Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

«Стальные сапожки»

Так шло изо дня в день.

И в этом убийственном однообразии, уложенном в строгие и точные графики часов и минут в этой бездумной, не требующей ничего, кроме рутинных движений и мускульного напряжения, работе, в этой серости и бедности — замыкался круг выплеснутой из берегов жизни.

Сегодня — как вчера. Завтра — как сегодня.

День капитана Кароева начинался в 6 часов, когда обернутый в полотенце — не разбудить бы жены — глухо стучал ненавистный будильник. С каким удовольствием разбил бы Кароев его блестящий точный механизм!.. С нервной торопливостью выпивал он оставленный с вечера холодный кофе — «экономический», брал с собою маргариновые тартинки и мчался к зияющей дыре ближайшего метро; нырял там под землю, вливаясь в поток таких же, как он, хмурых людей — в нахлобученных на глаза мягких картузах... Два раза кружил по лестницам подземного лабиринта, с кричащими плакатами стен, с едким запахом мыльной воды от невысохших еще после ночной уборки луж... И, сойдя на конечной станции, мчался опять, минут двадцать, по просыпающимся улицам, на которых суетились уже и толкались торговцы, расставлявшие лотки и навесы для базара.

Горы зелени, кровавые туши, поблескивающие чешуей рыбины — ежедневная дань ненасытному парижскому чреву — вызывали в Кароеве чувство раздражения, которого никогда раньше он не испытывал. И не это одно... Раздражали и вызывающие витрины с головокружительными нарядами для изломанных, пресыщенных эстетов и эстеток... И изнывающие за прозрачными портьерами модных ресторанов от скуки и безделья, в угаре тонких вин, в неге экзотических мелодий и похотливых телодвижений... И тот, — в дорогом «линкольне», вчера чуть не сбившем с ног Кароева — взглянувший безучастно, как на вещь, на припавшего к мостовой человека... И многое другое...

Раньше Кароев просто не замечал этого чуждого ему мира. А теперь вот он вызывает в нем раздражение... Кароеву стыдно бывало за это чувство, «недостойное интеллигентного человека»; но, видно, проклятое безвременье не проходит бесследно: жизнь нисходит до примитивных форм, и психология упрощается под стать к жизни...

Иногда поезда метро сходились незадачливо, и, подходя к видной издалека, давящей громаде железа, бетона и стекла, Кароев со страхом поглядывал на чугунные ворота: в 7 ½ час. они закрывались, и опоздавшие впускались только через полчаса. Потеря трех франков — еще не беда, но могут учесть неаккуратность при очередном сокращении... И когда случалось опаздывать, он подходил к контрольному автомату, отбивавшему время на личных карточках, с самочувствием провинившегося школьника.

Через несколько минут после закрытия ворот мертвая масса завода оживала в хаосе звуков: ревели моторы и с пронизывающим свистом ходили по железу напильники, насыщая воздух тончайшей металлической пылью; тяжело отзываясь в голове, заставляя дрожать черепные кости, ударяли механические молоты.

Это было самое неприятное в обстановке работы Кароева, к чему он привыкнуть не мог. Оглушительный шум держал его в постоянном внутреннем напряжении, углубляя то тревожное беспокойство, которое последние годы стало хронической болезнью его духа. Не только реальные причины питали это беспокойство, но и мнительность, предчувствия, даже сны. Хозяйка «отеля» не ответит — по рассеянности, вероятно, — на его поклон, и ему начинает казаться, что от комнаты откажут; волнует перспектива поисков нового жилья с потерей рабочих часов, с неразрешимой дилеммой: рассчитаться за старое и дать задаток за новое. Раскашлялась дочь — Манечка... «Уж не дифтерит ли?» Страх за судьбу единственного ребенка, доктор, лекарства...

И опять подозрительное любопытство хозяйки, не допускающей в доме заразных. Прочел в хронике газеты заметку о кризисе тяжелой индустрии... «Наверно, сократят производство, быть может, даже рассчитают...»

И потом еще эта неуверенность в себе, приниженность, создававшаяся годами от оскорбительных визных мытарств и постоянного безденежья, от потертого смешного платьишка, от плохого знания языка, и — в результате постоянного общения с малокультурной средой — от мелких уколов самолюбия.

Беспокойство и приниженность.

Эти два ощущения вошли в жизнь, поднявшуюся до мансард и опустившуюся до шахт, как нечто провинциальное, неизбывное. Деланная приветливая улыбка, десятки раз скользящее «s'il vous plait»{15}, десятки раз хрустящее «pardon», а в душе...

— Такою стала жизнь, друг мой, — говорил как-то Кароев жене, — будто все время ходишь по скользкому канату, каждую минуту рискуя полететь вниз головой.

* * *

Действительно, положение на заводе последнее время стало шатким. То вдруг сбавят ставки, то сократят число рабочих дней... Вместо двух дали теперь три станка... И прежде всего всякие сокращения и сбавки ложатся на иностранцев. Кароев знал, что русскими, в особенности, администрация завода дорожит; но это отношение не могло проявляться существенно в строго механизированном укладе, в безличном коллективизме рабочей массы, в сопротивляемости низшей иерархии — к ним, русским, безразличной или иногда враждебной.

В одном ателье с Кароевым работал старик, русский генерал, занимавший некогда высокий пост, несколько французов и партия китайцев, почти не говорящих ни на одном языке, кроме своего. «Шеф» оказался, к несчастью, коммунистом. С генералом он обращался снисходительно-презрительно; с ним — грубо-требовательно, со своими, французами, переругивался запросто. И почему-то особенным благоволением пользовались китайцы; их не ругали, не штрафовали; невыполненный минимум работы, заведомо перейденные нормы брака сходили им благополучно с рук. Тогда как ему приходилось не раз, спасаясь от штрафа, и главное от грубости шефа, подписывающего «бон» об окончании работы, набивать тайком карманы испорченными «пьесами», чтобы затем, возвращаясь домой, незаметно побросать их с моста в Сену...

Разговорившись как-то с одним «ходей», жившим раньше в Дальнем и умевшем немного коверкать русскую речь, он узнал секрет благоволения: каждую неделю после расчета «ходя» — старший в своей артели — собирает в шапку добровольную дань и «мало-мало давай» начальству... Китаец хитро подмигнул раскосыми глазами и прибавил еще что-то по-своему, что, судя по мимике, вероятно, означало:

— Эх вы, не умеете приспособляться!

В обеденный перерыв Кароев с генералом ходили недалеко в русскую столовую. Капитан брал суп и заедал его своими маргариновыми тартинками — обыкновенно с куском холодного мяса или колбасы; генерал ел только суп с хлебом — быстро и жадно. Кароев знал, что генерал семейный и сильно бедствует, и старался поделиться с ним. Но тот всегда отказывался:

— Да я сыт совершенно, благодарю вас. Это все, дорогой, баловство — всякие там разносолы. Организм требует строго определенного числа калорий; а что свыше, то от лукавого. Ближе к природе! Я теперь положительно стал лучше чувствовать себя...

На прошлой неделе Кароев расстался и с генералом, и с китайцами.

Шеф-коммунист стал объяснять генералу технические приемы у нового станка. От шума ли, наполнявшего ателье, или от невнятного трескучего голоса генерал, видимо, не понимал. Шеф грубо вырвал из рук старика железную болванку — так, что тот покачнулся даже — и громко выругался:

— Oh, ces gourdes de russes!..{16}

У Кароева побагровело лицо. Он поднял тяжелую железную штангу и бросился к французу.

— Молчи, мерзавец, убью!

Опомнившись, бросил штангу на землю и, тяжело дыша, смотрел мутным, еще страшным взглядом на побледневшего и растерявшегося француза. Сбоку его одергивала рука генерала, и просящий с дрожью в голосе успокаивал:

— Бросьте, дорогой, что вы!.. Хамье ведь — что от него требовать. Надо быть выше...

Шеф смолчал; но потом, видимо, нажаловался контрметру: через несколько дней, при очередном сокращении рабочих, и генерал, и Кароев получили расчет. Китайцы остались... Правда, третьего дня Кароеву прислали от заводской конторы именное приглашение явиться на работу: это был один из приемов администрации, позволявший таким обходным путем делать некоторый отбор. Со вчерашнего дня Кароев работал опять, но в другом ателье.

Сегодня с утра все складывалось неудачно. И поэтому внутреннее беспокойство заострилось в нем до болезненного ощущения нависшего над головой несчастья. Казалось, дрожал каждый нерв и давила тупым нажимом застрявшая в голове — вот уже девять лет — германская пуля.

С самого утра.

Будильник, слишком плотно завернутый, трещал так глухо, что Кароев проспал. Поезд метро — ведь такой случай бывает раз в год, вероятно, — застрял почему-то на добрых четверть часа на перегоне между станциями... Кароев опоздал на полчаса... Во дворе завода встретился лицом к лицу со своим бывшим контрметром. Тот прошел мимо, поглядев удивленно и враждебно. «Побеседует с кем надо — они ведь все друг за друга тянут — и начнется опять прижим»...

И самое неприятное...

Проходя мимо конторы, встретил генерала. Высокий, некогда грузный, с обвисшими щеками и вытянутой шеей, он шел опустив голову.

— Здравия желаю, ваше превосходительство! Ну, как? Удачно?

Генерал, всегда приветливый и расположенный к нему, на этот раз торопливо поздоровался, не останавливаясь. Махнул рукой:

— Нет, возраст, говорят, не подходит.

Отойдя на несколько шагов, обернулся и, покивав головой, добавил с горечью и упреком:

— И нужно вам было...

...Когда Кароев вернулся к вечеру домой, жена писала письмо. Девочка сидела на полу на подушке возле нее.

— Здравствуй, что поздно так? Сейчас начну разогревать.

— Здравствуйте, милые. Кушайте сами, устал что-то. Полежу немного.

Лег на постель не раздеваясь, подложив под ноги газету, и отвернулся к стене. Думал.

«Боже мой, как мы пали!.. «И нужно вам было!..» Что же, значит — пусть плюют в харю, пусть топчут в грязь наше самолюбие! Франк, желудок и никаких сантиментов!.. Борьба за существование!.. А может, мне это существование осточертело до последнего предела...»

«...А генерал и его жена все-таки получали до сих пор «определенное число калорий», а теперь, наверно, голодают окончательно...»

«Тупик».

* * *

«...Теперь у нас новая квартирка — две уютных, светлых комнаты с кухней. Окна выходят в садик, и видно дорожки, усыпанные красной осенней листвой, и клумбы с пестрыми хризантемами. Манечке есть где побегать»...

Анна Петровна, жена Кароева, писала матери, доживающей свой век в России... Подняла глаза на облупленные от сырости и ветхости грязные обои своей полутемной комнаты, с двуспальной кроватью, служащей им всем троим и занимающей чуть ли не половину всей площади! На единственное окно, выходящее в узкий и глубокий двор, в котором снизу и доверху, до пятого этажа, стоит столбом тяжелая смесь разнообразных запахов, исходящих от десятков «решо»... Но зачем это знать старушке, зачем отравлять ей, быть может, последние, и без того не сладкие, дни. Пусть лучше утешается тем, что им здесь хорошо...

Излагала на бумаге свои маленькие, несбыточные мечты...

«...Я продолжаю работать для солидного магазина, и получаемых денег вместе с заработком мужа вполне хватает на нашу скромную жизнь...»

Хватает... Можно бы, конечно, поступить в maison de couture, даже первой рукой — она шьет с большим вкусом и ловкостью, но Маню не на кого оставить. Анна Петровна работает поэтому дома. Случайная работа у madame Argaut, и какие гроши платит!.. Наверно, много меньше, чем своим французским мастерицам. Пробовала перейти в русскую мастерскую. Встретила ее изящная дама, с известным именем:

— Моя главная цель — помочь нашим нуждающимся соотечественницам, предоставив им выгодную работу и избавив их от эксплуатации...

...И рассчитала хуже, чем француженка... Анна Петровна вернулась в «maison madame Argaut».

А в этом месяце вышло и совсем плохо. Взяла на дом материал — крепдешин — вышивать платье гладью и мерешкой. Две недели проработала, почти кончила... Вечерами, когда во всем многолюдном доме шипят «решо» и газовые рожки горят поэтому так тускло — в их этаже нет электричества — она садилась с работой на шкафчик, под самой лампой. Однажды упал осколок прогоревшей сетки и... прожег материю... Пришлось купить новую. Одна материя обошлась около 200 франков, не считая работы... Так пропал весь месячный заработок. Сколько слез было...

«...Манечка немного простудилась, не выпускаю ее из дому. И потому не могла ее снять, как тебе хочется, в рост. Как только поправится, непременно поведу...»

Как снимать в рост, когда у пятилетней Манечки ножки от рождения были с искривленными ступнями. Ходить девочка не могла. Весною осмотрел ее профессор Павел Иванович. Ничего не взял; сказал, что можно уже оперировать, и велел тотчас же положить в русскую лечебницу.

— Профессор, да на какие же средства?!

— Ничего, там вам скидку сделают. Подождите минуту в приемной, я дам вам письмо.

Когда Анна Петровна, дожидаясь в конторе лечебницы заведующего, прочла в повешенном на стене объявлении, что «плата принимается вперед по расчету 30 франков в сутки», она пришла в отчаяние. Подала письмо заведующему, волнуясь давала ответы, необходимые для заполнения бланка...

— Только вот не знаю, как относительно платы...

— А что? Все в порядке.

— То есть?..

— Вы же принесли письмо Павла Ивановича — в нем деньги по расчету.

Чуть не расплакалась. Первый раз ей помогли, и притом в такой деликатной форме.

Когда после операции благодарила Павла Ивановича, тот, улыбаясь усом и бровями, отшучивался:

— Пустяки, наверстаю с американцев...

Три месяца ножки лежали в гипсе. Это было наиболее мучительное время для нее и для ребенка. В тесноте — в одной кровати втроем, в жаре и духоте... Теперь пора бы начать ходить, да первое время нельзя без ортопедической обуви. А стоит она более пятисот франков... Но... на шкафчике лежит зачитанный, потертый том Пушкина; в нем, между страницами неприкосновенный фонд: скопили уже четыреста; еще сто, и Манечка начнет ходить...

«...Теперь у нас чудная осень — большое оживление. Приехала труппа Московского Художественного театра. Конечно, мы не можем себе позволить часто, но изредка бываем с мужем. Ты, мамочка, не поверишь, какое наслаждение для нас, оторванных от родины, видеть хоть на сцене настоящую русскую жизнь...»

Предательская слеза упала на письмо, и слово «жизнь» расплылось в многорукого безобразного паука, с толстым, лиловым брюшком.

Глубоко вздохнула:

«Хоть бы раз побывать...»

* * *

Кароев поднялся с постели.

— Ужинали?

— Нет, дожидались тебя. Я сейчас...

Анна Петровна положила письмо в конверт, пошла к «решо». Кароев взял машинально конверт в руки.

— Матери пишешь?..

— Да. Ради Бога, не трогай! Вспыхнула.

— А вот прочту. А? Ну, ну, поверила... И за мной долг числится: три недели не отвечал брату. При нашей собачьей жизни ни думать, ни писать нет охоты...

Судьба брата, оставшегося после крушения Юга в советской России, сильно беспокоила его. В начале, когда им удалось войти в связь, письма брата были полны отчаяния: страшная нужда и невозможность найти работу... Скрывался под чужим именем; сквозь эзоповский язык, которым обыкновенно пишут оттуда, сквозил вечный страх, что обнаружат его прошлое... Потом был долгий перерыв. А в последнее время, к удивлению своему, Кароев получил опять — одно за другим — два письма, но совершенно другого характера: с безрассудной смелостью, без аллегорий и экивоков, брат писал о «проклятой, собачьей власти, которой скоро наступит конец...». И такая еще неосторожность в обращении: «Дорогой брат!..» Как мог он сделать такой промах и как могло дойти такое письмо! Теперь — когда возобновились опять неистовства ГПУ, и оттуда раздаются призывы: «Ради Бога, пишите осторожнее!..» Очевидно, человек дошел до такого уже состояния, когда жизнь перестает иметь какую-либо ценность.

Кароев подумал, помучился и... перелистал том Пушкина. В одну из суббот сходил на улицу d'Athenes, в комитет. Долго совещался там, делая карандашом выкладки, с высоким, полным господином, который привычным тоном, терпеливо давал объяснения:

— Мы рекомендуем перевод с выплатой в долларах, если адресат собирается ехать за границу, и с выплатой в червонцах — во всех остальных случаях...

Кароев послал два червонца.

Жене об этом не сказал. Зачем раньше времени бередить рану... Быть может, удастся пополнить сверхурочными... Только с Маней стал еще более нежен и ласкался к ней с какой-то виноватой улыбкой.

Поужинали быстро и молча. Маня была скучная, вялая. Мать потрогала лобик: небольшой жарок.

— Гу-у-лять хочу...

— Подожди, мое золотко. Теперь уж скоро. Папа сверхурочные получит, я продам пошетки, что выкроила из крепдешина — будут у доченьки сапожки такие — стальные, хорошие... Туп-туп — пойдем гулять по парку...

Кароев нервно пошевелил веками. Заныло в голове — в том месте, где покоилась пуля. «Стальные сапожки»... Есть такие слова, которые, как заноза, застревают в мозгу и саднят. И никак не вырвешь их из мысли. «Стальные сапожки»... Или вот еще сегодняшняя фраза генерала: «И нужно вам было»...

«Эх, заковала жизнь в стальные сапожки...»

— Ты знаешь, Аня, генерала не приняли на завод. Не знаю, как уж они перебьются. Надо зайти проведать...

— Сходи, — освежишься немного...

Вышел. Взобрался с трудом — генерал жил очень высоко. Открыла дверь генеральша и, сухо поздоровавшись, тотчас же ушла, сердито хлопнув дверью. Генерал поднялся навстречу.

— Вы простите, жене нужно было спешно к знакомым, по близости...

Разговор плохо вязался.

— И нет никаких перспектив, ваше превосходительство?

— Какие там перспективы! Куда ни кинешься — либо полно, либо возраст не соответствует. А то еще чин мешает... Один знакомый мой написал Проталову — слыхали, вероятно, — богач и меценат. В прошлом немножко даже мне обязан. Без меня, может быть, и не выехал бы за границу... Просил у него знакомый этот места для меня: дворника, уборщика, рассыльного, ну, словом, какой угодно черной работы. Вежливо, но отказал. К сожалению, пишет, нет пока подходящего для такого почтенного лица занятия, а дворником... этого он никак допустить не может!.. Понимаете? Допустить не может!.. Совестливый человек: он во дворце, я — в сторожке — неловко... А это ничего, что мы с Марьей Ивановной третий день уже, быть может... Ну, я это так, к примеру... Обернемся, конечно, и без него.

— Я хотел вам предложить, ваше превосходительство, на время... у меня есть свободная сотня...

Генерал закричал:

— И думать не смейте! Нищий у нищего. Никогда! Наступило неловкое молчание.

— Вот вы тогда, дорогой, погорячились, — продолжал генерал спокойнее, — конечно, молодость... Вы не хотите вникнуть — где мы, чем мы стали, в какую среду попали, с какими понятиями?.. От кого вы требуете галантного обращения? Он мне дурака, я — ему, ведь это быт-с! Офицерская честь, достоинство — конечно, но в свое время и на своем месте. А тут от monsieur Pigeot, коммуниста этого, сатисфакции требовать, что ли? Полез в кузов — назовись груздем. Народная мудрость — в преломлении беженских условий. Да-с! Забудьте на время, что вы офицер и интеллигент. Поднять до своего уровня чуждую нам среду мы — песчинки, вкрапленные в нее, — не можем. Абсурд. Следственно, применяться нужно к новому для нас быту, к профессиональному укладу, к пролетарской психологии...

Генерал, ходивший крупными, мерными шагами по комнате — пять вперед, пять назад, — вдруг остановился перед Кароевым.

— И знаете ли, от Проталова обида тяжелей легла на сердце, чем от monsieur Pigeot...

При прощании Кароев вновь и настойчиво предложил генералу взаймы.

— Уверяю вас — это сбережение. Так будет целее... Генерал, видимо, колебался...

— Ну, хорошо. Спасибо сердечное, дорогой. Через недельку постараюсь...

Но когда Кароев сходил уже в нижний этаж, наверху открылась дверь, и по темной лестнице загудел голос генерала:

— Послушайте, дорогой, где вы? Не могу. Возьмите ваши деньги. Смалодушничал. Вранье все это насчет «недельки»... Никогда я не смогу вернуть, потому что чувствую — петля.

Кароев прижался к стене и молчал.

— Где вы? Ушел!..

Когда дверь за стариком закрылась, Кароев быстро сбежал с лестницы и вышел на улицу.

Дома уже спали. Анна Петровна, проснувшись, сонным голосом сказала:

— Не забудь оставить 20 франков — завтра базар...

— Отку... Да, да, хорошо.

Не зажег газа. В темноте тайком пошарил рукой по стене; найдя шкафчик, снял с него том Пушкина и бесшумно стал перебирать листы.

* * *

Вернувшись домой в субботу, Кароев нашел повестку, с приглашением в этот вечер присутствовать «на чае», устраиваемом в честь прибывшего в Париж политического деятеля. Смутила несколько перспектива неприятного разговора со старшим группы по поводу неуплаченных уже за три месяца членских взносов и долга в заемный капитал... Но как-нибудь уладится — поймет же человек, что «на нет и суда нет»... А между тем послушать столь осведомленное лицо хотелось. Судя по газетам, положение опять стало напряженным; кругом ходят слухи о полном экономическом крахе советской России, о восстаниях, о таинственной подготовке интервенции... Слухи — самые невероятные и противоречивые. Еще вчера, например, встретил на улице однополчанина, который «из самых достоверных источников» передавал, что интервенция Польши и лимитрофов, при помощи Англии, была окончательно решена, но обнаружилось намерение немцев напасть на Польшу, в случае войны ее с советами... А сегодня, при выходе с завода, в воротах догнал его полковник Нарочкин, румяный и веселый человек, устроившийся в конторе, и еще издали замахал ему приветственно рукой.

— Поздравляю, теперь уже недолго!

Запел вполголоса:

Всадники, други,
В поход собирайтесь...

— Нет, кроме шуток: факт проверенный и достоверный. Третьего дня в Париж прибыл генерал Гофман и уже был принят Брианом. Привез он проект интервенции и предложение в любой момент выставить два корпуса. На днях и у нас будет объявлена запись.

Жизнь мало-помалу разбивала иллюзии, угашала веру в авторитеты и прогнозы. Кароев не придавал значения всем этим «достоверным сведениям», как и раньше не верил в ежегодно повторявшиеся трубные призывы в весенний поход. Но, помимо всех официальных и частных информации, помимо «фактов» и слухов, помимо постоянных и глубоких разочарований, он носил в себе, как вероятно и тысячи его соратников и соотечественников, интуитивную — не веру даже, а абсолютную уверенность в том, что эта злая доля временная, преходящая, что сгинет большевизм, рухнут препоны, и откроются запретные пути на родину. Весь вопрос в сроках.

Кароев вспомнил, как говорил однажды генерал:

— Ведь это сплошной подвиг — жизнь нашего беженства. Никогда еще такого не было. В условиях тяжкого непривычного труда и нищеты русское беженство сохранило энергию, упорство, дает максимум трудоспособности, минимум преступности. Повсюду, во всем мире. Выдержали-с экзамен на пять с плюсом. А почему-с? Надежда великая есть. Не будь этой надежды, найдись такой лже-провидец, которому поверили бы и который сказал бы: «нет возврата!», так такое пошло бы!.. Многие свихнулись бы. Ко всем чертям послали бы заводы, шахты и пошли бы в петлю или на дно. От отчаяния и безнадежности. Удивили бы опять мир бескрайностью славянской души.

Кароев шел в собрание в надежде на этот раз услышать что-либо достоверное.

Собирались аккуратно, раньше положенного времени. Трогательной была сохранившаяся, прошедшая через все испытания подтянутость и внутренняя дисциплина этих людей. Свободных, но связанных крепкими нитями прошлого и в большинстве еще — убеждением в своей нужности, в своем призвании... Это прошлое наложило на них особую печать: есть что-то, что дает возможность отличить их в любой толпе, в театре, на улице, за рулем такси, в блузе рабочего, в робе углекопа, даже — в пошлой форме гарсона...

Гудели, как в улье, человеческие голоса; слышались приветствия, вопросы давно не видевших друг друга людей. Разделенных расстояниями и недосугом, не успевающих никогда наговориться досыта и отвести душу.

— Господа офицеры!.. Разговор смолк.

...Расходились сумрачные. Кароева затащил в кафе приятель — одноногий инвалид, когда-то безумно храбрый в боях, теперь не справившийся с собою в битве жизни. Пьет, опускается... Его любят однополчане, подымают на ноги, дают возможность подлечиться, поправиться. Он крепится до поры до времени и опять...

Кароев пригубливал, приятель его пил много и соловел. Стараясь обнять Кароева непослушною рукой, он говорил тоскливо:

— Скажи, друг, ведь правда? Если тебе н-нечего сказать нам — лучше н-не зови!.. Н-не растравляй...

* * *

Было очень поздно — Кароев возвращался домой с последним метро. Удивил его свет в дверной скважине. «Уж не заболела ли Манечка?» Постучался. Дверь открыл ему какой-то бритый господин, с удивительно знакомыми глазами.

— Не узнал?

— Сережа, брат!..

Перед ним стоял действительно его брат — выходец с того света. Сбритые усы и борода изменили наружность его до неузнаваемости. Он несколько похудел, отчего заострился еще более его резкий профиль, и глубже стало тоскующее и одновременно жесткое выражение его глаз. Хорошо одетый, со свободными движениями и жестами, без признаков той напуганности и опасливости, которые так характерны первое время для людей, вырвавшихся оттуда.

Крепко обнялись.

— Ну вот, говорят, чудес не бывает... Я не могу прийти в себя... Как, какими судьбами?..

— Я уже успел рассказать кой-что из своей одиссеи Анне Петровне!..

— Ну, что за официальности!

— Виноват — Ане. Вы позволите так — по-родственному?

— Ради Бога!

— Так вот, повторю вкратце...

Это была история изумительная по сказочной шири «места действий», по фантастике положений и драматизму переживаний. Но... уже ставшая почти банальной в условиях советской действительности, где давно стерты грани между самой реальной правдой и самым буйным вымыслом.

Спокойный, даже холодный, рассказ Кароева-старшего, лишенный какой бы то ни было рисовки, захватывал его слушателей. Проносились картины... Крым Бела-Куна, в кровавом отблеске пронесшегося смерча... Тысячи верст по потрясенной, разоренной, недоумевающей Руси, глядящей мертвенным оскалом обуглившихся домов, разрушенных мостов, могильной тишью бесконечных, заросших сорною травою, неоплодотворенных полей... Заволжье, Сибирь, тайга... В потоке, стихийно устремившемся за хлебом, в теплушке красноармейцев, на площадке, под вагоном... В чека, под надзором, на свободе... Писарем красного дивизиона, кооператором, даже коновалом... Потом обратный путь — в Москву: опять фальшивые документы, слежка, чека, чудесное освобождение. И всегда — чувство затравленного зверя, всегда — днем и ночью — ожидание налета, ареста и... смерти.

— Ты ведь знаешь, — говорил Кароев-старший, — меня бы они не помиловали. Под конец я устал уже до такой степени, что перестал бояться. Пойти объявиться — не хватило бы сил. Но если бы пришли они сами — это казалось избавлением. И потому, когда однажды, проходя по улице, я услышал за собой шаги и окрик: «Товарищ Кароев, постойте!» — я подумал про себя: «ну, вот и конец»... Уверяю вас — подумал совершенно спокойно.

Кароев-старший остановился; взгляд его жестких глаз стал еще тоскливее и острее.

— Теперь я должен коснуться одной области — очень деликатной... Есть такие вещи, о которых не говорят отцу родному... Вы должны понять и не расспрашивать меня ни о чем более... Остановивший меня на улице человек был не враг, а друг. При его посредстве я поступил в тайную противобольшевицкую организацию. От нее я и приехал сюда с важным поручением. Все это, конечно, должно остаться между нами. Запомни: я — не Кароев и не брат твой; я — коммерсант, латвийский гражданин Калниц... Остановился я невдалеке от Трокадеро — он назвал приличную гостиницу — это я говорю тебе на всякий случай; но без особенной надобности ко мне не заходи. Будем видеться у вас или в нейтральных местах.

Уже плыли за окном утренние шумы. Манечка — от света и голосов — спала беспокойно; разметалась на кровати и сквозь сон звала маму. Кароев и Анна Петровна сидели задумчиво, полные впечатлений от рассказа, глубокого сочувствия к перенесенным мукам и серьезного, бережно-почтительного отношения — она с примесью даже страха, — к большой тайне брата, соучастниками которой они стали.

— Только один-единственный вопрос... — Глаза Каро-ева-младшего заблестели. — Когда же? Правда ли, что скоро? Потому что измотались совсем, душа пустеет...

— Не знаю дня и часа. Но советская власть неуклонно движется к пропасти, и наша задача в том именно и состоит, чтобы дать ей последний толчок. Ну, довольно об этом. Рассказывайте, как живете.

Кароев махнул рукой. Что их серенькое житье, их лишения и маленькие заботы в сравнении с той полной захватывающего интереса жизнью, что развернулась перед ними! И рассказывать неловко.

— Впрочем, я и сам вижу, — Кароев-старший окинул взглядом комнату, — что совсем неважно. Да и поздно уже. Оставим до другого раза.

Встал, стал прощаться. Вспомнил что-то.

— Да, скажи, пожалуйста, ты не знаком с полковником — впрочем, может быть, он и подполковник — Стебелем и с инженером Шуфовским?

Он вынул из бумажника записку.

— Как зовут их — не знаю, но инициалы первого Н. К., а второго К. Т.

— Полковника Николая Константиновича Стебеля знаю, — бывает иногда у нас. А об инженере не слыхал.

— Не можешь ли познакомить меня со Стебелем?

Кароев переглянулся с Анной Петровной. Она нерешительно сказала:

— Может быть, послезавтра зайдете вечерком; к нам соберутся, и он, вероятно, будет.

— Аня — именинница во вторник...

— Нет, знаете, латышу Калницу неудобно показываться в обществе, где его могут легко признать... А кто будет?

Кароев назвал.

— Как будто незнакомые... Впрочем, идет! Столько лет я не видел вашей братии, что хочется нестерпимо посмотреть, послушать, чем вы живете. Приду.

* * *

Утром, во вторник Кароев-старший заехал за Анной Петровной — попросил помочь ему сделать кой-какие покупки. Познакомился с Манечкой и узнал ее печальную историю. Анна Петровна хотела оставить Маню у соседки, но он воспротивился: посидит в такси, никому мешать не будет, а ей — только развлечение. Снес ребенка вниз бережно и ласково, и от этого материнское сердце наполнилось чувством умиления и благодарности.

Оказалось, что ему лично покупать ничего не нужно было. Заехали в большой русский гастрономический магазин, где Кароев набрал целую гору закусок, водки, вина — к именинам. Анна Петровна удерживала его, раскраснелась даже от волнения, обратив на себя внимание приказчиков и покупателей. Удалось отказаться только от шампанского.

— Ни за что! Теперь одни лишь большевики могут позволять себе такую роскошь.

Приказчик почтительно ухмыльнулся:

— Не скажите. И из беженцев многие одобряют... Чувствовалось почему-то, что эта профессиональная улыбка, это «одобряют» — все деланное, актерское, пришедшее вместе с социальным превращением, прилавком и приказчичьим халатом. Новая «форма одежды»...

Рассчитываясь у кассы, Кароев наводил вполголоса какие-то справки. Сказал адрес ждавшему их шоферу. Когда остановились, вынес Манечку из автомобиля. Вошли в большой ортопедический магазин. Анна Петровна замерла, боясь поверить своим предположениям, стесняясь спросить. И только когда Кароев обратился к Манечке: «Ну, теперь рассказывай по-французски, какие такие тебе нужны «стальные сапожки», — она отвернулась и, торопливо порывшись в сумке, достала платок и поднесла его к лицу...

Дома Анну Петровну ждала еще одна маленькая радость. Хозяйка передала ей посылку — большую шляпную картонку, зашитую в коленкор и носившую следы далекого пути и вскрытую: мама прислала из Полтавы кулич — настоящий русский, желтый, сдобный. Кулич разломался в дороге и зачерствел, но это не беда. Главное — оттуда, из дому, из теста, замешанного дорогими старушечьими руками, словно впитавшего в себя воздух родных мест, любовь и тоску...

Анна Петровна думала о том, что сегодняшние именины одни из самых счастливых в ее жизни. Было радостно, и хотелось плакать.

Хозяйка заплатила за посылку пошлины 10 франков, надо было вернуть. В сумке подходящих монет не оказалось, и она, став на стул, достала том Пушкина. Перелестав от начала до конца и еще раз, была поражена и испугана, найдя вместо четырехсот франков только пятнадцать...

Вечером, когда проснулся муж, оба смеялись долго над «тайной его преступления»...

* * *

Манечку «подкинули» на ночь соседке. Двуспальную кровать с трудом разобрали и вынесли по частям в коридор. Посуду собрали понемногу от соседей. Стулья и лишний стол дала хозяйка, которой подарили большую коробку консервов из русского магазина и которая, вообще, последнее время стала немного любезнее. Она сама носила им стулья — больше из любопытства, впрочем, и, вернувшись к себе, говорила дочери:

— Какой странный народ, эти русские! Совсем не умеют жить: бедствуют, голодают, ни одной рубашки без заплат, а в один день прокутить месячное жалованье — это им нипочем! Зайди посмотри, что там делается. Спроси для виду — не нужно ли чего-нибудь из посуды.

Гости начали собираться около восьми. Пришел «Калниц» и три однополчанина Кароева с женами; полковник Нарочкин; одноногий инвалид; капитан Кубин, ухитрившийся стать распорядителем торгового акционерного общества и среди своих носящий кличку «спекулянта», — он принес имениннице букет золотистых хризантем: не молодой уже человек, которого все звали просто «поручиком»... Словом, комната была полна, почти целиком занятая большим столом с грудой закусок и бутылок и сидящими вокруг него людьми.

Когда вошел генерал, все офицеры поднялись — по-старому... — Генерал был один, без жены — ей неловко было показаться у Кароевых, после тогдашнего хлопанья дверьми... Принес в кармане 50 франков — другие 50 успели проесть. Но, увидев обилие закусок, решил, что Кароев разбогател и можно повременить с отдачей... И тут же мысленно обозвал себя «подлецом».

Калниц внимательно присматривался ко входящим. Один из «заводских», скромный, добродушный человек, старался занять одинокого соседа и вводил его в курс общих интересов и непонятных для него ситуаций. Калница заинтересовал чин «поручика», явно не соответствовавший возрасту офицера.

— Собственно, он капитан, а почему его так зовут — пусть сам скажет.

Поручик услыхал разговор, повернулся к ним и без улыбки, чеканя слова, сказал:

— Произведен в поручики Высочайшим приказом в декабре шестнадцатого. Прочие чины — не в счет.

Решили, не дожидаясь запоздавших, приступить к закуске. Поручик, налив водки, встал и, вытянув левую руку по шву, правой быстро опрокинул в рот рюмку; сел.

— Это, собственно, что» обозначает?

— Подражание хорошему японскому обычаю: первый молчаливый тост — громко ведь не всегда уместно — за здоровье Его Императорского Величества.

— Кого?

— Законного Российского Императора.

Сидевшая напротив молодая дама, по моде стриженная, по моде подкрашенная, засмеялась.

— Ах, поручик, вы одержимый!..

— Никак нет: верноподданный.

— Господа, бросьте, а то опять он начнет...

— За здоровье дорогой именинницы!

— Ур-р-а-а-а!..

— Тише! Господа, что вы! Не забывайте — за стеной свирепая хозяйка.

Разговор быстро оживился. Он шел по группам и касался, главным образом, житейских будней. Дамы беседовали между собой. Анна Петровна продемонстрировала Манечкины «стальные сапожки» и пожаловалась на неудачу с прожженным платьем. Другая дама — постарше, худая и желчная, уверяла, что предпочитает работать на какую угодно французскую певичку, чем на своих русских «буржуев».

— Вчера, представьте себе, примеряла платье этой Шуйкиной — мы знаем откуда у них средства... Так шесть раз пришлось то укорачивать, то удлинять подол. Прямо для издевательства! Полчаса ползала перед ней по полу...

Молодая красивая дама с очень усталым лицом, рассказывала, что теперь стало немного легче. Но последние четыре месяца, когда сократили производство на заводе, где работает ее муж, пришлось ей заняться поденщиной. И вот какие оригинальные бывают положения: поступила к... персидской принцессе — тоже ведь политическая эмигрантка, свергнутой династии. Вся квартира обставлена в восточном вкусе, пропитана нежными ароматами, убрана цветами, коврами, подушками. Словом — экзотика. Гостей принимает много и пышно. И случайно оказалось — умеет говорить по-русски. Хотя с акцентом, но довольно свободно...

Вмешался Нарочкин:

— Эх, знаете, подозрительная ваша принцесса...

Говорили о том, что квартиры как будто стали дешеветь, а провизия, несмотря на стабилизацию франка, все дороже и дороже.

«Заводские», бывшие на разном расчете, спорили о преимуществах сдельной платы перед фиксом. Генерал объяснял Калницу несовершенство французских законов об охране труда.

И опять говорили о ценах, о дороговизне, о трудности найти работу...

— Господа, это прямо удивительно, — покрыл общий гул своим голосом полковник Нарочкин. — Ну мыслимое ли дело, чтобы когда-нибудь в доброе старое время на именинном пироге, в обществе генералов, полковников и милых дам шел разговор о ценах на подметки и брюки, о «гоюнжерах», поденщине и прочем...

— Стойте, дорогой, — перебил генерал, с явным удовольствием дожевывая кусок кулебяки. — Не считаетесь с фактом борьбы за существование и с социальным законом: род занятий определяет склад понятий, и — я бы сделал вольную прибавку — и характер разговоров. Мы, здесь присутствующие — в двойственной ипостаси: с одной стороны — полковники, интеллигенты, с другой — manoeuvres specialises{17}; с одной стороны — полковницы, бывшие институтки, с другой — femmes de menage{18}. Вот и получилась мешанина — смею думать, не в урон нам перед лицом потомственного пролетариата. И не у одних нас — беженцев — такое положение. Если судить по газетам, так и в Австрии, в Венгрии, отчасти в Германии... Да и повсюду — кризис интеллигенции, особенно жестокий в побежденных странах. Скольких он выбросил на улицу! Вот и заговорили о цене на хлеб и подметки... Только у нас жила оказалась крепче. Впряглись, кряхтим, но везем без отказу. А вы посмотрите, какая масса самоубийств в Будапеште, например, или в Вене... Так-то! С другой стороны — что далеко ходить за примером... И среди нас есть такие, которым чужды наши разговорчики. Вот хоть бы «спекулянт» наш... Скажите, дорогой, по совести, вы знаете, сколько стоит фунт мороженого мяса?

Кубин улыбнулся.

— Никак нет, ваше превосходительство, не интересуемся.

— А чем вы «интересуетесь»?

— В данное время одной вновь изобретенной эссенцией для моторов и только en gros{19}.

— А раньше?

— О, очень многим: балканскими яйцами для Франции и пухом для Швейцарии; латвийским и польским картофелем для Бельгии; английскими послевоенными «стоками» для Венгрии; венгерским тряпьем для Германии; немецкой маркой и французским франком в период инфляции — всем понемногу.

На лице соседа Калница выразилось явное восхищение.

— А ведь без копейки начал. Голова!

— Но, кажется, вы немного погорели на деле Троицкого? — не без яду спросил Нарочкин.

— Ваше замечание неверно. Я, кажется, один из немногих, благополучно унесших ноги.

Послышался тягучий и не совсем уже твердый голос инвалида:

— Дружище, М-митя, за тебя я спокоен... Ты н-не пропадешь...

— Спасибо.

— Воз-зьми меня в компаньоны...

— Никак нельзя. У нас сухой режим. Все смеялись.

* * *

Пустели тарелки, бутылки. Гости приходили в благодушное настроение, становились шумнее и откровеннее. По русской натуре иные изливали друг другу интимные подробности своего горя или неудач — завтра будет от этого стыдно...

Увидели русский кулич и умилились. При этом невольно начали вспоминать про старое, говорили с тоской о России, о том, как все там переменилось — и быт, и люди. Пожалуй, почувствуешь себя совсем чужим, когда вернешься...

Калница не было слышно. Лицо одного из гостей показалось ему знакомыми. За наружность свою он не беспокоился. Но голос... И из предосторожности он разговаривал вполголоса только со своими соседями — генералом и «рабочим». Это никого не удивляло: приписывали застенчивости человека, попавшего в новое, незнакомое общество.

Радостными восклицаниями приветствовали вновь вошедшего гостя — шофера в ливрее. Сбросил ее и предстал хорошо одетым молодым человеком. Склонился к руке именинницы, положив незаметно на стол букет роз и коробку конфет.

— А, Володя, что так поздно?..

— Сюда, сюда садись!

— Ур-ра-а!

— Почтить его вставаньем!

— Тише, господа, ради Бога! Сосед Калница пояснял ему:

— Душевный человек. Видите — какой худой, в чем только душа держится! А работает запоем — бывает, по 20 часов подряд... Да деньги у него как-то не держатся. Когда есть — раздает, все больше без отдачи. И я, признаться, грешен...

— Володя, расскажи, как ты маркизу возил.

— Господа, да дайте же человеку поесть!

— Владимир Иванович, а вы кушайте и рассказывайте — я что-то слышала, вы богачом чуть не стали.

— Да, был богат весь день в воскресенье: клиент с утра в voitur'e{20} чемоданчик забыл. Такой буржуйный, из дорогой кожи... После обеда встретился я, как водится, с однополчанами, покатал их, прогуляли до вечера. А под сиденьем — находка...

— Ну и что же?

— Кончил день, повернул по привычке к гаражу, вспомнил и...

— Ну, ну?.. — раздались нетерпеливые голоса.

— И отвез чемодан в комиссариат. Дамы вздохнули разочарованно.

— Там его изуродовали при вскрытии. Оказалось — всякие безделушки и драгоценности дамские на крупную сумму. В комиссариате со мной разговаривали по-хамски, почитая не то за вора, не то за дурака.

— И чем же кончилось?

— А вот заезжал я днем домой и застал письмо. Сегодня, оказывается, мой рассеянный клиент получил свои вещи и прислал мне, кроме сердечной благодарности, приложение в 200 франков — больше, пишет, не может. Завтра же сообщу ему, что эти деньги внесены в пользу безработных.

— Ну, уж это смешно...

— Может быть... Теперь — довольно! Другой раз дурака валять не буду.

— Не верьте, господа, — отозвался Кароев. — И в следующий раз то же сделает.

Стали, шутя, спорить о том, как поступили бы присутствующие, найдя что-либо ценное, вернули бы или нет? Мужские голоса разделились; дамы, кроме одной, решили: «ни за что».

— Расскажите-ка лучше политические новости, — обратился к шоферу полковник Нарочкин.

— Не осведомлен.

— Говорите! А о чем вы так долго в церкви беседовали в прошлое воскресенье с...

— Однако вы очень наблюдательны... Не о политике, во всяком случае... Довольно. В нашей беженской политике — только грызня да подсиживанье. Извозчичье ремесло куда чище. А вот вы — я слышал — Гофмана нам сватаете?

— Ну, знаете, я слишком малая сошка, чтобы... Но, по существу, что вы можете иметь против такой комбинации?

— А сколько он с вас возьмет? С большевиков в восемнадцатом году взял без малого треть Европейской России.

Вмешался генерал:

— Это в вас, дорогой, говорит старая психология пресловутой «союзнической верности». Довольно нам союзнички напакостили. Пора бы понять. Пусть помогает, кто может, и берет, что хочет, лишь бы помогли. В свое время всё вернем. Ведь каждый лишний день советского владычества, ох, как дорого обходится стране! — вот что учесть надо. Да к тому же — не наше с вами это дело. Про то знают те, кому ведать надлежит.

— Правильно, — отозвался один из «заводских». — Хоть с чертом, только бы...

— Союзническая верность тут, ваше превосходительство, ни при чем. Мне странною кажется только та легкость, с какою мы здесь расплачиваемся за счет России.

Генерал хотел возразить, но в это время вошел полковник Стебель, и разговор прервался.

— Что же вы это к шапочному разбору! Как жаль.

— Простите, не мог раньше.

Калниц перенес все свое внимание на вошедшего. Сосед его, дававший ранее пространные объяснения, теперь был лаконичен:

— Вот это человек!

И другие гостя отнеслись к вошедшему с особенным вниманием. Даже инвалид как-то подтянулся и стал подбирать ножом неряшливо разбросанные вокруг его прибора крошки и окурки.

— Николай Константинович, — обратился шофер к Стебелю, — поддержите меня...

— А вот дайте выпить за здоровье именинницы... В чем же дело?

— Генерал с Нарочкиным проповедают поход на Советы «хоть с чертом и какою угодно ценою». Как вы смотрите на этот вопрос?

— Совершенно отрицательно. Во-первых, я не вижу пока подходящих условий для интервенции. Зачем напрасные обольщения? Но допустим, что обстановка изменится... Несомненно, что весьма большая часть военного беженства пожелала бы пойти в поход. Вот здесь присутствующие, например, я уверен — все пошли бы...

— Если на то последует Высочайшее повеление, — перебил поручик.

Полковник усмехнулся.

— Беда в том, что ни революции, ни контрреволюции не возникают по Высочайшим повелениям... Явления эти посложнее. Но оставим этот вопрос... И уверен, что и наш «спекулянт» пошел бы, хотя он очень занят. И как образцово поставил бы он снабжение экспедиционного корпуса!..

Кубин привстал и, иронически улыбаясь, поклонился.

Из «заводского» угла прогудел басок:

— Почтить его вставаньем.

— ...Вот только инвалид наш ослабел...

— Я-то? Николай Константинович, отец родной! С вами — хоть к черту н-на рога! И пить брошу...

— ...Но все это — только принципиальная сторона вопроса. Дальше — труднее. В доброе старое время все было просто: традиции, присяга, дисциплина, приказ. Теперь — все основано на инерции и доверии. Добровольная дисциплина... — она потребовательнее... Ей нужно знать, например, и кто союзники? Идут ли они лишь свергать советское правительство или завоевывать и грабить Россию!.. Ибо тогда нас встретила бы страна как изменников, а не как освободителей... И понесем ли мы с собою подлинное освобождение и те именно блага, о которых мечтает народ? Наконец — как пойдем? Вы посмотрите — какой наш состав: ведь самому молодому из нас — юнкеру, защищавшему в свое время Перекоп, — теперь под тридцать. И с каждым годом эта невязка заметнее... Слов нет, наше зарубежное «старое» офицерство — элемент великолепный по духу и по опыту, хотя и ослаблено годами и невзгодами. Но... как его использовать надлежаще, чтобы этот драгоценный костяк оброс молодыми и крепкими мускулами?.. А подросшая зарубежная молодежь, которая еще не воевала — воспитывается ли она в созвучном с нами настроении?

Видите, как все сложно...

Наш возраст, опыт, все пережитое сделали нас более сознательными и осторожными. Вот мы и хотим — и, думаю, имеем право знать: с кем, с чем и как? А узнать, уверовав — тогда уже руку к козырьку, «Слушаю!», и — никаких.

— Верно! — отозвалось горячо несколько голосов, и в их числе — тот, что недавно хотел идти «хоть с чертом».

* * *

Пустели бутылки. Хмель бродил в головах — легкий, приятный. Мысли уходили далеко от всего тяжелого, будничного, настоящего. В прошлое — облекая его покровом ласки и тихой грусти, как будто и не было в нем вовсе ни горя, ни грязи... В будущее — несущее — о, несомненно! — отраду и избавление, как будто мало еще таится в нем колючих терниев...

— Нельзя не пить рабочему человеку, — говорил один из «заводских» «спекулянту», — иначе задумываться начинаешь...

Другой, склонившись к генералу, отводил душу:

— А помните, ваше превосходительство, как под... вы послали меня с батальоном в обход — брать хутор... Как подумаешь — какие люди были! Под убийственным огнем, без единого выстрела... И почти никого не осталось. Кого ни вспомнишь — убит...

Один из гостей запел:

Пусть свищут пули, льется кровь,
Пусть смерть несут гранаты...

Все подхватили.

Раздался стук в стену. Анна Петровна заволновалась. Калниц кивнул ей, вышел на минуту и, вернувшись, сказал тихо:

— Ничего, уладил...

Не плачь о нас, святая Русь,
Не надо слез, не надо...
Молись за павших и живых,
Молитва — нам награда...

Лилась стройно и красиво знакомая песня, ритм и немудрящие слова которой давно уже переросли свой смысл и значение... Песня, распевавшаяся на позициях великой войны, потом под Орлом и Царицыном, под Киевом и Одессой, во Владикавказе и Дербенте. И впитавшая в созвучья свои радость былых побед, и боль поражений, и весь скорбный путь, и неугасшую, невзирая ни на что, надежду...

И когда звучали последние строфы:

Вперед, полки лихие!
Господь за нас — мы победим.
Да здравствует Россия! —

...невольно подкатывало к сердцу щемящей болью и радостью, дрожали складки над бровями, и глаза застилало влагой...

Начали расходиться. Воспользовавшись освободившимся местом. Калниц подсел к полковнику Стебелю, и между ними начался разговор вполголоса. Скоро оставались только они и инвалид, который тихо и не совсем твердо напевал: «Занесло тебя снегом, Россия...» По-видимому, он тоже поджидал Стебеля. Анна Петровна, чтобы дать им возможность поговорить, старалась занять инвалида.

Наконец Стебель встал. Вышли втроем на улицу. Инвалид покачивался, но был еще достаточно трезв. Сказал просительно и серьезно:

— Николай Константинович, я вас провожу домой.

— Не надо, вам пора спать.

— Ну, так я при нем... Все равно. Николай Константинович, все опротивело, решил пошабашить. Так хоть с пользой, чтобы вспоминали добром пьяницу и озорника... Хочу угробить Ра...

Полковник закрыл ему рот ладонью.

— Тсс... Молчите! Что вы — с ума сошли? Калниц подошел к инвалиду, взял его за руку повыше локтя, сжал сильно и, пристально глядя в глаза, сказал:

— Приходите завтра в четыре в кафе, что против остановки метро Леколь Милитер. Мне с вами надо поговорить. Только — трезвым, слышите?

И странно было видеть, как дерзкий и во хмелю и в трезвом виде инвалид вытянулся перед незнакомым ему человеком, позволявшим себе такое обращение, и почтительно, по-военному ответил:

— Слушаю!

Стебель с недоумением взглянул на Калница. Тот сказал:

— Я потом вам доложу....

Провожая полковника, Калниц, склонившись к нему, продолжал начатую в комнате беседу:

— ...Личный контакт необходим — он откроет нам широчайшие перспективы. Вы не поверите, с каким душевным трепетом мы, еще не зная вас, наблюдали, скорее, чувствовали, ведущуюся параллельно с нами вашу самоотверженную работу, которой так боятся большевики. О, они дорого бы дали, чтобы уловить ведущие к вам нити...

* * *

В большом кабинете с тщательно занавешенными окнами собрался десяток видных деятелей, чьи имена попадаются постоянно на страницах зарубежных газет и вызывают невольно представление о больших и ярких эпизодах прошлого, о предгрозовье, смуте, борьбе...

Хозяин квартиры отличался большой терпимостью, и потому в политическом отношении состав общества был довольно разнообразен. Это оправдывалось и исключительной важностью сегодняшнего собрания. Потому, вероятно, — и завешенные окна, и неполный свет, и некоторая напряженность ожидания.

Хозяин беседовал с бритым господином, глядевшим сосредоточенно, печально и жестко. Звонок телефона — хозяин вышел. Тотчас же к бритому господину подошли двое и стали говорить, волнуясь и перебивая друг друга:

— Вы совершенно не бережете себя. Разве так можно...

— Вас видели и в церкви, и в русском театре...

— Ну, если не из-за себя, то из-за того важного дела, которому вы служите...

— Собственно, и это собрание слишком многолюдное... Бритый господин улыбнулся.

— Когда годы ходишь по краешку пропасти, то перестаешь думать об опасности. Профессиональная привычка.

Открылась дверь. Хозяин ввел нового гостя.

— Ну, теперь, кажется, все...

Он указал рукою место против себя бритому господину и обратился к присутствующим:

— Пожалуйста, господа, садитесь.

Потом, по давнишней привычке председательствовать, постучал карандашом по столу, хотя внимание всех было и без того сосредоточено.

— Повод нашего сегодняшнего собрания, господа, совершенно исключительный. Оторванные от родной земли в течение стольких лет, мы утеряли связь с нею, утеряли способность разбираться в процессах, там происходящих. Многие были уверены в том, что в советской России народные массы задавлены до такой степени, что ими утрачена окончательно воля не только к активному сопротивлению, но и к самому жалкому протесту.

Он повысил голос и стукнул ладонью по столу.

— Но это нет! Там растет революционное движение, там создались широко расставленные боевые организации, ведущие борьбу с коммунистической властью не на жизнь, а на смерть, проникшие своими щупальцами не только в народную толщу, но и в самые сокровенные части советского механизма. Один из руководителей такой организации — среди нас. По понятным причинам я не буду называть его имени: nomina sunt odiosa{21}... Понятно также, что все, что здесь будет говориться, должно быть сохранено в глубочайшей тайне. Итак, господа, я передаю слово... — жест в сторону бритого господина, — будьте добры!

Докладчик начал говорить. Резко, скупо в выражениях, с простотой и строгостью. Он сделал оценку современного положения советской России и советской власти, которая, «упираясь всеми конечностями», вынуждена все же уступать одну позицию за другой и медленно, но верно катится к термидору и к своей гибели. Говорил о возрождающийся жизни во всех ее проявлениях, о подъеме сознательности и экономического благосостояния в населении, придающих ему голос, силу и волю к сопротивлению, к борьбе.

По временам докладчик обводил глазами присутствующих, и когда ему по выражениям лиц казалось, что кто-либо относится скептически к его доводам, останавливал на том свой упорный взгляд и раздельно, чеканя слова, говорил как будто ему одному.

— ...Голодный, изнуренный будет нести с тупой покорностью свое постылое ярмо. Сытый же восстанет. И потому первейшим условием успеха борьбы — это касается особливо эмиграции — мы считаем устранение всех препятствий к экономическому возрождению нашей родины.

Один из слушателей во время речи то снимал нервно, то одевал опять пенсне, что обличало в нем волнение. Поймав взгляд хозяина, он знаком попросил слова, и получил согласие.

— Прошу извинения, что перебиваю докладчика, но меня смущает один весьма важный вопрос... Из слов ваших можно вывести заключение, что мы не должны чинить препятствий и к получению советской властью иностранных кредитов. Так ли я понял вас?

Докладчик секунду помолчал.

— Я прекрасно отдаю себе отчет в том, как может быть встречено мое заявление в данной аудитории. И тем не менее скажу без колебания: да, вы поняли именно так! Мы считаем, что эмиграция совершает крупную ошибку, более того, преступление, используя свое влияние, свою прессу для противодействия русским займам...

— Вы хотели, очевидно, сказать советским... Но не считаете ли вы, что иностранные деньги пошли бы только на деятельность Коминтерна и, вообще, на нужды и укрепление советской власти?

— Отчасти — может быть. Но это не важно. Пусть даже половина кредитов будет загублена, зато другая пойдет по прямому назначению — на восстановление народного хозяйства. А это даст могучий прилив сил и толчок к развязке.

Его оппонент недоуменно развел руками, нервно сбросил пенсне и замолк.

— И наконец, самый щекотливый вопрос... Вы можете отнестись с недоверием — и это ваше право — ко мне и к организации. Мы в этом отношении бессильны. Чем мы можем доказать вам, что мы — фактическая серьезная противобольшевицкая сила, а не миф и не провокация? Быть может, теми строками советских «Известий», которые говорят о ряде террористических актов и поднятых нами волнениях против коммунистической власти? Но характер нашей деятельности требует сугубой конспирации, а святые для нас имена наших мучеников ничего ровно не говорят вам. Повторяю — мы бессильны. И потому — скажу прямо — мы не ожидаем от вас полного доверия. Смотрите на помощь нам, как на предприятие, сопряженное с известным риском, но, ради Бога, не умывайте рук.

Нам нужны деньги и люди.

Конечно, мы справились бы и сами, как справлялись до сих пор... Но ваша помощь позволит развернуть еще шире нашу деятельность, даст нам моральное удовлетворение и пополнит наши ряды новыми элементами высокого жертвенного служения, которыми, как я убедился лично, так богата еще русская эмиграция, и в особенности белое офицерство...

Поднялись. Хозяин извинился и на минуту потушил электричество. Взглянул из-за портьеры в окно: улица была совершенно пуста. Зажег свет опять. Начали расходиться, обменивались вполголоса впечатлениями. Обсуждение тезисов доклада отложено было до другого раза, без участия докладчика. Один из присутствующих долго что-то шептал докладчику и, уходя, в дверях уже бросил:

— А относительно «металлических вещиц» не беспокойтесь — сколько угодно!..

* * *

В доме Кароева все повеселели. Анна Петровна удачно распродала пошетки и расчет за последнюю неделю получила хороший, сверх ожидания. Новое начальство Кароева на заводе оказалось вполне приличным. Да и вообще настроение его, в связи с подъемом, периодически охватывающим беженство, и с теми отрывочными сведениями, которыми делился с ним изредка брат, сильно поднялось.

Будто в темный подвал, в который упрятала их жизнь, заглянул луч света.

А тут еще Манечка... После нескольких репетиций со «стальными сапожками» дома, девочку усадили в коляску и повезли в парк. Оба с волнением и радостью наблюдали, как ребенок, с удивлением поглядывая на свои толстые, поблескивающие ножки, неуверенно, но прямо зашагал по гравию дорожки. Первый раз в жизни!

Брат заходил к ним редко — всегда поздно вечером — и оставался недолго. Предложил помочь — Кароев почему-то, сам хорошенько не понимая своего упорства, отказался. Взял только 300 франков. Посмеялись: «десять долларов с лихвенными процентами». Кароева-младшего, по правде сказать, несколько обижало отношение брата. Ему казалось, что брат питает к нему слишком мало доверия. Ведь мог бы, если бы хотел, привлечь его к делу... С какою радостью он променял бы свою постылую работу на ту, во сто крат более трудную и опасную, но захватывающую по своей идее. Сам не хотел об этом говорить. Попросил жену «намекнуть при случае». Анна Петровна, без особенной, впрочем, охоты, намекнула.

— Видите ли, Аня, я решительно отказываюсь втягивать брата в наше предприятие. Я — один, у него — семья. Все мы ходим ежечасно между жизнью и смертью. Довольно и одной кароевской головы...

Анна Петровна в душе порадовалась такому исходу.

Дела брата, насколько можно было судить по его скудным, отрывочным фразам, шли хорошо. Случайно оброненные имена людей с видным общественным положением свидетельствовали о солидных связях. Некоторые суждения и прогнозы, слышанные Кароевым от брата, появлялись на столбцах газеты, с сочувственным откликом и с пояснением, что высказаны они «весьма авторитетным лицом, недавно прибывшим из советской России...».

В воскресенье Кароев с женой и с Манечкой зашли в церковь. Пели Херувимскую. Никогда — для очень многих, по крайней мере — потребность в своем храме не бывает такой мучительной и летучей, как на чужбине, в изгнании. Кароев сегодня не вникал в смысл молитвенных возгласов и песнопений. Душа его сама впивала в себя привычное с детства, родное, «нездешнее», излучавшееся от сводов потемневших, от ликов благостных и суровых, от света паникадил и клубов дыма кадильного; от торжественного ритма служения и звуков небесных, то ударяющих в своды хвалою и радостью, то замирающих тихой мольбою... Стоит только полузакрыть глаза и постараться не думать. И уходят далеко серые будни, с ревом стальных чудовищ, с «пьесами» и контрметрами, с безработицей и голодовкой...

«...Всякое ныне житейское отложим попечение»...

...И нисходит тихое, светлое, примиряющее...

Кароев подумал — много ли среди присутствующих в храме людей искренно и глубоко верующих?.. И скольких привело к Богу и в храмы — в чаянье воскресения — горе и взыскание Родины? По себе и по другим он чувствовал, видел, как меняются лица молящихся и даже голос священнослужителя, когда возносится прошение:

«О страждущей стране Российской»...

Закрыть глаза и не видеть — можно. Но не слышать нельзя... Возле Кароева двое трещали что-то о своих делах, и этот разговор врывался пошло и грубо в его настроение. Подошел сзади знакомый шофер. Поздоровался.

— Отчего не зовете никогда? Я слышал, у вас недавно здоровый выпивон был!..

— Ну...

Настроение сошло. Спустился на землю. Обвел рассеянным взглядом находившихся в церкви. В среднем проходе увидел вдруг проталкивающегося вперед брата. Брат почтительно, но с достоинством склонился перед пожилым сановного вида человеком; тот повернулся, взял подошедшего за талью и с приветливой улыбкой что-то говорил ему.

Шофер, толкнув Кароева, указал глазами на разговаривавших.

— Видите — бритый этот — не то англичанин, не то американец... Везу их на прием... Прощайте, выходят уже. Так позовете?!

Возвращаясь домой, Кароевы встретили на улице одноногого инвалида. Он шел с озабоченным видом и был совершению трезв. Кароев не мог скрыть своего изумления:

— Чудеса!

— Ты что это, насчет градусов? Целую неделю ни маковой росинки! Занят по горло важным и ответственным делом. Рассказал бы тебе, друг, но... есть такие вещи, о которых, не говорят отцу родному. Скоро услышишь... Тороплюсь.

«Есть такие вещи»... Кароев вспоминал, от кого он слышал недавно точь-в-точь такую же фразу...

* * *

Последнюю неделю старший брат не заходил к Кароевым ни разу. Это очень смущало их — не случилось ли чего-нибудь? В таком деле все возможно... Брат предупреждал — без крайней надобности не ходить к нему в гостиницу... Поэтому Кароев решил съездить после ужина к полковнику Стебелю — быть может, он что-либо знает... Дома не застал. Соседи-французы сказали ему, что русский мосье недели две тому назад уехал — кажется в Прагу, и до сих пор не возвращался.

Кароев повернул к Трокадеро, вблизи которого остановился брат — так, на всякий случай... Подошел к гостинице. Многоэтажный дом с мраморной облицовкой нижнего этажа, с обширным вестибюлем, уставленным кадками с цветами. Через окно видна была контора и в ней швейцар, по важности похожий на министра.

Заходить не хотелось — брат будет недоволен, да притом же эта проклятая застенчивость: отвык; в порядочный hotel неловко стало заходить... Походил с четверть часа мимо гостиницы и не утерпел — зашел все-таки.

— Скажите, пожалуйста, дома господин Кароев? «Министр», не отрывая глаз от счетов, процедил:

— Не останавливался. — Как?

Кароев растерялся и покраснел. «Фу, какой скандал — ведь брат не так прописан. Подведешь еще, чего доброго»... Поправился:

— А господин Калниц?

— Уехал экстренно утром в Берлин.

Без сомнения, случилось что-либо серьезное. Уехал так поспешно, не зайдя проститься. Хоть бы написал несколько слов...

Возвращаясь домой, Кароев думал об их детстве, о старом кароевском доме. Брат был много старше его и пошел по другой дороге: до призыва он занимал уже видное место и имел имя в специальной литературе. Разница в летах и несомненное интеллектуальное превосходство старшего брата отозвались на их отношениях: никогда, с самых ранних лет, между ними не было настоящей близости.

Младший несколько завидовал старшему, но втайне гордился им и питал в нему большое уважение.

«Все-таки хоть бы черкнул словечко...»

У самого дома Кароев встретил знакомого офицера. Когда-то были дружны, но давно не виделись. Говорили про него, что он состоит в какой-то «боевой группе»... Во всяком случае, нигде не работает и ведет таинственный образ жизни. Поздоровались.

— А у меня к вам дело...

— Милости просим наверх.

— Я заходил уже на вашу квартиру. Там — гости, а мне надо бы поговорить с глазу на глаз. Зайдемте за угол, в брассери.

Они сели за столик, подальше от людей, и потребовали пива.

— Скажите, пожалуйста, у вас нет ли родственника или однофамильца, Сергея Кароева — за границей или в советской России?

Кароев насторожился.

— Нет. А почему вы спрашиваете?

— Объявился тут латыш один подозрительный. Мы понаблюдали за ним и раздобыли преинтересные сведения: во-первых, он не латыш, а русский — Сергей Кароев, а во-вторых...

Он порылся в своем портфеле.

— А во-вторых, нам удалось изъять из его чемоданчика две явки в сов. учреждения и этот вот предмет...

Он положил на стол фотографию: группа людей, одетых в форму ГПУ, в веселых непринужденных позах. Двое — в штатском. Один из них — с усами и тупой бородкой...

Кароев побледнел. Перехватило горло.

«Брат»...

Офицер не мог заметить, какое впечатление произвела фотография на его собеседника, потому что в тот же момент чья-то рука хлопнула его по плечу, и между ними просунулась пьяная голова инвалида.

— Здорово, молодцы!

Офицер брезгливо отодвинул руку инвалида и торопливо спрятал карточку в портфель. Процедил сквозь зубы:

— Черт знает что за амикошонство!..

И, прощаясь тотчас же с Кароевым, спросил:

— Никого не признали?

— Нет.

Инвалид схватил за руку Кароева и в пьяном волнении, заплетающимся языком говорил:

— Друг, наплюй мне в рожу — я подлец! Я н-негодяй! Все было готово — понимаешь? Н-на углу бульвара Ля-Тур-Мобур, когда будет возвращаться от этого от Бриана. Бац! А я с утра н-напился и н-не пошел. И р-револьвер пропил, и все...

... Н-но я н-не мог удержаться пон-нимаешь? Н-не мог! Та-кой удар — Николай Константинович н-наш!.. Ведь — как отец родной... Такой удар!..

Кароев опомнился.

— Какой удар? Ты о чем?

— Н-не знаешь?..

Он порылся в кармане и бросил на стол помятый номер газеты. Под рубрикой «Террор в советской России» напечатано было:

«Из Москвы сообщают:

При переходе советской границы был задержан подозрительный человек, оказавшийся белогвардейским полковником Стебелем. Расследование выяснило участие его в подготовлявшемся крупном противоправительственном выступлении на Украине. Постановлением коллегии ГПУ Стебель приговорен к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение».

Кароеву показалось, что вокруг него зашумели заводские молоты, что пол качнулся, — он теряет равновесие и падает в пропасть. Схватился за стол, чтобы не упасть.

А ослабевший инвалид уныло тянул:

— Как я теп-перь пок-кажусь ему на глаза...

Кароев крикнул:

— Кому? — так громко, что встревожились посетители кафе, и из-за стойки выглянул хозяин. Инвалид вздрогнул, недоумевающе поднял глаза.

— Кому?! Латышу!..

Прошел час. Они все еще сидели за столиком, залитым, запачканным пеплом, и пили без конца, мешая пиво с аперитивами. Кароев — с мокрым лбом, с налитыми кровью глазами, говорил, стуча кулаком по столу:

— Люди зверями стали! Ты понимаешь — жить страшно...

* * *

...Дома жены не было. Кароев долго зажигал газ непослушными руками: ломались спички, и пьяно кружилась, уплывая из рук, лампа. Манечка спала. На большой кровати сиротливым шариком чернела ее головка.

Первое, что бросилось в глаза Кароеву, были «стальные сапожки», аккуратно сложенные на стуле. Он застыл, не сводя с них глаз. Потом медленно потянул к ним руки, ощупал и поднес к лицу. Холодные, поблескивающие — немые свидетели... Кароев схватил рукодельные ножницы жены, и, торопясь и срываясь, стал резать ремешки и кожаные части. Пытался сломать стальные полоски, но они не поддавались... Он бросил аппараты на землю и стал топтать их ногами...

Из соседней комнаты громко стучали в стену.

Кароев с ненавистью взглянул на изуродованные обломки, отшвырнул их ногою в угол и вдруг оглянулся...

На кровати сидела разбуженная Манечка, свесив тонкие худые ножки с несошедшими еще сизыми рубцами. Она испуганно глядела то на отца, то на обломки «сапожек» и жалко плакала. Кароев провел рукой по лбу, будто отгоняя наваждение; весь осел, прильнул к маленьким ножкам и, тяжело дыша, говорил:

— Не плачь, моя доченька... Проклятые! Оплели, испоганили... Но не будет! Не сломите! Мы устоим, вы — сгинете... Не плачь, родная. Потерпим еще немного: будут у тебя новые сапожки и поедем с тобой в Россию...

Capbreton, 1927
Примечания