Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

1

На обочине, перед самым въездом на мост, лежит мертвый немец. Он промерз насквозь. Когда машина задевает труп, он звенит, как стеклянная кукла.

Должно быть, это один из тех, которые прикрывали отход. Свои не успели подобрать его, а нашим некогда убирать тела убитых врагов. «На Берлин!» — нацарапано мелом на борту грузовика, на броне самоходной пушки.

Машины идут и идут. Летит в небо ракета. Звонко, утренними голосами поют девушки-санитарки.

Я стою у дороги.

Все кругом в отсветах полыхающих ракет. Только мертвый немец, обожженный струей огнемета, по-прежнему черный.

Вот наконец попутная! С мороза в кабине жарко, как в бане.

Наши там спят сейчас. Кончили работу и спят. Я застану их за чаем. А может быть, они уже позавтракали. Юлия Павловна взялась за карандаш, шофер Охапкин — он же повар — облизывая губы, вслух составляет меню обеда, а Шабуров... Шабурова мне трудно себе представить. То битый час сидит неподвижно и разглядывает свои руки, то с остервенением копается в своей технике.

С ним вообще не просто...

Я слез с грузовика на перекрестке, километрах в двух от передовой. «Саморядовка», — гласила надпись готическими буквами на поваленном столбе. Сразу за перекрестком начинался лес, и где-то в глубине его ухали разрывы.

Лес был искорежен танками, снег истоптан гусеницами. Звукостанцию я отыскал в ложбине, в гуще молодого сосняка.

Когда-то она была автобусом, паша звуковка, рядовым ленинградским автобусом. Может быть, и я тогда, в мирные дни, ездил в нем в университет, в театр. В то время кузов был красный, а выше окон — желтый. Теперь он сплошь закрашен в цвет, именуемый защитным.

В задней стенке — дверца. Под слоем свежей краски на ней проступают звездочки — следы пробоин. Нам всыпали в дверцу и в правый борт.

Раньше внутри были диваны, обитые гранитолем. Их сняли. Сколотили два ларя по бокам, достаточно широкие, чтобы спать на них. Третья постель — на полу, на листе фанеры. На крючках, на расстоянии протянутой руки, висят ватные куртки, автоматы.

Не вставая с постели, можно достать и верньер приемника. Окна затянуты плотными шторами. Впереди, у перегородки, отделяющей кабину водителя, — приборы. Мраморная доска с рубильниками, лампы, мерцающие во время работы синеватым светом. На крыше два больших рупора.

Сосняк почти скрывает звуковку. Она съехала немного с проселка, чтобы не мешать движению, и почти упирается радиатором в толстый, расщепленный снарядом пень.

Дверца распахнута. На пороге, расставив ноги, в ватных штанах, в козьей безрукавке мехом внутрь стоит Юлия Павловна.

— А-а, Саша! — слышу я. — Klamotten packen{1}, насколько я понимаю.

Мы ездим на звуковке посменно — я и капитан Михальская. Так скоро она не ждала меня.

— Майор рвет и мечет, Юлия Павловна, — говорю я. — Где Шабуров?

— Шабуров? Keine blasse ahnung!{2}.

Из приемника течет бархатный баритон генерала Дитмара, берлинского военного комментатора. Германская армия не отступает. О нет! В районе Ленинграда — эластическая оборона, выпрямление фронта.

«Вас обманывают», — написано по-немецки на листке бумаги рукой Юлии Павловны. Клочки смятой бумаги на табуретке, служащей письменным столом, на полу, на ларе. Пепельница набита окурками. Михальская пишет листовку.

Сочиняя листовку, она накуривается до одури, ругается по-немецки и отвечает всем тоже по-немецки.

— Десять начал! Кошмар, Саша. Verflucht!{3} Михальская — абсолютная дура.

Она берет еще папиросу. Со смехом в узких карих глазах она смотрит, как я зажигаю спичку.

— Ой, не так, Саша!

Недавно я чуть не спалил ей брови. Я очень неловок со спичками, они ломаются у меня или гаснут. Со стороны это смешно, разумеется.

Я не курю. Коробок, который у меня в кармане вместе с пачкой «Беломорканала», для нее.

Михальская с нами недавно, месяца три. Когда майор Лобода предупредил нас, что в «хозяйстве» будет женщина, я ждал увидеть юное создание в гимнастерке, студентку с филологического, этакую круглую отличницу, гордую и наивную. Мы все, однако, готовились к ее приезду.

Я побрился, начистил пуговицы. Вошел невысокий танкист в ватнике, не по росту громоздких шароварах, приложил руку к огромному кожаному шлему и отрекомендовался капитаном Михальской.

У нее есть еще одно звание, невоенное, — кандидат филологических наук. Знает пять языков.

В танковой дивизии Михальская ездила в «звуковом» танке, у нас она летала: да, поднималась на самолете над немецким передним краем и кричала оттуда, с высоты, в микрофон.

Штабные машинистки прозвали ее «Юрием Павловичем». За шаровары и кирзовые сапоги. Им невдомек, что Михальская — наша гордость. Мы все гордимся ею, а я...

Нет, об этом не надо!

Сучки, комья мерзлой земли застучали по крыше звуковки. Ударило ближе.

— Всю ночь сыплет. Ну так что же вы молчите, Саша? Выкладывайте.

— А вы в курсе?

— Отнюдь. — Она улыбнулась. — Майору, очевидно, понадобилась поэтесса?

Поэтессой ее называет наш майор. Стихов она не пишет. Но в обращении к немцам любит вставить цитату из Гете или из Гейне. Что особенно удалось Юлии Павловне, так это новогодняя передача. Очень уж трогательно напоминала она о семьях, покинутых в Германии. В ту ночь крутили еще пластинки с праздничными немецкими песнями — их принес с собой саксонец-антифашист.

Саксонец сидел у проигрывателя, беззвучно плакал и ронял слезы на кружившуюся пластинку, на золотую дорожку от лампочки, дрожавшую на ней. Песня о елочке, о зеленой елочке с игрушками неслась через траншеи, через воронки, надолбы, неслась над позициями дальнобойных пушек, бивших по Ленинграду. В ту ночь они безмолвствовали. Голос Михальской призывал солдат и офицеров вспомнить своих жен и детей, переходить к нам ради их будущего.

Так она ничего не знает! Шабуров, значит, не сказал ей. Ему, положим, горя мало. Он заявит, что отвечает за технику, прочее его не касается. И прибавит свою любимую фразу, ставшую у него привычной в последнее время: «Одним фрицем меньше».

— Неприятная история, Юлия Павловна. К нам шел перебежчик... И не дошел...

— Фу, черт! Как же?..

Знал я немного. Наш разведчик наткнулся на немца, на раненого немца, и приволок его уже мертвого. А потом выяснилось: немец направлялся к нам. С нашей листовкой. Она была зажата в его руке.

— Да, печально. — Обжигаясь, я допивал чай. — Один-единственный перебежчик из Саморядовки...

В Саморядовке засело тысячи полторы немцев — остатки разбитой авиаполевой дивизии. Поток нашего наступления вот-вот охватит их. Им худо в Саморядовке, они в котле. Но не уходят, вцепились намертво.

— Скверно, Саша! Майор, бедняга, в отчаянии? — Михальская выдохнула комочек дыма. — Честное слово, я ничего не знала.

— Шабуров невозможен.

— Да, тут я пас, Саша. Майор просил меня повлиять на него. Меня! Святая наивность!

— Теперь отдохнете, — сказал я.

— Вы комик, Саша! Я разве к тому?.. — Она с силой воткнула окурок в пепельницу. — Пустяки это, и не хочу я отдыхать.

— Придется, Юлия Павловна, — ответил я. — Донесение приказано послать с вами.

2

Командира разведроты я узнал издали: кубанка набекрень, белый войлочный башлык на спине, поверх полушубка. Кто еще, кроме разведчиков, с таким лихим озорством нарушает форму! Офицер, должно быть, только что проснулся. Он месил снег кривыми ногами кавалериста, нагибался, хватал его пригоршнями и растирал красное лицо.

— Солдата тягать нечего, — сказал он недружелюбно, выслушав меня.

— Да я вовсе не намерен тягать, — запротестовал я.

— Ну и все! — Он сбил с ладоней снег. — И башку ему нечего дурить. Не позволю!

— Товарищ...

Башлык закрыл его погоны. Он был старше меня по званию, я угадывал это по тону. Он зашагал к землянке. И у самой двери вдруг словно вспомнил про меня.

— Эх, солдат-то какой, вы бы знали! — проговорил он совсем другим тоном. — Солдат, как бы выразиться... только мышей не ловит... Эх!

Я расхохотался.

— Заходьте! — Он распахнул дверь и впустил меня в тепло землянки, врезанной в насыпь.

В полумраке перекликались голоса, кто-то храпел. Горели дна трофейных фонаря в кожаных чехлах, лучи скрещивались, отсвечивая серебром на топчане, на столике, заставленном котелками, на рельсах, держащих бревенчатый накат.

Рельсы с этой же насыпи, с пути, разоренного немцами. Рельсы, по которым когда-то мчались поезда из Ленинграда в Одессу, везя отпускников к морю.

Котелки на столе тихонько позвякивают. Кругом в лесу беспорядочно рвутся снаряды. Я привык к этому и словно не слышал их, когда шел сюда. В землянку гул едва проникает, зато явственно отзываются алюминиевые солдатские котелки — певуче и задорно.

— Кураев! — крикнул офицер.

Обросший бородой солдат соскочил с топчана, и я вздрогнул от неожиданности.

Вот встреча!

Возникло в памяти Токсово, палатки запасного полка. Тогда и я был солдатом. В нашем отделении появился скуластый загорелый парень с очень тихим, ласковым тенорком. Но, странное дело, мы, новички, всегда хорошо слышали его, что бы он ни сказал. Взят он был сперва во флот и вскоре переведен в пехоту, носил тельняшку. Но, казалось, Кураев так и родился солдатом!

Все ему удавалось сразу, все он делал споро и весело: упражнения в противогазе, скатывание шинелей, сборку пулеметного затвора. Ох, и помучил меня этот проклятый затвор! Тугая пружина не хотела вставать на место, грозила выскочить, щелкнуть по лбу.

Вспомнилось, как я стирал гимнастерку. Перед этим мы валили деревья, вымазались в смоле. Показаться в таком виде в Ленинград? Об этом нечего и думать. Битый час я полоскал гимнастерку и мял ее, сидя на корточках у озера, — черные пятна не сходили. И тут выручил Кураев: посоветовал растянуть гимнастерку на доске, взять щетку, намылить.

Прощаясь, он сказал, что я не вернусь в полк, хотя ни? кто из нас не мог знать, почему ротный приказал мне выйти на два шага из строя, зачем меня вызывают в Ленинград, в штаб фронта. Те два шага были началом нового, удивительного пути, который привел меня к майору Лободе, к звуковке, к новым друзьям.

— Кураев! Живой! — Я обнял его.

Да, живой. Это самое главное. Картины прошлого мелькнули и погасли, вызывать их снова незачем. На войне значительно лишь настоящее. Прошлое быстро отходит прочь.

— Жизнь, — отозвался Кураев, помолчав. — Она в горсти вся, жизнь-то...

Он щелкнул зажигалкой. Острый огонек освещал его ладонь.

— Куришь? — спросил он.

— Нет.

Мне стало чуточку стыдно и своих новеньких лейтенантских погон и даже того, что я по-прежнему не курю. Он поднес огонек к губам. Теперь я мог разглядеть его. Оброс бородой, раздался в плечах, стал старше.

— Значит, живем, — сказал он.

Глаза Кураева смеялись. Кого он видит во мне? Тыловика, устроившегося в укромном месте?

— Я часто на передовой, а вот не виделись, — выговорил я с нарочитой неуклюжестью. — Я на звуковой машине.

— Две трубы, — заметил кто-то.

— Ахтунг! Ахтунг!{4}

— Так это вы по-немецки даете?..

Землянка оживилась. Командир постучал ложкой по чайнику.

— Кураев, — сказал он в наступившей тишине, — доложи лейтенанту насчет фрица.

— Ночью было, — начал Кураев. — Снег и кусты — все вроде в тумане. Ракета чиркнет разок... Идем мы, я и Ваня Семенов, Ванюша наш.

— Семенова нет, — вставил офицер.

Он с таким нажимом, точно против воли отчеканил это «нет», что я понял: Семенова уже нет в живых.

— Ванюша наш, — повторил Кураев. — Идем мы, и вдруг фриц из куста — шасть! Стонет, тихонько этак стонет, будто ребенок... Мы думали — с перепугу. И шатается... Мы его прибрали, конечно... А потом, как притащили, смотрим: кончается. Вот тебе и «язык»!

Кураев встал, провалился куда-то за топчан, в полумрак, и возник с полушубком в руках. Кровь темнела на полушубке широким галуном.

— Спирту хотели дать из фляги. Где там!..

— Короче, — вставил офицер.

— Виноват я, — бросил Кураев и вздохнул.

Командир хлопнул себя по колену.

— В чем ты виноват? Толкует немой с глухим! Я скажу вам. — Он повернулся ко мне. — Раненого они схватили. Смертельное ранение.

— Точно, — подхватил Кураев. — Откуда же иначе кровь? Его кто-то ножом...

— Кто же полоснул перебежчика ножом?

— Свои ж прирезали, — сказал офицер.

На уголке газеты он нарисовал передний край. Дело было недалеко от немецкой траншеи, шагах в тридцати. Какой-нибудь заядлый фашист следил за этим перебежчиком, пополз вдогонку и пырнул тесаком. Обчистил карманы — и живо обратно... Ни солдатской книжки, ни бумажника с деньгами, с карточками родных не оказалось.

— А листовка где? — спросил я.

— Пропуск только, — молвил Кураев. — Не целиком листовка. Он отрезал конец...

— Тащи музей свой, — вставил кто-то.

И впрямь музей был у Кураева. Из деревянного сундука он извлек банку из-под американской свиной тушенки, отогнул крышку. На свет появились два железных креста, «Демянский щит», который давался немецким солдатам за сидение в демянском котле, осколки причудливой формы, немецкая пуговица, вырванная с куском зеленого шинельного сукна. И, наконец, то, что Кураев назвал пропуском.

«Эта листовка служит пропуском для перехода немецких солдат и офицеров в плен Красной Армии», — значилось на узенькой полоске бумаги по-немецки и по-русски.

Такими словами заканчиваются все наши листовки. Перебежчик отрезал этот кусок, чтобы показать первому же советскому бойцу. Да, немец шел к нам сдаваться в плен.

— Досадно, — вздохнул я.

— Ничего, — сказал офицер, — он исправит упущение. В части «языка». Верно, Кураев?

— Как выйдет, товарищ капитан...

Кураев сгреб свои сувениры в банку. Я спросил, не было ли у немца еще чего-нибудь.

— Правильно, — спохватился капитан. — Сходите-ка за Милецким! Письмо есть.

Пришел переводчик Милецкий, щуплый, узкогрудый парень с большой головой и басовитым голосом. Он дал мне письмо, найденное в шинели под подкладкой.

Я прочел:

Дорогой отец!

Прости за долгое молчание, но ты ведь сам требуешь, чтобы я писал только правду Поэтому приходится ждать оказии, так как почте доверять рискованно. Креатуры Фюрста зарабатывают себе награды, от них нет житья. На меня они и так смотрят косо, особенно после того, как Броку попалось на глаза твое письмо. Он родом из Эльзаса, и французская пословица, которую ты привел, его смутила. Характерно: чем хуже дела на фронте, тем креатуры Фюрста наглее.

Как ты знаешь из газет, наше движение к границам рейха продолжается. Мы знаем, что несладко и дома Посылок с едой почти нет, вместо консервов и шоколада мы получаем отпечатанные в типографии воззвания. Все еще толкуют о победе Германии! А нам опостылела война.

Если вести от меня прекратятся, не теряй надежды.

Спасибо за часы. Передай Кэтхен мои лучшие поздравления, хотя Эдди никогда не принадлежал к числу моих друзей. Однако не мне, а ей жить с ним!

Кончаю писать, так как мне еще надо вычистить толстому обжоре Броку башмаки. Он с минуту на минуту должен явиться за ними. Одно хорошо: холода немного смягчились.

Целую крепко тебя, Кэтхен, генерала, всех шалунов Фикса и милую тетю Аделаиду.

Твой Буб.

Буб — значит «малыш». Убитый намеренно не поставил имени. Я почти зримо видел Буба. Я снял копию о письма и простился с разведчиками.

Стемнело. Я шагал по насыпи, прорезавшей лес. Вдали, словно в конце длинного белого коридора, вскидывались фонтаны света. Десятки огоньков медленно гасли, озаряя сугробы и пятна пожарищ там, в Саморядовке. Потом оттуда докатывался гул разрыва.

Села давно уже нет. Но осветительные снаряды летяг и летят туда, завывая над головой. Артиллеристы нащупывают немцев, их мерзлые норы.

Я сошел с насыпи. Где-то глубоко в недрах темноты пробудился пулемет, дал длинную, тревожную очередь. Лес гулко вздохнул, дослушав ее до конца, и замер. И тотчас застучал дятел. Он словно отвечал пулемету, храбрец дятел, не пожелавший покинуть фронтовой лес.

Над звуковкой, притаившейся в ложбине, плясали искры. Михальская — по-прежнему одна — разжигала печурку.

— Юлия Павловна! — крикнул я, входя. — Вот, почитайте.

— Осторожно, Саша, чайник! — Она взяла письмо.

— Занятно... Он славный малый, должно быть. Мальчик из интеллигентной семьи, вероятно неуклюжий, зацелованный тетями и боннами. На фронте болел ангиной. Может, даже коклюшем. — Она с улыбкой сузила глаза и замахала рукой, чтобы разогнать дым. — Тощий, в очках... Жаль, мы не знаем его настоящего имени, а то...

Она мысленно уже составляла листовку. Эх, кабы еще имена!

— Немец на немца. — сказал я. — Это же... Им конец, Юлия Павловна.

— Не так еще скоро, Саша.

— Это выбьет их из Саморядовки, если как следует подать.

— Утопия, Саша. Выбьют их «катюши». Фюрст... Фюрст... Неужели тот самый?

Некий Фюрст, обер-лейтенант, находился у нас в «лену. Его захватили в начале зимы, возле Колпина.

— Интересно, что за пословица, — сказал я. — Французская пословица...

Машину качнуло. Вошел, топоча и злясь на стужу, капитан Шабуров, коротким рывком пожал мне руку. Ни о чем не спрашивая, швырнул в угол шапку, сел и затих. Его мысли бродили где-то очень далеко.

Обритый наголо, плотный, с серебристой щетиной на щеках, он сидит ссутулившись, изучает свои толстые, беспокойно шевелящиеся пальцы. И мы говорим еще громче, чтобы рассеять тяжелую тишину, загустевшую вокруг него.

Не таков был Шабуров раньше, когда были живы его жена и пятнадцатилетняя дочь. До того дня, когда в его квартиру на Литейном попал снаряд.

К ужину явился и шофер Охапкин. Весело поздоровался со мной, мигом затопил погасшую печь. Жаря на сковороде картошку, с упоением толковал о докторше из медсанбата, которая якобы влюблена в него до безумия.

— Врешь ты, — равнодушно бросил Шабуров. — Врешь ты все, Николай.

— Я вру?

Юное лицо Коли с пушком на мягком подбородке выражает искреннюю обиду.

— Фантазирую когда... Щуть-щуть, — Коля лукаво ухмыляется. — А врать не вру. Спросите: есть в медсанбате докторша Быстрова? Все тощно...

— Быстрова, может, и есть, — скучным голосом откликается Шабуров. — А ты все-таки заливаешь.

Что и говорить, на редкость разные люди собраны прихотью войны на нашей звуковке!

— Нынче вещать не будем, — объявил Шабуров, когда мы принялись за еду. — Танки дорогу перепахали.

Больше он ничего не сказал, пока мы ели картошку, пили чай с клюквенным экстрактом, горьковатым от сахарина, и толковали о разных вещах. О штурме Саморядовки, который начнется не сегодня-завтра. О трофейном сухом спирте, подобранном Колей, — к его огорчению, этот проклятый фрицевский спирт нельзя пить. Но больше всего, конечно, мы говорили об убитом немце.

После ужина Михальская собралась в путь. Я вышел с ней.

— Шабуров доволен, — сказала она. — С вами ему легче, Саша, я понимаю.

— Со мной? — удивился я.

— Сперва я думала, что он завидует мне. Ну, зрелище чужого благополучия...

Война не отняла у нее близких, вот что она имела в виду. Ее родные живы, перебрались из Киева в глубокий тыл, куда-то за Урал.

— Нет, Шабуров не злой человек, — продолжала она. — Не злой. Я сама виновата, Саша. Тормошила его, в душу лезла. Ругаю себя, а удержаться не могу.

В лесу во тьме передвигались танки, урчали, рылись. С треском, как сухая лучина, сломалось дерево.

— Жена у него, наверно, была тихая, — произнесла Юлия Павловна задумчиво. — В мягких тапочках, фланелевом халате, смирная, уютная северяночка.

Мы стояли на шоссе, на ветру. Михальская обминала в пальцах папиросу.

— Э, нет! — Она выхватила у меня спички. — Лучше уж я сама.

Попутный грузовик взял ее. Я не спеша шагал обратно. Под сенью леса остановился, нащупал в кармане коробок, он был еще теплый и, как мне показалось, от тепла ее рук.

3

Утром примчался майор Лобода.

Первым заслышал начальника Охапкин. Он готовил завтрак на дымящей печурке, вытирал слезы засаленным рукавом ватной куртки — и вдруг застыл.

— Майор ругается! — произнес он шепотом, почти торжественно.

Снаружи трещало, лесным чудищем шел, ломая заросли, танк. Но Коля не ошибся. Через минуту мы все услышали голос майора.

Я открыл дверцу пошире. Лобода не ругался, он зычно здоровался с кем-то.

— Ну, все! — молвил Охапкин. — Влетит нам, товарищ капитан, за то, что не вещали.

Теперь Лобода двигался к нам. Невысокий, лысоватый, полный; походка вразвалочку; по виду он ничего не унаследовал от своих предков — запорожцев. Но голосище! Вероятно, с таким точно рыком скакал на коне его прапрадед, наводя ужас на панов.

— Здорово, хлопцы! — громыхнул майор, влезая в машину. — Спали?

Наше «здравия желаю» получилось нестройным: Шабуров брился, я спросонок продирал глаза.

Звуковка не работала ночью, это было ясно без всяких слов. Мы потому и проснулись так рано. Охапкин подмигнул мне.

— Оладьи, товарищ майор! — заявил он. — Ваши любимые.

Он, сияя, смотрел на Лободу. Оладьи — конек Коли-повара, его неизменный шедевр. Он искренне пытался отвести от нас грозу.

Шабуров сполоснул лицо, вытер его, надел портупею. Он проделывал все это медленно, даже, пожалуй, медленнее, чем обычно. Лобода наблюдал за ним некоторое время, потом вынул из планшетки сложенный лист бумаги.

— Вручаю, — сказал майор.

— Ясно, — хмуро молвил Шабуров, глянул и не спеша разорвал листок пополам.

— Вот так! — сказал майор с вызовом.

— Слушаюсь, — отозвался Шабуров.

Сцена была мне понятна: регулярно каждый месяц Шабуров подавал рапорты. Ему опостылела звуковка, он не видит никакого смысла в нашем деле. Он старый артиллерист. Он хочет бить немцев. Рапорты неизменно возвращаются с пометкой «Отклонить». Шабуров — инженер, знаток нашей техники — усилительных ламп, мерцающих синеватым светом во время вещания, рупоров и прочего. Как же можно отпустить его!

— Почему не работали?

— Танки дорогу перепахали, — говорит Шабуров.

— Танки! — взрывается майор. — Я только сейчас вот тут толковал с танкистами...

Разве танкисты откажутся помочь звуковке? Никогда! Если нужно, разровняют сугроб, а то и на буксир возьмут. Есть же у Охапкина стальной трос? Есть! На что он, спрашивается, завязывать мешок с сухим пайком, что ли?

Коля фыркнул и пролил чай. Он восхищался майором. Лобода вошел в азарт. Ни одной ночи простоя! Одни лентяи утверждают, будто звуковка зимой выходит из строя. Чепуха! Мы покажем сегодня...

— Нет, нет, молчать мы не можем! — гремит майор. — Тем более имея такие новости! Мы такое закатим немцам! Верно, товарищ писатель?

Меня смущало это обращение. Перед войной я только начинал печататься: всего-навсего три рассказа в толстом журнале.

— Верно, — ответил я, зная, что звуковка наша одолеет теперь все препятствия. Когда в кабину рядом с Охапкиным садится майор, она становится вездеходом.

Но какие новости имеет в виду Лобода? Что он намерен закатить сегодня? Наверно, о перебежчике.

Майор откинулся к стенке и похвалил оладьи. Да, именно о перебежчике. Придет время, мы, может быть, узнаем больше об этой истории. Но ждать незачем. Нельзя ждать! Факты горячие.

— Вот, я помню, под Москвой...

Лобода любит вспоминать Москву. При этом в голосе его гудят нотки такого энтузиазма, что меня, ленинградца, точит невольная ревность.

— То Москва! — мечтательно вздохнул Охапкин. — Небо и земля.

Лобода усмехнулся.

— Правильно, Коля, — молвил он мягко. — Настоящий солдат так и должен рассуждать. Он не скажет: мне тяжелей всех. Нет! Товарищу еще труднее!

Но Коля таил в мыслях другое.

— Там бы я давно орден заимел, — вырвалось у него, да так простодушно, что мы расхохотались.

После завтрака майор и Шабуров ушли к танкистам. Охапкин, охваченный жаждой деятельности, проверял мотор. Я ломал голову над бумагой.

По мысли майора, передачу можно написать так, что немцы сами разоблачат убийцу и к тому же сообщат нам новые данные. Лобода ничего не советовал. Он предвкушал писательские находки. Легко сказать!

Я писал, зачеркивал, выскакивал из машины, чтобы вобрать в легкие свежего воздуха. Дело не клеилось. Я с отвращением перечитывал сумбурные, вялые строки. Сухо! И, главное, причину неудачи я, как ни бился, уразуметь не мог.

Ну какой я писатель! Юлия Павловна сделала бы это гораздо лучше. По дружбе она оставила мне свои заветные тетрадки, вот они, на полке. Она заносит туда, опрашивая пленных, образцы окопного жаргона.

Что толку!

Иронически поглядывает на меня маленький бронзовый мавр, охвативший корзину с виноградом. Она набита окурками, ее окурками. Юлия Павловна привезла эту пепельницу из своей киевской комнаты, выходившей окном на Днепр. А может быть, из Испании.

Я еще сидел за партой в школе, а она уже была в горах Гвадаррамы, под огнем фашистов. Я слушал лекции в университете, а она уже преподавала.

Да, ничего я не умею...

Лобода вернулся к обеду.

— Все в порядке, — возгласил он. — Нашли позицию для машины, лучше нельзя. Всего двести метров от немцев. Ну, что создали, писатель?

Я показал.

— Так... Так... Неплохо... Ну, здесь лишнее. Рассуждений многовато. Да зачем вы в прятки-то играете? Не отрывок, все письмо им давайте! Без недомолвок! Его отцу это ничем не грозит, письмо и так известно этим... как их... креатурам Фюрста. Будет им пилюля!

Через несколько минут от моего наброска не уцелело почти ничего — две-три фразы.

— Не беда! — утешал он меня. — Вы думаете, Лев Толстой написал бы хорошую передачу? Неизвестно. Вряд ли.

Сели обедать. Охапкин опять отличился: приготовил голубцы и чувствовал себя именинником. За это он ожидал дани от Лободы — рассказа о Москве.

— Однажды под Воронежем, — начал майор, к огорчению Коли — мы схлестнулись с итальянцами. Перебежчик у нас тепленький, прямо из боя, из пекла. Говорит: «Ангелы меня перенесли к вам. Бог решил спасти меня и послал их. Как раз в момент артподготовки». Я спрашиваю: «А могли бы вы это все объявить вашим товарищам? Насчет ангелов. Выступить у микрофона?» — «С удовольствием. Пусть знают!» Дня три он ездил со мной и разглагольствовал, как ему повезло. Как ему теперь спокойно в плену. Не расстрелян, живой, накормленный... Один буквоед из политотдела налетел на меня. «Позор! — кричит. — Пропаганда мракобесия!» — «Пожалуйста, — говорю, — жалуйтесь. Хоть военному министру». Ну, он скоро замолчал. Перебежчики валом повалили. И верующие и неверующие. Религия тут ни при чем. Они сами объясняли: большевикам про ангелов не придумать, значит, перебежчик-то выступал по радио наш, настоящий... Так же вот и с письмом. — Майор Лобода обернулся ко мне, — Конечно, в нем не все существенно. А привести лучше целиком. Гораздо убедительнее.

После обеда мы подготовили передачу. Потом я включил Берлин, прослушал Дитмара и составил комментарий с вестями из наших сводок.

Тронулись в полночь.

— Во, лупит по дороге! — бросил мне, подбоченившись, Охапкин.

Трактор вытянул звуковку из ложбины, Коля снял трос и сел за руль.

Мы миновали лес и остановились.

Впереди падали снаряды. Звуки доносились глухие, короткие, словно снаряды не рвались, а глохли в толще снега.

Как только замолкло там, Коля дал газ. Чаще всего по дорого била одна батарея. Машина ринулась вперед. Оглушительно задребезжали железные тарелки в шкафчике. Быстрее, быстрее! Пока немцы перезаряжают, мы успеем проскочить. Должны успеть.

Это очень неприятно — сидеть в темном кузове. Всякое приходит в голову: не проскочим, завязнем в рытвине, а может, не одна батарея бьет?

Майор в кабине, а напротив меня, опустив голову, молча сидит Шабуров. Поле, наверно, залито луной, и машина на нем черная, как яблочко мишени, и нас легко накрыть, разнести вдребезги.

Я не вижу поля, не вижу луны: окна задраены, ни единой щелочки. Зажечь бы свет! Но зажигать не велено: надо экономить аккумуляторы. Звуковка несется на предельной скорости, все вокруг скрипит, звенит, кто-то падает и катится мне под ноги. Удар молнии, крохотная вечность тишины — и разрыв. Но уже позади! Воздушная волна бьет в дверь звуковки.

Проскочили! Если у них одна батарея...

Молодец Коля! Да, проскочили! Еще молния, еще разрыв, но уже далеко позади.

На переднем крае, в нежилой землянке, поврежденной бомбой, позиция, выбранная майором. Ветер задувает снег в пролом. В рваной рамке обледенелых, покореженных досок — кусок берега, занятого врагом. Уродливые бугры, редкие, тощие сосенки, свинцовые вспышки пулеметов.

Здесь край нашего мира. Лысые холмы на том берегу потому и уродливы, а сосенки потому и кажутся такими чахлыми, больными, что там враг. Может быть, сосны неживые, без корней. Их срубили и воткнули перед огневыми точками, перед траншеями для камуфляжа.

На полу землянки — примятые ветки хвои. Днем здесь несет дозор снайпер. У пролома, на бревне, куда достает лунный свет, рядком лежат стреляные гильзы. Я невольно считаю их. Восемь гильз, и если каждая пуля попала в цель...

Пока я машинально отсчитываю гильзы и строю догадки, сколько может быть убитых врагов, руки мои успевают сделать множество движений. Передний край не велит медлить. Охапкин бросает мне плащ-палатку. В ответ на шальные пули, повизгивающие то и дело, Коля сопит и залихватски звонко шмыгает носом. Он хочет показать мне и в особенности майору, что презирает опасность, презирает всей душой. Теплый, вздрагивающий борт звуковки подведен к самому входу в землянку, и Коля подает мне из машины микрофон. Следом за микрофоном вползает в землянку длинный, упругий резиновый шнур.

— Начинайте, — сказал майор.

На звуковке Шабуров пустил движок. Тотчас в маленькой стеклянной лампочке, соединенной с микрофоном, родились зернышки света, разгорелись, осветили тетрадку в моей руке и пятнистую плащ-палатку, накрывавшую меня.

— Achtung! Achtung! — произнес я. — Hier ist der Sender der Rote Armee{5}.

Громовой голос вовсе не мой — могучий, богатырский голос несется на тот берег. Он топит перестук движка, глушит все вокруг и так плотно заполняет дырявую землянку, что в нем, кажется, можно захлебнуться.

Немцы могут направить против этого голоса огонь своих пушек, минометов. У них там много оружия. Хватит одного снаряда, чтобы разнести в щепы эту землянку. Или машину. Но об этом некогда думать. Да, некогда, пока читаешь.

Кажется странным, невероятно странным, что наш голос, голос нашего берега, невозбранно штурмует немецкие траншеи, врывается в их землянки, движется вглубь, достигает второй линии их обороны, осаждает командные пункты, пункты их батальонов, их батарей.

Я прочел немцам вести с фронта. Потом Шабуров поставил пластинку. Лампочка погасла. Я сбросил маскировку. Фигура майора маячила у пролома.

— Слушают, — молвил он удовлетворенно. — Эх, тут бы не вальс, а...

Где-то невдалеке лопнула мина. Еще одна. Шабуров доиграл вальс. Майор шагнул ко мне.

— Отдыхайте. — Он взял у меня тетрадку. — Теперь я сам.

Главного сообщения он но уступит никому. Он оповестил об убийстве Буба, прочел его письмо к отцу, а затем, уже не по тексту, повинуясь внезапному наитию, закричал:

— Убитый — ваш товарищ! Вы знаете его? Если знаете, дайте трассирующую очередь!

Немцы притихли. Даже вспышки пулемета стали реже.

Но ответа нет. Минута, другая — и вот уже алые прутья хлещут ночное небо.

У меня захватило дух. Нам ответили! Да, пули посланы прямо вверх. Вероятно, офицер спит в блиндаже, и солдат осмелился... Узнал по письму, о ком речь, улучил удобный момент и ответил.

Майор читал письмо снова, когда звуковка вдруг умолкла. Тишина словно обрушилась на нас, расплющила репродукторы.

Голос майора, по инерции произносивший фразу, донесся, как шепот.

Что случилось? Я шагнул к выходу и столкнулся с Шабуровым, вылезавшим из машины.

— Подвижные системы, — бросил он.

Эх, мать честная! Значит, надо лезть на крышу звуковки, налаживать эти проклятые подвижные системы.

Шабуров уже на крыше. И Коля поднимается туда же.

Шабуров управился бы и один. Но вдвоем быстрее, конечно. Оба нагнулись над рупорами, капитан орудует ключом. Дела на несколько минут, но как они тянутся, эти минуты!

Две фигуры отчетливо видны в лунном свете. Да, землянка не закрывает их целиком. Немцы, наверно, заметили их.

«Нагибайтесь же! — хочется мне крикнуть. — Ниже, ниже... Черт возьми, неужели так трудно нагнуться?»

Тот берег молчит. Не видят или... Даже шальные пули залетают как будто реже. Майор улыбается мне и что-то говорит, показывая в сторону врага. Да, это тишина ожидания.

Вот когда задело их! Хотят дослушать до конца письмо убитого. Офицеров, должно быть, разбудили. «Креатуры Фюрста», нацисты из самых отпетых, соглядатаи, тоже прислушались, ждут, им не терпится знать, что же затеяла красная пропаганда... Кто из них решится выдать себя, послать пулю или мину? Нет, затаились.

Наконец динамики в порядке, звуковка снова обретает голос. Майор дочитывает письмо.

— Вот до чего дошло у вас! — говорит он. — Убивают своих же солдат. Надеются с помощью террора удержать вас на месте. Удержать на обреченном рубеже, в безнадежно проигранной войне. Напрасно!

В тетрадке этих слов нет. Он отбросил ее, говорит свободно, горячо. Я любуюсь им, как ни жаль мне моих пропавших трудов. Немецкий язык он знает с детства — это певучий баварский говор села Люстдорф, что под Одессой.

— Напрасно! — грохочут трубы звуковки. — Красная Армия гонит оккупантов. Где были ваши траншеи, теперь там могилы. Там березовые кресты.

Одинокая вереница трассирующих путь взметнулась над буграми. Что это, еще один запоздалый ответ? Или знак одобрения?

— Березовые кресты! — гремит наш берег. — Березовые кресты, поражение... Гитлер губит вас!

Отрывисто затявкал пулемет.

— Офицеры пугают вас советским пленом. Будто мы убиваем пленных! Тогда зачем же нацисты убили вашего товарища? Какой в этом смысл, если мы убиваем пленных? Значит, нацисты сами не верят тому, что твердят вам!

Гитлер проиграл войну. Креатуры Фюрста не смогут помешать вам, если вы примете единственно правильное решение...

Когда я уже смотал шнур микрофона, а Охапкин заводил мотор, на том берегу ударили минометы. Мины, не долетая, врезались в лед.

Обратно я ехал снова в кузове, вместе с невыносимо безмолвным Шабуровым.

— Здорово! — сказал я. — Здорово выдал им майор!

Мне сдается, я вижу: в темноте кривятся жесткие губы капитана.

— Из-за одного фрица столько шуму, — зло выдавливает он.

«Ничем его не проймешь, — думаю я. — Упрям. Подаст еще один рапорт и так будет долбить в одну точку, пока не добьется своего».

На этот раз Охапкин как будто еще быстрее одолевает опасный перегон.

4

В ту же ночь наше боевое охранение задержало двух перебежчиков — солдата и ефрейтора. Я застал их в крестьянской избе. Русская печь обогревала комнату с изорванными обоями, устланную соломой.

Немецкий солдат, курносый, розовый коротышка, потирал руки и улыбался, радуясь теплу и тому, что остался невредим. Идти в плен было как-никак боязно. Если в лагере русские относятся к пленным так же благородно, тогда что же, жить можно.

— И там не обидят, — сказал я.

— Значит, выбрался из дерьма. — Солдат скорчил гримасу и почему-то подмигнул.

Ефрейтор — длинный, костлявый, бледный, с синевой под глазами — лежал на соломе. Он страдал от какого-то недуга или притворялся больным. Фамилия у него оказалась не простая, с приставкой «фон».

— О, да, именно благородно, — произнес он. — Ты, Гушти, совершенно прав.

При этом он косил глаза на солому, где лежал его серебряный портсигар с монограммой. Нет, именитый ефрейтор не мог поднять глаз на солдата. Не мог смотреть на него иначе, как сверху вниз.

— А вы имеете право мстить нам, о да! О боже мой, конечно, имеете право!

Однако ефрейтор решил не дожидаться нашей мести. Обоих страшила перспектива нашей атаки со шквалом снарядов, с «катюшами». «Катюши» — ужасное оружие! Советские листовки не лгали: удары Красной Армии усиливаются. Да, они читали листовки, а однажды возле Колпина — ефрейтор произнес «Кольпино» — русские агитировали с самолета. Он летал над траншеями, и оттуда, с неба, говорила женщина. Да, женщина! Подумайте только...

Увы, ни тот, ни другой не могли сообщить мне ничего нового о преступлении «креатур» Фюрста. Дело было в соседней части. Что же касается самого Фюрста, то он известен в дивизии. О его смерти было объявлено в приказе.

— Фюрст сатана! — воскликнул солдат. Он встрепенулся, откинул голову, стал будто выше ростом, шире в плечах. Сильно сгибая колени, он тяжелой медвежьей походкой пошел по соломе.

Теперь ефрейтор удостоил солдата взглядом. Поднял брови, потом задохнулся от смеха:

— Ферфлухтер! Да, да, Эрвин Фюрст, хоть и нехорошо смеяться над покойником.

Эрвин? Но ведь и тот Фюрст тоже Эрвин. Обер-лейтенант Эрвин Фюрст, командир третьей роты. Я запомнил его имя, так как часто читал у микрофона перечень офицеров, находящихся у нас в плену.

— Мы слыхали, — сказал солдат. — Только у нас никто не верит.

— Почему?

— Фюрст в плену? Невозможно!

— Но почему же?

— Такой человек, как Фюрст, — с чувством проговорил ефрейтор, — не мог сдаться в плен.

Оказывается, нашлись свидетели, которые видели, как обер-лейтенант защищал свою честь. Он убил пятерых русских и последним выстрелом покончил с собой. В дивизии его чтят, как героя.

— Ну-ка, Гушти, — снисходительно молвил «фон», — изобрази господину офицеру еще кого-нибудь.

— Рейхсмаршал Геринг, — бойко объявил Гушти, зашипел, выпятил живот и начал надуваться, словно резиновый шар.

— Хватит, — остановил я его. — У меня еще есть вопросы.

Гушти мне понравился. Надо побольше разузнать о нем, об этом весельчаке, сыплющем хлесткими солдатскими словечками, актере, живчике. Юлия Павловна будет в восторге. Да и майор тоже.

Немец выпустил изо рта воздух, обмяк и смотрел на меня с улыбкой.

Он был встревожен и все-таки улыбался, переминаясь с ноги на ногу. Я спросил его, откуда он родом, в какой части служил.

— Я эльзасец, — ответил Гушти. — Трофейный немец! Второй сорт. — Он притворно вздохнул.

Стукнула дверь. Гушти согнал с лица улыбку и рывком, едва не подпрыгнув, встал по стойке «смирно». Вошел капитан Бомзе из разведотдела.

— Вольно, Гушти! — сказал он по-немецки, смеясь. Немец выглядел уморительно — толстый, низенький, в нарочито бравой позе.

— Вы знакомы? — спросил я.

— Отчасти, — ответил Бомзе. — Полезный тип. Что он вам травит?

До войны Бомзе служил в торговом флоте, усвоил морские словечки. Даже стоя на месте, он чуть покачивался, словно на палубе в ветреную погоду. Во время боя его место на раций. Никто, как Бомзе, не умеет перехватить и расшифровать вражескую депешу, а вмешаться в разговор радистов, притворившись немцем, — на это способен один Бомзе.

— Я забираю Гушти, — заявил он. — Айда, подвезу вас до КП.

Выяснилось, что Гушти служил чертежником в тылу, около Пскова, в штабе армейской группы. На передовую попал совсем недавно, в наказание: осмелился передразнить майора. В плену на первом же допросе Гушти вызвался нарисовать план оборонительной линии немцев. Уверяет, что память у него великолепная, укажет все точно: окопы, доты и дзоты, минные поля.

То, что гитлеровцы предвидели наше наступление и загодя начали строить оборону в тылу, — для нас не новость. Разведка по крупицам собирает данные о рубежах врага, и каждая новая деталь, разумеется, драгоценна.

Что ж, пусть Гушти чертит. Он уже помог нам.

«Стало быть, о Фюрсте сочинили легенду, — думал я, трясясь в «виллисе». — Новость важная, очень важная. Да, кисло немцам! Пришлось выдумать героя, чтобы поднять воинский дух. А Фюрст целехонек, сидит у нас в плену. Этот самый Фюрст».

Спешил я к майору.

Лобода беседовал в машине с Колей.

— Что выше, — спросил Коля, — Слава первой степени или Красная Звезда?

— Трудно сравнить, — посмеивался майор, отлично понимая, куда клонит Охапкин. — Орден Славы, видишь ли, солдатский...

— Короткову Славу дали — произносит Коля в сторону и как бы невзначай.

— За что же? — притворно удивился майор, уже не раз слышавший про Короткова.

— Такой же шофер, как и я. В автороте. Снаряды возит на передок. Эх, пойти, что ли, шину накачать! — сказал Охапкин, но не двинулся с места.

Лобода рассмеялся. Ну можно ли сердиться на Колю! Он наивно выпрашивает себе награду, как мальчишка коньки или велосипед.

Я доложил майору. По-моему, медлить нечего, Фюрста надо взять в оборот. Он-то, наверное, знал убитого. И надо, чтобы Фюрст выступил у микрофона. Это ошеломит немцев. Легенда рассеется как дым.

Но странно, майор рассердился. Он крякнул, отбил пальцами звонкую дробь на ларе, потом стал выговаривать мне.

Легенда? Кстати, Фюрст дрался как черт, ранил троих наших бойцов, и взяли его полумертвого. Не дешевая добыча! Пруссак, твердое дерево! Взять в оборот? Но есть же конвенция о военнопленных. Понуждать их к чему-либо запрещается.

— За-пре-щается! — повторил Лобода. — Эх, писатель! Повоевали бы вы с таким Фюрстом, как это делал я...

Лобода часто наезжал в лагерь для пленных «повоевать», то есть поспорить с пленными.

— Предположим, он назовет вам фамилию убитого. Дальше что? — кипел майор, бросая на меня свирепые взгляды. — Все одним махом хотите, да? И наломаете дров.

Он отвернулся к оконцу и вдруг запел.

— «На земле-е весь род людской», — проревел он так, что задребезжало стекло, и умолк, погрузившись в размышления. Дальше первой фразы арии он обычно не шел в таких случаях. Пение означало: Лободе надо побыть одному.

Я вышел из машины.

Коля накачивал шину. Чудно действует на меня его пухлое «мальчишеское лицо: огорчения переносить как-то легче. Но сейчас он расстроен. Награждение Короткова, его сверстника и приятеля, мучает Колю.

— Товарищ лейтенант! — услышал я. — Васька-то Коротков, а?

— Орден, — кивнул я. — Знаю.

— У меня тоже свой нерв, — вздохнул Коля. — Меня в автороту зовут. Тут не езда. Капитан Шабуров говорит: мы гастролыцики, артисты. Верно, нет? А таким дают в последнюю очередь. Чувствуете?

— Брось, Коля, — начал я и кинулся к машине: майор стучал мне в окно.

— Что он там насчет Шабурова? — спросил майор. Я объяснил.

— Вот, вот! Две башки надо иметь с вами. — Большие карие глаза под чернью бровей искрились. — Поедешь в Славянку, в лагерь, где Фюрст. Но сперва...

Повеселевший, полный радости открывателя, он почти пропел мне свой план.

5

Я держал путь на Колпино, где наша база, а затем уже в Славянку.

Когда на равнине показался город, в мозгу возникло слово «Кольпино». Так называли его все пленные немцы. «Эмга» вместо Мга, «Кольпино». Издали город кажется живым, нетронутым. Мираж длится недолго. Это не дома, одни стены в багровой оспе выбоин. Скорбный, черный от гари снег.

«Кольпино»... Они исковеркали город и его русское имя.

Сыпали бомбы, обдавали шрапнелью. «Кольпино» — это пуля в рикошете, лязг мятого железа, скрип двери, обыкновенной квартирной двери с голубым ящиком для почты, распахнувшейся там, наверху, на высоте четвертого этажа. Дверь скрипит над провалом, над грудами кирпичей, она как будто зовет жильцов, которые никогда не придут...

«Контора жакта» — написано на табличке у входа.

Волна табачного дыма накатилась на меня, как только я открыл дверь. В тесной комнатенке, у окна, курит и стучит на трофейной «эрике» с латинским шрифтом Юлия Павловна.

— Вы потрясли немцев, — говорю я. — Небесная фрау! До сих пор вас не забыли. Только что видел двух перебежчиков.

И про Фюрста я рассказал ей, и про Гушти.

— Шура, вы золото — воскликнула она. — Kolossal! Прелестно! Machen Sie keine Sorgen{6}, он от нас не уйдет.

Она тянется за новой папиросой.

Из железного сундука с бумагами я извлекаю записи бесед с пленными. Ага, вот! Эрвин Фюрст, обер-лейтенант, командир третьей роты. Взят в плен во время разведки боем, отчаянно сопротивлялся. Да, троих ранил, сам получил несколько ранений, месяц лежал в госпитале. Возраст — тридцать два года, родился в Инстенбурге. Отец — портной. Во время войны отец переехал в Дрезден, открыл собственную мастерскую. Там же, в Дрездене, на Кирхенгассе, двенадцать живет жена обер-лейтенанта Гертруда с двумя дочерьми — Моникой и Лисси.

Как можно больше подробностей! О Фюрсте я должен знать больше того, что записано в офицерском удостоверении. То, чего не скажут и пленные однополчане.

Мы должны объявить немцам, что Фюрст, герой дивизии, жив и находится у нас в плену. Большой вопрос, согласится ли он сфотографироваться для листовки.

В Славянку, в лагерь военнопленных, со мной поехал армейский фотограф, маленький человек с крохотной головой, которой он непрерывно вертит, словно приглядываясь и принюхиваясь. Фамилия у него литературная — Метелица.

«Пикап» подскакивает на обледенелых рельсах. Мы в Славянке. В наступивших сумерках проносятся за оконцем понурые вагоны на запасных путях, мертвый паровоз. Им не было хода отсюда, со станции, замороженной блокадой.

Часовой у ворот лагеря вызывает дежурного, тот показывает нам офицерский барак.

Железные кровати в два этажа, густой табачный дух и еще какой-то запах, должно быть после дезинфекции. Метелица, завидя немецких офицеров в форме, вертит головой. Как бы прицеливаясь, он оглядывает железные кресты, демянские, крымские и прочие «щиты».

Прежде всего мне нужен Лео Вирт, тот самый саксонец, лейтенант, который вместе с Михальской работал на звуковке в новогоднюю ночь. И плакал, слушая пластинки.

У Вирта впалые бледные щеки, большой лоб, круглые очки в тонкой черной оправе. Садясь, он кладет на колено книгу. Книга для него дороже хлеба, табака, он читает с жадностью, недосыпает, необходимо наверстать все упущенное по вине Гитлера. Книги Бебеля, Либкнехта, Тельмана... Сочинения Ленина... Вирт был слишком юн, когда эти книги были доступны в Германии. Плен открыл ему бездну неведомого.

— Старик Вильгельм, — он называет видного немецкого коммуниста-эмигранта, — прислал мне из Москвы целый ящик книг. Изумительно!

Я показал саксонцу письмо убитого перебежчика, рассказал легенду о Фюрсте-герое.

— О негодяи, проклятые наци! — Вирт вне себя от гнева. — Значит, Фюрст — герой дивизии? И вы думаете устроить им сюрприз?

— Да.

— Хорошо бы, — вздохнул Вирт. — Теперешний Фюрст — это уже далеко не тот Фюрст, но... микрофона не возьмет. Нет, нет! Совершенно немыслимо.

Мы беседуем в клетушке, которая служит и библиотекой и канцелярией. «Ваш ход, господин барон», — раздается за стенкой. Там играют в карты.

— Я пытался вербовать Фюрста в комитет. Боже мой, как он ругался! Он прусский офицер, пруссак до корней волос. Имеете представление об этих типах?

В среде пленных набирает силы комитет «Свободная Германия». Создали его сами немцы, бывшие военнослужащие вермахта и эмигранты, люди разных убеждений, но жаждущие покончить с войной, создать Германию без Гитлера.

— В семье Фюрста молятся на Гитлера. Да, Фюрст — сын портного, простого трудящегося человека. В Германии есть и рабочие-нацисты... Странно?

Он снял очки. На меня смотрят умные глаза, усталые от ночного чтения, немного печальные. Я сказал себе: вероятно, такими были первые немецкие социалисты, те, кто окружал Маркса.

— Ленин, — Вирт бережно погладил книгу, — предостерегает против догматизма. Нужно считаться с действительностью. Что ж, Гитлер дал портному работу — шить офицерские мундиры. Чем больше офицеров, тем больше мундиров. Логично?

Он проник во все детали биографии Фюрста. Тот вырос среди мундиров, напяленных на манекены. От погон, от золотого шитья исходило сияние власти, силы. Папаша Фюрст мечтал, конечно, вывести сына в люди. Сын стал офицером! До Гитлера это и не снилось. Сказочное время настало для старого портняжки, когда его Эрвин, офицер армии фюрера, красовался в Париже, потом в Осло, когда почта приносила посылки с диковинной заграничной снедью, с вином, с шелками.

В своей роте Фюрст свирепствовал почище иного барончика. Сам всюду совал нос. Поражения его только ожесточили.

— Да, он уже не верит в победу. Если вы ему скажете, что Гитлер не сдержал своих обещаний, он согласится. Где молниеносная война? Пшик! Где изоляция России? Тоже блеф. Да, но признать это вслух? Исключено! Присяга, офицерская честь и тому подобное. А хуже всего вот что: Фюрст считает, что вся Германия гибнет... Айн момент, я позову его.

Утлая перегородка затряслась. Вошел Эрвин Фюрст и встал навытяжку, выставив грудь, откинув крупную голову. Крепкая нижняя челюсть, нос с горбинкой, холодок голубых глаз, копна белокурых волос. Он напомнил мне арийских молодчиков в военной форме, изображениями которых пестрят немецкие журналы. «Здоров! — подумал я с неприязнью. — Отъелся на чужих хлебах».

Я коротко сказал, что мне нужно, хотя мы оглашаем списки пленных, на той стороне его, Фюрста, все-таки считают мертвым и прославляют его. Мы хотим опровергнуть легенду. Для этого со мной прибыл фотограф.

Фюрст не изменил позы. Я напрасно пытался поймать его взгляд. Он смотрел куда-то поверх моего плеча, в одну точку. Я не ощутил в нем враждебности. Нет, скорее безразличие. Он как будто и не слышал меня.

— Вашей семье, я полагаю, не безразлично, живы вы или нет, — прибавил я.

Он шевельнулся.

— Вы слышите? — спросил я.

Метелица уже бегал вокруг Фюрста, целился, подталкивал плечом.

— Хорошо. Ради них, — произнес Фюрст глухо.

— Снимайте, — приказал я.

Метелица щелкнул фотоаппаратом.

— Еще не все, — сказал я. — Прочтите это.

Я дал Фюрсту письмо, подписанное «Буб». Он читал медленно, чуть двигая губами.

— Вас интересует его судьба? — произнес он недоверчиво и опять отвел взгляд. — Да, был такой. Мои креатуры?

Он повел плечом.

Я протянул руку, чтобы взять бумагу у Фюрста. Он еще не расстался с ней. Он читал снова, лицом к окну, как будто разглядывая листок на свет. Потом нехотя подал мне. Пальцы его дрожали.

— У меня есть копия, — сказал я и открыл планшетку. — Могу подарить на память.

Фюрст смешался. Он поблагодарил, нерешительно и даже с испугом. Собрался сказать что-то, но не смог и четко, истово откозырял»

В тот же вечер Михальская отстукала текст листовки о Фюрсте. Федя Рыжов, наш «первопечатник» (очень уж архаично выглядела его ручная «американка»), к утру сдал весь тираж.

А утром задребезжали стекла, наши ударили по Саморядовке. Немцы бежали.

Поток наступления, задержавшийся там, хлынул дальше на запад, к зубчатому лесному горизонту, над которым вздымались черные обелиски дыма. Черные, зловещие обелиски над горящими деревьями.

По пятам ринулись танки, самоходные пушки. Летчик, взявший на борт связки листовок, с трудом нашел отступающие остатки немецкой авиаполевой дивизии. Медленно разжимая пальцы, он выпустил из пачки наши листовки одну за другой. Воздух вырвал их, и они долго плыли, прежде чем опуститься на землю.

Достигли ли они цели? Читают ли их немцы? Как подействовала на них новость? Эти вопросы я задавал себе уже в звуковке.

Теперь вся надежда на тебя, Коля! Давай газ, ищи, как выгадать время, обойти главные, запруженные машинами дороги. Дошла листовка до цели или нет, все равно надо нагнать солдат из авиаполевой гитлеровской дивизии.

6

- Хана! — сказал Охапкин. — Приехали.

Волоча ноги, нахохлившись, он ходил вокруг звуковки, именно вокруг, хотя препятствие выросло впереди, шагах в пяти от радиатора.

Мы вышли из машины: майор, Шабуров и я. Коля продолжал свое круговое движение — признак крайней растерянности. Карта сулила нам здесь мост. Но то, что мы увидели, было скорее скелетом моста или его призраком. Под дырявым, как решето, перекрытием синели проталины. От мартовских оттепелей река размякла, было бы сумасшествием довериться льду.

Путь один — через мост. Но мыслимо ли?.. Какие-то смельчаки уже проехали. Внизу, на льду валяются обломки настила, сбитого колесами. Наверно, каждый шофер, оглядываясь назад, называл себя счастливцем.

Лобода подбежал к мосту. Брови его поднялись. Он круто повернулся.

— Решай! Ты хозяин.

Эти слова произвели поразительное действие. Коля подтянулся, поправил ушанку, застегнул куртку и, лихо подмигнув мне, ступил на мост. Прошелся, потрогал носком сапога полусгнившие доски, потом, не говоря ни слова, влез в кабину. Дверца захлопнулась. Майор открыл ее.

— Нет, — сказал Охапкин. — Без вас.

— Не дури, — ответил Лобода и занес ногу на ступеньку.

— Все. — Коля выскочил на дорогу. — Не пойдет дело, товарищ майор.

— Да ты что!..

— Раз я хозяин...

Лобода готов был рассердиться, но вдруг лицо его просветлело.

— Ладно, — кивнул он. — Езжай.

Шабуров шагнул к машине. Майор удержал его.

— Распоряжается водитель, — промолвил он раздельно и необычайно тихо.

Сейчас Коля не храбрился, не подмигивал. Он шагнул в кабину и нажал стартер. Ноющий звук родился где-то в недрах машины. Она словно жаловалась нам, трясясь от страха. Со стуком откинулась левая дверца.

Было немного стыдно стоять на дороге и провожать глазами машину. Опасность большая. Иначе Коля не оставил бы нас тут. Дверцу он открыл, чтобы можно было выпрыгнуть, если машина начнет падать. Но успеет ли он? И куда прыгать?

Ломались, проваливались, сыпали на лед труху хлипкие доски, кроваво-рыжие на изломе. Обнажался переплет балок, тоже подточенных гнилью. Коля рассчитал точно: машина двинулась по ним, как по рельсам. Но вот путь все уже. Взрывом авиабомбы перекрытие вырвано до середины, надо податься влево, еще влево...

Прыгать некуда, разве что в реку. В полынью. С многометровой высоты. Перила снесены, звуковка идет по самому краю.

Мост отчаянно трещит. Кажется, наступил его конец. Сейчас немного отделяет машину и водителя от гибели — какой-нибудь дюйм. Правее, Коля, хоть чуточку правее! Я вижу, как задние колеса порываются уйти от карниза, но срываются, откатываются опять влево. Машина уже не двигается. Левое колесо повисло над пропастью, оно судорожно вертится, и я с ужасом думаю о том, что будет, если оно перестанет вертеться...

На миг все ушло из глаз, кроме того отчаянно кружащегося, мокрого, отмытого талым снегом колеса. Машина напряглась, стонала. Вот-вот ее силы иссякнут, и тогда...

Я зажмурил глаза, и как раз в это мгновение колесо поднялось на балку. Снова с ледяным звоном захрустело дерево. Машина двинулась.

Через пять минут мы добрались до машины. Я стал приводить в порядок вещи, сдвинутые качкой на мосту и сброшенные на пол кузова. Чувство у меня было такое, словно я вернулся в родной дом.

«Мы целы, целы, черт побери!» — пело внутри, хотя опасности подвергался один Коля. Таково слияние судеб у друзей на войне. Даже тряска в родной машине была хороша. Радовало все: и печурка, помятая в одном месте осколком, и сияние приборов, и мешки с сухим пайком — хлебом, гречей, фасолью, мукой — на полочке под самым потолком.

Шабуров молча осматривал усилитель. Я не выдержал.

— Сегодня он заслужил орден, — сказал я. — Честное слово! Талант наш Колька!

— Парень золотой! — отозвался Шабуров. — И мог пропасть ни за что! Из-за гастролей этих... Из-за проклятой чепухи... Люди воюют, а мы — тру-ля-ля... Фрицев потешаем...

Я смешался. И вдруг в памяти ожило недавнее: Шабуров порывается сесть в машину...

— Однако если бы не майор, — сказал я, — вы бы поехали вместе с Охапкиным.

— Ах, вот вы о чем!.. Так я ради него, чудака... Оказать помощь в случае чего... И вообще, — голос его стал резче, — не обо мне речь. Меня-то все равно, можно считать, нет.

Он опустился на ларь рядом со мной. Нас подбрасывало на выбоинах, сталкивало, он дышал мне табаком в лицо.

— Очень просто нет, — повторил он. — Оболочка одна... Вот как они...

Он смотрел в окно. Там, качаясь, проплывал редкий лес, и на талом снегу среди нетронутых, свежих березок лежали убитые. Наши убитые.

— Наступление, — услышал я дальше. — А им уже все равно. Вот и я... Ну, доедем до Берлина! — крикнул Шабуров и сжал кулаки. — Мои-то не воскреснут...

Видение за окном уже исчезло. Лес прошел гуще, черным пологом задернув мертвых. Шабуров все смотрел туда.

— У каждого потери, — жестко перебил я, так как очень боялся, что Шабуров разрыдается. — У меня отец умер в блокаду. А мы все-таки существуем и должны существовать.

«Меня нет», — повторялось в мозгу. Эти слова неприятно кололи. Потом протест сменился жалостью.

Жить на войне трудно. И надо, чтобы человеку было чем жить на войне. Шабурову нечем, и это страшно. Пожалуй, это самое страшное на войне. Он мог бы жить местью, если бы ему дали гранату, поставили к орудию...

— Ну, снова рапорт напишу. Что толку! Уперся майор, как... Ничего, я добьюсь!

Что-то новое шевельнулось во мне.

— Правильно! — сказал я. — И добивайтесь, коли так. Меня-то майор не послушает, а то...

Он схватил мои руки.

— Нет, нет!.. Не понимаете вы... Он всегда со смехом к вам: писатель мол... А по сути — уважает вас.

— Ладно, — сказал я, отвечая на пожатие — Ладно... Я все, что могу...

До сих пор я был на стороне Лободы. Сейчас я уверял себя, что Лобода несправедлив к Шабурову.

А Лобода тем временем беседовал в шоферской кабине о Охапкиным. Чаще доносился глуховатый, иногда срывающийся тенорок Коли, он что-то с воодушевлением рассказывал майору.

Окно темнело, близился час ужина. Я обдумывал, как лучше завести разговор с майором о Шабурове. Но все сложилось по-другому. Мы въехали в Титовку.

Эта лесная деревушка не упоминалась в сводке боевых действий. Известна она стала только тогда, когда наши вошли в нее и увидели догорающие костры на месте домов.

Теперь костры погасли. Они лишь дымили кое-где. Тянуло гарью, и к этому примешивался еще какой-то запах, тошнотворный, сладковатый. Я ощутил его, как только вышел из машины. Из мрака вынырнул коренастый белесый лейтенант в угловатом брезентовом плаще.

— Вижу, машина ваша... — сказал он, переведя дух. — Генерал Лободу ищет.

Он увел майора куда-то в темноту, наполненную скрипом орудийных колес, хлюпаньем шагов.

— Ряпущев, адъютант генерала, — сказал Шабуров. — Николай, рули-ка подальше.

Сладковатый запах настигал всюду, вся сожженная Титовка дышала им.

Шабуров мрачнел. Мы догадывались, отчего такой запах. Коля, отпросившийся разузнать, сообщил: на краю деревни сгорел сарай с людьми. Фашисты заперли жителей Титовки, не успевших убежать в лес, и подпалили.

— Наш майор там, — сказал Охапкин. — Он в комиссии, акт пишут... Там одна женщина с ума сошла. — Глаза Коли округлились. — Сына сожгли.

Обычно Коля вечером, перед сном, читал, шевеля губами, затрепанный томик рассказов Чехова и поминутно спрашивал у меня значение загадочных слов: «акции», «исправник». Сегодня ему не читалось. Он покопался в моторе, потом подсел ко мне.

— По-немецки хощу ущиться, — заявил он. — Товарищ лейтенант, поущите меня.

— Зачем тебе?

— А я бы им сказал, чтобы не смели... Найдем, кто это сделал, так плохо будет.

Я взглянул на Шабурова. Он желчно кривил губы.

— Мы предупреждали, Коля, — ответил я.

И объяснил ему: решено привлекать к ответу военных преступников — поджигателей, грабителей, палачей.

Майор вернулся ночью. Впопыхах выпил кружку чаю, от оладий, разогретых Колей, отказался. Некогда. Надо ехать в Вырицу, на новый КП, куда сейчас перебирается и наше хозяйство.

— Генерал приказал срочно дать листовку, — прибавил он. — Об этом... Ох мерзавцы! — Он зажмурился. — Это все-таки нужно видеть, писатель. Ну, в добрый путь!

Он простился с нами и выбежал.

На ночлег мы стали на сухом, свободном от снега пригорке, среди елей. Ветер теребил их, на крышу звуковки падал дождь, минутный весенний дождь. А запах из Титовки все еще чудился мне. Он словно сочился в машину, И, закрыв глаза, лежа на своем ларе, я видел мысленно то, чего не успел увидеть в Титовке.

Среди ночи мы вскочили.

Что-то огромное, оглушающее разбило сон, машина качалась, большая еловая ветка мягко и грузно легла на крышу, потом соскользнула на землю, царапнув по стеклу.

Похоже, немцы из дальнобойных на ощупь обстреливали дорогу. Мы оделись, но взрывы уже заглохли, противник переносил огонь.

Утром Охапкин, прежде чем сесть за руль, развернул новую карту, еще чистую, не тронутую цветными карандашами. Ленинградская область вот-вот кончится, начнется Псковщина. Где-то там, в болотистых лесах, — отступают солдаты и офицеры немецкой авиаполевой дивизии.

К обеду мы нагнали воинскую часть, которая только что завершила прочесывание леса. Бойцы отдыхали, сидя на пнях, на поваленных стволах у походных кухонь. За соснами чавкали топоры, вонзаясь в сочную древесину.

Саперы чинили мост. Мы сыграли им несколько пластинок. Нам захлопали.

— Еще венок сплетут, — язвил Шабуров. — Офицерам патефонной службы.

Убрав пластинки, он достал из планшетки блокнот и старательно, крупным, ровным канцелярским почерком написал очередной рапорт Лободе.

К нам постучали. Вошел капитан в казачьем башлыке, откинутом на спину, в кубанке, сдвинутой на затылок, — знакомый мне командир разведроты.

— Здравия желаю! — весело возгласил он. — Уши болят от вашей музыки. Ох, сила! У вас «Очи черные» есть?

— Никак нет, — сурово отрезал Шабуров.

— Жаль. Замечательная вещь! Добре, я Кураева сначала к вам направлю, — прибавил он неожиданно. — Может, почерпнете что-нибудь.

— Отлично, — ответил я, усвоив лишь то, что увижу сейчас Кураева.

— Штабной драндулет фрицевский, — сказал капитан. — В воронке застрял. Гитлер капут! — Он засмеялся.

Вскоре к звуковке приблизился конвой — три наших солдата во главе с сержантом Кураевым — и двое тощих пленных в зеленых шинелях. На одном шинель была длинная, чуть не до пят, у другого едва прикрывала колени. Кураев поздоровался без тени удивления. Будто именно сегодня, в этот час он ждал встречи со мной.

Шофер и писарь сдались добровольно. Завидев наших пехотинцев, они вышли из машины и, крича: «Гитлер капут!», подняли руки. В машине оказались бумаги. Кураев и солдаты набили ими вещевые мешки.

Я бегло опросил пленных. Они прибыли на передовую недавно, с пополнением. О «креатурах» Фюрста, об убитом перебежчике не имеют понятия. Но о Фюрсте, конечно, слышали. О «герое дивизии» им говорили еще в тылу.

Читали ли они нашу листовку о Фюрсте? Писарь, юный, косоглазый, похожий на озябшего кролика, ответил, переминаясь и стуча зубами:

— Нам показали вашу листовку перед строем. Фюрста у вас нет. Чистая пропаганда.

Как многие пленные, он произносит это имя с иронией.

— Но как же нет Фюрста? А фото?

— Нашли похожего, одели в форму, и вся игра! — сказал юнец с апломбом. — Пропаганда! — повторил он. — Мы тоже вас обманываем. На то война.

— А своим вы верите?

— Не всегда, господин офицер. Но Фюрст мертв, у командования точные сведения. Безусловно! Наш унтер-офицер — очевидец. Фюрст при нем покончил с собой. Приложил пистолет к виску и последней пулей...

— Пропаганда, господин офицер, — подал голос шофер. — Она не может быть правдой.

Бойцы выкладывали из мешков бумаги. Конторские книги, синие и зеленые папки с орлами рейха, со свастикой. Документы мы оставили у себя. Пленных увели.

Весь остаток дня, трясясь в машине, я разбирал немецкие бумаги. Нам повезло. В наши руки попали бумаги второго батальона авиаполевой дивизии, того самого, в котором служил Фюрст.

«Дорогой Буб!» — бросилось мне в глаза. В особом конверте хранилась пачка писем, все они были адресованы Бубу и заканчивались неизменно: «Твой старый папа». Во многих местах чей-то красный карандаш подчеркнул машинописные строки. Резкая жирная черта выделяла несколько слов по-французски.

«Aide toi et le ciel t'aidera», — прочел я. — «Помогай себе сам, тогда и небо тебе поможет».

Вот она наконец пословица, так заинтриговавшая нас! Да, конечно, та самая. «Креатуры» недаром навострили уши. «Старый папа» довольно ясно указывал сыну выход из войны.

Сначала я читал только подчеркнутое, выискивал самое нужное для нас, а потом все подряд. Нет, не только служебная обязанность приковала меня к этим письмам. В них было что-то еще.

Мой дорогой Буб!

Меня крайне обрадовало, что вы отошли от Ленинграда и избежали окружения, которое лишило бы нас возможности получать от тебя известия. В то же время меня чрезвычайно печалит гибель твоих товарищей. Кстати, сообщи мне имя и адрес земляка Шенгеля из Букенома, дабы я мог выразить соболезнование его старикам. Ведь он был твоим другом!

Ты пишешь, что провел ночь в яме, из чего я заключил, что вы уже не располагаете землянками. О, если бы это была худшая из напастей!

Вчера нас навестила тетя Аделаида. Ее Альф жив и здоров. Хорошо, что она обратилась в шведский Красный Крест. Чутье не обмануло ее. Шведы разыскали Альфа в английском лагере для военнопленных, куда он попал еще в прошлом году из Африки. В связи с этим Аделаида утратила ореол германской женщины, матери воина, и ее даже уволили из госпиталя. Это, разумеется, легче перенести, чем смерть сына. Ты, наверно, согласишься со мной.

О часах для тебя я помню. На моем столе лежит листок с пометкой «Часы». Чтобы не потерять, я придавил его лампой, той лампой с совой, которая, помнишь, так пугала тебя в детстве. Вообще в наших комнатах все так, как было при тебе, но вид из окна... Боже мой, что стало с нашим городом! Шпиль старого Мюнстера еще стоит, но в собор уже было два прямых попадания: одно — в башню над романскими хорами, другое — в левый придел. Стекла из окон все вылетели. Здесь разрушения еще поправимые, в отличие от дворца принцев Роган. Его, по-видимому, не восстановить. Позавчера я прошел по улицам Старого города и ужаснулся. Дорогой мой, это нельзя описать! Площадь Гутенберга, средневековый Рыбный рынок, историческая лавка на Вороньем мосту — все превращено американскими бомбами в битый кирпич. Спрашиваешь себя: чего добиваются янки, во имя чего эта бессмысленная жестокость?

Тревоги у нас чуть не каждый день. Я стал осторожнее и теперь при звуке сирены отправляюсь в «Погребок героев» — милое название для кабачка, переделанного в бомбоубежище. Ты можешь себе представить твоего отца, — он сидит среди женщин, штопающих носки, среди детских колясок и правит черновики своего трактата об архитектуре Возрождения. Чудак, не правда ли? Но это и твои письма — единственное, что поддерживает меня.

Я, тетя Аделаида, твоя сестра Кэтхен — мы все верим в твою смелость и находчивость. Верь u ты! Помогай себе сам, тогда и небо поможет тебе.

Твой старый папа.

«Страсбург — стояло в верхнем углу каждого письма. И дата. А одно было на бланке. «Доктор Гуго Ламберт».

Я не мог оторваться от писем, пока не прочел все. Они захватили меня, как хорошая книга. Или как знакомство с хорошим человеком. «Старый папа» бедняги Буба чем-то напомнил мне моего отца, умершего в первую блокадную зиму. Он тоже спускался в убежище с рукописью, работал до последнего дня.

Раньше я видел в своем воображении только Буба, долговязого, близорукого юношу. Теперь рядом с ним возник сухощавый, быстрый старик с добрыми глазами. Мысленно я входил в страсбургскую квартиру, в кабинет ученого, где на столе стоит лампа в виде совы, мудрой ночной птицы. Книги в массивных шкафах за стеклом, запах книг, близкий мне с самых ранних лет.

«Старый папа» Буба, Гуго Ламберт, немецкий интеллигент с долей стойкого иронического иммунитета против фашистского бешенства — один из тех немцев, которые всегда хотели мира, разумной и свободной жизни. Он посылал своего сына к нам. Он доверял его нам.

Но «креатуры» Фюрста следили. Документы подтверждали это. Я прочел:

Господину командиру третьей роты

лейтенанту Отто Миттельбаху

ДОНЕСЕНИЕ

Настоящим имею честь сообщить, что солдат второго взвода Август Кадовски в разговоре с солдатом того же взвода Эмилем Цвеймюль поносил фюрера и выражал желание перейти к красным, на что и подбивал упомянутого Цвеймюля. Данный Цвеймюль о сем заявил мне.

Унтер-офицер Курт Брок.

Поперек донесения командир нацарапал, разбрызгивая зеленые чернила: «Расстрелять».

Я насчитал трех казненных за попытку сдачи в плен. «Моральное состояние личного состава упало», — доносили «креатуры» Фюрста. Их много, батальон кишит соглядатаями.

Из одной бумажки я узнал, что во взводах для укрепления духа офицеры рассказывали о Фюрсте и других «выдающихся воинах дивизии».

Неплохая находка эти бумаги! Теперь мы знаем гораздо больше о событиях в авиаполевой.

Итак, существуют два Фюрста: Фюрст-легенда и подлинный Фюрст, размышляющий в офицерском бараке о Германии и о себе! Должен ли знать пленный, как ведет себя на той стороне его тень? Непременно!

Пока чинят мост, звуковка не сдвинется. А что, если?..

Да, повернуть, и немедленно на КП! Доложить майору — ив лагерь к Фюрсту.

— Можете, — разрешил Шабуров. — Я останусь.

Дальше