Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

7

Озерко, круглое, как блюдце. На синем льду почти на самой середине, чернела, затягиваясь шугой, каска.

Нам отвели каменное строение на берегу, облупленное, изрешеченное осколками. Солдат-связист с мотком проволоки на плече срывал со стены доску с изображением слона — эмблему немецкой части. Из распахнутой двери на дорожку, в лужи летели банки из-под консервов, из-под немецкой сапожной мази, тряпки...

— Майор у генерала, — сказала Михальская. — Ну-ка, помогайте, Саша!

Мы втроем — я, Коля и печатник Рыжов, тихий силач рязанец, — с грохотом вытаскиваем на улицу немецкие койки. Кидаем в печь немецкие книжонки с анекдотами, плоскими, как стоптанная подошва. Выметаем огрызки плотного, темно-серого немецкого хлеба. Выбрасываем выжатые тюбики с надписями: «Лосось», «Селедка» — хитроумный химический эрзац, пустые сигаретные коробки, бутылки из-под шнапса, из-под мозельвейна, из-под греческой мастики, болгарской ракии. Изгоняем дух немецкой казармы.

Михальская командует нами. Она показывает, как отмыть, как отскрести, где должен быть кабинет майора, куда поставить железный сундук с документами.

Помещение быстро преображается. Пучок сосновых веток в медной гильзе; кусок фанеры, прибитый к стене над кроватью; на столике — пестрая салфетка, чайник.

— Плохо, что нет майора, — говорю я Михальской. — Времени в обрез. Завтра обратно.

— Тогда спешите, Саша. — Лицо ее озабоченно. — С майором я улажу.

Я заколебался.

— Что это значит, Саша? Вы забываете, что я старше вас по званию, — говорит она с улыбкой, но твердо. — Поезжайте в лагерь. Я вам раздобуду транспорт. Так уж и быть.

Она берет трубку. Да, «виллис» в политотделе есть. Папироса у Юлии Павловны погасла, я зажигаю спичку, но она отводит мою руку.

— Нет, нет, я сердита на вас, — сказала она с шутливым упреком.

Дом затрясся. Бомба с «мессершмитта» угодила в озеро, подняв фонтан воды и обломки льда. Я увидел это в окно. Каска на озере медленно перевернулась и утонула.

Зенитки неистовствовали. Фашист еще кружился в воздухе, и, пока я ждал «виллиса», зенитки возобновляли свою музыку несколько раз. Начало смеркаться. Вдруг в окно с силой плеснуло режущим желтым светом. Он тотчас погас, его словно задуло грохочущей воздушной волной. А потом снова возникла за окном колеблющаяся желтизна, залила крыши, снег.

Коля Охапкин в эту минуту приколачивал над койкой майора гвоздь.

— Машина горит! — заорал он, уронил молоток и бросился на улицу.

В сотне метров от дома, на пустыре, стоял дощатый сарайчик. Коля с немалым трудом завел туда звуковку, предварительно раздвинув в сторону немецкие канистры из-под бензина, — там помещался склад горючего. Из нашего окна сарай не был виден.

— Почудилось ему, — сказал я Михальской, но выбежал следом.

Сарай горел. Можно было только подивиться чутью Кольки: маленькая бомба с «мессершмитта» подожгла постройку, яркое пламя охватило стену и крышу. Коля исчез в клубах дыма, и я услышал, как он нетерпеливо нажимает стартер. Звуковка трогалась с места, порывалась выйти из пылающего сарая, но что-то мешало ей.

Я подбежал. У входа в сарай желваками нарос лед. В него-то и упирались передние колеса звуковки. Что я мог сделать? Звуковка едва различима в дыму, оттуда пышет жаром. Задохнется Колька!.. Надо немедленно помочь, но как? Лопату! Да, лопату, чтобы разбить лед. Я повернулся и увидел Михальскую. Она была в одной гимнастерке, бледная. Ветер откидывал со лба ее волосы.

Я что-то сказал ей. Мы кинулись к дому. Где лопата? Помнится, она попадалась мне на глаза, когда мы прибирались.

Коля все еще нажимал стартер. Или это только кажется мне? Я шарю в передней, в коридоре, опрокидываю какие-то ящики. Фу, дьявол побери, лопаты нет! Задохнется Колька... Я отчетливо представлял его себе: вцепился в баранку намертво, а дым душит его.

В темноте за дверью натыкаюсь на гладкую, чуть изогнутую рукоятку. Топор! Держись, Коля! Сейчас! Потерпи еще немного, еще чуть-чуть! На пустыре все неистовей пляшут отсветы пожара, их ощущаешь почти физически. Мотор звуковки работает, фары ее зажжены, они режут дым, как два клинка... Значит, Колька еще дышит там. Но чем он дышит? Как можно дышать там, в костре?

Колька упрям. Я знаю, он не выпустит баранку. Задохнется, но не выпустит.

Меня нагоняет Рыжов. У него лопата. Сейчас мы живо взломаем лед. Еще минута... Нет, меньше — полминуты.

Только, один раз ударил я, давясь от дыма, по ненавистному панцирю льда. Клаксон звуковки взревел, и мы отпрянули. Разбежавшись, насколько позволяло тесное пространство, машина одолела порог, свет фар стал ярче, еще ярче и, наконец, ослепил нас, глянул нам прямо в лицо, в упор.

Вероятно, от жары лед обтаял и выпустил звуковку из плена. Но это мы сообразили после. Лишь одна мысль жила во мне, когда звуковка вышла из огня: Колька выдержал. И машина спасена.

Коля вылез, хотел что-то сказать, но закашлялся и припал к радиатору.

Он кашлял долго, очень долго, и мы ждали. На пожар сбежались еще люди: и все смотрели на Колю и ждали.

Наконец он выпрямился.

— Порядок, — сказал он тихо, обошел машину кругом и сел на ступеньку.

У сарая хлопотали солдаты. Но они сбежались слишком поздно, чтобы отстоять хлипкое, на время сколоченное сооружение. Крыша уже обвалилась, стену проело огнем насквозь.

Мы отвели Колю в дом.

— Лежи, — сказал я.

— А кто же вас в Славянку повезет? — Он порывался встать и надсадно кашлял. — Нельзя лежать. Вам же ехать, товарищ лейтенант.

— Есть «виллис», — сказал я.

— Плохо, — сетовал Коля. — Нет, я встану.

Гонять звуковку так далеко все равно не имело смысла, но Коля не хотел этого понять, ему было обидно, что я поеду в другой машине, в «чужой».

Зенитки будто взбесились. Под их неистовый перестук, невольно пригибаясь, я побежал к «виллису».

Часа три спустя я слез у ворот лагеря.

Обер-лейтенант Эрвин Фюрст внешне не изменился, он производил все то же впечатление: манекен в форме. Ворот кителя туго стягивал плотную шею.

Листая письма, он тяжело дышал.

— Да, Ламберт, — сказал он сипло. — Солдат Клаус Ламберт из Страсбурга.

— Вы знали убитого?

— О да, знал. Странно, почему вы, советский офицер, интересуетесь судьбой немца?..

Я ответил:

— Не все немцы — наши враги.

За перегородкой, как и в тот раз, играли в карты. «Ваш ход, господин полковник!» — донеслось оттуда. «Все те же», — подумал я.

Время неодинаково для всех. Есть время победителей, стремительное, как танковый удар, и время побежденных. Мы много испытали, мы знаем, как тяжело время в отступлении, как томит время в окопах и блиндажах обороны, но не нам досталось время побежденных, эта пытка временем.

Невольно я сказал это вслух. Понял ли меня Фюрст? Его пальцы поднялись к шее, расстегнули ворот.

— Русские — удивительная нация, — с трудом произнес он и умолк, словно прислушиваясь. Мне показалось, он боится привлечь внимание своих товарищей, глушащих там, за перегородкой, лагерную тоску картами.

— Вам дьявольски везет, господин дивизионный пастор, — послышался оттуда густой покровительственный бас.

— Пастор! — бросил мне Фюрст. — У вас нет пасторов в армии, верно? Какой же бог у вас? Какой бог вам помогает, хотел бы я понять!

Он сжал большими руками виски, перевел дух, заговорил спокойнее.

— Слушайте... В декабре на передовую возле Колпина, — он, как и все немцы, сказал «Кольпино» — ваши выслали самолет. Маленький, легкий самолет, его так легко сбить. Боже мой, как солдаты были потрясены! Оттуда говорила женщина... Она кричала нам, чтобы мы сдавались л плен. Ну, у нас не было охоты сдаваться, мы еще спали в тепле, и дела у нас шли еще не так плохо. Но женщина... Из осажденного Ленинграда...

Ого, и он запомнил «небесную фрау»! Нашу Юлию Павловну!

— Из осажденного Ленинграда, — повторил Фюрст. — Вот что удивительно! Фюрер говорил: Ленинград упадет нам в руки, как спелый плод. Голодный город, измученный, и вдруг женский голос оттуда призывает сдаваться в плен. После этого я среди солдат слышал такие речи: «Э, господин обер-лейтенант, Ленинград нелегко будет взять! Они там и не думают поднимать руки». И я спрашивал себя: откуда у русских столько уверенности? Если бы мы были в таком положении, в блокаде, нашлась бы у нас такая... «небесная фрау»? Но дело не в ней. Там у нас есть отчаянные. Не в том дело... Моральная сила сопротивления, понимаете...

— Понимаю, — сказал я.

А Михальская и не предполагала, что ее полеты вызовут сенсацию. Возвращалась она тогда расстроенная: то зенитки помешали, то аппаратура закапризничала.

Как же говорить с Фюрстом дальше? У меня не было определенного плана.

— Ваша семья, если не ошибаюсь, в Дрездене? — спросил я.

— Да.

— На Дрезден были налеты, — сказал я. — Ваших родных ободрила бы весть от вас. Живая весть... По радио...

Фюрст помрачнел и опустил голову. Я почувствовал, что он отдаляется от меня.

— Видите, — продолжал я, — мы разбросали листовки с вашим портретом, но нам не поверили. Я беседовал с одним пленным. Говорят: пропаганда. Твердят нам: Фюрст покончил с собой. Некоторые будто бы своими глазами видели.

Может быть, и не следовало сообщать ему об этом. Я уже упрекал себя в излишней откровенности, когда Фюрст вдруг поднял голову и я уловил на его лице выражение любопытства и удивления. Впоследствии я понял: доверие завоевывается только доверием.

Он вдруг откинулся на стуле и отрывисто заговорил:

— Да, да, господин лейтенант. Я знаю, чего вы хотите, чтобы я, как Вирт... Моя семья! — он сплел крепкие пальцы. — Семье будет хуже, если я воскресну, вы понимаете? Но дело не в этом. Вы сказали, что у побежденных и у победителей даже время разное. Да, да, боже мой, как это верно! — Он подался ко мне. — У нас все разное, все! У нас не может быть общего языка.

— Почему? — спросил я.

— Нет! Не было такого примера в истории. Вы оказались сильнее и растопчете нас. Это же ясно! Что же вы предлагаете мне? Идти вместе с вами?..

— Бейте, Вилли! — раздалось за перегородкой. — Бейте рейхсмаршала!

— Они играют, — произнес Фюрст и поник. — Они ни о чем не думают, господин лейтенант, и в этом их счастье. А я не могу не думать, такая уж проклятая у меня голова.

— Желаю успеха, — сказал я вставая, — Но мы не намерены топтать немецкий народ. Мы не нацисты.

Теперь лучше оставить его. Наедине с его мыслями. У него есть о чем подумать сегодня, после того как он узнал о Фюрсте-легенде. И о своих подручных. Но одна невысказанная мысль не давала мне уйти.

— Вы признаете себя побежденным, господин Фюрст. Зачем же вы заставляете драться своих бывших подчиненных? Ради чего вели слежку, применили расстрелы?

Он удивленно вскинул брови.

Как я узнал потом, Фюрст действительно немало размышлял в тот день. Помотали ему не только саксонец-антифашист u начальство лагеря. Нет, невольно помогли офицеры-нацисты, товарищи по плену.

За карточным столом Фюрст сидел рядом с лейтенантом Нагером, фатоватым сынком прусского юнкера. Офицеры располагались по старшинству. Фюрст, сын портного, и, по общему мнению, выскочка, должен был считать за честь играть в компании потомственных родовитых вояк.

Игру придумал Нагер, карточный виртуоз. На квадратах плотной бумаги он написал: рейхсмаршал Геринг, рейхсмаршал фон Браухич, генерал Гудериан, генерал Шерпер. Вместо королей, валетов, дам — гитлеровский генералитет, высшее офицерство. Нагер предложил и правила игры. В основе они были просты: «старший» бил «младшего». Но даже равные по званию отличались знатностью фамилий, должностями, степенью близости к фюреру, и поэтому за столой нередко возникали споры, а временами и стычки.

После моего отъезда Фюрст вернулся к играющим. Но стул его исчез.

— А, господин обер-лейтенант! — прошепелявил Нагер. — Вы уверены, что ваше место здесь?

Фюрст не любил Нагера. Бездарность, трус, осевший благодаря протекции в штабе.

— Уверен, — ответил Фюрст.

— Вы ошибаетесь, милейший, — просипел седой, сморщенный полковник Бахофен, — Мы вам совершенно не нужны, насколько я разбираюсь в положении.

— Любимчик большевиков! — бледнея, выкрикнул Нагер.

Фюрст поднял кулак. Он мог бы убить Нагера одним ударом, и в эту минуту ему страшно хотелось сделать это. Фюрста схватили, оттащили от стола.

Он лег на нары. Его колотила лихорадка.

Чья-то ладонь легла на его горячий лоб. Он увидел гауптмана Вахмейстера Луциуса, или Луца, как его называли в военной школе. Фюрст и Вахмейстер вместе учились и были выпущены офицерами в один день.

— Я с тобой, Винни. — Так звал он Эрвина Фюрста со времен учения. — Я не буду с ними играть.

— Нагера я изобью, — пригрозил Фюрст и поднялся.

Луц взял его за плечи и снова уложил.

— Спокойно! — сказал он. — Без драки! Они все против тебя. Видишь ли, Бахофен сказал им...

Старый интендантский полковник, барон, владелец поместья в Вестфалии, Бахофен попал в плен недавно: наши танкисты прошли по тылам врага и захватили обоз. Когда я беседовал с Фюрстом, Бахофен вспомнил листовку с его портретом и всем поведал об этом.

Значит, Фюрст позволил себя снять для советской листовки! Недаром сюда приезжал фотограф! А сегодня явился русский офицер, тот самый, что привозил фотографа. И заперся с Фюрстом...

Нацистские бонзы, «фоны» отлучили его, объявили предателем.

Фюрст и не жалел об этом. Размышления его получили новую пищу. Впрочем, ни с антифашистом Виртом, ни даже с однокашником Луцем не делился Фюрст своими сокровенными мыслями. Они стали известны мне гораздо позднее.

Не буду, однако, забегать вперед.

В Вырицу я въехал ночью. Зенитки молчали, в небе невидимо гудели наши истребители.

Наши не спали. Стучала «эрика» Михальской, печатник Рыжов смазывал машину. Коля латал покрышку. Лобода ходил по комнатам, напевая тягучую, пасмурную песню без слов. Его вызывали к генералу, и разговор предстоял не из приятных.

8

Генерал Мусхелишвили встретил Лободу невеселым кивком. Перед ним лежал рапорт. Почерк показался Лободе знакомым.

До войны Мусхелишвили заведовал кафедрой в педвузе. «Не убьет, так рассмешит», — говорили о нем студенты. Он не позволял себе повышать голос, «убивал» метким словом, ядовитым сарказмом.

Генерал подвинул к себе рапорт. Несколько минут длилось молчание. Слышались только тихие шаги Ряпущева, адъютанта. Он заваривал чай, нежно звеня ложечкой и поглядывая на Лободу с добрым сожалением.

Угнетала мрачность обстановки. При немцах здесь был отдельный кабинет казино. Его отделали в «старогерманском» вкусе: голые, некрашеные деревянные стены с черными ожогами, такого же стиля люстра из толстых, обожженных дубовых брусков. Лишь в одном месте унылый орнамент прерывался на стене рисунком. Садовая скамейка, на ней парочка. Военный облапил хрупкую, с осиной талией девушку. Внизу кудрявились пошлые готические вирши.

— Ну, антифрицы, — сказал наконец генерал. — Нет, даже не антифрицы...

— Слушаю вас, — спокойно проговорил Лобода. Кличка «аатифрицы» давно укрепилась за нами.

— Может быть, мы похороним вашего немца с воинскими почестями, а? Возложим венки? С оркестром похороним, а? Может быть, дадим залп?

— Разрешите доложить, — сказал Лобода, поняв, что речь идет об убитом перебежчике.

— Мне уже доложили тут, — генерал подвинул к майору бумагу. — Ваш офицер будит разведчиков, устраивает форменное следствие. А потом вы с прискорбием извещаете немцев. Было это, товарищ Лобода?

— Не совсем так, — ответил майор.

— Пишет же человек. И другие подтверждают. Ознакомьтесь, секрета нет.

Писал Шабуров. Майор лишь в первую минуту почувствовал удивление. Он представил себе Шабурова, хмурого, мрачно выдавливающего слова. Именно так, лаконично, с плохо скрытым раздражением был составлен рапорт. Майор Лобода позорит звание советского офицера, утверждал капитан. Оплакивает убитого немца. Судьба фрица для Лободы на первом плане.

— Разрешите теперь мне доложить вам, — сказал Лобода, кладя бумагу. — Смысл передачи был иной.

— Текст с вами?

— Нет, товарищ генерал.

— Прошу доставить.

— Запись есть, но я менял на ходу... Я говорил без шпаргалки.

«Ну, держись», — подумал майор. Но генерал взглянул на него с любопытством. Лобода рассказал все подробно.

— Все-таки вы перехлестываете, — сказал Мусхелашвили, дослушав. — Сбиваетесь с тона. Вообще эта история с перебежчиком больше касается самих немцев. Существует комитет «Свободная Германия», есть немецкие антифашисты — вот и на здоровье. Они редко выступают у вас. Почему? Эффект от вашей работы пока что слабый, товарищ Лобода.

— Хвалиться нечем, — признался Лобода.

— Я не знаток, но смотрите, как на других фронтах проявили себя немцы-антифашисты! Сотни перебежчиков, коллективная сдача в плен...

— У нас немец еще не пуганый.

— Шабуров, по-моему, обижен, — сказал генерал, отмахнувшись. — Это он просится в артиллерию?

— Так точно.

— Взять его у вас?

— Воля ваша, товарищ генерал, — рассердился Лобода и перешел в контратаку. — Мы же антифрицы всего-навсего. Нам и бензин в последнюю очередь. И специалиста у нас отнять ничего не стоит. Да что Шабуров! Шофера в автороту сманить тоже можно. Антифрицы! А вот простой солдат так не скажет. Я помню, под Москвой...

Он запнулся, сообразив, что ляпнул дерзость. Но генерал улыбнулся.

— Ну-ну, что под Москвой?

— Солдаты на передовой просили: «Разрешите дать понятие фрицу». В одной руке винтовка, в другой — рупор. Вот как было. Фашист тут гадил, — Лобода поднял глаза на рисунок с двустишием, — и наш боец не прощает ничего. Нет! Но спрашивает: кто же он, фриц? Неужели каждый немец — враг? А нельзя ли иному дать понятие и противника превратить в друга? А?

— Скоблить времени нет, — сказал генерал и тоже посмотрел на рисунок. — Завтра дальше двигаемся. Обижаетесь на кличку? Хорошо, правильно, что обижаетесь. — Он усмехнулся. — А в части бензина, между прочим, команда дана.

Генерал смягчился. Лобода нравился ему: смело отстаивает свое дело и за Шабурова держится, несмотря ни на что. Тем яснее выпирало личное в рапорте Шабурова.

— Так Шабуров нужен вам?

— Обязательно, — твердо ответил майор. — Золотые руки.

— Добро, — весело сказал Мусхелишвили. — Но объясните, что с ним? Инженер, служба по специальности. Начальник у него... Вежливый начальник.

— Личное горе, товарищ генерал. Потеря близких.

Лобода обдумывал упреки генерала и на вопросы о Шабурове отвечал нехотя, сухо.

— А вы беседовали с ним?

— Неоднократно.

— Ваша звуковая машина, ваши листовки тоже оружие. Почему он не сознает этого? Чем он дышит? Война не личное дело капитана Шабурова.

— Верно, товарищ генерал, — отозвался Лобода. Чем, однако, дышит Шабуров? Майор не мог ответить, он припомнил беседы с ним, короткие, колкие. Шабуров не раскрывал себя.

— Нехорошо, — произнес генерал. — Понять немца надо, это вы правильно сказали. Но своего подчиненного почему проглядели?

Лобода шагал из политотдела взволнованный. Сам того не замечая, он запел. Навстречу ему по талой, хлюпающей дороге шла колонна пехотинцев. Солдаты с любопытством взирали на странного майора. Запрокинув голову, подставив лицо мокрым хлопьям снега, он возглашал «Реве та стогне» и никого не видел.

Все это Лобода рассказал мне и Михальской. Все, без утайки, с той дружеской откровенностью, которая так располагает к нему.

— Да, друзья, генерал прав. Мы не помогли Шабурову. Как это сделать? Как?

— Отпустите его, — сказал я. — Силой держать не надо. Он еще в гражданскую у Щорса в артиллерии был. Тяжело ему у нас, товарищ майор. До того что... «Победа, — говорит, — не вернет мне моих близких, все равно я конченый. Одно желание — побольше фашистов убить напоследок».

— Что? — воскликнул Лобода. — Победа не вернет?.. Он так сказал? И вы считаете, нужно отпустить его? С таким настроением? Эх, писатель! — майор смерил меня уничтожающим взглядом.

— Одной местью жить нельзя, — вставила Михальская. — Без света впереди, без веры в будущее... Это ужасно, Саша! Это моральное поражение.

— Да, мы тут проглядели, — продолжал майор. — На звуковке все рассыпались, нет настоящей спайки... Охапкин и тот в лес смотрит.

— У Коли семь пятниц на неделе, — сказал я. — Немецкий язык вздумал изучать.

Михальская засмеялась.

— Вы, писатель, удивительно наивны иногда. — Лицо майора уже потеплело. — Обойти пытаетесь все сложное, неприятное, хотите рубить узлы? Методом упрощения? Не выйдет. Побаивался я, признаюсь вам, как бы вы с Фюрстом не испортили музыку. Нет, молодцом! — Лобода обернулся к Михальской. — Ваше мнение?

— На пять с плюсом, — ответила она.

Я обрадовался. О трофейных документах, о моей поездке в лагерь я доложил Лободе раньше, как только приехал. Теперь предстояло решать, как быть дальше.

— Генералу я обещал перебежчиков, — пошутил майор. — Нет, серьезно, успехи у нас не блестящие. За авиаполевой, пожалуй, незачем гоняться. С листовкой осечка получилась. Их только сам Фюрст может убедить. Живой Фюрст, собственной персоной, у микрофона...

— Так и будет, — заявил я.

— Надеемся. А пока антифашиста для звуковки нет. Вирт занят в лагере, в комитете, да и неважная у него дикция. Насчет забавника того, вашего...

— Гушти, — подсказал я.

— Справлялся я. Все еще чертит. Спектакли дает разведчикам, Геринга, Геббельса изображает.

— Товарищ майор, — начала Михальская, — немцы давно не слышали голоса «небесной фрау».

Она выпустила изо рта комочек дыма, он медленно таял в воздухе. Она рассекла его карандашом.

— Что ж, согласен, — кивнул Лобода. — Поезжайте с писателем. Работы хватит на двоих. И напомните немцам, что вы та самая...

9

Попутчиком нашим оказался майор Бомзе из разведки. Михальская явно нравилась ему. Он болтал всю дорогу, не умолкая.

— Ох, и травит Гушти! Мы хохотали до колик. Геринг, ну, как вылитый...

— А польза от Гушти есть? — спросил я.

— А то нет? Красиво рисует. Память редкая: траншеи, бетонные укрепления — чертова пропасть всего понастроено. Взяли мы его творчество, сверили с данными аэросъемки. В общем совпадает.

— Скоро он освободится у вас?

— Потерпите.

Мои расспросы досаждали майору Бомзе. Отвечая, он смотрел на Михальскую, обращался только к ней. Я умолк.

— Вчера Усть-Шехонский к нам заходил, — продолжал Бомзе. — Из-за Гушти. А повод, собственно, я сам подал. Как-то на прошлой неделе залез в эфир. Переговариваются два немецких радиста. «Как поживает Курт?» Второй радист отвечает: «Нет Курта». — «Что, в отпуск уехал эльзасец?» — «Нет, в другую сторону». — «Куда же?» Тот радист смутился, промычал что-то невнятное, ну, словом, дал понять, что местопребывание Курта знать не следует. Черт его ведает, может, его к нам закинули? Ясно? Усть-Шехонский и прикатил. «Покажите, — говорит, — вашего фрица, надо с ним покалякать». Гушти ведь из Эльзаса. Ничего, все обошлось благополучно. Теперь Гушти проверенный, — засмеялся Бомзе. — Не беспокойтесь.

Майора Усть-Шехонского из контрразведки я знал. Он навещал нас и по службе и в часы отдыха. Держался просто, без многозначительности, пел с Лободой украинские и русские песни.

«Разумеется, нельзя подозревать Гушти, — подумал я. — Мало ли эльзасцев! А главное, съемка подтверждает его чертежи, он не обманывает нас».

«Виллис» одолевал промоины, расплескивал лужи. Сзади доносилось:

— От мужа известие имеете?.. Ах, не замужем?.. Развелись до войны? И не скучно?

Он подсел к Михальской поближе. Она отодвинулась.

Шабурова мы застали в палатке связистов, в бору на берегу реки. Саперы закончили работу, обновленный мост белел, как сахарный. По нему, тяжело громыхая, ползли танки.

Вид у него был кислый, — приезд Юлии Павловны совсем не радовал его.

— Авиаполевую отставить, — сообщила она ему. — Курс меняется.

Охапкин повеселел, увидев Михальскую. К обеду сменил воротничок, пригладил жесткие волосы. Глотая фасолевый суп, вопрошал, может ли женщина с высшим образованием полюбить шофера или, допустим, токаря. Каково мнение капитана Михальской? Всем было ясно: это только завязка — Коля заведет речь о враче Быстровой.

— В Ленинграде одна женщина-конструктор у меня была. На танцах познакомились. Костюм мне подарила. Верите, нет? Еще галстук.

И это не новость для нас. Великодушная девица дарила Коле то мировой шарф всех цветов радуги, то ботинки, то рубашку. Если верить Коле, щедротами девицы-конструктора можно одеться с головы до ног.

— Врешь ты все, Николай, — устало сказал Шабуров И бросил ложку в кастрюлю.

В кастрюлях пусто. Посуда вымыта, аккуратно поставлена в шкафчик. Пора в путь.

Я сел в кабину с Колей. Машина мягко съехала с пригорка, набухшего влагой, словно губка. Мартовское солнце грело по-весеннему. В талых водах колеса выводили гаммы: где поглубже — там звук пониже, где мельче — высокий, звенящий.

— Товарищ лейтенант, — сказал Охапкин, — у капитана Юлии Павловны есть кто-нибудь?

— Нет, — ответил я.

— Смешно, — бросил Коля. — Кто-нибудь должен быть.

«Она не такая, как все», — отзывалось во мне. Она решила до конца войны быть «Юрием Павловичем», как ее прозвали машинистки штаба, капитаном в кирзовых сапогах, отвергающим мужские ухаживания.

— Весна, щепка к щепке и то лезет. А она же, как ни есть, баба, верно? Вот вращ Быстрова, майор медицинской службы...

— Влюблена в тебя?

— Ага.

— А еще кто в тебя влюблен? Лейтенант Шахина из мыльного пузыря?

Таково было неофициальное наименование банно-прачечного отряда.

— Тоже, — выдавил Коля, глядя в сторону. — Только я и и в кого, товарищ лейтенант. Вот беда!

— Отчего же?

— Нельзя мне любить, — истово ответил Коля. — Если влюблюсь, тогда я себя берещь нащну, товарищ лейтенант. Нельзя ни в коем слущае. Хана тогда!

Звуковка катилась по снежной равнине, залатанной бурыми проталинами.

На горизонте, где синел лес, невидимо ворочалось, и гремело что-то огромное. Временами в этот гром врывался залп «катюш», будто тонны камней скатывались с железного лотка.

Фронт звал нас все громче. В деревушке, наполовину сожженной, бросились в глаза следы совсем недавнего боя. В кювете, вздыбившись, застыл подбитый немецкий танк, ствол его пушки навис над шоссе подобно шлагбауму. Яростно треща, горел дом с наличниками на окнах, с резным крылечком. Некому тушить. К нижней ступеньке крыльца приткнулся солдат в валенках, обшитых красной кожей, в теплой куртке и ушанке. Казалось, он спит.

За деревней, на обтаявшем холмике — кучка немцев, взятых в плен. Я сошел с машины. Все долговязые парни, молодые, с отупелыми, странно одинаковыми лицами. Изодранные шинели. Сквозь прорехи белеют бинты.

— Сосунки, — сказал усатый военфельдшер, подходя к нам. — «Катюша» поцеловала слегка. Что, толковать с ними желаете? Бесполезно. Видите, обалдели, не смыслят.

Немцы стояли не двигаясь, молча.

— Сколько вам лет? — спросил я ближайшего.

Он не шевельнулся. «Живы ли они?» — мелькнула дикая мысль. Немец будто врос в землю, взгляд его водянистых глаз не выражал решительно ничего. Взгляд мертвеца.

«Ему не больше восемнадцати, — подумал я. — Верно, свеженький из тыла и сразу под огонь «катюш». Надолго запомнит эту встречу».

В сумерки мы добрались до передовой части. Здесь снег еще не сошел: зарывшись в нем по ступицу, притаились маленькие, почти игрушечные, противотанковые пушки-»сорокапятки». С бугра просматривалось плоское поле, там маячили, тонули во мраке черные фигурки — уходящие гитлеровцы. «Сорокапятки» задорно глядели на них.

К нам подбежал длинноногий бородатый офицер в расстегнутой куртке. На груди серебрился орден Александра Невского.

— Чем черт не шутит, — сказал офицер. — Не ровен час, контратака.

— У них танки? — спросил я.

— Два. — Офицер жадно затянулся папиросой. — В сущности, полтора, — поправился он. — Один мы кокнули, ковыляет кое-как.

Подошла Михальская.

— Поработаем, — сказала она.

— Антифрицы. — Майор оглядел нас с интересом. — Учтите, у них шестиствольный миномет.

Охапкин уже разворачивал звуковку. С вечера ударил мороз, дорога поскрипывала.

— Стоп! — крикнул Шабуров. Он соскочил на дорогу и шел рядом с машиной, держась за крыло.

Теперь она повернулась рупорами к противнику. Укрыться негде. Рядом, за обочиной, заросли, но туда не сунешься — снег слишком глубок.

— Я первая, — заявила Михальская и вошла в кузов. Затарахтел движок.

Рупоры грянули военный марш. Потом раздался голос Михальской, оглушающий, совсем чужой.

— Вы, наверное, уже слышали меня, — начала она. — Вы называете меня «небесной фрау». Я говорила вам с самолета. Я предупреждала вас, что и под Ленинградом вас ждет разгром. Вы тогда не верили. И вот вы убедились.

Вся ночь наполнилась ее голосом. Немцев не видно, их поглотила темнота. А может быть, их и нет вовсе? Оттуда ни выстрела, ни ракеты.

Охапкин что-то говорит мне. Его губы шевелятся.

— Удирают самосильно! — кричит он мне в самое ухо. — Но оглядываются.

— На что вы рассчитываете? — Звуковка грозно вопрошает молчащую ночь. — Бегство не спасет вас. Для вас нет спасительного рубежа.

Около меня приплясывает, дышит на руки Коля. Ноги его в новых сапогах скользят, он хватает меня за рукав.

— Блеск! — слышу я. — Видели у майора?.. А что, орден Кутузова выше или нет?

— Выше, — отвечаю я, не задумываясь.

— Холодно! — Коля отпустил мой рукав. — Зима опять... Пойду в кабину.

Рупоры умолкли. Машина стала как будто меньше. Потемнела, начала сливаться с ночью. Острый металлический щелчок дверцы — словно точка, звуковая точка после передачи.

— Бензином пахнет, — сказала Михальская. Она жадно вобрала в себя студеный воздух.

— До чего же тихо, — сказал я.

— Провалились они, что ли? — неспокойно откликнулся майор.

Его тянуло к нам. Словечко «антифрицы» он произносил без иронии. Он тревожился за нас, порывался помочь нам, подать совет.

Вдруг звуковка выделилась из мрака. Облака раздвинулись, показалась половинка луны с прозрачным, оттаявшим краешком. Отчетливее забелело снежное поле впереди, голое, враждебное. Гитлеровцев нет, они далеко.

— Вы сюда встаньте, — сказал майор Михальской. — В случае чего — в кювет.

— Тихо ведь, — ответил я, чтобы ободрить себя. На меня тоже действовала эта непонятная тишина. И ненужный свет луны. Сейчас моя очередь, движок уже остыл, кузов проветрен. Там, в кромешной тьме, копошится Шабуров.

— Включаю, — сказал он.

Я вошел и плотно захлопнул за собой дверцу. Движок встрепенулся, сонно разгорелась лампочка, соединенная с микрофоном.

Вещать из машины очень неудобно. Не только из-за паров бензина, выбрасываемых движком. Собственный голос не слышен, его топит рев репродукторов. Неудобно, а иногда жутко бывает здесь, в наглухо закупоренной машине, охваченной ночью, неизвестностью. С робким светлячком-лампочкой. А может быть, луна уже за тучей? Да, наверно, за тучей. Ведь просвет был небольшой. Если так, то хорошо. А если нет? У немцев шестиствольный миномет, и им нетрудно, в сущности, засечь нас по звуку.

— Внимание, внимание! — начал я. — Даем вести с фронта.

Я читаю сводку. Я чувствую, как движутся мои губы, ощущаю мускулы гортани, давление воздуха, но голоса, моего голоса, точно не существует. Грохочет другой голос. Он бьет в уши, он сжимает голову, как тяжелый шлем. Он разливается необъятным океаном, и я на дне этого океана.

Сводка закончена. Тихо, по-прежнему тихо. Лампочка меркнет, я отодвигаю штору. Да, луна спряталась. Теперь листовку о преступлениях фашистов. О сожженных заживо в Титовке, о пытках, об издевательствах над советскими людьми.

— Палачи не уйдут от расплаты! — грозит, сотрясаясь, звуковка.

Внезапно микрофон выпадает из пальцев, я уже не сижу на ларе, я на полу. Какая-то сила отчаянно трясет звуковку, словно налетел ураган. По инерции я еще произношу слова, отпечатавшиеся в памяти, но рупоры наверху молчат.

В ту же секунду я очутился на улице. Как это произошло, не знаю, очевидно меня вытолкнул Шабуров. Дорога безлюдна.

Где Михальская? Где майор?

Отвратительный вой заставил пригнуться, кинуться к кювету. Шабуров дернул меня за плечо, я упал и растянулся в кювете, на ломком снегу. Близко, в кустарнике, лопались мины.

Шестиствольный... «Это второй залп», — сообразил я. От первого умолкла звуковка. Я поднялся, сплевывая снег. Рядом вырос майор, потом, опираясь на него, встала Михальская.

Она побежала к машине. Звуковка дрожала, мотор жил. Охапкин, вероятно, пустил его в ход, как только миномет начал стрелять. Ох, отчаянный Колька! Первая пачка мин разорвалась за другой обочиной шоссе, звуковка наша заслонила тех, кто стоял у кювета и возле «сорокапяток». Осколки достались ей. Но это выяснилось потом. Я не заметил пробоин в борту, не успел заметить, так как Михальская рванула дверцу кабины и крикнула:

— В машину! Живо!

Звуковка понеслась на предельной скорости. Я глядел в окно. Дорога повернула, опоясывая холм. Лязгнули тормоза.

Мы с Шабуровым вышли. Со мной столкнулась Михальская. Она задыхалась.

— Надо вынести его, — сказала она.

Коля лежал в кабине. Он сполз с сиденья, ноги его подогнулись, голова откинулась на спину. Крови почти не было. Мы не сразу разглядели ее — она тоненькой струйкой сочилась из ранки на виске, едва приметной. Мы вытащили Колю и внесли в кузов. Он застонал. Я развернул на полу матрац, и мы положили на него Колю.

— Вы с ним будете... — сказала мне Михальская. Она села за руль, за ней послушно пошел в кабину Шабуров.

Стало быть, Михальская вела машину. А мотор включил Коля, включил последним усилием, раненый...

Машину подбрасывало. Я придерживал голову Коли. Он опять застонал.

— Скоро, Коля, скоро, — сказал я, силясь увидеть в темноте его лицо. — Приедем в медсанбат, Быстрова тебе перевязку сделает...

Он не слышал меня. Нет, я не видел его лица, но знал, что мои слова раздаются в безучастной пустоте.

— Ерунда, Коля, — сказал я. — Царапина. Мы еще воевать будем, Коля. Нам до Берлина с тобой...

Он стонал и временами двигал руками, будто смахивал что-то с лица. Сквозь ушанку я ощущал живое тепло.

Палатки медсанбата, большие, мягкие, словно опустившиеся на землю облака, возникли у самого шоссе, в серой мгле. Подбежали две низенькие плечистые санитарки с носилками.

Мы ждали. Вышел седой прихрамывающий санитар с тазом, плеснул из него и заспешил обратно. Красноватое пятно осталось на снегу. За тонкой стенкой палатки кто-то, захлебываясь, кашлял. У соседней палатки разгружали машину с красным крестом, выносили раненых.

Вышла женщина в туго перетянутом халате, бледная, с вызывающе четкими черными бровями, с длинными ресницами.

— Привезли? — спросила она. — Как фамилия?

— Охапкин, — сказала Михальская.

— Возьмите его документы. — Женщина в халате строго оглядела нас и прибавила: — Смертельный исход неизбежен. Пробит череп. Мы нашли выходное отверстие.

Нашли... Как будто это может что-нибудь изменить! Мгла обступила меня.

— А когда... — Михальская отстранила Шабурова. — Когда наступит исход?

— Не возьмусь определить. Несколько часов, а возможно, и день.

— Мы приедем за ним, — сказала Михальская. — Чтобы похоронить.

— Капитан Быстрова! — позвал кто-то из палатки, и женщина в халате исчезла.

10

На обратном пути я сидел в кузове против Шабурова. Михальская гнала вовсю. За лесом вставало багровое солнце, освещало изуродованный осколками движок, пробоины в обшивке, в ларе, в железной печурке.

Я видел Колю, его живое тепло еще не остыло на моих ладонях.

— Быстрова! — с горечью проговорил Шабуров. — Она и не знает его.

— У него мать в Ленинграде, — сказал я. — Больше никого нет.

— Орден ей пошлем.

— Какой? — не понял я.

— Дадут посмертно! — отрезал Шабуров и стукнул но столу.

— Ему все равно теперь, — сказал я.

— Зато ей не все равно, — возразил Шабуров запальчиво. — Мы с майором добьемся.

«Он по-своему был привязан к Коле, — подумал я. — Ворчал на него, злился на его невинные выдумки и все же...» Сейчас он скажет, пожалуй, что Коля погиб напрасно, что мы патефонная служба, оседлает своего конька. Я не хотел этого и сказал:

— Видите, мы тоже в бою. На самом передке. В самом пекле.

Шабуров расстегнул китель и вытащил из внутреннего кармана сложенный лист бумаги. Руки его тряслись. Он медленно развернул бумагу, глянул и медленно разорвал вдоль. Затем сложил обе половинки и разорвал еще раз — поперек.

Обрывки упали на пол. Это был очередной рапорт Шабурова с просьбой отчислить его от нас и перевести в артиллерию.

11

В то же утро на батарею «сорокапяток» пришли три перебежчика и заявили, что их звала в плен «небесная фрау».

Мне не довелось увидеть их. Звуковка отправилась в Ленинград, в капитальный ремонт. Вел ее Чудинов, степенный немолодой солдат, осторожно объезжавший каждую промоину. Я ехал с ним в качестве пассажира: меня командировали на фронтовую радиостанцию.

Обратно Чудинов привез меня через два с лишним месяца, в разгар июня.

Звуковка резво бежала по добротному сухому проселку. Большой шмель жужжал в кузове, ударяясь о стекло. За окном проносились эстонские хутора. Они пестрели среди молодой зелени, напоминая разноцветные грибы сыроежки.

Со мной сидел Шабуров. Совсем другой Шабуров, чисто выбритый, бодрый, соскучившийся по друзьям, по действующей армии. По пути он приглашал в кабину и сажал на колени белоголовых эстонских ребятишек, угощал их пайковыми леденцами.

В звуковке пахло свежей краской, машина помолодела, но что-то ушло из нее вместе с Колей...

Наших мы нагнали в поселке, почти не тронутом войной. Они расположились в оранжевом доме с высокой, как башня, крышей, В доме было множество пустых ящиков, коробов, мешков, пачек плотной бумаги для обертки. Должно быть, хозяин — кулак, бежавший с немцами, — грузил свое добро второпях, навалом. В одной комнате осталась репродукция «Сикстинской мадонны», под которой Михальская пристроила свою койку. В комнате Лободы вешалка из бычьих рогов, круглый стол и сейф, содержавший, как выяснилось при вскрытии, пару черных перчаток и цилиндр. Машина «первопечатника» Рыжова лязгала своими натруженными сочленениями на веранде, среди горшков с кактусами.

Без меня в хозяйстве Лободы появился еще один сотрудник — перебежчик Гушти. Я застал его на веранде, он отвешивал что-то на магазинных весах с красными чашками.

На кактусе белела бумажка. Гушти отмечал на ней вес своей порции масла, хлеба, сухарей. Ему полагался тот же солдатский паек, что и Рыжову. Получали они продукты разом, а потом делили. Операция эта, совершавшаяся нашими бойцами быстро, на глазок, у Гушти занимала добрый час.

Гушти стоял на коленях перед весами. Вид у него был такой серьезный, что я не сразу узнал его. Он полез в пакет за щепоткой фасоли и стал высыпать на чашку по зернышку, шевеля толстыми губами.

Я окликнул его.

— О господин лейтенант! — Гушти вскочил и вытянулся. — Все в порядке. Снабжение достаточное.

При этом он подмигнул и снова стал комиком Гушти, Он цитировал листовку. «Снабжение достаточное», — на это мы неизменно указывали, говоря гитлеровским солдатам о советском плене.

— Увы, нет шнапса и мармелада, — прибавил он.

— Ох здоров жрать! — буркнул Рыжов. — Эссен, эссен{7} — первая забота.

Гушти между тем, снова приняв молитвенную позу, вешал фасоль. Простоватая, маслянистая улыбка сошла с его круглого лица — это был уже другой Гушти, невеселый и жадный. Губы его шевелились. Похоже, он считая зерна.

— Э, вовсе он не простофиля, — сказал мне о Гушти майор. — Это кажется только... А в общем, полезный немец.

Михальская тоже была довольна работой Гушти. Ходячий словарь окопного жаргона! Записи Юлии Павловны сильно пополнились с появлением Гушти. Пришлось завести новую тетрадь.

— Взгляните, какие перлы! — восклицала она, листая ее. — Mit kaltem Arsch{8}. Значит, капут, гибель. А как немцы из рейха называют зарубежных немцев — чешских, румынских, польских? Bente deutsche{9}. Правда, хлестко?

— Гушти развлекает вас, — заметил я.

— Сперва мы помирали с хохоту. Геринга он играл бесподобно. Но нельзя же без конца повторять одно и то же!

Она курила. Я подносил ей огонь, она, как всегда, с улыбкой отводила мою руку.

— Как Фюрст?

— Нового пока ничего.

Я не забыл Фюрста. Саксонец Вирт, выступавший у нас по радио, нередко приносил мне вести о нем. Хотя мне и не удалось за эти месяцы побывать в лагере военнопленных, я все же издали следил за житьем-бытьем обер-лейтенанта.

Его друг Луц еще в апреле примкнул к «Свободной Германии». В союзе с ним Вирт повел атаку на Фюрста, но обер-лейтенант уперся. Нет, он не выступит против Гитлера, не нарушит присяги! Пусть изменились его убеждения — он сохранит их при себе. Его бывшие подчиненные должны драться до конца.

— Другого выхода нет, — твердил Фюрст. — Германия рушится, к ней никто не придет на выручку. Русские — наши друзья? Красивые слова! — говорил он антифашистам. — Победители всегда одинаковы. Опять Версаль, голод, безработица... И русские, и англичане, и янки — все Навалятся и скрутят нас по рукам и ногам.

Спорил он до изнеможения, до ссор и, разругавшись, ложился на койку. Возврата к карточному столу, к фон Нагеру, к фон Бахофену не было, да он и не стремился к ним.

Фюрст стал больше читать. Вначале он брал книги у Вирта с недоверием, с задором: погоди, мол, я разнесу твои авторитеты! Но вскоре увидел, что не в силах этого сделать. А бросить книги уже не мог.

Для компании, игравшей в карты, он перестал существовать. Его не замечали, с ним не здоровались. Фюрст не смотрел в их сторону, старался не слышать. Все же возгласы играющих доносились до него.

По правилам игры, из карточных генералов, рейхсмаршалов и нацистских бонз выделялись козыри. Фамилии козырных начинались на одну букву. Чаще всего «козырными» были «Г» — легче всего назвать Гинденбурга, Гаусгофера, Гиммлера. До последнего времени Гитлер не фигурировал в игре, но с высадкой англичан и американцев во Франции настроения среди лагерной знати переменились.

Труднее было с буквой «М», предложенной кем-то однажды. Назвали Манштейна, Мильха, Макензена. Кто же четвертый? И тогда лейтанат Нагер назвал маршала Монтгомери.

Фюрст подскочил на своей койке. Может быть, он ослышался? Нет! Германский офицер ставит в один ряд со своими маршалами англичанина, врага! Молокосос Нагер сошел с ума! Его сейчас отведут к врачу, или...

— Он, пожалуй, прав, господа, — вдруг раздался голос полковника Бахофена. Внук последнего владетеля Вестфалии, он считался старейшиной кружка. И вот, вместо того чтобы одернуть Нагера, Бахофен соглашается с ним! Фюрст ушам своим не верил.

— Браво, браво, граф! — воскликнул барон Ролло. — Я всегда ценил независимость ваших суждений. Нам-то с вами придется считаться с Монтгомери.

«Как мерзко! — думал Фюрст. — Эти вельможи еще недавно кичились своими заслугами перед нацистской партией, выдавали себя за патриотов Германии! Сейчас они готовы кланяться англичанам. Еще бы! Монтгомери с войсками в Нормандии, рано или поздно англичане и янки вступят в Баден-Баден, в Вестфалию, где этим чинушам принадлежат родовые замки, виноградники».

Предатели! Фюрст соскочил с койки. Нет сил терпеть! Он хватит кулаком по столу и выскажет им все, что о них думает. Но в эту минуту кто-то коснулся его плеча.

— Чудак ты, Винни, — сказал с усмешкой Луц. — Мяч не твой.

Так говаривал Луц еще в пору юности, когда учил Фюрста играть в футбол. «Не горячись, Винни, не бросайся, как бешеный, не твой это мяч».

— Они же не поймут тебя, — прибавил Луц, усаживая Фюрста. — Ты просто младенец, Винни. Неужели тебе не ясно? Они пекутся только о себе.

Однокашники тихо беседовали, сидя на продавленной койке Фюрста.

— Ты обрати внимание на Нагера, — говорил Луц. — Именинником ходит. Перед ним заискивают. А почему? Сестра Нагера в Америке, замужем за членом конгресса... Да, это факт, Винни. Что им Германия!

— Я вспоминаю своих солдат, Луц, — отвечал Фюрст. — Они славные парни и храбро выполняют свой долг. Знали бы они, о чем толкуют офицеры... Бахофен, надо думать, мечтает принять Монтгомери в своей усадьбе. Нет, нет, Луц, солдатам нельзя этого знать! Тогда конец, штыки в землю...

— Здесь ты как раз не прав,- настаивал Луц. — Именно им нужно знать. Да, штыки в землю, иначе русские истребят твоих славных парней и уж тогда Германия наверняка погибнет. И говорить-то по-немецки будет некому.

Слова Луца вызвали в уме Фюрста новый поток размышлений. Все чаще он стал думать о своих солдатах, умирающих на фронте. В самом деле, если их перебьют, что останется от Германии? Ведь поражение будет еще горше!

Шли дни. Радио приносило сенсационные известия. Советская Армия во многих местах достигла рубежа своей страны. Освобождены Крым и Одесса, финские дивизии изгнаны из Карелии, отпал еще один союзник Гитлера — Финляндия. Англичане и американцы крепко вцепились в Нормандию, теперь их уже не выбить оттуда. Бахофен, Нагер и прочие спохватились, что давно не практиковались в английском и французском.

— Худо ли им? — говорил Луц. — Семьи у них в безопасности. Под каждым замком, вероятно, глубокий и надежный бункер с ванной и паровым отоплением. А Бахофен каким-то образом умудрился отправить своих в Бразилию.

— Не им решать судьбу Германии, — вставлял саксонец Вирт. — Народ им не доверит своего будущего. Простые люди — вот кто теперь начал делать историю. Крот истории, как сказал Маркс...

Теперь Фюрст не гнал от себя Вирта. Простые люди? Да, такие, как его отец, как его солдаты... Эти господа Бахофен, Нагер и словом не обмолвились о солдатах! Считают будущие доходы, переводят их на франки, на доллары, на фунты.

В памяти Фюрста возникал Клаус Ламберт, убитый при попытке уйти к русским. Клаус, веселый юноша, любимец товарищей, нравился Фюрсту, хотя и проявлял иногда непозволительное вольнодумство. Ему, например, не хотелось чистить сапоги унтер-офицеру, он смеялся над поздравлениями, которые почта доставляла на передовую от окружных нацистских ляйтеров. Лучше бы присылали шоколад! Отец Клауса — учитель истории в Страсбурге. «Ох, уж эти эльзасцы!» — сетовал тогда Фюрст. Все-таки они неполноценные немцы. Испорченная кровь, с примесью французской. Письма папаши Ламберта совсем не подтверждали любви эльзасцев к фюреру, их готовности к самопожертвованию. Фюрст ловил себя на том, что он мягок с Клаусом, непостижимо мягок. Покоряло обаяние этого жизнерадостного юнца. И странно, свойств истинно солдатских, столь ценимых Фюрстом, у Клауса не было совсем. Он был похож на хорошенькую, немного взбалмошную, шаловливую девушку.

Теперь Фюрст вспоминал Клауса уже без всякой досады, жалел его. Жалел и солдата Кадовски, полуполяка из Мекленбурга, расстрелянного за пораженчество. Молчаливый великан с большими грубыми руками крестьянина... Как мечтал Кадовски вернуться в свою деревню, обрабатывать свое поле!

Толстого, угодливого Брока Фюрст ставил в пример другим. Не то чтобы унтер-офицер возбуждал симпатию, нет, он часто раздражал Фюрста. Как заведет, бывало, речь о своих родственниках... Дядя у него, видите ли, из самого древнего рода в Тюрингии, дому и сенному сараю триста двадцать два года, а коровник, где мычат два десятка породистых симменталок, заложен сто десять лет тому назад. Какие сливки у дяди, какая домашняя ветчина!

Другой дядя — бургомистр в маленьком городишке, его сын — морской инженер, строил базу для подводных лодок в Свинемюнде. Перечень родичей не имел конца.

Брок жаден, на солдат смотрит свысока, но Фюрст поощрял его наградами, помогал продвигаться по службе, Брок был нужен. Теперь Фюрст спрашивал себя с болью: для чего нужен? А смерть Клауса Ламберта? Может быть, дело Брока?

Как-то раз Брок получил посылку из Тюрингии. Из того самого хваленого дядиного хозяйства. Сыр, колбаса с тмином. Фюрст видел только корочки от сыра и кожуру от колбасы. Другие делились домашними дарами. Брок же не угостил даже своего обер-лейтенанта. Забился в укромный угол и съел все один...

Брок действует и сейчас, заставляет солдат воевать. Действует и Фюрст, вернее его имя «героя дивизии»... Еще недавно это радовало Фюрста. Сейчас он не находил в легенде удовлетворения.

Так работала голова Фюрста. О его трудных раздумьях я узнал гораздо позднее, уже после того, как он принял решение, изменившее всю его жизнь.

Два события повлияли на Фюрста.

В лагерь прибыли новички. Один из них, капитан о длинной фамилией Кенигерайтерхаузен, сдался с остатками своего батальона. Правая бровь у капитана дергалась. Он примкнул было к компании Бахофена: баронская фамилия давала ему на это право. Но как-то сразу отошел от нее. Изо дня в день он рассказывал Фюрсту и Луцу о том, как батальон попал под огонь «катюш». Три залпа вывели из строя больше половины солдат. Снова и снова капитан спрашивал, правильно ли он поступил, сдавшись в плен.

— Нас бы истребили, понимаете? Как цыплят... Нас окружили. Мы ничего не могли поделать. Я должен был... Все-таки двадцать семь человек сохранили жизнь.

— Хорошо, — кивал Луц. — Эти, жизни пригодятся Германии.

Фюрст смотрел на капитана, на его прыгающую бровь и неожиданно для самого себя выговорил:

— Вы правильно поступили, да, да!

Тем временем наступление наше продолжалось. Настал час последней битвы и для авиаполевой дивизии. Советские войска обошли ее с флангов и отрезали пути отхода. Майор Лобода, обрадованный, тотчас велел передать эту новость Фюрсту.

— Решай, — сказал Фюрсту Луц. — Ты ведь, в сущности, еще командуешь там.

И Фюрст решился.

— Передай русским, — сказал он Вирту, неловко переминаясь, охваченный внезапным смущением, — я согласен... То есть, видишь ли, мне нужно сказать несколько слов моим ребятам... Моей авиаполевой... Всего несколько слов.

Вирт тотчас же позвонил Лободе. Майор пригласил Фюрста приехать. В тот же день Фюрст, краснеющий, неуклюжий, не знающий, куда девать свои огромные руки, появился у Лободы. Я не был свидетелем этого события. В звуковке, с Гушти на борту, я мчался далеко от нашего КП в потоке наступления.

12

Гушти быстро освоился в звуковке. Примостившись у табуретки, он сочинял листовки и передачи, бросая плотоядные взгляды на мешки с пайком, разложенные на верхней полке, над кабиной водителя.

Писания Гушти были корявые. Еще на базе он начал составлять обращение к авиаполевой дивизии на случай встречи с ней. Солдата Клауса Ламберта он немного знал. Перед отправкой на фронт их обучали в одной части, и жили они в одной казарме, в Страсбурге. Потом Гушти потерял Клауса из виду. И вот недавно, уже у нас, открылась его печальная судьба.

— Ах, бедный Клаус, — вздыхал Гушти.

С Фюрстом он был знаком лишь понаслышке. Гушти чрезвычайно интересовался Фюрстом, нередко спрашивал меня и Михальскую, как поживает герой авиаполевой дивизии, что «варится в его котелке».

— Подручные Фюрста убили моего товарища Клауса, — декламировал Гушти, выводя карандашом колючие, неровные готические буквы. — Но я не побоялся их. Я добровольно сдался в плен русским. Они не обманули меня, я получил все, что обещано в советских листовках. На день мне отпускается хлеба восемьсот граммов, мяса...

Он не забывал указать и количество перца, соли. Отзывался с похвалой о гречневом концентрате.

— Листок из поваренной книги, — говорил я. — Поверьте, их занимает не только продовольствие.

— Да, о да, господин лейтенант! — Гушти хватался за карандаш и принимался за переделку. — Простите меня, сейчас я исправлю. Мигом! О, если бы я умел писать так, как вы! Нужен талант, не правда ли?

— И поменьше «я». Меньше хвастовства, Гушти.

Он вновь усердно погружался в работу. Однако глазами он то и дело косил на буханку хлеба, черневшую на полке.

Лобода приказал изучать Гушти, присматриваться к нему. Майор сказал это нам, мне и Шабурову, в день отъезда, а накануне вечером у него побывал майор Усть-Шехонский.

Наверняка речь у них шла о Гушти. Пищу для догадок мне дал Бомзе. Немцы забросили к нам агента, некоего эльзасца. Понятно, нет прямых указаний на Гушти, — мало ли эльзасцев!

Как же, однако, изучить Гушти? Знаток людей из меня плохой. От Шабурова еще меньше толку: он не знает немецкого. И я по всякому поводу заводил с Гушти длинные пустопорожние разговоры, уставал от них, злился на себя и на него.

«Спокойнее, — твердил я себе. — Будь у контрразведчиков определенные подозрения, Гушти не сидел бы тут, в звуковке, направляющейся на передний край». Но воображение рисовало мне зловещие картины. Я не мог справиться с ними, и состояние мое было мучительным.

Тревоги мои и сомнения однажды на время утихли — после ночи вещания. Гушти читал у микрофона внятно, от текста не отступал, все прошло гладко.

За неделю странствований эта ночь, к сожалению, была единственной. Фронт двигался. Нам посчастливилось нащупать с помощью разведчиков группу гитлеровцев, засевших в лесу около железнодорожной станции. Они слушали нас, вяло постреливая. Ветви лип с цветами, сбитые пулями, падали на звуковку.

Утром немцев выбили. Бой был коротким. Он не оставил никаких видимых следов: брошенные палки от фаустпатронов, коробки из-под боеприпасов утонули в молодой зелени, в зарослях папоротника, малины. Вставал летний день, лучистый, теплый, душистый. Война словно замирала. Но в тот же день обстановка изменилась.

Мы миновали группу домиков, красных как маки, венчавшую холм. Дорога вела к глинистому откосу. Наверху дрожали юные березки — прозрачные зеленые облачка. Вдруг к откосу, обогнав нас, вынеслась откуда-то длинная машина, похожая на пожарную. Стальные фермы, возвышавшиеся на ней подобно сложенной лестнице, были усеяны рядками длинных хвостатых мин. Машина остановилась, едва не упершись радиатором в желтую стену глины. С подножек, из кабины брызнули бойцы, и раздирающий уши грохот потряс воздух. «Катюша» дала залп. Могучий ветер пригнул березки. Толкая друг друга, они суетливо выпрямились. Бойцы уже исчезли в машине. Она снялась, и лесная дорога поглотила ее. Позади рвануло, на месте одного из алых домиков взметнулся столб дыма.

Шабуров велел подвести звуковку под откос. Укрытие слабое, но другого поблизости не было. Машина накренилась, одна сторона ухнула в богатырскую колею «катюши». Снаряды рвались на холме и в лесу; потянуло гарью.

Мы вышли из машины. В откосе зияла ниша. Вырыли ее, вероятно, печники, бравшие здесь глину. Мы все четверо забились в нишу. Обстрел не прекращался, противник засек «катюшу» по звуку и пытался накрыть.

— Wieder los!{10} — прошептал Гушти. Розовое лицо его побледнело.

— Нас не заденет, — сказал Шабуров. — Ошибку в расчете допустили.

Эти слова, произнесенные деловитым тоном — «ошибка», «допустили», — пришлись очень кстати в эту минуту. Я крепче прижался к плечу Шабурова.

— Орлы! — раздалось рядом. — Эк занесло вас! Ну, позвольте-ка!

В пещеру, низко нагнувшись, влез рослый подполковник, за ним солдат в шоферском комбинезоне.

— Кто в тереме живет? — засмеялся подполковник. — А это? — Он обернулся к Гушти и засмеялся еще громче: вид у Гушти был потешный, он силился отдать офицеру честь по всем правилам, но голова его стукнулась о глиняный свод, рука никак не доставала до пилотки.

С подполковником я был знаком: это Лякишев, начальник политотдела дивизии, той самой дивизии, где служил разведчик Кураев.

— Дело затевается серьезное, — сказал Лякишев. — У немцев тут подготовленная оборона. — Он махнул рукой по направлению к лесу. — Калеван-линн, по-эстонски крепость Калева. Может, когда и была крепость...

Гушти дернулся. Я сидел между ним и Шабуровым и потому ясно почувствовал это.

— Калеван-линн, — произнес Гушти, встретив мой взгляд.

— Он был там? — спросил Лякишев.

— Нет, никогда, — затараторил Гушти. — Я был чертежником при штабе, я чертил... Да, я чертил эти укрепления, у меня они в памяти...

— У него мировая память, — сказал я. — У нас он снова нарисовал все.

Гушти кивал, лицо его сияло.

— Гут, — кивнул Лякишев, — Калеван-линн, — повторил оп и развернул карту. — Вот! Высота с хуторами, очень выгодная позиция. Брать нелегко, много крови будет стоить.

В ту же ночь звуковка нацелила свои рупоры на Калеван-линн.

Хрупкие, чуткие сумерки — такой была эта июньская ночь. На скате возвышенности, занятой немцами, отчетливо густеют кущи кустарников. Там и сям рождаются, пульсируют и умирают огоньки. Лес отвечает на выстрелы стонами, всхлипами, свистом. Это пули, посылаемые оттуда, из Калеван-линна. Немцев бесит наша звуковка. Они не нашли ее пока, мины тратить им жалко, они палят из винтовок, из пулеметов. Кажется, весь лес полон летающих заблудившихся пуль. Гушти сплоховал, раскашлялся у микрофона. Едва дочитал передачу.

— Горло схватило, сырость, — говорит он извиняющимся тоном, подавая мне плащ-палатку.

Пусть отдохнет. Я отсылаю его к Шабурову, помогать у движка. Звуковка передает музыку из кинофильма «Веселые ребята». Пальба затихает.

Тишина. Пока движок остывает, я ищу место посуше. Гушти угодил в мокрую канаву, оттого и потерял голос. Ноги утопают в мягких подушках мха. Лес возобновляет свою ночную жизнь, где-то трудится кукушка, суля нам годы, долгие годы бытия. Славная кукушка! Она обещает долголетие всем, даже тому, чья жизнь оборвется этой же ночью, и тому, кто погибнет завтра, на том скате, в час штурма...

За мной, как удав, шуршит в траве толстый резиновый шнур микрофона. Вот здесь как будто неплохо. Та же канава, но в ней два больших плоских валуна, как раскрытые ладони. Отлично, я устроюсь на них. Ледник не зря трудился тысячелетия назад: он притащил эти камни сюда для меня. Я снимаю ватную куртку, сажусь на нее, накрываюсь плащ-палаткой и слегка дергаю шнур. Так водолазы просят воздуха. Я требую звука.

Движок очнулся. В лампочке расширяется зрачок света. Она глаз, разбуженный среди ночи, встревоженный, старающийся увидеть как можно больше. Микрофон включен, он теперь налит звуком, вернее — запасом звука, который только ждет моего голоса.

Над головой тоненько, почти ласково свистят пули. Лес ловит их мохнатой лапой.

— Внимание! — начинаю я. — Мы предлагаем вам выбор: жизнь или смерть.

Голосом я богатырь. Я мог бы померяться с легендарным Калевом. Мой голосище вызывает во всех моих мышцах ощущение силы.

— Вспомните, сколько рубежей вы сменили, — гремит наш лес. — Всюду вы оставили убитых товарищей! Не сегодня-завтра падет и этот рубеж.

Что-то живое шевелится возле меня. Ящерица! Маленькая, юркая, искроглазая ящерица. Она прибежала на свет и с любопытством смотрит в микрофон. Ночной мотылек залетел под плащ-палатку, он порхает вокруг лампочки, садится на текст, который я держу перед собой. Лес принял меня, как своего. Ящерица скатилась под камень, но появился другой обитатель леса. Он сидит на моем колене — зеленоватый, пятнистый лягушонок.

Хлоп! Хлоп! Это мины, они упали близко, в какой-нибудь полусотне шагов. Валун защищает меня лишь с одного бока, да и то не целиком. Я пригибаюсь. Я продолжаю читать. Сбиться, замолчать, растерявшись, — значит помочь немецким минометчикам скорректировать прицел. Тогда пропал. Тогда они засыплют участок минами.

Еще мина. Я стискиваю микрофон, припадаю плечом к камню. Не подать виду!.. Еще мина, осколки вспороли дерн где-то рядом шагах в пяти. Спокойнее! Не ускорять чтение, не повышать голос, читать как ни в чем не бывало. Как будто нет никаких мин.

Мотылек — тот не боится их. Он по-прежнему беззаботно кружится тут, садится на ободок моих очков. Ему наплевать на мины. Они рвутся слева, с той стороны, где мы не защищены, — ему это безразлично. Мы не уйдем. Мы — это я и мотылек, это лягушонок, это лес, все живое перед лицом воющей, лязгающей смерти.

Мой голос сейчас как будто отделился от меня, я двигаю губами, лежа на камне, почти касаясь микрофона горячим, потным лбом, а мой голос подхвачен лесом. Он бушует, он кричит гитлеровцам:

— Решайте сейчас! Завтра будет поздно!

Все! Конец! Теперь Шабуров поставит пластинку.

Рубашка прилипла к телу, я мокрый, словно не ледник, а я сам укладывал эти валуны.

«Роса, — думаю я. — Скоро утро. Но мы дадим еще одну передачу. Не отсюда — здесь нас накроют: Шабуров сыграет им музыку, и мы уедем».

«Се-ердце, тебе не хо-очется покоя», — поет Утесов. Еще минута, еще... Они лопаются негромко, глухо, — должно быть, угодили в топкую низину. Движок стучит. И вдруг что-то сдавило горло певцу, он захрипел и замолк.

Что случилось? Движок стучит, но звука не стало. Продираясь сквозь малинник, я спешу к машине. Шнур микрофона, холодный, выкупавшийся в росе, наматывается на руку.

— Лампа! — крикнул Шабуров и выругался.

В углу кузова было до странности пусто и темно, синий огонь усилительной лампы погас. Под ногами захрустело стекло.

— Осколок залетел, — сказал Шабуров. Он искал отверстие в борту.

— Сволочь! — Шабуров осматривал прибор. — Как проскочил! А где Гушти?

— Гушти! — крикнул я.

Никто не ответил.

13

- Здравия желаю! — кричал Лобода, и трубка, казалось, вот-вот разлетится от его баса. — Алло! Да, я Долото, не прерывайте, девушка! Что? В Калеван-линне авиаполевая дивизия? Бомзе, милый, это же здорово! — Он положил трубку и обернулся к Михальской. — Вы слышали?

— Да, товарищ майор, — отозвалась она. — Наконец-то! Кстати, там ведь наша машина.

— Именно, — басил майор, ликуя. — Сегодня же Фюрста туда. Но с кем?.. Из русского лексикона у него: «давай», «хорош», и все... Нет, его нельзя одного отправлять. Поезжайте вы с ним.

Фюрст сидел на веранде около печатной машины. Согнувшись над крупным ломберным столиком, он вслух зубрил русские слова. Лоскутки бумаги со словами «утро», «вечер», «день», «месяц» висели, наколотые на кактусы. На листке размером побольше стояло «три стула, пять стульев, двадцать один стул». И, словно крик души, крохотное, в скобках, «почему?»

— Герр Фюрст, — сказала Михальская, входя. — Нам с вами надо ехать.

— Слушаю, фрау гауптман, — ответил он и встал.

— Мы столкнулись с авиаполевой. И вам наконец представится возможность...

— О! — протянул Фюрст. — Когда мы едем? Я готов, фрау гауптман.

Лобода смотрел в окно, как они садились в «виллис». Потом припал к гранкам, но ненадолго. Резко постучав, рванул дверь Усть-Шехонский.

— Где твой фриц?

— Который? — майор вскинул глаза. — У меня ведь два немца.

— Нет, не Фюрст, — отмахнулся контрразведчик. — Тот... эльзасец.

— Гушти, — напомнил майор.

— Ну да, Густав Эммерих по документам. Черт, из головы выскочило! Вот до чего...

— Да в чем дело?

— Изволь. — Усть-Шехонский выхватил из кармана два листка и разложил перед майором.

— Схемы какие-то, — произнес майор. — При чем тут Гушти?

— Вот это его художества. — Майор накрыл рукой один листок. — А те — оборона Калеван-линна как она есть. Понятно?

— Пока не совсем.

— Проще каши, — нетерпеливо сказал Усть-Шехонский. — Одно из двух: или гитлеровцы внесли изменения за это время, переместили точки, или...

— Или Гушти наврал, — заметил майор.

— То-то и оно! Пока ничего нельзя сказать наверное. Изменить они могли. Мало ли для этого причин! Хотя бы то, что их чертежник у нас в плену. Но... черт его знает! В оба надо глядеть за твоим Гушти.

— Да! — воскликнул майор в тревоге. — Конечно надо! Он же из Эльзаса, к тому же...

— За твоим Гушти нужен глаз, — повторил Усть-Шехонский.

14

- Гушти! — крикнул я еще раз.

Смутное эхо ответило мне. Где же Гушти?

— Его же не было в машине, — сказал Шабуров. — Я еще окликал его, когда пластинка играла. Я там был, в кустах, думал, не задело ли его. А тут еще парочку гостинцев оттуда прислали. И вся музыка...

Гушти сбежал?

Мы звали его, шарили в зарослях. Вероятно, немцы решили, что цель накрыта. Чужой холм молчал, подернутый грязноватым туманом.

Битый час мы бродили по лесу, оглядывая каждый куст, каждую ямку. Уже рассвело, на борту звуковки выступили капли росы. Самые худшие предположения теснились к моей голове. Гушти — враг, хитро замаскированный враг. Ему поручили войти к нам в доверие, он выполнял какие-нибудь задания. Наверняка выполнял! И вот сбежал к своим, сбежал безнаказанно...

В лесу затрещал валежник. Я выглянул из машины. К нам шли трое. Юлия Павловна, Фюрст и... Гушти. Он плелся сзади, понуро, с виноватым видом. Фюрст оглянулся на него, и в это мгновение Гушти торопливо выпрямился, расправил плечи и поднял на офицера подобострастный взгляд.

— Хорошенький номер, — сказала Михальская. — Нервы у него, видите ли...

Я понял не сразу. Что же случилось? Фигура пришибленного, едва плетущегося Гушти красноречиво говорила о том, что «нервы» — это относится к нему, конечно.

Оказывается, Гушти попутал страх. Из страха он в свое время перебежал от своих к нам, и приступ страха погнал его сейчас, во время обстрела. Он кинулся в чащу леса, подальше от звуковки, с одной только целью — уйти из-под обстрела, спастись. Дрожа он лежал под кустом, а затем, увидев Михальскую и Фюрста, вышел к ним навстречу. Бросился в ноги, умоляя не посылать больше на передовую.

— Я пообещала, — сказала Михальская. — Неволить не имеем права. Но обер-лейтенант взял его в оборот.

Вещать было уже поздно, спать не хотелось. Мы осмотрели звуковку, нашли пробоину. Шабуров вставил запасную лампу. Фюрст, сидя в сторонке на пеньке, продолжал беседу с Гушти. Тот стоял перед офицером навытяжку и монотонно повторял:

— Яволь, господин обер-лейтенант!

Фюрст сердился, брал себя в руки, снова выходил из себя.

— Гушти — филистер, — обращаясь ко мне, произнес Фюрст. — Филистер, — повторил он. — .Дурная порода. Он доставит нам еще много хлопот в Германии. — Он деловито наморщил лоб. — О, ему нравится быть при штабе, на привилегированном положении. Еще бы!

— Он трус, — сказал я.

— Да. Он хочет переждать войну, только и всего. Я ставлю перед ним вопрос прямо, господин лейтенант. Готов ли он бороться за новую Германию? Не знаю, с ним надо еще поработать.

И Фюрст насупился, давая понять, что работа предстоит нелегкая и будущее Гушти для него не ясно.

Я отдыхал от тревоги. Хорошо, что не сбежал. Трус — только и всего. Впоследствии подтвердилось: в чертежах он не наврал, фашисты переставили огневые точки.

Подходит Михальская с папиросой в руке. Фюрст чиркнул спичку. Я невольно слежу за ним. Фюрст держит спичку твердо, ловко. Мне совсем не до того сейчас, но я все-таки смотрю.

День прошел спокойно. Ночью звуковка снова наставила рупоры на холм, занятый немцами. Калеван-линн окружен. Единственное спасение — в капитуляции.

Немцы слушали тихо. Музыки мы им не дали на этот раз. Микрофон взял Фюрст.

Он очень волновался. Он путался в проводе, уронил микрофон и неуклюже искал его топча папоротники. Я показал ему мои валуны в канаве и, когда он, сопя, уселся, накинул на него плащ-палатку.

— Вы помните меня, — начал Фюрст. — Я обер-лейтенант Фюрст, бывший командир второй роты. Я жив, я в русском плену...

Ночь была светлая. На фоне холодного фарфорового неба ясно выступали очертания высоты Калеван-линн, пологой гладкой, словно укатанной. Я видел, как одна за другой гасли редкие вспышки, только один пулемет еще отбивал дробь.

— Вы узнаете меня? — спрашивал Фюрст... — Ты, лейтенант Блаумюль Эмми, мой партнер по шахматам! Ты, наш чемпион бокса унтер-офицер Гаутмахер, Франц, рыжий Франц! Ты, обер-ефрейтор Габро, носатый Габро, прозванный аистом! Вы узнаете меня? Отвечайте же, черт вас возьми, когда с вами говорит ваш командир, хотя и бывший! Отвечайте, как можете, — ракетой, трассирующей очередью!

— Узнали, — облегченно вздохнул Шабуров, стоявший рядом со мной на опушке, в ольшанике. Рука Шабурова до боли стиснула мое плечо. Там, над траншеями немцев, плясали, растворялись в воздухе ярко-красные стрелы.

— Слушайте мой совет, кончайте с проклятой войной! — гремел голос Фюрста. — Это говорю вам я, Фюрст. Кончайте, пока вы живы!

Рассвело. Холм был в серой пелене тумана. Солнце пробивалось где-то в глубине леса, позади нас. Туман порозовел и начал таять. Чья-то фигура вдруг выросла перед нами в кустах. Это был капитан, командир роты разведчиков, в летней форме, в пилотке вместо кубанки, — я не сразу узнал его.

— Красота-а! — протянул капитан, засмеялся и сел на ступеньку машины. — Мои славяне за «языком» пошли, а привели полдюжины, целое боевое охранение. Немцы рубашки на себе разорвали, машут: «Гитлер капут!»

Смеясь, он рассказывал, каких отборных солдат послал в разведку. По всем статьям отличные солдаты. Обстановка серьезная. Место голое, риск. Мне понятна его радость, Он послал на опасное дело самых опытных, самых умелых. И тревожился за них. Я спросил его о Кураеве.

— Вот и он тоже ходил, — сказал капитан. — Как же!

Где потруднее, там и Кураев. Из всех солдат солдат. А пленные немцы говорят, весь гарнизон сдается.

День разгорался, туман редел, сползал к подножию холма, в сырую низину. И тут мне открылось зрелище, которое навсегда врезалось в память. Скат обнажился, засеребрилась сочная, влажная трава... И, словно большие цветы, распустившиеся за ночь, забелели на колючей проволоке, на палках, воткнутых в землю, солдатские платки, полотенца...

Высоко над нами в чудесной, необыкновенной тишине звенел жаворонок.

Примечания