашим другом Алексеем Глебовичем ко мне на чашку чая. А то ведь… знаете… как-то не по себе одному в квартире. Договорились?

Михаил Варламович кивнул понимающе, но опять подумал о приметах незнакомца:

— Так, вы говорите, коротконогий, неторопливый? В затемненных очках?

II

Зная до тонкостей каждого из своих сподвижников, Александр Сморчков старательно носил маску непроницаемости, чтобы никто из них никогда не мог догадаться, о чем он думает. Познав падение, унижение, увлечение водкой, он делал вид, что скользит лишь по поверхности их судеб и отношений друг с другом. Высокий бледно-серый лоб, жесткие бурые волосы, маленькие, близко поставленные глаза, замаскированные чуть затемненными очками в тяжелой оправе. Нижняя часть лица шире верхней. Длинный, волчий подбородок и крепкие, плотно посаженные зубы. Полное брюшко на кривоватых укороченных ногах. Душа ревнивца, честолюбца и стяжателя. Трудно поверить, что он мог быть любимым. Но это было. Сморчкова отличала сметка, хватка, зоркий ум. И если бы не кожная экзема, то Сморчков держался бы еще уверенней. Он принимал себя таким, каков был, знал цену своей воли и выдержки. В своем превосходстве над пограничником Михаилом Кулашвили Сморчков не сомневался.

Нину он пригласил к себе домой, в тесную однокомнатную квартирку.

Нина долго вытирала простенькие дешевые туфельки о сложенную вдвое мешковину около порога. Она впервые решилась прийти в дом, веря в порядочность Сморчкова. Он же для нее был не просто рядовым сотрудником — диспетчером депо, а еще (главным образом) руководителем кружка самодеятельности — Александром Богодуховым. Псевдоним подчеркивал и одержимость идеей, и высоту полета мысли, и одухотворенность души. Это только в паспорте и в трудовой книжке, да и в табеле на получение зарплаты значилось: Сморчков.

— Для вас, Ниночка, несколько внове такое посещение моих пенатов, — высокопарно, витиевато говорил Сморчков-Богодухов. — Милости прошу, мой дом — ваш дом!

Юное, доброе и доверчивое лицо Нины зарделось, на полных свежих губах задержалась милая улыбка чистоты и смущения, особенно любимая им. Сморчков всегда в обществе Нины находил столько радости…

Она все еще медлила, точно должна была переступить не порог его квартиры, а порог судьбы. Скромность Нины была видна и в ее гладко причесанной склоненной голове, и в опущенных руках. Помада еще не касалась полных губ. Естественность и простота руководили каждым движением.

— Ну, прошу вас, Ниночка, ей-богу, под этим кровом вы будете в полной безопасности. — Он широким жестом распахнул перед ней дверь, обтянутую продранным дерматином, крест-накрест перехваченную пепельными лентами, прибитыми обойными гвоздями.

Нина коснулась пальцами шляпок гвоздей, погладила ленты.

— Ну, Ниночка!

Она вошла, еще раз отерев туфельки. В коридоре под линялым зеркалом, на тумбочке для одежных щеток, белело блюдце, в котором лежали два окурка. Запах табака пронизывал коридор. На Нину повеяло запустением и одиночеством от вешалки с зимним пальто.

Дощатый пол был затоптан. Но в комнате Нину встретил порядок, книги — старые, дореволюционного издания. На стене висело несколько иконок.

— Вы верующий? — Она не смела поднять на него глаз, не зная, о чем говорить, смущалась.

— Бог — тайна неисповедимая. И если я, Ниночка, не отвечаю «да», то это еще не значит, будто я склонен сказать «нет»! А собрание редких книг и икон никому но возбраняется. Напротив, я нахожу особую прелесть в общении с произведениями искусства, чьи безымянные авторы, увы, давным-давно по иную сторону бытия. Да садитесь, садитесь вот сюда, на диван.

— Мне удобнее на стуле, если не возражаете. — Она присела на краешек стула, вся подобралась.

И минувшее ему почудилось сном. Почудилось, что сейчас должно наступить, наступает, свершается пробуждение. Неужели чутье обманывало его? Неужели знание людей было несовершенным? Неужели, в конце концов, взгляды этой девушки на занятиях кружка были им поняты неверно? Она смотрела на него! И как! И все ли способен высказать взгляд? И какие за ним скрываются невысказанные слова?

Нина повела глазами по комнате, снова заметила иконки, но уже как-то иначе восприняла их. «Он поклоняется красоте, — думала она, — а я, случалось, поклонялась его любви к этой красоте».

На занятиях танцевального кружка Александр Александрович был для нее особым существом, посредником между всеми кружковцами и сценой. Конечно, была особая прелесть даже в его выговоре с картавинкой. Конечно, девушка смотрела восторженно на своего учителя: он столько сделал для нее! За это ли не благодарить человека? А после танца среди пыльного дыхания кулис его окрыляющий шепот: «Все было хорошо! Вас вызывают! Поклонитесь достойно, не очень низко склоняйте голову. Вы их поднимаете своим искусством, помните это! И когда будете биссировать, приберегите силы для финала, а там вверьтесь себе и порыву!» Такие слова помогали.

Человек не всегда властен над движением своей души, еще меньше он властен над выражением своих глаз. И мы почти не умеем видеть себя со стороны. А взгляд Нины в эти секунды сиял светом рампы, отблеском сотен восторженных глаз, которые улыбались ей. Душой она была на сцене, а глаза ее, лучистые, почти влюбленные, были обращены на Александра Александровича. Было отчего впасть в заблуждение и ему.

— Вот посмотрите, — он снял со стены и подал ей иконку, — шестнадцатый век. Гордость моей коллекции.

Подавая иконку, он вольно или невольно коснулся горячей руки Нины и потому отошел и сел за письменный стол, удерживая себя от порыва. Сев за стол, он проглотил слюну, указательным пальцем левой руки поправил очки, воровато стрельнув глазами в сторону кровати, застланной тканевым белым покрывалом, с двумя подушками, положенными друг на друга.

Чтобы Нина скорее освоилась, он подошел к простенькому буфету и, доставая две чашки и сахарницу, глянул в прямоугольное зеркальце, которое заменяло внутреннюю стенку буфета. Горько было и мельком увидеть свое нескладное лицо, маленькие глазки. Даже сквозь затемненные стекла очков он уловил их маслянистый блеск. Вздохнув, достал ложки.

Нина рассматривала иконку. Ничего в ней не понимала, не постигала красоты, скрытой от нее и доступной Александру Александровичу. Она увидела, как несуетливо двигается по комнате Александр Александрович, как он поставил на электрическую плитку небольшой чайник. Порадовалась, что он при ней еще ни разу не закурил, хотя в пепельнице, придвинутой вплотную к затейливому чернильному прибору с однокрылым голым мальчиком, были вмяты выкуренные, недокуренные и едва начатые папиросы. Письменный стол, буфет, книги, иконки, тяжелый шкаф, двуспальная кровать. На столе лампа с матерчатым ветхим блекло-зеленым абажуром.

— Спасибо, Александр Александрович! — Нина вернула иконку и подошла к лампе.

— А не угодно ли полистать книгу?

— Спасибо! А вы здесь, за этим столом, трудитесь?

— Да… Собственно, присаживаюсь, чтобы записать. А обдумываю на ходу, в депо, на занятиях кружка.

— Мне очень понравилось, как вы читали в последний раз со сцены. А как вам хлопали!

Александр благодарно кивнул.

— Ну, прошу к столу. Конечно, приятно было бы, если бы любящие женские руки сервировали этот скромный стол, но, увы…

В маленьком городе большие секреты долго не держатся. И разрыв Сморчкова с женой, ее отъезд к родным с сыном — все это не раз обсуждалось и среди участников кружка самодеятельности. Говорили, взял он необразованную женщину с ребенком, она ему — не пара. Поглядывали на Нину со значением. Да она и сама гораздо раньше, чем об этом заговорили, почувствовала, как Александр Александрович ее отличает. Он и на выступлениях кружка находил ей такое место в программе, чтобы обеспечить успех. Он мотался по городу, бывал в отделе культуры горисполкома, «выбивая» ей деньги на костюмы для новых танцев. А с каким уважением, прямо почтением, с какими паузами объявлял он о ее выступлении. Были и другие приметы, говорящие о его серьезных и немалых намерениях. Да и это приглашение к себе домой…

Александр Александрович придвинул ей фаянсовую чашку, налил чая, угадав: крепкий не любит.

— Вот сахар, конфеты, хлеб и масло. Разрешите, я вам бутерброд сделаю. — И, не дожидаясь ответа, ловко отрезал кусок белого хлеба, намазал маслом, положил на блюдце около Нины.

— Извините, я без сахара.

— Почему же? Сахару предостаточно! В нашем пограничном городе снабжение вполне приличное.

— Не потому. Но хочется.

— Ну и прекрасно, перед вами конфеты, Ниночка.

— Нет, я так… — было неловко сказать, что из-за диабета не может пить чай с конфетами.

— Неужто вы, такая цветущая и стройная, боитесь поправиться? Вам еще ой как рано об этом заботиться! Вы и так — как струнка. А когда перед дверью пальцами прошлись по шляпкам гвоздей, ну словно по кнопкам гармони!.. Мне даже почудилось, точно моя дверь запела, зазвенела под вашей рукой.

— Ну что вы, Александр Александрович! — Ей было чрезвычайно приятно слышать его слова, изысканные фразы.

Почувствовав ее смущение, он наугад включил радио, песня кончалась, однако мелодия показалась знакомой, и он, чтобы как-то развлечь Нину, проговорил:

— По-моему, это песня «О годах забывая», Я впервые услышал ее в день вашего возвращения после победы на смотре. Может быть, потому и запомнил ее.

— «О годах забывая»?

— Да, мне запомнились слова; сейчас я, секундочку…

— Неужели, вы с одного раза запомнили?

— Что ж удивительного? Владимир Яхонтов — вы знаете, это мой кумир — огромные куски запоминал. Всего «Евгения Онегина» наизусть знал. А как читал! Зритель видел то, что читал Яхонтов! Как же для этого, надо было видеть самому чтецу!.. Так вот слова этой песни; читаю лишь то, что мне запомнилось. — Простым непритязательным словам песни Александр Александрович придал какой-то свой добавочный смысл, как бывает в разговоре по душам:

Днем и ночью, зимою и летом
Я надеюсь и верю, и жду,
Что уйду обязательно в небо
И хоть раз еще в море уйду.
Знаю, скажешь: «Не те уже годы,
Понапрасну теперь не труби:
Улетели твои самолеты,
И уплыли твои корабли…»

— Вы так опечалились, Александр Александрович?

— Нет, нет, ничего, ничего… Прошу вас, пейте чай как и с чем вам угодно. Пожалуйста!..

Приятно вился пар над фаянсовой чашкой, теплел голос Александра Александровича:

— Нина, я чувствую, вы все время настороже. Но разве я посмею вас обидеть или воспользоваться вашей доверчивостью? Не бойтесь меня, а выслушайте внимательно.

— Я вас слушаю очень внимательно, — сказала она, встала, включила лампу так запросто, словно делала это всегда.

Его узкий лоб и жесткие бурые волосы в свете настольной лампы приобрели несколько призрачный оттенок. Очки показались более затемненными, какая-то таинственность пролилась в комнату сквозь блекло-зеленую ткань ветхого абажура.

— Я слушаю вас, Александр Александрович! А лампу включила, чтобы лучше видеть вас.

Пауза затягивалась.

— Нина, вот вы так естественно включили лампу… меня согревает ее свет, будто он принадлежит вам, вашей душе.

— Как вы красиво говорите! Вы, наверное, и чувствуете красиво!

— Мне трудно самому давать оценку своим восприятиям, поэтому благодарю вас за похвалу. Боюсь, я не очень достоин ее. Но позвольте продолжить. — Он долил ей чаю, поставил чайник на плиту. Прислушался, как он изредка стал посвистывать.

— Нас несет время сквозь жизнь, Нина. У меня за спиной достаточно разочарований, у вас впереди много хорошего. В вашей власти избрать свою судьбу. Я пригласил вас домой, чтобы здесь поговорить о самом главном для себя, о создании семейного очага. Не сердитесь на меня за некоторую осведомленность относительно ваших сердечных дел. Я знаю, помощник машиниста — женатый Бусыло — ухаживает за вами. Не сердитесь, но мне больно видеть его разнузданную шкиперскую бородку, его водянистые рыбьи, холодные глаза и квадратную физиономию рядом с вами. Это услужливый, беспринципный человек, созданный для побегушек. Его угодливость, видимо, рассмотрели и вы сами, иначе вы бы так резко не поссорились с ним семь дней назад, когда он неподалеку от танцплощадки посмел вас обнять. Так отрицательно о нем говорю потому, что и вы не думаете о нем положительно. А его друг — Левушка Зернов тоже пытался обольстить вас. Но ни его козлиная бородка, ни звание машиниста не помогли. Я знаю, как вы его отбрили. Но именно ваше объяснение с ним ускорило нашу встречу и приблизило этот столь интимный разговор. По нескольким деталям, приведенным мною, вам ясно, насколько я осведомлен о ваших сердечных делах. Вы знаете, я искренне ценю ваше дарование — вашу непринужденную грацию в танце. Вот почему считаю невозможным более таиться. Впрочем, зачем я говорю «таиться»? Вы, полагаю, давно поняли мое к вам отношение, догадались, разумеется, что пригласил вас не столько на чашку чая, сколько для того, чтобы побеседовать о чаше жизни, о том, чтобы она стала единой для нас. Со своей бывшей женой я связан пока лишь формально: через несколько дней брак официально будет расторгнут. Фактически же я давно морально свободен, если вы не испытываете ко мне физического отвращения, если я ничем не обидел вас, то обещаю, Нина, создать вам благополучие, достойное вас.

— Ну зачем вы это говорите, Александр Александрович! Для меня всегда важней всего душа, душа человека!

— Вот именно, душа. Но скажите, разве Михаил Кулашвили обладает душой? Я говорю о возвышенной душе. Разве он сумеет обеспечить вас и семью?

— Я заканчиваю техникум и сама себя обеспечу. Я… я привыкла полагаться на себя, за кого бы я не вышла замуж, на шее мужа сидеть не буду!

— Вы горячитесь, Ниночка. Вы так же горячитесь, когда не получается танец. Но от вашего решения зависит судьба не танца, а жизни. Вытанцуется ли она у вас? Не возражайте, но я…

— Александр Александрович!

— Не прерывайте меня, умоляю вас!.. Вот вы держали в руках иконку богородицы Владимирской. Не уверен, знаете ли вы о ее истории, но красоту ее вы интуитивно чувствуете. А Михаил Кулашвили человек иного круга, иной крови. Не подумайте плохо обо мне, я против любого национализма. Но что вы знаете о Михаиле?

— Позвольте не отвечать вам.

— Нина, вы знаете немного. Родился он в грузинском селе, недалеко от городишка Квибули. Отец его погиб на шахте, когда Михаил был мальчишкой. С десяти лет он пахал, впрягая в плуг быков. Воспитывали его мать и дядя. Да какое это воспитание! Конечно, он работал добросовестно, и к нему сам бригадир обращался, как ко взрослому, по имени и отчеству… Знаете вы, Нина, что он после окончания седьмого класса поступил в школу ФЗУ и стал слесарем. Наверное, Михаил вам хвастался, что на вокзале в Квибули решетка и ступени балкона — его работа.

Первым желанием Нины было прервать этот разговор. И она вспомнила, как познакомилась с Михаилом. Все вышло случайно. Пьяный верзила на две с половиной головы выше Нины пристал к ней вечером в воскресенье. Прохожие делали вид, что ослепли, оглохли и онемели. Они ускоряли шаги и торопились миновать Нину и верзилу, который уже сгреб ее, хотя она отбивалась и звала на помощь. Потом она перестала звать, видя, что никто не хочет помочь ей. Она молча отбивалась. Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы из темноты не вынырнула небольшая фигурка. Подумав, что этот неизвестный — сообщник верзилы, Нина изо всех сил ударила его кулаком по лицу. А неизвестный замахнулся, и верзила как подкошенный рухнул к его ногам.

— Ниночка, вы слушаете меня?

— Да-да! — Она старалась внимательно вслушиваться, а сама мысленно снова переживала эту ночную стычку.

— Нина, Михаил в колхозе работал и на чайной плантации, сажал яблони, абрикосовые деревья… Посаженное им персиковое дерево разрослось сейчас вовсю. Он, наверное, рассказывал вам, как обрадовался, увидев его, когда навещал мать Маро Антоновну и дядю — шахтера… Я вместе с вами прослеживаю вехи его, признаться, скудной и шаблонной биографии, чтобы вы осмыслили всю ординарность старшины. Два года был он в шахте электрослесарем. В начале войны обслуживал ленту транспортера. Представьте картину: идут дни, как куски угля или породы, по транспортеру его судьбы, день похож на день. Михаил в грязном мокром комбинезоне мотается от темна до темна. Потом в 1942 году оставляет бронь и добивается своего: его берут в армию, но много ли он нашел в погранвойсках, около бухты Находка? Вы меня слушаете?

Нина слушала биение своего сердца: она мысленно бежала по улице, в тот роковой вечер, ее догоняли быстро и уверенно. Позади гремели шаги.

— Спасите! Спасите! — крикнула она, чувствуя, как сердце от бешеного бега разрывает грудную клетку, а дыхание пресекается. — Спасите! — кричала она. Но улица точно вымерла. Добежать бы до того фонаря, до той тумбы, там будто бы камень, схватить его и со всей силы — камнем!

— Так вот, Ниночка, — услышала она как сквозь сон голос Сморчкова, — я чрезвычайно затянул этот экскурс, даже удалился на Дальний Восток, на пограничную тропу, но буду краток: в 1944 году в апреле Кулашвили попадает в Смоленск, а примерно через год — в школу, которую возглавлял известный легендарный следопыт Карацупа. Но общение со знаменитым следопытом еще не означает неизбежности славы для Кулашвили. Конечно, он окончил школу, было у него немало задержаний. Но в то беспокойное время шли нарушители косяком. Не велика заслуга Кулашвили, а велико везение. Я вижу, вы меня не очень внимательно слушаете. Послужил он младшим контролером на КПП в Берестовице и через полгода осчастливил ваш пограничный город. С августа 1949 года он — на посту в таможне. Он мастер пограничной службы. Оклад — сто сорок рублей. Вы знаете об этом? О том, что его оклад сто сорок рублей?

А Нина не слушала его, вспоминая, как она спасалась от преследователя. Она добежала до тумбы, схватила камень обеими руками, подняла над головой, повернулась на грохот шагов и, чуть отклоняясь назад, бросила камедь в голову подбежавшему. И размозжила бы голову, если бы неизвестный на бегу не отпрянул в сторону. Он ринулся к ней из тьмы, когда она хотела нагнуться за другим камнем.

И она успела схватить и замахнулась, но в свете фонаря перед ней появилась фигура ее спасителя, из носа у него текла кровь.

— Я провожу вас, не бойтесь. — Он тыльной стороной ладони отирал кровь, оберегая белую, с закатанными рукавами, рубашку.

— Простите, я думала, что вы с ним заодно.

— Ничего, ничего… бывает. Еще не везде порядок навели, но наведем!

— Как же вам удалось справиться с ним? Ведь он чуть не в два раза больше вас и такой силач! У меня на руках синяки, на плечах будут синяки. Дайте-ка я вам кровь вытру.

Из карманчика на платье она достала обрамленный кружевами носовой платок и вытерла кровь с его лица.

— Возьмите, — она отдала платок, — держите у носа. Или, знаете, давайте присядем, вы запрокиньте голову: кровь быстрей остановится.

Она подвела его к лавочке у деревянных ворот какого-то домишка. Он сперва рукой смахнул пыль, а потом уж разрешил ей сесть, стараясь, чтобы капли крови не попали на скамейку. Нина села. Он полуприлег, положив запрокинутую голову на колени девушке.

— Простите меня, хорошо же я вас отблагодарила — кулаком по носу, — сдерживая слезы, сказала она.

Ее спаситель расхохотался.

— Тише, вам нельзя двигаться. — Она придержала его голову, невольно погладив густые волнистые волосы и смахнув краем ладони капельки пота с его лба.

— Как хорошо! — простодушно сказал он. — За такое можно еще раз получить в нос и еще раз совершить такой кросс!

Теперь она рассмеялась. И вопреки всем своим правилам и обычаям сказала:

— Меня зовут Нина! А вас?

— Михаил.

Молча они дошли до ее общежития.

— До свидания, спасибо за все! — кивнула Нина.

— Прощайте! Возьмите платок.

— Ничего! Он вам еще пригодится.

— Так у меня свой есть. Вы меня напугали сперва, и я со страху забыл о нем.

— О чем вы говорите! — И она дробно застучала туфельками по крыльцу, по коридору. И Михаилу не верилось, что эта девчушка, отчаянно сражавшаяся за свою честь, так просто держала себя с ним, так смущалась и такой оказалась ласковой…

Нина пробежала по ночному коридору, освещенному слабой дежурной лампочкой, юркнула в умывальник, открутила кран и долго смотрела на цепочку воды, которая тянулась и тянулась из отверстия крана в дырочки раковины. Потом сообразила, что надо же вымыть руки. На правой ладони и указательном пальце следы крови Михаила. Она помедлила, подставила руки под струйку воды, наблюдая, как быстро исчезает кровь с ладони, как посветлел палец. Наверное, так быстро исчезает все: мелькнет — и нет. И уже нет этой ночи, этого испуга, этой схватки, этой встречи. Есть только позванивающая струйка воды.

Нина закрутила кран, тщательно вытерла руки и, пройдя в свою комнату, разделась и легла в постель. Но, оказалось, волнение не улеглось. Губы сами собой складывались в смущенную улыбку. Ночная комната казалась иной, свет от уличного фонаря, касаясь потолка, представился Млечным Путем. Почему-то рядом возникли лица Александра Александровича и Михаила…

— Ниночка, — снова наливая ей чай, но уже не придвигая конфет, продолжал Александр Александрович, — вы, разумеется, обратили внимание на мою, скромно скажем, осведомленность.

— Но зачем? К чему вы это, Александр Александрович?

— К тому, что мне далеко не безразлична ваша судьба. Я заранее предвижу печальный удел, если вы выйдете замуж за Кулашвили. Вы знаете, он пропадает на вокзале, на путях все рабочее и все свободное время. Он совершенствует мастерство сыщика или таможенника, или контролера — но берусь точно сформулировать. Однако знаю: жизнь с человеком, одержимым идеей, — печальная жизнь. А он одержим. Мало культурен, по сути, не образовав, но одержим! Повторяю, вы будете все время одна. Его профессия рискованна. Не исключена опасность и для вас, как для члена семьи. Контрабандисты платят деньгами, свободой за обогащение, они заставят Кулашвили и его близких расплачиваться жизнью.

— Откуда вы все знаете?

— Я работаю в депо. Это же прямая связь, с вокзалом, с таможней. Досмотры и осмотры паровозов и вагонов — первейшая обязанность контролеров. Ну и, простите за нескромность и за высокопарность, господь не отказал мне в умении анализировать людей и события.

— Да, я вижу, вы немало знаете о нем, обо мне.

— Знаю больше, чем говорю. Неизвестно пока мне, как вы познакомились с Михаилом, но да это и не столь важно. Важно, что он стал вас встречать, иногда и провожать, важно, что он собирается предложить вам стать его женой, еще важнее и печальней, что вы всерьез думаете об этом. Все это вынудило меня форсировать события и сегодня же провести с вами этот важный разговор.

— Вы и провели его, Александр Александрович!

— Нет, это была лишь преамбула, я хотел сказать, это — присказка. Ведь о себе я вам ничего и не поведал.

— Александр Александрович, я очень ценю ваше доброе отношение ко мне, но вы меня, очень смущаете.

— Чем же, простите? Тем, что беспокоюсь о вашей судьбе, тем, что пытаюсь вам помочь оценить ваше будущее? Приличной жилплощади у него нет. Сто сорок рублей в месяц, и все! Я же сумею обеспечить вас более достойно и разумно. Вам не придется прерывать занятия в кружке самодеятельности. Может быть, мы сумеем поднять вас на подмостки районной и даже областной сцены. Ваша недавняя победа обнадеживает. Кто знает, не исключены и республиканские смотры и, таким образом, не исключено и ваше выступление в столице. Смотреть дальше я не решаюсь, чтобы не обольщать несбыточными мечтами. Зато реально со мной вы будете жить обеспеченной. Да, я получаю восемьдесят пять рублей. Получаю и за ведение кружка самодеятельности. Кроме того, случаются приработки. Поверьте, понять вас и оценить я смогу не хуже Михаила Кулашвили…

За окном уже стемнело. Зеленоватый свет лампы делал лицо и глаза Александра Александровича нереальными и спокойными. Голос его звучал покровительственно, терпеливо, благожелательно. Разве что глаза маслянисто поблескивали. Изредка проскакивали в них искорки бдительности и прозорливости.

Нина оценила его сдержанность и корректность не меньше, чем высокий стиль речи. На миг она увидела себя хозяйкой в этой квартире, увидела, как она скоблит пол, вытряхивает окурки и пепел из пепельницы, вытирает пыль с иконок и книг, моет фаянсовые, с цветочками, чашки, ставит на электрическую плитку чайник, смотрит на старинные книги… Что ж, и это хорошо… Но взгляд ее упал на двуспальную кровать, прибранную, с двумя подушками, И почему-то увиделось, как падала на эту кровать женщина — его жена, как плакала… Почудилось — на подушке осталась еще выемка от прикосновения ее головы. На покрывале словно задержались прикосновения ее рук. Эти чашки мыла она. Нет, Нина не ревновала к ней, ибо не ощущала тяги к Сморчкову. Но комната еще была наполнена присутствием другой женщины, хотя ее следов она не замечала нигде. А у нее был сын, и он жил в этой комнате. И как Нина не старалась отыскать глазами хотя бы одну детскую игрушку или книгу, ей так и не удалось ничего обнаружить. Видно, и в жизни Александра Александровича ребенок не играл никакой роли. Была за этим какая-то не то что тайна, но неясность, драма, молчаливая и долгая дорога. Неужели возможно быть с ним рядом, принадлежать ему? Но ведь была же другая! Другая женщина…

Александр Александрович помешивал в патоке ложечкой, она жалобно позвякивала. Ему хотелось закурить, но он не позволял себе этого в присутствии гостьи. Ее лицо не отличалось красотой, ее душа не блистала какими-то сверхъестественными редкостными достоинствами, но чем-то она трогала сердце, и Александру Александровичу было просто приятно смотреть на нее, просто говорить с ней, просто вслушиваться в звучание ее певучей речи и всматриваться в глаза, видя в них и ее душу. Да, с нею бы жизнь стала иной. Важно теперь не спугнуть ее, важно и не насторожить.

— Ниночка, я, разумеется, не смею торопить вас с ответом. Вам для этого потребуется время — взвесить все «за» и «против». Но я хотел заранее сказать вам обо всем, чтобы не было никаких неясностей ни между нами, ни между вами и Михаилом Кулашвили. В вашей грации есть и грация вашей души, чему я радуюсь и чему со временем найду достойную оправу. Вы — девушка незаурядная, а он — рядовой, простите, старшина. Ему даже не стать офицером: образования нет. Боюсь, нет к образованию и особой тяги или особых способностей.

— Не знаю, способна ли я понять все услышанное. Признаюсь, ничего о Михаиле не знала, — она увидела, как глаза его торжествующе блеснули, и он удовлетворенно кивнул. — Мне многое стало понятно. Верю, вы от чистого сердца советуете мне и предостерегаете меня от возможной ошибки. Я очень благодарна вам, а сейчас позвольте мне уйти. Занятия, дела…

— Жалко, что вы покидаете меня, но… — развел руками Александр Александрович, — я буду ждать вашего решения…

Нина устала.

Он проводил ее до дверей.

Когда она притворила за собой дверь, то, не зная почему, вытерла туфельки о мешковину и ушла. По дороге в общежитие она все время думала о Михаиле. Нет, он еще не предложил ей быть его женой. Он встречал, провожал, шел рядом, и она чувствовала себя надежно. А разве это мало — чувствовать себя надежно?

Когда дверь за Ниной закрылась, Сморчков ощутил, что в его жизни приоткрылась еще одна важная страница. Он смотрел на фаянсовую чашку с лазоревым цветком — она касалась ее. Он взял чашку, допил остатки чая. Чай был не сладок, но Александр впивал частицу влаги, которой касались и губы Нины. И он как бы сам касался ее губ. Нет, он и не предполагал, как много она значит для него! Иначе, зачем бы он снова снял иконку Владимирской богородицы и прикоснулся к тому месту, к которому прикасались руки Нины. Он смотрел и на старинные свои книги иначе: она смотрела на них. Выключил лампу — она же включила! — постоял в вечернем полусумраке, постарался увидеть снова, как она сидела и мельком взглядывала на чайник, на двуспальную кровать, на пепельницу, на него. Все преисполнялось особым значением оттого, что это видела и наполнила каким-то своим отношением Нина. Но каким? И какими глазами смотрела? В одинокости затемненной комнаты еще жили ее наивные вопросы, и он их повторял про себя и мысленно выслушивал, и оценивал свои ответы. Он потрогал себя за руку — эта рука хранила теплоту ее прикосновения. Нет, оно проникло глубже. Что это — очарование юности, свежести, чистоты? Или ему выпал в жизни счастливый лотерейный билет? «Как она смотрела на меня? О чем думала? Разве не была ошеломлена моей осведомленностью? Но ведь сейчас я включу настольную лампу, а ее нет, нет…»

Пока нет. Пока? Значит, она будет!..

Вспоминая о Нине, он думал и о контрабанде, о том, где спрятать новую партию груза. Как обхитрить Михаила Кулашвили… Да и не только его. Следовало подумать, где встретиться с Бусыло и Львом Зерновым. А над всеми этими делами возвышается Нина… Голова кругом идет при мысли о том, что она будет его женой. Женой, его женой! На всю жизнь!

И накопленное риском и изворотливостью будет их общим достоянием. Даже в собственных глазах его жизнь выглядела бы иначе, если бы все содеянное творилось во имя Нины.

Вдруг, не отдавая себе отчета, подражая Нине, произнес он:

Знаю, скажешь: «Не те уже годы,
Понапрасну теперь не труби:
Улетели твои самолеты,
И уплыли твои корабли…»

Он вдруг увидел себя на поле аэродрома, а над собою улетающий самолет, увидел себя на пристани, у причала, от которого, точно оттолкнувшись, уходит последний корабль… Увидел, как только что ушла Нина… «И уплыли твои корабли… Чушь какая! Все в моей воле!»

Палец нажал кнопку переключателя. Лампа вспыхнула. Комната была более пуста и одинока, чем всегда. Что же, время дороже денег. Не стоит терять его. Надо встретиться с Бусыло и с Зерновым. Надо все обсудить. Надо! Но как быть, если Нина затянет с ответом, если она не даст согласия? Промолчать? И что же? Кулашвили отнимет ее у него… И он, Сморчков, уступит девушку, которая и сама не предполагает, как много она значит в его судьбе, особенно после сегодняшней встречи! Александр Александрович рассеянно помешивал ложечкой в пустой чашке, рассеянно ловил ее позвякивание. Ему чудились неведомые колокольчики ямщицких троек, виденных разве что в кинематографе да на картинах…

Но слышнее стала и жизнь города, одышка паровоза, тянущего многовагонный бесконечный состав, вскрик гудка, шаги по улице.

В окне мелькнул знакомый тупой профиль Бронислава Бусыло с округлыми; дерзко вырезанными ноздрями, брезгливой нижней черной губой и растрепанной мочалкой бороды.

Да вот и условный стук. Его рыбьи, холодные глаза, блеклый, лишенный интонаций голос. И он ухаживал за Ниной!.. «Даже я, грешным делом, перед ним чуть ли не Аполлон».

Бронислав в потрепанном пиджаке вошел в комнату. Сморчков ходил из угла в угол и костяшками согнутых пальцев левой руки поглаживал снизу свою длинную челюсть, которая была выбрита идеально.

Бусыло опустился на стул, недавно оставленный Ниной.

— Бронислав, сядь на другой. Этот стул непрочный.

Гость уселся на другой венский стул с выгнутой спинкой, расстегнул пиджак. Щелкнув крышкой портсигара, достал папиросу, томительно разминал ее в пальцах.

— И долго эта разминка будет продолжаться? Опять погорели?

Крышка портсигара закрылась. Чиркнула зажигалка Бронислава, он выпустил дым колечком. Второе бледно-фиолетовое колечко всплыло и растаяло.

— Все сделали, как ты сказал.

— А именно?

— Между крышей и потолком пятого вагона пристроили капрон, бритвы, будильники, ну все, одним словом.

— Ну, дальше, ближе к делу…

Бронислав потеребил мочалку бородки, затянулся, округлил губы и выдохнул дым. Колечко не получилось.

— Ближе некуда. Нащупал Мишка!

— Так, а с плафоном в четвертом?

— Как в отстойник подали состав, так мы отвернули шурупы, опустили плафон на проводах, впихнули туда те свертки, где товару на три косых. Ну, для блезиру постом закоптили спичкой шурупы. Из отстойника через шесть часов подали, а Мишка — тут как тут. Черт бы его побрал… эту пограничную собаку, чутье у него какое-то!

— Ты мне о чутье не пой! Сколько раз говорил всем вам: изучайте его повадки, привычки, манеру поиска. Как же он накрыл? Как? Или ты не закоптил шурупы? Да или нет?

— Закоптил, чуть бороду не сжег, пропади эти шурупы пропадом! Ну а он идет по вагонам. Вечером темно, так он фонариком зыркает. И, как магнитом, притягивает его, гада, именно в четвертый вагон. Ну ничего, думаю, он же идет быстро, время-то им отпущено малое.

— Ты не крути! Как было? Ну?!

— Ну так было… Провел он фонариком по плафону, и словно его кто на месте осадил. Встал — и все тут. Миг постоял и полез к плафону. Пальцем по шурупу, по другому, по третьему. Все закопченные были. Как он унюхал — ума не приложу!

«Было бы что прикладывать», — зло подумал Сморчков и отодвинул от себя пустую чашку.

— Отвинтил шурупы, опустил на проводах плафон. Был он со своим напарником.

— С литовцем Иозасом? Этот умелец — Контаутас?

— Он! Его воспитанник. Тот тоже все молчком. Ну, опустили они на проводах, Мишка шасть туда своим крючком, и прощай еще три косых.

— Ну, а тендер? Не тяни!

— Я впритык к стенке примостил контейнер, залил водой тендер доверху. Метра полтора воды. Там у нас шелк искусственный был.

— Как был?! Неужели?

— Да, Мишка в этот раз сунулся почему-то к тендеру. Ведь туда и положили потому, что он четыре раза не трогал, не искал там. Вот на пятый и попробовали. Ты же сам одобрил. Так он, сволочь, выудил крючком, три раза мимо проскальзывал, а на четвертый подцепил, выволок. Вот и все!

— Значит, с кожухом проскочило? Не усек Мишка? — ожил Сморчков, который буквально физически ощущал, как всевидящий крючок Кулашвили вытаскивает у него из кармана новые тысячи. — Ну говори. С кожухом порядок?

Память мгновенно воссоздала кожух, внутри которого паровую трубу по предложению Зернова обложили брезентовыми мешками с контрабандой. На этот раз были шерстяные платки. Кожух был прихвачен болтами. Топили не много, чтобы не спалить платки.

— Закоптили болты? — тревожась, спросил Сморчков.

— Закоптили! И погорели!

— Что?

— Да, постучал он, ваткой обтер болты. Ну словно отвертка у него заговоренная! Или он сквозь кожу видит, сквозь дерево, сквозь железо.

Сморчков вырвал изо рта Бронислава папиросу и жадно затянулся.

III

Контролеры покуривали и слушали Михаила Кулашвили. Он сидел в комбинезоне. Худенький, как мальчишка. Казалось, молодые контролеры и крупнее, и солиднее, и старше его. А сколько азарта в его блестящих черных глазах, как подвижно лицо! Сейчас на нем можно прочесть все мысли, все чувства. А несколько минут назад это лицо было непроницаемо как маска. Несколько минут назад изымалась контрабанда. И надо контролировать свой внешний вид, чтобы ни одной черточкой, ни одной складкой на лице, ни одним взглядом не дать понять своих мыслей, подозрений и предположений.

— Ну, а с плафоном как вы сообразили, товарищ старшина?

— Смотрю, свежая копоть…

— А разве она отличается от старой?

— Присмотрись — увидишь, — ответил Михаил, — так вот, дай, думаю, проверю. Поднялся, поближе поднес фонарь: да, копоть свежая. Стер ее, смотрю: свежий след на шурупе от отвертки. А раньше его не было. Я четыре дня назад осматривал, помню…

— Что же это, разве можно каждый шуруп помнить?

— А Михаил Варламович по имени-отчеству знает каждый шуруп, — сказал Иозас Контаутас. — Сам видел, как он смотрел на следы отвертки, как мне кивнул. Я еще не понял, в чем дело, а он уже отворачивает. Сразу вспомнил наш городской оркестр, в котором я играл. Михаил Варламович — это целый оркестр. У него все «играет»: и глаза, и слух, и руки, и плечи, все вместе играет контрабандистам грустную мелодию — «Прощай, контрабанда».

Иозас Контаутас был тихим, спокойным парнем из городка Радвелишкиса. До армии он работал инструктором на фабрике «Канцелярские принадлежности». Приносил образцы для цеха, обучал рабочих. Сам же он владел профессией слесаря-наладчика деревообрабатывающих станков, токаря по металлу и дереву. С детства увлекался резьбой, изготовлением моделей самолетов. Его способности заметил Домин. Капитан достал ему лак, восьмислойную фанеру, клей БФ-2. Из дому прислали Иозасу набор напильников и необходимый инструментарий. По вечерам он что-то пилил, вырезал, строгал, клеил. А как он оформил стенды «Границы Родины священны!», каких причудливых фигурок наделал из корней, сколько вырезал из дерева всевозможных медведей, лошадок, собак, оленей!..

— Это ты подарил Михаилу Варламовичу прыгающего оленя? — спросил Никитин.

— Конечно! Олень — самый чуткий!

Когда ребята демобилизовывались, с ними уезжали в родные края подарки, с любовью созданные Иозасом Контаутасом.

Капитан Домин втайне гордился, что открыл этот талант, и всячески опекал его.

Контаутас внимательно слушал все, о чем рассказывал Кулашвили.

Сейчас шла учеба. И Кошбиев спросил Михаила Варламовича:

— Как же вы догадались о тендере?

— Характер знаю.

— Чей характер? — опять спросил Кошбиев, который и сам отличался не раз, но не мог надивиться сметливости и наблюдательности Михаила Варламовича. — Какой характер?

— Характер Бронислава Бусыло. Он же лентяй, все на бородку в зеркальце поглядывает, в паровозной кабине фотографию возит из журнала; такая фифочка — в чем мать родила.

— Причем тут фифочка?

— Притом, что он больше на свою бородку и на эту фифочку поглядывает, а в кабине всегда грязно, вода в тендере залита до половины. Ему же лень залить доверху.

— Ну и что же дальше? — допытывался Кошбиев. Он привстал и погасил свою папиросу: — Причем тут уровень воды в тендере, Михаил Варламович?

— Притом, что в кабине на этот раз было прибрано, а вода была залита почти по самый край. Я соорудил специальный крючок и начал выуживать у самой стенки, потому что Бусыло имеет привычку все вещи и инструменты в паровозной кабине вплотную к стенке ставить, да и сам на улице держится ближе к забору, к домам, в тени. Одним словом, у стенки из воды вытащил герметически закрытый контейнер с искусственным шелком.

Глаза Кулашвили блестели весело и озорно.

— А с кожухом как?

— Ах, Кошбиев, болты закоптили только-только. Я ваткой стер копоть. Наблюдаю за Бусыло, но так, чтобы он не видел этого. А Бусыло закуривает и глаз оторвать не может от болтов. И у Зернова глаза бегают.

— Почему откручивали? Вижу: заворочались.

— Ремонт делали! — отвечает Бусыло, а сам не тем концом папиросу в рот сует.

— Сейчас, — говорю, — я вам буду делать ремонт! — Михаил подмигнул слушателям. — Отвинтил болты, смотрю: кожа, а под ней брезентовые мешки обкручены вокруг паровой трубы. Труба теплая.

— А в вагоне-ресторане? — напряженно спросил Кошбиев. — Ведь оставались считанные минуты на осмотр.

— Прошел на кухню. Стоит этот артист-повар в колпаке с поварешкой около котла с горячим супом, помешивает, уже наливает мне тарелочку: «Отведайте, Михаил Варламыч!» А огонь под котлом чуть теплится, вроде для виду разожгли. Повар мне подает тарелку, а рука вздрагивает. Я тарелку брать не стал, а попросил поварешку. Зачерпнул. Суп как суп. Только что-то меня насторожило. Тут я и вспомнил, как мне проводник Закурдаев шепнул: «Нечистые дела повар делает. Без ветра листья не колышутся. Люди зря не скажут. Зачем один такой марает всех нас?» Ну и добавил подробности. Без таких, как Закурдаев, немного бы мы нашли. Это запомните. На них опирайтесь. Но и к ним подход нужен. Доброе слово железные ворота открывает. Надо его вовремя сказать и знать того, кому говоришь. Кое-чем помог я Закурдаеву, кое-что посоветовал. О больной племяннице расспросил, лекарства достал для нее. И он ко мне со всей душой. А кто дорогу знает, тот не споткнется. Дорогу мне Закурдаев и подсказал… Потому я глянул искоса на повара и опять поварешкой пошарил по дну. Все как будто нормально, гладко. Стоп, думаю! Глубина-то котла больше, чем получается, когда поварешкой по дну шарю. Приказал вычерпать суп. На дне ровненько-ровненько уложены консервы с черной икрой. Сунулся в поддувало. А там в холодной золе — тоже икра!

Все давно докурили.

Михаил Кулашвили предупредил:

— Ты, Контаутас, и ты, Кошбиев, лучше досматривайте туалет, зорче смотрите под диванами, под полом, в проходе коридора, в гармошке, между крышей и потолком. Обратите внимание на вторые полки: там иногда ловко сооружают иностранцы второе дно, между стеной и батареей. Просматривайте шторы, над шторами под планкой тоже кое-что встречается.

IV

Неизвестно, исключает ли дружбу любовь, неизвестно, с чего дружба перерастает в любовь, и перерастает ли? Но Нина стала внимательней прислушиваться к воробьиному щебету. Он ей казался звоном весеннего ручейка, скачущего по камешкам. Нина увидела, что небо и голубое, и лазоревое, и пепельное, и сизое. И виделось ей лицо Михаила. Учеба в техникуме пошла по-иному: она забывалась над учебниками, спохватывалась. Начинала читать в ни слова не понимала. Снова задумывалась о Михаиле — как о загадке, разгадать которую судьба предназначила ей. С особым волнением вспоминала первую встречу. Она же бросила в него таким камнем, что убить могла, изуродовать на всю жизнь! Судьба его пощадила или предупредила, и камень пролетел мимо. Но он мог по другой улице в ту ночь возвращаться с вокзала. Мог и не ходить на работу — был выходной день. Выходит, благодаря его привязанности к службе они познакомились, а удар кулаком по носу можно считать добрым предзнаменованием. Но все-таки… могло ничего и не быть…

Порой она испытывала суровость к Михаилу: он и после окончания своей смены задерживался на вокзале.

Очень скоро Нина, еще задолго до того как поняла, что Михаил ей дорог, осознала и глухую ревность к его работе — к вокзалу, к железной дороге. Железная «соперница» вырывала у нее Михаила, звала к себе и днем и ночью, изматывала его, а он приходил счастливым, заряженным новыми силами и преображенным после каждого «свидания».

Железной «сопернице» все было мало, однажды она чуть ли не заполучила Михаила навсегда.

После дежурства, как обычно задержавшись на работе, Кулашвили возвращался домой. Был поздний вечер. На улицах — ни души. На железнодорожном мосту двое неизвестных, отделившись от перил, решительно пошли ему навстречу. В луче прожектора проходящего паровоза Кулашвили успел заметить на лице одного из нападающих шрам. Блеснул нож. Но Михаил знал цену мгновения в самбо. Резкий выпад — и нож выбит из рук бандита. Еще прием — и верзила, вскрикнув от боли, грохнулся на спину.

Михаил кинулся за вторым. Но, увидев, как Кулашвили мгновенно расправился с напарником, помощник опрометью рванул с моста. В свете проходящего пассажирского состава Михаил заметил длинное лицо убегавшего и блеск его темных очков.

Узнав, что он едва не погиб этой ночью, Нина поняла: его гибель была бы равносильна и ее смерти. И неожиданно для себя сказала Михаилу:

— Будем вместе! Навсегда! — Обняла его и поцеловала волнистые волосы, поцеловала как-то по-матерински или как сестра.

Его это потрясло. Он взял ее руки в свои и молча поцеловал их.

V

Александр Александрович Сморчков был в приподнятом настроении. Все кончено, все покончено с прежней случайной связью! В паспорте стоял штамп и пометка о расторжении брака с гражданкой Тамарой Шигаревой. Тамара работала в депо уборщицей, приходила по просьбе Сморчкова убирать его квартиру, стирала, гладила, иногда и готовила.. Все знали, что она была замужем за пьяницей, но выгнала его. Растила Саньку. Полногрудая, ловкая, всегда свежая, она была щепетильно честна, многое делала и «за так», и Александр Александрович после долгих раздумий предложил ей переселиться к нему с Санькой.

— Зачем вы так решили? В депо говорят о нас: гусь свинье не товарищ. Да и обуза какая вам!

Но Сморчков заработал авторитет своим бескорыстным поступком.

Но вот — это сама судьба — ему навстречу к загсу идет Нина.

Александр Александрович устремился к ней, протягивая руки, безмолвно призывая к себе. Он сиял. Любовь искренняя владела им. В эти минуты он был по-своему привлекателен, может быть, оттого, что большое чувство преображает нас, придает нашим лицам неожиданные оттенки, делает обаятельными.

— Нина, Ниночка! Судьба моя! Как я счастлив! Это добрый знак! В такой знаменательный для меня день встретить вас здесь! Ниночка! — Он весь был возвышен, одухотворен. — Ниночка! Как хорошо, что я вас вижу! Спасибо жизни и судьбе! Я буду благословлять этот день.

Это была редчайшая секунда откровения в многолетней практике молчания и духовного затворничества. Но, еще не дойдя до Нины, он уловил в ее лице смятение. И принял его за смятение счастья, за ответное движение души.

— Ниночка! Я свободен! — Он вкладывал в эти слова свой, особый смысл, подразумевая и формальную возможность для вступления в брак. Господи! Сколько лет молчания, сколько лет одиночества, сколько притворства! Но близка цель! Близка Нина! Вот ее белое девичье платье, оно так похоже на подвенечное, ее гладкие волосы, ее глаза… Глаза… Глаза… Ну понятно ее смущение, понятен и дымок страха в глазах. Но огонек ответной радости? Где он?..

— Простите, Нина! Меня задержали! Простите! — услышал он голос с легким грузинским акцентом. Сморчков понял: Кулашвили! Михаил шел в военной форме, с орденами и медалями.

Сморчков успел оценить обращение на «вы», и облегченно вздохнул, полагая увидеть привычную сценку провожания. Сморчков был слишком умен, чтобы считать своего противника глупым. Его поразило счастливое лицо пограничника. Сморчков понял мгновенно его силу и тяжесть предстоящей борьбы. Если бы он мог предвидеть на минуту вперед все случившееся, то он отдал бы годы, лишь бы не пережить этих минут собственного позора.

Сморчков смотрел на Нину. Ее глаза были устремлены на Михаила. Она его обнимала глазами, звала… Она смотрела на него, Михаила Кулашвили, как на чудо! Она, Нина! Нина, которая вот так, прямо из-под рук, уходила к другому…

Порой накануне провалов с контрабандой Сморчкову снились тяжкие, кошмарные сны. Что-то чудовищное, сверхъестественное вторгалось в сон. Поезда начинали говорить. Паровозы шли по нему своими колесами. Двери товарняка захлопывались и зажимали его. Он то оказывался в тендере — в контейнере с шелком, то в плафоне висел на волоске электрической лампочки. Но увиденное им перед дверями загса затмило те кошмарные сновидения.

Сморчков смотрел на Михаила. Он видел его лицо, повернутое к Нине. Никогда бы не поверил Сморчков, что можно смотреть на девушку как на святыню. Как бы ни было больно, он вдруг осознал, что его присутствие при этом свидании — святотатство.

Мимо Сморчкова прошелестело платье, прозвенели медали, прошло счастье…

Шок был велик. Сморчков, утратив контроль над собой, не нашел сил уйти. Отошел в сторону за поворот, дождался, пока счастливые влюбленные опять пройдут мимо него, с отчаянием послушал их удаляющиеся шаги. Потом ладонью вытер пот, липкий, отвратный, холодный, со лба, с лица, с шеи. Полой пиджака, сшитого у частного портного, протер очки, хотя замша для протирки всегда лежала в кармане пиджака. Побрел в загс…

— Слушаю вас? Вам что-нибудь неясно? Или допущена описка, ошибка? — предупредительно спросила его высокая Анна Максимовна. Ее коричневые лучистые глаза переполняла доброта. — На вас смотреть страшно. Выпейте! — Анна Максимовна из графина налила в граненый стакан воды.

Как во сне, Александр взял стакан. Зубы стучали по стеклу. Пил, не чувствуя вкуса воды. Не узнавая свой голос, сказал:

— Сюда приходили она и Кулашвили…

— Она? — порывисто прервала его Анна Максимовна и взволнованно встала из-за стола. — Она? — лучистые глаза померкли от сострадания, — она?..

— Она!

Все было написано на лице Сморчкова. Анна Максимовна накапала ему в рюмочку валерьяновых капель, разбавила водой, заставила выпить.

— Ну, не расстраивайтесь… Не унывайте! Живите как прежде! Разумно ли так истязать себя?! Вы же свободны! Вы молоды! Вы найдете себе достойного человека, Не убивайтесь так!

Но обстоятельства были сильней его разума. Все, что она говорила, он мысленно повторял:

— Товарищ Сморчков! Не расстраивайтесь! А запрос о перемене фамилии на Богодухова я оформлю сегодня же, так что своей будущей супруге вы сможете дать эту фамилию. Ну, наберитесь сил. Ведь у вас столько, дел! Последний раз на концерте вашего кружка… это я так громко кричала: «Бис, бис и браво!» Вы превосходно прочитали монолог Чацкого! Превосходно! У меня долго еще звучало в унтах ваше восклицание: «Карету мне, карету!» Прямо мороз шел по спине… так взволновало…

Эти искренние слова начали возвращать Александра к жизни, но возвратиться домой в одинокую квартиру он так сразу не решался. Подобие жалкой улыбки показалось на его губах. Пусть с опозданием, но признание его дарования наступало. И слова этой женщины — не подачка из жалости. Но и это не утешало. Помимо своей воля он спросил от отчаяния:

— Простите, не знаю вашего имени и отчества. Вы замужем?

— Да! — Она выпрямилась, поправила чудесные пепельные волосы и янтарный медальон на груди.

— Вы счастливы?

Она молчала, словно взвешивая что-то.

— Вы счастливы с мужем, с ним вы счастливы?

Ей хотелось сказать, что ее муж — Алексей Чижиков — ранен на войне, был одним из защитников Брестской крепости, прошел плен, сейчас работает участковым. Он моложе ее на пять лет, красивей ее, но любит, любит, даже ревнует, хотя у них двое детей… И ее лучистые глаза опять вспыхнули. Однако женское чутье подсказало ей другое:

— Очень!.. Извините меня.

Сморчков склонил голову и только вздохнул:

— Нина…

И надолго замолчал.

Анна Максимовна в замешательстве не знала, что делать.

— Хотите, пойдем к нам в гости… Пойдемте! — просто предложила она.

Он горестно покачал головой. Жить не хотелось. Копить? Обогащаться? В эти мгновения не хотелось и этого. Мстить Кулашвили?

Свое полное поражение Сморчков зафиксировал про себя честно.

VI

Не раз поражала Алексея Глебовича Чижикова независимость Михаила Кулашвили. Да и можно ли было не удивляться его твердости, его способности делать то, что он считал необходимым, хотя окружающим это казалось делом не первостепенной важности. Над ним могли подшучивать, а он оставался серьезным. Он шел своим путем, принося жертвы ради намеченной цели, идя на риск и порой терпя поражение. Но и преграды укрепляли его волю. В быту он оставался мягким, непринужденным и доступным. И чем больше Алексей узнавал своего друга, тем больше втайне восхищался им, незаметно для себя перенимая его манеры, подражая его умению всегда быть веселым, доброжелательным и никогда не терять достоинства. И все-таки, когда сынишка сказал, что сегодня будет занятие юных друзей пограничников и придет Михаил Варламович Кулашвили, Алексей Глебович усомнился:

— Знаешь, Арсений! Вряд ли сегодня состоится занятие! Сегодня Михаил Варламович отмечает такой торжественный день! Сегодня день свадьбы. Спроси у мамы, она только вернулась. Анечка, скажи.

— Мне мама говорила уже, я знаю. Но если Михаил Варламович сказал, он слово сдержит. Еще ни разу он не опоздал даже на минуту. Всегда за пять минут до начала приходит. А как он рассказывает! Прямо видишь все это, словно сам с ним идешь по вагонам, заходишь в паровоз!

— Ты бы лучше пошел постригся, вон космы какие отпустил, все равно занятий сегодня не будет. А если и будут, неудобно в таком виде… Перед Михаилом Варламовичем! Он всегда выглядит аккуратным.

— Ну, он… Сравнил!

Сын подошел к своей постели, над которой висела фотография: Кулашвили среди юных друзей пограничников. Ближе всех к нему — Арсений. Он в пиджаке, с пионерским галстуком, волосы ежиком.

Арсений постоял у фотографии и сказал:

— Папа, дай денег на стрижку. Я, пожалуй, успею, — и умчался.

— Знаешь, Анечка, глядишь, незаметно-незаметно… станет наш Арсений пограничником. Дружбу завел и с Кошбиевым. Помнишь, такой чудесный черкес! Плечи широкие, талия узкая, грудь колоколом. Ну помнишь, конечно…

— Да, а что?

— Арсений пронюхал, что Кошбиев самбист, и решил тоже поступить учиться в школу самбо. Как тебе это нравится?

— Боюсь, шею ему сломают. Да и как с учебой он будет управляться?

— Он мне обещал, что троек в дневник не допустит. Даже пошутил: «Границ моего дневника не переступит ни одна тройка».

— Ты подумай, а от меня скрыл!

— Не хочет тебя расстраивать. А тут еще узнал, как Кошбиев трех хулиганов разделал под орех. После этого Арсений бесповоротно решил учиться самбо!

— А ты, Алешенька, ты разрешил?

— Аня, милая, ну зачем закрывать глаза на жизнь? Разве мало всяких безобразий? Самбо и физически выправит парня, да и уверенности прибавит в себе, пригодится, поверь мне, когда-нибудь. К сожалению, может пригодиться. А уж если он всерьез решит стать пограничником, то — тем более.

— Ну и друзья у тебя, Алеша!

— Я счастлив, что у меня есть такой верный друг, как Михаил. Ну как ты думаешь? Будут занятия у Арсения? Я говорю: придет ли сегодня Михаил?

— Конечно нет! В день свадьбы! Надо быть святошей, службистом, карьеристом, чтобы даже в день свадьбы прийти на занятия! Не смеши меня!

— А только он не святоша, не карьерист и не службист. Кстати, ты знаешь, как пользуются его добротой… Он много выступает с лекциями о бдительности — в школах, на заводах, перед студентами, и нигде ему не платят ни копейки…

— Ну, за кружок-то платят, конечно.

— Нет, ни копейки. Так что, картина тут не совсем такая, какую ты себе представляешь. А как тебе понравилась Нина — жена Миши?

— Хорошая. Мне показалась она сердечной, уступчивой. Но нелегко ей будет…

— А тебе легко со мной?

— Ты же у меня и милиция, и народный умелец, и строитель яхты. Конечно, нелегко. И страшно каждый раз. Но я тебя… — Она застенчиво опустила голову и одними губами сказала: — Люблю.

— А она его? Нет?

Аня молчала. Алексей, отложив чертеж яхты, над которым работал, встал из-за стола. Он встревожился:

— Не любит? Тебе показалось — нет?

— В том-то и дело… истинно любит. Я это чутьем уловила. Взглянула на нее и поняла: днем и ночью будет его ждать.

— Идеализируешь? — спросил Алексей, хотя всей душой желал счастья другу.

— Нет! Ведь на моих глазах столько драм, комедий и трагедий проходит. Волей-неволей научилась разбираться. Еще несколько лет назад, когда Богодухов Александр Александрович женился, я сразу увидела несовместность такого союза. Почему? Не могу сказать, а ручаться могла бы. Да вспомни, я тебе тогда сказала о своем предчувствии.

— Прости, не помню. — Алексей опять склонился над чертежом яхты и над расчетами.

Он взялся за лекало, карандаш и, не поднимая головы, спросил, проводя плавную линию:

— А что это за Богодухов? Где-то я слышал…

— Где-то! — Аня подошла сзади, обняла его. Он ощутил ласковую тяжесть и теплоту. Замер, наслаждаясь кружащей голову близостью.

— О чем это я? — попыталась вспомнить она, связать нитку разговора, прерванного невольным порывом к Алексею. Поцеловала его в щеку краешком губ. — Не помню.

Он бросил лекало и карандаш, повернулся, притянул ее к себе, обнял.

В дверь постучали, и мальчишеский голос спросил:

— Тетя Аля!

Она отпрянула от мужа, точно великая грешница, застигнутая на месте преступления, залилась краской и неверным голосом спросила, подходя к двери и поправляя чудесные волосы:

— Что тебе?

— Арсений пойдет на занятия ЮДП?

— Он в парикмахерскую побежал, а оттуда — на занятия.

— Спасибо!

Аня подошла к зеркалу, увидела свое красное лицо, подкрасила губы и немного успокоилась. Алексей, вздыхая, ластиком стирал неточно проведенную линию.

— Вспомнила! Богодухов — это же Сморчков. Талантливый, обходительный, представительный такой, хотя и совсем неинтересный. Он сегодня официально оформил развод, и я видела, как он был опечален женитьбой Михаила на Нине.

— Тебе могло и показаться.

— Нет уж, извини… — Аня еще стояла у зеркала, держа в руке губную помаду. — Кстати, Нина — молодец, совсем не красится, даже губы не подводит. Не то что я. Но знаешь, верь моим словам: так просто это у Александра Александровича с Ниной не кончится.

— Фантазерка ты, Аня!

— Да, фантазерка, если замужем за строителем мифической яхты, но здесь, к сожалению, все реально. Есть предчувствие!.. Запомни мои слова. А Александру Александровичу надо сменить фамилию на Богодухова. Я обязательно помогу ему. Ты помнишь, как он Чацкого играл, помнишь монолог: «Карету мне, карету!» Не ладится жизнь, видно, у него. А ведь известным бы мог стать чтецом.

Она зашла за ширму, зашуршало ее платье, она сказала:

— Неужели правда, что ты достал билеты на такого скрипача?

— Предстань, думал все так просто. Не тут-то было…

— Я рада!

— Тому, как не легко достать билет?

— Популярности Альберта Маркова! Это же виртуоз! И мне столько дает его исполнение, даже когда слышу но радио.

Аня вышла из-за ширмы в другом платье, что-то она переменила и в прическе. Алексей улыбнулся:

— Два или три раза ходим в месяц на концерты и спектакли, и каждый раз я иду словно с другой женщиной.

— А ты разве сомневался когда-нибудь в этом? Разумеется, я меняюсь, вернее, меня изменяет предстоящее.

— Мне хорошо!

— И я не жалуюсь.

Помолчав, она сказала:

— Хорошо, что ты взял билет и для Арсения. Хотя, боюсь, это оставит его равнодушным: не рано ему?

— Нет, что ты! А то как бы он не начал развиваться односторонне. И если уж мы его берем с собой на все спектакли, то так и надо продолжать. И потом… каждый по-своему отзывается на музыку. Может быть, он воспримет ее куда ярче и глубже, чем ты. О себе не скажу, я слабо чувствую музыку. — Он углубился в чертеж, и опять карандаш заскользил по бумаге.

Над листом чистой бумаги наклонился с карандашом и Арсений в комнате, где проходили обычно занятия юных друзей пограничников. Он начал было вести линию, означающую железную дорогу, но передумал.

— Вот что, ребята, — он указал на маленький букет роз. — Если на сегодняшних занятиях не сможет быть Михаил Варламович, мы сходим и поздравим его дома, вручим наш скромный подарок. А? — Он провел рукой по неостриженной голове: деньги, данные ему на парикмахерскую, он вложил в общий котел на подарок своему наставнику.

— А сколько до начала? — спросил кто-то.

— Еще три минуты осталось!

— Опаздывает!

— Хорош ты! Опаздывает! Мы привыкли его за пять минут видеть. Вот тебе и кажется, будто он опаздывает.

— Двадцать шесть нарушителей задержал лично!

— Двадцать шесть?! А тридцать не хочешь? А контрабанды, писали, на два миллиона!

— Это в старых два миллиона, а в новых двести тысяч!

— Ну и что? Ценность-то вещей не изменилась!

— Я обязательно стану пограничником! Пойду в офицерское училище!

— Мне Кошбиев говорит: надо не отчаиваться в дни неудач. Надо каждый день приближаться к цели, каждый день! И не думать, что ты умнее других. Если твой враг — комар, считай его за слона.

— Но на него-то не комары налетели с ножами. Расскажи-ка, Арсений, не все это знают.

— Самбо! Говорят, кое-какие приемчики ему Михаил Варламович показал.

Дверь отворилась, ив комнату вошел Кулашвили.

— Встать! Товарищ Кулашвили, юные друзья пограничников собрались на очередное занятие, — с волнением доложил Арсений.

Михаил Варламович оглядел своих питомцев. «Надо сейчас же сказать два слова ребятам, все объяснить и уйти. Но как они смотрят на меня! С какой любовью! Неужели я сто?ю этого? Какие все разные, интересные люди! — думал он, не зная, что видит их оригинальность и неповторимость потому, что сам самобытен и ярок. — Как им скажешь, что сегодня у меня особый день и занятий не будет. — И он заколебался. — Может, не сразу сказать, а несколько минут побыть? Неловко, неловко получается… А Нина не обидится?.. Она же поймет… Ну действительно… как это так — повернуться и уйти?!» — Он вытянулся, блеснули награды. Негромко сказал:

— Здравствуйте, ребята!

— Здравия желаем!

— Садитесь!

— Погодите, — сказал Арсений с особой торжественностью. — Товарищ Кулашвили, дорогой Михаил Варламович! Разрешите нам от всей души поздравить вас с сегодняшним событием в вашей жизни. Примите от нас эти цветы… Мы очень-очень ценим и не забудем, что в такой день вы все же пришли к нам.

Михаил растроганно пожал руку Арсению.

— Разведка, вижу, работает.

— Юные друзья пограничников! — парировал Арсений.

— Ваша школа! — пошутил кто-то.

Все рассмеялись.

Михаил любил этих ребят. Рассказывая им о самых разных случаях, он заново переживал и заново оценивал свои дела и дела своих товарищей. Основное же было для него в том, чтобы привить ребятам наблюдательность, сообразительность, верность долгу. Михаил знал, как важно заронить в их душу жажду действия. И главное — никакого сюсюканья. Дети лучше нас, хотя они еще не обогащены опытом, но зато в них гораздо больше свежести восприятия. Арсений и все остальные ребята в кружке видели бескорыстную любовь к ним Михаила Варламовича. Ребята, общаясь с ним, начинали верить в свои силы. Любовь Кулашвили к ним была безусловна, отдача предельна. Вот почему каждая встреча с Михаилом Варламовичем превращалась в событие.

Однажды на таком занятии побывал и друг Михаила — Алексей Чижиков. Михаил преподал ему, Алексею, предметный урок воспитания. И Алексей тогда понял важность таких встреч для ребят. Не все станут пограничниками, может быть, никто не станет пограничником, но каждый из них запомнит эти встречи с мужеством, зоркостью и отвагой. Каждый унесет с собой на всю жизнь веру в победу добра над злом.

Все расселись.

— Михаил Варламович, некоторые ребята болели, но были на том занятии, когда нас фотографировали. Мы пробовали пересказать им все, о чем вы говорили, но как-то неубедительно получается. Можно вас попросить повторить?

— Конечно. С удовольствием. Наверное, я поторопился сам, рассказывая, иначе все было бы ясно. Я порой увлекаюсь. Ну и глотаю фразу за фразой. А потом вам, конечно, мой акцент мешает.

— Ну что вы! — дружно запротестовали все.

И перед мысленным взором ребят поплыли картины пограничных будней.

…Паровоз среди других составов стоял одиноко и безмолвно. Видимо, паровозная бригада ушла и жизнь внутри кабины замерла. Дверь прикрыта плотно, окошко занавешено.

Таясь за вагоном соседнего состава, старшина Кулашвили всматривался в паровоз, в дверь, в окошко, особенно — в окошко. Порою и неподвижность — улика. Секунды, минуты наблюдения… Зрение, воля, слух сосредоточились только на занавешенном окне. Кулашвили вплотную приник к стеклу. Он различал не только черноту закопченной занавески, но складки и морщинки на ней. Звуки большой станции, предметы и фигуры — все будто и не существовало.

Морщинки занавески сместились на несколько сантиметров и снова вернулись на место. Но Кулашвили успел заметить прищуренный глаз и испачканный маслом висок.

Кулашвили неслышно юркнул под вагон и на цыпочках, а потом почти ползком подкрался к ступеням кабины паровоза. Схватился за поручни, поставил ногу на ступеньку, подтянулся. Глаза его оказались на уровне пола и нижней кромки двери. Между ними сквозь узкую щель он увидел лоснящийся бок мотоциклетной камеры и дрожащие от напряжения широкие пальцы человека, выгребавшие из нее косынки.

Кулашвили дернул за ручку двери.

— Откройте! Откройте немедленно! — приказал он.

Не открыли. За дверью засуетились.

— За таможенником! — крикнул Кулашвили Контаутасу. Тот скрывался за соседним составом и только ждал сигнала старшины. Он кинулся за таможенником. Но и таможенник был недалеко. Заблаговременно предупредил его Михаил Варламович о своем рейде. Предупредил же потому, что знал эту паровозную бригаду, знал, что она уверена: в эти часы, в этот день Кулашвили не будет в наряде.

Не успели смолкнуть торопливые шаги Контаутаса, как Кулашвили явственно расслышал: дверь кабины с противоположной стороны приоткрылась и тихо закрылась. Держась за поручни, старшина напряг слух. Наверное, почудилось, будто что-то стукнуло о дерево… Наверное, показалось… А если нет?

Но вот и элегантный, подтянутый, знающий английский, немецкий, французский и польский язык, таможенник Дагка Зангиев. Его небольшие насмешливые глаза понимающе прищурились. Обогнув паровоз, он схватился с противоположной стороны за поручни и очень негромко произнес несколько слов. Впечатление было такое, словно каждое его слово подталкивало злополучную дверь паровозной кабины. И дверь, разумеется, открылась.

Открылась дверь и перед Кулашвили. Они вошли втроем. Кулашвили метнул взгляд на машиниста, на его помощника. Оба они были невозмутимы. Белобрысый машинист сонно дотронулся до своего испачканного маслом виска, точно вспоминая нечто чрезвычайно важное и неотложное.

— Почему не пускали? — входя в кабину и стараясь быстрее уяснить обстановку, спросил Кулашвили.

Помощник машиниста молча вытирал паклей руки, а его мутно-серые, точно каменные, глаза повернулись к сверкавшим нестерпимым блеском глазам Кулашвили. Не дольше мгновения длилась молчаливая дуэль. Помощник машиниста почти физически ощущал, как эти прозорливые глаза просверливают его насквозь, как всевидящи они. И он, как от наваждения, резко откинул голову.

В паровозной кабине лишнего, казалось, ничего не было. Кулашвили шагнул к другой двери и распахнул ее. Это была та дверь, которая за несколько секунд до появления таможенника распахнулась и захлопнулась.

Сейчас, стоя в проеме этой двери, Кулашвили одним взглядом охватил и землю около паровоза, и полувагон, стоящий сбоку, и прямо напротив пустую открытую платформу. Он соскользнул со ступенек лестницы, подскочил к пустой платформе, подтянулся на руках и вернулся в кабину паровоза с двумя свертками.

— Где другие?

— Это не наши! — Помощник машиниста не поднимал глаз, а машинист, почесывая испачканный висок, прищурившись, смотрел в окошко, всем своим видом выражая благородное негодование и не замечая только, что окошко по-прежнему занавешено, что старшина Кулашвили успел засечь и его взгляд, и взгляд помощника, и стоящий поодаль ящик, наполненный маслом.

— А может, они здесь… — не столько спросил, сколько ответил на свой же вопрос Кулашвили. В инструментальном ящике — масло, а исчезнувшая мотоциклетная камера лоснилась. И не нырнула ли она опять в ящик, туго надутая контрабандой? Ведь он видел эту лоснящуюся камеру, когда смотрел в щель.

Кулашвили достал консервную банку. Контаутас стал вычерпывать масло. Он поглядывал то на своего учителя, то на застывших контрабандистов, то на таможенника. Зангиев, хотя и был наслышан об искусстве старшины, все же с некоторым сомнением посматривал на злополучный ящик, с досадой думая, что скоро паровоз нужно подавать под состав, а тут зря теряется драгоценное время. А каково будет, когда ничего не найдут?

Вот показались под слоем масла инструменты.

Таможенник покачал головой.

Помощник машиниста глянул на машиниста. Тот всем своим видом выражал самое благородное негодование.

Выложили наружу все инструменты, и старшина под тонким слоем оставшегося масла живо нащупал паклю.

Вытащили и паклю.

Помощник машиниста машинально поскреб в затылке и тщательно вытер совершенно сухие руки о паклю.

Кулашвили под вытащенной паклей нащупал две крышки. Начал их откручивать, мельком взглядывая на помощника машиниста. Тот едва заметно делал головой такое движение, словно отворачивали ему голову, а он сопротивлялся.

Когда из тайника, вмонтированного в инструментальный ящик, извлекли мотоциклетную камеру, еще хранившую оттиск пальцев, помощник машиниста опять вытер совершенно сухие руки о паклю, а машинист, изнемогая от негодования, смиренно потупился. Двадцать восемь шерстяных платков и валюта — все это извлекли из камеры.

Михаил Варламович на минуту замолк, а ребятам казалось, что они все еще на вокзале. Стены класса перестали существовать, прямоугольник черной доски казался силуэтом паровоза! Михаил Варламович был так скрупулезно подробен не зря — ребятами двигал не досужий интерес. Они поистине преображались, ловя каждое слово и каждый жест Кулашвили, всерьез приобщались к поиску, к борьбе. Ребята в эти часы общения со старшиной чувствовали себя солдатами. Взрослыми людьми.

Арсению же не терпелось услышать рассказ, в котором хоть какое-нибудь участие принимал бы и Кошбиев.

Михаил Варламович оглядел своих слушателей и начал рассказ о другом эпизоде, совсем не предполагая, как он попал в точку. Стоило только Михаилу Варламовичу сказать: «А вот как-то с Кошбиевым», как Арсений чуть не подпрыгнул от радости и, не мигая, уставился на старшину. По мнению Арсения, Кулашвили мог читать мысли на расстоянии, даже не глядя на человека. И вот перед юными друзьями пограничников начала вырисовываться еще одна картина: вместе с Кошбиевым Кулашвили входит в паровоз, прибывший из-за границы. Документы проверены. Они в порядке. Но предъявлены несколько поспешно, чуть суетливо: мол, нате, смотрите и поскорее оставьте нас в покое.

Кошбиев попросил ключ, чтобы посмотреть трубу, и вышел.

Приходится смотреть и в трубу — и в нее могут спрятать контрабанду. Кулашвили стал на колени, открыл люк. Порядок: контрабанды нет. Закрывая люк, из-за плеча как бы мельком скользнул глазами по лицу машиниста — удлиненное, непроницаемое, глаза скрыты густыми, мохнатыми бровями. Но бровь дрогнула. Кулашвили встает, берется за лопату и отмечает, что левая бровь дрогнула снова. Взгляд машиниста — на руках старшины. Руки отпускают лопату — бровь занимает прежнее положение. Руки снова резко взялись за лопату — брови дрогнули. Но могло показаться…

Кулашвили начинает выгребать уголь из тендера.

Машинист с невозмутимым видом выходит из кабины и спрыгивает на землю. Неужели показалось? А руки действуют, точно они знают лучше самого старшины, что надо делать. Может, бросить? Ведь сколько угля перекидать надо! Время, время, как всегда, поджимает. Руки работают все быстрей. Слышны шаги машиниста. Ходит, ходит вдоль паровоза, нервно ходит…

Лопата выгребает и выгребает уголь.

Машинист незаметно для себя, но заметно для Кулашвили ускоряет шаги, точно хочет сорваться и побежать, убежать от страха, но боится показать свой испуг.

Вот угловая часть тендера. Нет! Неужели нет? Ничего? И тут лопата задевает какой-то предмет: сверток! Второй!

— Чья контрабанда?

— Не знаю, — говорит машинист, заслоняя глаза густыми мохнатыми бровями. — Тут три бригады ездят.

Не раз вылавливал старшина и доллары и золотые монеты царской чеканки. Однако «рыболов» скоро так разошелся, что контрабандистам пришлось изменить способ провоза. Они пытались перещеголять Кулашвили в хитрости.

Не многие из них знали, что этот порывистый старшина умеет быть неторопливым. Кулашвили изучает не только паровозы и вагоны, но и людей, которые их обслуживают. Дни и ночи, недели, месяцы, годы неутомимого аналитического труда. И вот этот старшина знает по именам и фамилиям все бригады, знает, кто на что способен, кто чем дышит. И если кто-нибудь занимается нечистыми делами, то старшина знает примерно и каков финансовый размах такого субъекта. Но мало знать, надо еще поймать за руку.

Наблюдательность, виртуозное умение в одно мгновение увидеть то, что другой может не разглядеть совсем. Знать надо не только имена, фамилии, характеры, но и привычки тех, кто может стать твоим «клиентом».

И рассказал он ребятам еще одну историю.

— Уже давно окончилась смена, давно надо было быть мне дома, а я все не уходил. Наконец ушел с вокзала, но решил еще раз пройти мимо состава, стоящего в так называемом отстойнике, то есть подготовленного к осмотру или уже прошедшего осмотр.

В одном из тамбуров мелькнул локоть в форменной куртке и угол хозяйственной сумки.

В несколько прыжков я оказался у тамбура.

— Что вы здесь делаете? — спросил раздатчика багажа, который знал русский язык. Тот не развел руками, как он обычно делал, а опустил руки:

— Пришел сюда отдыхать. — По привычке начал было разводить руками, но снова опустил их.

— Покажите руки!

Иностранец показал.

— Ладонями наружу!

На пальцах синяя грязь.

— А где сумка, с которой вы вошли сюда?

— В первом купе следующего вагона.

— Можете идти.

Раздатчика как ветром сдуло. Но где, где он в вагоне мог вымазать пальцы в синий цвет? Где?

Я шел и думал об этом, а глаза искали, искали…

Вот купе следующего вагона. Да, сумка на месте. В сумке ничего недозволенного. Но где же синий цвет? Еще полминуты, и я стоял в переходе — в фартуке-гармошке. Интересно, на какую сумму думает он сыграть на этой гармошке? Так, так, обшивка брезента порвана, встать на носки, проверить… Да, на пальцах синяя грязь. Теперь поглубже. Вот и валюта. Вот и наши деньги.

— А почему нельзя им везти туда наши деньги? — спросил Арсений.

— За границей наши деньги нужны для шпионов и диверсантов. И деньги — оружие. На днях мы задержали одного нарушителя, — продолжал Кулашвили, сказав «мы», хотя задержал он лично. — Он сидел в вагоне в форме железнодорожника. Спрашиваем: откуда, мол, вы? Отвечает небрежно, будто он из этой же бригады. При личном досмотре в форменном пиджаке в каждом плече оказалось по пяти советских сторублевок, несколько пустых бланков для справок с печатью и профсоюзный билет.

— Зачем же ему бланки и этот билет?

— Чтобы диверсанту втереться в доверие и устроиться на работу. Понятно? Надо быть наблюдательным. Позавчера мы (он опять не сказал, что именно он) осматривали одного иностранца. Везет торт домашней выпечки. Только на вес вроде бы тяжеловатый. Подняли аккуратно, а внутри кусок прямоугольный вырезан, и в этом месте — золотые монеты.

— А ведь и страшно бывает? — опросил кто-то.

— Бывает, — просто ответил Михаил Варламович и не сказал о том, сколько раз покушались на его жизнь. — Есть чувство собственного достоинства, и оно-то заставляет подавлять страх.

После занятий пошли проводить Михаила Варламовича.

Последним с ним расстался Арсений. Он спросил на прощание:

— А знаете, почему меня Арсением назвали?

— Нет.

— У папы друг был, они вместе защищали Брестскую крепость.

— И друга звали Арсением?

— Нет, но он мечтал, если останется живым, назвать своего сына Арсением. Но папин товарищ погиб, а папа с мамой в память о нем и о его мечте дали мне такое имя. И я, увидите, буду пограничником!

— Верю, Арсений! — И, как равный равному, Михаил Варламович протянул ему руку. — Верю! И за цветы спасибо! — Он ласково провел по голове мальчугана.

— Я постригусь, не беспокойтесь. До свидания… Да, я хотел вам сказать, я видел, как Бусыло, судя по вашему описанию, это был он, позавчера около тех хулиганов проходил. С Бусыло был какой-то человек в затемненных очках.

— Учтем. Ну, еще раз спасибо за цветы!

А дома все было преображено цветами. Они стояли на окнах, на этажерке с книгами, на столе, даже на стульях!

Его ждали Леонид Домин, Алексей Чижиков с Анной Максимовной и Валентин Углов. Все устремились навстречу Михаилу. Нина зарделась. «Непростую судьбу выбирает Нина, — вдруг оробев и как бы впервые осознавая значительность этих минут, подумал Михаил, еще взволнованный занятиями со школьниками. — Вот Алексей с женой переглянулись. Конечно, они догадались, почему я опоздал на собственную свадьбу».

Михаил остановился у двери, замер.

— Ну что ты? — ободрял его взгляд Леонида Домина.

И тут, пытаясь шуткой преодолеть свое смущение, Михаил по-белорусски сказал:

— Став на порозі, як пень на дорозі.

— Был на занятиях все-таки, — шепнул жене Алексей.

Нина в белом платье встала бок о бок с Михаилом. Его рука нашла ее руку. Почему-то перехватило горло, когда Леонид Леонидович Домин шагнул к ним, обнял их и проникновенно ему и Нине посмотрел в глаза. «Будьте счастливы!» — говорил его взгляд. И это было сильнее слов. Потом капитан Домин лихим жестом сдернул упаковочную бумагу со своего подарка. Проигрыватель с набором пластинок понравился всем.

Алексей преподнес Михаилу крохотную яхту. Анна Максимовна вручила Нине чайный сервиз. Небольшая этажерка — подарок Валентина — уже стояла так прочно около зеркала, словно всегда там была. Зарево цветов в изящной вазе отражалось в овальном зеркале. Михаил и Нина пригласили гостей за стол. Все молча уселись. Стало очень тихо.

— Горько! — вдруг негромко сказал Валентин.

Все подняли бокалы с шампанским.

Михаил и Нина встали и смущенно поцеловались. И Алексей снова поразился целомудрию друга, когда увидел покрасневшие щеки Михаила.

«Нина… Нина… — повторял про себя Михаил. — Я верю: мама моя тебя полюбит… Ведь ты чем-то похожа на нее».

VII

Проснувшись утром, Михаил обнял Нину:

— Я не верю себе, Нина. Неужели это правда? Ты — моя жена!..

Однокомнатная квартира светилась от ее улыбки. Да и не зря поднялась она так рано и начала наводить порядок, еще живя первыми часами близости, еще не понимая всей значительности перемен в их жизни. Тряпка порхала в ее руке, пол начал мерцать, отражая первые лучи. Сияла посуда. Блестел чайник. Нину и дома хвалили за хозяйственность, однако здесь, в своем, да-да, теперь уже в своем доме, было все поенному. Этот стакан держала и его рука, этого чайника касался и он. На эти стены смотрел, под этим белым потолком, под этим простеньким матерчатым абажуром он сидел. И каждое прикосновение к вещам становилось прикосновением и к нему, ибо все вещи в комнате Михаила были частью его жизни. Но когда он сказал: «Ты — моя жена», ей стало тревожно.

— Миша! Ты не заметил около загса человека среднего роста в затемненных очках?

— Сперва услышал его голос, его слова, потом увидел. Той ночью, когда на меня напали неподалеку от моста, мне показалось… будто я видел человека, похожего на него. Но я мог и обознаться. А что?

— Это Александр Александрович Сморчков-Богодухов. Он работает в депо, там же руководит и кружком самодеятельности. Я тебе рассказывала о нем не раз. Он интересный человек. Говорит красиво. И у нас некоторые девочки из кружка влюблены в него.

— Ну-ну? И что же?

— Опасайся этого человека!

— Почему?

— Сама не знаю! Но я видела, как он на тебя взглянул около загса, и мне жутко стало. Точно не глаза у него, а две пули. И они в тебя летят.

— Это уж такая участь пограничника…

— Не шути. Берегись этого человека!

— Нина, знаешь, может быть, я не все понял, скорее, почувствовал.

Михаил не стал ей пересказывать события минувшей ночи, когда он с Контаутасом был в наряде на вокзале. В час ночи в отстойнике к паровозу подошел человек с бородкой. Но во мраке могло показаться, что он с бородкой. Может быть, он поднял воротник. Михаил и Контаутас наблюдали неспроста: несколько раз выглядывал из паровозной кабины помощник машиниста. Кого-то ждал. И действительно — едва приблизился к паровозу неизвестный с бородкой, помощник высунулся, стремительно огляделся и бросил несколько фраз. Расслышать было невозможно. Неизвестный ответил еще тише и прямо через пути заспешил в город. Спустя полчаса из паровозной кабины вышел помощник машиниста и направился к вокзалу. Около сторожевой будки дорогу ему преградил пограничный наряд:

— Доброй ночи! — зябким голосом и почти без акцента сказал иностранец и запахнул пиджак, подняв плечи и поеживаясь.

— Доброй ночи, пан помощник! Куда идете? — напрямик спросил Михаил.

— Я в туалет!

— Почему же, пан помощник, в туалет на станцию? Он же в ста метрах от вас.

— Я не знаю там. Иду на станцию! — Он раскрыл темный пиджак: — Смотрите! Всегда подозреваете! — Он начал снимать пиджак.

— Мы пограничный наряд, а не таможенники. Если нужно, позовем. А на дороге зачем же раздеваться? Идемте в таможню.

— Я хочу в туалет.

— А это рядом с туалетом! — сказал Кулашвили, а сам шепнул на ухо Контаутасу: — Ты — слева, освещаешь его и дорогу. Я — справа, немного позади него, чтобы ничего не смог выбросить.

— Бардзо зимно, холодно, холодная ночь! — Иностранец снова запахнул пиджак, поежился, передернул плечами и на ходу, засунув руки в карманы брюк, ссутулился.

Луч фонарика освещал дорогу, скользил по его замкнутому, обиженному лицу, по безразличным глазам, по пиджаку, по брюкам. Когда луч осветил брюки, иностранец оступился, припал на правую ногу, как бы выпал из полосы света. Михаил успел заметить, как правое плечо стало ниже левого, как напряглась в локте правая рука, углубляясь в карман, силясь продавить, прорвать его. Михаил подсветил своим фонарем, и правая рука заняла прежнее положение в кармане.

На перроне Михаил окликнул высокого горбоносого лейтенанта милиции.

— Участковый! Алеша! Два дня не видел тебя, ты что здесь ночью?

— Из командировки. Не капитан ли нужен?

— Сообразительный!

— С кем поведешься! — слегка заикаясь, с усмешкой ответил Алексей Глебович Чижиков, оценивая обстановку. Он тут же нашел капитана Домина.

— Товарищ капитан, пан помощник хочет в туалет.

— Извините, пан помощник, придется вам минуточку потерпеть! — вежливо отозвался Домин, смекнув. — Сперва в кабинет, потом в туалет.

Иностранец поморщился и взялся за живот.

— Все будет очень быстро, пан помощник! — Низкорослый, с очень короткой шеей, с квадратными плечами, Домин как бы мельком глянул на пиджак и на брюки. Движением густых бровей приказал Михаилу: — Действуйте!

Иностранца ввели в кабинет.

— Облегчить бы желудок сперва! — перекосился в лице иностранец. — Мне минуточку!

— Михаил Варламович! Облегчите карманы пану помощнику.

В левом, как и предполагал Михаил, ничего, кроме платка, не было. В правом кармане брюк оказался небольшой сверток. Достав сверток, Михаил снова проверил правый карман, он оказался уже прорван, но отверстие было невелико.

Из свертка извлекли пятьдесят золотых монет.

Когда там же, в кабинете Домина, у иностранца спросили, откуда у него деньги и с кем он беседовал в час ночи, тот развел руками: ничего, мол, не знаю, ни с кем не разговаривал.

Кулашвили думал об этом, догоняя Нину, думал и о словах участкового Чижикова: «По твоему дельцу мотался в командировочку… Того, с царапиной или со шрамом на правой щеке, разыскивал… Кое-что намечается, но пока все в тумане». Это Чижиков сказал Михаилу после того, как пограничный наряд вышел из кабинета Домина.

И теперь, в первое утро своей семейной жизни, так не хотелось омрачать Нину — жену Нину! — своими служебными делами. Поэтому Михаил сказал:

— Нина, мы позавтракаем, и ты все объяснишь.

— Нет, Миша, пойми, я не могу тебе пока всего объяснить, не могу и разобраться. Нужно время. Но одно знаю, чувствую: бойся, остерегайся этого человека!

Михаил усмехнулся.

Они сели за стол. Впервые завтракали вместе, не сводя глаз друг с друга и смущаясь. Счастье было для Михаила в каждом движении Нины, в каждом взгляде. Ему в это утро поверилось, что он самый счастливый человек на земле.

— Удивительно, Нина, я же, как сыщик, ищу контрабанду, задерживаю диверсантов, всегда ищу тех, кто приносит нам горе, а счастье само нашло меня. Я себя даже немножко потерянным чувствую. Знаешь, у нас в Грузии женщины полные кувшины на голове носят. А мне кажется, полный кувшин радости в моем сердце, и я могу расплескать его…

— А носовой платок не забыл? — спросила она, когда он был уже у двери.

— Нет, он всегда со мной!

— Почему ты так значительно говоришь о каком-то носовом платке, как будто платок — это знамя?

Он достал ее платок — память первой встречи. Показал ей.

— Я об этом говорю, Нина. Это всегда со мной, — и поцеловал ее руки. — Как я счастлив!

— И я!

Спускаясь по лестнице, он услышал голос Алексея Глебовича Чижикова — участкового, любимого в окрестных домах и дворах за редкую справедливость, смелость, доброту и золотые руки. Ему верили, с ним советовались по всяким делам многие жители. Его легко было попросить помочь что-нибудь починить. Вот и сейчас Михаил догадался, что жильцам первого этажа он исправил электрический утюг. Когда он все успевал, понять трудно! До Михаила долетели его слова:

— Никогда не любят тех, кто никого не любит. Но ведь таких немного. А если не уметь прощать друг другу пустяковые недостатки, так, наверное, никогда и не установится настоящая дружба. Главное в том, чтобы любить других не меньше, чем себя!

— Приятно послушать вас, Алексей Глебович! Если бы все так думали, как вы говорите! Спасибо вам еще раз за утюжок!

Выходя из подъезда, Михаил увидел крепкую высокую фигуру Алексея Чижикова. Тот обернулся на звук шагов, и его умное лицо озарилось улыбкой.

Они пожали друг другу руки. Постоянство доброжелательности и терпеливости отличало Алексея Глебовича. Глядя на него, никто бы не мог предположить, сколько им пережито. Желание помочь людям было так велико, что определяло все его решения и действия.

Двое парней подошли к Михаилу и Алексею. Чувствовалась строевая выправка. Головы подняты высоко. Взгляды прямые. Под ковбойками выразительно вырисовываются мощные бицепсы. Высокие, стройные, бравые ребята.

— Здравствуйте, Алексей Глебович! Здравствуйте, товарищ Кулашвили!

— Здравствуйте! — ответил Михаил.

Алексей пожал им руки.

— Спасибо, Алексей Глебович! Целую неделю по вашему совету провели в отделение прибавьте к этому неделю, проведенную с вами! Решение принято единогласно, — сказал тот, который был с виду постарше.

— Не передумаете? — спросил Алексей.

— Зачем же передумывать? Мы и до того, как с вами встретились, умишком пораскинули. А теперь-то совсем убеждены.

— В чем же?

— Да вы, Алексей Глебович, не экзаменуйте нас. Сейчас слово «романтика» совсем затерто, оно от частого употребления обесценивается. Слово обесценилось, а романтика-то от этого не упала в цене, потому что она бескорыстна.

— Мы же видим, что у милиционера очень много возможностей, чтобы выручить людей из беды, заботиться о них, делать добрые дела.

Другой парень вмешался в разговор:

— Ну что ты пересказываешь то, что две недели назад Алексей Глебович нам сказал гораздо внушительнее.

— Потому и пересказываю, что это не урок, а убеждение. И потому, чтобы Алексей Глебович знал: мы с тобой пойдем в школу милиции. Ведь мы, не сердитесь, проверяли вашу работу.

— И что же? — с улыбкой поинтересовался Алексей Глебович. Он хотел пошутить, даже съязвить, однако удержался, видя, насколько серьезно взволнованы парни и как твердо они приняли свое решение. — Так что же вам удалось выяснить?

— В доме двенадцать ссоры прекратились. В доме четырнадцать мальчишки перестали резаться в карты и занялись спортом. В доме девятнадцать… да что перечислять, скольких людей вы удержали от проступков и преступлений! Важно, что многое изменилось благодаря лично вам. Наверное, у вас большое удовлетворение своей работой?

— Нет, не благодаря мне, — благодаря тому, что нахожу общий язык с людьми, они мне доверяют и, кажется, верят.

— Нет, не кажется. Действительно верят! Вот мы прошли армейскую школу, а теперь пригодимся в милиции. Спасибо вам, Алексей Глебович!

Ребята пожали руки Алексею и Михаилу и ушли.

— Агитируешь? — спросил Михаил, когда они остались вдвоем.

— Агитирую! Да и жизнь — за меня. Надо самых лучших, самых чистых людей звать в милицию работать. Тогда жизнь станет лучше и чище. И, между прочим, они времени даром не теряли и кое-что даже помогли мне выяснить. Короче, эти хлопцы кое-что подсказали, и юные друзья пограничников помогают… Прошу тебя… ночью обходи Пушкинскую улицу.

— Постараюсь! — Михаил попытался прочитать в глазах товарища больше, чем услышал. — Спасибо!

Самая короткая дорога на вокзал вела через Пушкинскую. Вбирая шелест утренних листьев, солнечную прохладу ветерка и шорох шагов ранних пешеходов, торопился Михаил на службу. Мельком глянул на строительные леса. Пушкинская улица меняла облик. Новый дом был построен, другой отстраивался. Уже начали третий этаж. Солнечные лучи лежали на кирпичах морковного цвета. До срока пожелтелый, сорванный ветром округлый лист липы спорхнул со стены под ноги. Кулашвили бессознательно переступил через лист и прибавил шагу. Перед глазами все время было счастливое, смущенное лицо Нины…

Показался вокзал.

Начинался новый трудовой день, полный тревог, волнений и опасностей…

С утра в первом же паровозе нервозность команды насторожила. Все вроде было в порядке. Но слой угольной пыли на полу показался слишком густым. Почему? Хотя Кулашвили и знал, сколько километров пройдено бригадой в этом паровозе, но в памяти подсознательно отметилось некое несоответствие между привычным цветом пола и сегодняшним. Он был гуще, плотнее, чернее. Случайно? А чутье подсказывало: «Проверь, приглядись, проверь получше. Может быть, сегодня поймаешь его за руку…»

С лисьими хитрыми глазками и растянутой лисьей улыбкой грузный машинист Лука Белов смотрел куда-то мимо, не обращая внимания на пограничный наряд. Потом удостоил их презрительного взгляда:

— Ну, пошевеливайтесь! Время же!

Михаил был неподвижен. Лука всегда стремился к чистоте, руки у него всегда чище, чем у других машинистов, а сейчас руки грязные, кусок замасленной ветоши торчит из кармана комбинезона… Сунул туда поспешно. А никогда ветошь в карман не кладет. Брезгует. Этакий чистоплюй машинист, и вдруг такая непоследовательность. «Ну и что же? Что же? Но что меня смущает? Все, как обычно. А, пол, пол?!»

— Очистить надо пол! — приказным тоном проговорил Кулашвили.

— Мы будем очищать при сдаче смены.

Лисьи глаза стали совсем равнодушны. Он на работе чистюля. И вдруг — грязный пол. Тонкие, лисьи губы растянулись еще шире в насмешливой ухмылке. Что, мол, не хотите мараться?.. То-то.

Руки Михаила потянулись к лопате.

Улыбка слегка потускнела, глаза остекленели.

Острием лопаты Михаил начал соскабливать грязь, угольную пыль, масло.

Лисьи глаза Луки уставились в пол, в то самое место, которое обнажалось от черноты. Проступили бороздки головок шурупов, повернутые строго в одну сторону, как и полагалось при установке пола на паровозостроительном заводе.

— Отвертку! — приказал Михаил.

Лука не двинул и бровью. Улыбка исчезла, а гримаса улыбки осталась, с остекленелыми желтыми узкими глазками лицо казалось неживым.

— Вот отвертка! — подал Контаутас. — Может, я сам?

— Нет, погоди! — Михаил начал откручивать шурупы. Первые три откручивались с трудом, как и должно было быть. Не бросить ли? Но почему так реагирует Лука? Почему остекленели глаза? Четвертый шуруп пошел легче, видимо, он на полуоборот был не довернут…

— У одних даже вата шуршит, а у других и орехи не трещат. Смотри, Контаутас, — приподняв сантиметров на пять железный пол, сказал Кулашвили. Тот заглянул, потом искоса глянул на Луку Белова. Лука отвернулся и стал смотреть в окно.

Подняли железную плиту, сняли железный пол и вынули свертки контрабанды.

— Ваше? — невольно вырвалось у Контаутаса. И он указал на контрабанду Луке.

— Нет! — с насмешкой: мол, не пойман — не вор.

— А чье же?

— Тут три бригады ездят. — Лука вылез из кабины.

А после обеда из-за рубежа пришел поезд. В третьем головном вагоне, в купе, занятом проводником, Михаил заметил под книгой с расписанием небольшой молоток. С Контаутасом они осматривали купе.

Во втором купе респектабельный господин, прямой как палка, с отсутствующим выражением лица изучал газету. При осмотре купе он взял булку со столика и положил к себе на колени, накрыв их сначала белоснежной салфеткой с инициалами. Что ж, это естественно: нечаянно можно задеть хлеб, можно испачкать. Но он взял эту булку чуть поспешнее, чем следовало бы. Может, нервный? Тогда откуда такая надменность холеного лица и бестрепетное спокойствие?

— Позвольте взять хлеб?

Иностранец посмотрел на руки Кулашвили с недвусмысленным пренебрежением. Во взгляде сквозила и брезгливость. Но что делать? Он пожал плечами. Берите, мол, смотрите, воля ваша.

Михаил достал свой носовой платок, тщательно вытер руки, глядя то на хлеб, то на надменного господина, у которого побледнел кончик длинного аристократического носа. Господин взял газету, но перевернул ее наоборот. Благо, Кулашвили не заметил этого. Вот булка в руке Кулашвили. Отлично выпеченная, золотисто-румяная корочка. Но что-то подозрителен вес этой булочки…

— Какая булка! Наверное, вкусная! — и Кулашвили поднес ее ко рту, якобы намереваясь отведать.

Тонкие седеющие брови господина возмущенно взмыли вверх и опустились на место. Кулашвили успел втянуть в себя хлебный аромат и уловил запах меда. На миг повеяло Грузией, деревней, пчельником… И сквозь все эти видения он усмотрел нитку надреза на булке толщиной с паутинку, старательно замазанную медом. Меда уже не было, но запах остался. Кулашвили переломил булку. Вернее, разнял ее на две почти равные части. Она оказалась с золотой начинкой.

Господин поджал губы, повел бледным носом, подобрал ногу. На полу, на том месте, где только что коричневой дорогой кожей красовался полуботинок господина, лежал крохотный гвоздик.

Пришлось попросить господина подняться с дивана, пришлось поднять и диван. Под диваном пружина и перетяжка. Одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть полоску ткани. Кулашвили достал из кармана плоскогубцы, быстренько выдернул несколько гвоздиков, точно таких же, какой валялся на полу, оттянул перетяжку. Ее величество валюта мирно дремала под перетяжкой. Михаил не мог сказать, что его толкнуло вернуться в купе проводника и снова пересмотреть часть невыданного постельного белья под пломбами. Из наволочки вытащил несколько денежных купюр.

Выходя из купе проводника, Михаил заметил, как тот проверяет, надежно ли закрыта дверь в туалет. Но на остановке она и так должна быть закрыта.

— Откройте туалет!

Проводник не сразу попал ключом в отверстие замка. Михаил не понял: металл о металл или это зубы проводника лязгнули. Туалет блистал чистотой. Михаил мгновенно обернулся. Он застал врасплох лицо проводника. По интуиции одной рукой взял пепельницу. Внутри, вдоль ее стенки, были очень бережно уложены две двадцатипятирублевки. Снова взгляд на проводника. Небесно-голубые, как бы молитвенно воздетые к небесам очи проводника тут же отпрянули от верхней планки. Мгновение? Миг? Сотая доля секунды? Да и смотрел ли проводник на эту планку, он бы и сам не сказал. Не мог бы утверждать этого и Михаил Кулашвили, но он обнаружил за этой верхней планкой советские деньги — сто рублей. Именно там, сбоку, была чуть различимая щель, в нее-то и были всунуты деньги.

Обедали наскоро.

Домой, конечно, Михаил не заглянул до вечера. А вечером наш поезд подали на осмотр. Проводник — костлявый с благородной сединой — Чинников. Глаза серые. Блеклые губы улыбаются, а в глазах ненависть. О Луке Белове узнал, что ли?

— Здравствуйте, дорогие пограничники! Привет вам с кисточкой! — широким жестом пригласил в вагон Чинников. Даже руку костлявую подал. Рука такая худая, будто нет на ней мяса и кожи, одни кости. Странное ощущение. Стоп! У Чинникова всегда руки отменно сухие, горячие. А сейчас они холодноватые и потные. И почему он так гостеприимно впускает в вагон, полуиздеваясь, правда? Но не придерешься. Вот он пропускает их мимо себя, предупредительно прижавшись спиной к двери туалета, дабы не помешать бдительным стражам границы убедиться в его непричастности к контрабанде.

От Чинникова попахивает дешевыми папиросами, пивком, капустными щами. Святой человек! Вот он простирает руку к своему купе:

— Милости просим! Нет ли закурить?

— Есть! — Контаутас щелкает портсигаром.

— Благодарю. Может, чайку? Мигом!

— Откройте туалет!

— М-м-милости просим! — И он распахнул дверь туалета. — Для вас даже на остановке!

Михаил, сам того не замечая, засек его взвинченность, вкрадчивость и уступчивость. Вроде бы помешкал он у бачка. А между крышкой и баком в туалете есть одно укромное отверстие. Крючок Михаила нащупал в глубине его что-то мягкое. Крючком же и вытащил оттуда рублей на четыреста контрабанды.

Выражение лица у Чинникова менялось на глазах. Он судорожно глотал, будто крючок погружали в его глотку и выворачивали ему, Чинникову, внутренности.

Когда же Михаил попросил Контаутаса открыть унитаз и осмотреть верхний кружок, и Контаутас извлек оттуда свернутые трубочкой деньги, Чинников застонал. Но тут же взялся за щеку: зубы… проклятые, ни днем ни ночью покоя нет.

Михаил не стал спрашивать, чья это контрабанда.

Последовал бы традиционный ответ:

— Не знаю. Ведь за руку не поймали.

А застонал, как от зубной боли.

Действительно, Чинников открыл рот, показывая больной зуб.

Когда же они покидали вагон, когда спрыгнули на железнодорожное полотно и сделали несколько шагов, Чинников заскрежетал зубами и выдавил:

— Ну не дожить тебе, сволочь, до завтрашнего поезда! Месяц провозил! И как на тебя нарвался, так все — вверх тормашками! Ты еще заплатишь за это. Чинников не прощает…

Ночь затемнила город, ветер пошатывал деревья, пошатывался и пьяный, встреченный Михаилом на углу Пушкинской улицы.

— Извините! — вежливо просил прощения забулдыга, натыкаясь на очередной столб. — Извините! — и шел дальше, пока не следовало очередное столкновение.

В доме, окруженном строительными лесами, на пролете третьего этажа, были настороже:

— Посвети спичкой, гляну на часы.

— Ты что… спятил, что ли? Может, он как раз выйдет. Знаешь, он и в темноте все видит. А тут мы спичку…. Так он тебе и пойдет сюда.

— А, может, уйти? Ведь поймать могут! Я сегодня, как нарочно, на Чижикова раза три напоролся.

— Когда?

— Когда! Сегодня! Только начало темнеть, пошел я сюда «рабочее место» подготавливать.

— И он видел тебя? Заметил?

— Кто?

— Да ты совсем сдрейфил, салага! Участковый, говорю, Чижиков заметил тебя?

— Вроде нет.

— Вроде нет, — передразнил хриплый голос. — Раззява! Да не дрожи ты. Осторожнее!

— А что? Я задел тебя?

— Задел? Еще как! По щеке, сука, по больной! Я тебе кирпич придвигаю, а ты локтем!

— Тихо! Тихо! Кто-то идет! Он!

— Слепая кишка! Он! Да ты когда-нибудь видел, чтобы Мишка пьян был? А этого вон как повело. Как Мишка пойдет, я тебя трону за плечо, — сигнал дам, а ты сразу — кирпичиной по кумполу, да не промажь! А то засекут нас!

— А что? Могут поймать?

— Вот нюня! Сто раз спрашивал, сто раз тебе отвечал, сто первый повторяю: нет, не поймают. Мы его кирпичом по кумполу… потом выскочим и дрыной втянем по хребтине! Досмерти все равно эту тварь живучую не убьешь. А дело сделаем! И денежки наши! Если мы Мишку не искалечим, он нас за решетку упрячет. Ведь попадемся с товаром все равно. Да что я тебе толкую! Хлеб хочешь с маслом и икрой жрать, а работать, так — дядя?!

— Да жалко вроде, он же меня из реки вытащил, когда я тонул.

— Ишь ты! Жалость почуял. Он тебя как застукает с товаром, мигом утопит, глазом не моргнет!..

Они шептались довольно громко, не обращая внимания на пьяного. А тот доплелся до стройки, ткнулся в угол, попросил прощения. Тут его повело на другую сторону, где для верности тоже была устроена засада.

Пьяный дошлепал до забора, прислонился к нему спиной и сполз на землю. До него донесся шепот:

— Как появится, бей сразу. Да не так ты кол держишь, за самый край, сильней удар придется. По черепу ему — хрясь! Чтобы оглушить.

— А ты-то тоже не прозевай, а то вдруг не сумеешь палку сунуть в ноги. Ты между ног ему, чтобы он с копыт долой. Понял, промеж ног!

— Учи ученого!

— А где этот пьяный? Что-то не слышно его извинений…

— Дрыхнет небось в подворотне!

Пьяному же казалось, что белая горячка, обещанная ему врачами, началась. Иначе… как могло быть, чтобы ночью заговорила стройка и забор? И человеческими голосами? Вдруг стало страшно, захотелось уйти от этих голосов. Попробовал подняться. На четвереньках пополз назад, к началу Пушкинской улицы, откуда ждали Михаила Кулашвили. Он уже обрадовался, что голоса о каком-то Мишке смолкли, хотел запеть, но упал лицом на водосточную решетку:

— Караул! — разглядев решетку, закричал он. — В вытрезвитель согласен, а почему за решетку посадили? За что? Я же свою получку пропиваю! За что?

Этот-то возмущенный крик и услышал Михаил. Он сошел с тротуара и направился к пьяному. А пьяный, собрав силы, пополз на середину улицы, подальше от голосов и решетки.

На середине мостовой Михаил наклонился над ним:

— Вставайте! Машина или автобус… Поднимайтесь!

— Я не хочу. Мне так хорошо! А там дом разговаривает, во-он то-от. — Он ткнул ногой в сторону стройки, едва не потеряв равновесие. — Дом разговаривает: как Мишка пойдет, так его — того! И забор разговаривает во-он, во-он то-о-от! — Он локтем показал в сторону забора. — Прямо колом по черепу хрясь!

— А где вы живете?

— На планете!

— На какой улице?

— На улице тоски и забвения! Забыть бы, как Мишку… того хотят…

Михаил поднял его и повел по мостовой, надеясь остановить машину и довезти хотя бы до отделения милиции, чтобы человек не попал под колеса. Он вел пьяного, который болтал без умолку, И тут Михаил вспомнил утреннюю встречу с участковым и его предупреждение, совет — не возвращаться по Пушкинской с вокзала. Он прислушался к бреду пьяного, а тот, наваливаясь на Михаила, обнимал его и клялся в вечной дружбе до гроба.

— Милостивый государь! — вопрошал пьяный. — А вам не страшно!

— А оружие зачем? — очень громко ответил Михаил, хотя возвращался невооруженный.

И на стройке, и за забором слова Михаила об оружии произвели внушительное впечатление.

Во всяком случае, никто там и не пошевелился, пока Михаил вел по мостовой пьяного.

— А может, туфта? Мне говорили, нет у него пушки!

— Ясное дело, туфта! Давай, а?

— Так не докину, промахнусь!

— А мы с кирпичами выскочим! И вмажем!

— А вдруг обернется!

— Не успеет!

— Тихо, кто-то идет еще, вон у фонаря. Участковый. Тихо!

И Михаил также увидел участкового Чижикова. Тот остановился в свете фонаря под столбом, наклонился, поправляя сапог. Кобура с пистолетом издали напоминала утюжок. Видимо, участковый что-то заметил на земле, пошарил, повернулся спиной. И теперь кобура видна стала с другой стороны — со стороны забора.

За забором шептали друг другу на ухо:

— Хорошо, что не сунулись. Скажи спасибо, с тебя причитается, если бы я не удержал тебя, кумекаешь, чем пахло бы?

— Успел бы я.

— Не лезь поперед батьки в пекло. Закрой поддувало! Им с кирпичами ближе было и сподручней, а они не решились.

О том же самом шептались и на стройке дома, прижимаясь к каменной кладке:

— Я ж говорил, что надо! Мишка-то небось без пушки!

— Да пока ты выскочил бы, тут Чиж бы тебя и склевал.

— Склевал бы? Он не торопится. Вон, видишь, у фонаря. Видишь, опять сапог поправляет. Жмет небось!

— Небось, авось! Он тебя еще прижмет, попомни мое слово.

— Я ж говорю: он идет не шатко не валко. Мы бы тут мигом спроворили.

— Салага ты… и есть салага! Он же бывший пограничник. Знаешь, как Чиж стреляет? Не знаешь! Ну и не дай бог ни тебе, ни мне узнать…

— Пусть и салага я, а знаю: прозевали. Мишка завтра накроет товар, накроются и наши тугрики. И не одна косая.

— Что ж ты, сука, поешь! То тебя Миша из реки спас и, может, не стоит его пришивать, то жалуешься, что прошлепали его. Да положи, парень, кирпич, теперь-то уж поздно.

— Все равно он от нас не уйдет! Я вспомнил, что он меня из реки вытащил, и заколебался, а сейчас как подумал, что погорят наши денежки, так аж сердце заболело. В следующий раз не упущу!

А Чижиков уже был в двух шагах от пьяного. Кулашвили не понимал, зачем в такую пору появился на Пушкинской Алексей.

— Где он живет, Миша?

Михаил пожал плечами.

— Ну вот что, Михаил, я беру его на себя, а тебя жена ждет. Смена твоя давно кончилась!

А пьяный лепетал:

— Нет, Липа, Липочка, Олимпиада Федоровна, не кончился матерьяльчик. Сорок отрезов вам хватит надолго! Чек прошу! Заходите! Пожалуйста! Как государственный служащий… гарантирую абсолютное молчание! Благодарю! Эта ручка мне пригодится. В следующий раз выпишу вам товарный чек, нет, не, могу, только карандашом, но сколько нужно! — Пьяный достал из внутреннего кармана великолепную паркеровскую ручку, поцеловал ее и сунул на прежнее место.

— Миша, я провожу его в отделение, пусть проспится, а тебя прошу помнить, о чем я предупреждал.

VIII

На другой день Михаил Кулашвили с Контаутасом осматривали поезд, отправлявшийся за границу. В четвертом вагоне, как всегда, с видом хозяйки стояла загорелая проводница Липа.

— С возвращением из Крыма! — приветствовал ее Михаил.

— Спасибо. А вы, может, знаете, в каком месте отдыхала?

— Важно, что хорошо отдохнула!

— Кормежка не понравилась, да и на пляже негде лечь!

— Всегда недовольна! — заметил Михаил, идя по вагону и осматривая стены, полки, диваны.

Она шла рядом, насмешливая, вызывающая, благоухала неведомыми духами, иронически поглядывала на Контаутаса, на Михаила, на пассажиров. Бесцеремонно отодвигала двери. Она была не хозяйка, а владычица!

Дочь ученого, она на шее отца дожила до двадцати восьми лет, через пень-колоду кончила библиотечный институт, но потом спуталась с Беловым, и он перетащил ее в пограничный город. Здесь ей показалось очень простым делом зарабатывать деньги, да и влекла заграница. Она стала проводницей. Липа смотрела на всех свысока, особенно на пассажиров без высшего образования: ведь она-то с высшим. И у нее отец — ученый. Правда, в бытность свою в семье, она помыкала и отцом. Единственная дочь, набалованная родителями, она себя считала центром вселенной, все должно было вращаться вокруг нее. Еще девчонкой она привыкла щеголять в таких туфлях, какие себе не всегда решалась позволить даже ее мать. О платьях и говорить нечего. Лучший портной шил ей дорогие наряды.

Лука Белов покорил ее лисьими глазами, лисьей улыбкой, волчьей сноровкой и уверенностью в своем исключительном праве на счастье. «Ради тебя, не задумываясь, пойду на преступление!» — говорил он. Она смотрела на его желтые лисьи глаза и не сомневалась: прикажи она ему, и он кому хочешь перегрызет глотку. Липа была уверена в этом… Она всюду чувствовала себя хозяйкой. И сейчас она шла, развернув мощную грудь.

— Не желаете ли осмотреть туалет? — поинтересовалась она.

— Желаем! — Михаил отметил, с какой бесшабашностью, с какой лихостью распахнула она дверь в туалет. Это было на самой грани естественной лихости бой-бабы Липы.

— Чистота! Хоть чай пить! — сказала Липа, оглядывая туалет.

— Чисто сработано! — неожиданно для себя глянул ей в глаза Михаил, еще сам не поняв, почему это вырвалось у него. Но в ее грязно-зеленых, с крапинками, глазах мелькнуло подозрение. Что это? Блеск ее глаз неуловимо ослаб и тут же выровнялся. Чувственные, полные, зовущие губы вдруг замерли, а потом искусственно заулыбались. Михаил почувствовал, как при словах «чисто сработано» она как бы рванулась к окошку, чтобы заслонить его. А было ли такое движение, или это ему показалось? Но плечи ее уже обмякли, не были развернуты так победоносно. И она тут же, едва замолк его голос, бросила: «Как в аптеке!»

Но если бы этого ничего не было, почему бы тогда бессознательно, бесконтрольно, по наитию Михаил сразу шагнул к окошку, где метровой планкой прикрыто двойное дно? Почему левой ногой, прижав стенку, он ощутил что-то мягкое? Шурупы забиты мылом. Но это естественно, пассажиры забавляются, да и всякое бывает. Однако и прорезы во всех шурупах забиты мылом, как бы затерты им. Просто так? Отверткой и ваткой Михаил очищает шурупы, отвертывает их и извлекает двадцать отрезов.

— А где еще двадцать? — спрашивает Михаил Липу.

Но Липа и не смотрит на них, у нее что-то не ладится с окном, она не слышит вопроса.

— Вот двадцать отрезов! — отрывисто говорит Михаил. — Слышишь, Олимпиада Федоровна?

— А по мне — хоть их сто будет. Мне-то какая печаль! Я пассажиров вожу, за них отвечаю!

— Я не о пассажирах спрашиваю, а об отрезах. Где еще двадцать штук?

— Да вы, Михаил Варламович, шути?те с кем-нибудь другим, а я вам не друг, не подруга, не жена и не любовница. У меня дел по горло. Тут вон и окно барахлит, плотно не закрывается! А вы с вашими отрезами…

Все это было высказано безукоризненно обидчиво. И в самом деле, не стыдно ли такому опытному пограничнику, как Михаил Кулашвили, задавать такие, простите, дурацкие вопросы! Да и никогда он себе этого не позволял, а тут вырвалось. И все-таки в памяти жила минувшая ночь, встреча с пьяным, его бред, бред… Но бред окончился разговором о сорока отрезах, о Липе. Пьяный назвал сорок, а Михаил нашел двадцать отрезов. Половину!

Стали проверять купе, начали поднимать диваны…

Контаутас поглядывал на часы. Оставались по расчету минуты на осмотр этого вагона. И тут, минуя остальные купе, Михаил словно по наитию прошел в противоположный конец вагона, поднял диван, и фонарь задержал желтизну луча на сизых головках гвоздей, вбитых в обшивку. Головки гвоздей были несколько иными — на миллиметр или полтора в диаметре у?же, чем стандартные заводские.

Вырвали гвозди, отсоединили обшивку, достали один за другим двадцать отрезов.

— Вот теперь… как в аптеке! — сказал Михаил на прощание Липе.

— А по мне… хоть — как в аптеке, хоть — как в больнице. У меня голова не болит! Это ваша забота искать!

Они ушли. Она вошла в туалет, заперлась и разревелась. Сорок отрезов! Страшно подумать! Вышла, посмотрела сквозь слезы в окно. И вздрогнула: Михаил Кулашвили, но в пиджаке, стоял около вагона спиной к ней. Через секунду она сообразила — это Эдик Крюкин. Как она спутала! Из-за густых вьющихся волос. И фигура похожа!

Она стояла у окна туалета, глядя на Эдика. Ветер трепал его волнистые волосы. Он ерзал на одном месте, ждал кого-то. Сунул руку в карман, вытащил рогатку, от нечего делать оттянул резинку, отпустил, снова сунул рогатку в карман. В прямоугольнике света, падавшего из вагонного окна, увидел спичечный коробок, поднял, мельком взглянул и отбросил.

Липа вытирала слезы, они снова катились и катились. «До чего я дошла! Плакать иду в туалет! Увидели бы меня мама или папа с их возвышенными идеалами! Ужаснулись бы! А мне — хоть бы что: привыкла. Но как пусто на душе!.. Ну зачем он опять рогатку вынимает? Вот и с ним я спуталась… А ведь какие были мечты! Какие книги читала! Сколько их дома и в нашем институте было… Горы! Неужели это были горы лжи и иллюзий? Но мама же с отцом жили и живут душа в душу, они — одно целое. Может быть, я не увидела чего-то в их отношениях?.. Ну, а эта, из загса, со своим участковым! Любит его! И как! Прямо завидно! А я… с этим Лукой, с Эдиком… Хорошо хоть Эдик не пьет, не курит, но грязен как… И когда я не поверила книгам? Когда свернула на эту дорожку? Когда? А теперь и детей не будет… И какой смысл в этих отрезах? Влипла я, влипла… А как детей хочется! Вырос бы такой, как у этой, из загса. Как я любила бы его!.. И все из-за этих барышей. Сперва не хотела детей, теперь не могу их иметь…»

Она не заметила, как слезы обильно потекли по щекам, не очень обратила внимание и на высокого детину в широкополой шляпе. Тот подошел к Эдику, и Эдик указал ему в ту сторону, куда ушел Михаил Кулашвили. Подняв воротник пальто, детина подпрыгивающей походкой устремился в темноту. А Эдик подался в другую сторону.

Эдик — ловкач! Под стать Луке. Он в жизни признает только баб и карты. Не пьет ни рюмочки! Все силы, все деньги — на карты, на женщин. Но целоваться с ним противно — слюнявый какой-то. Это он проиграл в карты Михаила. Ему поручили после возвращения из рейса убрать Кулашвили. Но дело-то это опасное. Такого, как Кулашвили, не то что голыми руками, такого и с оружием не возьмешь. Проиграть легко, выиграть трудновато!

Мысли о предстоящей расплате и отмщении несколько успокоили боль. Но когда Липа опять подумала о сорока отрезах, о том, сколько это стоит, она поняла, что Лука ей этого не простит. А рука у него тяжелая!

Но ведь она же все, все рассчитала. Мишка на двойное дно давно уже не обращал внимания. Да и с диваном понять невозможно — как он допер? И главное — выслуживается! Ведь все было бы отлично: не он, не Мишка, должен был сегодня дежурить, не его время быть в наряде. А он взял и ввалился. Бывает такое редко. И вот — не повезло. Сорок отрезов… «Мне Лука голову снимет за них. Снимет? А сам недавно влопался! Аж глаза стали красные от злости! И эту ночь впустую стерег на Пушкинской. Этот Мишка разорил нас! Дотла! Гад пограничный!»

Она увидела, как из-под вагона противоположного состава выскользнул Эдик. Обрадовалась: «Наверное, ко мне». Но Эдику было не до нее. Тайно от всех своих он в заграничном рейсе связался с солидным господином. Тот, хотя и жил в Западной Германии, по-русски говорил без акцента. Неизвестно, почему остановил он свой выбор на суетливом Эдике Крюкине. Он пообещал купить у Эдика три фотоаппарата «Киев». И купил с большой выгодой для Крюкина. Дешево продал Эдику нейлоновые кофточки. Опять барыш. И снова попросил три фотоаппарата и советские десятирублевки. Легко обводил его Эдик. И все получалось как нельзя выгодней для Крюкина. Потом господин попросил передать одному человеку сверточек. Эдик заколебался. Но деньги сами лезли в руки. И передал. Потом передал какие-то книги, какие-то брошюры, какие-то пачки листовок. В них не заглядывал. Потом по просьбе своего западногерманского «коллеги» он часть листовок передал, а часть ночью разбросал по городу, в котором жил. По городу и по дороге в депо и отстойник.

И лишь когда народный дружинник — заикающийся Севка Воздвиженский — принес подобранную листовку на вокзал и, оттопыривая толстые губы, растягивая слова, начал читать, лишь тогда до Эдика дошло, за что ему платили, кто платил и чем он сам может поплатиться. Правда, однажды он при встрече со своим заказчиком отказался перевозить антисоветскую литературу. Но тот дал ему послушать магнитофонную запись их разговора, показал серию снимков. На снимках был Эдик с теми, с кем он торговал. Запись и снимки ужаснули Эдика, и он решил при возвращении домой прийти к капитану Домину и все рассказать. Приехав, он взял сверток и направился в кабинет к Домину, но по дороге замедлил шаги, остановился, повернул в город и с тех пор безропотно передавал по назначению все, чем снабжал его заказчик.

Ему казалось: вот-вот накроют. Оттого дорожил он каждой встречей с Липой, с любой женщиной. Особенной остротой наполнилось для него ощущение каждого рассвета на свободе. Каждый рассвет мог стать последним. Отчаяние сменялось яростной верой в свою неуловимость. Он бросил бы все операции со Сморчковым, ему с лихвой хватало прибылей от западного заказчика. Но что-то удерживало его и около Сморчкова. Да и знал, что так просто не отколоться от него. И где-то глубоко-глубоко теплилась вера в свое возвышение, когда он, Крюкин, возглавит «дело». Только Мишка Кулашвили не помешал бы. Его если не убрать совсем с дороги, то надо хоть сделать нейтральным. Вот и сегодня по поручению Сморчкова кое-кого откомандировал Эдик для «дипломатических» переговоров со старшиной.


Поздним вечером Михаил, усталый, возвращался по той же Пушкинской улице. Услышал за собой быстрые шаги, обернулся. Высокий человек в нахлобученной на глаза широкополой шляпе, с поднятым воротником догонял его и делал знак остановиться. Михаил остановился и ждал.

— Михаил Варламович! Я незнаком вам, но я о вас наслышан. Меня послали поговорить с вами. Документы мои в порядке, так что, если и заберут по вашей милости, я скажу, будто все выдумали. А выслушать советую. — Он перевел дыхание, во тьме не видя лица Михаила, но понимая, как внимательно его слушают. — Михаил Варламович! Ваша жизнь в опасности! И вы знаете почему! Но я не хочу вас пугать, вы не из пугливых. Мы предлагаем вам оставить службу, подать рапорт о демобилизации. Вы послужили немало, на два миллиона дали стране прибыли. Пора и на гражданку.

— Веревка хороша, когда длинна, а речь — когда коротка, — язвительно оборвал его Михаил.

Но незнакомец продолжал:

— Что вам здесь однокомнатная квартирка в этом городе? К тому же, вы женились. Мы переведем на ваше имя достаточную сумму. Хотите вернуться в свою деревню, можно там, можно в любом месте построить вам дом. У вас будет своя квартира, своя дача и своя легковая машина. Если вы согласны, скажите. Ваше слово — слово железное. Вам и мы верим. Если согласитесь, то условия оговорим хоть сейчас. Для начала мы переведем на ваше имя десять тысяч в любую сберкассу, чтобы не вызвать подозрения и не бросить на вас тень. Вы подадите рапорт о демобилизации. Кстати, через две недели истекает время вашей сверхсрочной службы. Так что, усилий особых не потребуется. Помните, меня уполномочили люди серьезные, люди самостоятельные. Мы хотим жить богато и живем не бедно, и вам поможем, лишь бы вы нам не мешали. Итак, по подаче рапорта — еще десять тысяч рублей. При подписании рапорта начальством — еще десять тысяч. При отъезде — еще столько же. Если вам это покажется мало, скажите. Все поправимо!

— Все поправимо, кроме зла, — вставил Михаил и умолк.

— Вы молчите, Михаил Варламович… Если же вы не хотите бросать службу, то просим… не все замечать при осмотре. За это мы в указанное вами место единовременно откладываем пять тысяч, а потом будем, соответственно с нашими операциями, двадцать процентов от каждой выручки класть на ваш счет, разумеется, не в этом городе.

— Вот что, — сказал Михаил. — Я грузин! Грузины всякие бывают, белорусы, русские всякие бывают: честные и не очень честные. Так запомните и передайте! Мне платит государство. И к этим рукам, — он протянул вперед неразличимые во тьме руки, — к этим рукам за всю жизнь ни одна грязная копейка не пристала и, клянусь, пе пристанет!

— Жаль! Очень жаль!

— Чего жаль?

— Не чего, а кого! Вас жаль, вы просто не любите жизнь, не цените ее, не любите своих близких. Подумайте, вокруг никого нет. Как видите, ночь. Подумайте! Вы, может быть, сомневаетесь, не обманем ли мы вас. Но все доскональные условия можно выработать так, чтобы они вас устраивали, хотя я уполномочен обо всем договориться немедленно. Учтите, если вы почувствуете, что мы не выполняем хоть один пункт договора, вы немедленно можете отказаться от своего рапорта о демобилизации, и вас, разумеется, с удовольствием снова примут на службу. Но уверяю вас — дело это верное, обман и промах исключены. В противном случае, не примите это за угрозу, я не ручаюсь за вашу жизнь… и не только за вашу!

Увидев резкий свет автомобильных фар, незнакомец шагнул в сторону и исчез.

А около Михаила остановился газик.

— Милости прошу к нашему шалашу! — весело предложил Леонид Леонидович Домин. — Узнаете этого товарища? — и подсветил фонариком лицо Чижикова. Тот на заднем сиденье улыбался. — Михаил, садись. Заедем ко мне. Мы за тобой кинулись в погоню, не зря же бензин жгли! Ну!

Михаил сел около Алексея. Газик тронулся.

— Миша, извини за любопытство: в свете фар вас было двое: ты и…

— И прямо персонаж из детектива. Один типчик сначала уговаривал меня демобилизоваться или не замечать темные дела контрабанды, большие деньги сулил. А потом даже угрожать стал, — сказал Михаил, с удовольствием отдыхая в машине. — Для них деньги — словно семечки.

— Да ты о семечках еще расскажешь подробно.

Газик летел мимо домов, поворачивал, набирал скорость.

— Ну вот, приехали. Прошу…

Они поднялись на третий этаж. Отворив дверь, Леонид Леонидович вынул ключ, положил его в карман и пригласил:

— Входите!

Коридор двухкомнатной квартиры Доминых был весь украшен отлично выполненными цветными снимками. Гордо возвышалась Белая вежа — крепостная башня, в виде правильного цилиндра, увенчанного четырнадцатью зубцами. Увидев, как ею заинтересовались гости, Леонид с улыбкой сказал:

— Буду гидом. Хотя давно, давным-давно пора съездить на экскурсию. Ведь мы же охраняем и ее! И пущу! В пуще хоть раз-то были? Знаю, знаю: три с половиной раза.

— Зачем же стыдить нас? Расскажите, если знаете, — попросил Алексей Глебович, поругав себя за то, что и в самом деле ни разу не был в Белой веже.

И Домин рассказал им о Беловежской пуще.

Рассказывая, он всматривался в Михаила Кулашвили. Сегодня обнаружил под вагоном магнитный тайник, который естественно вписывался в конфигурацию днища. А в тайнике — микропленка с важными сведениями и снимками. В соседнем вагоне, в собачьем ящике, скорчившись, затаилась женщина. И все это открыл Кулашвили. Около таможенника, в досмотровом зале, первым указал на фонарь иностранца, в котором было ловко замаскировано оружие.

— Михаил, — не выдержал Домин. — Как тебе удалось за стеклом в туалете вагона обнаружить три слитка золота и листовки?

Михаил и Алексей рассматривали снимки сосен, елей, грабов Беловежской пущи. Медью светились сосны, веяло вечностью бытия. И Михаил нехотя оторвал от них взгляд.

— Зеркало было слишком тщательно вытерто, особенно по краям! А обычно оно по краям туманно. — И он снова как бы вошел в Беловежскую пущу.

Присели около журнального столика на полумягкие, с удобными спинками, кресла.

— Леонид Леонидович, у вас прямо — филиал Беловежской пущи, — заметил Чижиков, увидев оленьи рога на книжном шкафу и перья птиц на книжных полках. Перед синими томами «Истории» Соловьева блекло-зеленым цветом выделялись длинные стебли душистой травы зверобоя.

— Какой запах! — втянул в себя аромат Чижиков. — Так, Миша, о каких семечках речь?

— Да милая такая бабуся, божий одуванчик, решила порадовать знакомых, вот и повезла мешочек с подсолнухами… За границу…

— Ну и что же?

— Уж очень бережно перекладывала мешок с места на место. Словно он или разбиться может, или зазвенеть ненароком, — ответил Михаил.

— И не разбились подсолнухи? — с улыбкой спросил Чижиков.

— Нет. Но не видел никогда я, чтобы с такой нежностью к подсолнухам относились. Наверное, думаю, очень дорогому человеку везет, если так дорожит этим мешочком. Прямо на колени бабуся поставила, обняла, как малое дитя. Так только хлеб держал тот господин, у которого в булке золото оказалось… Помните?

Домин кивнул. Он потом «выпотрошил» этого респектабельного господина и кое-что существенное узнал от него…

— Ну-ну? — нетерпеливо спросил Чижиков.

— Ну, я у нее мешочек из рук хотел взять, она как глянула на меня…

— Кому подсолнухи? — спрашиваю.

— Да одним знакомым, — небрежно отвечает, а держит — как сокровище. Короче, семьдесят восемь золотых колец везла бабусенька… в мешочке…

Поговорили еще о делах.

Потом Домин включил магнитофон, и зазвучал джаз. Домин встал, быстренько поставил на журнальный столик бутылку сухого вина, рюмки, фрукты, сыр, шоколадные конфеты.

— А на нижней полке что в коробках, Леонид Леонидович? — спросил Чижиков, в такт музыке постукивая пальцами по столику.

— А это — лучшие джазы. Моя слабость.

Домин испугался: могут спросить о жене. Он сейчас острее понял, как ее не хватало, и потому особенно оценил тактичность гостей. Никто из них и словом не обмолвился о Ирине…

— Да, в этой комнате вокруг — природа, — сказал Михаил, задумчиво вглядываясь в фотографии аиста, чисто-белой кувшинки, малой кубышки и тростника. Не обошел он вниманием и стройного шилохвостя: коричнево-бурая голова, на затылке перья медно-бронзовые, спинка серая, брюшко подернуто седой рябью. Он снят в момент отрыва от седой ряби воды.

— Вся природа для души, для воспитания души, — тихо сказал Леонид Леонидович. — Чем ближе мы к природе, тем сильней и естественней… Ну, — он наполнил рюмки, — за встречу!

В прихожей раздался звонок. Домин открыл дверь.

— Давай к столу! — обрадовался он приходу Валентина Углова. — За словарь спасибо, а за опоздание выговор!

— Твою просьбу выполнял, — поправив волосы и садясь за стол, мягко сказал Углов.

— Эх, тридцать лет тебе, а седой, — с сожалением и сочувствием сказал Домин.

— Поседеешь, — за Валентина ответил Чижиков. — Он десятый язык, испанский, осваивает.

— Да бросьте об этом. Минеральная есть? — Взял поданную ему Доминым бутылку «нарзана», на три четверти заполнил фужер, капнув сухого вина.

— Фрич, как венгры пьют, разбавляя, — улыбнулся Домин. При Ирине месяцами не притрагивался к рюмке, не разрешал себе и без нее. Но в такие редкие встречи разбавлять не хотел.

— Ну, будьте! — Валентин тонкими пальцами взял фужер. — За всех вас и за здоровье! — Он отпил полглотка и поставил фужер поодаль от себя.

Даже убежденный трезвенник Михаил удивился:

— Почему так мало?

— От стакана пива, а не то что от рюмки вина происходит микрокровоизлияние в мозгу. Так что, воздерживаюсь…

— Так ты, Валентин, выписал названия статей из этих последних изъятых журналов?

— Да, потом руки мыл.

— Мне тоже приходится, — Домин обратился к Чижикову, — порою между страницами закладывают листовки. Вот и листаем. Прочитай названия. Мне это для политзанятий пригодится. Уничтожать эти журналы мало, надо их же пропаганду обращать против них. Ну прочти, где твоя записная книжка?

— Буду я записную книжку пачкать! — Углов достал из кармана лист и подал Домину, явно показывая, что читать не намерен.

Домин пожал плечами, развернул лист.

— «Мир с богом!» — название брошюры. Это у того отобрано, у кого Михаил в обшивке автомашины нашел четыре тысячи крестиков! Дьяволы! Одной рукой крестятся, другой спекулируют на вере. Три шкуры с верующих дерут, в пять раз дороже продают эти крестики!

— Машину-то конфисковали… как положено, — успокоил его Михаил Варламович.

Домин встряхнул головой, словно отгоняя кошмарные видения.

— Я думаю, что все это чтиво сводится к трем течениям: разврат, преступления и деньги. Они не живут, а притворяются, что живут. Валентин, помнишь, как ты у инженера, с рыжими усиками, спросил: нужен ли ему журнал с вульгарщиной? Помнишь, он замялся? И в следующий раз к нам приехал без таких журналов! Даже вопрос подействовал! А чего врать-то? Когда я впервые такие фотографии увидел, ночью спать не мог от омерзения, от этой пошлости. У таких людей в большом почете его величество Свинство. А ну их! — и он включил магнитофон.

Все внимательно вслушивались в песню, и каждый думал о своем.

Днем и ночью, зимою и летом
Я надеюсь и верю, и жду,
Что уйду обязательно в небо
И хоть раз еще в море уйду.
Знаю, скажешь: «Не те уже годы.
Понапрасну теперь не труби:
Улетели твои самолеты,
И уплыли твои корабли…»
Но душа еще старой не стала,
И мечте не положен предел.
И хоть видел на свете немало,
Сколько я повидать не успел…
И то в море гляжу, то в высоты,
Что-то там исчезает вдали:
Не мои ли летят самолеты,
Не мои ли плывут корабли?..

В мечтах Алексея взрезала крутую волну его яхта, кренясь белым парусом, напоминая кромку пены на гребне волны.

А перед Доминым простерлась Туркмения, ее пустыня, Копет-Даг, Каракумский канал и заставы, заставы, заставы…

А Михаил вдруг почувствовал, какая тоска, должно быть, сжимает сердце Домину, когда он один в комнате, а больная жена где-то так далеко… А моя Нина? Диабет! Сама себе уколы делает. И она мне дороже, дороже с каждым днем. Не знаю, что со мной будет, если с ней случится то же, что и с Ириной. Как мы еще мало вместе, кажется, только вчера встретились!.. Нина, Нина…

IX

В полутьме вечера лица сквозь бледно-сизый табачный дым расплывались. Курили все, кроме Эдика. Как всегда, вел собрание Богодухов-Сморчков. Встречи такие были редкостными. Как правило, встречались как бы случайно на рынке, в магазине, в пивной, по дороге в депо. Сегодняшняя встреча была вызвана недавними «погарами»: зоркость, неумолимость и неподкупность Кулашвили разорили тех, кто пришел сюда.

— Ну, хватит считать убытки, — медленно и твердо направлял Сморчков течение «прений», — пора поговорить о том, чтобы свои убытки начал считать Мишка.

Сморчков больше всех в городе уважал именно Мишку Кулашвили. А Белова и Бусыло, Зернова, Эдика и Липу он считал полуодушевленными исполнителями своей воли, своей «идеи». Они представлялись ему достаточно примитивными. Их жадность, вздорность, неблагодарность и равнодушие друг к другу не вызывали в нем ни осуждения, ни возмущения. Он умел использовать их качества, то распаляя зависть, то своими недомолвками и намеками разжигая их взаимную подозрительность. Но сейчас их объединяла жгучая ненависть к Мишке Кулашвили.

— Мы его пришьем! — крикнул Эдик.

— Ты, ты, Эдик, пришьешь! Карта сказала! — уточнил Лука. — Но мы тебе поможем!

— Нет, мало его пришить, — сказала Липа. — Надо сперва помучить! Надо душу ему сначала растерзать, а потом уж и с ним расправиться. А то больно легко отделается.

— А что ты могла бы сделать, Липа? — спросил Сморчков.

— Я уж думаю. После тех сорока отрезов я бы ему голову отрезала своими руками. Ну, да это уж сделает Эдик.

Он кивнул:

— Я его, как гниду, придавлю. Но вы-то на шухере постоите?

— Что за вопрос! — Лисьи глазки Луки ускользнули, и Эдик не очень понял: поможет ему Лука или нет. Но Липа усиленно закивала головой с высокой царственной прической.

— Ты, Бронислав, поможешь?

— Слушай, Эдик, что ты снова спрашиваешь-переспрашиваешь? Об этом все говорено-переговорено. Первый раз, что ли! Или ты забыл, когда мы с ног сбивали жену Домина — учительницу эту. Помнишь?! Кто тебя тогда так толкнул, что ты враскорячку по льду проехал и ее сбил так, что она шмякнулась о край тротуара. Ее счастье, что в теплой шапке была, а то бы котелок прохудился или трещину дал!

— Выходит, это опять не я! — обиделся Эдик. — Выходит, благодаря тебе капитан потом столько с женой по больницам мотался и благодаря тебе мы передышку получили! Толкнул меня, и все?!

— Да никто не умаляет твоих дел! Конечно, это ты, — примирительно начал Александр Александрович.

— Еще бы, не я! Я ее так вдарил по ногам, что и без всякого льда растянулась бы! Да я и потом сколько за ней ходил, жаль, все случая не было! Если бы не смоталась из города, давно бы гнила на кладбище со своими учебниками!

— Ну довольно о прошлом! — вмешалась Липа.

— Да я и говорю, нечего трепаться о прошлом. Сделали — концы в воду! И баста! — поддержал ее Бусыло. — Все уже об этом говорено-переговорено!

— Говорено! Переговорено! Да если бы тогда, в ту ночь, Лука меня не удержал, давно бы уже устроили Мишке торжественные похороны.

— Эдик!

— Да я что, Александр Александрович! Это же какая-то самодеятельность получается!

— Эдик! Прошу быть сдержанней!

— Вот и Лука меня сдерживал! А я бы удавил Мишку своими руками.

— Да своими-то руками ты бы и не справился, — подначил Лука.

Эдик, внешне чем-то похожий на Михаила Кулашвили, свирепо блеснул глазами, но осклабился, подумав: «Давай! Давай! Мели, Емеля, а Липа-то твоя любезная ко мне прилипла!»

— Молчишь? То-то! — потер свои ручищи Лука, и Эдик на секунду представил себе, как бы Лука этими ручищами вмиг удавил его, Эдика, если бы дознался о Липе.

— Надо придумать несчастный случай! — предложил Зернов. — А то так просто с Мишкой не оправиться. Да и почему-то участковый Чижиков стал к нам присматриваться. А Чижикова я боюсь. Эта стерва вцепится, так и не отпустит, пока не распутает весь клубочек. Да что вам напоминать!

— При чем тут Чижиков? — возмутилась Липа. — При чем? Мы же должны говорить о другом.

— Да, — вмешался мягко, но повелительно Сморчков. — Время идет. А время дороже денег. Кто потерял деньги, как мы, скажем, тот еще ничего не потерял.

Все протестующе подняли головы, ибо для них деньги были самой главной целью в жизни, и они, только что потеряв и потеряв немало, весьма печально воспринимали сентенции Сморчкова. Если есть деньги, значит, есть все! Ради денег, ради них и шли все на риск.

— Однако, повторяю, кто потерял деньги, тот еще ничего не потерял или… — Сморчков оглядел возмущенные лица — …или потерял немного.

— Что-то мы разбогатели, если потерянные тысячи не считаем деньгами. Так и какую-нибудь завалящую бабу в ресторан не пригласишь! — рубанул Эдик. Липа при упоминании о бабе ревниво поморщилась. Ей вспомнилась приземистая, косолапая, с вечно ищущим взглядом официантка из вагона-ресторана, которая уже давно посматривала на Эдика. И если бы только посматривала! Ведь Липа видела, как они в тамбуре целовались!

— Так вот, — настойчиво гнул свое Сморчков, — кто потерял деньги, тот еще ничего не потерял, а вот… кто потерял время, тот все потерял! Что мы здесь рассусоливаем! Надо взяться за жену Мишки. За Нину! Ее очень любит Кулашвили. И если мы уберем ее, это будет смертельным ударом Мишке. Это подкосит его! Вот о чем думать надо! Ясно?

Все молчали, обдумывая неожиданный вариант.

— Она техникум кончила и на санэдипими… — тьфу, черт, язык сломаешь, ну на станции эпидемической работает, — уточнил Эдик, который, оказывается, знал больше, чем можно было ожидать.

И Липа опять ревниво прикусила губу. Уж нет ли чего у него с Ниной? Очень уж он в курсе дел.

— Эдик прав, — кивнул Сморчков. — Это в двух шагах от дома.

— Я ее в магазине встречала, — не очень уверенно вставила Липа.

— А я на рынке видел, она цветочки своему Мише покупает. Исключительно розочки-цветочки, — съязвил Эдик. — Ягодки будут потом!

— К делу, к делу! — потребовал Сморчков. — Итак, наша задача уточнить, когда она бывает на рынке, когда в магазине. Надо всерьез заняться этим, чтобы все было шито-крыто. И с минимальным риском. А лучше, чтобы вовсе без риска! Ведь вот сорвалось с Мишкой из-за непредвиденной случайности! Не будь того пьяного кретина, не вышел бы к нему на середину улицы Кулашвили. Надо, следовательно, предусматривать и такие нюансы.

— Что это за нюансы? — спросил Эдик.

И Липу покоробило: «Плебей! Подонок! И я с таким!»

— Ну тонкости, что ли, — уточнил Сморчков. — Одним словом, тут должно быть все без осечки!

— Это не просто, — заколебался Зернов, теребя бородку.

— У кого-нибудь есть соображения по этому поводу? — деловито спросил Сморчков.

— А сами… что вы думаете, Алексей Александрович? — спросил Эдик, приглаживая волосы, не заметив, как спутал имя Сморчкова.

Сморчков посмотрел на него, подумав: «До чего же похож на Кулашвили, даже волосы приглаживает, как он. Перенял, что ли?»

— Что я думаю? Я думаю отменить варианты с магазином, рынком и работой. Слишком на виду. Слишком светло. Слишком людно. Тут много риска.

— Ну? — поторопил Эдик, но Липа потянула его за рукав, и Лука сжал узкие, лисьи губы, настораживаясь: откуда такое право у Липы тянуть так повелительно за рукав Эдика?

— Ну так вот, — продолжал рассудительно Александр Александрович. — Есть такое предложение. По средам вечером у нас занятия кружка. Начало в семь тридцать. Заканчиваем, как правило, в половине десятого, в десять. Я в среду затягиваю занятия до начала одиннадцатого, оставляю Нину одну. Всех отпущу раньше, а с ней займемся вдвоем. Отпущу баяниста, чтобы элементы нового танца отработать пока без музыки!

— Будет ей музыка! — усмехнулся кто-то, но кто — Сморчков не заметил. Он продолжал:

— Итак, я отпускаю ее одну, а сам сошлюсь на необходимость еще кое-что сделать и задержусь. Место это совершенно безлюдное, в стороне от дороги. Надо решить, кто выполнит задуманное, когда она выйдет после занятий.

— А чего? Я бы сделал! — Даже сквозь дым Сморчков увидел масляно блестящие глаза Эдика. А тот и впрямь прикидывал: «Я бы сперва оглушил! Оглушу, задеру юбку, а уж потом, после этого и прибью!».

Выражение его скабрезного лица не могло укрыться от Сморчкова, и его чуть не передернуло.

— Александр Алексеевич, мы потом с вами один на один все и обсудим, прикинем что к чему. Без репетиции, — сострил Эдик.

На этом «заседание» окончилось. Расходились осторожно, в разные стороны, с интервалами. Эдик ушел последним.

X

Сморчков открыл окно и дверь, стараясь поскорее проветрить квартиру. Дым истекал медленно и неохотно. Еще медленнее проходили мелкие обиды. Эдик, видимо, оговорился, назвав его Алексеем Александровичем, а другой раз Александром Алексеевичем. Ну что ему до этого плотоядного ничтожества. А все же обидно пренебрежение. Оскорбительно это равнодушие, эта мнимая уважительность. Сколько сил ухлопал, чтобы и в представлениях таких, как Эдик, утвердиться Богодуховым, а все ни с места. «Вот будут большие деньги, перееду отсюда, переменю фамилию, займусь только искусством чтения. Но почему так тянет алчность наживы? Все — мало, мало… А порой во сне слышится голос Владимира Яхонтова. Почему не оставляет мысль о театре одного актера? Вся моя жизнь — театр, все время играю Богодухова. А может, Богодухов — мое подлинное я. Какое смятение, черт возьми!. Откуда эти мысли! В среду день моего рождения, и в среду будет день смерти Нины!»

Сморчков с удивлением увидел, что уже подсознательно закрыл дверь, затворил окно, включил настольную лампу и даже начал разбирать постель. В этой постели он мог быть вместе с Ниной… А сейчас с ней, и навсегда с ней, Михаил! Нет, не навсегда, это «навсегда» до среды! Ох, этот Кулашвили! Как он узнаёт о контрабанде? Откуда?

Память с беспощадной услужливостью нарисовала вагон-ресторан, подход к кухне, за дверью в перегородке два ящика. С пломбами! С настоящими пломбами! Чего стоило их создать! И как он это обнаружил? Как?! тридцать девять отрезов тафты, двести банок с икрой, семьдесят пар капрона, лезвия для бритв. Это же обошлось в такие деньги! О, черт, прямо душно! Проветрил, а дышать нечем! Такие деньги! Ведь в первом ящике и под пломбой был поверх контрабанды слой кускового сахара, а во втором икра была прикрыта углем для топки. Навести никто не мог. Круговая порука — полное молчание. Это поставлено! И все же! Такие деньги — коту под хвост! Питаюсь кое-как, не выхожу за пределы зарплаты и приработка, одеваюсь сдержанно. А деньги есть, хотя и тают! Тают! Ну, Мишка, берегись! В среду начнется расплата.

Сморчков лег поверх одеяла, выключил лампу. Смятенность одолевала его. Порой понять другого проще, чем себя. Жажда наживы поработила душу, подчинила себе тело. Жажда богатства обеднила все остальные чувства, обокрала душу… Но Сморчков был уверен в себе, он опять заставил себя думать о мести. Михаил еще проклянет тот день, когда его благословила любовь!

Сморчков развеселился, он заставил себя засмеяться. На ощупь включил лампу, смеясь вслух над Мишкой! Встал, включил и верхний свет. Возвращаясь к постели, случайно увидел свое лицо в зеркале. Глаза горели ненавистью. Неужели он мог еще в прошлую среду на репетиции озаряться полетом грибоедовских строк? Неужели это он перевоплощается в убитого горем и отчаянием Чацкого? Нет! Нет! И разве такое уж веселье написано на этой оскаленной пасти?

Разве он не отвечает перед памятью тихой, бескорыстной и безропотной матери за свои поступки? Но боже, как чудовищно далека роль Чацкого, как призрачно детство и нереальна мать, как далека от него Нина, ее чувство к нему! Да его и не было! Не было? Нет! «У них нет прав на меня, у меня нет обязанностей перед ними! Да, я достаточно отдален от них, чтобы быть близким к своей мечте: к деньгам! Я достаточно сдержан со всеми, чтобы быть искренним хоть с собой! С собой! Но я же люблю! Люблю Нину! Как я радуюсь каждой встрече на репетициях, как грущу при мысли, что вот-вот репетиция кончится, и она уйдет. Как страшился ее потерять! Как ненавижу Михаила, уважаю и ненавижу, и чем больше уважаю, тем сильнее ненавижу за то, что он отнял Нину у меня! Лучше бы расстаться со всеми деньгами! Нет, не со всеми, но только бы быть с ней! С ней! А кто предложил… Нет, не я! Как же не ты! Вот в этой же комнате час назад ты с Эдиком хладнокровно отрабатывал все детали. Ты или нет? Нет, это был не я! Это была моя ненависть к Мишке! Но ведь никто не предложил, — ты же и предложил, ты, ты первый предложил убить Нину! Убить свою любовь! Мою любовь! Но я ни разу и руки не поцеловал. Только здесь, в комнате, тогда коснулся руки! Она, конечно же не виновата, это он, он, Михаил, увлек, влюбил в себя, обманул неопытность, чтобы обладать ею! Но, может быть, я не замечал, что моя любовь безответна! И я не успел заметить, как она холодна ко мне.

И я допущу, чтобы Эдик, это ничтожество, эта похотливая тварь, прикоснулся к ней?!

Вот до чего меня довела ненависть к Кулашвили!»

Он непроизвольно потянулся, зажег настольную лампу. На миг ему показалось, будто около нее, за чашкой чая, сидит Нина! Нина? Нина! Он боялся шелохнуться, чтобы не стряхнуть видение, не испугать его, не отогнать.

А какой-то внутренний голос шептал другое. Что же, если ты пощадишь ее, ты пощадишь и Михаила. Выходит, он сможет безнаказанно и дальше грабить тебя и твоих подручных. И ему будут сыпаться благодарности, медали, ордена! А из тебя — последние деньги!

Опять перед глазами встал вагон-ресторан. Это случилось на той неделе. Все было продумано. В стенном шкафу, куда вешали одежду, прорезали дыру, вырезали стену, заложили тафту. Стену возвратили на место. Ее заслонили как бы тремя полками. И как Михаил туда смог проникнуть? Как? «Вот опять я о деньгах! А ведь все договорено и решено с Эдиком!»

Сморчков хотел подняться, выкинуть окурки, но погасил свет и забрался под одеяло. Познабливало. «Не я ее убью, а — он!.. Мало ли кто что предлагает!.. Важно, кто исполняет!..»

Уже дымок рассвета начал проникать в комнату, когда Сморчков забылся. Перед глазами пронеслись поезда, потянулись линии, по рельсам шла карета с Чацким-Богодуховым. Чацкий-Богодухов в одежде аристократа на полном ходу сошел с кареты и обратил свой гневный взор на него — Сморчкова! Он открывал рот, говорил, но ни одна строчка стихов не долетала. Чацкий-Богодухов клеймил ложь, указывал перстом на Сморчкова. И это отчетливо услышал Сморчков — два слова: «Убийца — ты!»

— Убийца — я? — дернулся Сморчков и проснулся. Может, еще не поздно! Ведь если ее убить, значит — убить и все свои мечты!

Лихорадочно оделся, выбежал из дома, бросился к санэпидемиологической станций.

Нина еще не приходила.

Он постоял, чувствуя озноб и внутреннюю дрожь. Ему было странно, что его узнавали, кланялись ему. Автоматически он кланялся в ответ.

Нины все не было. Спросить у сотрудников он не решился. Пошел назад, но вернулся, открыл дверь, увидел людей:

— Скажите, а Нина Андреевна еще не приходила?

— Нет!

— Извините! — Прикрыл за собой дверь и побежал на работу.

По дороге он увидел впереди красивые пепельные волосы делопроизводительницы загса Анны Максимовны. Она была в том же платье, с тем же медальоном. Глаза ее, красивые коричневые глаза, полны доброты и спокойствия. На миг показалось, будто она только-только поставила ему в паспорте штамп о расторжении первого брака, и он — счастлив, и сейчас побежит к Нине, и счастье будет наконец полным.

— Здравствуйте!.. Простите, я ищу Нину Андреевну. Она здесь мелькнула и — как сквозь землю.

— Здравствуйте, — отозвалась она. И он позавидовал ее мужу, которого всегда, видно, встречали такие добрые глаза, такой спокойный голос, что все тревоги слабели, таяли, казались пустячными. — Я вас узнала. — В искренности этой славной женщины он мог не сомневаться. — Может быть, я ошиблась. Но мне показалось, что Нина Андреевна шла на рынок.

— Спасибо! Спасибо! — и он заторопился на рынок. «Странно, сегодня не воскресенье, сегодня среда. День моего рождения и ее… Что — ее?» Он не отважился произнести роковое слово. Перед ним были облупленные ворота рынка, он скользнул по рядам, но перед глазами проходили другие, другие, другие люди. Вот, какая-то юная хорошенькая женщина наклонилась к цветам. Она! Он начал пробираться к прилавку, где рдели розы. Но женщина подняла голову. Нет, не она! Где же Нина? Вон мелькнул ее силуэт! Скорее туда.

— Простите, — оттеснил он плечом здорового дядю в пестрой ситцевой рубахе с мешком за плечами. Из-за мешка опять мелькнул знакомый силуэт. Нина ли? Похожа. Он пробирался вдоль рядов.

— Молочка! Молочка! Молодой человек! Молочка!

— Сметанка! Сметанка!

— Маслице домашнее! Попробуйте, а цвет какой — не масло, а золото.

Он бы сейчас отдал и золото, чтобы все шло как по маслу. Он не слушал зазывных криков. В каждой молодой женщине виделась Нина.

— Слушай, друг! Задешево отдам! — дернули его за рукав. Но он не обернулся, прибавляя шаг.

— Ай, вчерашний день потерял! Бежит как угорелый! — взъелась на него бабка, которой он чуть не опрокинул бидон, больно ударив коленкой о ребро цинковой крышки. Навстречу ему летели обрывки разговоров.

«Ох, как коленку стукнул. Говорят, рак может быть из-за такого пустякового удара. Ничего себе пустяк!» — подумал он на ходу.

Где же Нина?

Он утирал пот платком, рукавом, ладонью. Вытирая потную голову, снова обнаружил шершавость экземы. Стал противен себе, отдернул руку, постарался забыть.

Взмокла спина, стало душно от предчувствия непоправимого. И сердце его, неробкое сердце, стиснул страх. Почему?

Всегда аккуратный, Сморчков опаздывал на работу. Но о депо он не думал. Мысли метались… Увидеть Нину! Он еще точно не знал, зачем. Но увидеть, увидеть, увидеть во что бы то ни стало. Рынок переливался многоголосием украинской, белорусской и русской речи. Встречались и польские словечки.

Он кружился около ряда с цветами. Вдруг ему померещилось, будто за ним наблюдают. Он наклонился к цветам. Оказалось, это те же розы. Взял несколько штук, повернулся с ними, как бы желая посмотреть на свету. И… увидел внимательный взгляд участкового Алексея Глебовича Чижикова.

— Сколько просите за штуку? — осведомился Сморчков у пожилой женщины. Та назвала цену. И вроде бы не очень обрадовалась, что он отобрал три лучшие розы и собирается их купить.

— А за три не сбросите ли чуток!

— Нет, милый, я и так свою цену прошу! Не хочешь, не бери!

Он выложил деньги. Она завернула ему цветы, чтобы не укололся, и отдала с сожалением, словно с чем-то живым расставалась…

«Зачем они мне?» — думал он, втягивая их аромат.

Он вышел из рынка, постоял, надеясь увидеть Нину. В каждой женщине видел частицу ее, точно она ускользала, дробясь на тысячи существ, и становилась совсем неуловимой.

Поминутно взглядывал на часы. Сколько до обеда? Да нет, еще долго! А сколько до вечера? До репетиции? До…

Пока он шел в депо, Алексей Глебович, проходя мимо загса, завернул к жене.

В загсе было тихо, солнечно, покойно. Она сидела над бумагами, о чем-то размышляя. Он любил ее бережно убранную голову. Она особенно была хороша в те минуты, когда оставалась одна и знала, что никто за нею не наблюдает.

Алексей Глебович постоял у порога, не решаясь переступать, боясь не увидеть чего-то важного в этом знакомом и вечно новом для него лице. Ее глаза озаряли и лицо, и эту комнату. Захотелось кинуться к ней, обнять…

Утром они с женой сидели за одним столом с детьми, брали хлеб из одной плетеной соломенной хлебницы. А сейчас она была отделена пространством служебной комнаты, тишиной рабочего времени, скромной важностью своей работы. И уже не верилось, что они утром были вместе.

Она подняла голову, и Алексей Глебович, столько потерявший на войне, встречая взгляд жены, понял, что у него есть все и богаче его нет на земле человека. Чему-чему, а уж сентиментальности жизнь его не учила. И все же он с порога тихо сказал:

— Ты — мой хлеб насущный! Ты — все!

Она поняла, благодарно кивнула.

И рана у него перестала болеть. И все стало проще.

— Ты что, Алешенька? Заходи, заходи, присядь, милый, — и она поднялась ему навстречу, по-девичьи целомудренно и влюбленно, точно между ними не было никогда близости, а все, все, все только еще предстояло.

Она подошла, сняла фуражку, отерла платком его лицо и тихо-тихо прикоснулась губами к щеке.

— Сам не знаю, зачем зашел! Просто по пути!

— А у меня что-то неспокойно на душе. По дороге встретила Александра Александровича Богодухова.

— Этого из депо?

— Ну да.

— Не Богодухова, а Сморчкова.

— Алешенька, когда он на сцене, к нему неприложима фамилия Сморчков. На сцене он — истинный Чацкий! Не хуже московских звезд!

— Ну уж ты хватила через край.

— Нет, я справедлива, искренне говорю.

— Так что же тебя обеспокоило?

— Какой-то потерянный был Александр Александрович. Нину Кулашвили искал…

— Нину?

— Я тебе забыла подробно рассказать, какая тут сцена разыгралась, когда Нина расписалась с Михаилом…

И она передала мужу то, что видела и слышала в тот день.


Вечером этого же дня Алексей Глебович по дороге в депо увидел Эдика. У того в руке белела свернутая в трубку газета. На самом-то деле газетой был обернут металлический прут. Этого Чижиков знать не мог. Но, отличаясь наблюдательностью, вспомнил, что ни разу за эти годы не видел в руках Эдика газету. Да еще свернутую толстой трубочкой. Это обратило на себя внимание… Правда, сперва Чижиков обознался, приняв Эдика за Михаила Кулашвили и поспешив за ним. Оставалось несколько шагов, когда он в свете фонаря разглядел, что это Эдик. Эдик держал свернутую в трубку газету не за конец, как убывает, а за середину. Сущий пустяк. Не отдавая себе отчета, почему он насторожился, участковый несколько приотстал, но держал Эдика в поле зрения.


На репетиции Александр Александрович то и дело прятал руки в карманы: руки дрожали. Репетиция не клеилась.

Александр Александрович вытер лоб, лицо, шею… Нет сил… Еще раз вытер лоб.

— Товарищи… Товарищи! Что-то сегодня у нас не заладилось! Давайте окончим занятия, а в следующий раз наверстаем упущенное и прихватим часок. Мне что-то нездоровится. Все могут быть свободны. А вы, Нина, на минуточку задержитесь.

— Всего хорошего, товарищи! Счастливой дороги! Мужчины, проводите девушек до дома. По-джентльменски, — сказал Сморчков.

Остались вдвоем: Александр Александрович и Нина.

Нина хотела сказать: «Я слушаю вас, Александр Александрович», — но молчала. Его лицо было и смущенным, и виноватым, и взгляд его, не тая любви, просил у нее прощения неведомо за что. И какой-то страх проскальзывал в его глазах.

Небольшая комната с зеркалом для гримировки, с ящиком-столиком, на котором было зеркало, стала очень просторной. Перед зеркалом стоял в графине букет роз. Одна из них успела немного распуститься. Александр Александрович зачем-то пересчитал розы. Три. Понюхал. Посмотрел в зеркало, увидел свое смущенное лицо. Челюсть словно укоротилась, губы были плотно сомкнуты. Растерянность овладела им, хотя он привык видеть в своем присутствии растерянность других.

Нина в розовом платье казалась совсем девочкой. А ведь она уже была замужем. Она подошла и доверчиво присела у столика, открытым ласковым взглядом встретив смятенный взгляд Александра Александровича.

— Вы чем-то обеспокоены. Не могу ли я помочь вам? Что с вами, Александр Александрович? Еще до начала репетиции я заметила какую-то перемену. Вы почему-то два раза меняли воду в графине и впервые отложили мой танец на самые последние минуты репетиции. И потом такая бледность. Нет ли температуры?

Так сердечно с ним давно не говорили. Да, может быть, никогда и не слышал он такой ласки, искренней, чистой и проникновенной. А когда она мягко положила свою дружескую теплую руку на его холодную ладонь, точно забытую на столе, на миг показалось, что не было ее замужества, не было и нет никого, кроме Нины и его, Александра, и они давно муж и жена, и все у них хорошо, и он сейчас положит голову ей на плечо.

— Ах, Нина, Нина, — и сам не узнал своего дрожащего от слез голоса. — Как мне без вас трудно! Как вы мне дороги! Я бы стал другим человеком, если бы вы были со мной! Помните, в любой день и час, когда вы придете ко мне, я буду ждать вас, — и он замолчал.

Она опустила глаза.

— Вы верите мне? — после долгой паузы спросил он.

— Верю…

— Спасибо.

— За что?

— За то, что вы есть.

— Ну что вы говорите, Александр Александрович!

— Я знаю, что говорю, я говорю то, что чувствую… Ах, Нина, Нина! Идите, до свидания, прощайте! — и он уронил голову на руки, положенные на стол.

Не поднимая головы, он не только слышал, но как бы и видел: она встает со стула, спускается по шести ступенькам, проходит по коридору, открывает дверь. Последний раз мелькнет розовое платье… Последний раз?! Почему он сказал ей «Прощайте!», почему он это сказал? И тут его оледенило: «Ну да, прощайте! Ведь я же простился с ней… Там ее ждет Эдик!»

Дальний вскрик!

Он заткнул уши. Но понял: это — крик паровоза. Или ошибся?! На миг представил Эдика. Его удар! Схватился за голову, будто ударили его — Александра. Вскочил, машинально схватил розы, не замечая, как шипы впились в ладонь. Выбежал, не захлопнув дверей. Дико оглядываясь, ища глазами ее, Эдика, не сразу смог сообразить, какой дорогой она пошла.

Вон ее силуэт! Ее ли? Она же в розовом платье? Ну да, в розовом! А это от света фонаря такой цвет. Скорей!

Он уже бежал. Он видел, как навстречу ей, сжимая какую-то белую трубку, идет Эдик.

Александр прибавил шаг.

Эдик давно стоял в укромном месте и поджидал Нину. Когда она показалась, Эдик, оглянувшись, рванулся к ней. И в это время Сморчков неподалеку от Эдика увидел в свете фонаря Чижикова. Тот был совсем недалеко от Эдика. И странно: Эдик не оборачивался, весь нацеленный на Нину.

Рванув ворот рубашки, Александр Александрович побежал, побежал что есть сил.

— Нина! Нина! Минуточку!

Крик заставил ее остановиться. Он выиграл несколько шагов. Нина повернулась на крик и пошла навстречу Александру Александровичу.

— Нина! Я сейчас! — Он бежал, не разбирая дороги.

Эдик решил — подстраховывают, чтобы мог нанести удар сзади. Эдик тоже побежал. Поразительно, как он не слышал шагов Чижикова. Лишь раз оглянулся из полосы света, но Чижиков пересекал в эти секунды темноту. И Эдик понесся…

Александр Александрович пробежал мимо Нины навстречу Эдику. Тот, ничего не понимая, остановился.

— Отставить! — шепнул ему Александр.

— Что?

— Нина! Простите! Так разогнался! — повернулся к ней Александр Александрович. — Я же совсем забыл вам цветы подарить.

— Спасибо, но… — она приняла розы, обеспокоенно глядя на него, на спину Эдика. Тот повернулся, собрался уходить.. Увидев перед собой участкового, он посторонился, хотя дорога была достаточно широкой.

— Фу-ты, ну-ты, елки гнуты, — простодушно и успокаивающе обронил, отдуваясь, Чижиков. — Вот обознался! Я думал, Михаил Варламович, за кем-то гонится, решил не отставать. Потом увидел Нину. Понял — он встречает. А это оказывается…

— Я — собственной персоной! Меня все путают! Могу пугать контрабандистов, — ответил Эдик.

Они пошли с Чижиковым рядом, о чем-то беседуя.

А за ними, замедляя шаги, чтобы не слышать их разговора и не быть услышанным ими, шел Александр Александрович с Ниной.

— Стоило ли так беспокоиться, Александр Александрович! Так бежать из-за цветов! Вы так крикнули: «Нина!». У меня мурашки по спине! Будто я уже ногу хочу опустить в пропасть, а вы меня остановили.

— Нет, это чепуха! Вам показалось. А вот я напугался: услышал гудок паровоза и вообразил бог ведает почему, будто это вы крикнули. Ну и сорвался с места. Ведь из-за своего недомогания не сообразил сразу вас проводить. А кругом-то темно. И фонари слабые, да и мало фонарей. Пока от одного столба до другого дойдешь, страху не оберешься.

— А меня должен был встречать муж. Просто мы немного раньше обычного закончили. Так что я не боялась. Как пахнут розы! Они вечером и ночью будто меняют свой запах. Он какой-то таинственный, зовет куда-то, обещает что-то…

Фигуры Эдика и участкового растворились в темноте, видно, они повернули налево, к вокзалу.

Сил у Александра Александровича уже не было. Он сам не ждал от себя таких поступков. Подготовить смерть Нины, продумать, рассчитать до минуты, все довести до самой крайней точки и своей рукой остановить, отставить, перечеркнуть! Что подумает Эдик? А все остальные? Как объяснить им?..

Но он сохранил доверие Нины. Она шла рядом, от ее обнаженной руки исходило тепло. Он улавливал его. Тепло было в ее голосе, полном благодарности и сердечности. Она повернула к нему лицо, так хорошо и просто посмотрела. И хотя он представлял, какой гнев ждет его, какие проклятия, какие угрозы, он не жалел о сделанном. Рядом шла, разговаривала с ним Нина. Он жил полной жизнью в эти мгновения, он уважал себя в эти мгновения. А такое стоило много!

— Эдик опять возвращается! — неожиданно сказал Сморчков, увидев вдали знакомую фигуру. Он встревожился.

— Нет, это муж меня встречает! Я же говорила вам, что он собирался меня встретить.

Михаил встретил бы ее раньше, если бы не дежурство на мосту. На «опель-рекорде» прибыли иностранцы, молодожены. Жена — миловидная, с огромными ангельскими голубыми невинными глазами. Косички перехвачены ленточками. Юбочка коротенькая. Муж — высокий светловолосый и сероглазый. Документы в порядке. Ни торопливости, ни суеты. На лицах безмятежность.

«Этакая рекламная счастливая пара», — подумал Михаил. Он осмотрел машину. Иностранка с наивным восхищением глядела на старшину, придерживая юбочку, когда налетал ветер.

Но отчего с трудом поднимается боковое стекло? Почему глухой звук, когда постукиваешь по дверце? Где запасное колесо? В «опель-рекорде» это место предназначено для запасного колеса. Почему же здесь иная конструкция? Антисоветские книжки, печатная машинка — все это было очень остроумно замаскировано в машине.

Когда перед глазами иностранки появились извлеченные из-под брызговика брошюры «Народно-трудового союза», она медленно осела, а услышав о конфискации их машины, упала в обморок, механически придерживая юбочку длинными пальцами с длинными нежно наманикюренными ногтями.

Из другой машины Михаил извлек газеты и журналы — продукцию пресловутого НТС и «Союза борьбы за освобождение народов России». Все — на русском языке. Опять такие «подарки» тащили к нам иностранцы, обучающиеся в нашей стране и возвращающиеся из дома после отдыха.

Третья машина «попотчевала» Михаила целым веером пакостных порнографических снимков, лежавших вместе с библией. В потайном карманчике приютились шариковые авторучки, так называемые «телевизоры»: заглянув в торец, вращая корпус, можно было увидеть голые мужские и женские тела в таких позах, от которых покраснели бы и гориллы. И опять все те же люди скалили зубы и сверкали сверхобнаженностью с обложек и страниц журналов, печатающихся в миллионах экземпляров. А из фар достали несколько сотен крестиков — ходкий товар!

Эти-то три машины на мосту и помешали Михаилу встретить жену пораньше.

— Прости, Нина, сперва на мосту задержался, потом в вагоне-ресторане на досмотре.

— Знаю, какой ты пьяница, — поняв его с полуслова, улыбнулась Нина. — Познакомься, Миша: Александр Александрович Богодухов — наш руководитель. Это ему я обязана победой на районных смотрах. Он же поставил мой танец!

— Рад познакомиться! — Сморчков-Богодухов пожал сухую, вроде бы и не очень крепкую руку Михаила. — Немало слышал о вас! А мне вы, Нина Андреевна, ничем не обязаны. Я всего лишь подсказывал и направлял. Я ведь мастер разговорного жанра.

— Спасибо, что жену мою одну не отпустили.

— Должен признаться, сперва был такой грех. Запамятовал.

— Александр Александрович нездоров, понимаешь, Миша, но и больной занимался с нами.

— Нет, все равно это не оправдание. Ну, простите, мне в другую сторону.

Александр Александрович поклонился и повернул направо.

— Знаешь, Нина, у меня со вчерашнего вечера было такое тревожное состояние, будто я тебя потеряю. Какое-то предчувствие беды. Сегодня на вокзале я себе места не находил. Все на часы взглядывал. Мне казалось, ты меня зовешь…

— Кстати, эти цветы мне подарил Александр Александрович.

— Странный у него вид.

— Да, он сегодня сам на себя не похож. А ты уж не ревнуешь ли?

— Если моя жена никому не нравится, — пошутил Миша, — зачем мне такая жена. Я рад, что ты нравишься, хотя моя заслуга в этом, увы, не велика.

XI

Через несколько дней Михаил с Ниной уехали в отпуск.

Смена пейзажей, плоскость равнин, спокойствие лесов, тишина здешних рек остались позади.

И вот этот неведомый для Нины край — Грузия. Горы, кипарисы, лавр. Яркие крупные цветы щедрой брызжущей окраски. И лицо Мишиной мамы. Добрые ее глаза, затаенная печаль, морщинистые сухие руки, не знающие отдыха с утра до вечера. Лозы виноградные. Благоухание лиловых круглых виноградин «изабеллы». Молодое вино. Персиковое дерево, посаженное еще Мишей-мальчиком… Решетка на вокзале. Прихотливые извивы металла, подобные плавным линиям виноградных лоз. Все это было согрето солнцем материнской улыбки, ее одобрительными взглядами, заботой?

— Скорей подарите мне внучку! Хочу внучку!

— Мама, что скажешь о моей жене? — спросил Михаил. — Знаешь, какая она…

Но мать мягко остановила его:

— Веревка хороша, когда длинна, а речь — когда коротка. Хорошую дочку мне судьба подарила… Ты не ошибся, сынок…

— Правда? — счастливо заулыбался Михаил.

— Где хорошие цветы, туда и пчела летит. Видишь, тебе пришлось долететь до границы.

— И не устал.

— Когда женщина потянет, десять пар волов не удержат…

— Мы еще не очень обжились, — словно извиняясь, вставила Нина. Она доверчиво посмотрела на мать своего мужа.

— Любящие супруги и на топорище выспятся. Ну а Миша, слава богу, хозяйственный человек, непьющий. Знаешь, поздороваешься с водкой — с умом простишься. Да я вижу он пьян от тебя, Нина… — Мать говорила и радовалась, и все не могла поверить, что уже сын ее женат, что он давно не нуждается в ней…

«Ах, мама, сперва тебе казалось, что ты должна сопровождать меня в школу, встречать после окончания уроков и даже нести мой портфель. И ты всегда поступала так, как считала нужным. Ты знала о всех моих помыслах… Никогда не жаловалась отцу. Ни разу я не видел, чтобы ты была не права. Как гордо и стойко переносила смерть отца… Как много пережила, как мало жалоб слышал я от тебя. Нет, и не баловала меня, знала, видно, какие пути-дороги ждут мужчину… Вот смотрю на тебя и понимаю, почему Нина мне так по душе. Открываю ветхий альбом, а в нем твоя молодость на фотоснимках. И Нина чем-то похожа на тебя — молодую. Как ты любила меня! Просто любила. Не из-за отличной отметки в школе, не из-за того, что рано пошел работать и сам бригадир звал меня по имени и отчеству, не из-за послушания. Просто любила. И каким заслоном от всяких напастей была для меня! Ты все могла. Ты внушила мне чувство собственного достоинства, ты пробудила во мне, открыла во мне щедрость души, и я люблю детей. Не знаю, передается ли им моя любовь, но из-за этого и выступаю перед ними, вожусь с юными друзьями пограничников. Мы с ними и вправду — друзья. И все благодаря тому, что ты была мне другом. И понял или начинаю понимать это здесь, на родной земле. Как оплатить мне свой вечный неоплатный долг? Смотрю в твои глаза, молчу, а в душе — вина перед тобой. Надо бы с тобой не расставаться, а мысли уже там, в пограничном городе, на службе. Но ведь, когда я там задерживаю диверсанта, перехватываю контрабанду, я и тебя оберегаю. Не могу высказать этого точно, но есть нерасторжимая связь между сыном и матерью, какие бы пространства их не разделяли. И все так сложно: я тебя защищал там, вдали от тебя, а обнял тебя и понял, что и там я был защищен тобой, твоей любовью, твоим бескорыстием, твоей неустанной памятью обо мне. Не утаю: я забывал о тебе не раз, а ты обо мне — никогда. Разве такое можно вознаградить даже ценой всей жизни?..»

Михаил пригубил глоток домашнего вина, стараясь справиться с волнением, Все ордена и медали надел. И слышал, кажется, как горделиво бьется мамино сердце, когда соседи и дядины внуки, пальцами показывая на его знаки отличия, говорили наперебой:

— Двадцать восемь нарушителей задержаны им лично, значит, двадцать восемь раз смотрел в глаза смерти и свои глаза не отвел!

— Орден Красной Звезды!

— Знак «Отличный пограничник!»

— Еще один такой же!

— И вот еще!

— Дядя Миша, как медали звенят! Сколько их?

— В школу ходишь, вот и смотри, сколько у моего дяди медалей: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять…

— А с орлами — что это? Это иностранные, да?

Тщеславие никогда не толкало Михаила ни на какое сверхнапряжение сил: он и без того жил всегда на пределе. О наградах не мечтал. Однако здесь, на родине, в своей деревне, как было отрадно видеть молодеющее лицо мамы, когда она разворачивала газеты и журналы с очерками, рассказами и стихами о ее сыне — Михаиле Кулашвили! Не раз среди ветеранов и молодых воинов слышал он о том, что давно пора присвоить ему, Михаилу, звание Героя Советского Союза. Он не принимал эти разговоры всерьез, просто некогда было прислушиваться — ждала работа, надо было идти по следу диверсантов, фарцовщиков, контрабандистов. А вот под кровлей отчего дома он был рад словам, обращенным к маме:

— Маро Антоновна! А сын твой ведь, оказывается, сам лично на два миллиона рублей задержал контрабанды!

— А его воспитанники на тридцать миллионов.

— Не может быть!

— Правда, правда! Вот читай, в газете, в журнале, вот фотографии нашего Михаила Варламовича! Наверно, скоро присвоят ему звание Героя Советского Союза!

— Конечно, смотри! Видишь фотографию? Видишь, с кем он на трибуне? С самим Гагариным! Наш Миша поднимает флаг слета юных пионеров в городе-герое Бресте!

— Что же ты мне, любезный соседушка, это доказываешь, когда я первый тебе эту газету принес! А ты эту посмотри! Видишь, в Артеке отряды юных друзей пограничников перед лицом знаменитых ветеранов границы Кулашвили, Смолина и начальника музея пограничных войск СССР дают присягу Родине.

…Потом заехали к брату в Тбилиси.

Брат спросил как-то:

— Откуда ты все тонкости пограничной службы знаешь? Говорят, от тебя ни один контрабандист не уйдет!

— Как тебе объяснить… Может, потому, что всех людей в бригадах изучил, все характеры, привычки. День за днем, год за годом… Люблю это дело. А если свое дело любишь, оно всегда получается. Да и разве во мне причина? На десятки бригад попадаются один-два нечистых на руку. Что бы мы делали без железнодорожников, местных жителей? Я вот кружок веду в школе. Как ребята помогают!..

— Это уж ты слишком!

— Слишком? Сколько попыток протащить всякую антисоветскую литературу!

— Ну уж это загнул! У нас, в Тбилиси, и не слышно!

— Потому что эта муть, как на плотину, натыкается на наших людей!

— Я же и говорю: на пограничников!

— И не только на пограничников! Границу охраняет весь народ! Не зря самая строгая граница — советская!

Пришло время прощаться. Поздно вечером отправлялся ростовский поезд. Брат ушел, а его жена провожала Мишу и Нину. Нина приболела, и ей не разрешили нести вещи. Чемодан взял Михаил, жена брата взяла сетки с бутылями вина. В чемодане были яблоки, чурела, виноград. Килограммов на двадцать чемодан.

На посадку к вагону народ сбился в кучу. Михаил со всеми стоял в очереди, жена брата с сетками — рядом. Чемодан поставил в ноги.

Михаил расстегнул шинель — он брал ее на всякий случай, — достал из кителя билеты. Подал билеты проводнице, повернулся, окликнул Нину. После проверки положил билет в карман кителя, застегнулся обстоятельно, а чемодана — нет.

— Где же он?

— Нет!

— Свистнули!

— Ай да Миша!.. Как же ты так? Не усмотрел?

— Так это же… — и они расхохотались, потешаясь над его бдительностью.

— Ты ее, видно, на службе до своего возвращения оставил!

Однако той же ночью в вагоне Михаил увидел, как шустрый молодой человек снимает часы с большой, увитой крупными венами рабочей руки соседа.

Вор отстегнул ремешок, и Михаил сперва решил, что это шутка. Но жулик действовал сноровисто и серьезно. Снял часы и, извиваясь между мешками, чемоданами и башмаками, которые свисали с полок, заспешил к выходу. По дороге подхватил дамскую сумочку. Михаил догнал его у тамбура, дотянулся до шеи, стиснул ее:

— Ты чего? — слизистые глаза жулика выпучились.

Вместо ответа Михаил еще сильнее стиснул его скользкое горло.

— На, на часы! — выдавил жулик.

— Я тебе дам часы! — и руки Михаила стиснули глотку еще сильнее. Тот захрипел. Вид пограничного кителя, сверкающего в электрическом свете медалями и орденами, окончательно парализовал его волю.

— Часы возьми, часы, — уже хрипел он. — Сумочку на! Отпусти!

Михаил разжал горло, взял часы и сумочку, размахнулся и треснул ею по морде жулика. И когда тот согнулся и побежал, Михаил с превеликим удовольствием пнул тяжелым сапогом ему в то самое место, где узкая длинная спина жулика теряла свои благородные очертания. Жулик с треском и грохотом ударился кепочкой о дверь тамбура.

Женщина со слезами бросилась на шею Михаилу:

— Товарищ полковник! Товарищ полковник! Спасибо!

— Да я же старшина!

— Все равно… Спасибо вам! — Она раскрыла сумочку. — Вот пятьдесят рублей!

— Зачем? — Он отстранил ее руку, прошел к соседу по купе, растормошил его:

— Э, друг! Где твои часы?

— Какие часы?

— Твои часы!

Тот потрогал правую руку, потом левую.

— Милиция! Часы увели! Часы сперли!

— Так весь вагон разбудишь. Тише! Вот часы. Возьми!

Тот от смущения забыл поблагодарить, схватил, сунул в карман, потом пришел в себя и начал неверными пальцами надевать на правую руку.

— На левую, на левой носят!

— Ой, спасибо! Очумел я совсем! Часы-то дареные!

XII

Судья Андрей Дмитриевич объявил начало слушания дела. Зал был переполнен. Стояли в конце зала у стены. Необычное нервозное напряжение отражалось на многих лицах. Дело до начала слушания Андрей Дмитриевич прочитал дважды. Он снова и снова всматривался в окружающих. День предстоял жаркий.

Слушание дела приурочили к возвращению из отпуска Михаила Кулашвили. Лично с Кулашвили Андрей Дмитриевич знаком еще не был, но из его свидетельских показаний безошибочно вырисовывался образ незаурядного человека, почитавшего долг как святыню. В его показаниях поражало редкостное знание железной дороги. Кулашвили знал своих противников и видел их насквозь. Сейчас, изучая наэлектризованную публику, Андрей Дмитриевич понял, что в зале немало «дружков» подсудимых.

Они пришли заблаговременно. В задних рядах рыжела мочалка бороды Бусыло, желтели лисьи глазки Луки Белова, ерзала лопатка бороды Льва Зернова. Он как бы прокапывал ею воздух, кивая каким-то своим мыслям. Особенно был взвинчен Эдик. Когда он поднимался сюда, на второй этаж, его поразили железные прутья лестницы. «Как решетка», — подумал он и поскользнулся. Сегодня Крюкин вернулся из поездки. В специальном поясе привез издания «Посева» и успел передать их по назначению — какому-то субъекту в туалете городского ресторана. Потом посидел за столиком. Пил лимонад, ел с удовольствием. Все, что привез, уже лежало в портфеле «адресата». Тот якобы не понимал по-русски.

Что-то сегодня больше обычного тревожило Эдика. Может быть, официант в ресторане пристально посмотрел? Но расплачивались порознь. Первым расплатился Эдик и ушел… Вроде бы и ничего… И опять возникали эти решетчатые прутья лестницы. Дрожь пробегала по спине: не придется ли скоро здесь сидеть на скамье подсудимых? С вызывающим видом посматривал Эдик и на судью, и на высокую прическу Липы. С насмешкой обозревал он аскетически худое лицо повара из вагона-ресторана. Тот скорбно клонился к уху соседа. Сосед — лысый, с чуть заметной шишкой на затылке — слушал. Лысый хорошо помнил, как у него из котла Михаил извлек банки с икрой, из поддувала достал еще несколько банок, а из трубы вытащил Кулашвили валюту. Но как он доходил до этого? Почему удавалось провозить, если дежурили другие? Правда, попадались и другим пограничникам, но не так часто.

Кулашвили поймал одного из их коллег, когда тот пытался провезти шерстяную материю на себе. Он обмотал ее вокруг своего достаточно упитанного тела. И никто бы не мог заподозрить проводника. Никто! Однако его засек Кулашвили, и ему пришлось при капитане Домине разоблачиться «перед лицом общественности». Трудно было сказать, что он знать не знает, ведать не ведает, откуда это все на нем появилось!

И у другого проводника Кулашвили непостижимым образом обнаружил несколько золотых колец в сливочном вологодском масле. И опять все это было так неопровержимо, нельзя же было сказать о масле, только что названным своим, что оно чужое.

А у третьего Михаил валюту вынул буквально изо рта: тот невзначай закурил, а деньги были свернуты в папиросе. Ниточка размоталась и дальше. Оказалось, в пачке через одну все папиросы были начинены валютой. Но как дошел до этого Михаил, никто понять не мог.

В зале сидел и Алексей Глебович Чижиков. Он знал обстоятельства, при которых были уличены эти трое.

Алексей Глебович задумался и пришел в себя только в ту секунду, когда увидел Михаила.

При появлении Михаила публика заволновалась. Эдик, чтобы пересилить внутреннюю дрожь, крикнул что-то неразборчивое, по тону оскорбительное. Сбоку его поддержали.

— Прошу соблюдать тишину! — властно обронил судья и предупредил, что свидетель Кулашвили должен давать правдивые показания. Михаил Варламович резко оглянулся на публику. Увидел тех, за кем охотился, кого наверняка поймает. Оглянулся и повернулся к судье. Может быть, Андрею Дмитриевичу показалось, будто по-особенному посмотрел на него свидетель, словно бы предупреждал ничему не удивляться.

И тут Алексей Глебович Чижиков встрепенулся от удивления.

Зал колыхнулся, услышав слова Кулашвили:

— Тут сидят в зале и те, кому надо бы находиться на скамье подсудимых!

— Что? — и судья, точно ведомый жестом Михаила, посмотрел в зал. И снова перевел глаза на твердое гневное лицо Кулашвили. От него исходила заражающая вера в свою правоту. — Что вы сказали, свидетель?..

Кто-то нервно хмыкнул. На него шикнули.

Стало еще тише.

Народные заседатели — дорожный мастер и инженер переглянулись.

Прокурор поднял брови.

— Свидетель Кулашвили Михаил Варламович, объясните суду ваши слова.

— В зале среди публики находятся люди, которым место на скамье подсудимых. Они уже совершили немало преступлений, но за руку их пока схватить не удалось.

В зале возмущенно зашумели. Гул особенно явственно доносился с того ряда, где сидели Бусыло, Белов, Зернов, Эдик, Липа, повар и его приятель с шишкой на затылке.

Судья поднял колокольчик, позвенел им.

Тишина кое-как установилась.

— Свидетель Кулашвили, во-первых, вы должны дать суду показания о тех, кто находится в данный момент на скамье подсудимых. А во-вторых, огульно оскорблять кого-нибудь никому права не дано. И в соответствии с определенной статьей процессуального кодекса я предупреждаю вас…

В зале опять зашумели, но несколько тише.

Судья позвенел колокольчиком.

— Я отвечаю за свои слова, товарищ судья. И, если вы разрешите, я укажу конкретно на лиц, сидящих в этом зале среди публики…

Судья пошептался с народными заседателями.

В зале снова стало тихо.

Кулашвили несколько успокоился, он терпеливо ждал.

— Он за свои штучки ответит! — пискливо выкрикнул кто-то из зала.

— Да, я отвечу! — не оборачиваясь на выкрик, отозвался Михаил Варламович. — Я, может быть, назову не всех, но те, кого я прошу вывести из зала суда, те рано или поздно, но тоже окажутся на скамье подсудимых. Тогда вы вспомните мои слова и это заседание. А пока, если тот, на кого я укажу, захочет подать на меня в суд за клевету, я готов нести ответственность.

Судья снова перекинулся двумя-тремя словами с народными заседателями. Те кивнули.

Кулашвили выпрямился и с убеждающей силой искренне заговорил:

— В этом нет нарушения социалистической законности, если из зала суда удалить тех, кого я заставал на месте преступления, но не успел схватить за руку. А вот если они останутся в зале, то в этом скорее будет нарушение законности. За каждое слово отвечаю. — Тут, словно по сигналу, зазвенели медали и ордена на его груди, как бы подтверждая сказанное.

— И дело не в том, какие они бросали мне оскорбления, едва я переступил порог суда. Эти люди сами являются оскорблением нашего строя, им нечего делить среди публики. Я их не успел схватить за руку, но до них дотянутся руки правосудия. Добро сильнее зла, если добру помогать, а злу мешать! И пусть не думают, что мы их не знаем и не видим.

Эдика передернуло. Какой-то ток пронзил его. Он машинально сунул руку в карман и стиснул рогатку, чуть не сломав ее.

— Товарищ судья! Конечно, я уважаю закон и дам показания, не вдаваясь в подробности, чтобы не раскрыть профессиональных тайн. Но во имя правды, во имя справедливости, во имя чести, которую топчут эти люди, разрешите мне указать на них и вывести их. Чтобы все видели, о ком я вынужден говорить, хотя мне неприятно даже произносить их имена и фамилии.

Судья обменялся взглядами с народными заседателями. Те уважительно склонили головы.

— Так, слушаем вас, — сказал наконец судья, и зал точно подался назад.

— Я могу указать, да? — спросил Михаил Варламович.

— Укажите!

Кулашвили повернулся к залу и указательным пальцем правой руки решительно указал на последние ряды.

Бусыло показалось, будто этот палец вытянулся и уперся ему в грудь, продавливает ее, протыкает насквозь. Дерзко вырезанные ноздри Бусыло дернулись. Он схватился за бородку, отводя глаза и надеясь, что чаша сия минует его.

— Бусыло, Бронислав Бусыло. Помощник машиниста.

Бусыло, держась за бородку, ссутулясь, безропотно покинул зал, опустив глаза и стараясь ни на кого не глядеть.

— Белов, Лука Белов, машинист.

Лука хотел подняться, но неведомая сила вдавила его в стул. Он выпил сегодня изрядно, как и всегда. Но дело было не только в выпитом.

— Лука Белов находится в зале или нет? — спросил судья.

— Да вот он, в восьмом ряду, — указал Кулашвили.

Лисьи глазки метнулись из стороны в сторону. Он стремительно рванулся к выходу, и публика успела увидеть лишь его широченную спину и косолапые ноги. Дверь не успела захлопнуться, как вслед за ним выскочил Лев Зернов.

— Так, — вслед ему бросил Кулашвили, — всех поймаем, у них ничего не выйдет!

Захотелось рассказать, как официант из ресторана сообщил о встрече Крюкина с иностранцем. И что иностранец по-русски вроде бы не понимал, а когда официант представил ему счет, сказал: «Ого, дороговато!» — и тщательно проверил счет. Хотелось сказать, что сегодня утром на вокзале некий гражданин предложил грузчику сто рублей, лишь бы тот в кармане пронес сверток. И грузчик отказался. Хотел сказать, как пионеры помогли задержать опасного нарушителя. Хотелось крикнуть, сколько опасной литературы благодаря простым людям и таможенникам оседает, как на фильтре, на самой границе! Перед глазами потянулись вредные книжонки, для маскировки прикрытые невинными обложками.

И вот эти, кого сейчас выводят, они тоже таят в себе чуждую нам душу!

С новой силой сказал Кулашвили:

— Зернов покинул зал. А теперь… теперь… Прошу вывести, — он указал на повара. Тот, не ожидая, шевеля губами, встал и, понурясь, вышел. За ним потянулся и его приятель с шишкой на затылке.

— Эдик Крюкин, не нагибайся. Встань и выйди из зала, — повелительно сказал Кулашвили.

В зале издевательски захохотали.

Красный до шеи Эдик прошел, подняв голову, и, выходя уже, обернулся свирепо на Михаила. Но тот указывал на Липу:

— Проводница Олимпиада Федоровна Белова!

— Нахал необразованный! — огрызнулась она и, высоко неся свою прическу, неторопливо вышла, вызывающе покачивая бедрами и всем своим видом давая понять, что ее оговорили, но ей пачкаться с этими людьми недосуг. Но прежде чем переступить порог, она обернулась и с презрением прошлась взглядом по судье, по пограничникам, по таможенникам.

— Возили, возят и будут возить! Будем возить! А нас поймать не так-то просто! — Она помедлила, ожидая реакции на свой выпад. Шепот ее напоминал шипение и канул в гуле напряженного зала. Ее не услышали. Липа еще постояла на пороге. Равнодушно посмотрела на подсудимых — фарцовщиков и контрабандистку, пытавшуюся в собственном бюстгальтере провести валюту, — усмехнулась и захлопнула за собой дверь.

На улице она спряталась в тень дерева и стала наблюдать за дверями. Вот вышел изгнанный из зала бывший проводник Михаил Даниленко. Как всегда, он остро шнырял глазами, чуть наклоня вправо красивую голову на худой шее. Злые узкие губы так были стиснуты, что образовали темную нить. Ему удалось в свое время доказать, что велосипед, в раме которого нашли золото, принадлежит не ему. Матерщинник такой же отчаянный, как и пьяница. Липу обдал запах водочного перегара, когда Даниленко, не видя ее, прошел мимо. Не поймали. И он пока на свободе. Пока? Почему это — обязательно должны поймать? А может, и пронесет…

И тут она, как от физической острой боли, страдальчески сморщилась от непреодолимого предчувствия возмездия. Почему? Отчего? Она не могла сказать. Но здесь, у здания суда, она вдруг ясно представила себя на скамье подсудимых, увидела указывающие на нее пальцы, увидела свое плачущее и сразу постаревшее от позора лицо…

Липа впервые в этот день ощутила всю глубину своего падения.

XIII

Пока шел суд, дома у Сморчкова снова клубился папиросный дым, снова обсуждались неотложные проблемы. Возвращение Кулашвили из отпуска опять грозило ударить по карманам всех только что изгнанных из здания суда, и самого Сморчкова.

— Алексей Александрович! То есть, простите, Александр Алексеевич, тьфу ты, напасть, Александр Александрович, совсем меня Мишка с этим судом сбил с панталыку, — говорил Эдик. — Объясните, почему вы тогда мне помешали, когда я ожидал жену Мишкину. Я нарочно раньше не опрашивал, ждал, когда все соберемся.

— Молчи ты, салага! — оборвал его Лука. — Пока Мишки не было, забыл, что ли, сколько дел у нас было! Правда, погорели несколько раз. Ученичок Мишкин прижучил — Контаутас. Да и Кошбиев на больной мозоль наступил. Не до собраний было. Так что, умолкни и не мешай говорить о деле. Надо что-то придумать: как же перевозить? Он же, дьявол, сквозь металл и дерево видит. Как зыркнет своими глазищами, вроде рентгеновскими лучами просвечивает меня. Александр Александрович, не найдется ли выпить? Душа горит.

— Не держу спиртного. Вы это знаете.

— Знаю. Но так, а вдруг?..

— Нет, — не унимался Эдик, — все же объясните: почему не дали мне пришить Мишкину бабу? Почему?

Александр Александрович с неприязнью повел глазами. Ему было опять и неприятно, и обидно, что это ничтожество, этот Эдик, перепутал его имя и отчество, будто в насмешку. Кроме карт и баб, ничего не знает. Он одержим жаждой насилия. Даже хвастался: «Всегда кусаю баб в постели, иначе не могу. И обязательно я ее изматерить должен и морду ей набить!»

— Во-первых, я никому отчета в своих поступках не давал и давать не собираюсь, — и Сморчков со скучающим видом достал папиросу, размял ее медленно, закурил. — Во-вторых, чтобы ты, Эдик, кое-что понял, поясню. Ты не удивился в ту ночь, что около тебя оказался участковый? Чижиков — бывший пограничник, бывший фронтовик, он такое повидал, что тебе и во сне не снилось. И если уж он ночью будто ни с того ни с сего появился около тебя, тебе это ни о чем не говорит? Молчишь? Он шел, чуть не на пятки тебе наступал, а ты и ухом не повел. Это о чем говорит? Ты — разиня! Он тебя чуть-чуть не взял голыми руками. Молчишь? Молчишь! Потому что вякать легко, а оправдываться трудно. А кто тебя спас в ту ночь? Кто крикнул «Нина!», давая тебе сигнал? Кто предупредил тебя в последний момент? Кто? Кто?!

— Вы.

— А знаешь ли ты, что из-за твоей неосторожности жена Мишки Кулашвили перестала ходить на занятия кружка и теперь всюду ее кто-нибудь сопровождает? Молчишь? Ты думаешь, если убьешь ее, то сам уцелеешь? Думаешь, если сила есть, ума не надо?

— Почему? — с трудом оправляясь от метких ударов Сморчкова, попробовал возразить Эдик. Будучи ничтожеством и сознавая это, он силился всех уверить в своей значительности. Он мечтал утвердить себя как сильного человека. Заставить уважать себя. Не словами, а делом. Он в карты проиграл жизнь Кулашвили нарочно, чтобы самому расправиться с ним, чтобы по воле его, Эдика, путь контрабандистам стал свободней. Сын пьяницы, он, в раннем детстве потеряв мать, от мачехи и от вечно пьяного отца не видел тепла и любви. С детства им помыкали. Лишенный всяких привязанностей, он вырос в ненависти к родным, и тем более — в ненависти к окружающим. Но, хотя он ненавидел и Бусыло, и Белова, и Зернова, и самого Сморчкова и не раз обманывал их, он жаждал завоевать уважение тех, кого презирал. Это был его круг. Вне его начиналось мертвое пространство отчуждения. Вот отчего он решился возразить самому Сморчкову.

— Не вышло с женой Мишки, но Мишку я пришью. И увидите все, как это будет. Если я сказал, сделаю. Мое слово твердое. Я вижу, вы считаете, будто я не справлюсь с Мишкой, клоните к тому, чтобы другие им занялись, но я справлюсь! А уж если попадусь — никого не продам. Да только я не попадусь.

Кулашвили казался Эдику той ставкой, которой он расплатится за все, чтобы в ближайшем будущем, убрав с дороги Сморчкова, встать во главе «дела». Жажда власти ослепляла его.

— Если Эдик сказал, так и сделает, — вмешалась Липа.

— Цыц ты!.. — осадил ее Лука.

Она гордо передернула плечами, даже не удостоив его взглядом.

— Хватит тянуть! Пора! — вскинулся Эдик.

— Не спеши, коза, все волки твои будут! — насмешливо осадил его Лука. — Немудрено голову срубить, мудрено приставить!

— Нет, и срубить мудрено! Тут все разговорчики, а до дела как доходит, так: «Эдик — милости просим!» Конечно, я самый молодой, да и самый скорый, — не без гордости закончил он и молодецки глянул на Липу.

— Скоро делают, так слепо выходит. Скоро блох ловят, — воспользовался заминкой Лука и не преминул снова ужалить Эдика.

— Что вы мне эти байки рассказываете! Что я, мальчик, что ли? — взвился Эдик. — Я себя знаю. А твою песню, Лука, слушать, так двух жизней не хватит. Боишься ты Мишки, вот и крутишь! А у меня как вскипело, так и поспело! Не то что у тебя: сидит, надувается, три дня в лапти обувается.

— Молчи! — завелся и рассвирепел Лука. Он привстал и тяжко шагнул к Эдику. Схватил его за грудь. Приподнял над стулом, тряхнул так, аж круги пошли перед глазами у Эдика, и он прикусил язык.

Против таких убедительных аргументов Эдик возразить ничего не смог. Лишь взгляд его, сверкающий непримиримой ненавистью, столкнулся с точно таким же взглядом Луки. И Лука не выдержал, отвел глаза.

Обстановка усложнилась.

Правда, когда обсуждали нападение на Ирину Николаевну Домину, так же разгорелись страсти, так же взвивался Эдик и так же «усаживал» его вскипевший Лука. Это коробило Александра Александровича. Да и время поджимало.

— Значит, так, — обратился ко всем Сморчков. — Время — за нас. Снова хлынули из-за границы иностранные студенты, волокут антисоветскую литературу. Силы брошены на борьбу с ними. А мы должны воспользоваться этим и остроумней прятать наш товар, — он сделал паузу и возвысил голос, заметив нервозность Эдика и Липы.

— И снова предупреждаю! Упаси бог, мараться о любую религиозную, порнографическую и тем более антисоветскую стряпню. Упаси бог! Мы — честные предприниматели, — Сморчков предостерегающе посмотрел на Эдика и Липу. — Кстати, Эдик!..

— При чем тут Эдик? Чего вы, Алексей Алексеевич, простите, Александр Александрович, чего вы на меня так смотрите?!

— Чтобы слабину не дал! Одно дело — провоз товаров, другое — измена Родине!.. Сколько лет могут дать за одно и сколько впаять за другое?! То-то… А Теперь о деле. Все подумайте о том, как надежнее спрятать для провоза нужный нам груз. Что касается жены Кулашвили, то трогать ее не будем. Браться надо, видно, впрямую за самого Мишку. Так, что ли?

— Конечно так! — вскочил Эдик. — Я раз сказал, так и будет. Он — мой, он — за мной!

— Уж больно ты быстрый! — сказал Лука Белов.

— Ничего не быстрый! — отрезал Эдик. — Вы так просомневаетесь, пока Мишка нас догола не разденет, как баб!

— Довольно зубоскалить, — поморщился Лев Зернов, потрогал бородку, и темно-серые глаза его обратились к Бусыло: — Ты как думаешь?

— Прав Александр Александрович.

— А теперь давайте расходиться, — сказал Сморчков. — Эдик, ты первый. Ты же самый быстрый и зоркий.

Эдик усмехнулся. Был доволен, заработав похвалу, хотя Сморчков явно подковырнул его, назвав зорким.

— Вот что, Эдик… Если по дороге заметишь Чижикова, вернись, предупреди, брось камешек в окно.

— Не беспокойтесь, я с другой стороны улицы из рогатки!

— Да ты что, салага несчастная, никак со своей детской рогаткой не расстанешься. Или не соображаешь, что окно разобьешь, да и люди заметят. Такой мужик — и из рогатки стреляет. Смехота! — Лука в последние дни при каждом удобном случае обрывал, осаживал Эдика. И сейчас он «врезал промеж глаз», выставив его дураком. — Подонок! — прошипел он на прощание.

Эдик только зубами скрипнул.

— Эдик, ты идешь направо! Понял? — спросил Сморчков.

Все прислушались к его шагам, к стуку затворяемой двери.

— И за что вы так на Эдика? — вступилась Липа.

— Тебя не спросили! — дыхнул перегаром в ее сторону Лука. — Тоже мне, защитница! Этот хлюст лишь выпендривается! Ему бы только себя показать!

— Вот что, Липа. Иди, но смотри внимательно: нет ли поблизости Чижикова. Я серьезно опасаюсь его и всех предупреждаю. Неспроста он был на суде. Он мог пойти за вами, когда вы покинули суд.

— Покинули! — осклабился Бусыло. Его бульдожьи ноздри дернулись, бородка колыхнулась. — Покинули! Мишка нас, как паршивых, шелудивых псов, вышвырнул!

— Ладно, довольно об этом. Липа, всего доброго. Осторожнее. Если что — предупредите.

Липа поднялась, с каким-то особым значением посмотрела на Сморчкова, точно зовя и обещая себя. Она и вправду тянулась к нему. Для нее в Сморчкове было обаяние самого умного, самого образованного из всей этой братии. Ей нравилось, как он управляет Лукой, Зерновым, Бусыло, Эдиком, сам оставаясь вне зоны их воздействия. Ей хотелось подчинить его себе, увлечь. А Эдик — всего лишь эпизод. И сейчас она сумела так пройти по комнате, что даже Лука замотал головой, увидев покачивание ее бедер.

Она ушла, а дразнящий запах ее духов еще смешивался с запахом дыма.

— Ну вот, кстати, Лука, не откажи в любезности, — обратился к нему после паузы Сморчков, — глянь, хорошо ли дверь за собой Олимпиада Федоровна притворила.

Лука тяжело поднялся, чуть наклонясь вперед широким лбом, протопал до дверей, прошел в коридор. Дверь была не на замке. Он вышел на порог, спустился по ступеням крыльца, выглянул за ворота. Обернулся, увидел Липу. Помахивая сумочкой, гордо и независимо шла она по улице, но вдруг повернула назад. Помахала рукой. Кому это? Неужели заметила меня? Решила, будто подглядываю. За такой козой, за такой мартовской кошкой глаз да глаз нужен. Но все же противно, если подумает, будто слежу!

Он вернулся в комнату.

А Липа шла навстречу Эдику.

Он поджидал ее на всякий случай. И не ошибся.

— Прошвырнемся ко мне в хату? — предложил Эдик. — Мачеха на дежурстве — в ночной смене. Музычку послушаем, твист сбацаем, и вообще…

— Да ведь Лука меня хватится.

— Ты разве к нему прикована? К подруге пошла! Придумаешь какую-нибудь бодягу, сбрешешь, от тебя не убудет.

— Только ты иди по этой стороне улицы, а я по той.

— Какая осторожная!

— Будешь осторожной! Если Лука узнает, он и мне шею свернет, и тебе. Будь уверен.

— Испугала! — тряхнул он волнистыми волосами и провел по ним рукой так, как Кулашвили. Он этот жест действительно перенял у Михаила, зачем-то пытался даже подражать его походке. Он купил себе такую же белую безрукавку, какую после смены носил Михаил.

— Ну кому сказано?! — строго взглянула она на Эдика.

— А я чего?.. — И он перешел на другую сторону улицы. «Фигуриста, словно кинозвезда!» — отметил он про себя и облизнулся.


В комнате Сморчкова все оставались на своих местах.

— Так вот, друзья, — более доверительным тоном заговорил Сморчков. — Эдика и Липу выпроводил не зря. И не сердись, Лука, на меня за Олимпиаду Федоровну. Женщина она хорошая. А дело щепетильное. Эдик все может завалить. Убрать Мишку надо нам самим, без него. Если бы я его не предостерег тогда с Ниной Кулашвили, он бы завалился и нас бы продал. У него на хвосте висел участковый, а он проморгал. Но хватит о нем. Теперь о деле. Или кто-нибудь против?

— Да, салага, он и есть салага! Только бабы да карты на уме. Ни одну юбку пропустить не может! А рогатка чего стоит! Я недавно видел, как он из рогатки в воробьев стрелял! Ненависти в нем много, а ума бог не додал. Действовать без него будем. Прав, Александр Александрович, — уважительно закончил Лука. — Продолжайте.

Зернов и Бусыло согласно кивнули.

— Я полагаю, надо избрать то же место на Пушкинской улице, где мы собирались раньше, чтобы прикончить Мишку. Стройка немного выросла, но действовать надо так же, с пролета третьего этажа. Нужно подстраховывать с левой стороны, где деревянные ворота. Хотя тот, кто говорил с Кулашвили, предлагая ему оставить нас в покое и уехать отсюда, тот человек отмечает, что Кулашвили возвращается ночью домой исключительно по правой стороне. Только по правой. Тогда случайность — встреча с пьяным — вывела его на середину улицы. Да и этот вездесущий Чижиков с оружием оказался рядом. Но по теории вероятности это один раз из тысячи может случиться. Я предлагаю со стороны стройки поставить Бусыло с Зерновым, как тогда. А у ворот деревянных встанем я и Лука.

Лука самолюбиво засопел:

— Что ж я, один не справлюсь? Он по левой и не ходит, а мне не доверяют, вроде Эдика.

— Я не хотел обидеть, но где двое — там вернее.

— Ну ладно, поглядим.

— Александр Александрович, а когда его ночная смена?

XIV

Пока шел этот «совет», Эдик без особых предосторожностей ввел Липу на второй этаж, открыл дверь в свою комнату.

В комнате, чисто прибранной, обстановка была убогая. Стол обеденный на тяжелых ногах, диван, двуспальная железная кровать с никелированными набалдашниками, шкаф, комод, буфет. На стене единственная фотография: обрюзглый человек с такими же волнистыми волосами, как у Эдика.

— Мой отец, — небрежно бросил Эдик. — Мало ему было, что водки выхлестал целые цистерны, так он по две пачки папирос жарил в день. И изжарился. Сперва ноги отказали. Потом инфаркт. Потом поджелудочная. Был кочегаром, вылетел в трубу сорока двух лет. Ну ладно, чего о нем…

— А что это за спичечные этикетки.

— Да это я для смеху собираю! У меня их вагон и маленькая тележка. Ну, иди ко мне. Нет, погоди-ка, музычку-то обещал! — Он поставил проигрыватель с долгоиграющей пластинкой на подоконник и включил довольно громко.

— Ты что, глухой? Зачем так орет?

— А чтобы знали, я — дома! — и прибавил громкость.

— Чудак! Сейчас придут!

— Ни разу еще ко мне не совался никто. Ко мне сунешься! А ну раздевайся, стерва! — и он ударил ее по щеке. — А ну, сука! — и он ударил еще сильнее. — Живее!


У ворот дома судачили соседки, осуждая Эдика. Жильцы, выглядывая из окон, ругались, слушая, как со второго этажа обрушивается джазовая музыка.

— Хоть бы укатывал на своем поезде скорее!

— Житья нет от его музыки!

— Мало ему баб! Так еще и глушит всех, будто у него у одного проигрыватель есть!

— А потому что мы сказать ему боимся.

— Возьми и скажи, если ты такая смелая!

— Изматерит, а потом еще рогаткой окошко высадит. Докажи, что это он. С ним свяжешься — не развяжешься!

— А вот идет лейтенант-милиционер.

— Ну и что? Это ж не наш. Нашему не говорим, а чужого будем дергать.

— А чужой нас по фамилии не знает, и Эдик не догадается, кто сказал. Может, шел и сам услышал.

— Товарищ майор!

— Я лейтенант. Здравствуйте, вернее, добрый вечер. Слушаю.

— Товарищ офицер милиции!

— Говорите погромче, плохо слышно. Кто это так на полную катушку включил? — спросил Чижиков.

— Да это один молодчик со второго этажа.

— Вечно он мучает нас!

— Выставлять музыкальные инструменты в окна не положено ни в какое время. Это он нарушает…

— Какая квартира?

— Тринадцатая.


Услышав звонок, Эдик голый выскочил из постели и кинулся к двери.

— Кто там, падла? Кому жить надоело? — Он распахнул дверь левой рукой, правую занеся для удара. Но рука опустилась.

— А ну-ка, живо выключить проигрыватель! — приказал Чижиков.

Обомлев от неожиданности и страха, на ватных ногах Эдик прошел к проигрывателю.

Одной рукой закрывая укушенное плечо, Липа поспешно стала одеваться.

— И чтобы это было в последний раз! — не моргнув глазом, приказал Чижиков.

— Слушаюсь, товарищ Чи… слушаюсь, товарищ лейтенант!

— Если еще раз будут жалобы жильцов, пеняйте на себя. Понятно? — строго вопросил лейтенант. Эдик кивнул.

Дверь закрылась.

Эдик снял проигрыватель с подоконника, сел у стола, машинально перебирая спичечные этикетки. «Неужели погорел?»

Липа натягивала чулки.

Он не обращал на нее внимания.

Кое-как одевшись, непричесанная, она пулей вылетела за дверь.

«Неужели выследил? Для виду придрался к проигрывателю. И ни о чем не спросил. Да! Дурак что ли — спрашивать?! Как же быть? Что делать?»

Каждый раз, терпя неудачу, Эдик переполнялся ненавистью ко всем. Тогда он ехал за город, стрелял в кошек, собак, птиц. И когда камень, летя из рогатки, попадал в бедных животных и птиц, ликовал. После этого он как бы приходил в себя и в неплохом настроении возвращался к своим делам. Но сейчас ненависть не находила выхода. Липа исчезла. Было уже темновато. Посмотрел на часы. Да, поздно. Но для ненависти нет времени, нет сроков. Ненависть всегда находит себе дорогу. Эдик оделся наскоро, проверил, в кармане ли рогатка. Взял обернутый газетой металлический прут и вышел на улицу.

Ненависть привела его на Пушкинскую.

Он споткнулся. Камешек выскочил из-под ботинка. Поднял камешек, достал рогатку и подумал, куда бы выстрелить. Да, в фонарь! Хлоп! Без промаха! И так же без промаха разбил еще два фонаря! Перешел на ту сторону, где недавно сидел в засаде, ожидая Мишку Кулашвили.

Прохожих уже не было.

А что, разобью и здесь! В темноте легче будет справиться и легче будет смыться! И с каждым разбитым фонарем тьма все гуще заливала, заполняла улицу. «Пойду на вокзал, разведаю. А вдруг Мишка сегодня в ночной?! Пойду за ним и здесь, в темноте, не промахнусь. Тогда по-другому запоет Сморчков и все его сморчки! Тогда увидят, кто такой Эдик! Трусы жалкие! Да, скорей!»

В темноте мимо него пролетело платье, простучали туфельки.

Он остановился в недоумении и так стоял, пока в свете дальнего фонаря увидел стройную женскую фигуру. Женщина бежала без оглядки. Что-то знакомое показалось в этой фигуре. Но кто это? Сколько их прошло через его руки. Бежит и бежит. Ему-то какое дело! Не к нему и не от него! А от него, от Эдика, не убежишь! Вот он сейчас пойдет на вокзал и — держись, Мишка!

Женщина продолжала бежать. Ей было очень страшно. Никогда Нина не выходила в такую ночь одна. Но сегодня вечером к ней заглянул Чижиков. Он, как всегда, был приветлив и спокоен.

— Миша после суда сразу на службу пошел. Меня попросил предупредить вас, Нина Андреевна, чтобы вы не волновались. Кстати, я уже предостерегал Мишу, говорил ему, чтобы он возвращался домой не по Пушкинской улице. Напомнил я ему и после суда об этом. И вы, пожалуйста, тоже скажите.

— А почему? Ему что-нибудь угрожает? Впрочем, о чем я, глупая, спрашиваю! Конечно, каждый день, каждый час… Для него — граница всюду, где он есть. Значит, и всюду опасность! Спасибо вам, Алексей Глебович! Может, перекусите?

— Спасибо! Жена ждет. Да и потом — яхточка!

— Ну хоть чайку выпейте. Миша для вас, кстати, достал журнал о яхтах. Сейчас, минуточку…

Она пошла к этажерке, где книги на грузинском языке соседствовали с книгами русскими и белорусскими. Отдельно стояли учебники Нины, справочники. Среди книг Чижиков заметил новую книгу Гамсахурдия. Чижиков знал, это один из любимых писателей Кулашвили. «Да, у меня страсть ко всякому изобретательству, а у Миши одна страсть — граница. Она его радость, его горе, его забота, его песня! Граница — его жизнь! Кажется, в этой квартире Миша и не живет, он весь и всегда на службе! Хорошо ли это? Не знаю! Но если он себе иной жизни не мыслит, хорошо, значит, для него это счастье».

— Спасибо за журнал! А моя Аня обещала достать вам выкройку для осеннего платья. Я на днях занесу. Или вы к нам загляните с Мишей.

— С Мишей? С Мишей можно заглянуть только в тайники контрабандистов! Но я люблю его, хотя он пропадает на вокзале. Так чайку, а?

— Нет, иду. О Пушкинской улице скажите ему, когда вернется.

Уходя, он почему-то обернулся с порога. Нина мгновенно опустила глаза. В них блеснула какая-то застенчивая нежность.

— Знаете, Нина, давайте пойдем все вместе в эту субботу в театр.

— Миша не сможет, у него опять будет что-нибудь сверхсрочное. Он опять будет в своем театре — на вокзале.

— Ну зачем так грустно?

— Что ж, конечно грустно. Даже в тот день, когда расписались, он перед самой свадьбой ушел на занятия кружка юных друзей пограничников. У него же нет ни воскресений, ни суббот. У него вся жизнь — рабочий день.

— Он в этом видит счастье, он счастлив, он живет ради этого, Нина. Ведь так?

Алексей вернулся к столу. Посмотрел, как она указательным пальцем водит по краю чашки.

Нина вздохнула еще грустней:

— Он в этом видит счастье, он. Свое счастье. Но ведь мы вдвоем. Всего один раз встретил меня вечером, когда я шла из кружка. Один раз! Я из-за этого и кружок оставила. Одной идти страшно, и просто неловко, если меня — замужнюю женщину — будет провожать молодой человек. Чего только тогда не наговорят. И Мише больно будет это слушать. Да и вот вы, Алеша, — она покраснела, услышав, с какой лаской ее голос произнес это имя, — Алексей, вот вы говорите о счастье. Так мы же вдвоем! Вдвоем! Он же словно в общежитие прибегает, перекусит, соснет и — назад. На вокзал! Худой — плакать хочется. Жалко его. А он меня послушает, улыбнется и опять за свое. А в театр мы — ни разу, на концерт — ни разу. Как-то случайно в кино оказались, так он за пятнадцать минут до окончания сеанса вспомнил о вокзале, тихонечко выскользнул из зала. А дни, месяцы идут… И так, видно, навсегда. Как я завидую Ане! Как ей хорошо с вами! Вы же успеваете и на службе, и яхту строите, и сколько раз бывали и в парке, и в театре, и не пропускаете концертов. Миша ведь иссушает себя. Вот книгу Гамсахурдия я ему купила, а он до двенадцатой страницы дочитал, больше времени не было.

Нина с нескрываемой нежностью посмотрела на Алексея, ей захотелось вдруг припасть головой к его груди и выплакаться.

— Нина, а вы хоть раз говорили Михаилу об этом?

— «Хоть раз!» Сколько раз! Вас в пример ставила с Аней! Он соглашается и опять ничего с собой поделать не может. И так я все время одна. Знаете, как это больно! — Нина помедлила, вздохнула.

— Вы слишком мрачно настроены, Нина. И вы меня идеализируете. Вот мы как-то с Михаилом были у Домина. Это — человек! Если бы вы знали, как он любит природу, как понимает ее! Сколько примет народных ему известно, как он по голосам определяет птиц! Я никогда и не думал, какой он книжник! А музыка? Тоже его увлечение! И он все успевает, хотя дел у него по службе немало…

— Это его жена тогда упала, кто-то ее толкнул? И потом давление крови, гипертония, и вообще плохо ей…

— Да, она уехала. Вы знаете? Он нам на прощанье сказал, будто надеется на ее возвращение, будто бы ей получше. Но, может быть, это он себя так утешает. Я с врачом после этого говорил, он сказал о ней: случай тяжелый. Не все ясно.

— Понимаю, сочувствую. Но мне, кто мне посочувствует? Дело не в моем диабете, не в больном сердце. Я молчу об этом, хотя уколы каждый день делать самой себе не очень большое удовольствие. Но что-то надо менять Мише. А у меня у одной нет сил воздействовать на него. — Она отвернулась и взглянула на изображение прыгающего оленя. — Точно он от меня убегает…

Алексей Глебович давно уже догадывался о неладах в душе Нины, давно и не раз говорил он Михаилу о его ошибках, но никогда он не предполагал меры тоски замужней и словно бы одинокой женщины. Вот отчего он смешался, присел за стол.

Нина, не спрашивая, налила ему чаю, придвинула сахар, конфеты, он машинально помешивал в чашке, хотя не опустил туда ни куска сахару. Алексей поднял глаза, и снова Нина отвела взгляд, спрятав нежность.

— Нет, нет, Нина. Для него его работа — счастье! Миша слишком цельный человек, чтобы он лукавил с самим собой и с вами, характер у каждого неповторимый. Посмотрите, он же весь излучает энергию, улыбку, веру, когда он на службе! Это ли не счастье?! Мне очень далеко до него! Это выдающийся человек!

— Он фанатик!

— Выдающиеся люди — всегда фанатики одной идеи! Этим и сильны!

— Но ведь не вся жизнь — в его службе! Вот вы раскрыты навстречу людям, и всех к вам тянет, и меня… — она прикусила язык, чтобы не проговориться, что и ее, Нину, тянет к Алексею Глебовичу, да нет, к Алексею, к Алеше. — И мне так иногда хочется выйти из дома, когда слышу, как детвора щебечет вокруг вас! Выйти, поговорить, пожаловаться на Мишу.

— Но, Нина, разве можно требовать от человека, чтобы он переменил характер. Каждого нужно принимать таким, каков он есть, или не принимать вовсе. Надо быть снисходительным даже к таким людям, а к Мише особенно…

— Да, да… Вы, наверно, правы…

— А вы знаете, Нина, как он любит вас! Конечно знаете, о чем я и кому говорю! Но меня и его любовь к вам поражает. Он мне как-то сказал: «Нина для меня, как воздух. Ей кажется, будто я ее не замечаю. Но без нее я бы задохнулся!»

— Вот видите, я поговорила с вами, и сразу на душе веселее стало.

— Не во мне дело. Если бы вы видели, как сами на него смотрите, поняли бы, как велико и прочно ваше чувство к нему. А без жертвенности нет любви. Вернее, без жертвенности нет счастья. Отдавая, получаешь куда больше. И, главное, перестаешь быть одиноким.

— Вы бы сказали хоть одно из этих слов Михаилу. Он так вас уважает, так прислушивается к вам.

— Хорошо! — Алексей встал из-за стола. Не раз, не два говорил он эти слова Михаилу. Но надо уметь ждать. Слово подобно зерну. Падает, медленно-медленно дает первые ростки. — Хорошо. При случае. А вы, не ожидая никакого случая, берите Михаила и в первую же свободную минуту приходите к нам в гости. Пирожных и разносолов не обещаем, а чем богаты, тем и рады будем поделиться. Мы с Анечкой ждем вас. И Арсений будет счастлив!

После ухода Алексея Нина никак не могла прийти в себя. Из рук выпала чашка и разбилась. Первая чашка, разбитая ею в семейной жизни. «Плохая примета, — сказала она себе, — может, быть, с Мишей что-нибудь неладное?! Я тут чай распиваю. Я чем-то недовольна, а вдруг он в опасности?! Да, он всегда в опасности! И я знала наперед, какая жизнь нас ждет, знала и пошла на это, — и почему-то сразу вспомнила слова Чижикова о Пушкинской улице. — Предупредить. Когда вернется? А может быть, надо предупредить до того как вернется, ведь дорога-то домой лежит через Пушкинскую. Чижиков не такой человек, чтобы впустую говорить. И ведь он специально, видно, пришел, чтобы сказать о Пушкинской? Чего же я жду?»

Она накинула на голову платок и выбежала на улицу. Ей казалось — за ней гонятся. Оглянуться боялась. «А как я найду его на вокзале? Надо будет к Домину — капитану! Или, может, Контаутаса увижу или Кошбиева? Ой, кто-то за мной идет, бежит! Что это впереди погас фонарь? Я уже на Пушкинской. Вот еще один погас. Как страшно! Еще один! Ой, еще один! Все равно не буду перебегать на ту сторону. Вон там какой-то человек с газетой в руке. Не он ли тогда мне навстречу шел, когда меня догнал Богодухов и цветы подарил? Похоже — он. Как на Мишу похож! Спутать можно! Ой, как сердце колотится!»

Она пробежала, пронеслась мимо Эдика, и, когда наконец оказалась на вокзале, когда увидела Михаила, не могла и слова сказать, и вдруг расплакалась.

— Что с тобой, Нина, милая?

— Ничего!

— Что с тобой?!

— Как я рада!

— Рада? Отчего же ты плачешь?

— Мне страшно!

— Почему?

— Мне за тебя страшно!

— Но зачем ты прибежала! Ведь поздно уже!

— Миша, Чижиков просил передать, чтобы ты по Пушкинской не ходил. Понял?

— Понял. Он меня после суда предупреждал. Я, правда, забыл.

— Вот видишь!

— Нет, он звонил сюда. Мне капитан Домин передавал, предлагал охрану.

— Ты согласился!

— Зачем? Пойду по другой улице. А оружие при мне.

— Мне страшно, я на Пушкинской встретила того… Такого… он похож на тебя прической и походкой. И там гасли фонари на Пушкинской!..

— Успокойся!

Не успели Михаил и Нина уйти с вокзала, как на платформе появился Эдик. Он в белой рубашке с короткими рукавами шел вдоль вокзала, стараясь держаться, как Кулашвили. И кое-кто принимал его за Михаила. Издали увидел его Бусыло и кивнул Зернову:

— Мишка! Собака, и не в свою смену явился. Ну что ж, значит, тогда сегодня. Он, видать, домой собирается.

— Лука, слышишь? — обратился Зернов к Луке Белову.

Тот выпил после «заседания» у Сморчкова и поэтому легко согласился:

— Что ж! Давай! А Сморчкову — ни слова. Один управлюсь, если Мишка на мою сторону перейдет.

— Он в белой рубашке, в гражданской одежде, значит, без оружия, — ободрил всех Бусыло.

И они заторопились к месту засады.

По дороге Зернов негромко и как будто сочувственно обронил:

— Смотри за Липой, Лука. Что-то она глазками стреляет по Эдику.

— Я тоже слышал кое-что, да мало ли чего болтают, — нехотя отозвался и Бусыло.

— Чего, чего мелешь, сволочь! — и Лука ухватил Бронислава за бороду. — Я тебе эту мочалку с корнями вырву, мыться нечем будет. Ты мне не клепай! А то живо кляп вобью на веки вечные!

— Отпусти, отпусти, кабан! Отпусти! — отбивался Бусыло.

— Отпусти его, Лука! — заступился за своего помощника Зернов, видя, что тот, и правда, может потерять свое главное украшение. И тогда останутся одни презрительно вздернутые округлые ноздри, безвольный подбородок и обнажится все ничтожество этого жалкого, безвольного лица с водянистыми глазами.

— Довольно, Лука! Идем!

— И с места не сойду, пока не скажете!

— Мы же так Мишку провороним!

— А плевать мне на Мишку. Пока о Липе не узнаю правду, ни с места.

Они стояли неподалеку от вокзала. Хмель усиливал упрямство Луки, его широкий лоб лоснился. Лисьи глазки в темноте казались зелеными.

Когда Зернов, закуривая, чиркнул зажигалкой, он увидел, как и лицо Белова позеленело от злобы. Он взъярился не на шутку. И отступать было некуда.

— Ну я за что купил, за то продам, — начал Зернов.

— И я тоже, — поддержал Бусыло. — Болтают, будто крутит она с Эдиком.

— С этим подонком? Быть не может! — И Лука успокоился.

— А больше знать ничего не знаю! — продолжал Бусыло.

— То-то! На будущее держи язык за зубами! Пошли! — и Лука первый двинулся по улице в направлении к Пушкинской.

— Что такое? Фонарей стало меньше!

— И на моей стороне нет! — отметил Лука, подразумевая под «своей» деревянный забор, откуда он предполагал вести наблюдение.

— Перегорели, что ли? — спросил Бусыло.

— Наверно, — согласился Лука. — Стой, слышишь, под ногами скрипнуло. Посвети зажигалкой, Левка!

Вспыхнула зажигалка. В ее неровном свете замерцали тонкие, хрупкие кусочки разбитой лампочки.

— Нам лучше, — подумав, сказал Зернов и понизил голос: — мы-то увидим, а нас — нет. Да и безопасней. Ну, по местам!

Бусыло и Зернов заняли место на пролете между вторым и третьим этажом, намереваясь обрушить кирпичи на голову Михаилу.

Лука встал за забор, сквозь пролом видя улицу и далекие горящие фонари над пустынным тротуаром. «Да, а чем же? — спохватился он. — Хорош я работничек! Мизинцем-то Мишку не свалишь. Чем же?» И тут он нащупал прямо у пролома увесистый кол, вывороченный Эдиком из ограды еще в прошлый раз.

И Лука повеселел.

XV

Эдик осторожно обследовал платформу вдоль вокзала, увидел около таможни капитана Домина, узнал его по широким плечам, словно слитым с головой. Тот и поворачивался как бы всем туловищем. Прошли таможенники. Долетел разговор:

— Я хоть бы что. А Михаил Варламович так серьезно говорит ему: «У какого портного костюм шили?» Тот плечами пожимает, говорит, мол, в ателье. А Михаил Варламович положил ему руки на плечи, у того скула так и отвалилась. Михаил Варламович просит его снять пиджак. А у того руки отнялись. Помогли мы снять пиджак. Михаил Варламович вспорол подкладку у плеч и спрашивает: «Интересно, в каком это ателье валюту вместо подкладки ставят под плечи?» Мы так и ахнули. И знаешь, чем он хорош? Не гордится, и всегда поделится опытом.

— Нет, не всегда, — ответил напарник таможенника. — Я его сегодня спросил, как он догадался, что в том куске туалетного мыла два кольца? А Михаил Варламович говорит, будто он и сам не знает. Вот, мол, почувствовал — так и оказалось! А ты говоришь!

— Чудило, да разве объяснишь, как у нас и почему возникает доверие или подозрение. Это уж и от интуиции, от инстинкта.

— И от подсознания, да? — недоверчиво спросил напарник.

— Конечно! А Михаил Варламович — художник! Не нам чета!

— Хлопцы, Михаила не видели? — стараясь как можно развязней держаться, спросил Эдик.

— Нет! Его время вышло.

— Вот жаль!

— Может, передать что-нибудь?

— Да ладно!

— Нет, погоди, погоди! — таможенник посветил фонариком. — А это не тебя ли, часом, сегодня из суда выдуло, как сквознячком!

— А иди ты!.. — и Эдик повернул назад. «Вот, уже опозорили на весь вокзал. Эти, выходит, тоже были. Глазастые, запомнили».

Позади раздался хохот таможенников.

Хохот подхлестнул Эдика, и опять в нем вспыхнула ненависть. Он поспешил с вокзала. Раз Мишка кончил, значит, ушел. Поездов вроде нет. Надо догнать. Он крепче сжал свою металлическую палку, обернутую газетой. И затрусил рысцой, потом побежал.

Эдик выбежал на Пушкинскую. Но здесь он замедлил шаг, то ли страшась ночной тьмы, то ли боясь вспугнуть того, кого он искал. Но предчувствие удачи и торжества охватывало его, делало сильней, уверенней и спокойней. Он шел, сжимая металлический прут, с наслаждением представляя себе, как обрушит его на голову Кулашвили.


На пролете между третьим и вторым этажом раздался шепот:

— Мишка!

— Ну да?!

— Конечно, в белой рубахе, волосы поправил. Кому же еще?

— Смотри, он перешел на ту сторону. А вдруг Лука уснул? Он же, скотина, вылакал столько!

— Авось не спит!

— А если уснул? Может, перебежать тихонько. Здесь темнота. Мишка издали ничего не увидит.

— Ну, давай! Только быстро и осторожно.

Зернов сбежал по ступенькам, выскользнул на улицу и, низко пригибаясь, начал пересекать ее, но споткнулся и упал на колено. Кирпич, с которым он не расставался, брякнул по булыжной мостовой.

Далекие шаги стихли. Видимо, падение Зернова, стук кирпича были слишком слышны.

Зернов сдвинуться с места не отважился. Он ждал на середине улицы — что будет.

Опять зазвучали шаги. Но вкрадчивей, осторожней, недоверчивей.

Простуженно и глухо залаяла собака и вдруг заскулила.

Возник и растаял гудок паровоза.

И шаги вдруг раздались совсем близко. Можно было угадать, что идущий — как раз около забора, у столба, рядом.

И тут какой-то удар. И звук падающего тела. И скрип стекла. И еще удар. И стон. И тяжелый бег.

Выскочил Бусыло.

Поднялся с мостовой Зернов.

Оба они побежали вслед за Лукой Беловым. Им почудилось, что за ними бегут. И они втроем, не сговариваясь, свернули в ворота, указанные им заранее Сморчковым.

— Ну, пронесло!

— Молодец, Лука!

— Я вроде задремывать стал, слышу, брякнуло. Очнулся, пригляделся. Ух ты — Мишка идет! Ближе… ближе… Шаги слышнее… Вот он и рядом… Ну, я и не будь дурак!

Они, еще разгоряченные, вышли на улицу. Не сговариваясь, повернули к дому Сморчкова.

В окне мягко и уютно зеленел свет настольной лампы. С улицы было видно внимательное лицо Сморчкова. Вот он снял очки, протер их, отложил, без очков наклонился к раскрытой книге, губы его зашевелились. Видно, он что-то учил наизусть. Лицо приняло незнакомое всем троим выражение, возвышенное и отрешенное. Может быть, он что-то репетировал, играл. Игра была для него жизнью, а жизнь свою будничную он превратил в игру. И проигрывал с каждым днем молодость, силы и надежды.

В это ночное бдение над книгой в нем жил третий человек, в нем пребывал Богодухов — мастер художественного слова. Он выдвинул ящик письменного стола, посмотрел на фотографию Владимира Яхонтова, вдохновился этим взглядом и снова углубился в образ.

Бусыло и Зернов стояли оторопелые. Им как-то но верилось, что вот этот человек за окном при свете зеленой лампы — тот самый, кто надоумил и спровадил их на убийство.

Белов был поражен этим видом, «научным», как он выразился про себя. Подумал, что не зря ревнует Липу к Сморчкову. Но стоять так под окном ночью троим, да еще после такого дела, было глупо и неосторожно.

— Может, не будем заходить?

— Нет, Бронислав, надо зайти, — не согласился с ним Лев Зернов.

— А по мне бы, выпить лучше. Да у него нет. И у Липы дома нет. Хотите зайти, зайдем, — тихо сказал Лука, еще чувствуя в правой руке отдачу от удара. Пальцами он стряхивал с ладони земляные крошки, довольный своей удачей и безнаказанностью.

Зернов три раза постучал в окно, потом еще два и еще два раза.

Сморчков надел очки, прильнул к окну. Помедлив несколько секунд, он кивнул, хотя рассмотреть никого не мог, и быстро пошел открывать дверь.

Двигаясь от окна до двери, он испытывал какую-то незнакомую ему прежде усталость. Будто он взялся за непосильный воз и не может его сдвинуть с места. А виновен во всем этом Кулашвили, который со своими помощниками Контаутасом, Кошбиевым и Никитиным сумел противостоять целой группе Сморчкова. Кулашвили точно смеялся над ним. Кулашвили, такой простоватый на вид, противопоставил интеллекту Сморчкова нечто непонятное, неподдающееся анализу и учету. И Сморчков знал, что если не убить Кулашвили, то и он и его подручные попадут за решетку нищими и опозоренными.

Он открыл дверь, внимательно посмотрел на Бусыло, на Зернова, на лисьи губы Белова, на его довольную, удовлетворенную ухмылку. От Белова разило перегаром, наглостью и бахвальством.

— Выпить нет?

— Ах, Лука, я не держу спиртного.

— И напрасно! Как бы кстати было!

— С Мишкой покончено! — вставил Зернов.

— Испекся! — криво усмехнулся Бусыло.

— Я его кокнул! Я! И — концы в воду! — с гордостью сказал Лука.

Сморчков не испытывал торжества, хотя его план удался.

Силы Сморчкова были исчерпаны. Если бы полгода назад, может быть, он тогда бы возрадовался. А сейчас он нищ карманом и нищ душой. У него не осталось сил даже для надежд. Не было и страха. Копошилось где-то на дне души отчаяние.

— Я его кокнул, Александр Александрович! Поняли?

— Понял… Но здесь вам быть опасно. Не исключено — могут хватиться, пойдут по следу. Кулашвили — такая фигура! Дело это не замять, и его будут распутывать ниточка за ниточкой. Убран с пути Мишка. Но надо еще основательно заметать следы. Для торжества оснований еще не много, а вот для осторожности — больше чем достаточно. Советую немедленно разойтись. Сделать надо так, чтобы посторонние люди могли подтвердить, если понадобится, что своими глазами видели вас в эти часы в другом месте, далеко от Пушкинской улицы.

Он проводил их, вернулся к столу, выдвинул ящик, но Яхонтов смотрел куда-то мимо, брезгливо, стараясь не замечать Александра Богодухова и точно стыдясь близости к Сашке Сморчкову — инициатору убийства, сообщнику, главному виновнику. Сморчков задвинул ящик, закрыл книгу. Почему-то жить показалось совсем неинтересно… Внутренний голос говорил, что так просто из этой каши не выбраться.

XVI

Кулашвили втолковывал Контаутасу:

— В мягком вагоне, где ехали иностранцы, ты видел плохо ввернутый в стену болт. И прошел мимо. Посветил фонарем и прошел. Помни: свет фонаря становится другим, если касается маслянистой поверхности металла.

Контаутас опустил голову. Но Михаил повеселевшим и лукавым голосом заговорил:

— Ничего, ничего, не расстраивайся… А иконы неплохие мы нашли? — спросил Кулашвили у Домина.

— Четырнадцатый, пятнадцатый и шестнадцатый века! — уточнил капитан. — Исторические ценности!

— И эти иконы господа иностранцы хотели вывезти незаконно за границу, — добавил Кулашвили.

Михаил посмотрел на Контаутаса ободряюще, положив руку ему на плечо.

— Ничего, парень. Придет время, ты меня еще поучишь. Я ведь и сам учусь. И у тебя тоже. А сейчас запоминай. Нет ничего случайного в нашей работе. Все что-нибудь да значит и о чем-нибудь говорит. Каждая царапина — рассказ. Только всмотрись — и читай.

Его перебил Домин:

— Михаил! На минутку. — И, отойдя с ним в сторонку, шепнул: — Домой возвращайся не по Пушкинской. Предупреждал Чижиков. И оружие захвати.

— Оружие возьму. А Контаутас пусть отдыхает. Очень старательный парень. Уже два раза увидел контрабанду там, где я не увидел. Понятно? Вот глаза!

И Михаил исчез… Осталось такое впечатление, словно он не очень и расслышал слова Домина, весь еще разгорячен поиском. И Домин только увидел, как, сняв форму, уже в белой рубашке вышел Михаил на платформу.


Домин только что вернулся с моста, только что вышел из газика и открыл дверь в свой кабинет. Внутренняя, еще с вечера нарастающая тревога остановила капитана. Не зная, что Нина прибегала за Михаилом, он долго размышлял о телефонном разговоре с Чижиковым. Волнение в душе капитана росло и росло. Домин подумал: «А вдруг Миша забыл о предупреждении. Он же забывает обедать, забывает завтракать, забывает отдыхать, о себе забывает. А если забудет и о Пушкинской улице? Поеду-ка проверю, догоню, если не изменил маршрут».

И Домин сел за руль газика.

Фары выхватывали дома, пустынную дорогу, «спины» булыжника. Домин вспомнил службу в Туркмении — будто тысячи черепах ползут навстречу. Так казалось ему, когда он видел прижатые друг к другу булыжники мостовой.

Обманчивость тишины пограничного города, как всегда, обостряла зрение и слух. Мотор газика работал ровно. Фонари блестели вдали. Ночная улица улыбалась грустно и белозубо.

Поворот. Еще поворот.

Вот и Пушкинская. И — точно вышибли белые зубы фонарей. Посередине, там, где строился дом, зияла тьма. Домин повел газик змейкой, чтобы освещать и стены, и дорогу, и заборы. Руки напряглись, тело напружинилось, голова подалась чуть вперед. Стоп! Что-то белое мелькнуло в луче. Что? Повернуть туда. Человек! В белой рубашке! Миша! Миша?..

Домин так развернул газик, чтобы распростертое тело оказалось в секторе освещения фар.

Не помнил, как выскочил, не выключая мотора.

Побежал.

Наклонился.

Миша! Но странный запах немытого тела ударил в нос. Не Миша? Но эти волосы — густые, вьющиеся, сейчас вывалянные в пыли и в крови! Повернул на спину, но своим же телом заслонил свет фар и не смог сперва ничего разглядеть. Да и жив ли? Припал к груди. Ударов сердца не слышно… Нечаянно задел за брюки. В кармане что-то твердое. Оружие? Из кармана вынул рогатку. Рогатка? Эдик?! Да, это его рогатка. Опять глянул в лицо. Усики. Эдик Крюкин… Поднял, понес к машине. Уложил и помчался в ближайшую больницу.

Газик летел по пустынным улицам. «Скорее, скорее!» — мысленно подгонял себя Домин. «А где сейчас Михаил?» — с тревогой подумал он.

Но вот и больница. Газик остановился. Домин взвалил Эдика на свое широкое плечо и внес в приемный покой. Молодой врач и медсестра помогли уложить его.

— Жив ли он? — спросил Домин у врача.

— Безнадежен.

— Но жив еще?

— Да! Попытаюсь привести в сознание. Но совсем не уверен.

Врач был молод, первый год после института, и это у него первый случай. Одно, по крайней мере, было хорошо в нем: он ни о чем не расспрашивал. Он увидел умирающего. И постарался ослабить его смертельную боль и вернуть ему сознание.

Руки медсестры ловко стирали с лица умирающего кровь. И тут румянец сошел с лица врача, он снял очки и, отвернулся. Потом, почему-то не надевая очки, присел на корточки и близко, в упор, вгляделся в левую руку Эдика, в наколку на пальцах: «Э. К.».

Врач побледнел и не двигался с места.

— Это же друг мой! Друг детства. Эдик. Он старше меня на три года. Сколько раз он меня защищал! Какой был друг!.. Сколько лет не виделся с ним, с самого детства. И вот… — врач не заметил, как слезы покатились у него по щекам. — Наверно, и погиб он, кого-нибудь выручая… Так ведь? Так?..

Врач мгновенно надел очки, стремительно поднялся, и все его движения лихорадочно ускорились, он даже не заметил, как смутился Домин, пожалев ни о чем не знающего врача и не найдя ответа.

— Может быть, все же есть надежда? — только и спросил Домин.

Врач делал второй укол.

— Лука! Лука! Лука! — зашептал Эдик. — Ботинки… Лука… Ботинки Луки… Лука меня!.. За Липку?.. Да?.. За эту суку?.. Не выводите меня из суда!.. Я не буду включать проигрыватель!.. Слушай, Бусыло, слуш… Зернов, Лексей Лексеич… Я Мишку все равно уб… — и тут он захрипел, затих. Но вот непонятным усилием Эдик открыл бессмысленные глаза и внятно сказал:

— Все проходит… все пройдет… — Это был уже конец.

XVII

Из больницы Домин помчался к Михаилу Кулашвили.

— У тебя все в порядке?

— Все в порядке!

— Я вижу, ты еще не лег. Извините, Нина Андреевна, на полчаса понадобится ваш супруг.

— Не привыкать, — вздохнула Нина, чувствуя перебои в сердце и берясь за флакончик валокордина.

Дверь за Михаилом и Доминым захлопнулась.

Они вскочили в газик, помчались к Чижикову. По дороге Домин вкратце рассказал о случившемся.

Домин и Кулашвили вошли в сарайчик, в котором среди чертежей и множества уже готовых к сборке частей яхты на раскладушке спал Алексей.

Михаил положил руку ему на плечо.

— Вставай, дружище! Плаванье предстоит!

Алексей открыл глаза.

— Что?.. Ты, Миша? Вы, капитан? — Он поднялся.

— Плаванье предстоит! Собирайся, дружище! — повторил Михаил, и, пока Чижиков одевался, Домин подробно рассказал о Эдике, о его последних словах.

— Бусыло и Зернов давно на примете, — сказал Миша. — Да и Лука с Липой! Рыльце у них у всех в пушку.

— А мне показалось, я сегодня вечером Липу эту в постели у Эдика видел. Не уверен окончательно. Темновато было, — произнес Чижиков. — Но у меня есть тоже кое-какие соображения и наблюдения. Именно у того забора, где стройка, я их замечал в такое время, когда им там делать было нечего. Видел и кирпичи на пролете между вторым и третьим этажом. Спрашивал прораба. Он сказал мне, что это не рабочие положили и не по-рабочему. У меня возникали подозрения… Почему и предупреждал.

— Но сейчас надо проверить, где они. А кто такой Алексей Алексеевич? — спросил Домин.

— Не слышал я такого имени и отчества! — после молчания сказал Михаил.

— Ну ладно, следствие этим займется. А теперь, Миша, тебе лучше вернуться домой. Тут какая-то неясность. Может, Лука Белов, если верить в предсмертный бред Эдика, отомстил Эдику за жену? А ты, Алексей Глебович, не помнишь, в какое время ты видел Липу в постели Эдика?

— Это было… это было вечером, да… но до наступления темноты.

— Ну, Миша, утро вечера мудренее. Иди спать. У тебя завтра — трудный день. А мы с Алексеем Глебовичем подзаймемся кое-чем.

Домин на газике довез Михаила до дому.

В эту беспокойную ночь Домин и Чижиков, сохраняя тайну, побывали и у Луки с Липой, и у Зернова, и у Бусыло, но узнать об убийстве Эдика им так ничего и не удалось.

Только экспертиза могла установить время убийства Эдика и прояснить подробности происшествия. И они направились к экспертам.

XVIII

Ранним утром к паровозной кабине, закрытой наглухо, подошли Михаил Кулашвили и Евгений Никитин.

— Откройте кабину! — приказал Михаил.

Бусыло схватил одной рукой за плечо Зернова, а другой вцепился в свою бороду. Он не контролировал своих поступков: не каждый день до тебя долетает голос с того света.

— Откройте! — громко, с легким акцентом повторил Михаил.

Зернов, бледный, с трясущейся челюстью, обернулся к своему помощнику.

— Долго будем мы ждать! — вывел их из оцепенения голос Евгения Никитина.

Они не помнили, кто из них отворил дверь.

Бусыло, увидев лицо Михаила, осел, ноги подломились.

Зернов стоял невероятно вытянувшись, словно кол проглотил.

— Здравствуйте! — приветствовал их Михаил.

Бусыло и Зернов моргали глазами, не в силах уразуметь, каким это чудом Кулашвили остался жив?! Языки у них словно отнялись, руки повисли.

Никитин, недоумевая, смотрел на их пораженные ужасом лица. Такого он еще ни разу не видел.


Ожидая пограничников для досмотра, Липа на своем посту проводницы беспокойно поглядывала в сторону вокзала, потому что Эдик явно запаздывал. Да, ей по душе было, что он ругал ее последними словами, что избил ее, что укусил плечо. Она испытывала непонятное, особенно острое наслаждение, оттого что он овладел ею вчера как бы насильственно. И если бы не эта глупая история с проигрывателем, никогда бы, кажется, вчерашний вечер не кончился. Только вот немытым телом остро пахло от Эдика. Но где же Эдик?

Выйдя из паровоза и увидев, как ищущими глазами впилась вдаль Липа, Лука подумал: «Неужели у них что-нибудь с Эдиком? Да за это их обоих на одной веревке удавить мало!»

Между вагонами соседнего поезда мелькнула белая рубаха.

— Эдик, мать твою!.. — крикнул Лука.

Но земля заколебалась под его ногами, вагоны ринулись вбок, небо покосилось, и сквозь лисьи губы Луки вырвался вопль ужаса: из-под вагона выбирался Михаил Кулашвили.

Лука, обезумев, бежал от паровоза и что-то кричал.

— Стой! — закричал Михаил.

Но ноги несли Луку.

Никто из свидетелей этой сцены, включая и капитана Домина, не смог бы сказать, каким образом Лука Белов не угодил под колеса маневрового паровоза. Помощник машиниста высунулся оттуда и, судя по отрывкам слов, не очень уж выбирал выражения.

Между тем Михаил, вспомнив слова капитана о гибели Эдика, задумался. Но надо было осматривать паровоз. И он вслед за Никитиным вступил в царство Луки Белова, хотя тот еще не возвратился.

В этот день можно было бы и передохнуть: у двух иностранцев в обшлагах рукавов, обшитых мехом, Михаил Варламович нащупал героин. Нашел, потому что увидел лихорадочно блестевшие, погруженные в себя глаза наркоманов. Черное хищное пламя изнутри пожирало истонченных, гипсово-бледных молодых людей. Какие-то видения витали в их расширенных зрачках.

Тут уж Михаил Варламович начал исследовать каждый сантиметр, незаметно постреливая взглядом в сторону этих субъектов.

Наркоманы волновались, хотя тщательно скрывали это. Когда Кулашвили нащупал на внутренней стенке багажной ниши коротенькую двугорбую полоску изоляционной ленты, наркоманы побледнели еще больше. Два крупных бриллианта чистой воды перекочевали в советскую казну.

А Михаила снова заняла мысль: почему Лука Белов вел себя так странно и неосторожно? Почему он действовал так, точно был совершенно неопровержимо уверен, что сегодня старшина Кулашвили не выйдет на службу? Почему?

XIX

Перед капитаном Доминым и лейтенантом милиции Чижиковым сидел у стола Лука Белов.

Луку впервые в жизни не огорчил провал с контрабандой. Назревало что-то более страшное. Следов он не оставил, был в этом уверен. Но, если спросят, как отбрехаться? Как отбиться? Хотел посоветоваться с Липой, но передумал: эта продаст в два счета! Он, стремясь сохранить над ней свою власть любой ценой, сам мог подпасть под ее волю, сам мог оказаться у нее под каблуком. Путаясь в мыслях, он болезненно понял только одно: ночью принял Эдика за Михаила.

Немало до этой встречи передумал он во время поездки. В пути было ощущение внутренней пустоты, ничтожности. Требовалось заполнить их чем-то. Бессмысленно уставившись в окно, он механически жевал и смотрел на проплывающие мимо окон паровоза восковые березки, на пограничные зеленые шинели елок. Аисты пролетали совсем недалеко. Люди проходили. Но все было заслонено потрясшим его душу видением: из-под вагона вылезает Эдик, оборачивается и оказывается Мишкой Кулашвили.

Негромкий твердый голос Домина заставил его вздрогнуть:

— Гражданин Белов, говорите правду! Чистосердечное признание смягчит законное наказание.

— О чем вы говорите, товарищ капитан? Вы же меня знаете. Я работаю машинистом. Вернулся из рейса. Зачем вы меня вызвали — понятия не имею.

— Эдуард Крюкин перед смертью назвал вас, сообщил, что вы его убили. Около места, где обнаружили Крюкина, были свежие следы ваших ботинок. Кстати, эти ботинки и сейчас на вас. Следы были около забора. А вот на этом, — капитан вынул из-за стола и положил перед Лукой кол, узловатый, толстый, заостренный у основания, — на нем были обнаружены отпечатки ваших пальцев. Сличить нетрудно. Убедитесь. — На столе появились фотоснимки и заключение экспертизы.

— На этот кол налипло с кровью несколько волосков. Экспертиза подтверждает их принадлежность покойному Эдуарду Крюкину.

— Я его не убивал!

— Как же он оказался убитым?

— Я там вообще не проходил.

— Слушайте, Белов, — заговорил Чижиков. — Я не раз видел вашу братию у этого забора на Пушкинской. Знаю — вы прятались от меня. Что вы там делали? Этот кол стоял за забором. На острие еще была свежая земля, когда мы нашли его.

— Это не я его выдернул, — сказал правду Белов, молниеносно сообразив, что на дереве должны быть и отпечатки пальцев Эдика и что они могут быть обнаружены экспертизой.

— А кто же?

— Эдик выдернул!

— Откуда же вы знаете, если там вообще не проходили.

— Нет, проходил… Но выдернул кол Эдик.

— Зачем же?

— Он хотел убить Михаила Варламовича Кулашвили, а я помешал. Завязалась драка.

— Вы, которого столько раз накрывал с контрабандой Кулашвили, благородно хотели отстоять его жизнь?

— При чем тут контрабанда? Вы мне лишнего не шейте. Меня за руку ни разу не поймали. Оговорить невиновного легко. Три бригады ездят, а отвечай Белов. Не выйдет, гражданин начальник!

— Значит, вступились за жизнь Михаила Варламовича Кулашвили?

— Конечно, как патриот, и вообще!

— А откуда же вы, патриот, знали, что замышляется убийство?

— Эдик проговорился по пьянке.

— Экспертиза установила, что он был совершенно трезв.

— Белов, зачем гнете? — вмешался Чижиков. — Эдуард Крюкин никогда не пил и не курил. И бросьте ломать комедию. Нам известно гораздо больше, чем вы думаете.

— А я всю правду, как есть, — промямлил Лука.

— Ну вот, — продолжал капитан Домин, расправляя плечи. — Значит, вы знали, что он…

— Собирается совершить злодейское покушение на жизнь товарища Кулашвили, — волнуясь и чувствуя, как все больше запутывается, поспешно сказал Белов. Лисьи глазки бегали, губы искривила услужливая, гадливая улыбка. Лоб покрыла испарина. — И я, рискуя своей жизнью, решил доказать свое хорошее отношение к Михаилу Варламовичу, решил прийти и удержать Эдика от преступления или отвести его в милицию.

— А следы говорят о другом, Белов. Вот как было: Эдик шел по Пушкинской, а вы стояли за забором. Скажите, почему в ту же ночь на другой стороне улицы, на пролете между вторым и третьим этажом стояли Бусыло и Зернов? И может быть, вспомните, зачем они держали в руках кирпичи?

— Ничего не знаю.

— Будем тянуть?..

Лука протер свои лисьи глазки.

— Закурить можно?

— И так дыма напустили, Белов, дальше некуда. Ну закуривайте.

Белов достал портсигар, но стал открывать его не с той стороны. Чуть крышку не сломал. Выхватил толстыми пальцами папиросу, не той стороной сунул в рот. В замешательстве выдернул папиросу изо рта.

— Можно воды?

Чижиков налил воды.

Мелкие зубы выбивали дробь.

Лука лихорадочно искал выход из положения… Сомнения быть не могло: знают, что он убил. Жаль не добил его, гада, на месте! Поторопился. Непутево как вышло!

— Так почему вы убили его?

— Эх, не хотел говорить, да придется. Пишите, все по правде расскажу.

— Говорите, говорите.

— Путался он с моей женой, с Липой. Она же младше меня. Он совратил ее. Он же силком ее взял. На плече у ней еще следы его зубов остались. Избил, изматерил, изнасиловал… Как бешеная собака, укусил. Вы бы стерпели? — всхлипнул он. — Вы бы стерпели такое? Я за честь жены его и порешил!

— Но откуда же вы могли знать, что той ночью Крюкин пойдет по Пушкинской улице, по которой ему ходить ни к чему. И тем более ночью?

— Знал.

— Откуда?

— Ну, знал и знал.

— Так, хорошо. Но зачем он шел ночью по Пушкинской улице? Ну скорее, скорее, Белов, придумывайте что-нибудь.

Белов молчал.

— Мне больно говорить это, Белов, — вставил Чижиков. — Но она изменяла вам с ним. Я видел Липу в постели у Эдуарда накануне убийства.

Белов ошалело молчал, по щекам стекали капли пота. Он так и не закурил.

— А мы вам скажем, Белов, как было, — веско сказал Домин, сказал так, что Белов невольно встал, точно выслушивая приговор.

Встали и Домин с Чижиковым.

— Вы собирались убить Михаила Кулашвили, но по ошибке убили Крюкина, спутав его с Михаилом Кулашвили.

— Да, — невольно вырвалось у Белова.


На путях в рабочем парке остановился тепловоз. В кабине замелькала высокая угловатая фигура. То наклонялась, то выпрямлялась. Чубатая голова выглянула и осмотрелась.

Почти напротив, замаскированный ветвями, на каштане над оградой сидел Михаил Кулашвили. Он ждал. Арсений утром сообщил ему, что здесь сегодня должна «состояться приемка товара».

Снова чубатая голова показалась из окна кабины. «Но почему так долго тянет? Или и он считает, что меня сегодня можно не опасаться? Слишком неосторожно действует», — думал старшина.

Его заманивали.

Контрабандисты решили заставить старшину кинуться за одним из них в погоню до противоположного забора, где его будут подстерегать еще двое. И тут втроем — разделаться.

С минуты на минуту все должно было свершиться. Одного не учли, да этого не знал и Михаил: Арсений с товарищами «подстраховывали» своего наставника. По обе стороны каштана, на двух тополях, сидели школьники. Двое ребят были по ту сторону, за второй линией заборов.

Чубатый с большим свертком вылез из кабины, осмотрелся, пригнулся к земле и быстро побежал к забору. Кулашвили соскользнул с каштана и кинулся вслед. У забора старшина настиг его. Но чубатый перебросил сверток через забор, вырвал доску и замахнулся. Михаил отклонился, доска обожгла лишь ухо, и выхватил у противника доску. Чубатый вырвал из забора вторую и ударил ею, но Кулашвили в этот миг подставил ребром свою доску, и доска чубатого разломилась. Контрабандист шмыгнул в пролом, за ним — Михаил. Оба тяжело дышали и не слышали, как подбегали Арсений с мальчишками. Контрабандист кинулся ко второму забору через огород, увидел своих, не понял, почему мешкают. Он побежал к ним. Старшина, отшвырнув доску, преследовал верзилу, признав в нем того, с кем схватился когда-то, защищая Нину.

Чубатый распахнул калитку и ускользнул от рук старшины. И тут, когда пошли к нему двое контрабандистов с железными прутьями, а чубатый верзила — с ножом, только тогда Кулашвили понял, что он в ловушке. Глаза нападающих были прищурены. Тот, с ножом, отрезал дорогу к калитке.

Двое с прутьями надвигались, рассчитывая одновременно ударить, наверняка. Михаил повернулся к ним, стараясь не дать обойти себя, хотя был обречен.

— А, гад! — резанул воздух выкрик чубатого, и он первым кинулся на Кулашвили. И в этот миг мальчишка упал ему в ноги, а Арсений повис на руке, сжимавшей нож. Чубатый споткнулся. А когда вскинул голову, кривясь от боли, нож его был уже в руке старшины. Через забор перемахивали товарищи Арсения, а вслед за ними показались две запыхавшиеся женщины. И рядом с женщинами — плечистый путеец.

Железные прутья выскользнули из рук. Один контрабандист доставал сигареты, другой закуривал. Сверток с контрабандой подняли с грядки и передали Михаилу.

Задержанных повели к вокзалу.

А Михаил не поднимал глаза на Арсения и его товарищей. Чувствовал подступающие слезы. «Неужели я так дорог им, что они охраняли меня, рискуя собой?» Михаил притронулся к вздувшемуся уху.

— Болит? Очень? — спросил Арсений, увидев влажные глаза старшины…

XX

Сам Александр Александрович уже ничего не ждал.

Он сидел в своей комнате. Душа его была уже не в силах соединить три личности: Сморчкова — скромного диспетчера, Богодухова — честолюбивого артиста и, наконец, третьего: Сморчкова — опытного контрабандиста. Жизнь для него стала невыносимой. И провалы с контрабандой, и недовольство своей работой в депо, и жестокое разочарование в себе как в мастере художественного слова и как в режиссере-руководителе сыграли свою роль. А главное — с гибелью Эдика круг замкнулся. Уважать себя он перестал, но еще в глазах сослуживцев по депо, особенно в глазах Нины, желал сохранить свою репутацию безусловно честного, порядочного и сердечного человека.

Жизнь, которую он вел тайно, давно стала равносильна смертельной болезни. Ее симптомы он ловил в оскудении чувств — уже не радовало ничто. И нужны ли, собственно, деньги, если жил, тратя даже меньше, чем официально зарабатывал.

Кошмарные сны сменялись кошмарной явью. Ощущение неустойчивости росло, будто бы шел через болото по сгнившему мостику… Болото гнетущего одиночества обступало его со всех сторон.

В минуты беспощадных очных ставок со своей совестью он уяснил: все отвернутся от него, если узнают всю правду о нем.

Допрос Луки Белова — начало нитки. Да не начало — Михаил Кулашвили давно тянул ее. За руку он Бусыло и Зернова не схватил, но одно это позорище на суде чего стоит!..

А Чижиков? Не он ли во многом помог Михаилу, предостерег его?

А как провести Домина?

«Если на допросах «расколются» Бусыло и Зернов? Тогда не смогу убедить Нину в своей честности! А так хочется оставить хоть один добрый след! Ведь искренне учил ее и всех в кружке умению вживаться в роль. И теперь, если вынужден буду что-то признать, рухнет все действительно хорошее, чем одарял этих людей, и главное — Нину.

И я любил и люблю ее. Может быть, сильнее, чем прежде. Но и мое чувство будет поставлено под сомнение, и его истолкуют как корысть, как «ход в игре». Тюрьмы не перенесу. Она будет уже полной духовной смертью. Я считал себя хитрее других, а жизнь одурачила меня. Вот эти иконы! Я молился забвению, красоте, искусству. Но кто поверит в это?! А хочу, чтобы хоть Нина верила, продолжала верить. С жизнью покончено. Но нельзя же уйти бесследно. Пусть эта кучка контрабандистов, ненавидящих друг друга и особенно меня, знает мне цену, Хотя нет, не знают ничего и они. Но Нина и другие-то люди не должны отплевываться при звуке моего имени. Важно духовно, духовно жить! Важно утвердить свою духовную жизнь! Свою высоту! Но как? Своею смертью?..»

Он в отчаянии схватился за голову, подошел к зеркалу, увидел себя и отшатнулся: показалось, будто на него глянул скелет. «Я духовно неизлечимо болен, я обречен умереть в муках и сам прерываю свою жизнь, чтобы избавить себя от мучений. Хоть эту-то последнюю роль я сумею сыграть безукоризненно! За все, за все приходится платить! Я это знал!

Лучше сегодня уйти из жизни человеком, чем завтра быть изгнанным из нее как преступник».

XXI

— Нина Андреевна, можно к вам?

— Здравствуйте, Анна Максимовна! Ведь я просила звать меня Ниной. Пожалуйста!

— Хорошо, Нина. Как уютно у вас! И эти цветы. У нас никогда так розы не распускаются, да и стоят недолго.

— Они тишину любят. А у нас тихо.

— Нет, у нас даже Арсений любит под звуки музыки делать уроки. А уж Алеша обязательно каждый вечер включает проигрыватель с долгоиграющими пластинками. А как пахнут розы… какие красивые!.. А ваш какой любимый цвет?

— Зеленый, Анна Максимовна!

— А мой — голубой.

— Садитесь к столу, я сейчас свежего чаю заварю. Садитесь, пожалуйста.

— Я к вам на минуточку, посоветоваться.

— Слушаю вас, но все-таки сядьте к столу. Ну, чашечку!

— Спасибо. Так вот. Я знаю, вы любимая ученица Александра Александровича Богодухова.

— Сморчкова?

— Нет, теперь, с сегодняшнего дня, — Богодухова. Из-за этого и пришла я к вам.

— Он будет очень рад. Раньше он был только на сцене Александром Богодуховым, а теперь он будет им всегда и всюду — всю жизнь. Как он будет счастлив! Но почему же вы ко мне с этим пришли? И чем я могу быть вам полезна? Вы ничего не подумайте, Анна Максимовна, но все же… Я бросила кружок…

— А… так вы перестали, Нина, ходить на занятия кружка? Как жаль… Почему же, если не секрет?

— Вам скажу: ждем с Мишей ребенка. Думаю, будет девочка.

— Рада за вас! Надеюсь, вы смогли как-то изменить нрав Михаила Варламовича, заставить его больше бывать дома?

— Знаете, у него такой нрав, что легче мне приноравливаться к нему, чем его переиначивать. Да и возможно ли это? Из ежедневных крохотных радостей и складывается мое счастье. Оно в Мише. Если он счастлив, так я — вдвойне. Вот недавно побывали у него на родине, маму его и дядю повидали.

— Довольны поездкой?

— Еще бы! Мы побывали в стране Мишиного детства. Мне кажется, я богаче стала от всего увиденного и пережитого! А как танцуют грузинки! Когда я видела их, слышала звуки танца, казалось, еще секунда — и горы двинутся, горы начнут танцевать! Я и Мишу лучше поняла, начав понимать Грузию. Со временем обязательно разучу грузинский танец. Может быть, и в кружок вернусь, и тогда Александр Александрович поможет.

— Ну, вот и хорошо… Вы были любимой ученицей… в кружке. И мне кажется, Александру Александровичу будет особенно приятно это известие о разрешении на перемену фамилии узнать именно от вас!

— То есть?

— Ну, вы пойдете и сообщите ему. Тем более, я звонила в депо. Он несколько дней не выходит на работу. Болен.

— Не знаю…

— Чего же колебаться? Доставить любому человеку радость — всегда хорошо. А такому талантливому, как Александр Александрович, тем более. На сцене он так возвышен, одухотворен. Это одно из самых сильных моих воспоминаний. Александр Александрович и не подозревает, как многие бывают взволнованы его игрой, и я в том числе. И поэтому я всемерно ускорила весь этот процесс с разрешением на перемену фамилии. И, если хотите, даже чуточку горжусь этим.

— Я понимаю вас, но…

— Стесняетесь к нему идти, прийти к нему домой?

— Так ведь… Ну, знаете…

— Так! Так! По глазам вижу!

— Да, Анна Максимовна. Я очень обязана Александру Александровичу! Он помог мне сделать первые шаги на сцене, ободрил, окрылил, подсказал многое, бескорыстно занимался со всеми, и со мной особенно. Но с тех пор, как я вышла замуж, никак не могу отделаться от тревоги, от предчувствия катастрофы… И порой словно я ловлю безмолвный упрек Александра Александровича… Ах, так сложно разобраться в себе, а где уж в людях…

— Но в данном случае и разбираться-то не в чем. Нужно пойти, и порадовать его. И все!

— Только вместе с вами. Тем более вам он и обязан этим быстрым решением. В самом деле, идемте с вами — я согласна!

— А я вам выдам за это маленькую тайну. Однажды, вскоре после того как вы с Михаилом расписались, Михаил зашел к нам, и мы вместе с Алешенькой навалились на вашего супруга: и такой-то он, и сякой…

— За что? Он у меня хороший!

— Никто не отрицает. Мы ему высказали кое-какие свои взгляды на семейную жизнь.

— Бесполезно. У него свои убеждения, его не переменить.

— Почему же бесполезно? Он за голову схватился тогда и сказал: «А правда, я несколько раз обещал ее встретить и не встречал вечером после занятий кружка. Сегодня обязательно пойду. Уж больно сильную стружку вы с меня в четыре руки сняли».

— Так это вот почему он тогда меня встретил…

— А ведь Алешенька не поверил. «Миша, — говорит он, — искренне решил ее встретить. Но его же будто магнитом днем и ночью притягивает вокзал. Ну вот, он туда заглянет на минуточку, задержится на полчаса, а пробудет часок-другой. Пойду я ее встречу, скажу, что Миша просил меня это сделать».

— И вы его отпустили, Анна Максимовна?! Вы разве не боитесь за Алешу, за Алексея Глебовича? Такой интересный обаятельный мужчина.

— Боюсь, ревную. Но стараюсь ему и вида не показать. В ревности — всегда чувство собственности. И в самом деле, хороша бы я была, если бы вслух приревновала его, скажем, к вам.

Нина сделала вид, будто обронила ложку и нырнула под стол, скрывая свое лицо, — его заливала краска.

— Ложечку уронили?

— М-да…

— Помочь? — и Анна Максимовна наклонилась, из-за кромки скатерти заметив пунцовый подбородок и красную шею Нины.

— Нашла! — Нина встала и пошла на кухню. — Сейчас только сполосну ее. — На кухне она сполоснула лицо холодной водой, вернулась внешне успокоенная.

— Так если бы я его начала ревновать, я бы его оттолкнула. Верность закрепляется чувством любви, а не чувством долга. Я верю Алеше. Он — мне. Признаюсь вам, однажды на курорте приглянулась я одному солидному профессору. Уж что он нашел во мне, не знаю. Честное слово, не дала никакого повода… Да и я себе цену знаю. А он вдруг с предложением: «Будьте моей женой. Я такую искал столько лет. Детям будет со мной хорошо. Я люблю детей. А дети любимой женщины будут и моими любимыми детьми». И все это не флирт, а всерьез. Он человек солидный. О нем и в газетах пишут. А в семейной жизни ему не повезло.

— Ну а вы?

— Да Алеша никогда и не узнает об этом случае. Я тому профессору сказала мягко, чтобы не обидеть, «нет». Были и еще случаи. А сколько искушений, думаю, у Алексея. Но как бы призрачна ни казалась вера, только вера, только она одна помогает в разлуке.

— А ко мне вы своего мужа ревнуете? — неожиданно, помимо воли вырвалось у Нины. И она сама оцепенела от собственного вопроса. Концы пальцев похолодели, холод пошел по ногам, по спине. Губы стали ледяными.

Анна Максимовна шарила рукой по груди, точно не могла продохнуть, не в состоянии нащупать медальон. Наконец пальцы коснулись янтаря, побежали по цепочке к горлу, растерли горло. И Анна Максимовна хрипло ответила, не решаясь встретить взгляд Нины:

— Да… С первого же раза, когда увидела его взгляд, брошенный на вас во время танца. Я хлопала в ладоши, кричала «бис», а мне хотелось плакать. Мне показалось, на меня никогда он так не смотрел. А потом, помните, Александр Александрович встречал вас на вокзале с цветами, мы подошли к Михаилу — он стоял с Никитиным, — Алексей так сказал о вашей душе… Тогда я рада была дождю. Никто не заметил, никто не понял, отчего такими влажными стали мои щеки. Только Арсений с испугом взглянул, и все. И когда Алеша пошел проверить, выполнит ли свое обещание Михаил Варламович и встретит ли он вас, я так плакала, гордилась благородством Алеши и плакала. Честно говоря, не знаю до сих пор, что было сильней: гордость или ревность, страх его потерять. В такие минуты я себя презираю, а поделать с собой ничего не могу. А ночью, когда убили Эдика Крюкина, Алексей ночью прошептал ваше имя. Я тогда до утра глаз не сомкнула.

Нина понимала: надо сказать какие-то слова, отвести от себя всякие подозрения, уменьшить, заглушить эту ревность. И одновременно ликовала от сознания своей женской силы. И стыдилась ее, и пыталась порицать себя за тайную радость нежданной победы. А главное — не могла пролепетать ни слова. Все было бы ложью: и «да», и «нет».

Анна Максимовна судорожно поднесла к губам совершенно сухую чашку, сделала судорожный глоток, судорожно поставила чашку на стол, мучительно ожидая ответа Нины.

— Вы молчите, Нина?.. Да, тут меньше всего скажут слова… Однажды в припадке благородства я сказала себе: пусть Михаил увидит отношение Алексея к Нине, может быть, ревность исцелит Михаила от его фанатической привязанности к служебным делам. Но припадок благородства прошел, а боль стала еще глубже. Если бы не ваш прямой вопрос, может быть, я так бы и не решилась высказать всего. Конечно, вы моложе меня, вы интересная, красивая…

— Нет, вы красивая! Кто счастлив, тот красив! Вы счастливы, и вы красивы.

— Да, я счастлива, когда не ревную. Но я и себя не щажу. Я себе говорю: «Ты — негодная, ты так заботишься о духовном единстве Михаила и Нины, чтобы не возникло этого единства между Ниной и Алешей».

— Зачем на себя наговаривать? Я сплю и вижу, когда наконец Михаил будет хоть немножко времени уделять мне. А вам за помощь и за хлопоты душевное спасибо. И надеюсь, мы с вами будем навсегда друзьями и союзниками!

Сказав это, Нина усомнилась в своей искренности. Усомнилась в искренности ее и Анна Максимовна. Слова прозвучали в порыве, рожденные жаждой собственного счастья. Но кто может поручиться за свое сердце? Можно нравственно поступать, и все же это еще не означает нравственного мышления. Ты будешь поступать, может быть, так, как диктует тебе мораль, но вопреки своим желаниям и наперекор своим чувствам.

— В одном я убеждена несомненно, — после болезненно долгого молчания вымолвила подавленная Анна Максимовна, — в том, что Александр Александрович любит вас безоглядно, ждет вас, совершает какие-то поступки, переменил фамилию — из-за вас. Вот пойдем вместе, и вы убедитесь!

XXII

— Что ж, Михаил Варламович! Спасибо тебе за твоих юных друзей пограничников! Очень они помогли. Знать, твои уроки в уголке следопытов не прошли даром.

— Мне пока непонятно ничего, товарищ капитан.

— А вот они помогли мне нащупать самого крупного скупщика золота. Это истопник в их школе. Скромный, тихий. Арсений Чижиков первый пришел ко мне, ты был в отпуску. Ребятам показалось, что истопник встречается кое с кем из иностранных паровозных бригад. Ребята проследили. Все пути ведут в его дом. Со своей стороны мы кое-что тоже сделали. Выяснилось: этот скромный и тихий истопник скупает золото. Крупный купец. В Ленинграде, Москве, Тбилиси, Кутаиси, Харькове, Минске он скупает золотые монеты царской чеканки. Здесь у него на улице Шевченко большой дом, огород, да ты все увидишь. Жена, две дочери замужем. Сыновья: один — слесарь, другой — в школе, в 7-м классе. Ордер на обыск у меня в руках. С тобой кто?

— Все те же: Контаутас, Кошбиев, Никитин.

— Хорошо. Я и своих прихвачу туда. Вот и машину подают. Пошли.

В машине ехали молча, потом Домин спросил:

— Ты знаешь, что? при личном досмотре у Бусыло и Зернова нашли?

— Я настаивал на личном досмотре: они странно держались, будто им что-то мешает. И оба вроде бы невзначай подтягивали брюки.

— Да, и у того, и у другого обнаружили деньги в трусах, они были подвернуты, подкручены около резинки. Ты их засек с поличным. С паровоза, разумеется, сняли их. Ведем следствие. И ты знаешь, Михаил Варламович, куда нитка тянется?..

Но машина уже остановилась на улице Шевченко около плотного высокого забора. Доски пригнаны одна к одной. Постучались в калитку. За забором зло залаяла собака.

Калитку отворил сам хозяин: тихий, незаметный человек с невыразительным, точно стертым лицом. Он спокойно унял мощного волкодава, укоротил цепь, погладил пса, и тот, недовольно ворча, вращая красными белками, улегся возле большой конуры.

Большим был добротный, очень чистый дом, большим и ухоженным был сад, где янтарно желтели яблоки, где фиолетово-лиловые сливы яркими брызгами светились среди листвы. Огород был засажен картофелем. Грядки — по струнке. Дорожки расчищены, посыпаны оранжевым песком.

Капитан Домин предъявил ордер на обыск.

Хозяин опустил мозолистые небольшие руки. Ногти были обломаны работой.

Первый день обыска не дал ничего.

За ночь резко похолодало.

На другой день из сарая выкинули дрова и уголь. Запах дров охмелял, горка угля напоминала о железной дороге. Временами слышался стук упавшего яблока, похрюкивание борова из свинарника.

В комнате, окнами выходящей во двор, сидела вся семья. Синие глаза мальчика-семиклассника выражали стыд, испуг и недоверие одновременно.

Хозяин стоял около поленьев и угля. Бывший железнодорожник, он добывал доллары, золотые монеты, а вид у него был какой-то пришибленный, когда он открыл калитку, не подозревая об обыске. Теперь же, на второй день, его лицо словно бы отвердело.

«Видимо, существует какая-то не открытая еще врачами золотая болезнь», — думал Михаил. И во тому, как прояснялось или темнело лицо хозяина, по мере того, как Михаил штырем прощупывал землю, определяя, где же начать копать в сарае, именно по этим сигналам он и ориентировался.

Блестки угля. Испачканная угольной пылью шкурка березовой коры. Крохи земли. Что под ними? Где скрыты тайники?

Да и здесь ли?

Капитан Домин посоветовался с одним из работников Комитета Госбезопасности, и несколько человек начали копать землю в свинарнике… Но Михаил Варламович оглядел внимательно свинарник, представил себя на миг хозяином этого дома и метнул неожиданный пронзительный взгляд на его владельца.

— Нет, здесь не ройте. Тут нет, — решил он.

Ему не поверили. Продолжали перекапывать весь свинарник на полтора метра в глубину.

Лицо хозяина оставалось скучным, он словно томился этим затянувшимся поиском и совсем не интересовался свинарником. Даром время переводят, говорили его глаза. Ни разу он не обернулся в сторону свинарника.

Михаил терпеливо исследовал землю в сарае, и, когда его второй раз попросили посмотреть в свинарнике, он с уверенностью сказал:

— Нет, напрасно роете здесь!

Он внимательно изучил слои вскопанной земли. Видно было по ней: десятки лет оставалась нетронутой.

Михаил позвал капитана Домина. Присел на корточки, взял в руки землю, показал ее. Взял из другого места вертикальный срез. Всюду она была одинаково утрамбована временем. Домин убедил работника Комитета Госбезопасности. Тот согласился.

Теперь все взгляды обратились на Михаила, на его руки, сжимавшие штырь. Под острием штыря была земля все той же плотности. Опять встречались камни. Михаилу вспомнился Карацупа, его слова об интуиции, инстинкте следопыта. И внутренний голос подсказывал: «Здесь, здесь, здесь!»

Кулашвили незаметно следил за выражением лица хозяина, за его глазами, за всем, что происходило в душе этого раба золотого тельца.

Какие страсти разыгрывались в сердце хозяина! Он старательно скрывал все свои переживания, но зоркие глаза Кулашвили замечали все.

Он прощупывал землю шаг за шагом. И вот… Что это?! Михаил уловил дрожь штыря, наткнувшегося на металл.

Он радостно сказал:

— Здесь ройте! Здесь! — Оставив штырь торчать в земле, старшина начертил щепкой прямоугольник. — Вот в этом месте!

— Товарищ капитан, разрешите обратиться к старшине Кулашвили? — спросил Кошбиев у Домина.

— Обращайтесь!

— Товарищ старшина, вас вызывают в дом.

— Разрешите, товарищ капитан, пойти в дом?

— Разрешаю! Место же отмечено! Рыть начнут сейчас же. Если возникнет необходимость или будут вопросы, позовем вас! — ответил Домин.

Старшина отправился в дом, где его ждал работник Комитета Госбезопасности.

— Михаил Варламович! Хочу посоветоваться: стоит ли вскрывать пол в этой комнате?

Кулашвили оглядел комнату, встал на колени, почти припал глазами к широким половицам. Пожал плечами.

— Думаете, здесь нет ничего?

— Нет, здесь, под полом, ничего нет! — тихо ответил Кулашвили. — Пол не трогали никогда. Если у вас есть сомнения, конечно, вскроем. Но я убежден: здесь нет. А в сарае найдем что-нибудь.

— Честно говоря, Михаил Варламович, мне показалось лишним искать здесь, но хотелось услышать ваше мнение.

В самом деле, половицы, пригнанные друг к другу, образовывали литую плоскость. За долгие годы доски словно срослись одна с другой.

— Товарищ старшина! — сказал Кошбиев входя и тщательно вытирая ноги. — Вот трубу нашли.

— В сарае нашли! — как бы подтвердил старшина, мгновенно вспомнив стук штыря о металл, и взял трубу в руки.

Вошел и Домин.

— Сквозь землю видите, старшина! А сквозь железо? Есть тут что-нибудь?

Михаил молча передал ему трубу. Тот подержал в руке, проверил, прикинул на вес.

— М-да! — Попробовал открыть, вытащить деревянную пробку. Не тут-то было. — Ох, черт! Как вогнали! На веки вечные!

Нетерпение охватило и сотрудника Комитета Госбезопасности. Крепкими руками он взялся за трубу, потянул пробку с силой, аж голову набок склонил, и его лицо побагровело от напряжения. Он положил трубу на стол.

И тут за дело взялся бывший слесарь — старшина Кулашвили. Он постучал трубой об пол, потом достал из кармана складной нож, выдвинул штопор, ввинтил его в пробку, постучал еще по краям, и — пробка была извлечена.

Михаил наклонил трубу.

Ничего не выпало.

Он опять постучал ею по краю стола. Начал перекатывать ее, постучал снова… и круглые золотые николаевские десятирублевки начали выкатываться на стол.

Одна, две, три, четыре…

— Сорок, сорок пять, пятьдесят, — считал Домин.

— Семьдесят, восемьдесят, девяносто, сто! — сотрудник Комитета Госбезопасности краем ладони вытер пот со лба. — Все?

— Почему все? — с наивным видом спросил старшина. — Мы считать не разучились.

— Сто пятнадцать, сто двадцать, сто пятьдесят, — тихо, как завороженный, говорил Домин, — сто семьдесят. Все!

— Нет, застопорилось что-то. Тут еще есть что подсчитать. Погодите, — Михаил помудрил с трубой, которая заметно полегчала.

— Сто семьдесят одна, сто восемьдесят, — отсчитывал Домин, — сто девяносто, двести две, двести три…

Михаилу и самому казалось это наваждением: в тихом опрятном доме из-под земли извлечена ржавая труба, забитая деревянной пробкой, а из нее — золотые монеты николаевской чеканки. Наконец монеты перестали падать. Труба иссякла.

В комнате посветлело.

— Триста штук, одна к одной, — составляя акт, подытожил капитан Домин.

На третий день засыпали землю в сарае на прежнее место, уложили поленницы дров, перебросали обратно уголь.

Хозяин был уже арестован.

Младший сын пришел к сараю и с недоумением смотрел на солдат, на дрова, на уголь. Руки его бессознательно тянулись к красному галстуку на груди, точно это было его спасением. Тонкие детские пальцы перебирали концы галстука. Подошел и старший сын. Он был выше отца на полголовы, крупнее.

— Все чтобы в порядке было, как прежде! — сказал солдатам старший сын и, уходя, искоса взглянул на стоящую у огорода деревянную уборную.

— Надо пошарить в огороде! — предложил Домин.

— Нет, придется стать золотарями. Надо! — криво усмехаясь, сказал Михаил и разыскал деревянную длинную палку.

Пока солдаты орудовали в огороде, Михаил отправился в туалет.

Солдаты разрывали грядки. Запахло ботвой, свежевзрытой землей. В зябкой морозной тишине слышались глухие удары — падали яблоки. Желтые, с исподу прокаленные, покрытые инеем листья беспечно ложились под сапоги. До срока похолодало, завыл северный ветер, заметались деревья, точно пытаясь сорваться с места.

Когда хозяина уводили, деревья будто отшатывались, в страхе всплескивая ветвями, отмахивались от него.

Михаил вышел из туалета — из этакой деревянной скворечни и с деловым видом сказал:

— Надо вызвать ассенизаторов. Нащупал я там какой-то кулек. Вызывай! Я уверен — там тоже золото.

— Не торопись.

— Не тороплюсь. Нутром чувствую.


Золотари работали с улыбочкой, с шуточкой, с некоторым шиком. Мол, видели, и без нас не обойтись! И верно, не обойтись.

Подморозило.

Зловоние мешало дышать. Но работа есть работа. Ведром задели за ведро, вытащили его. Обдали водой «находку». В ней три кулька. Каждый в клеенке и еще обернут толем.

— Золотой нужник, — прокомментировал Михаил Варламович, когда составили акт еще на семьсот золотых десятирублевых монет николаевской чеканки.

Домин с Михаилом вышли из дома.

Холод усиливался.

Михаил отошел в глубь сада, встал около деревьев, вспомнив свое персиковое дерево. Он задумчиво смотрел на них, не ведая причины такой неуместной грусти, защемившей сердце. Михаил вспомнил, как уводили хозяина. Был холодный день, хрустел песок, перемешанный со снегом. Хозяин шел, приволакивая ногу, держа перед собой руки, точно неся в них что-то или ожидая подаяния. Он шел по дорожке все медленней, прощаясь с садом, слушая плач ветра, видя, как деревья отмахиваются от него. Хозяин останавливается невзначай около колодца, силы оставляют его, он опирается о край колодца. Его с обломанными ногтями корявые руки вцепляются в верхнее бревно. Он прощается и с колодцем, как с живым существом, как с последней надеждой.

— Водицы испить! — просит он и отворачивается от колодца.

Кошбиев опускает ведро так поспешно, что хозяин вздрагивает от металлического звука ведра, ударившегося о воду.

Кошбиев зачерпывает воды.

Скрипит ворот. Покачиваясь на веревке, роняя длинные капли, мерцая мокрым цинковым боком, появляется ведро с водой.

Контаутас уже успел сбегать за кружкой, подает ее Кошбиеву. Тот ставит ведро на деревянную приступку и набирает полную кружку студеной воды.

Хозяин принимает из рук Кошбиева кружку. С опаской смотрит на колодец, словно боится, что тот «проговорится»… Начинает пить воду. Руки его перестают трястись. Он успокаивается.

— Холодна! — тихо говорит он о воде. Кружку держит в руке, тянет минуты, последние минуты прощания, раскаяния и мук… И вдруг опять взгляд — на колодец.

— Товарищ капитан, надо выкачать колодец! — твердо говорит Михаил Кулашвили.

— У тебя есть соображения, Михаил Варламович?

— Надо, надо выкачать!

Пожарная машина выбрала воду из глубокого колодца. Однако на дне еще оставалась взбаламученная жижа. Насос не брал больше.

— Кто полезет? — спросил Домин, поеживаясь.

Корка льда покрывала лужицы. Ледком обрастала веревка с ведром.

— Ну-ка помогите получше веревку к ведру привязать, — сказал Михаил Варламович.

Пока надежней привязывали, он взял малый котелок, крюк из толстой проволоки, захватил лопату и положил все в ведро. Оседлал его, обхватил веревку и поехал на восьмиметровую глубину, в промозглую ледяную мглу.

Комбинезон, телогрейка, шапка, варежки… А все же стоишь сапогами в жиже, выгребаешь котелком, переливаешь в ведро.

Первое ведро пошло вверх, и вдруг ему показалось, что он так и со дна души выскребет какую-то муть. Всплыли слова Алексея о трещинке, грозящей стать пропастью, о трещинке, которая образовывалась оттого, что мало внимания уделял Нине.

Руки выгребали жижу из колодца в котелок, переливали в ведро, а память возвращала его к последним месяцам. Всплывало грустное лицо Нины, молчаливый упрек ее глаз, когда Михаил с утра до ночи пропадал на вокзале. Домин столько раз говорил: «Не твоя смена, не волнуйся!» А Алексей! Он предупреждал… И как Нина похудела! Почему она меня однажды Алешей назвала? Неужто неравнодушна к Алексею? Немудрено… Нет, не надо думать об этом… Что-то на дне пока ничего нет… А мысли опять возвращались к Нине. Оговорилась? Назвала Алешей, и сама не заметила… Холодно как! Ноги промокли. Что ж, сапоги на колодцы не рассчитаны. Ноги коченеют. Но почему она меня Алешей, именно Алешей назвала? Почему она так оживляется, если я хоть несколько слов оброню о Чижикове?! Может, что-то есть, чего она и не чувствует? А если чувствует?!»

— Да тяни ты ведро! — ни с того ни с сего заорал он, точно так мог отделаться от мутных, темных подозрений, от ледяного холода в ногах. — Скорей тяни!

Ведро так поспешно дернули, так потянули вверх, что у самой верхней кромки, когда Михаил склонился с котелком к жиже, ведро опрокинули на него.

И опять котелок заскреб по дну. Опять полилась жижа в ведро. Опять поплыло ведро вверх, теперь медленно, осторожно.

«…Я так и потерять Нину могу! Это ведь сигнал бедствия! Нет, Алексей парень честный, он не позволит себе… Может, мне и показалось. Может, я и зря… Надо же, что пришло в голову на дне этого проклятого колодца! А может быть, не спустись я в колодец, не стал бы и в душе своей копаться! Пойди разберись в своей душе! Какую контрабанду в ней провозят твои подозрения и твое недоверие! А если уже и вправду есть трещинка? Меня же сколько раз предупреждал Алексей! Если бы не он, я бы и тогда не встретил Нину. А вдруг на нее тогда начал охоту Эдик?»

Аж холод ударил по всему телу от этой мысли. «Спасибо Чижикову! Лешка, спасибо! Подстраховал меня. Я же тогда ни черта не понял. Еще злобился на тебя. А ты Нине моей жизнь спас! И я к тебе ревную! Конечно, к кому же еще. Не к дряни какой-нибудь! К лучшему, самому верному другу!»

Михаил уже прощупывал дно рукавицей. Не получалось. Бросил ее. Начал шарить голой рукой, штырем, крючком, потом лопатой, вгрызаясь в песок. Ничего!

Михаил начал шуровать лопатой, как в печке, все глубже и глубже проникая в толщу песка. Холодина усиливалась. Дрожь, озноб. Ног уже не чувствовал, точно стоял на двух металлических тумбах.

Михаил, злясь на себя за невнимательность к Нине, подумал: «Надо, надо менять свою жизнь. Разве Нина не права?»

Лопата наткнулась на что-то мягкое. Засучив рукав комбинезона, подтянул телогрейку, полез голой рукой… Так… Есть! Есть!! Ну-ка… Ага, велосипедная камера. Недаром ты, голубчик, хозяин, был железнодорожником. Контрабандистская школа впрок пошла. Ну конечно, камера с одной стороны захлестнута тонкой проволокой.

Повернув голову, крикнул:

— Поднимите меня!

Пополз вверх, не чувствуя ни рук, ни ног. А в ведре лежала велосипедная камера.

Хрипло крикнул, поднимаясь:

— Позовите капитана Домина!

Весь в намерзшей грязи появился над кромкой колодца:

— Нате! Золото на черный день!

— Спасибо, Миша, — забыв субординацию, порывисто откликнулся капитан Домин. — Ты же весь мокрый. Скорей в дом. Я там тебе спирт оставил.

На ступенях крыльца Михаил споткнулся и упал. Тяжело выпрямился. В комнату не помнил, как и вошел. Всего трясло. Дом нетоплен.

Пока Михаил, отхлебнув спирта, переодевался, камеру выпотрошили. Сто сорок пять золотых десятирублевок.

Акт составляли долго и обстоятельно, а у Михаила из ума не выходило: когда поднимался в дом, споткнулся, упал на ступени, и, показалось, будто они подновлены.

— Вот, Михаил Варламович, в старых деньгах получается больше миллиона рублей. Здесь, примерно, одиннадцать килограммов золота.


Вечером Михаил Варламович даже дома не мог согреться. Сидел, смотрел на Нину. Она сама делала себе укол: диабет.

— Плохой человек я, Нина, виноват!

— Ты самый хороший! И по-моему, ты ни перед кем не виноват.

— Перед тобой! Как так получается: больше всех обижаешь того, кто тебе всех дороже. Ведь завтра суббота. Надо быть вместе, а у меня душа болит: не все, не все выгребли у того хозяина.

— Выгребете завтра.

— Но ведь суббота, опять у тебя украду один день радости.

— И у себя тоже. Но тут же дело и вправду неотложное, тут без тебя, видно, не справятся. Я подожду… — и грустно улыбнулась.


А утро субботы начали разборкой крыльца. Ступенька за ступенькой, ступенька за ступенькой. Вскопали землю под ними. Нащупали боковой ход. В нем туго обмотанные тремя тряпками, спеленутые бинтами и веревками лежали еще монеты. Такие же. Взвесили — четыре килограмма.

— Я вчера допрашивал хозяина, — сказал Домин Михаилу. — Знаешь, через кого он действовал?

— Кое о ком думаю…

— А все же?

— Ну не тяни, скажи!

— Хозяин признался и рассказал о своих связях со Сморчковым.

— Так!

— Лука Белов, Бусыло и Зернов тоже показали на Сморчкова.

— И как же теперь?

— Будем брать!

XXIII

Утром Сморчков проснулся, как всегда, в плохом настроении. Все было отвратно. Он долго лежал в постели с сигаретой. Наконец поднялся, в пижаме прошел на кухню, поставил чайник. А может, сделать кофе? Нет, все равно, теперь все равно. Он механическим движением включил электроплитку, машинально проверил, полно ли воды. Открыл дверцу шкафа, но вид еды вызвал тошноту. Все, все было противно. С сигаретой снова улегся в постель, не укрываясь, хотя в комнате было холодновато. Мысли двигались медленно, холодно, отчужденно… По сути, все связи были уже нащупаны Доминым и следствием. Наверно, «раскололся» и хозяин. Чудес не бывает. Не сегодня — так завтра придут и за ним. Конечно, все скрыто. Он будет все отрицать. Он вел дело чисто… Хотя следы всегда где-нибудь да остаются. И на очной ставке припрут к стене… Сколько лет тюрьмы? Сколько мне дадут? Да уж не поскупятся! Тупик!

Встал, присел к столу, потянулся бездумно за старинной книгой, но даже не взглянул на название, положил ее на место. Взял иконку со стены. К ней прикасалась Нина. Так вот прожил жизнь… И — ничего, ничего позади, кроме нескольких воспоминаний, точно спал, спал и вот пробудился, открыл глаза, а вокруг — пусто.

Он придвинул к себе несколько листов бумаги и взялся за ручку.

Что ж, надо за все платить… С чего же начать?..

В каждой страсти есть своя чрезмерность, своя однобокость.

В минуту прозрения Сморчков увидел ничтожность и лживость своей страсти к наживе, в которой он как бы изжил себя. Он долго вынашивал убеждение о необходимости богатства. Но что это дало ему? Сначала он совершенно спокойно разрабатывал планы убийства Михаила и Нины, а теперь, на самом пороге смерти, он посвятил все свои усилия сокрытию преступлений.

В раздумьях над последним письмом он исчеркал немало бумаги, отвергая один за другим все варианты. То его смущала собственная напыщенность, которая не подобала человеку перед лицом смерти, то он ловил себя на желании поучать из-за гробовой черты. И вот он рвал на мелкие клочки бумагу.

Мысли путались в его голове. Он вспоминал прожитые годы, людей, отдельные события, радости, удачи и огорчения. Неизвестно для чего стал подсчитывать оставшиеся деньги. Они были спрятаны так надежно, как будто их вовсе не существовало. Александр Александрович протирал очки и придвигал к себе лист бумаги. Появлялись цифры прихода и расхода, удачных сделок и провалов. И все-таки кое-что еще было. Но стоило ему от этих цифр оторваться и случайно глянуть в зеркало, как он начинал понимать, сколько покоя, здоровья, веры и чести он потерял ради полупризрачной колонки цифр, изображающих его прибыли.

Сморчков поднимал глаза на иконки, на тусклое золото былого, не испытывая никакого религиозного порыва. Все это представлялось аляповатым, безвкусным, никому не нужным и неинтересным. Потом он смотрел на старые книги дореволюционных изданий, но не трогали и они.

После долгих размышлений он наконец взял чистый лист бумаги и твердым почерком написал:

«В смерти моей прошу никого не винить. Я тяжко болен. Болен безнадежно. От смерти меня отделяет небольшой срок. И я решил избавить себя от неизбежных мучений, связанных с болезнью, избавить от ненужных и, по сути, бесполезных хлопот тех, кому я не безразличен. Те небольшие средства, какие мне удалось накопить, я завещаю на нужды кружка художественной самодеятельности. Меня прошу похоронить на городском кладбище в самом укромном месте и на могиле моей сделать надпись:

Александр Богодухов,
артист».

Что ж, теперь остается принять эти таблетки. И — все. Он насыпал их на ладонь для верности больше, чем следовало. Опрокинул в рот. Запил водой. Ему казалось, будто все это происходит уже не с ним.

Он прилег на постель.

…Нет, это все не с ним. Он стоит на вокзале и встречает с цветами Нину. Вручает ей цветы. Она смущена… А вот она переступает порог его дома и мелодия наполняет квартиру. Вот иконка в ее руке. И на иконке она. Значит, я ей молился?.. Включил настольную лампу. Нина рядом. Пьет чай без сахара… Вот ее нет, но он пьет из ее чашки… А это мочалка бороды Бронислава Бусыло. Его холодные глаза… Не надо рассказывать о плафоне, не надо о тендере. Молчи о кожухе… Надо убрать Мишку… А я — Богодухов, да, Анна Максимовна, я хочу быть Богодуховым! Вы не замужем? Вы счастливы?.. Вот Нина идет с Михаилом. Мимо, мимо проходит мое счастье в розовом, в белом платье… Нина, осторожно, там Эдик, он убьет вас! Надо не вас, надо Мишку и Чижикова! Это он, Чижиков, самый опасный. Если бы не он, давно уже Мишки не было бы! Это лиса — Лука Белов! Он, он уберет Мишку. Эдик — это ошибка!.. Надо расходиться по одному!.. Липа, вам пора, вам пора, Олимпиада Федоровна!.. Карету мне?.. Нет, это вам пора!.. В вагоне-ресторане, я говорил вам, — пустое дело, он найдет, найдет и икру! И в котле найдет… Сегодня занятия кружка не будет… Да, я диспетчер!.. Но это тупик!.. Вас вывели из суда! Вас поставят перед судьей. А я не виноват!.. Я — артист! Моя мечта — театр одного актера!.. Неужели хозяина засекли?.. Нет, я в первый раз слышу об улице Шевченко!.. Никаких покушений на Кулашвили не устраивал!.. Это все они! Нина может подтвердить. Моя стихия — искусство чтеца. И еще депо. Но я решительно не при чем!.. Нина, скажите, скажи им всем, кто я такой! Скажи им всем! Мне все равно, но надо сказать им, чтобы меня не оболгали! Ведь перед смертью человек не лжет. Нет, я умирать не собираюсь. Я — вечен! Я — всюду!.. Нина!..

Нина с Анной Максимовной шли к Александру Александровичу поздравить его с переменой фамилии.

Анна Максимовна была в приподнятом настроении. После откровенного разговора с Ниной, после собственного признания в ревности, после мучительных минут стыда в душе царила радость. Она сама себе казалась сейчас веселой девчонкой, готовой дурачиться и шутить. Анна Максимовна первая подошла к двери, постучала:

— Здесь живет Александр Александрович Богодухов?!

Никто не отозвался.

Она постучала еще громче:

— Товарищ Богодухов! К вам гости!

Нина смущенно отвела глаза от двери, понюхала цветы.

— Можно к вам, Александр Александрович? — спросила Анна Максимовна, для смелости потрогала медальон на груди и, на две пуговицы расстегнув пальто, кивнула Нине: «Войдем!»

Они вступили в тишину квартиры. В коридоре под линялым зеркалом на тумбочке белело блюдце с окурками. Зимнее пальто висело все там же. Одиночеством и запустением повеяло снова на Нину. Точно ничего не сдвинулось с места за тот долгий-долгий срок. Неужели ничего? Дощатый пол так же затоптан. Но дверь в комнату распахнута.

— Можно, Александр Александрович?! — шепотом спросила Анна Максимовна, вдруг решив, что вся ее затея с приходом, с поздравлением — нелепа. Или она затеяла это дело, ища предлог для разговора о муже? Ах, пойди разберись в себе. Хотелось сказать Нине: «Нина, давайте уйдем!» И Анна Максимовна прошептала:

— Он спит. Не будем беспокоить.

Нина повиновалась не разуму, а инстинкту, состраданию. Она молча подошла. Ее поразило его лицо с затверделым страданием, высоко взметнувшиеся и перекошенные брови.

Анна Максимовна машинально застегнула пальто на все пуговицы. Подойти к кровати у нее не было сил.

В памяти звенел голос Александра Александровича: «Карету мне, карету!» А он лежал безмолвно.

И обе женщины облегченно вздрогнули, услышав тяжелые шаги за спиной. В комнату вошли Домин, Кулашвили и Чижиков.

Анна Максимовна встретила взгляд мужа, она прочитала безошибочно: «Анечка, я же тебе говорил, я же просил тебя не делать этого».

Михаил Варламович, увидев Анну Максимовну с женой около постели Сморчкова, был озадачен. Домин взял холодную руку Сморчкова, поискал пульс, потом поднял веко.

Приблизившись к постели, Алексей Глебович взял со стола белую мелованную бумагу — последнее письмо.

Алексей Глебович пробежал глазами, передал Домину, тот, прочитав, передал Кулашвили. А Михаил отдал Нине. Анна Максимовна из-за плеча Нины одновременно с ней прочитала эти слова прощания.

— А ведь он… — Михаил, увидев лицо Нины, не сказал слово «контрабандист». — …А ведь он умер!

— Мне очень жалко его, — произнесла Анна Максимовна.

Мужчины сурово молчали.


По железнодорожным путям, извиваясь, неслась поземка, подхлестывал холодный ветер, и поезда точно торопились скорее в путь, будто бы надеясь ускользнуть от крепнущих морозов.

Капитан Домин с платформы смотрел вслед пограничному наряду: Михаил Кулашвили и Евгений Никитин направлялись к паровозу. Вечерняя мгла сгущалась, и фигура человека около паровозной тележки скользнула на миг, подобно призраку.

Не сговариваясь, Кулашвили и Никитин бросились за ним.


Оглавление

  • ВДАЛИ И — РЯДОМ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  • О ГОДАХ ЗАБЫВАЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
    Взято из Флибусты, flibusta.net