Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

Прощай, Родина!

Как повезли меня, детину,
В Германию, на чужбину.
Там поросла земля травой...
А ворочусь ли я домой?

(Татарская народная песня)

Эту песню я слышал еще мальчишкой. И кто бы ни пел ее, мне каждый раз представлялась фигура солдата, сидящего, свесив ноги, в дверях «телячьего» вагона и едущего в чужедальнюю страну. Не знаю почему, но солдат этот представлялся мне пожилым. Я точно видел его морщинистое, обросшее лицо и печальные глаза.

И вот сегодня таким солдатом оказался я сам: сижу в вагоне и еду в Германию. Или, лучше сказать, не я еду, а меня увозят.

Там поросла земля травой...
А ворочусь ли я домой?

Да, ворочусь ли я домой? Что ожидает нас впереди? Враг везет нас в свою страну, в рабство. И мне снова и снова вспоминаются предсмертные слова Гриши: «Какое это столетие?»

Поезд мчится. Вагоны покачивает. Сквозь щели мы в последний раз смотрим на родную землю. Темные ели вдоль дороги склоняют нам головы.

Они как бы шепчут, провожая нас:

— Прощайте, сынки дорогие!

В каждом вагоне нас по пятьдесят человек. Темно, окна заколочены досками. Двери заперты. Едешь словно в каком-то огромном четырехугольном коробе. Его так и хочется назвать гробом. Ведь у изголовья каждого пленного едет и смерть его. Она нигде ни на шаг не отстает от нас.

На каждой остановке из вагонов выносят по два, по три трупа. С нашего вагона тоже сняли троих. Один из них еще дышал, в вагоне он лежал без движения и изредка стонал. Немецкий солдат остановился над ним, посмотрел и махнул рукой.

— Капут, — сказал он небрежно и с грохотом задвинул дверь нашей «телячки».

Состав тронулся дальше. Тяжелое молчание охватило вагон.

Мы с Владимиром лежим рядом. Потеряв в лагере своих друзей, мы оба чувствуем себя сиротами — это сближает нас еще больше.

Чем дальше мчит нас поезд, тем дальше остается отчизна. Сердце готово выскочить из груди и остаться на родной земле... Родина! Там у каждого из нас родная мать, там любимая. Там наше детство, там все наше прошлое и будущее. И все это, все остается!

После двух дней пути мы прибыли в Вильнюс. Нас высадили из вагонов, построили, пересчитали и, рассовав по машинам, повезли в город.

Машины подъехали к огромному каменному зданию. Нам уже с первого взгляда стало понятно, что оно собою представляет. Это была четырехэтажная тюрьма со множеством крохотных оконцев. Она стояла над самой рекой. Вода омывала ее каменное основание, и от сырости по утрам в камерах поднимался густой туман. Потом вода каплями сбегала со стен, и под ногами хлюпало. В промозглом воздухе камер нас колотила дрожь даже в теплые погожие дни. Лишь в полдень немного теплело. А к вечеру снова все заволакивало туманом, и невозможно было разглядеть друг друга.

По утрам немцы заглядывали в камеры, пересчитывали нас и больше не показывались.

Никто не знал, что фашисты собираются с нами делать. Неопределенность угнетала. Связи с внешним миром не было, и очень многие события проходили мимо нас. Но мы догадывались, что гитлеровцы отправляют нас в свои тылы неспроста. Видимо, им уже наступают на пятки.

В Борисове нам редко доводилось слышать гул наших самолетов. Сейчас мы оказались куда дальше от фронта, а советские бомбы рвались в Вильнюсе каждую ночь. Было ясно, фронт подвигается сюда, немцы откатываются на запад. Так мы учились понимать значение любого звука, любого, даже небольшого происшествия...

В вильнюсской тюрьме мы пробыли ровно месяц. Здесь нас заново взяли на учет. Заполнили на пленных новые карточки и нацепили на каждого по жестяному номерку.

Володя долго со всех сторон разглядывал эту серого цвета жестянку. Потом попытался согнуть ее. Жесть не поддалась обессилевшим пальцам.

— У нас такие бирки на скотину вешали, — громко сказал один из пленных и принялся подкидывать жестянку, ловя ее то одной, то другой рукой, точно она жгла ему ладони и он хотел ее быстрей остудить.

Владимир сердито насупил брови:

— Кончено теперь с именами, как мать родная нас называла; начнут считать по этим вот номеркам.

Мне тоже было не по себе, но хотелось успокоить растревоженную душу юноши.

— Ничего, Володя, ничего... Если мы не сможем вернуться на родину, то, может быть, эти жестянки расскажут людям про нас. По ним каждый поймет нашу участь и никогда не назовет нас изменниками. Эти бирки станут свидетельством нашей честности.

Мои слова подействовали. Володя взглянул на меня большими глазами.

— Давайте будем друзьями, — вдруг предложил он.

— Так ведь мы уже друзья.

— Нет, не просто так, а сначала пожмем друг другу руки...

Я невольно рассмеялся.

— Володя, ведь ты уже взрослый человек и сам понимаешь, что судьба уже соединила наши руки.

Володя вспыхнул, как дитя, и опустил ресницы.

— Ну, ну, — сказал я. — Не сердись... — и протянул ему руку. Володя сжал ее и припал к моей груди. Я почувствовал в нем родного братишку. «Какой впечатлительный парень! Нелегкой будет здесь его судьба...» — подумалось мне.

Спустя несколько дней нас опять рассадили по вагонам. Выдали на дорогу по копченой рыбе и по двести граммов хлеба.

Это была последняя остановка на родной земле.

Поезд рванул и умчал нас в Германию.

Чужая страна

Мы проехали пять суток, и наконец поезд остановился, точно уперся с разбегу в самый край земли. За эти пять дней и пять ночей нас увезли так далеко, что, казалось, на новом месте и солнце должно светить по-иному, и сама земля, и деревья на ней должны быть не такими, как у нас.

Раскрылись двери вагонов. На нас пахнуло свежим воздухом. Яркое солнце слепило глаза. Апрель был в цвету. Куда ни глянь, красовались каштаны, точно невесты в шелковисто-белом. Вокруг все утопало в яркой зелени. А вдали горы, горы...

«Так вот какая природа в Германии», — подумал я. Здесь бы жить людям песенной души, добрым и великодушным. Не хотелось думать, что в этом цветущем краю и обитают фашисты.

Но именно они нас тут и встретили. С автоматами в руках они стояли перед вагонами. Здоровенные овчарки возле них поглядывали на нас кроваво-красными глазами. А в стороне, поодаль, толпились мужчины в штатском и изящно одетые женщины. Они, видимо, пришли посмотреть на «живых русских» и теперь, указывая на нас пальцами, довольно и радостно посмеивались. Немецкие солдаты, выпускавшие нас по счету из вагонов, показались мне совсем не похожими на тех, с которыми мы сталкивались до сих пор. Белолицые и подтянутые, они щеголяли в новеньких мундирах, и от каждого тянуло духами.

Надо думать, это были сынки немецких капиталистов. Их не стали отсылать далеко от родителей. Ведь на войне и убить могут. А здесь ни ветра, ни дождичка, и порохом не пахнет, и пули не свистят. Воевать с безоружными пленными — трудно ли! Мне невольно подумалось, что немцы, воюющие на фронте, пожалуй, лучше этих.

Нас выстроили в колонну по три. В лагере мы хоть понемногу, да уже начинали понимать немцев. Но эти тараторили словно на другом языке.

В голове нашей колонны стала машина. По сторонам растянулись в цепочку солдаты. Сзади подошла еще группа конвоиров с овчарками на длинных поводках. Колонна тронулась. Мы двигались дорогой, обсаженной яблонями. По пути лежало живописное село, утопающее в зелени садов. Жители, высунувшись из окон, смотрели на нас, затаив дыхание. Когда мы проходили по центру села, откуда-то выбежала гурьба ребятишек. Выкрикивая что-то, они начали кидать в нас камнями.

— Вот щенки безмозглые! — буркнул Владимир и раздраженно сплюнул.

Вдруг показалось, будто полил дождь. Мы подняли головы — из окон верхнего этажа на нас выливали помои.

— Высоко живут, да душой низки, — сказал кто-то в колонне.

Да, немало низких душ мы встретили в логове фашизма.

За селом перед нами опять легла длинная дорога. Она извивалась змеей по склону горы, уходя все выше и выше. Вскоре наша колонна потянулась по ней в горы.

В этой стране все для нас было чутким. Даже пенье здешних птиц звучало как-то непривычно. Возможно, это лишь казалось нам от тоски.

Время уже перевалило за полдень. Немцы все торопят нас. Видно, дорога еще длинна. В хвосте колонны время от времени раздается рычание овчарок. Это конвоиры натравливают их на отстающих.

Владимир устал. Он с трудом переставляет ноги. Чтобы поддержать, я беру его под руку.

Но он бодрится:

— Нет, нет, не надо. Ты что? Думаешь, я устал? Не бойся, от тебя не отстану...

Мы все идем и идем. По сторонам высятся каменистые горы. На вершинах темнеют высокие сосны. Их тихо покачивает из стороны в сторону. Чем выше мы поднимаемся, тем холоднее становится воздух, деревья редеют.

Я заметил, что один за другим почему-то снимают головные уборы. Что там такое? Через минуту я тоже сбрасываю пилотку.

У дороги справа, точно титан, одетый в черное, одиноко высится среди камней и сосен огромный чугунный крест. На нем надпись:

Здесь похоронены русские военнопленные, умершие в 1914-1918 гг.

Леденящий мороз пробежал у меня по телу. В колонне стало тихо.

Шаги замедлились. Сами собой опустились головы.

Теперь стало понятно, куда нас ведут. Фашисты гнали нас на кладбище. И этот чугунный крест, казалось, встречал нас у входа...

Встреча с друзьями

Дорога свернула влево. Колонна поползла вверх по хребту горы. Взойдя на самый гребень, мы увидели перед собой широкую и гладкую лощину. По дну ее бесконечными рядами вытянулись длинные приземистые бараки. Издали они походили на металлические коробки, расставленные в ряд. Во всем этом нетрудно было узнать лагерь. Вокруг него по склонам лощины росли хилые, кривые сосенки, а за ними виднелись голые взгорья.

Над нами очень низко плывут свинцово-тяжелые тучи, едва не задевая за головы. Мы невеселы, что-то теснит сердце, отягощая его биение...

К нашему прибытию ворота лагеря были уже распахнуты во всю ширь. Чугунный ворон широко раскинул над ними свои тяжелые крылья. Острые когти его напряжены, клюв раскрыт, глаза выпучены прямо на нас. Ворон упирается ногами в круглый шар, на котором изображена фашистская свастика, похожая на четырехглавую змею.

Немало страшных сказок слышал я в детстве. И вот сейчас, входя в этот лагерь, я чувствую, как все эти сказочные страхи оживают во мне наяву. Я вхожу в ворота под вороном с таким чувством, точно вступаю в гнездовье драконов.

Лагерь охвачен тремя рядами заграждений, а между ними уложены спиральные витки колючей проволоки. Столбы в ограде каменные. Через каждые сто метров поставлены дощатые щиты с изображениями человеческого черепа и двух скрещенных костей — предупреждение, что по колючей проволоке пропущен электрический ток.

Немецких солдат мы уже знали достаточно хорошо. Среди них встречались и очень жестокие, но было немало и таких, в ком без труда угадывалась человечность.

Увидев здешнюю охрану, мы невольно опустили головы. Рослые как на подбор, откормленные, со складками жира на шеях, эти солдаты в черных мундирах напоминали ломовых лошадей. Брюки, плотно облегавшие их бедра, натягивались на каждом шагу. Острые козырьки фуражек торчали хищным клювом. На околышах были изображены черепа, а на рукавах вышиты серебром буквы «SS». Пистолеты эсэсовцы носили в голенищах сапог, а из рук не выпускали палку или плеть.

Нетрудно понять, что нас ожидает.

Володя не отстает от меня ни на шаг. Он побледнел, глаза широко раскрыты. Пережитое и на нем отложило свой след. В густых и черных кудрях его уже заметен серебряный блеск. Еще так мало хорошего видел в жизни паренек, а уже стареет на глазах.

Володя молчит. Нечего сказать и мне. Будущее темно, как ночь. Хоть бы искорка проблеснула!

— Эх, Германия! — произносит кто-то в колонне, и все чувства слились в одном этом слове: и ненависть, и отчаяние, и тоска.

Под окриками конвоиров мы толпами ввалились в бараки. Нескончаемо длинные, они были разбиты на блоки. В каждом блоке нас разместили по сто человек. В три этажа возвышаются койки. Они ничем не застланы. На иных нет даже досок. От железных стен и каменного пола отдает холодом. Маленькие окна зарешечены по-тюремному.

— Тюрьма в тюрьме, — замечает, глядя на них, один из нас.

В бараке не хочется оставаться ни на минуту. Холод пробирает до костей.

Мы с Володей вышли и отправились по лагерю. Он был огромен. Еще немало бараков пустовало в ожидании обитателей. Из русских мы были здесь первыми.

Перегородки из колючей проволоки разделяли лагерь на несколько зон. В одной из них содержались польские военнопленные, в другой — французские.

Наша зона оказалась рядом с французской. Мы подошли к перегородке. Сюда уже успело сойтись немало наших. Разделенные колючей проволокой, мы стоим с французами лицом к лицу и смотрим друг другу в глаза.

Французы что-то кричат, завязывая разговор. Мы не знаем французского так же, как они русского. Но нам нетрудно понять друг друга.

— Москау! — кричат французы.

— Париж! — кричим мы.

И эти два названия говорят нашим сердцам очень многое.

От толпы французов отделяется молодой парень со смуглым лицом, он подходит к колючей перегородке и поднимает над плечом правый кулак. Это приветствие немецких коммунистов. Мы знали это еще на родине.

По нашу сторону разом взлетают в воздух десятки рук, стиснутых в кулак, и раздается возглас:

— Рот фронт!

— Рот фронт! — откликаются голоса с той стороны.

Так произошло наше первое знакомство с сынами Франции. Оно было радостным, — так радует солнце, показавшееся вдруг из-за черных туч. На чужбине мы увидели друзей и услышали от них первые слова братского привета.

Этот день никогда не изгладится из моей памяти. До сих пор я вижу перед собой смуглого молодого французского солдата. Он будто и сейчас стоит с поднятым кулаком и твердым голосом произносит:

— Рот фронт!

Так дружеским приветствием начался наш первый день на чужбине. Неожиданная встреча была горяча, точно сошлись давние друзья.

Надпись на стене

Было еще темно.

Едва забрезжил за решетками рассвет, как раздалась команда подниматься. Впрочем, мы уже давно не спали. Вошли немцы, освещая барак карманными фонариками. Они поспешно облазили все койки и, тыча палками, «поторапливали» тех, кто не успел встать. Нас выстроили, пересчитали и, отобрав по два человека из каждого блока, увели с собой.

Немного спустя наши товарищи вернулись с баками горячей воды.

— Подходите с посудой, получайте чай! — объявил один из них.

В бараке тотчас все зашумело. Загремели котелки, кружки. Прошло уже много недель, как мы не только не ели горячей пищи, но не видели даже капли кипятка. И теперь каждый торопился получить горяченького.

Мы с Володей тоже поспешили в очередь. Из жестяного бака нам досталось по пол-литра воды. Она уже остывала. От нее припахивало какой-то травой. Едва улавливался сахариновый привкус.

— Не то с медом этот чай, не то с солью, не поймешь, — сказал Володя, отпив немного из котелка, и мечтательно добавил: — Эх, сейчас бы глоточек нашего чаю...

— Ты уже с этих лет в чаях разбираешься? — спросил я его.

— Еще бы! Наложишь сахару — знаешь, как вкусно! — ответил Володя.

Он еще по-детски интересовался не столько чаем, сколько сахаром.

Чай мы выпили сразу, хотя он был и невкусен.

— Ну, друзья, кишки промыли, — заговорил довольно старый на вид солдат. — Наш доктор тоже говаривал: перед едой, говорит, рекомендуется пить чай. Аппетит, дескать, возбуждает. А может, фрицы думают угостить нас чем-нибудь. Как-никак, из далекой же страны приехали...

— Угостят... Только смотря чем, — заметил кто-то.

Разговор этот затянулся бы надолго, но в барак опять заявились немцы. Среди них выделялся тонкий и длинный — чуть не с удилище — офицер. На веснушчатом лице его выделялись рыжие брови, а маленькие, зеленые, в белых ресницах глаза блестели, точно стеклянные пуговки. Это был комендант лагеря.

Зычно выкрикивая слова, он чему-то наставлял солдат. Те, вытянувшись в струнку, выслушали своего начальника и, щелкнув каблуками, откозыряли:

— Яволь, яволь!{21}

Нас всех выгнали во двор и построили. Комендант обошел ряды, вглядываясь каждому в лицо. Время от времени он подолгу задерживался, впиваясь своими зелеными глазами в какого-нибудь пленного, и вдруг принимался неведомо за что хлестать стоящего перчаткой по лицу, крича:

— Дисциплин! Дисциплин!

Потом он смеялся, щеря зубы.

Обойдя всех, он вызвал переводчика и что-то сказал ему.

Переводчиком был старый немец. Через каждое слово он запинался и подолгу шевелил губами, не произнося ни звука.

Из его речи мы кое-как поняли следующее:

Подъем в лагере проводится в пять утра. Никому не разрешается ходить по территории лагеря после восьми вечера. Вступать в пререкания с немецкими солдатами запрещается. Пленный должен выполнять все, что прикажет немецкий солдат. За первое ослушание он наказывается десятью ударами плеткой. За второе — присуждается к десяти годам тюрьмы. По любому бараку, в котором ночью будет замечен свет, часовые открывают пулеметный огонь без предупреждения...

Так нас познакомили с внутрилагерным режимом в утренние и вечерние часы. Но что же нам предстоит делать в течение дня? Об этом мы узнали позже.

Закончив свою речь, переводчик достал из кармана платок и вытер пот. Видно, трудненько ему было говорить по-русски.

Комендант распорядился еще о чем-то, и солдаты начали выводить нас по одному из строя и обыскивать. У некоторых пленных еще оставались на пилотках звездочки. С этих звездочек немцы и начали обыск: снимали их и аккуратненько прятали в карманы. Может быть, они собирались потом хвастаться: «Вот как мы храбро воевали, — смотрите, сколько звездочек посрывали с русских...»

Обыск закончился. Нас разогнали обратно по баракам. Переводчика на этот раз не понадобилось. Только палки взлетали над нами да плетки. Комендант, подбоченясь, наблюдал за этой процедурой.

Пошел дождь. Крупные капли забарабанили по жестяной крыше барака. Угрюмый вид серых гор за окном нагонял тоску.

Мы даже не знали, в какой части Германии находимся. Для нас земля осталась где-то далеко внизу, и мы словно жили теперь на неведомой безымянной планете.

Мы с Володей заняли места на верхних койках.

Володя, улегшийся лицом к стене, вдруг встрепенулся, видимо, заметив что-то. Придвинувшись к стене, он начал пристально вглядываться в нее.

— Смотри-ка, Николай, — позвал он меня, показывая на стену.

Сквозь побелку едва проступали давно начертанные буквы. Володя осторожно стер со стены побелку, и перед нашими глазами появилась русская надпись. Некоторые буквы уже почти стерлись от времени. Володя выправил их ногтем, и мы прочли:

«Тутъ находился и страдалъ съ 1914-го по 1918-й годъ Кирилловъ Иванъ изъ Тамбова».

Володя не выдержал.

— Ребята, кто из Тамбова? Подойди сюда! — крикнул он. Тамбовец скоро нашелся. Володя позвал его наверх.

— Вот прочти-ка, браток, не дед ли это твой, — сказал он.

Тамбовец прочел слова на стене.

— Не дед, а земляк, — сказал он и смахнул с головы пилотку, точно стоял над покойником...

Открытие Володи всколыхнуло нас.

Здесь томились русские военнопленные еще в первую империалистическую войну. Не знаю, вернулся ли Иван Кириллов на родину или остался здесь под чугунным крестом, который мы видели вчера, но стена барака надолго сохранила его имя на вершине высокой горы.

— Выходит, и деды наши побывали в этом доме, — заключил Володя и, приподняв ворот, вытянулся на койке. Он выглядел в своей шинели хрупким мальчишкой. Ему бы сейчас тепло нежных материнских рук. А он лежит вот тут, на голых досках, под скорбной надписью на стене.

Один из многих дней

Опять рассвело, наступил еще один день. Ровно в пять утра снова раздирала уши чужая команда:

— Русски, ауфштейн, ауфштейн!

Принесли кипяток. Пленные опять получили по пол-литра пахнущей травою воды. На этот раз мы ее едва попробовали. Она напоминала тошнотворную микстуру.

Вместе с чаем нам выдали по 180 граммов хлеба. Он представлял собой странную смесь, сбитую из свеклы, древесных опилок и небольшого количества муки. Тяжелый и твердый, как камень, он был кисло-сладким на вкус и неприятно хрустел на зубах.

— Хлопцы, — говорит кто-то, — это ж не хлеб, а брот.

— По-немецки «брот» и есть хлеб, — тут же возражают ему.

— А коли это хлеб, то почему он такой, как булыжник?

— Это уж ты у немца спроси...

— А немцы сами такое едят? — раздается откуда-то из угла.

— Сами-то они наш хлеб едят. А нам булыжники дают...

— Это еще хорошо, ребята, что мало дают, — вступил в разговор наш сосед. — А если бы больше, так мы и сами б окаменели, точно говорю... Это они все-таки учли, — и он звучно выплюнул разжеванный хлеб на пол.

Разговор о хлебе иссяк. Владимир не стал пить чай. Он быстро сходил к параше умыться. Вытер лицо полой шинели, откинул волосы высохшими костлявыми пальцами назад и теперь с удивлением разглядывает ладонь.

— Да у меня же волосы лезут, — проговорил он как бы самому себе и снова принялся приглаживать голову. С каждым разом на руке оставалось все больше волос.

— После тифа всегда так, — постарался я утешить его. — Вот новые вырастут — будут еще красивей.

— Еще красивей? — протянул он. — Нет уж, видно, не дождаться...

Володя умолк, тщательно отряхнул ладони и сказал со вздохом:

— Кто бы мог подумать!..

Да, думал ли он еще год назад, что его волосы будут осыпаться на чужую землю?

Нас снова выгнали во двор. Я говорю «выгнали», ибо так оно обычно и бывало. Не знаю почему, — или под тем предлогом, что мы не понимаем по-немецки, или стремясь показаться как можно свирепее, — но свои мысли и намерения эсэсовцы чаще всего выражали с помощью палок и плетей. Вот и сейчас они тычками и ударами выпроваживают пленных, находящихся ближе к дверям, а в глубине барака другие орут во все горло:

— Вег, вег, русски!

Нас опять выстроили. Пересчитали. Опять комендант лагеря обходил ряды и хлестал по лицам перчаткой. Сапоги на его ногах все так же поблескивают, шпоры позванивают. Со стороны он похож на манекен, одетый в мундир. Даже кажется, что руки и ноги у него насажены на корпус с помощью каких-то механизмов и действуют лишь благодаря заводным пружинам: вот-вот кончится завод, и манекен застынет без движения.

Комендант сегодня был почему-то настроен особенно радостно. Он самодовольно щурил глаза, по его губам скользила улыбка. Весь его вид вызывал чувство омерзения.

Радующегося фашиста мы вообще терпеть не могли. Казалось, что он смеется, довольный успехами гитлеровцев на фронте. И наоборот, когда немец был расстроен и зол, — даже если он срывал на нас свою злобу, — было куда легче.

— Дают им наши жизни! — говорили мы в таких случаях и часто оказывались правы. Как ни старались немцы скрыть от нас новости с фронта, обращение с пленными выдавало их с головой.

Комендант лез из кожи вон, чтобы казаться бравым офицером, однако сама внешность его говорила, что он не только не бывал на фронте, но и не проходил строевой подготовки.

Нас привели к маленькому домику и стали по одному пропускать внутрь. Через некоторое время мы с Володей тоже оказались в помещении.

Прежде всего здесь бросался в глаза фотоаппарат на штативе, установленный посреди комнаты. Какой-то немец взял меня за плечо и подвел к аппарату. Он сунул мне в руку черную дощечку и написал на ней мелом мой номер. Меня сфотографировали. Потом повернули боком и засняли в профиль. То же самое проделывали с каждым, кто был на очереди.

Я подошел к столу, вокруг которого сидели упитанные не в меру немцы, сбоку стоял переводчик.

Один из толстяков почему-то очень внимательно разглядывал меня, то снимая, то опять надевая очки. Он побарабанил жирными пальцами-коротышками по папке с зеленым верхом, потом откинул голову назад и облизал губы.

От этой затянувшейся паузы мне стало не по себе. Не знаю, что было на уме у гитлеровца, но если бы он смог прочесть роившиеся в моей голове мысли, то мне, пожалуй, в тот же день накинули бы петлю на шею.

Долго мы с немцем смотрели друг на друга, и наконец тот приступил к делу. Взяв одну из карточек, кипой лежавших на столе, он положил на нее руку и неожиданно рявкнул:

— Наме!

— Как фамилия? — спросил переводчик.

Карточка содержала вопросы обо всем: где военнопленный родился, сколько ему лет, женат ли он, в каких частях служил, верует ли в бога и т. д.

Толстяк опросил меня, записывая все ответы, и карточку передали на другой столик. Там пожилой немец, завернув обшлага моей шинели, взял меня за руки и прижал все десять пальцев к пропитанной краской — наподобие штемпельной — подушечке. Потом приложил пальцы к карточке, в которую были занесены мои ответы. На бумаге осталось десять черных пятен — оттиски моих пальцев.

— Гут, — буркнул пожилой немец и отложил мою карточку в сторону. За мной последовал к столу Володя.

Мы вышли во двор.

— Ну вот, — заговорил кто-то, — гестапо и снимочки наши приобрело себе на память. Теперь имена наши будут хранить в несгораемых ящиках...

— Ладно, не наводи тоску, без тебя тошно! — обрезал его Володя.

Разговор оборвался.

Затеянную немцами регистрацию мы восприняли как тяжелую неожиданность. И без того измученные позором плена, мы еще острее почувствовали собственное бессилие. Казалось, мы так навсегда и останемся невольниками.

Нас опять повели куда-то и остановили возле домика, из трубы которого вился черный дым.

— Кухня, — сказал один из наших товарищей. Он не ошибся. Мы получили тут по пол-литра «баланды». Это варево, которое считалось в лагере едой, состояло из воды и небольшого количества капустных листьев, репы и почерневшей картошки. Оно было почти не посолено.

Мы быстро опорожнили котелки, но остались голодными.

— А были ж, братцы мои, денечки, — заговорил один из пленных, ударив ложкой по котелку, — бывало, поднесет тебе женушка такого, я те скажу, супу, аж аромат по всей избе идет. И скажет, бывало, садись, мол, милый, а то, небось, есть захотел...

Рассказчик замолк и снова постучал ложкой по котелку, как будто он и в самом деле собрался хлебать суп, который только что налила жена.

— Ну, и что же потом? — спросил Володя. Ему, видно, хотелось еще послушать про еду.

— Что потом? — отозвался рассказчик. — А потом, браток, берешь эдак вот ложку в руку, набьешь полон рот хлеба и давай хлебать. Выхлебаешь тарелку, выхлебаешь другую...

— А то не заметишь, как и третью... — вставил было кто-то, но на него сразу цыкнули:

— Не перебивай, когда человек говорит, дай досказать.

Рассказ про домашний обед уже захватил всех.

— И вот, — продолжал балагур, — не успел ты похлебать, как на стол идет жареное мясо. С картошкой, ясное дело, с лучком. Ты с мясом, я те скажу, расправишься, а жена тебя все потчует. Ешь, говорит, ешь...

— А что тебе жена на третье подавала?

— А на третье и чаю довольно, не обязательно компот! — ввернули рядом.

— Нет, ребята, — опять взял слово рассказчик, — на третье лучше кисель из клюквы. И хорошо же бывало, я те скажу...

Пленный облизал губы.

— Да, было времячко, — заключил он свой рассказ, немного помолчав.

Разговор было прекратился.

— А как по-вашему, что на свете вкусней всего? — произнес вдруг кто-то в дальнем конце блока, не желая расставаться с темой.

В бараке на минуту стало тихо.

Я тоже задумался: в самом деле, а что на свете вкуснее всего? Попробуй-ка на это ответить, особенно когда ты голоден.

Володя, улыбаясь, заглядывает мне в глаза — он, вероятно, думает, что только я могу разрешить такой вопрос. А мне ни одно блюдо в голову не приходит. По мне, так сейчас самое вкусное — это кусок ржаного хлеба.

Кто-то первым нарушает молчание:

— Самое вкусное, хлопцы, это — полтавские галушки. Вот это еда! Что ни кусок, то одно удовольствие, только язык не проглоти...

— Нашел, что хвалить, — перебивают его. — Попробовал бы ты сибирских пельменей, тогда бы и говорил, какая бывает еда. А с перчиком да с уксусом оно еще лучше.

— Да, — поддерживает еще кто-то, — это точно. Я, бывало, тоже любил пельмени... Особенно если пропустишь поначалу грамм сто...

Я невольно поддался этим речам. Тема и вправду была соблазнительной. Мне тоже захотелось рассказать товарищам про татарские блюда — про перемячи{22}, бялеши{23} и многие другие. Но желающих высказаться оказалось слишком много.

Володя лежал, закинув руки за голову, и слушал с горящими глазами. Возможно, в эту минуту он перенесся домой, к матери. Может, мать ставит на стол подрумянившиеся на огне пироги и угощает: ешь, мол, сынок, ешь. Может, ей Володя и улыбается сейчас...

Вдруг прозвучала немецкая команда, и разговор оборвался.

Мы вышли во двор.

Немцы разбили нас на две группы. Первую группу увели в один конец лагерной зоны, вторую — в другой. Там нас подвели к куче булыжника и приказали каждому взять по камню. Взвалив булыжники на плечи, мы встали в строй.

— Марш, марш! — закричали конвоиры, обступив колонну. Мы тронулись. На полпути нам встретились товарищи из первой группы. Они шли навстречу — тоже с камнями на плечах. Мы сбросили камни в противоположном конце лагеря и снова повернули туда, где брали булыжник. На полпути мы опять встретили товарищей. Они шли навстречу.

Нас опять заставили поднять камни, построили и снова повели.

До самого захода солнца мы таскали камни туда и сюда. То, что приносили мы, уносили назад наши товарищи, то, что относили они, мы забирали обратно.

В конце концов мы выбились из сил. Кое-кто стал валиться на ходу. Конвоиры кричали на них, били сапогами. Если кто-нибудь порывался помочь товарищу, ему тоже доставался удар.

Все это было откровенным издевательством. Фашисты искали повода для расправы, провоцировали нас на смертельную схватку. Для любого, кто осмелился бы сопротивляться, в голенищах эсэсовских сапог были приготовлены пистолеты.

Мы были уже не в состоянии разговаривать друг с другом. А в душе клокотал гнев...

Настал вечер. Пленных распустили по баракам, и мы распластались на голых койках. Но отдых продолжался недолго. В барак опять ворвались эсэсовцы. Они согнали всех с места, а затем прозвучала команда: «По койкам!» Многие из нас, вконец обессилев, не успевали вовремя взобраться наверх по команде. Этого-то, видимо, и дожидались немцы — они тут же набрасывались на опоздавших с палками. Пленный срывался и летел на пол, изо рта его показывалась пена. И фашисты, довольные, отходили прочь.

Бесшумно наползает на лагерь ночь. В крохотные оконца барака вливается тьма, и вскоре в помещении становится темным-темно.

Мы лежим молча, ни единым словом не хочется нарушать тишину. Кажется, только в этой тишине и можно свободно вздохнуть.

Сейчас, я знаю, каждый думает о своей судьбе, уходит мыслями на родину, и эти грезы — пока что единственный светлый луч в тяжелом мраке ночи.

Володя лежит, тесно прижавшись ко мне и закинув на меня руку. Время от времени он вздрагивает, — видимо, не спит.

И в эту минуту где-то далеко-далеко раздаются взрывы бомб. Володя поднимает голову и прислушивается. В лагере вдруг начинает выть сирена. Вот она уже не просто воет, а истошно вопит и ревет, точно раненый волк, который не находит себе места. Так, кажется, и видишь, как зверь льнет к земле и, скуля, лижет собственную кровь.

— Идут, идут, — вырывается у кого-то. Гул самолетов становится все ближе, доносится грохот бомбардировки. Земля под нами вздрагивает. А нам все равно. Все равно — пусть даже бомбы обрушатся на наш барак...

Сирена перестает выть. Слышно, как удаляются самолеты. Лагерь замирает. Лишь часовой с овчаркой, словно связанные каким-то заклятьем, продолжают ходить вдоль ограды.

Германия, в этом ли твоя слава?

Начиналось лето. Дни потеплели. А мы так и не видели весны. Все те же серые горы окружают лагерь, все те же сосенки вокруг — как будто здесь ничто и никогда не меняется. Одно лишь солнце смотрит с улыбкой. Кажется, только оно и понимает нас и потому — греет и нежит.

Каждый день нас водят в горы, на каменоломню, добывать камень. Вечером мы берем на плечи по увесистой глыбе и несем в лагерь. Тут камни грузят на машины и куда-то отправляют. У большинства пленных руки потрескались и распухли до локтей, а то и выше.

Здесь не лишним будет вспомнить и о том, что за все время плена мы не видали мыла. Приходилось мыть руки с песком, и они, поцарапанные, израненные, воспалялись и болели.

Володя, поглядывая на меня, все чаще повторял:

— Здорово же ты похудел.

А мне хотелось то же самое сказать о нем самом. Одежда на нас превратилась в сплошное рванье. Не было ни иголок, чтобы починить ее, ни ниток. Впрочем, что и чинить-то, когда все уже расползается.

Больше всего нас удручало отсутствие новостей с фронта.

Однажды нас не вывели на работу. Рано утром, как всегда, в барак вошли охранники. Но на этот раз в руках у них были ножницы и машинки для стрижки волос. Мы с недоумением переглянулись.

Немцы вызвали из строя всех, кто умел стричь. Парикмахеры объявились сразу, и через несколько минут они уже стригли и брили всех подряд. Лагерь оживился. Нас охватило предчувствие какой-то крупной перемены.

— Это недаром, ребята, делается, — сказал один. — Видать, наши немцам ноту закатили.

— А может, война кончилась? — вставил другой.

— Ну, вряд ли, — возразил третий. — Скорее это наши фашистов уму-разуму учат...

— Да, это, пожалуй, верней, — поддержал его Володя, поглядывая на меня.

Я уже пострижен и побрит. Странным, наверно, кажусь я моему другу. Многие «старикашки» после бритья оказались молодыми парнями. За каких-нибудь два часа лагерь «помолодел». А похудели-то мы как!

Постриженных и побритых нас снова выстроили и приказали снять рубахи. Комендант с группой эсэсовцев стал обходить ряды. Они тщательно осматривали нас, задерживаясь возле каждого. Если чья-нибудь голова казалась им недостаточно тщательно остриженной, они тут же подпаливали оставшиеся волосы зажигалками и громко хохотали. А комендант, тыча пленному в лоб, повторял:

— Русски никс культуриш!

После «осмотра» нас привели к длинному каменному бараку в конце лагерного двора и, отсчитывая по пятеркам, стали пропускать внутрь. Войдя, мы услышали приказ сбросить с себя всю одежду, потом отворилась другая дверь. Тут мы увидели, какой бывает немецкая баня. В ней было холодно и, к нашему удивлению, не оказалось ни тазов, ни шаек и вообще никакой посуды. Не было здесь и душевых установок.

Один из немцев снял висевший на стене брандспойт, другой открыл два крана, и в нас ударила струя ледяной воды. Многих посшибало с ног. Эсэсовец расхаживал с брандспойтом, гоняя пленных по полу силой напора воды. Тощие, как щепки, тела беспомощно перекатывались и скользили по каменным плитам.

Через противоположную дверь нас выпустили в следующую комнату.

Там мы увидели сложенные штабелем на полу деревянные башмаки. В стороне лежали кучи разноцветных сюртуков и брюк.

— Значит, в «европейскую форму» будут переодевать, — проговорили рядом со мной.

Каждый из нас получил по паре деревянных башмаков, сюртук, брюки и что-то вроде берета.

Переодевшись, мы едва узнавали друг друга. Можете представить сами, на кого мы стали похожи: на ногах красовались деревянные башмаки, на плечах — грязновато-синие сюртуки без воротников, с огромными пуговицами на рукавах и глубоким разрезом сзади. Такую форму когда-то носили голландские солдаты. Картину дополняли ярко-зеленые брюки, узенькие внизу, зато сзади свисавшие широким мешком. Дали нам еще французские береты черного цвета.

— Не одежда, а какой-то «интернационал», — раздался голос Володи. Я уже думал, что потерял его, но оказалось, что именно он стоит рядом.

— Это ты? — обрадовался я.

— А это ты? — спросил он, удивленно округляя глаза. Осмотрев меня с ног до головы, он расхохотался. Но и я, глядя на него, не удержался от смеха. В новой «форме» Володя смахивал на циркового клоуна.

До сих пор мы ходили в своей красноармейской форме. По ней мы прежде всего и отличались от других. Увидев нас, любой мог сказать: «Вот русские». И мы гордились этим, с удовольствием ощущая себя чужими в этой постылой стране.

А кто мы теперь? Кто узнает в нас советских людей по этой разношерстной одежде!

Нет, не хотелось терять свой привычный облик и превращаться неведомо в кого. Правда, наша форма истрепалась в клочья. Но она была наша, она была последней памятью о родине. В этих гимнастерках мы шли сквозь пожар войны. Они хранили на себе следы соленого пота и порохового дыма. Как много значили для нас одни пуговицы со звездочками! И вот мы лишались всего этого. То были тяжелые для солдат минуты.

Самым нелепым и унизительным в новом «обмундировании» были деревянные башмаки. Обув их, мы словно потеряли вдруг опору под ногами. Казалось, достаточно сделать шаг, чтобы упасть на землю. Башмаки были выточены из березы на токарных станках все на один лад и на один размер. Носки глядели остриями вверх над плоскими, как доска, подошвами. Эти деревяшки смахивали на маленькие лодки. Кто-то сострил:

— В них, наверно, плавать хорошо!

— А как же! Залезешь в воду и тут же прямым ходом ко дну, — сказал другой, колотя башмаками по полу. — В каждом килограмма по два...

Володя осматривал башмаки со всех сторон.

— Ну и как? — спросил я.

— Хорошая охапка дров из них бы вышла, — ответил юноша, улыбаясь, и нехотя стал обуваться. Его исхудавшие ноги стали маленькими и костлявыми. Володя мог обуть эти башмаки даже носками назад.

Мы накрепко привязали башмаки веревками к ногам. Оставалось научиться ходить. Это было самое трудное. Новая обувь резала ноги в подъеме. Шагать поэтому приходилось, не сгибая колен, и, напрягая пальцы ног, приподнимать на ходу задник башмаков. Словом, это были настоящие деревянные кандалы, которые оказались, пожалуй, еще более громоздкими и неудобными, чем железные.

«О, Германия, разве в том твоя слава, чтобы так унижать человека», — невольно подумалось мне.

— Хлопцы, а эти башмаки и первосортные бывают? — громко спросил какой-то шутник. Но кругом стоял грохот от стука подошв по каменному полу, и его услышали немногие.

Вошел какой-то немец с желтой краской и жестяным трафаретом. Он выстроил нас и на груди, на спине, на беретах и даже на брюках у каждого вывел по трафарету две буквы: «SU». Они означали «Sowjet Union» — «Советский Союз». Буквы засверкали на нас, точно вышитые золотом.

— Вот это ладненько, — сказал Володя и, взяв у немца кисть, подрисовал их еще ярче. Немец смотрел удивленно: ему эти буквы, вероятно, казались позорной меткой преступника. А для нас они слагались в высокое и самое святое слово «Родина». Они должны были сказать каждому, что мы — сыны России. В стране врагов это слово стало нам еще дороже.

Я видел, что именно об этом думает сейчас Володя. Разглядывая четко выведенные на груди буквы, он затаенно радовался чему-то. Лицо у юноши просветлело, глаза улыбались. Выговаривая не хуже любого немца, он задумчиво повторял:

— Гут, гут.

Встреча с прошлым веком

Нас опять вывели на построение, пересчитали, и в ту же минуту в воротах показался комендант. Ведя за собой еще нескольких немцев, он шел прямо на нас.

— Ангел смерти идет принимать парад, — сострил кто-то, и по рядам прокатился сдержанный смешок.

Завидев коменданта, охрана заметалась возле строя. Ефрейтор вышел во фланг и нагнулся к земле, проверяя, ровны ли носки. Один из солдат протянул вдоль шеренги на уровне нашей груди палку, приговаривая:

— Дисциплин, дисциплин!

Комендант предстал перед строем. Раздалась команда:

— Ахтунг!

Комендант осмотрел ряды. Затем, раскрыв черную папку, вынул из нее лист бумаги и пальцем поманил переводчика. Подойдя, тот истуканом застыл перед начальником. Комендант что-то проговорил и протянул ему листок.

Переводчик встал поближе к строю и охрипшим голосом принялся читать. Бумага была написана по-русски.

— Вы, — говорилось там, — сегодня рассылаетесь на работу по деревням. Военное командование Германии находит нужным ознакомить вас с нижеследующим и приказывает вам строго выполнять предписанное здесь...

Переводчик осекся.

В строю начали переговариваться шепотком. Неожиданная новость всколыхнула нас.

Переводчик крякнул и продолжал:

— Русские военнопленные подчиняются в Германии только законам райха{24}. Беспрекословно выполняют все, что бы ни приказал немецкий солдат. Встречаясь на улице с немецким солдатом, русские военнопленные останавливаются и отдают честь.

Переводчик, видимо, захотел обратить на этот пункт особое внимание и счел необходимым растолковать его своими словами.

— Да, да, — сказал он, вскидывая руку, — отдают тшесть, понимайт, отдают тшесть. Немецки зольдат есть победител, и русски зольдат должен пошитайт его.

Мы с Володей подтолкнули друг друга: «Не рановато ли в победители записываетесь?!»

Переводчик некоторое время молчал, уткнувшись в бумагу. Комендант взглянул на часы и что-то прошипел нетерпеливо. Переводчик продолжал читать уже без комментариев.

— Русские военнопленные ничего от немцев не берут и сами ничего им не дают. Переговариваться с немцами запрещается. В случае нарушения этого закона военнопленный предается суду военного трибунала и заключается в тюрьму сроком на десять лет. В случае, если русский военнопленный войдет в близкие отношения с немецкой женщиной, он в тот же день осуждается на смертную казнь...

Тут комендант, до отказа вытянув шею, прокричал:

— Ферштейн?{25}

Это слово было нам уже знакомо. Обычно на такой вопрос мы отвечали отрицательно:

— Никс ферштейн{26}.

На этот раз никто в строю не отозвался. Впереди нас ожидала неясная, но по-прежнему безрадостная участь.

К лагерным воротам подъехали грузовые машины. Рассадив по тридцать человек, нас куда-то повезли. Дорога, извиваясь по склону горы, спускалась вниз. Чем ниже мы съезжали, тем ближе, казалось, мы становились к земле, шире раскрывался вокруг мир, воздух заметно теплел. Вот потянулись яблоневые сады, зазеленели поля. По сторонам виднеются немецкие хутора и башни церквей. Вольный мир после лагеря кажется нам каким-то обновленным... Здесь красиво. Но живописные пейзажи только напоминают нам о родных краях и не радуют души.

Машины подъехали к небольшой железнодорожной станции. На путях уже поджидал состав. Нас быстро погрузили в вагоны, и состав тотчас двинулся.

Мы с Володей старались не разлучаться. На этот раз мы тоже попали вместе — в самый последний вагон эшелона.

Володя разглядывает в дверь немецкие поля. Время от времени он изумленно ахает. Заскучал, видно, художник по своим краскам, видя бесконечные переливы зеленого, желтого, синего... Здесь многие не знают, кто он такой, но мне-то понятно каждое движение души моего друга.

Вместе с нами в вагоне едет человек десять охраны. Это простые солдаты, мы видим их впервые. Но наше положение от этого не меняется. Кто знает, может быть, новые конвоиры еще хуже...

Поезд остановился, паровоз отцепили, и он тут же укатил. Наши вагоны остались на станции. Мы находились возле какого-то большого села, где, вероятно, нам и предстояло работать.

Уже выходя из вагона, я заметил на фронтоне вокзала надпись: «Гроссумштадт».

Это было довольно крупное селение, скорее — небольшой городок. Улицы застроены сплошь каменными трехэтажными домами. Высота островерхих черепичных крыш едва ли не превосходила высоту самих зданий. «Вот это, пожалуй, и есть готический стиль», — подумалось мне.

Нас повели широкой улицей по центру села. Улицы наполнил стук деревянных башмаков по асфальту. Мы еще и ходить-то в этих деревяшках не умели. Каждый наш шаг сопровождался стуком в два такта. Сначала о землю ударялась пятка, а затем вся подошва, и тело от этого передергивало то вперед, то назад. Со стороны это, наверно, выглядело очень забавно. А нам было больно, и мы терпели, стиснув зубы.

В селе о нашем прибытии, должно быть, знали заранее. Когда мы проходили по улице, у ворот кучками стояли пожилые немцы. Девушки, высунув головы из окон, улыбались конвоирам, и те на ходу махали им в ответ рукой. Вдоль колонны шныряли ребятишки и что-то кричали. Словом, увидя на своей улице русских военнопленных, немецкое село настроилось по-праздничному.

Думаю, что это продолжалось недолго. Возможно, почтальон уже сейчас вручил какому-нибудь из этих немцев пакет с извещением о гибели или бесследном исчезновении на русском фронте его сына или брата. И немец вдруг перестал смеяться. Поднес к глазам платок... Такова суровая действительность войны.

Нас остановили возле двухэтажного серого каменного здания. Снаружи оно выглядело красиво. По фасаду шли большие окна с резными наличниками.

— Неужели мы тут будем жить? — удивленно проговорил кто-то.

Медленно растворились тяжелые железные ворота, и навстречу нам вышло еще несколько немецких солдат. Среди них выделялся толстяк-фельдфебель.

Фельдфебель прокричал что-то, и два солдата, став по сторонам, стали впускать нас по счету.

Пройдя узкий туннель, мы очутились в тесном дворике, обнесенном высокой каменной стеной. Отовсюду тянуло сыростью и холодом. Солнце в этот каменный мешок, по-видимому, только в обед и заглядывало. А красивое здание, которое мы видели с улицы, оказалось совершенно в стороне.

— Снаружи поглядеть — будто рай, а внутри — как есть тюрьма, — заметил один товарищ, обводя глазами двор.

Он хотел сказать еще что-то, но смолк: во двор вошла группа немцев в штатском — крупные, тяжеловесные здоровяки. На их щеках играл яркий румянец, подбородки свисали тяжелыми складками. Одеты они были почти одинаково: в шляпы и пиджаки из толстого драпа. У некоторых из жилетного кармана тянулась цепочка от часов. Это, конечно, были местные мироеды, сельские богачи.

Фельдфебель принял хозяев; он что то объяснил им, то и дело кланяясь и указывая на нас пальцем. Потом вынул из своей папки какие-то листы. Один листок случайно упал на землю, и я заметил, что это карточка из числа тех, которые заполняли на нас в лагере. Стоявший рядом штатский поднял карточку, посмотрел в нее и громко выкрикнул:

— Жарков Владимир.

— Я, — откликнулся Володя.

Немец подошел к нему, толстыми руками ощупал плечи, осмотрел с ног до головы, потом покачал головой и вернул карточку фельдфебелю. Видно, Володя не понравился ему: слишком слаб и не сможет хорошо работать. Отвернувшись от нас, толстяк двинулся вдоль строя. Остановился возле двух рослых военнопленных, стоявших рядом друг с другом, посмотрел на них, так же пощупал плечи и что-то буркнул фельдфебелю.

— Яволь, герр шеф! — козыряя, ответил тот и, открыв папку, принялся перебирать карточки.

Господин вывел облюбованных военнопленных из строя; отойдя в сторону, сел на стул и сунул в рот трубку с длинным мундштуком.

Фельдфебель чему-то наставлял по-немецки двоих отобранных. Они, конечно, его не понимали. Но все было ясно: немецкие господа брали нас к себе на работу, и отныне для нас начиналось настоящее рабство.

Было непередаваемо тяжко. Наверно, вот так же выбирали когда-то рабов на невольничьих рынках, ощупывая их мускулы. И сегодня мы снова встретились здесь с прошлым веком!

Так, по одному и по двое, немецкие господа разобрали нас всех. Те, кто был пониже ростом и послабее, сначала пришлись немцам не по вкусу, но под конец разобрали и их. Володю взял простенько одетый старый немец.

— Это, должно быть, бедный богач, — рассмеялся Володя.

Старый немец оглянулся на него и вдруг улыбнулся, потом легонько похлопал Володю по плечу и сказал:

— Юнг{27}.

Почему-то верилось, что этот пожилой немец окажется добрым. Лицо его в морщинах, волосы выбелены сединой. Немало, должно быть, испытал он на своем веку.

Во дворе появилась молодая женщина. Ее ярко-рыжие косы аккуратно сложены венком вокруг головы. Она среднего роста, но высокие каблучки и длинное платье делают ее выше и стройней. Издали женщина кажется очень красивой, но вблизи это впечатление теряется. Глаза у нее необыкновенно большие, и веки то и дело опускаются, прикрывая их. Лишь разговаривая с людьми, она глядит пристально, не мигая. И тогда ее глаза смахивают на кукольные, стеклянные.

Увидя эту даму, немцы заулыбались.

— Гутен таг, гутен таг{28}, — приветствовали они ее.

Фельдфебель двинулся ей навстречу и начал что-то говорить, но та, не останавливаясь, пошла прямо вдоль строя.

Подойдя к двум рослым пленным и указывая на них пальцем, она обратилась к фельдфебелю.

Толстый немец, сидевший в стороне с трубкой в зубах, тотчас вскочил, подошел к даме и свысока, даже несколько надменно, бросил:

— Майне{29}.

Женщина метнула в толстяка злой взгляд, но промолчала. Только погрозила пальчиком фельдфебелю, что-то бормоча себе под нос. Разобрали, дескать, тут без меня самых сильных, а мне оставили одну шваль!..

Фельдфебель смягчил голос, должно быть, успокаивая ее. Он подвел женщину к нам.

Возле меня немка задержала шаг. «Ну, — подумал я, — настала моя очередь». Так и вышло. Дама осмотрела меня с головы до ног. Взглянула на руки. Потом обернулась к фельдфебелю и взяла у него мою карточку. Видимо, ее интересовал и мой возраст, и профессия.

— Гут, — протянула она и, поглядев своими стеклянными глазами в упор, сказала:

— Их бин фрау Якоб{30}.

Для меня это значило: «Я твоя хозяйка».

Хозяева разошлись по домам. Уже вечерело. Через тесную дверь нас провели в какое-то помещение. Это была довольно просторная тюремная камера с зарешеченными окнами. За ними виднелись лишь глухие стены соседних зданий. В камере были расставлены двухъярусные деревянные нары. В стороне стоял стол и несколько стульев.

— А тут спокойно, — сказал один из пленных, растягиваясь на матраце, набитом стружкой.

В камеру заглянул фельдфебель с солдатами. Пересчитали нас. Кто-то из пленных напомнил фельдфебелю про еду. Тот, не задумываясь, ответил:

— Морген{31}.

Выходя, он с порога окинул нас глазами еще раз и бросил:

— Альзо, гутен нахт{32}, — и вышел.

Дверь захлопнулась.

Прогремел замок, и в камере стало тихо. За окнами стояла ночь.

Фрау Якоб

Сквозь сон я услышал какой-то рокот. Сначала этот звук казался очень далеким, но постепенно он нарастал. Вдруг тревожно и резко взвыла сирена. Я открыл глаза. В камере темным-темно. Над селом проносятся бомбовозы. Пленные проснулись. Кто-то простонал, кто-то вздохнул тяжело.

— Должно быть, англичане...

— Точно, они!

Мы снова притихли. Ждали взрыва бомб. Но гул самолетов уходил все дальше и, наконец, затих совершенно.

— Улетели, — проговорил Володя.

— Улетели, — повторил я.

— Видать, «гостинец» повезли на Берлин, — проговорил один из пленных.

— А может, они уже скинули «гостинчики» куда надо и вертают домой, — - сказал еще кто-то, вступая в разговор.

Тут из-за двери донесся голос фельдфебеля. Вместе с ним вошло в камеру несколько солдат. Воздушная тревога, видно, и их подняла на ноги. По камере забегала лучи карманных фонарей.

— Русски, шляфен{33}, — гаркнул один из солдат.

Спустя минуту они заперли нас и ушли.

Разговор не возобновился, хотя сон уже покинул нас.

Я задумался. Мне давно хотелось понять, в какой части Германии мы находимся. В каком направлении Берлин? Возможен ли отсюда побег?

Я искал ответа на эти вопросы, но не находил его. Такие минуты для пленного — самые мучительные. Он чувствует себя заброшенным в какую-то глубокую яму. Вот и мне сейчас казалось, что я лежу на дне пропасти.

Над селом неожиданно раздался звон. Это часы на церковной башне отбивали шесть. Ставни на наших окнах распахнулись, и в крохотные квадратики решеток пролился утренний свет. Тут мы увидели друг друга и обрадовались, точно всю эту ночь проблуждали в какой-то мгле.

Нас вывели во двор. Фельдфебель принялся выстраивать пленных, вызывая каждого по списку. Однако в списке были названы, не наши имена, а фамилии хозяев.

— Фрау Якоб, — выкликнул фельдфебель.

Я встал в строй. Рядом со мной встали еще четверо пленных.

— Марш, марш! — прокричал солдат, щелкая затвором, и вывел нас на улицу.

Пройдя полквартала, мы остановились. У ворот стоял толстый немец. Солдат оставил в распоряжение толстяка двух военнопленных и повел нас дальше. В дверях одного из домов появилась фрау Якоб.

— Гутен морген, фрау{34}, — приветствовал ее солдат и что-то разъяснил ей, указывая на меня.

— Я, я{35}, — ответила фрау, кивая в знак согласия.

Я остался, других конвоир повел дальше. Фрау Якоб провела меня в дом. В прихожей она указала стул, и я сел. Фрау позвала:

— Карл, Карл!

Дверь растворилась, и вошел мальчик лет десяти-двенадцати.

Фрау Якоб кивнула ему на меня и стала что-то говорить. Я, конечно, ничего не понимал.

Мальчик смотрел на меня злобно. Казалось, он готов забодать меня. «Вот маленький фашист», — подумал я, глядя на него. На шее у мальчика был черный галстук, а на поясе — сабелька. На рукаве виднелись какие-то значки. Наверно, это была форма детской фашистской организации.

— Клейн шеф, Карл, — сказала мне фрау Якоб, указывая пальцем на мальчика.

Фрау подошла к столу, открыла деревянную коробку, похожую на меха гармоники, и, достав ломтик хлеба, намазала его маргарином. Часть маргарина она соскоблила с куска и отложила обратно в посуду. В большую жестяную кружку налила кофе. Это был мой завтрак.

Я принялся за еду. Фрау Якоб с маленьким Карлом наблюдали за мной. Хлеб быстро кончился. А допить кофе я не смог. В нем не было ни молока, ни сахара.

Фрау недовольно усмехнулась и начала что-то говорить. Насколько я мог догадаться, она хотела сказать, что пить кофе — очень полезно.

— Данке{36}, — поблагодарил я ее.

На этом разговор кончился. Мы вышли во двор. Фрау Якоб дала мне лопату, потом принесла пару ведер. Во дворе показался еще один, довольно старый немец. Он подошел к нам, и мы втроем вышли за ворота. Фрау со стариком зашагали по тротуару, а мне указали на проезжую часть улицы. Пленным в Германии запрещалось ходить по тротуарам.

Вскоре мы шли уже по окраине села. Здесь потянулись огороды, аккуратно обнесенные решетками. Маленькие калитки увивал цветущий вьюнок. Видно было, что немцы вкладывают в свои огороды немало любви и старания — повсюду царили аккуратность и порядок.

Я на ходу смотрел по сторонам. За дорогой зеленеют хлеба. Там и сям утопают в зелени садов хутора в три-четыре домика. Изредка откуда-то доносится пение жаворонка. А посмотришь вдаль — невысокие горы на горизонте точно плывут куда-то, рассекая синеву неба.

Что же это за места? Судя по красоте и разнообразию природы, это, пожалуй, один из богатейших краев Германии.

Мы пересекли асфальтированный большак и взяли влево. Дорога здесь раздваивалась, и на развилке стояли два дорожных указателя. На одном из них я успел различить надпись «Дармштадт», на другом — «Франкфурт ам Майн».

Я постарался представить себе карту Германии. К сожалению, я знал ее очень смутно. Все же реку Майн я помнил. Это небольшая река. Запомнилось, что она протекает неподалеку от франко-германской границы. Теперь мне стало ясно, по какой я ступаю земле.

Далеко же забросила меня судьбинушка. О побеге отсюда и думать не приходится. Трехлетнее дитя и то сразу отличит меня по одежде. Куда уйдешь по незнакомым местам, когда даже языка здешнего не знаешь? Кто тут тебе поможет?

Немцы строго рассчитали все это наперед. Тут, у самой французской границы, был теперь самый спокойный и безопасный уголок Германии, и можно было немного ослабить контроль за пленными. Сейчас возле меня нет ни одного конвоира. Но такая «воля» будет предоставляться мне только днем. А на ночь немецкий солдат опять уведет меня в сырой каменный мешок, и у дверей всю ночь будет стоять часовой.

Фрау Якоб со старым немцем шли, о чем-то оживленно разговаривая. Время от времени они искоса бросали на меня острые взгляды, но мне не говорили ни слова. До меня то и дело долетали слова: Руслянд{37}, Москау{38}, Минск, Сталинград.

Шли мы довольно долго и наконец свернули в огород, огражденный железной решеткой. Ровная дорожка разделяла огород на две части; на грядках росли капуста, морковь, свекла, салат и много другой зелени. В углу виднелись пышные цветники, а в центре стоял каменный чан с водой и насосной установкой. К огороду с одной стороны подступал высокий дощатый забор. За ним возвышалась крыша длинной постройки. Из высоченной железной трубы тянулся дым. Это был лесопильный завод. Там визжали пилы и порой раздавались голоса рабочих.

Фрау Якоб прошла прямо к цветникам и, подперев бока руками, долго рассматривала их. Некоторые бутоны уже распустились, и разноцветные лепестки пламенели на солнце. Доносился густой пряный аромат.

Цветник был очень красив. Я всегда любил цветы, но здесь они не вызывали во мне радости. Скорее наоборот — их вид лишь напомнил об утраченной свободе.

Фрау Якоб что-то прокричала старому немцу. Тот дернул меня за рукав и зашагал к дощатому забору. Я последовал за ним.

Участок вдоль ограды был унавожен, но еще не взрыхлен. Старик взял у меня лопату и, что-то приговаривая, начал копать землю. Насколько я понял, он показывал мне, как надо вскапывать огород. Скоро он отдал лопату мне, и я взялся за дело. Почва была довольно мягкой, но я с трудом справлялся с ней: мне приходилось по нескольку раз нажимать на лопату ногой, чтобы вогнать ее в грунт. А когда я откидывал землю, у меня дрожали руки и кружилась голова. Лопата казалась чугунной.

Понаблюдав за мною, фрау Якоб разочарованно покачала головой. Видно, хозяйка была недовольна такой работой. Она подошла, выхватила у меня лопату и начала копать сама. Лопата в ее руках стала вдруг очень легкой. Копала она бойко, совсем не помогая себе ногой. При этом она не переставала ворчать, — дескать, вот как надо, вот как.

Солнце припекало все сильнее. Я сбросил с себя сначала пиджак, а потом снял и рубаху. Старый немец оглядел мое голое тело и покачал головой. Руки у меня были не толще черенка лопаты, ребра выступали точно гармонные меха, живот втянулся внутрь. Со стороны, наверно, казалось, что все мое туловище кое-как стянуто шнурочками и только поэтому не рассыпается.

Немец ушел к фрау Якоб, и они вдвоем, о чем-то переговариваясь, принялись рвать цветы. Немного спустя, немец с корзиной цветов отправился в село.

Я потихоньку продолжаю копать. Фрау тем временем поливает овощи и исподтишка поглядывает на меня. Видно, присматривается. Меня это не беспокоит. Я и сам украдкой наблюдаю за ней, в свою очередь изучая хозяйку. Иногда наши глаза встречаются, и каждый чувствует во взгляде другого одно лишь холодное недоверие. Мы молча, одними глазами говорим друг другу, что мы — враги и только враги. Может быть, мой изможденный вид внушает немке утешительную мысль: «Ну, таких будет нетрудно победить!» Но в истощенном теле бьется еще и сердце. Вот его госпоже Якоб никогда не понять! Хотя бы ей и очень этого захотелось... Я был даже рад в те минуты, что не знаю языка. Вряд ли я бы услышал из уст хозяйки что-нибудь приятное. А сейчас она может лишь недобро коситься на меня.

В обед подкатил на велосипеде фельдфебель. Очевидно, он объезжал места работы пленных. Фельдфебель прислонил велосипед к ограде и направился прямо ко мне.

Понаблюдав за моей работой, он принялся вдруг кричать. Фрау Якоб с улыбкой взглянула на него из-за цветов — дескать, пробери-ка его как следует, пусть работает получше...

Фельдфебель взял у меня лопату и, тыча в лежавшую на земле одежду, приказал мне одеться.

— Ферботен!{39} — прикрикнул он, грозя пальцем.

Это слово я уже понимал. Выходит, в Германии военнопленным и раздеваться запрещено. Понятно.

Фельдфебель засучил рукава, обнажив толстые, крепкие руки, и, пыхтя и сопя, принялся копать землю. Он был здоров, как лошадь. В его руках лопата, казалось, сама врезается в землю. За ней бороздой тянулся глубокий след. Он действительно работал легко и быстро.

Фрау Якоб залюбовалась его ловкостью.

— Гут, гут, — похвалила она.

Фельдфебель вошел в азарт. Только пыль столбом вилась над лопатой. Я думал, глядя на него: «Вот запрячь бы тебя в плуг да на поле!»

Фрау Якоб что-то проговорила, усмехаясь. Фельдфебель сначала заржал было в ответ, но потом остановился как вкопанный.

Насколько я мог понять, фрау сказала: «Мне бы вот такого работника, как ты!» Эта шутка пришлась фельдфебелю явно не по вкусу. Он помрачнел и насупил брови.

Фельдфебель отдал мне лопату. Видимо, комплимент хозяйки уже отбил ему охоту блеснуть своей сноровкой. Он лишь прикрикнул:

— Арбайт, шнель арбайт{40}, — и отошел.

Они с фрау Якоб опять разговорились. Через несколько минут из-за цветников донесся смех фельдфебеля. Я скосил глаза в их сторону. Фельдфебель порывался к фрау, пытаясь обнять ее.

«Кому война, — подумалось мне, — а кому удовольствия!» Я с яростью вонзил лопату в землю. К чему вся эта благодать вокруг? К чему эти цветы, если их выращивают лишь для того, чтобы украшать могилы убитых на войне?!

Рука друга

Настал вечер. Нас отвели обратно в расположение. Признаться, мы уже успели соскучиться друг по другу. За целый день вокруг не прозвучало ни одного русского слова!

Я по национальности не русский, и все же не слышать русской речи даже в течение одного дня было тягостно. Русский язык близок мне, как и родной. На нем говорят мои земляки и соотечественники.

Войдя во двор, я тотчас бросился искать Володю. Их группу привели позже нашей. Едва строй разошелся, как Володя подбежал ко мне. Мы обнялись и крепко стиснули друг другу руки. Володя улыбался, но мне почему-то бросился в глаза его изнуренный вид.

— Кормили? — спросил я его.

— Кормили, кормили досыта, — ответил он. — А тебя?

— Кормили... — ответил я.

— Чем? Тебе хватило?

— Ничего, поел, — ответил я общей фразой.

Мы вошли в помещение. Солдаты пересчитали нас. Фельдфебель еще раз прошелся по камере, и немцы удалились. Дверь заперли. Закрыли ставни на окнах. Стало темно. Мы взобрались на нары и улеглись. Усталость давала себя чувствовать. Ломило кости, все тело ныло.

Володя сунул мне в руку несколько вареных картофелин и прошептал на ухо:

— Бери, ешь. Я тебе каждый день буду приносить. Хозяин у нас богатый. Там для его коров картошку варят целыми котлами. Я и сам наелся.

— А хлеба они тебе дали? — спросил я.

— И хлеба дали, — сказал Володя и вполголоса продолжал: — Хозяин болен. Ноги у него совсем не ходят. Сидит себе в кресле на колесиках. Тот немец, который взял меня на работу, оказывается, сам у него батрачит. Похоже, он неплохой человек. При хозяине он со мной ни слова. А как нагрузили мы навоз в тележку и выехали в поле, тут он разговорился. Знаешь, что он сказал? «Война, — говорит, — не карош, капитал не карош».

— А что, он по-русски, что ли, знает?

— Вот именно, — сказал Володя. — Он в 1914 году был в России, в плену. «Мой сын, — говорит, — тоже на война».

Оказалось, что к нашему разговору уже прислушиваются, и один из соседей поддержал:

— Да, брат, это твое счастье. — Это был один из тех двух пленных, которые попали к толстяку с трубкой. — А вот наше положение — капут, как говорят фрицы. — И он начал выкладывать, что накипело на душе.

— Вышло так, что угодили мы к самому бургомистру. Ну, это староста по-нашему, или сельский голова. Трехэтажный дом, кругом сад. Коров штук пятнадцать, лошади. Словом, кулак. Ну, это черт с ним. А вот родился он, наверно, не от женщины, а от змеюки. Злой — спасу нет! Только вошли мы во двор, а он тут как тут. И, ничего не говоря, — рраз, каждому по зубам. И давай кричать что-то, ровно собака лает. А сам держит бумагу и тычет в нее пальцем: «Майн зон, — говорит, — капут! Майн зон...»{41} Словом, сын у него скапутился на войне. Вот он и срывает на нас зло. Ох, знал бы я по-немецки, я б сказал словечко этому черту жирному... Я б сказал: «А кто звал твоего сына на нашу землю? Сам пошел? Грабить? Ну что ж, так, стало быть, ему и надо!..» Ох и сказал бы... только языка не знаю...

— Ну, и что же вы у него делали? — спросил кто-то.

— Потом-то? Повел нас в конюшню, дал вилы в руки. Велел конский навоз в окошко выкидывать. Запер нас снаружи и ушел. Там мы весь день и работали...

— А поесть что дали?

— Занесли в обед полведра картошки да снятого молока немного. До сих пор в животе крутит... — заключил сосед свой рассказ.

В камере воцарилась тишина. Одолевал сон, глаза слипались. Пленный, кажется, говорил еще что-то, но я его уже не слышал.

В полночь Володя мучительно раскашлялся. Проснулся и я.

— Что с тобой, Володя, заболел, что ли? — спросил я.

— Да не знаю что. Грудь давит, воздуха как будто не хватает, — проговорил он и снова закашлялся, давясь и дрожа.

Я уже не раз замечал, как Володя мучается по ночам кашлем. Сначала я решил, что это у него от простуды. Но кашель все усиливается и вот сейчас доводит юношу чуть ли не до судорог.

Володя приподнялся и сел.

— Пощупай-ка, — сказал он, взяв мою руку и прикладывая ко лбу. Лоб его покрылся холодным потом. Тело тоже было потное, руки тряслись.

— То в жар меня бросает, то знобит, — проговорил Володя. — А от озноба каждый раз потею. Отчего бы это?

— Нашел чему удивляться, — ответил я. — Простудился или, может, малярия у тебя. Пройдет, Володя, не тревожься.

Однако болезнь его не походила на обыкновенную простуду.

Володя немного притих. Он еще долго не мог успокоиться, ворочаясь возле меня с боку на бок, и наконец заснул.

А меня опять охватило тяжелое чувство. Я задумался о войне, об этой чужбине, о наших страданиях. Во мраке темной, как глубокая пропасть, камеры начинало казаться, что нет и не будет войне конца и ни Володе, ни мне, ни моим товарищам никогда не вернуться на родину.

Утром нас опять повели к хозяевам. На этот раз солдат отвел меня к самому огороду. Фрау Якоб была уже там.

Хозяйка снова отрезала мне хлеба — ровно столько, сколько и вчера, — и налила кофе. (Все это она принесла с собой.) Глотая кофе, я наблюдал за фрау. Она, как и вчера, собирала цветы и пучками складывала их в корзину. «Куда она их относит? — раздумывал я. — Видимо, торгует ими. Надо думать, она и живет этим огородом и цветниками».

Потом фрау нарвала целую охапку салата и наполнила им другую корзину.

Я взялся за лопату и принялся копать, начав с того места, где остановился вчера. Фрау на этот раз не подошла ко мне. Видимо, у нее было много дел.

Вскоре вчерашний старый немец прикатил ручную тележку. Фрау Якоб поставила на тележку обе корзины и что-то крикнула мне. Я не понял. Фрау Якоб, по-моему, каждый раз удивлялась, что я не понимаю немецкой речи. Она возмущенно захлопала глазами, затрясла головой. Как это, дескать, человек — и вдруг языка не понимает! И глупы же эти русские...

Немец впрягся в тележку, вывел ее из огорода и направился к селу. Фрау Якоб зашагала следом. До самого въезда в село она все оглядывалась на меня. Я притворился, будто не замечаю ее взглядов, и усердно копал, вернее, делал вид, что копаю.

Как только я остался в огороде один, стало свободней и легче, можно подумать, помечтать одному вволю.

Время от времени, опершись на лопату, я осматриваюсь по сторонам. Неподалеку от меня работают на поле несколько пленных. Один из них проехал мимо огорода на быке. Увидев меня, он закричал:

— Николай, здорово! Дела идут?

— Лопатой подтолкнешь — идут, — крикнул я в ответ.

Немец, конвоировавший его, недовольно проворчал что-то. А мы с удовольствием прислушивались к тому, как звучит русская речь на германской земле. Звуки ее как бы переносили нас на минуту в родные края. Вот так же перебрасывались мы мимолетными шутками, встречаясь друг с другом на родине.

Время клонилось к обеду. Стало жарко. Я подошел к чану: солнце уже вовсю купалось в воде, ослепляя глаза своим отражением. Я глянул на дно. Оттуда щурил на меня глаза какой-то исхудавший незнакомец. Его черты показались мне совсем чужими, хотя это мог быть только я сам. Я покачал головой: фигура на дне чана тоже покачала головой. Казалось, мое собственное отражение не узнавало меня и удивленно спрашивало: «Ты ли это?»

На лесопилке резко прозвучал гудок, и из заводских ворот тотчас показались рабочие на велосипедах, спешившие домой на обед. Почти каждый из них, проезжая, бросал взгляд в мою сторону. Иные даже кричали:

— Эй, русски!

Не знаю, означало это насмешку или сочувствие.

В обед я тоже решил отдохнуть. Руки мои уже не держали лопату.

Я подошел к заводской ограде и сел в тени.

Замерло шипение пил на заводе. Все вокруг стихло. В этот час вся Германия садится обедать. На полях — ни единого человека. С соседних огородов все тоже разошлись по домам.

Я один сижу под забором. А мечты все несутся домой, на родину. Я представляю себе фронт, поле боя, вижу своих друзей. Мне стыдно перед ними. Я уходил на врага с винтовкой в руках, а нынче очутился в Германии в невольниках у какой-то фрау! Чем больше я думаю, тем тяжелей становится на душе.

Вдруг кто-то постучал с той стороны ограды. Я вздрогнул от неожиданности. Кто это может быть и что ему нужно? Я поднялся с места и оглядел забор. Ограда была высокой, и нельзя было увидеть, кто стоит за нею. Оттуда едва слышно позвали:

— Русски товарищ!

«Да кто же это?» — удивленно подумал я.

Вдруг внизу, возле моих ног, что-то шевельнулось. Из-под забора протянулась чья-то рука и пальцами поманила меня поближе. Я с опаской прикоснулся к ней ладонью. Рука сжала мою руку. Я тоже ответил пожатием. Это было чье-то дружеское приветствие. Рука показалась мне давно знакомой. Я чувствовал под ладонью сильные, мозолистые пальцы, и от их пожатия у меня сразу потеплело на сердце.

Мне протягивал руку немецкий рабочий.

«Ты не одинок, мы здесь, рядом», — говорило мне это приветствие. Глубоко обрадованный, я забыл о недавних тяжелых раздумьях.

Рабочий просунул в мою сторону бумажный сверток. Я развернул его. Там был кусок хлеба и пара сигарет. Я почувствовал, как с моих глаз словно бы спадает какая-то пелена и перед ними открывается совсем другая Германия. До сих пор я еще ни разу не встречал здесь человека, который не был бы мне врагом. И вот наконец я вижу, что в стране, подпавшей под господство гитлеровцев, у нас есть и друзья. Да, виноват не народ Германии — виноват фашизм! Только он отделяет нас друг от друга, но тщетно: мы находим и приветствуем друг друга даже через преграды. Кто был этот рабочий? Я не видел его лица, но мне хотелось от души поблагодарить незнакомого друга.

На заводе снова раздался гудок. Шипя и визжа, заработали пилы. Я тоже взял лопату и пошел на свое рабочее место.

Вскоре появилась фрау Якоб с одним солдатом. Входя в огород, она улыбалась, но подойдя ближе, изменилась в лице. Она измерила шагами вскопанный мною участок и, широко разводя руками, начала кричать. Видно, ей показалось, что я слишком мало сделал.

Солдат вырвал у меня лопату и ткнул ею меня в грудь. Я покачнулся. Солдат было замахнулся на меня, чтобы ударить, как вдруг с забора кто-то крикнул:

— Вас махст ду?!{42}

Солдат оглянулся, невольно опуская лопату. Я тоже посмотрел туда. Но на заборе уже никого не было. Кричал, конечно, тот самый рабочий, чью руку я пожимал полчаса назад.

«Спасибо, друг!» — мысленно проговорил я.

Сколько ни кричали на меня фрау Якоб с солдатом, они уже не могли заглушить во мне внутреннего ликования.

...С тех пор прошло несколько недель. Я по-прежнему работаю в огороде. В обед фрау уходит домой. Старый немец совсем перестал показываться. По-моему, он доводится фрау братом и помогал сестре лишь временно, пока они «приручали» меня.

Фельдфебель приходит в огород ежедневно. Он подолгу наблюдает, как я работаю, но никогда не остается доволен. Каждый раз он громко твердит одни и те же ругательства, однако не трогает меня. Покричав, фельдфебель заводит разговор с хозяйкой и в подходящий момент, особенно в цветнике, не упускает случая похлопать ее своими ручищами по заду. Я бы не сказал, что фрау с удовольствием принимает эти заигрывания. Обычно она топает ногами, точно молодая кобылица, и старается ускользнуть от настойчивого ухажера.

А я работаю, как будто ничего не подозреваю, то напеваю что-нибудь вполголоса, то начинаю насвистывать.

В обед я остаюсь один. После заводского гудка снова иду и сажусь под забором. Вот слышится осторожный стук в дощатый забор. Я озираюсь кругом. Никого. Я стучу в ответ. Из-под среза доски вновь появляется рука. Мы здороваемся, и снова я испытываю радость встречи с другом. Человек за забором с каждым разом становится мне роднее. С каждым днем растет желание увидеть того, кто протянул мне руку.

Но забор высок... Незнакомый друг, может быть, и подошел бы ко мне, но в этой стране гестапо зорко следит за тем, чтобы рабочий не встречался с военнопленными.

Рука протягивает мне хлеб и сигареты. Ясно, что человек отрывает этот кусок от себя. Ведь хлеб в Германии отпускается рабочим по карточкам.

Куда бы я ни пошел, что бы ни делал, я все думаю о моем незнакомце. Проходя по улицам, я вглядываюсь в мужские лица: не даст ли он мне как-нибудь узнать себя. Но увы — ни от кого ни намека.

Об этом рабочем знают теперь и мои товарищи. Они не меньше меня заинтересовались «таинственной рукой».

— Ну как? Не видел того? — спрашивают они меня каждый вечер.

И вот однажды я все-таки встретился с ним.

Как раз в обед я нес в село корзину с салатом. Вдруг сзади прозвенел велосипедный звонок. Я уступил дорогу.

— Гутен таг{43}, туварищ, — крикнул велосипедист, обгоняя меня.

— Гутен таг, — ответил я.

На дорогу с велосипеда упал бумажный сверток. Я поднял его и крикнул:

— Гей, гей, — уронил, дескать.

Велосипедист обернулся и махнул мне рукой, как бы говоря: «Это тебе». Я развернул бумагу и увидел кусок хлеба и две сигаретки.

«Так вот ты какой!» Я замахал рукой вслед велосипедисту.

Не доезжая до села, тот остановился, положил машину у дороги и начал копаться в ней. Разумеется, это была уловка, чтобы встретиться со мной. Сразу поняв это, я зашагал быстрей. Подошел. На меня с улыбкой смотрел просто одетый мужчина средних лет, с худым продолговатым лицом. Не останавливаясь, я поклонился ему и сказал:

— Спасибо, товарищ, данке!

— Гут, гут, туварищ, — ответил немец, кивая головой.

Его лицо мне показалось давно знакомым. Отчего это? Ведь я вижу его впервые. А впрочем, впервые ли? Я не раз слышал о немецком рабочем: это скромный, трудолюбивый, умный и добрый человек. Он хотел жить с нами в мире и дружбе, он перенес немало страданий под властью капиталистов в своей стране. Это о нем говорила с трибуны седовласая Клара Цеткин, когда приезжала в Москву. Это его рисовал я себе, слыша имя Эрнста Тельмана. Я всегда питал к немецкому рабочему чувство горячей солидарности. Сердце не обмануло меня. Здесь, в Германии, он протянул мне руку дружбы.

Война столкнула нас лицом к лицу. Мы должны убивать, чтобы стереть друг друга с лица земли. Но хочет ли он убивать? Нет! Я знаю, немецкий рабочий думает так же, как и я. Он не менее тяжело переживает войну. Немцы-то тоже гибнут...

Немного пройдя, я оглянулся. Рабочего на прежнем месте уже не было.

Я понял одно: все шире и полней раскрывается передо мной Германия. Что ни день, то больше нового постигаю я здесь. Теперь я воочию вижу, что есть две Германии. Одна из них фашистская, другая — народная.

Фашисты держат народную Германию в рабстве. Трудовая страна — со всеми ее женщинами, детьми, домами, землями, селами, городами — словно заключена в какой-то огромный концлагерь. Но это и есть настоящая Германия. И простой рабочий, встретившийся мне, был одним из ее представителей. Вот почему мне знаком его облик.

Уже много лет прошло с тех пор, а я все помню его. Мне хочется сказать ему сейчас:

— Дорогой товарищ! Я так и не узнал твоего имени. Но я не забыл тебя, нет, не забыл! И вот сегодня я доверяю бумаге все, что знаю о тебе. Пусть это будет моим добрым воспоминанием о далеком друге.

Возможно, когда-нибудь повстречаются наши дети. Пусть встретятся они смело и открыто, обнимутся и горячо пожмут друг другу руки. Может быть, нас тогда уже не будет на земле, но ради этой будущей встречи мы должны жить и бороться сегодня.

Ромашка

Утром, когда мы шли на работу, еще моросил дождь. Каменные мостовые, раскаленные вчерашним зноем, остыли. Воздух приятно посвежел.

Конвоир, как обычно, отвел нас к хозяевам. Я тоже явился к своей фрау. Во дворе никого не было.

В дождливые дни я не ходил в огород — фрау Якоб находила мне работу по дому. А сейчас ставни в доме затворены, дверь на запоре, хозяйка, должно быть, еще спит.

Меня это не обеспокоило. Спешить некуда. Госпожа Якоб еще успеет отыскать мне дело. Не успел я подумать об этом, как дверь, скрипнув, распахнулась. Я увидел фельдфебеля, который вывалился из дома, на ходу застегивая ворот мундира. Глаза его заплыли, он тяжело сопел.

Увидев меня, фельдфебель попытался улыбнуться, но лицо его стало от этого только безобразней.

— Комм мит мир{44}, — буркнул он и увел меня в сарайчик на задворках. Там он ткнул рукой в распиленные дрова, сложенные в кучу, и принес топор.

— Фрау сегодня болеет, — сказал он и, приказав мне переколоть всю эту груду, ушел за ворота.

«Вот, значит, какие дела...» — думал я, провожая его глазами.

Во мне шевельнулась некая догадка. Фрау Якоб, насколько я знаю, — хозяйка не из богатых. Хозяйство у нее крохотное. Земли мало, хлеба она не сеет, скотины не держит. Все, что у нее имеется, — это два участочка земли под картофелем и овощами. Правда, есть еще двадцать яблонь, но те уже подсыхают на каменистом склоне горы.

Содержит фрау Якоб маленькую лавчонку и торгует разной зеленью, цветами и венками. В войну-то потребность на венки возросла.

Знал я и еще одну сторону дела: пленных могли брать только богачи. Каким же образом я угодил к фрау Якоб? Не было ли тут какой-нибудь сделки между фрау и фельдфебелем, уж не продал ли меня фельдфебель, так сказать, «черным ходом»?

Дрова я колол без особого усердия, с прохладцей.

В обед ко мне подошел маленький хозяин Карл и уставился на меня большими, как у матери, глазами. Казалось, ему хочется как следует разглядеть меня со всех сторон. Кто знает, может быть им в школе говорили, что русские — это одноглазые людоеды с рогами на лбу. Фашисты ведь ничем не брезгуют. А я такой же, как и немцы: с двумя глазами, с нормальными руками и ногами и совсем без рогов...

Карл позвал меня в дом. Уже пришло время обедать. Я вышел из сарая. Небо очистилось от туч, солнце пекло.

Мы вошли в дом.

Из соседней комнаты явилась фрау Якоб в длинном халате тигровой расцветки. Она была мало похожа на больную и выглядела, пожалуй, даже веселей обычного. Только под глазами у нее заметно потемнело да на шее горели красные пятна. Маленький Карл не понял бы этих следов, но я без труда узнал отпечатки толстых губ фельдфебеля. Фрау, видимо, почувствовала это и прикрылась воротом халата. На стол она поставила миску жиденькой похлебки, немного картошки в мундире и два-три листика салата. Это составило мой обед.

Поев, я уже было встал, чтоб выйти, но хозяйка задержала меня. Она вытащила из кармана халата синий конверт и вынула оттуда слежавшийся цветок ромашки.

— Это какой цветок? — спросила она.

— Ромашка!

— Ро-маш-ка, — повторила фрау. Потом пробежала глазами несколько строк письма и сказала:

— Украина.

Понятно. Это ее муж вложил в письмо цветок украинской ромашки.

Я поднес цветок к лицу и, закрыв глаза, почувствовал еле слышный аромат. Он сразу перенес меня в широкие поля Украины. Девушки в мирные годы плетут там по праздникам венки из ромашек, наряжаются в разноцветные ленты, поют, пляшут.

Один цветок. Один цветок, засохший в конверте. А как он дорог мне здесь, на чужой земле! Он как будто рассказывает мне о родине.

Я забылся с ромашкой в руках. Она смотрела на меня с ладони, точно чей-то печальный одинокий глаз с лепестками-ресницами. Как будто кто-то вырвал его из глазниц девушки украинки и отослал сюда, в чужую страну, и цветок безмолвно жалуется мне:

— Посмотри, что они сделали со мной, изверги...

Фрау Якоб коснулась меня рукой, и я очнулся. Она хотела что-то сказать, но в лавке неожиданно раздался звонок, и хозяйка торопливо выбежала к покупателю. Цветок ей был уже не нужен.

Я завернул ромашку в бумагу и положил в карман, решив показать ее Володе. Ведь он с Украины — пусть и он услышит запах ромашки с полей его родины. Когда я вернулся вечером с работы, Володи во дворе почему-то не оказалось. Недоброе предчувствие охватило меня. Я вошел в помещение и увидел, что он растянулся на нарах, закрыв глаза, и лежит пластом, как покойник. Услышав мои шаги, он медленно приоткрыл глаза и произнес:

— Долго ж ты пробыл.

— Только что пришли, — ответил я.

— А я пришел еще в обед и свалился.

— Что с тобой?

Володя не смог ответить, раскашлялся, судорожно давясь и прикладывая ко рту тряпку. Потом показал мне тряпку: она была в кровяных пятнах.

Я растерялся, не зная, что сказать. Голова невольно поникла, но нужно было взять себя в руки. Я сделал вид, будто не придаю никакого значения состоянию Володи, и полез в карман.

— А я принес тебе подарок.

Володя недоверчиво посмотрел на меня.

— Нет, я есть не хочу, — ответил он.

— А это не едят, вот сейчас увидишь, — сказал я и, развернув бумагу, протянул ему цветок.

— Ромашка! — воскликнул Володя. — Откуда она взялась?

— С твоей родины, с Украины.

Володя поднес цветок к лицу, закрыл глаза и стал жадно вдыхать его запах. Он походил сейчас на человека, который страшно мучился от жажды и теперь, позабыв все на свете, пьет ключевую воду.

— А запах какой! Даже в груди легче становится. Эх, вернуться бы на ромашковые луга! Вот там бы я сразу выздоровел, — сказал Володя мечтательно.

Он долго наслаждался ромашкой, а я рассказал, как она попала ко мне.

— Фрау-то, видно, не любит своего мужа, — проговорил Володя, едва заметно улыбаясь. — Вот мне бы такой подарок от друга, я б его всю жизнь хранил.

Володя попытался привстать, но бессильно опустился обратно на матрац.

— Пусть ромашка останется у меня, — добавил он, немного отдышавшись. — Подарок твой будет. Меня уж, так и знай, увезут...

Володя не ошибся. На другой же день его отправили обратно в концлагерь. Я не смог даже попрощаться с ним. Его увезли, когда мы были на работе.

Ничего хорошего не ожидало юношу. Здесь тяжело, а там, в горах, ему будет еще тяжелее. Боль этой разлуки навсегда врезалась в мое сердце. Хорошим другом был Володя. Да только ли другом? Этот русский юноша стал для меня родным братом...

Каждый вечер, возвращаясь с работы, я все надеюсь увидеться с ним. Может, думаю, поправится и его обратно вернут к нам. Но нет, место рядом с моей постелью продолжает пустовать.

Сталинград здравствует!

Проходят дни, недели.

Война продолжается. Германию день и ночь раздирают воздушные тревоги. Работая в огороде, я часто наблюдаю, как высоко в небе летят английские бомбовозы. И тотчас с земли взвиваются в небо маленькие «мессершмитты», скрывавшиеся в лесу под деревьями. Мгновенно завязывается воздушная схватка. Юркие «мессершмитты» вьются вокруг громоздких бомбардировщиков, точно осы. Те вдруг теряют строй. Одни переходят в пике, другие забираются еще выше и летят обратно, на родину, а третьи, волоча за собой шлейф пламени, кометой несутся вниз и, упав на землю, взрываются с грохотом, вздымая в небо тучу белесого дыма.

«Да, — думаю я, — нелегко будет победить фашистскую Германию. Сколько еще прольется крови, сколько сел и городов будет сожжено, разрушено! И сколько будет уничтожено ценностей, веками создававшихся народами...»

Мысли, одна горше другой, лезут в голову, и я перестаю работать. Обыкновенная железная лопата в моих руках начинает представляться орудием, превращающим меня в соучастника преступлений. Мне уже кажется, что я рою могилу моим друзьям, которые жертвуют собой ради моей свободы... Я копаю землю немке. А ее муж убивает моих соотечественников, сжигает наши деревни, разрушает советские города... Правда, я работаю по принуждению, под дулом фашистской винтовки. Но результат-то от этого не меняется. Фашист пользуется моей силой... Вот они, духовные муки плена, которые были в десятки раз тяжелее физических страданий!

Что же делать, что? Я опять опираюсь на лопату и мрачно смотрю в землю. Но земля безответна. Начинает казаться, что даже она осудила меня за то, что я не сумел умереть в бою.

В таких раздумьях проходит день, и снова настает ночь. Опять черная тьма в четырех стенах, опять болезненные стоны...

Известия о событиях на фронте до нас не доходят. Но улицы в немецком селе сами говорят о фронтовых новостях. Все чаще встречаем мы немецких солдат, вернувшихся с востока, — того с пустым рукавом, другого с протезом вместо ноги. Увидя нас, они пытаются заговорить по-русски. Так вот как оборачиваются хвастливые обещания фашистов о «скорой победе над Россией»...

Однажды, помню, все усиленно заговорили о Сталинграде. Это было в те дни, когда фронт подкатывался к Волге. Говорили, что Гитлер объявил по радио, будто он на днях займет Сталинград и овладеет бакинской нефтью.

Фрау Якоб в эти дни наряжалась особенно тщательно. Торговля шла у нее бойко. Покупатели уже записывались в очередь за венками из сосновой хвои. Маленький Карл помогал матери, принимая в кассе деньги. В задней комнате две девушки плели венки. Фрау Якоб то и дело поторапливала их. А я целыми днями возил из лесу на маленькой тележке сосновые ветви.

Время от времени к нам захаживал фельдфебель. Для начала он обычно набрасывался на меня с криками и бранью, потом уходил в комнату к фрау и некоторое время пропадал там. Карл в таких случаях начинал тревожиться. При виде фельдфебеля в его глазах вспыхивало беспокойство. Он следил за каждым шагом гостя, то и дело выскакивая из лавки в комнаты. Он, должно быть, чувствовал что-то нечистое.

Фрау в подобных случаях отправляла сына со мной в лес. Карл пытался отказаться, упрямился, плаксиво кривя лицо. Между матерью и ребенком давно уже завязалась внутренняя борьба. Я прекрасно видел это и знал, в чем тут дело. Карл был еще не способен понять всего и лишь смутно чувствовал своим детским сердцем что-то нехорошее. Эти неясные подозрения еще не нашли на его языке собственного названия, но они так и силились вырваться из его груди наружу.

Карл идет со мной в лес. Выйдя за село, он шагает рядом. Пройдя немного, мальчик завязывает разговор:

— Сталинград большой город?

— Большой, — отвечаю я.

— Красивый?

— Очень красивый.

— А ты там бывал?

— Я жил там...

Карлу хочется продолжить разговор, но я слишком плохо знаю по-немецки. Я и на эти-то вопросы ответил с трудом.

Карл замолкает. Мы входим в лес. Накладываем на тележку еловые ветви. На этот раз Карл помогает мне. До самого села он подталкивает тележку сзади. Войдя в село, мальчик со всех ног пускается домой. Ведь там фельдфебель... Я гляжу ему вслед и думаю: а все-таки будет когда-нибудь серьезный разговор между матерью и сыном. И тогда Карл либо вынудит мать порвать с фельдфебелем, либо навсегда отречется от нее. Для ребенка тут не может быть середины.

Однажды в обед, когда я вернулся из лесу, фрау Якоб торопливо позвала меня в дом. Лицо ее сияло радостью. По радио звучала какая-то бодрая мелодия. Это были обычные в Германии позывные перед передачей последних известий.

Фрау Якоб усадила меня, уткнув лицом в самый репродуктор.

— Слушай, сейчас скажут про падение Сталинграда, Сталинград капут! — торжествующе произнесла она.

Я оцепенел, как будто мне сообщили о смерти моей матери.

Заговорил диктор. В его речи я понимал лишь слово «Сталинград».

Диктор закончил передачу. Я поднял глаза на фрау Якоб. Радость, только что сиявшая на ее лице, уже исчезла. Однако фрау постаралась скрыть свое смущение и сказала:

— Хойте Сталинград никс капут. Морген капут{45}.

«Ага, значит, нынче не смогли, обещают завтра, а вчера тоже обещали «завтра», — подумал я и вышел во двор.

На следующий день в то же самое время фрау Якоб опять позвала меня в дом.

— Слушай, — буркнула она, ткнув в репродуктор. — Сталинград капут!

Я выслушал сообщение. Но на этот раз диктор ни разу не произнес слова «Сталинград».

Я пристально посмотрел на фрау Якоб. Ее настроение явно испортилось. Поспешно схватив стакан, она накапала валерианки и так же поспешно выпила. Потом она глубоко вздохнула и приложила руку к сердцу.

В ее объяснениях я уже не нуждался. Все стало ясно. Столько валерианки попусту не пьют... Я это понимаю, фрау Якоб!..

— Хойте никс капут. Морген капут, — пробормотала она и ушла в свою комнату. Видимо, ее потянуло к подушке, чтобы успокоиться. Я же, выходя из дома, чувствовал себя другим человеком. Сердце во мне прыгало от радости, даже дух захватило. Хотелось кричать во весь голос:

— Сталинград жив! Слышите, Сталинград здравствует!

Через некоторое время по всей Германии прокатилась весть о разгроме гитлеровских войск под Сталинградом. Скрыть это от кого-либо невозможно. Рана врагу была нанесена под самое сердце. Удар, обрушившийся на фашистского зверя, заставил содрогнуться всю страну. Точно бомба разорвалась в каждом немецком доме. Немцы обозлились на нас пуще прежнего. В эти дни бургомистр ударил одного из своих работников-военнопленных черенком вил и переломил ему ребро; многие из нас возвращались с работы в синяках, несколько дней подряд нас почти не кормили. Хозяева срывали на нас зло за Сталинград.

Фрау Якоб три дня не давала мне ни куска хлеба. Она кормила меня мелкой картошкой, которая варилась для кур. Но разве думали мы в эти дни про еду? Мы были сыты нашей радостью!

Стоило нам заговорить о чем-нибудь, весело посмеиваясь, конвоиры начинали злобно коситься на нас. Им, видимо, казалось в эти минуты, что разговор идет про Сталинград.

А фельдфебель придумал для нас новый вид наказания. Вечером, когда мы сходились с работ, он выстраивал нас и полчаса гонял бегом по двору. Тех, кто падал от усталости, охранники били до тех пор, пока они не подымутся.

Войдя в помещение, мы пластом валились на нары. И тут кто-нибудь нарушал молчание:

— Сталинград жив?

— Жив Сталинград! — немедленно отзывался другой.

— Сталинград живет и здравствует! — откликался третий.

— Ну, в таком случае, земляки, покойной всем ночи, — заключал перекличку еще один. И мы засыпали.

Осиротевшая мать

Картофельное поле фрау Якоб находилось далеко за селом. Сегодня я отправился туда. Время было еще раннее.

Кругом поля. Но шири такой, как у нас, тут не увидишь. О наших полях не зря говорят: «Море хлебов». А тут что? Глянь из села — до другого рукой подать. Асфальтированные дороги густой паутиной пересекают округу вдоль и поперек. Направо глянешь — хлеб растет, налево — горох, пройдешь дальше — картофельный участок или свекла. Поля здесь напоминают одеяло, скроенное из разноцветных лоскутов. И не понять, зачем повсюду расставлены каменные кресты с изображением распятого Христа. То ли это межевые знаки богатых хозяев, то ли здесь так прилежны к религии. Вид голого Иисуса всегда удивлял меня. Издали эти распятия вызывают смутную жуть. Так и кажется, что здесь был убит кто-то и закопан на этом месте.

Картофельное поле фрау Якоб лежало у самой дороги. Мимо то и дело проходили пешеходы, проезжали крестьянские упряжки, а то и грузовые машины. Иногда появлялись и мои товарищи, шедшие в поле на работу.

Сегодня мне было велено окучивать картошку. Я взял мотыгу и приступил к делу.

Работая, я то приближался к дороге, то удалялся от нее. Вдруг в борозде, под ботвой, я увидел какие-то печатные листы. Что это такое? Я поднял один из них и попытался прочесть, но безуспешно. Слова были незнакомы. Я перевернул лист. На обороте была изображена карта военных фронтов. От Москвы, Сталинграда и со стороны Крыма тянулись к Германии красные стрелы. Такие же стрелы были нацелены с Британских островов. Они как бы стремительно вонзались в лоб и в живот хищника. Германия в огне! На нее наступают... Я понял, что передо мной лежат листовки, сброшенные ночью с самолетов.

— Так вот каковы твои дела, «Великая Германия!» — подумал я с радостью. — Не долго же осталось твоим хозяевам поганить эту землю! Скоро их схватят за горло. Мы еще посмотрим, как они, дрыгая ногами, будут отдавать душу богу...

От радости у меня как будто крылья за плечами выросли. С души точно камень свалился. Вот и конец тревожной неопределенности, так мучившей нас до сих пор. Теперь-то у меня будет что порассказать товарищам вечером, когда приду с работы!

Я вышел к дороге и зарыл одну из прокламаций в землю. Это было сделано вовремя. Не прошло и полминуты, как на дороге показались две легковые машины. Двигались они очень медленно. По обочинам цепью шли полицейские и на ходу что-то подбирали с земли. Было ясно, что они ищут листовки.

«Опоздали чуточку», — сказал я про себя и как ни в чем не бывало принялся рыхлить почву.

Дойдя до участка, на котором я работал, полицейские бросились поспешно подбирать валявшиеся вокруг листовки. Один из них, остановившись, поглядел в мою сторону. Потом что-то сказал своему товарищу. На мгновение настороженно застыв на месте, они все быстро сбежались ко мне. Один скомандовал: «Руки вверх!», другой обыскал мои карманы, ощупал пазуху и под мышками.

Наконец полицейские двинулись дальше. Время шло к обеду. Люди один за другим потянулись в село, и через некоторое время в поле никого не осталось. Я вышел к дороге и сел на траву. Сняв с ног башмаки, отставил их в сторону, закатал штанины и скинул пиджак. Тело стосковалось по солнцу.

Затем я вырыл из земли прокламацию и снова стал ее рассматривать, пытаясь прочесть отдельные слова...

На дороге показалась женщина. Я мигом запрятал листовку обратно в землю.

Женщина приближалась. Я видел ее старенькую одежду и белые, как снег, растрепавшиеся волосы. Она горбилась — видимо, от старости — и сжимала в руке посошок. Казалось, только эта палка и помогает ей не упасть лицом на землю. Через ее плечо были перекинуты чулки, в которых что-то лежало. Это была простая старая немка.

Да, это была старая немка. Бесчисленное множество морщин на ее лице напомнило мне вдруг мою мать. Ее лицо было изборождено такими же глубокими морщинами. Мать у меня была вдовой. Мало ли она перетерпела в жизни, мало ли мучила ее тоска! Возможно, что и жизнь этой старой немки, приближавшейся сейчас ко мне, прошла так же.

Старуха, остановившись, внимательно посмотрела на меня, не зная, видимо, что сказать.

— Гутен таг, альтмуттер!{46} — сказал я.

Старуха выпрямилась, опершись на палку, и я увидел ее улыбающиеся глаза.

— Гутен таг, майн зон!{47} — ответила она, подойдя ближе. И мы застыли, глядя друг на друга. Я не знал ее языка, а она никак не могла найтись, о чем заговорить. Наконец, настороженно поведя глазами в стороны и сунув палку под мышку, она сложила пальцы в виде решетки.

— Майн зон ист политише{48}, — объявила она.

Я понял ее. Она хотела сказать, что она не враг мне, что ее сын тоже страдает от фашистского произвола. Старуха покачала головой и с сердцем ткнула посохом в землю.

— Гитлер никс гут{49}, — сказала она.

— Гитлер никс гут, — повторил я.

Старуха взглянула на меня. Сколько было в ее глазах боли и гнева!

Она засеменила своей дорогой. Но, немного отойдя, вдруг решительно повернула обратно. Я встал ей навстречу. Старуха сняла с плеча чулок, вынула бумажный сверточек и развернула его. В нем было несколько конфет. Две из них она протянула мне. Я покачал головой.

— Не нужно, не нужно, — сказал я, пытаясь объяснить, что ей и самой мало. Старуха, однако, была непреклонна. Одну конфету она уже успела вложить мне в рот, другую сунула в руки. Потом погладила меня по голове, перебросила чулки через плечо и торопливо зашагала дальше.

Провожая ее глазами, я чувствовал себя так, будто повидал маму. А у бедной старухи сердце, наверно, тоже заколотилось, словно это была встреча с сыном. В этой стране мы с ней оба были сиры.

Долго я смотрел ей вслед. Вон она, опираясь на посох, уходит все дальше и дальше. Можно подумать, что этой немецкой матери опостылела ее родина и она в поисках иной земли, иного счастья уходит куда-то без сожаления и оглядки.

Слабо донесся до меня гудок с лесопильного завода. Обеденный перерыв кончился.

Я снова извлек из земли прокламацию и принялся изучать ее. Но что с ней делать? Брать с собой нельзя — в последнее время у нас пошли ежедневные обыски. Но и зарывать ее в землю не хотелось.

Я отнес прокламацию подальше от своего участка и приложил ее возле самой дороги камнем. «Для немцев написано, пусть немцы и читают, — решил я. — Один не заметит — другой увидит...» А сам схватил мотыгу и принялся за работу, отойдя на дальний конец картофельного поля.

На дороге показались два немца. Они приближались. Одного из них я узнал: это был батрак, о котором рассказывал Володя. Оба, должно быть, шли на поле работать. Увидев прокламацию, они остановились, прочли ее, но с собой не взяли.

Проходя мимо меня, они крикнули:

— Гутен таг! — и поклонились.

За ними на дороге показалась женщина на велосипеде. Это была фрау Якоб. Я сделал вид, что увлечен работой.

Фрау тоже не миновала прокламации. Сойдя с велосипеда, она взяла ее в руки, прочла, повертела. Потом изорвала на мелкие кусочки и раскидала по ветру.

Когда хозяйка подошла ко мне, я увидел, что лицо ее позеленело, точно капустный лист, а глаза горят злым огоньком.

Я смотрел в сторону, будто ни о чем не подозревая, но все во мне ликовало: ну, кажется, проняло-таки тебя!

Рухнувшие надежды

День клонился к вечеру.

Я работал во дворе фрау Якоб, перетаскивал дрова из сарая на чердак.

Вдруг растворилась калитка, и вошел солдат: рюкзак за плечами — что пятипудовый куль, в каждой руке по огромному узлу. Туго набитый мешок придавал ему вид какого-то сказочного здоровяка. Тяжеленные узлы, оттягивая руки, едва не волочились по земле. Груз, видимо, был немалым — с солдата градом лил пот.

Он увидел меня и крикнул:

— Здравствуй!

Солдат настолько правильно выговорил русское приветствие, что я сразу угадал в нем фронтовика с востока.

Не успел он дойти до крыльца, как из дома появилась фрау Якоб и, увидев мужа, отпрянула от неожиданности назад, потом раскинула руки и, что-то выкрикивая на весь двор, бросилась навстречу.

«Здорово же ведет роль, чертовка!» — подумал я.

Они вошли в дом. А во мне эта сцена вызвала чувство негодования. Что останется на моей родине, если каждый немецкий солдат в рюкзаках, набитых под трамбовку, будет растаскивать наше добро?! Сколько детей погибнет с голоду, сколько матерей останется раздетыми и разутыми?.. Пока я здесь с болью думаю обо всем этом, явившийся из России хозяин наверняка уже выкладывает перед женой награбленное добро и хвастается.

Через некоторое время солдат вышел из дому и подошел ко мне.

— Ну как, русски зольдат? — сказал он и протянул мне руку.

Я не стал с ним здороваться. Мне казалось, что от его рук пахнет кровью. Может быть, ими он убивал моих родных. Успели ли высохнуть на вещах, награбленных им, слезы обездоленных?

— Ты зольдат, и я зольдат, — проговорил гость и хлопнул меня по плечу как бы шутя.

Пришлось разговориться — он упорно навязывал мне знакомство. Хозяина звали Карл Якоб. (Немцы часто дают детям свои имена.) Мое имя он уже знал.

— Так, так, — проговорил Карл Якоб. — Здесь карашо?

Я промолчал.

— Я понималь, — произнес он и вынул из кармана пачку «Беломора». Он сунул одну папиросу в рот, а остальные вместе с пачкой отдал мне.

— Русски табак карош, — сказал он, прикуривая.

Я жадно разглядывал пачку, еще и еще раз перечитывая все надписи. Пачка была точь-в-точь такая же, как и прежде, — обычная бумажная пачка с изображением Беломорканала.

На родине я курил только «Беломор», и видеть эти папиросы было для меня обычным делом. А сейчас я держал пачку в руках словно какую-то драгоценность. Я даже понюхал, как она пахнет. Как много говорит нашему сердцу на чужбине самая незначительная вещичка с родины!

Мы поболтали еще о каких-то мелочах. Но о войне Карл Якоб явно не хотел разговаривать. Только под конец он сказал со вздохом:

— Война плёх.

Конечно, он вкладывал в эти слова свой смысл. Немцам теперь уже не удавалось наступать, они откатывались назад. Видно, ход войны на самом деле принял плачевный для Германии оборот, если уже опаленный в боях солдат заговорил, что «война плёх». Спесь-то с него сбили на войне, только он не хочет в этом признаваться. Не о том ли говорит и его рука, протянутая со словами: «Ты зольдат, я зольдат»?

В 1941 году ему это и в голову бы не пришло. Они же шли тогда «нах Москау».

Пока мы разговаривали с Карлом-солдатом, фрау Якоб несколько раз суетливо прошмыгнула мимо. И каждый раз она с улыбкой что-то говорила мужу мимоходом, — надо думать, предупреждала, что с пленными нельзя общаться. Но тот лишь отмахивался, как бы говоря: а ну тебя, не ворчи, пожалуйста.

Фрау, видимо, очень не хотелось, чтобы я разговаривал с ее мужем: боялась, как бы я не ляпнул про фельдфебеля.

Тихо проскрипели ворота. С улицы быстро вбежал Карл-младший и, увидев солдата, вдруг стал как вкопанный, не веря своим глазам. Отец, раскрыв объятия, зашагал к сыну. Маленький Карл обнял его за шею и расплакался. Отец расцеловал мальчика, прижал к груди, и оба застыли без слов, глядя друг на друга. Я ушел на чердак и выглянул в слуховое окно. Карл-младший с плачем рассказывал что-то отцу, а тот ласково перебирал волосы сына. Оба были явно взволнованы чем-то.

Во двор вышла фрау Якоб. Увидя возле мужа маленького Карла, она подошла к ним и провела рукой по головке сына. Я прекрасно видел, что сын не обрадовался этой ласке. Он тихонько сбросил руку матери со своего плеча. От внимания Карла-старшего все это ускользнуло. Он переживал радость возвращения к семье и ничего другого еще не замечал.

Но фрау Якоб сразу поняла жест сына. Она даже в лице изменилась.

«Тучки сходятся, быть буре», — подумал я, глядя на них. И буря в самом деле не заставила долго ожидать себя.

Однажды, возвратившись под вечер с поля, я застал во дворе у хозяев страшный шум и гам.

Карл-старший пьян. Рукава у него почему-то засучены, а расстегнутый ворот обнажает вздымающуюся волосатую грудь и набухшие на шее вены. Глаза на побледневшем лице налились кровью.

Я поскорее прошел в сарай, еще ничего не понимая. Отчего он ревет, этот бык? На кого обозлился? Может, советские войска опять потурили немцев на каком-нибудь фронте и освободили еще один крупный город? А может, кто-нибудь из семьи хозяев убит в России...

Я стал наблюдать из сарая.

Карл-старший прошелся по двору, разыскивая что-то, и вдруг бросился в дом. Не прошло минуты, как он выскочил с огромным чемоданом в руках и, подняв его над головой, изо всех сил хватил оземь. Чемодан распахнулся с треском, и из него вылетели куски шелка, парчи, дамские платья, туфельки, ботики, какие-то отрезы.

Во двор выбежала фрау Якоб, повисла на руках у мужа и запричитала, обливаясь слезами. Карл отпихнул ее так, что она чуть не свалилась с ног.

Я стоял и смотрел, что будет дальше.

Фрау Якоб принялась подбирать валявшееся на земле барахло. Муж выхватил у нее вещи и начал с остервенением рвать и раскидывать все, что попадалось под руку. Иную вещь он, изловчившись, поддевал еще и сапогом. Фрау снова повисла на нем, он опять оттолкнул ее.

Наконец хозяйка с плачем поплелась в дом. Ее платье было широко разорвано на спине. Карл Якоб немного успокоился, сел на порог, закурил. Потом плюнул на разбросанные вещи, ушел в комнаты, но тут же вышел обратно. Я подумал, что он что-то забыл.

Карл посмотрел по сторонам и стал звать меня:

— Николай, иди, иди!

Я вышел из сарая. Карл поманил меня рукой. Я приблизился с невольно сжавшимися кулаками. В эту минуту я почувствовал прилив сил. «А может, мне суждено умереть в этом немецком дворе, в драке с самим хозяином», — шевельнулась во мне мысль. Мы оба были безоружны. У обоих — лишь кулаки да недоверчивые взгляды.

Я ждал. Но Карл не думал со мной драться.

— Пошли, — сказал он, беря меня под руку, и повел в дом.

Сам черт не разобрался бы, что здесь произошло. И костюмы, и отрезы, разбросанные в беспорядке, и куски разного мыла, и разбитые склянки из-под духов — все было на полу. По комнатам разошелся такой густой аромат, что даже дышать было трудно.

Карл Якоб прошел, ступая по вещам, к столу я как ни в чем не бывало опустился на стул.

Мне он тоже указал место и начал извлекать из ящиков стола хлеб, свиное сало и банки с консервами. Потом, как бы соображая что-то, встал с места и ушел в соседнюю комнату. Из-за двери до меня донесся на мгновение плач фрау Якоб.

Карл Якоб вернулся с бутылкой в руке.

— Водка, карош водка, — проговорил он.

Хозяин налил стакан и поставил передо мной. Пододвинув ко мне сразу всю снедь, он сел напротив и принялся потчевать:

— Русски водка карош, кушай.

Я посмотрел ему в глаза. «Что этот фриц хочет со мной делать? — тревожно промелькнула мысль. — Может быть, он задумал подпоить меня, а потом шарахнуть разок, чтобы и душа из меня вон...» Я не знал, как поступить.

Карл Якоб понял мои опасения и расхохотался.

— Нет, — ответил я ему, качая головой, — не пью.

Карл Якоб схватил стакан.

— Ты зольдат, я зольдат, — сказал он и сунул стакан мне в руку.

— Нельзя, — возразил я, — фельдфебель рассердится.

— Фельд-фе-бель? — протянул Карл Якоб.

Брови его нахмурились, глаза загорелись злобой.

— Фельдфебель ист швайн!{50} — гаркнул он, ударяв кулаком по столу. — Фельдфебель ист капиталист!..

«То-то, пробилось-таки шило из мешка», — подумал я.

Карл Якоб разгоряченно заговорил о чем-то. Многих слов я не понял, но смысл тирады был ясен. Немецкий солдат горько жаловался. Он говорил:

— Мы гибнем на фронте, а тут разные капиталисты в фельдфебельских, лейтенантских и генеральских мундирах спят в объятиях наших жен. Нас натравливают на русских, и мы, дураки, верим. Национал-социалисты вбивают нам в головы, будто все немцы равны. И мы, идиоты, принимаем это за чистую монету. А кто наживается? Капиталисты! А нам что достается? Винтовка, война, смерть...

Вдруг отворилась дверь, и из соседней комнаты вышла фрау Якоб. Она торопливо проговорила что-то, указывая за окно.

На улице стоял солдат, пришедший, чтобы отвести меня в расположение.

— Филь данке{51}, — поблагодарил я хозяина и, поставив стакан на стол, вышел на улицу.

Всю ночь я не мог уснуть. Разгневанное лицо Карла Якоба и вещи, разбросанные по двору, так и стояли перед глазами. «Что же с ним произошло?» — спрашивал я себя.

Ясно, что идя на войну против России, немецкий солдат Карл Якоб чувствовал себя героем непобедимой армии. Гитлер утверждал, что Россия — страна бессильная и что ее можно разгромить в течение двух недель. И Карл Якоб верил этому.

Но что слова перед суровой действительностью? Уже два года Карл Якоб на фронте. «Бессильные» русские погнали немцев из-под Москвы и от Сталинграда. И вот огненная колесница войны, превращая в пепел города и села, движется на Германию. Что ожидает впереди солдата? Только пламя сражений, а возможно, и смерть. Или, в лучшем случае, деревяшки вместо рук или ног.

Уходя на войну, Карл Якоб считал себя вполне счастливым. Геббельс предсказывал, что каждый немецкий солдат вернется из России бароном, что после завоевания Украины каждый немец будет иметь к завтраку по курице. «Аллес фюр Дейтчланд!» — провозгласил он. — «Все для Германии!»

Солдат Карл поверил этому. Он с огнем и мечом вступил на русскую землю, жег деревни, грабил и убивал людей. Он набивал свой ранец чужим добром.

Что же он застал, придя домой? Его ограбили в собственной стране. Да еще как ограбили! Затоптали порог, осквернили дом, обесчестили жену. Украли самое святое для человека.

Так Карл Якоб собственным лбом ударился о горькую правду жизни. И тотчас оказалось ненужным хламом все, что он с таким усердием грабил и тащил домой. Сердце солдата разбилось точно так же, как те флакончики из-под духов, которые валяются теперь под ногами.

А отчего горько плачет сейчас солдатка фрау Якоб? За что избил ее муж?

Фрау Якоб хочет быть богатой. Она любит красиво одеваться, вкусно есть, весело жить. Живут же припеваючи соседи! Они получают товары даже из Африки, растет их торговля, множатся барыши. В их магазинах продаются сейчас даже товары русского производства.

Так почему бы не делать то же самое и фрау Якоб? Ведь она тоже «чистокровная» немка!

Геббельс говорил: «Немецкие женщины, не плачьте, а радуйтесь, что ваши мужья уходят на войну. Готт мит унс!» — «С нами бог!» И, провожая мужа на войну, фрау Якоб не плакала. А несколько дней спустя одну из комнат в доме она переоборудовала под лавку и над дверью прибила вывеску: «Фрау Якоб унд Карл Якоб»{52}. Не много времени понадобилось, чтобы с фронта начали прибывать извещения о погибших. Матери, потерявшие любимых сыновей, покупали первые венки в лавке у фрау Якоб. Первые барыши войны посыпались в шкатулку фрау Якоб. Потребность в венках росла с каждым днем. Фрау Якоб набавляла цену на свой товар.

Потом она стала торговать и овощами. Хлеба немцам выдавалось не слишком много, и они в основном жили на овощах. Салат превратился в дорогостоящий продукт. Фрау Якоб накинула цену и на салат. «Проголодаются — купят, никуда не денутся», — решила она. Покупатели роптали, но все же шли в лавку. Она уже чувствовала себя завтрашней баронессой.

Фрау Якоб искоса поглядывала на соседский магазин. Торговля там шла на зависть бойко. Каких только не было там товаров! «Вот такой бы завести магазинчик!» — мечтала фрау.

И вот однажды в село привезли русских военнопленных. Фрау принарядилась специально для этого случая и поспешила к фельдфебелю. Долго она говорила с ним. А вечером фельдфебель сам пришел в ее дом. Опять начался деловой разговор.

Фрау все толковала про свою печаль.

— Я солдатка, — говорила она. — Одинока. Сынок маленький. Дайте мне одного пленного в работники.

Фельдфебель задумался. Потом перевел взгляд на грудь хозяйки, скользнул глазами по ее бедрам.

— О, фрау, — ответил он. — Это сложное дело. Вы бедны. Вам нельзя дать пленного. Таков закон райха...

— Но ведь я немка!

— Да, но где нам взять пленных для каждой немки? В последнее время, говорят, пленных почти нет... Но, однако... — сказал фельдфебель и двусмысленно улыбнулся, пристально поглядев на фрау Якоб.

Фрау поняла его. Она собрала на стол. Поставила вино. Двери фельдфебель запер сам. Маленький Карл уже спал в соседней комнате. Потом в доме фрау потух свет...

Вот и все, что было.

Теперь в доме фрау Якоб работает русский военнопленный. Его не нужно сытно кормить, не нужно платить за работу. Разве мало выгоды приносит этот пленный? А муж этого не понимает, поднимает шум. Дуралей, дуралей...

Настала полночь. На башне церкви пробили часы. Где-то очень далеко гудят самолеты. А у нас в камере — тишина. Пленные спят. Временами слышится чье-то сонное бормотание, заглушаемое храпом соседей. У ворот ходит часовой. Позвякивают подковы его сапог, задевая о камень. В ночной тишине все так отчетливо слышно.

А меня все еще одолевают думы. Я хочу уяснить себе кое-что до конца и дойти до истины. Еще много тайн скрывает от меня жизнь.

Одно я знаю твердо: фрау Якоб никогда не стать богатой. Пока еще она живет мечтой. Она радуется, глядя на деньги, вырученные за горы венков в дни траура и поминок. Но однажды может случиться и так, что траурное извещение придет к ней самой. И горькие слезы обожгут щеки фрау Якоб, когда она склонится над венком, предназначенным для мужа. Вот тогда она почувствует всю чудовищность немецкой действительности и начнет рвать на себе волосы. Тогда-то она узнает, кто они такие — Гитлер и Геббельс, и запоздало закричит:

— Обманули нас, обманули!

...Но над фрау Якоб висит и другая опасность, о которой она еще не подозревает. Уже давно и пристально глядят на ее дом из окон соседского магазина два зеленых глаза. Это глаза конкуренции — они видят фрау Якоб даже сквозь стены, как бы крепко ни запирала она двери, как бы плотно ни притворяла ставни окон.

Стоит кому-нибудь появиться возле лавочки фрау Якоб, как из соседнего магазина тут же выходит стройная женщина. Она улыбается, игриво встряхивая кудрями.

— Прошу милости к нам, — зазывает она покупателя. — Товар у нас самый отменный. А для вас и цену можно сбавить...

Конкуренция не знает жалости. Что ей твоя родная мать! Клыки у нее крепкие и острые. Вот эти клыки и разнесут фрау Якоб в клочья. Фрау будет продавать свой товар по 15 пфеннингов за штуку, а в соседнем магазине его пустят по 10 пфеннингов. Покупатели хлынут к соседке, а к фрау Якоб никто и не заглянет.

И в конце концов обедневшая хозяйка прикроет свою лавочку. Сбросит вывеску с надписью «Фрау Якоб унд Карл Якоб». А два зеленых глаза только злорадно сощурятся, наблюдая все это.

Возьмет тогда фрау Якоб мотыгу и подастся опять в свой огород.

— Видно, не все немцы равны, — подумает она.

Вот как может еще обернуться судьба фрау Якоб. А пока что она хочет стать богатой.

Кто виноват?

На другой день Карла Якоба я уже не видел. Он уехал на фронт.

Завтрака мне фрау Якоб не вынесла и сама не появляется во дворе. Подошел Карл-младший и почему-то удивленно разглядывает меня. Чувствуется, что он хочет поговорить. Жаль, что мы не понимаем друг друга. Мальчик смотрит без всякой вражды. Глаза у него большие, светлые, и в них пробивается даже сочувствие...

Не знаю, что думает обо мне этот мальчик, но у меня к нему теперь появилось доброе чувство. Я знаю: его детскими глазами глядит само будущее Германии. А оно представляется мне счастливым и светлым.

Я верю, что Советская Армия разгромит фашизм до конца и маленький Карл вырастет настоящим сыном Германии. Возможно, он еще попадет и в Россию, но не с автоматом, а с проездным билетом, как гость...

Маленький Карл так и ушел, не сказав ни слова. Мне подумалось, что мать, верно, чем-то настроила его против меня. Впрочем, не все ли равно... Мне все еще не давали никакой работы, и я сидел себе в сарае, подремывая.

Во дворе внезапно послышался мычащий бас фельдфебеля. Он, верно, искал меня и шел прямо к сараю. Я вскочил, схватил колун и принялся рубить дрова.

У входа в сарай фельдфебель остановился и начал ругаться, грозя мне пальцем, — постой, дескать, я тебе еще задам перцу! Но подойти ко мне не решался, — видимо, его удерживал колун в моих руках.

На голос фельдфебеля вышла из дома фрау Якоб. Она была бледна, не причесана, глаза ввалились. Вероятно, она только что поднялась с постели.

Фельдфебель, быстро щелкнув каблуками, отдал ей честь.

— Гутен таг, фрау Якоб!

Фрау ответила вяло и тихо, будто лишилась голоса.

Я заметил, что сегодня она не улыбнулась фельдфебелю, как бывало. Мне показалось даже, что она смотрит на него с брезгливостью. Может быть, фрау Якоб наконец-то поняла, как безжалостно она обманута...

Но нет, она по-прежнему слепа. Задумчивость быстро сошла с ее лица. Фрау мотнула головой, как бы просыпаясь от тяжелого сна. Откинула волосы обеими руками назад. Глаза ее загорелись, на лице появилась улыбка.

Фрау Якоб и фельдфебель долго говорили о чем-то посреди двора, поглядывая на меня.

Я догадывался, что фрау Якоб обвиняет меня во всем происшедшем между нею и мужем. Она, видно, думала, что это от меня узнал Карл Якоб про ее отношения с фельдфебелем...

Фельдфебель удалился, фрау подошла ко мне. В руке у нее был маленький ломтик зачерствелого хлеба. Ни слова не говоря, она швырнула его в мою сторону. Ломтик упал возле моих башмаков. Я поднял его и, не задумываясь, запустил им обратно в хозяйку.

Фрау вздрогнула от неожиданности. Ошеломленно посмотрев на меня выпученными глазами, она угрожающе произнесла:

— Гут, гут! — и убежала в дом.

— Иди ты... — проговорил я ей вслед.

Было ясно, что означает многозначительное «гут, гут!»

Ожидать долго не пришлось. Маленький Карл побежал куда-то. Хозяйка крутилась во дворе, явно чего-то дожидаясь.

В воротах показались фельдфебель с солдатом Фрау Якоб встретила их и, размашисто жестикулируя, принялась рассказывать. Речь, конечно, шла обо мне.

Фельдфебель с солдатом решительно зашагали к сараю. Я вышел навстречу.

Солдат с ходу, без единого слова, ударил меня по скуле. Фельдфебель ткнул изо всех сил кулаком в грудь, и я ударился спиной о стену сарая.

— Комм!{53} — рявкнул солдат и, вскинув винтовку, повел меня в расположение. Дорогой, на улице, он несколько раз ударил меня прикладом в спину.

— Шнель, шнель, — покрикивал он.

Вечером вернулись с работы товарищи. Я рассказал, что произошло со мной.

— Поторопился ты, браток, — заметил один из наших. — Они пока сильны. Еще ухлопают ни за что...

— Никуда уж, видно, не денешься, — сказал я.

В самом деле, поджечь бы хоть дом какого-нибудь немецкого богатея, не так обидно было бы погибать. Впрочем, я не жалел и о том, что сделано. Просить прощения я не собирался.

На другой день мои товарищи разошлись по работам. Я простился с ними. Может быть, нам не суждено больше увидеться...

Я остался один среди нар, и вдруг мне стало страшно. Что, если меня уже сегодня вздернут на пеньковой веревке? Взгляни на фашиста чуть искоса, и то на нем шерсть дыбом встает. А уж со мной они теперь могут делать все, что им взбредет в голову. Я приуныл не на шутку. И больше всего меня мучила мысль о том, что я не сумею оставить товарищам даже своего адреса.

Четко отбивая шаг по каменному полу, вошел фельдфебель с двумя солдатами. Один из них вывел меня на середину камеры, приказал поднять руки, обыскал карманы, ощупал подмышки и штанины. Фельдфебель тем временем перерыл постель.

Потом меня вывели во двор. Вручив ведро с водой и тряпки, вернули обратно в помещение и велели мыть полы.

До обеда я успел вымыть полы и ступеньки у входа.

Снова появился фельдфебель. Он вывел меня из помещения. Во дворе поджидал конвоир.

Растворились ворота. Солдат что-то крикнул тоном приказа, и мы пошли. Идя по улице, я все время смотрел по сторонам. Хотелось в последний раз увидеть кого-нибудь из товарищей. Но никто мне так и не встретился.

Мы пришли на железнодорожную станцию. Подошел поезд. Солдат приказал мне войти в вагон и сел рядом.

После двух-трех часов пути мы сошли. Станция была мне уже знакома. Здесь мы выгружались с поезда, в котором приехали на чужбину.

Солдат подвел меня к крытому грузовику. Из машины вышел ефрейтор. Мой конвоир передал ему какие-то бумаги. Ефрейтор просмотрел их одну за другой и понимающе кивнул головой. Потом он скользнул взглядом по мне, но ни слова не сказал.

Меня заперли в кузов, и машина тронулась. Из крытого кузова я не мог ничего видеть. «Куда они теперь повезут меня?» — подумал я.

Машина остановилась. Я слез и увидел вокруг знакомые места — концлагерь. Те же ворота, тот же черноголовый ворон раскинул над ними крылья. Знакомым показался мне даже часовой у ворот.

«Приехали», — подумал я про себя и тотчас вспомнил Володю Жаркова. Я даже обрадовался в надежде на новую встречу с ним.

Меня привели в штаб лагеря. Эту комнатку я тоже помнил. Здесь нас фотографировали и брали отпечатки пальцев.

За столом сидел все тот же немец с короткими, толстыми пальцами.

Увидя меня, он откинулся всем корпусом на спинку стула и вскинул подбородок.

Солдат вытянулся перед ним, козырнул и выложил на стол сопроводительные бумаги.

Толстопалый немец несколько раз подряд пробежал глазами одну из бумаг. Я увидел, как он позеленел, глаза у него выкатились — вот-вот очки прошибут. Все ясно: в бумажке, конечно уж, постарались расписать мой поступок.

Наконец толстопалый поднял взгляд.

— Коммунист? — спросил он.

— Нет, я не коммунист...

Между тем появился и знакомый старик-переводчик. Толстопалый подозвал его и протянул бумагу. Переводчик пробежал ее глазами и покачал головой.

Немец стал допрашивать меня через переводчика.

Первый вопрос был, что называется, «в лоб».

— Вы там у себя, в России, тоже кидали в людей кусками хлеба?

— Ну, — торопил меня переводчик, — отвешайте!

Я напряженно обдумывал ответ.

— Тому, кто трудится, хлеб у нас подносят с уважением и почетом, — начал я. — Но чтобы под ноги его бросать — никогда! А фрау Якоб вместо того, чтобы дать хлеб в руки, кинула его мне в ноги. Она превратила хлеб в камень, которым бросают во врага. Камень у нас не едят, а возвращают хозяину обратно...

Толстопалый немец выслушал переводчика.

— Понятно, — сказал он и забарабанил пальцами по столу. Может быть, он думал о том, к какому наказанию прибегнуть. В качестве первого наказания для «провинившихся» немцы применяли порку плетьми. Я ожидал того же.

Вдруг кто-то открыл дверь и вошел в штаб. Толстопалый вскочил и поднес руку к козырьку. Я подумал, что вошедший — либо комендант, либо офицер еще более высокого ранга. Однако к столу подошел пожилой и румяный немец в штатском.

— Хайль Гитлер! — произнес он, вскидывая правую руку.

— Хайль! — ответил толстопалый.

Эти приветствия отозвались во мне как смертный приговор.

Толстопалый принялся что-то рассказывать вошедшему, то и дело указывая на меня, и прочел вслух бумажку, знакомящую с моим «преступлением».

Но немца в штатском это почему-то не удивило. Мне показалось даже, что он побранил фрау Якоб. Потом он посмотрел на меня — на рост, на сложение.

— Гут, — сказал он и стал что-то объяснять толстопалому.

Потом они смолкли. Толстопалый объявил мне через переводчика свой приговор.

— На основании законов империи военного времени для военнопленных вас за совершенное преступление следует заключить в тюрьму. Вы сами понимаете, что простить вас невозможно. Вы кинули в немку хлебом... — Тут он сделал паузу и собрал бумаги в папку. Потом, опершись о стол, взглянул на меня в упор.

Мысль о том, что сейчас меня замучают насмерть, уже терзала душу.

Толстопалый продолжал:

— Но мы, немцы, гуманны, мы защищаем человечество от коммунистов и только поэтому освобождаем вас от тяжкого наказания. Впредь вы будете находиться в лагере, а работать — в горах, на каменоломне. А это ваш шеф, — указал он на немца в штатском.

«Ну вот и в третий раз меня продали», — подумал я.

Убить меня еще не поздно. А пока им надо, чтобы я поработал на них побольше. Если же я протяну на тяжелой работе ноги, то фашистам от этого не будет ни жарко, ни холодно.

Толстопалый закончил свою речь и махнул рукой, как бы говоря: «Проваливай!»

Солдат повел меня по лагерю. Я торопливо озираюсь по сторонам, рассчитывая, что вот-вот покажется из барака Володя, и мы встретимся. Но его все не видно. Попадающиеся навстречу пленные мне севершенно не знакомы. Очевидно, сюда привезли новых.

Коменданта я узнал еще издали. Казалось, он стал еще длинней. Своей непомерно длинной и тонкой фигурой он напоминал призрак. Дать ему в руки косу — и его никто не назвал бы человеком. Комендант шел вдоль бараков, останавливаясь у каждой двери. Видимо, проверял замки.

Конвоир отпер замок, приотворил дверь и втолкнул меня в барак. Здесь были русские военнопленные.

— Здравствуйте, ребята.

— Здорово, браток, — ответил кто-то.

Глазами я искал Володю, но не находил его. Возможно, он в другом бараке. Ко мне уже сходились военнопленные и усаживались кругом. Они ждали новостей.

Я долго рассказывал обо всем, что видел, стараясь не пропустить ничего.

Настала ночь. А разговорам все не было конца. Люди истосковались по вестям из мира. Они наперебой засыпают меня вопросами и слушают, затаив дыхание.

Однако желание скорее разузнать о судьбе Володи не давало мне покоя. Я не вытерпел.

— Товарищи, постойте-ка, у меня был друг, Жарков Владимир...

— Жарков Владимир? — переспросил кто-то.

— Художник? Молоденький такой, красивый...

— Да, да, он самый, художник! — закричал я. «Значит, он жив, его знают», — я вскочил с койки, готовый сейчас же броситься к другу, обнять его.

Но все как-то странно смолкли. И лишь немного спустя кто-то проговорил:

— Да, хороший был парень, — и замолчал, как бы о чем-то глубоко задумавшись.

— Нет уже Володи, — сказал другой.

— Как нет? Где он? — вскричал я.

— Умер. Пять дней как похоронили. Чахотка у него была...

...Словно неожиданная зарница вспыхнула у меня перед глазами, разорвав тьму барака, и в ее вспышке мне представился на мгновенье Володя — черные кудри обрамляют мраморно белое лицо с закрытыми глазами... Таким образ друга запечатлелся во мне в минуты нашей последней встречи.

— Прощай, прощай, Володя, — прошептал я. — Видно, не суждено было тебе вернуться на ромашковые луга...

Фараоны двадцатого столетия

Рано утром нас повели на работу.

По дороге я оглянулся назад, но хвоста колонны не было видно. Никто не разговаривал. Головы опущены, тяжело волочатся по земле ноги.

— Рабы, рабы... — подумал бы любой, увидев нас со стороны.

Но это лишь казалось так.

Тот, кто сумел бы заглянуть в наши сердца и понять, сколько в них скопилось ненависти, воскликнул бы в невольном изумлении: «Смотри, в груди у этих людей расплавится и металл!»

Нет, мы не забудем ни одного дня, проведенного в неволе. Все, что здесь пережито, навсегда запечатлелось в нашей памяти. Мы еще поднимем головы...

Мы шли вниз, огибая гору, и вскоре добрались до каменоломни. Это большое глубокое ущелье среди голых каменистых утесов. Сверху мы, наверно, кажемся маленькими, точно муравьи. Прямо над нашими головами нависли огромные глыбы. Они чем-то напоминают тигров, прижавшихся к земле, чтобы прыгнуть на добычу.

Уже осень. Дни стоят прохладные. Из надвигающихся туч то и дело принимается моросить дождь. Мы дрогнем в износившейся тонкой одежде.

Вместе с нами в каменоломню привели и польских военнопленных. Мы были дружны с ними и при каждом удобном случае сходились хоть на минутку, чтобы поговорить о новостях с фронта и поделиться куревом, если оно было. Немцам наша дружба не нравилась, и они старались не допускать таких встреч.

На этот раз поляки тоже работали отдельно. Часть из них разделывала и гранила добытую породу. Другая группа начала грузить готовый камень на машины.

Нам роздали тяжелые железные ломы и кайла. Мы должны были добывать камень.

Работа началась. Издали за нами наблюдали часовые, державшие на поводках овчарок. Несколько солдат расхаживали возле работавших. Они подгоняли нас и, пытаясь говорить по-русски, покрикивали:

— Тавай, тавай!

Если кто-нибудь останавливался, чтобы передохнуть, конвойные тут же, размахивая плетью, бросались к нему и принимались орать на него и бить.

Я работаю здесь первый день, первые часы, но уже начинает казаться, что я давным-давно живу среди этих холодных скал и навсегда позабыл в этой теснине все радостное и счастливое, когда-либо пережитое на земле.

А мои новые товарищи проработали тут уже почти три месяца. Этому просто не хочется верить. Как же они уцелели, как терпят этот адский труд? И выносливо же сердце у человека! Чего только оно не переносит! Кровь из него сочится, а оно все не сдается, все горячо и страстно продолжает биться. Если бы меня спросили, что на свете тверже всего, то я бы ответил:

— Сердце...

Я взял тяжелый лом, подошел к слоистой глыбе, выступавшей бугром из земли. Глыба словно глядела на меня, щеря зубы, готовая сдавить в своих объятьях каждого, кто приблизится.

Я с размаху ударил по камню. Раздалось чугунное звяканье. Лом задрожал, в руке отдалось болью.

Я опять ударил ломом. Но глыба даже не почувствовала моей силы, лишь на месте удара остался точкообразный след. Мне ли разбивать такие камни? Я, пожалуй, скорее сам упаду на них замертво...

Я быстро устал. Положил лом, сел на камень и стал смотреть вокруг. Впереди высилась скала, на склонах которой плавно покачивались стройные темные сосны. Своими острыми верхушками они почти вонзались в тучи. А внизу тысячи людей бьют кайлами в камень, и стоит безумолчный металлический перезвон. Вдали группа пленных перекатывает крупные камни. Люди возле глыб напоминают букашек. Еще дальше польские пленные загружают камнем машины. Одна машина отъехала, подъезжает другая. Немецкий солдат кричит на кого-то.

Постой, а где же я видел эти каменистые горы и этих изможденных людей? На какой-то картине, в кино или во сне? Нет. Но где же?

И вдруг я вспомнил! Еще мальчишкой я прочел книжку про египетских фараонов. Сотни тысяч людей томились в рабстве в их времена. Рабы строили дворцы, обрабатывали землю, выращивали плоды. Целые поколения невольников возводили знаменитые египетские пирамиды. Годами таскали люди камни на собственных хребтах. Многие так под камнями и гибли.

Но ведь здесь не Египет, а Германия. И все это происходит не тысячи лет назад, а в двадцатом столетии! Разница в одном: в Египте людей мучили фараоны, а в Германии нас истязают фашисты. Египетские фараоны заставляли рабов строить для себя пирамиды, а капиталисты Германии нашими руками добывают из огня войны чистое золото.

— Ты что это, парень, сам с собой разговариваешь? — оборвал мои мысли работавший рядом пленный.

Я вздрогнул от неожиданности. Встал с места и взялся за лом.

— Вон тот фриц давно за тобой наблюдает. Береги, браток, голову, еще пригодится, — проговорил он, подойдя ко мне и постукивая кайлом по камню.

— Кому они нужны, наши злосчастные головы? — угрюмо отозвался я.

— Родине!

Я поднял голову и посмотрел на соседа. Мне захотелось увидеть его глаза.

Словно угадав мое желание, пленный повернулся ко мне лицом. Он выглядел еще молодо, не старше тридцати лет. Ничто не выделялось на его лице, и вместе с тем оно привлекало своей простотой и какой-то внутренней твердостью.

Оглядев нового знакомого, я решил продолжить оборвавшийся разговор. Не переставая долбить камень, я произнес:

— А нужны ли они будут родине, наши головы-то?

— А почему ты так думаешь?

— Поневоле приходится думать. Что ни говори, а мы все же пленные. На родине нас едва ли добрым словом поминают... Знают ли там, как из нас здесь жилы вытягивают?

— Знают. Родина знает, народ знает. Ведь мы военнопленные, а не преступники...

— Не преступники, это верно, — вмешался в наш разговор другой сосед. — Но и не герои. Сам посуди, что ты сейчас делаешь? Камень добываешь. Кому? Врагу. Ну, кто же ты теперь после этого? Говори!

— Спрашиваешь ты верно, только поздновато спохватился... Кто я теперь? А я тебе говорю: я советский человек, русский. И судьбу свою я могу вручить только Родине. Сочтет она меня за преступника — пускай расстреливает, вешает. Но только своей рукой...

Пленный разгорячился, и голос его взволнованно зазвенел. Он так увлекся, что вздрогнул от неожиданности, когда под ударом его кайла откололся большой кусок камня и покатился вниз, шурша и подпрыгивая.

— Берегись! — только успел он крикнуть. Потом сказал, опершись о кайло: — Пускай делают со мной, что хотят, а я, жив буду, — первый на родину поеду.

— А если в Сибирь сошлют?

— Нет, меня не сошлют. Я солдат меченый... — Он задрал штанину, показал обнаженную голень и сказал: — Вот гляди, что это?

Я увидел большой шрам и понял, что мой новый знакомый хром.

— Это фронтовая отметинка, — сказал он. — А это... — Он бросил кайло и, откинув полу пиджака, показал спину. — А это фашисты меня отметили. — Его спину хаотически густо пересекали розоватые полосы.

— Выживу, обязательно вернусь на родину, — продолжал он. — Вернусь, чтобы на весь мир говорить про фашистские злодеяния. А не поверят — вот эти метки покажу.

Немного помолчав, он взял кайло и с размаху ударил по камню.

— А в Сибирь сошлют — не испугаюсь. Сибирь нам тоже родная земля...

Эти слова привели меня в восхищение. Люди, полчаса назад казавшиеся обессилевшими и потерявшими силу духа, теперь вдруг предстали готовыми к борьбе и новым испытаниям.

Я понимал пленного, который с тревогой говорил про Сибирь. Его, как и всех остальных, гнетет позор неволи. Он работает на фашистов и считает это преступлением. В плену это было с каждым из нас. Работа на врага унижала, а ведь нам еще предстояло держать ответ перед Родиной. Бывало, задумаешься обо всем этом, и становится так горько, что и жить не хочется.

Но услышав этот вот спор, я воспрянул.

К нам подошел немецкий солдат и остановился, наблюдая, как мы работаем. Мы не замедлили показать свое «усердие». Солдат не сказал ни слова и вскоре ушел, что-то насвистывая.

— Иди, иди своей дорогой, — проговорил вслед пленный с раненой ногой. — Пока посвистываешь, а придет срок — посмотрим, как плясать начнешь...

Он еще ближе подошел ко мне, явно желая познакомиться.

— А ты как думаешь? — спросил он, возобновляя разговор.

— Хорошо бы еще до конца войны вернуться к своим, да все случай никак не подвернется, — ответил я.

— О, это ты дело говоришь, — оживился сосед. — Я тоже так рассчитываю. Только боюсь, как бы нога не подвела.

— Ничего, трех ног на двоих хватит, — сказал я, глядя на него в упор.

В глазах соседа, только что казавшихся спокойными, засверкали искорки.

— Тебя как зовут? — спросил он.

— Николаем.

— Меня тоже Николаем. Тезки, стало быть.

— Выходит, так...

Наверху, у края обрыва, показался долговязый комендант и еще несколько человек в штатском. Среди них я узнал и того пожилого немца, который направил меня сюда. Они стояли, наблюдая за нами с высоты. Комендант, заложив руку за спину и чуть выставив вперед ногу, картинно поводил головой. Он по-прежнему пыжился перед безоружными военнопленными, одолеваемый какой-то врожденной дурью.

Николай вскинул на них глаза и, размахнувшись кайлом, яростно ударил по камню. Искры, разлетевшиеся от удара, казалось, высеклись не из камня, а откуда-то из глубины его оскорбленного сердца.

Буря чувств

Проснувшись однажды утром, мы увидели, что вокруг белым-бело. Но снег продержался недолго. К обеду он растаял. Небо очистилось, и выглянуло солнце. В лесочке за лагерем даже защебетали какие-то птицы.

К вечеру опять подул холодный ветер. Снова выпал снег. Казалось, за сутки здесь побывали и весна, и осень, и зима.

Сегодня нам выдали шинели. Да какие шинели! Ярко-зеленые — под цвет июньской муравы, с белыми пуговицами. От шинелей несло нафталином, хоть нос зажимай. Весь барак провонял так, что не продохнешь.

Странно мы выглядели в новом «обмундировании». Ярко-зеленое сукно еще больше подчеркивало бледность и без того обескровленных лиц. Длинные полы делали наши фигуры совсем уж тонкими, шеи вытянулись, а головы казались уродливо маленькими.

Мой новый товарищ, Николай Жадан, недоверчиво принюхался к полученной шинели, сморщил нос и брезгливо сплюнул.

— Что, тезка, не любишь нафталиновый запах? — спросил я его.

— Нафталин-то еще ничего, а по-моему, от этих шинелей и покойничками несет...

— Покойничками?

Я недоуменно уставился на Николая, стараясь понять его.

— А чего ты, тезка, опешил, — усмехнулся Николай. — Удивляться тут нечему. Шинели сняты с убитых на фронте. Вытряхнул немец мертвого из шинели, засыпал его кое-как землей, а шинель перекрасил, пересыпал нафталином и — на тебе, русский пленный, носи, как говорят, в свое удовольствие...

Николай оказался прав. Шинели кое-где были залатаны, подштопаны. Остались и незашитые дыры. Солдатскому глазу нетрудно было узнать в них следы осколков.

— Ну что ж, ладно, — сказал Николай, еще раз осмотрев шинель со всех сторон. — Послужила ты своему хозяину, довольно, послужи теперь мне, — и надел шинель.

К обеду в лагере показались новые группы пленных. Я встретил товарищей, вместе с которыми работал в Гроссумштадте. Видимо, немецкое командование готовило по отношению к нам какие-то новые меры. Всех русских военнопленных, разосланных весной по селам, теперь возвращали обратно в лагерь. Двор и бараки заполнились вернувшимися. Но многим из старых друзей уже не суждено было встретиться: одни умерли, других рассовали по тюрьмам. Пленные, вернувшиеся из сел, привезли множество интересных новостей. Один из них рассказывал в нашем бараке:

— Вы, ребята, и не знаете, а ведь дела-то у Германии аховые. Есть слухи, будто наши уже по польской земле идут...

Весь блок вдруг ожил и радостно загомонил. Повеселел и мой тезка, блестя повлажневшими глазами.

— Молодцы наши! — сказал он, улыбнувшись мне.

Между тем разговор продолжался:

— А еще скажу вам: наше правительство закатило главарям Германии такую, знаете, вразумительную ноту...

— А что в ней сказано, а? — громко перебил кто-то.

— Наши, будто, заявили, что если, мол, вы, сукины дети — фашисты, держите наших пленных впроголодь и мучаете всячески, то вам, мол, за это придется отвечать головой...

— Вот это толково! — воскликнул сидевший рядом паренек. Он соскочил с койки на пол и сгоряча шмякнул шапку под ноги.

— Эх, братцы, и сплясал бы я вам сейчас, жаль гармошки нету! — подосадовал он. — А то бы я показал вам, как пляшут комаринскую...

— Ладно бы, если сможешь, — усмехнулся кто-то.

— Да уж видели бы! Я, брат, в свое время даже грамоту выплясал, — сказал паренек и вдруг лихо пустился в пляс, подпевая самому себе.

— Постой, — крикнул пленный, обрадовавший нас своими новостями. — Гармошку, говоришь? А у нас тут и гармошка есть! — Он вынул из кармана губную гармошку и, привстав с места, бойко заиграл комаринскую.

Плясун прошел сгоряча несколько кругов, но вдруг опустился на корточки и проговорил:

— Не могу, голова закружилась...

Он побледнел, прижал руку к сердцу и опустил голову.

— Голодный-то не больно попляшешь, — промолвил кто-то с верхнего ряда нар.

— Ну, в таком случае давайте споем, — предложил гармонист и заиграл какую-то грустную мелодию.

Я слышал ее впервые. Но нашлись и такие, кто знал песню; молоденький пленный в углу запел хриплым тенорком: Расскажи, расскажи мне, гармонь;

Отчего ты так грустно поешь?

Чем я милой письмо напишу?

Оглядишься — пера не найдешь...

До любимой моей далеко,

А перо на гусином крыле...

Как же милой привет передать? -

На немилой томлюсь я земле... Я уже не помню последних куплетов. Но эта песня до сих пор волнует меня. Может быть, пленный сам сочинил ее в томительные лагерные вечера.

Через несколько минут пел весь барак. Было видно, что каждый думает о своем, о далекой любимой, вспоминает отчие края. Глаза поющих горели, устремленные куда-то вдаль, словно там они видели родину.

Песня смолкла.

Гармонист положил гармошку на ладонь и улыбнулся, глядя на нее.

— Сама малюсенькая, а голосок, брат, на всю деревню... А все ж, ребята, нет на свете гармошки лучше нашей, тульской. Уж вы бы у меня попели, — похвастался он. Впрочем, для хорошего гармониста это едва ли было хвастовством. Кого он не заставит петь, в ком не вызовет невольной слезы! С хорошим гармонистом, говорят, и в тюрьме весело, а наша жизнь была куда тяжелее тюремной...

Гармонист заговорил снова.

— А вы, ребята, думаете, нас даром сняли с сельских работ? По-моему, немцы во Франции держатся на волоске. Один француз говорил: на Францию вот-вот десант высадят. Похоже, что это правда.

Для нас этот слух не был новостью. Молва о десанте шла по баракам давно. Можно было услышать даже, что он должен спуститься чуть ли не прямо в наш лагерь.

Настроение в бараке стало по-настоящему праздничным.

Николай Жадан потихоньку спустился с нар и подошел к гармонисту.

— Слышь, дружок, ты умеешь играть «Интернационал?»

— Еще бы я нашего гимна не знал! — ответил тот и заиграл «Интернационал».

Николай кашлянул, прочищая горло, и запел:

Вставай, проклятьем заклейменный...

К нему сразу присоединились другие голоса. Спустя минуту весь барак был уже на ногах и дружным хором пел международный гимн пролетариата.

Получилось это неожиданно, как-то само собой. Гнев, переполнявший сердца, уже давно клокотал, готовый вырваться наружу. Теперь он выливался в могучую мелодию гимна. В окнах дребезжали стекла. А мелодия неслась все выше и выше; казалось, вдохновенный хор голосов, слившихся воедино, сорвет сейчас барачные крыши и разнесет их в прах.

Вдруг кто-то крикнул, указывая рукой в окно:

— Идут, идут!

Мы сразу притихли. Через лагерный двор бежали к баракам немецкие солдаты.

— А вы прислушайтесь-ка, прислушайтесь, — громко произнесли рядом со мной.

Не только в соседних блоках, но и в других бараках тоже звучал «Интернационал». Это товарищи присоединились к нашему хору.

Николай Жадан поднял руку.

— Поем до конца! — сказал он и начал следующий куплет.

Гимн грянул с новой силой.

В барак ворвались немецкие солдаты. Они бросились по бараку, осыпая нас ударами и яростно крича. Но пение не смолкало. Гимн звучал все с большей силой.

Последние слова мы допевали уже с окровавленными лицами. Многие были сбиты кулаками эсэсовцев на пол. Но никто не проронил ни стона. Для нас это было открытым столкновением с фашистами, как на фронте, и мы торжествовали.

В барак вошел комендант с переводчиком. Мы к этому времени уже сидели по своим местам.

— Ахтунг! — скомандовал по обыкновению один из солдат.

Никто не поднялся.

Эсэсовцы собрались возле коменданта. Они смотрели ему в глаза, ожидая распоряжений, как смотрят собаки на хозяина.

Комендант что-то пробормотал переводчику. Тот улыбнулся и, выступив вперед, объявил:

— Сегодня и завтра питания вам не будет. В Германии запрещается петь «Интернационал»...

Мы не шелохнулись.

Немцы вышли и заперли барак на замок.

Николай Жадан взобрался на свое место и сел.

— Даже на душе легче стало. И здорово же получилось, а, тезка! — сказал он.

Внезапный вой сирены потряс весь лагерь. Вскоре донесся мощный рокот моторов. Мы бросились к окнам.

По небу звеньями летели бомбардировщики. Их было много — летят и летят без конца. Один пленный принялся было считать, но тут же сбился, потому что самолеты летели с разных сторон. Им было тесно в просторе небес.

Без умолку выли сирены. Казалось, сама Германия рыдает и стонет, предчувствуя свою гибель.

— Так вам и надо, проклятые! — вырвалось у Николая Жадана. Сжимая кулаки и вытягивая шею, он жадно следил через решетки за самолетами, точно сам хотел улететь вместе с ними.

— Смотрите-ка, смотрите-ка! У тех вон на крыльях красные звезды. Наши, наши! — закричал вдруг у окна какой-то пленный и запрыгал, как будто хотел пробиться через решетки наружу.

— Ура! — не выдержал кто-то.

— Ура! Ура! — подхватили мы все.

Барак гремел от восторженных возгласов.

Радости моей не было границ. Я готов был крикнуть сейчас в лицо любому гитлеровцу:

— Ну, где же ваши хваленые «мессершмитты»? Что же замолчали зенитки? Вот когда вам прищемили хвосты!..

Где-то затряслась земля.

— Эх, здорово! — воскликнули у окна.

— Мо-лод-цы! — отчеканил Николай Жадан, хлопнул меня по плечу и, нетерпеливо оглядываясь, стал кого-то искать глазами.

— Эй, гармонист! — крикнул он. — Давай, дуй комаринскую, нынче у нас праздник!..

Мы — живые свидетели

Прошли недели. В Германии началась настоящая зима. Правда, она здесь не такая морозная, как в России, но слякотная и поэтому кажется еще холодней. Пленных стали мучить чирьи, многих свалил с ног грипп.

Однажды нас подняли чуть свет и выстроили во дворе. Пересчитали. Велели показать номера. Обыскали. Потом разбили на группы по сто человек и в тот же день вывезли в крытых машинах из лагеря. Как только мы выехали на большак, машины разъехались в разные стороны.

Долго везли нашу группу на трех машинах. Мы с Николаем ехали вместе. Под вечер машины въехали в какое-то большое село. Здесь нас разместили в лагере рядом с польскими военнопленными.

Поляки работали у местных немецких богачей. Сойтись с ними поближе нам не удалось. Мы видели их только через проволочное заграждение.

Тут нас каждый день водили на лесоразработку. Благо, что это недолго продолжалось. Пробудь мы там подольше — вряд ли я сейчас писал бы эти строки. Представьте себе: голый лес, снег, холод. На нас тонкие шинелишки. Руки голы, шеи открыты. С деревьев сыплется снег и набивается нам за ворот. На ногах у нас деревянные башмаки. В них поскальзываешься на каждом шагу.

Одни из нас валят лес, другие обрубают сучья и пилят ствол на части, а третьи выволакивают бревна к дороге. Охрана не сводит глаз с работающих. То и дело слышится:

— Шнель арбайт!{54}

Заметив, что кто-нибудь устал, немцы заставляют его поднимать самые тяжелые бревна.

Ложась с вечера спать, мы не желали пробуждения, нам было все равно, увидим ли мы снова землю и восход солнца. Но в самой глубине души еще жила в каждом какая-то сила. Казалось, кто-то тихонько шептал на ухо: «Терпи, терпи, настанет час, и ты избавишься от всех этих мук».

Николаю приходилось особенно туго. Он едва ступал на раненую ногу. Начала открываться и рана на руке.

Мы с ним решили бежать, как только потеплеет.

— Будь что будет, а я не намерен загнуться тут, как червяк. Пристрелят — так уж лучше на воле; нет сил больше терпеть! — твердил тезка.

А немного спустя нас опять погрузили на машины и повезли дальше. Мы проехали полдня и остановились на берегу реки Майн. У причалов стоял длинный ряд барж. На берегу, возле самой воды, лежали кучи камня. Мы несколько дней подряд грузили его на баржи. Потом нас снова повезли и, высадив в каком-то городе, разместили в опустевшем здании с выбитыми окнами.

На другой день нас вывели в город. Колонной по три мы двинулись по улице с ломами и лопатами в руках: нас послали на очистку городских улиц.

Город разрушен недавней бомбежкой. Редкий дом остался целым. Кучи развалин напоминают египетские пирамиды. По улицам валяется домашняя утварь, какая-то посуда — всего не перечесть. Остовы некоторых домов еще дымятся. Изредка показываются на улицах жители. Многие покинули город. Понятно, что немало людей лежит под грудами развалин. Разрушенные дома стоят как мрачные памятники над их могилами.

Николай на каждом шагу тычет меня в бок:

— Ты погляди-ка, тезка, погляди, что здесь делается!

— Вижу, тезка, вижу, — говорю я ему. — Ведь не слепой же я.

— Да нет, ты посмотри получше. Запомни. Вернешься на родину — рассказывать будешь. Такое, брат, не всегда увидишь. Это же гибель фашизма, ты это понимаешь, тезка? Мы — очевидцы его последнего вздоха!

— Понимаю, тезка, понимаю.

— А чего ты молчишь, если понимаешь?

— Я думаю, тезка.

— О чем ты думаешь?

— Думаю, вот вернуться бы домой да книгу написать — обо всем, что мы тут перенесли, перевидели. Молодым была бы наука.

— Вот это идея! — воскликнул Николай и хлопнул меня по спине. Потом посмотрел мне в глаза и спросил:

— Ты, может, писатель?

— Не знаменитый, а все ж писал кое-что.

— Вот ведь какой ты скрытный, черт. Столько дружим, а ты бы хоть слово про себя сказал! — по лицу Николая скользнула тень обиды.

— А ты разве рассказываешь о себе? — возразил я.

— А что мне говорить-то? Ну, я командир. Защищал Брестскую крепость. Ранили, попал в плен. Вот знай, если хочешь, — сказал Николай и смущенно опустил глаза.

— Да и ты, шайтан этакий, ничем не лучше. До сих пор скрывал все, а?

На это Николай ничего не ответил. Через несколько шагов он возобновил прежний разговор:

— Надо, надо писать. Пускай знают, что все это значит...

Он задумался и снова пошел молча. Потом добавил:

— А книга выйдет, мне одну пошлешь?

— Разумеется.

— Смотри, тезка, не забудь!

«Фау-3»

Выйдя на окраину города, мы остановились возле моста. Ближний конец его разрушен. На противоположной стороне выстроились вдоль дороги машины, толпятся люди. Большинство в штатском. Слышно, как кричат дети и женщины. Лошади, запряженные парами, сгрудились у самого въезда на мост. На повозках — швейные машины, домашняя утварь, а на них сидят седые старики и старухи.

Картина была понятной: немцы сломя голову бегут с насиженных мест. Стало быть, на той стороне — фронт, война перекинулась на немецкую землю. С каждым днем все тесней сжимается огненное кольцо вокруг «великого райха», и его население, не находя себе укрытия, бежит, точно заблудившееся стадо, бог весть куда.

Вот ринулись они через реку, а мост разрушен...

Николай Жадан опять толкнул меня в бок. На этот раз я поспешил ответить наперед:

— Вижу, вижу...

— Вот, — протянул Николай. — Вот это и составит последнюю страницу твоей книги...

— А почему последнюю? — спросил я.

— Да ведь эта картина означает, что фашисты доживают свои последние дни на земле. А там наступит расплата за все выплаканные слезы, за всю пролитую кровь. Эх, брат, хоть бы денек повоевать с винтовкой в руках да перешагнуть порог во вражий дом...

Николай смолк. Лицо его было серьезно и задумчиво.

— Нет, не придется, видно... Праздник победы справят и без нас, — проговорил он, вздыхая.

Я промолчал...

Нам приказали заваливать пробоину в мосту землей и щебнем.

На противоположном берегу путались в толпе старички с винтовками. Они то и дело, вытягивая шеи, поглядывали в небо: опасались бомбежки.

Один из пленных, посмотрев на них, сказал с усмешкой:

— Ишь, солдаты тотальной войны, бородатые гауляйтеры!

— На них далеко не уедешь, — заметил другой.

В последние месяцы войны в немецком тылу почти не было видно молодых солдат. Как только Гитлер объявил тотальную мобилизацию, их всех, наверно, тут же отправили на фронт. А в Германии ходили по улицам одни лишь горбатые старички с винтовками. Это и был «последний батальон» Гитлера.

Мы приступили к работе. Скоро к мосту пригнали к нам «на подмогу» польских и французских военнопленных.

Полтысячи человек шесть часов подряд закидывали провал в мосту щебенкой. Вода поднялась и забурлила под мостом, как будто и она стремилась убежать куда-то.

Насыпь, наконец, сравнялась с мостом, и люди, повозки, машины, только того и дожидавшиеся, давясь и толкаясь, ринулись с места, и мост загрохотал.

Николай смотрит, улыбается и что-то говорит. Но я его не слышу. Я гляжу на беженцев, двинувшихся по мосту. Все торопятся. Но куда?.. На руках у матерей плачут светловолосые младенцы. Машут ручонками...

Нас опять погрузили в машины и повезли неведомыми дорогами. Пусть везут, нам теперь все равно. Куда бы нас ни завезли, мы сейчас спокойны! В худшем случае нас могут перестрелять в каком-нибудь лесу из пулеметов. Но фашизма это не спасет. Меч правосудия уже навис над головой гитлеровцев.

Настроение у товарищей приподнятое. Мы запеваем то украинскую песню, то русскую. Даже голод как будто забылся.

Солдаты, конвоирующие нас, за эти дни что-то совсем притихли. Они еще покрикивают на нас, но рукам воли уже не дают. События последних месяцев заметно укротили немцев. Некоторые солдаты начали даже угощать нас табаком.

— Соб-баки, уже хвостами повиливают, — говорил Николай, глядя на них исподлобья.

Нас привезли в какое-то село и снова разместили в лагере. Мы узнали, что до нас тут содержались пленные французы. Вывезли их отсюда дней десять назад.

Село это называлось Люзовец.

Из лагеря нас не выпускают. Кормят только картошкой да репой, да и те большей частью гнилые.

— Мы теперь и сами хлеба не видим. Нет хлеба, — говорят немецкие солдаты.

Этому можно верить. До сих пор Германия жила на награбленном, чужом хлебе. А теперь гитлеровцев вышвырнули с чужих земель, и страна оказалась у разбитого корыта. К тому же на нее каждую ночь падают тысячи бомб. Германия пылает в огне.

Немцы, конечно, прекрасно понимают, что может ожидать их завтра. Народ Германии окончательно изверился в Гитлере. Но война еще продолжается.

Фашисты напрягают последние силы. Гадюка тоже так: избитая и изрубленная, она все еще тянется ужалить. Среди наших конвоиров появился новый солдат. Ему уже за пятьдесят. Мы прозвали его «шестиглазым». Он носил двое очков. Без очков же совершенно ничего не видел и терялся, точно слепой. Этот солдат в первый же день зашел к нам в барак и стал раздавать сигареты. Потом разговорился, рассказал, что он учитель.

— Что мне сунули в руки на старости лет?! — говорил он, с возмущением глядя на винтовку. — Мне бы надо палку, чтобы опираться на ходу...

Мы чувствовали, что он говорит искренне. Всю жизнь человек учил детей. Война должна быть противна всему его существу, и он, казалось, старается оправдать себя в наших глазах.

— Я не хотель война, — сказал «шестиглазый» с беспокойством и, сняв очки, стал протирать их платком. Рука у него дрожали, брови то и дело взлетали вверх, будто старика подергивало током.

Это был первый немецкий солдат, откровенно разговорившийся с нами. Нам, конечно, хотелось услышать что-нибудь о войне.

— Как вы думаете, когда война кончится? — спросил солдата один из наших товарищей.

Солдат ответил не сразу. Он подошел к двери и окинул настороженным взглядом двор.

— Война протянется недолго, — сказал он потом. — Теперь у германской армии есть «Фау-3».

Это, признаться, обеспокоило нас. Мы помнили, как года полтора тому назад немцы хвастались новым видом оружия «Фау-1». То были самолеты-снаряды, которые с французского берега запускались через Ла-Манш на Лондон. В Германии даже по радио передавали грохот их разрывов на английской земле. Потом пошли слухи о новом, более сильном образце «Фау-2». Говорили, что теперь от Лондона и следа не останется.

А про «Фау-3» мы слышали впервые.

Мы озадаченно переглядывались. Немец заметил это.

— А знаете, что такое «Фау-3»? — спросил он.

— Что?

«Шестиглазый» снова подошел к двери, выглянул наружу, потом зажал между ног винтовку и поднял обе руки вверх.

— Вот это и будет «Фау-3», — сказал он.

Мы расхохотались. Старик заулыбался.

Это была шутка, выдуманная немецким народом. В ней была немалая доля правды. Близился день, когда немецким солдатам придется бросить винтовки и поднять руки перед советскими воинами.

Поют жаворонки

Нас все еще держат в Люзовецком лагере. Лагерь расположен на окраине села. Отсюда открывается широкий вид на расстилающиеся вокруг леса, на поля, уходящие вдаль.

Весна в самом разгаре. Снег сошел давным-давно. В полдень уже заметно припекает.

Мы с раннего утра выходим во двор и сидим на солнечной стороне, греемся. Над лесами клубится легкий синеватый туман. На полях зеленым ковром расстилается нежная зелень, местами чернеют вспаханные участки, точно заплаты на зеленом. Весенний ветер доносит запах молодой травы.

Высоко в небе поют жаворонки. Они подолгу трепещут на одном месте. Можно подумать, что их привязали тоненькой ниточкой к земле и они все порываются улететь на своих крохотных крылышках, но никак не могут порвать нитку... Впрочем, нет: скорее они сами держат на своих ниточках всю планету.

Я закрываю глаза и думаю, думаю... Жаворонки весной и в наших краях поют так же звонко и радостно. Только весна у нас совсем не такая. Тут и не заметишь, как она наступает: когда снег успел стаять, когда прозвенели ручьи. Зима здесь теплая, и весна подкрадывается тихо, незаметно.

А у нас на родине уж зима — так зима. Небо становится хрустально-синим; кажется, кинь камешком — и вся эта синь так и зазвенит. А снег на земле — белей сахара, мягче пуха пушистого.

А какие бывают у нас морозы! В лесах деревья трещат, лед на реках трескается. Дым в такие дни поднимается из труб, точно серебряный столб, прямешенько в небо. А солнце похоже на золотую тюбетейку, надетую на этот столб.

И весна у нас — так уж весна! Весь мир просыпается, разбуженный ее шумом и гулом. По склонам несутся звонкие ручьи. Полая вода выходит из берегов, сносит мосты, заливает луга. Деревья на берегу в иные годы только верхушками выглядывают из-под воды. О, что это за весна! Если бы, изнуренный неволей, я не смог даже ступать ногами, то и тогда ползком стал бы добираться до родных мест, чтобы хоть одним глазом взглянуть на эту весну и услышать песнь вешних вод. Я приполз бы хотя бы для того, чтобы кости свои вернуть родной земле...

Все сидел бы вот так и думал, думал. Превратиться бы в жаворонка, взлететь бы в это небо и умчаться к своим.

Медленно открываю глаза. Оглядываюсь со вздохом. Возле бараков по двое и по трое сидят мои товарищи. Как они постарели! Вот один из них что-то мастерит. Это парень с тамбовщины. Когда я увидел его в первый раз, он выглядел еще юношей с черными, как смоль, волосами. А теперь он весь седой.

Он мало разговорчив. Я никогда не слышал, чтобы он на что-нибудь пожаловался. Может быть, поэтому горе мучило его больше других, и оттого он поседел так быстро. Говорят же, что невысказанная боль мучительнее...

Грудь у тамбовца впалая, лоб изборожден глубокими морщинами. Даже сквозь одежду заметна страшная худоба его тела с тонкими, точно прутья, костями. На исхудавших длинных руках — тонкие пальцы. Скелет скелетом, и не поймешь, в чем душа держится, как не перестанет в нем биться сердце.

А думал ли он хоть раз о смерти? Наверняка нет. Оттого ли он молчит, что собрался умереть без единой жалобы на судьбу? Не похоже. Человек, смирившийся с близкой смертью, теряет живой интерес ко всему, на него ложится тень безысходной печали. А этот и не знает, что такое печаль: знай мурлычет вполголоса тамбовские частушки. К тому же он ни минуты не сидит без дела.

Недавно, когда нас водили на работу в лес, он принес в лагерь охапку ивовых прутьев и сплел из них изящную корзиночку. В таких корзиночках обычно дарят детям новогодние подарки.

Немецкий солдат залюбовался его изделием и, проговорив обычное «гут, гут», забрал корзиночку и унес.

Парень только рукой махнул — подавись, мол, черт с тобой.

Однажды, тамбовец нашел на лагерном дворе медную трубочку. Он быстро превратил ее в пригоршню хорошеньких колечек. Они так и сверкали золотом.

Потом он раздобыл где-то кусок дерева. Мы с интересом смотрели, что он станет с ним делать. Спустя несколько часов он показал нам вырезанную из дерева птичку. Трудно было поверить, что она сделана без единого гвоздика, без клея. Вскинув крылышки, птичка вытянула головку вверх, готовая вспорхнуть в небо. Фигурка всем своим видом так и звала на волю. В ней, видно, воплотилось заветное желание мастера. Золотые руки этого парня нашли в лагере всеобщее признание. Он находил применение любому поднятому с земли предмету. Возьмет камешек, просверлит дырочки, — сунешь камешек в рот, а он уже свистит. Все как будто оживало в его руках.

А сейчас тамбовец сидит и вырезает свирельку. Уж не задумал ли он сыграть на этой дудке песню жаворонка?..

Я любуюсь его проворными руками. Он склонил голову и стругает самодельным ножом палочку, изредка поглаживая ее рукой. Смотришь на него, и на сердце становится удивительно спокойно. Хладнокровный парень.

Николай Жадан сидит рядом со мной и латает брюки.

— Чуешь, тезка, — говорит он и, щуря глаза, смотрит в небо. — Жаворонки-то поют!

Я понимаю, на что намекает Жадан. Жаворонки зовут нас на волю. Впрочем, я и сам об этом не забываю. Чем теплее становятся дни, тем сильнее тянет на свободу. И теперь не проходит дня, чтобы Николай не завел разговора насчет побега. Иногда он начинает даже сердиться на меня: «Чего мы дожидаемся? Или ты думаешь, немцы сами раскроют ворота и выпустят тебя отсюда?»

Пожалуй, тезка прав. Дремать нечего. Конечно, лучше всего выждать какой-нибудь благоприятный случай. Но что делать, если случая не выпадает? Умирать в лагере и дожидаться дня, когда фашисты перестреляют нас, отступая?

— Знаешь, тезка, — снова начинает Жадан. — А у меня рана на ноге уже совсем зажила. Ей-богу, ничуть не болит.

Я понимаю: он хочет сказать, что в состоянии вынести все трудности побега. Дескать, не бойся, не отстану в дороге.

Я невольно улыбаюсь, глядя на него.

— Чудак ты человек, — говорю я ему. — Да я сам побаиваюсь, угонюсь ли за тобой, когда мы вырвемся отсюда. У нас недаром говорят: хромой больше ходит.

Тезка мой хохочет, как дитя, и приговаривает:

— Хитрый же ты татарин...

Показались солдаты. Они торопливо распахнули ворота, и в лагерь въехало несколько крытых грузовиков. С машин один за другим стали сходить пленные. Среди них мы увидели старых знакомых. Тут же разговорились. Оказалось, что они все это время находились в лагере километрах в двухстах от нас. Там их тоже использовали на различных работах. А в последнее время пошли слухи, будто союзники вступили уже на территорию Германии. Немецкое командование начало перебрасывать пленных из прифронтовой полосы в тылы. Нас разбивали на группы и развозили из концлагерей в леса или по разным городам и местечкам.

Фашисты прекрасно понимали, что в случае высадки десанта тысячи пленных сразу придут на помощь союзникам и, получив винтовки, составят самую страшную для гитлеровцев армию — армию беспощадных мстителей.

Следовало ожидать, что нас скоро увезут отсюда, ибо, судя по словам вновь прибывших, фронт приближался.

Фашисты, может быть, уже жалеют, что не переморили нас в свое время. Но им и сейчас не поздно расправиться с пленными. На это довольно одной ночи. Пустят в бараки ядовитый газ или подожгут их — и дело с концом. Про такие случаи мы уже слышали.

А позже в городе Гарделеген мы своими глазами видели лагерь военнопленных, сожженный таким образом. В нем содержались советские офицеры. Фашисты подожгли лагерь со всех сторон. А тех, кто пытался бежать, подстреливали.

Часто только молниеносные операции советских войск спасали военнопленных от такой трагической участи...

Словом, мы узнали от товарищей немало интересных новостей. Больше всего нас обрадовало отступление немецкой армии.

Радостные вести усилили желание вырваться на свободу. Но задача была нелегкой. Немецкие солдаты строго охраняли лагерь. Теперь они всерьез побаиваются нас. Часовых начали выставлять даже внутри заграждений.

Я уже испытал однажды, что значит быть пойманным в побеге. Выбраться за колючую ограду — это еще только первый шаг. А куда идти потом? Более чем трехлетними страданиями расплатился я за то, что не обдумал как следует именно эту сторону дела. Это слишком дорогая цена.

На этот раз ни в коем случае нельзя допускать подобной ошибки. Впрочем, жалеть о ней вряд ли придется. Уж теперь, если поймают, — расстреляют сразу. Приказы Гитлера на этот счет давно расклеены по всей Германии. Фюрер обещает своим гражданам по 100 марок за голову беглого пленного.

Мы с Николаем долго обсуждали все это. И уже ничто не могло теперь остановить нас. Мы пришли к решению бежать не мешкая, при первой же возможности. Скрыться в лесу, дождаться приближения фронта и присоединиться к своим частям.

Конечно, легко было решать. А попробуй-ка в побеге уберечься от всяких неожиданностей!

Прошло несколько дней. Однажды рокот моторов разнесся над всей округой с раннего утра. Сначала пронеслись бреющим полетом истребители. На их крыльях были английские знаки. Затем в высокой синеве засверкали серебром тяжелые бомбардировщики.

Час проходил за часом, а грохот взрывов все не смолкал над окрестными городами. Несколько бомб упало и за нашим селом. Одна грохнулась неподалеку от лагеря, и взрывной волной сорвало с барака крышу.

Солдаты из окна своей казармы торопливо навели на наши бараки пулемет. Вздумай мы в эту суматоху бежать — они сейчас же открыли бы огонь. Но до этого не дошло. Бомбовозы улетели куда-то. В воздухе все стихло.

Николай совсем повеселел. Он ткнул меня по обыкновению в бок и заговорил:

— Чуешь, тезка, готовятся к наступлению.

Под вечер откуда-то издалека донесся глухой гул артиллерии.

Это была весть о приближении фронта.

В полночь к воротам нашего лагеря неожиданно подкатили машины, и мы тотчас услышали возбужденные и громкие голоса охраны.

— Видно, повезут нас опять, — шепнул мне Николай.

Он не ошибся. Распахнулись двери, и в барак вошли немецкие солдаты.

— Ауфштейн! Хераус!{55} — закричали они.

Настали минуты, самые подходящие для побега. Всего лишь минуты! Я схватил Николая за руку и, увлекая его за собой, быстро выбежал из барака.

— Первый, второй, — просчитал нас у дверей «шестиглазый».

Мы сделали вид, будто направляемся к машинам, но, немного отойдя, вернулись обратно к бараку и, бросившись на землю, быстро поползли в сторону. Прошла, может быть, всего минута, а мы уже заметно удалились от бараков. Мы вскочили и пустились бегом по полю. Ночь скрыла нас в своих объятиях.

Мы сдержали шаг и, присев на корточки, стали вглядываться в сторону лагеря. Там слышались громкие крики немецких солдат. Должно быть, пленных сажали в машины.

Жадан поймал мою руку и крепко сжал ее.

— Спасибо, тезка, что не оставил меня, — прошептал он взволнованно. Казалось, он был готов заплакать.

— Ну, чего расчувствовался, как красная девица? Не торопись, ты еще не дома, — проворчал я. Впрочем, я и сам был взволнован не меньше. Мы не успели отойти и полверсты от этой пропасти, охваченной колючей проволокой, — пропасти, которая вырвала у нас нашу молодость, — а сердце уже вело себя по-вольному. Теперь-то мы туда, конечно, не вернемся. Но торжествовать рано. Наш путь все еще идет между жизнью и смертью, и трудно угадать, в какую сторону выведет нас судьба...

Вдруг сзади послышался частый топот. Приникнув к земле, мы напряженно вглядывались в темноту. Со стороны лагеря к нам быстро приближалась чья-то тень. Кто это? Немецкий солдат, догоняющий нас? Если так, то нечего и пытаться перебежать куда-нибудь. Солдат сразу услышит нас по шагам и тут же подкосит автоматной очередью. Я прошептал тезке, чтобы он отошел дальше, и залег. Если это немец, я пропущу его мимо себя и наброшусь сзади. Жадан придет ко мне на помощь.

Тень приблизилась. Человек не видел нас, он бежал не останавливаясь. Вот он пронесся, едва не задев меня. Стало видно, что это пленный, подобно нам сбежавший при посадке.

— Постой-ка, — окликнул я негромко. Мы сошлись. Это был наш мастер на все руки, тамбовский парень Сергей.

Итак, нас стало трое.

— Ну, так куда пойдем-то? Какие ваши планы? — заговорил сразу Сергей.

— Потише, брат, не горячись, — начал было Жадан, но в эту секунду возле лагеря засветились карманные фонарики, какой-то немец выкликал нас поименно. Стало быть, о нашем побеге там уже узнали.

Свет фонарей стал приближаться, и мы бесшумно зашагали в сторону. Неожиданно застрекотали автоматы. Мы залегли. Но солдаты палили не видя цели, наугад, по любому темному кустику. Стрельба прекратилась. Фонарики потухли, и возле лагеря загудели машины. Немного спустя машины тронулись, и вскоре их гудение постепенно затихло вдали.

— Уехали, — проговорил Жадан.

— Добрый путь! — сказал я. Как ни говори, а в этих машинах были наши товарищи по несчастью. Как знать, возможно, мы с ними больше не увидимся. Даже уходя на свободу, тяжело расставаться с друзьями.

Мы, трое беглецов, стояли на чужой земле в раздумье. Забрезжил рассвет. Нужно было быстрее скрыться куда-то от чужих глаз.

— А теперь остается идти в лес и искать берлогу, — предложил Жадан.

— В лес? Ты что, с ума спятил? — перебил его Сергей. — Да в здешних лесах не то что человеку — зайцу негде спрятаться. Шутишь, что ли?..

— А куда ж нам теперь? — забеспокоился Жадан.

Пожалуй, забеспокоишься. Сергей говорил правильно: леса в Германии небольшие. В них опасно прятаться. Но ведь и в открытом поле не останешься! И тут меня осенило.

— Погодите-ка, братцы, а что если вернуться в село и угнездиться в сарае у какого-нибудь богача?

— Я как раз то же самое подумал, — поддержал меня Сергей.

Я заметил, что Жадан колеблется, и сказал ему:

— Идем, тезка, меньшинство подчиняется большинству.

Николай молча последовал за нами. Он хорошо понимал, что дисциплина в нашей тройке должна быть не хуже, чем в батальоне.

Мы дали большой крюк и вышли в дальний конец села. Мы уже знали, чем отличаются усадьбы богачей. Их трехэтажные дома и сараи с высоченными крышами бросаются в глаза издали. Мы приметили их, еще будучи в лагере.

Потихоньку подойдя к селу, мы остановились у забора, огораживающего большой сад. В противоположном конце сада высится островерхий сарай, а рядом — трехэтажный дом. В доме — тишина. Только в саду на яблонях проснулись, должно быть почуяв нас, какие-то птицы и, вспорхнув, улетели.

— Ну, что же делать? — спросил Сережа.

— Надо разведать, что там, — предложил я.

— Ладно, я схожу, — сказал Сергей и нырнул в маленькую калитку, ведущую в сад.

Вскоре он вернулся.

— Сарай на замке, но в него можно пролезть под дверьми.

Мы с тезкой бесшумно двинулись через сад вслед за Сережей. К нашему счастью, собаки во дворе не оказалось. Подходя к сараю, я заметил к тому же, что его отделяет от двора высокая каменная стена. Это немного успокоило нас — будь даже во дворе человек, он нас все равно не заметит.

Мы пробрались в сарай. Там было темно — хоть глаз выколи.

— Подождем малость, — прошептал Жадан. — Пусть посветлеет, а то еще наткнешься на что-нибудь и подымешь тарарам.

Николай остановил нас вовремя. Немцы обычно держат в сараях весь свой земледельческий инвентарь. Всевозможного железа у них хоть отбавляй. Заденешь за что-нибудь невзначай — и зазвенит все почище церковных колоколов.

Мы дождались рассвета. В маленькие зарешеченные оконца сарая потянулись лучи света.

Жадан не ошибся. В сарае действительно стояли тесно придвинутые друг к другу сельскохозяйственные машины. В углу была приставлена к стене лестница. Мы поднялись по ней на первое перекрытие. Тут были составлены в кучу снопы немолоченной пшеницы. Опять лесенка. Мы взобрались на следующее перекрытие, на «третий этаж». Он весь, до самого гребня крыши, был набит соломой.

Мы кошками вскарабкались на нее. Мое место оказалось очень удачным. Николай с Сережей сразу с головой утонули в соломе. Чтобы отыскать их, пожалуй, потребовалось бы переворошить всю солому снизу доверху.

Как-то само собой получилось так, что судьба обоих товарищей оказалась на моей совести. Сами они об этом, правда, ни словом не обмолвились, но я чувствовал, что они молча признали меня старшим. Ответственность за успех нашего дела пала главным образом на меня. В случае малейшей опасности я должен был немедленно предупредить друзей.

В сарае стало тихо. Немного спустя я услышал в соломе ровное дыхание: ребята уснули. Я обрадовался этому — отдохнут, да и шуму будет меньше. Ведь любой неосторожный шорох мог выдать нас.

Взошло солнце. Острые, словно стрелы, лучи его, пробившись сквозь щели в черепичной кровле, ударили мне в лицо. Мириады пылинок засверкали в солнечных лучах жемчужной пыльцой. Я тихонько приподнял черепицу. Мы находились как раз над главной улицей, над самым перекрестком. Все село лежало как на ладони.

Оно только что пробуждалось. На улицах ненадолго появлялись люди: куда-то бегут, торопятся...

Я приподнял черепицу повыше. Показался и наш лагерь. В нем ни души, ворота настежь. Все напоминает заброшенное жилье... Вдруг со двора раздался хриплый голос какого-то немца. Я затаил дыхание. Жадан, видимо, услышал голос: он шурша стал выбираться из соломы. Едва он высунул голову, я пригрозил ему кулаком. Он захлопал глазами, как бы показывая мне свое запыленное дочерна лицо, и юркнул обратно в солому. Я едва удержался от смеха. Немцу отозвались во дворе какие-то женщины. Я повернулся к другому скату крыши и взял под наблюдение двор. Там стояла телега, и пожилой немец мазал в дорогу колеса. Вот он снова крикнул что-то. Из дома вышли две женщины с чемоданами и стали укладывать их в телегу. За ними, громко плача, выбежала старуха с белой, как снег, головой и дрожащими руками потянулась за чемоданами, причитая:

— О, майн готт, майн готт!{56}

Старик, возившийся возле телеги, цыкнул на нее, но она не слушала. Он с силой отпихнул женщину, и та едва не упала. Растерянно поглядев на чемоданы в телеге, махнула рукой и ушла в дом.

Что же тут происходит? Видимо, хозяин собрался бежать подальше от фронта, а старуха не хочет уезжать. Что делает война! Век люди вековали вместе, и вот на старости лет — разлука. Может быть, это первая трагедия в немецком доме.

На улице вдруг загудели машины. Глянув туда, я увидел грузовики: одни набиты домашними вещами, в других — женщины, дети. Лица угрюмые. Немного спустя потянулись телеги. За ними торопливо шагали люди. Некоторые сложили свои пожитки на ручные тележки и тащут их по пыльной дороге, выбиваясь из сил.

В соломе снова зашуршало. На этот раз высунулся длинношеий Сережа.

— Что там? — спросил он.

— Драпают, только пятки сверкают, — шепнул я.

Сережа улыбнулся мне, сверкая белизной зубов, и быстро исчез.

— У, чертененок! — проговорил я ему вслед.

Когда я выглянул снова, по улице гнали французских военнопленных. За ними потянулись какие-то военные. Все бегут, все хотят хоть на день уйти от приближавшегося фронта.

Я глядел, и будто вся Германия проходила у меня перед глазами. Словно сама судьба поставила меня под этой высокой крышей, сказав: «Смотри в оба — ты видишь, как развертывается сама история. Когда-нибудь тебя спросят обо всем этом, и ты расскажешь все, как было...»

И вот сейчас, в моей тихой комнатке, я рассказываю вам, друзья мои, про события тех дней.

Стройная березка красуется перед моим окном. Во мне пробуждается какая-то странная грусть, когда я гляжу на нее. И я знаю, отчего это. Когда-то, на чужой земле, я очень тосковал по этой березке. И мне казалось, что я уже никогда не смогу ее увидеть. А сейчас она, точно милая девушка, распустившая кудри по плечам, заглядывает ко мне в окно. Подует ветерок — она тонкими ветвями потянется к моему столу или сбросит на бумагу шелковистый лист. А я пишу, пишу...

Четыре дня и пять ночей ждали мы в немецком сарае освобождения — без крошки хлеба и без капли воды.

Николай и Сережа лежать долго в соломе не захотели. Там трудно было дышать. Они вылезли ко мне. Уселись. Глаза у них стали огромными, носы заострились. Оба уже походят на трупы. Голод высасывает из нас последние остатки сил. Сережа время от времени вдруг валится на солому и, закрыв глаза, лежит без движения. Меня охватывает тревога: «Неужели умер?» — и я начинаю тормошить парня. Сергей просыпается.

— Голова кружится, — говорит он, потирая глаза.

— Эх, хлебца бы ломтик! — вздыхает Жадан.

— Воды бы хоть, и то ладно, — отвечает ему Сережа.

Что же делать? Прошло пять дней. Наших все нет и нет. Теперь уже и беженцев на улице не увидишь. Движение по дорогам замерло. А телега с чемоданами все стоит на дворе.

— Может, приостановили наступление? — начинает Жадан. — Мало ли что бывает на войне. Как по-твоему, а, тезка?

Я качаю головой.

— Да не должно быть. Зачем немцам удирать, если бы наши не напирали? — возражаю я. А самого нет-нет, да и берет сомнение...

Решили переждать еще ночь. Последняя, она была долгой, как год. Сон нас уже не брал.

На рассвете загудели самолеты. Они пронеслись низко над селом. Один чуть не задел крылом наш сарай.

Мы ожили.

— Ага! — произнес Жадан.

Зашевелился и Сережа, лежавший без движения. Во дворе опять раздался голос старика-хозяина. Он отворил сарай, повозился внизу и вышел, уже не запирая ворот. Мы были в этот момент немы, как покойники.

Светало. Я опять выглянул из-под черепицы во двор. В телегу была уже впряжена пара лошадей. Хозяин и две женщины, не долго мешкая, взобрались на воз и выехали за ворота. Через минуту вышла из дома седоглавая старуха и растерянно заметалась по двору, крича:

— О, майн готт! О, майн готт!

Неожиданно возле самого села взорвались один за другим несколько снарядов. Затрещали пулеметы. Откинув черепицы, мы уже все трое смотрели наружу. Несколько немцев с чемоданами в руках пробежали как раз мимо нашего сарая.

— Последние, — радостно прошептал Сережа.

Вдруг из окон домов показались белые полотнища — длинные, чуть не до земли.

— Ага, сдаетесь! — закричал Жадан во все горло. Я хотел было прикрикнуть на него: «Не ори, дуралей!» — но Николай с силой двинул кулаком по черепице, так что даже крыша над нами посыпалась.

— Мы свободны! — закричал Сережа, не сдержав восторга.

В село, сотрясая под собой землю, въезжал танк с полыхающим над ним красным знаменем.

Я положил руку на плечо Жадану и сказал, наклоняясь к нему:

— Ну, тезка, сегодняшний день я, пожалуй, и впишу в последние страницы моей книги.

— Да, тезка, — отвечал он, поднимая на меня полные слез глаза. — Пусть это будет последней страницей повести о нашей неволе.

Мы обнялись.

Он задумался о чем-то, потом окинул глазами посветлевшее небо и улыбнулся.

— Только не забудь написать про жаворонков. Слышишь, как они поют!

Да, в ярко-синем бескрайнем небе радостно пели жаворонки. Они славили весну великой победы человечества над фашистским злом.

У памятного столба

Это было в конце 1945 года. Поезд привез меня в Москву. Я вышел из вагона, ступил на перрон и — точно вдруг проснулся: я чувствовал себя так, будто все время ехал в каком-то чудном сне, и неожиданно этот сон обернулся явью.

Давно ли я мучился на чужбине между жизнью и смертью? Умереть хотел — не смог умереть; жить хотел — и жить было невозможно. Что может быть горше в судьбе человека?

Далеко была Родина. Я уже отчаялся увидеть березовые чащи родного края, высокие берега Волги, покрытые зелеными лесами. Человек, заблудившийся ночью, ищет дорогу по северной Полярной звезде. Я тоже, бывало, смотрел на нее, тоскуя по отчему краю, и думал: вот недавно эта звезда зажглась над нашими родными полями, а теперь светится и надо мной...

О, Родина, как далека ты была!..

Сегодня я вернулся и стою на родной московской земле. Отчизна взяла меня под свои крылья. Я вернулся в жизнь.

О, радость моя! Как мне тебя высказать? Если собрать самые красивые и душистые цветы со всей земли, чтобы свить из них слова, то и их не хватило бы для того, чтобы выразить всю безмерность моего счастья.

У меня сейчас такое чувство, будто я невероятно долго томился жаждой и вот вышел к звенящему студеному ключу. Пью, пью, захлебываясь, и никак не могу напиться, — и чем больше пью, тем больше молодею...

Восхищенно озираюсь я вокруг. Свежевыпавший снег слепит глаза. Даже его холодный блеск радует меня. Как долго не видел я такого белого, такого пушистого снега! О, Родина! Как стосковалась на чужбине душа по ветрам, буранам и тучам твоим!

Над Москвой тихо плывет синеватая утренняя мгла. Город тих; кажется, он глубоко о чем-то размышляет. Люди еще спят. Они спокойны. Война теперь их не тревожит. Не слышно орудий. Сладкий утренний сон покоит детей.

Я поднимаю глаза выше. Легкий дым клубится из далеких заводских труб и быстро тает. Там, на заводах, производят машины, ткут шелка, изготовляют куклы. Труд созидает земные блага. Жизнь идет — мирная, трудовая. И над этими заводами, домами — над всем городом — гордо сияют звезды Кремля. Под ними можно жить без страха. Я вздохнул глубоко и сам не почувствовал, как воскликнул: «Москва!» — и в этом слове высказалась вся моя безмерная радость.

Это слово мы носили на чужбине в глубине души вместе с именем матери. Взойдет ли солнце, выглянет ли луна — мы устремляли глаза, полные слез и надежд, на Москву.

Москва!

Она видна из-за широких океанов, из-за высоких гор, с дальних островов. Кто только в трудную минуту не твердил про себя благоговейно: «Москва, Москва!»

В такую минуту не найти слов теплей и прекрасней.

Да, я вернулся на Родину. А сколько друзей моих осталось в чужих краях, в безымянных могилах! Имена их глубоко врезались в сердце. Если бы память могла восстановить имена всех погибших и если бы я взялся навестить их матерей, то я до самого конца своих дней, ходил бы из дома в дом... Но увы, павшие друзья мои, это невозможно, невозможно! Вы будете жить во мне, в моих скорбных и гневных думах. Никогда не уймется мой гнев, и я буду каждый день говорить о вас живым. Если кто-нибудь замахнется камнем против вашей чести, я огражу ее своей грудью: пусть камень отскочит обратно к тому, кто его бросил.

Возможно, когда-нибудь на площади большого города воздвигнут из мрамора памятник солдатам, пропавшим без вести. Отчизна не забудет вас, друзья мои!

С такими мыслями я иду по московским улицам. Куда ни глянь — солдаты, солдаты... Они улыбаются: ведь близок родной дом. Я тоже шагаю вместе с ними, не чувствуя под ногами земли, тоже спешу попасть в родные места.

Вот и Казанский вокзал. Мне захотелось крикнуть: «Здравствуй, дружище!» Сколько раз он провожал и встречал меня! Это он яркими огнями прожекторов и гудками паровозов проводил меня в трудный путь на фронт.

Сейчас я опять гляжу на него, и каменное здание кажется постаревшим за эти тяжелые годы. Несложные украшения на его стенах напоминают морщины на лице старика. И все же оно по-прежнему величественно и красиво.

Я зашел внутрь вокзала — точно открыл ворота в родной край. Кажется, глянь за окно и сразу увидишь свой дом. Ведь отсюда до нас ехать совсем недолго. Может, солнце не успеет взойти и закатиться, как я уже увижусь с женой, дочуркой, с друзьями! Какое это счастье! Выжил, дожил!..

В залах все солдаты, солдаты. Здесь все рокочет, радостные песни сливаются с неумолчным гулом. Как будто в здание врывается откуда-то безудержный весенний поток и, не вмещаясь в этих высоких стенах, рвется наружу. Я тоже плыву в этом потоке, точно щепочка, и не могу оторвать глаз от солдатских лиц. Как они радостны! Давно смыта с них пороховая гарь. Красиво подтянуты боевые формы. Они держатся молодцевато и с достоинством. Я знаю, многие несут на себе следы ранений. Потому так и красят солдата ордена на груди. Они сегодня вправе гордиться. Страна чествует своих сынов, одержавших победу в священной войне. «Солдаты, солдаты, как вы счастливы! — шепчу я про себя. — Да, вы герои! На всю жизнь обязан я вам моим сегодняшним счастьем. Вы сорвали с лагерей колючие заграждения, вы принесли свободу пленным. И я знаю, как много преодолели вы трудностей, как много принесли жертв на славном пути своем. Спасибо вам, солдаты, солдаты!

А на мне — ни ран, ни орденов. Но я говорю это не из зависти к вашим наградам. Я ни от кого не отверну лица. Взгляните, солдаты, мне в глаза, и вы поймете, что у меня на сердце. Я возвращаюсь из фашистского плена. Фашизм загубил мою молодость, но он не смог ни на каплю уменьшить моей любви к Родине. Я научился в неволе любить Отчизну еще крепче. Но я научился там и ненавидеть. Я и после войны возвращаюсь солдатом, чтобы бороться против фашизма. Я не устану направлять в его последышей огненные стрелы моей ненависти, и нет мне демобилизации, пока будет жив на земле хоть один фашист».

Я прошел вокзал и очутился на перроне. Здесь тоже толпятся солдаты. Море людей захлестывает поезд. Вагоны переполнены.

То и дело натыкаясь на людей, я все быстрее шагаю вдоль состава. Вот и паровоз. Поезд готовится к отправлению. С фырканьем вырываются из трубы клубы горячего пара. Пожилой машинист высунул из окна голову, взглядывает на часы. До отправления остаются считанные минуты...

— Товарищ машинист! — кричу я. — Не возьмете ли меня с собой до Казани?

Машинист сначала, кажется, не расслышал; он рассмеялся, и рыжие остроконечные усы его запрыгали.

— А сколько вас? — спросил он.

— Один я, дядя, один, — кричу я, обрадовавшись. Ну, кажется, повезло.

Машинист сбил замасленную шапку на затылок и указал рукой на перрон. Я понял его. Нас тут тысячи и тысячи, всех на паровоз не заберешь.

Я посмотрел на колеса паровоза, и зависть меня взяла. Хорошо им: знай себе катятся. Вот сейчас они тронутся с места и побегут. И до Казани доедут, и обратно вернутся.

— Не торопись, солдат, — оборвал мои мысли басовитый голос машиниста. — Пять лет терпел, денек потерпишь. Поезд-то, чай, не последний, не нынче, так завтра — все равно в Казани будешь! — сказал он и скрылся в глубине будки.

Я обошел паровоз, и за тендером мне бросилась в глаза ступенька — вроде сиденья. Сбоку был даже поручень. В ту же секунду паровоз дал оглушительный гудок и двинулся с места. Я, не долго думая, вскочил на ступеньку за тендером и уселся поудобнее. Уже через полчаса окраинные дома Москвы скрылись из виду. Поезд все набирал скорость, точно состязался с ветром.

Может, причиной тому была только моя радость, но на первых порах я не чувствовал холода. Однако постепенно декабрьский ветер стал пробираться даже за пазуху, словно и ему хотелось погреться.

Я еще глубже нахлобучил шапку и поднял ворот шинели. Только руки никак нельзя было согреть. Я снял ремень, продел его через поручень и привязал себя к паровозу. Теперь можно сунуть руки за пазуху. Я немного успокоился.

Через несколько часов паровоз сменился. Для меня это было очень кстати: я успел сходить в здание вокзала, согреться. Оставалось ехать еще ночь.

Подъехал сменный паровоз. На этот раз я не стал проситься у машиниста. Поезд тронулся, и я вскочил на прежнее место. Ночью ветер усилился, в лицо мне захлестало снежной крупой. Мороз пронизывал до костей. Я замерзал, а до Казани было все еще далеко. Сходить на полпути не хотелось.

На какой-то станции поезд остановился; с паровоза сошел машинист с горящим факелом и начал осматривать колеса. Я съежился, чтобы остаться незамеченным, но машинист неожиданно поднял факел как раз у меня перед носом.

— Ах ты, черт, чтоб твою бабку на том свете козы забодали! — выругался он и стащил меня за полу шинели на землю. — Что это ты вздумал, а? Сколько воевал — жив остался, а тут под колеса хочешь угодить? Ах ты, дурак беспутный!..

В голосе его почувствовалось волнение.

— Ведь закоченел весь. Нельзя ж так, сынок, — сказал он приглушенно и, подхватив меня под руку, повел к паровозу.

— Игнат, Игнат, — позвал он. В окно паровоза выглянул молодой парень.

— Прими-ка вот этого, а то трясется, как мокрая курица. Пусть отогреется, — сказал машинист.

Я кое-как взобрался на паровоз. Там встретил меня Игнат. Горячий воздух ударил в лицо. Я сел в сторонке на корточки.

— Далеко едешь?

— В Казань...

Игнат расспрашивал еще о чем-то, но я уже разомлел в тепле и обессилел. Голова отяжелела. Игнат откинул дверцу топки. Горящие угли походили на слитки золота. Мне почудилось, будто и я очутился в этой печи, но не горю, а мне лишь становится теплее и приятней... Что было дальше, уже не помню — я заснул...

Вдруг кто-то толкнул меня.

— Подымайся, солдат, в Казань приехали, — сказал чей-то голос.

Я мигом вскочил на ноги.

...Да, мы были уже в Казани. Здравствуй, родимый край! Я вернулся. Здравствуйте, люди, деревья, камни, огни, все, все! Здравствуйте!

Я торопливо вышел в город. Вот он, знакомый сад на привокзальной площади, деревья, одетые снегом, точно белым пухом. Кажется, они радостно улыбаются мне из-под своих уборов.

По какой же улице мне пойти? Я бы сейчас пошел по всем сразу, чтобы увидеть все дома, весь город. Совсем растерявшись от счастливого волнения, я все кручусь возле сада. Мне все кажется, что нужно было что-то сделать, но я забыл — что. Я сдержал шаг. Отстегнул флягу с водой. В родной город хочется войти с чистым лицом. Я освежился, и мысли прояснились.

И вот я иду по городу. Еще рано. И я не тороплюсь. Смотрю на каждый дом, на каждые ворота. Вспоминаю, как ходил когда-то по этим улицам. И чем ярче оживает во мне прошлое, тем радостнее становится на душе... Кажется, тяжелая накипь мучительного прошлого так кусками и отваливается от сердца.

Я вышел на улицу Татарстан. Вот она, знакомая электростанция, вот дом, где жил великий поэт Тукай. А там, словно в огромной чаше, разлилось озеро Кабан. Тут трамвайная остановка. А вот высокий толстый деревянный столб. О, как памятен мне этот столб! Как часто я, бывало, стоял возле него. Как раз здесь, еще юношей, я повстречался со своей первой любовью. Да, это всего лишь простой деревянный столб. А мне он близок до сердечной боли. Как бы тяжело мне было, если бы я не увидел его сейчас! Я прислонился к нему спиной и замер. У этого столба я силен, я сын моей Родины! И чудится мне, что он обнял меня незримыми руками и тихо шепчет:

— А-а, вернулся, родной!..

У меня вздрогнули губы. Слезы покатились по щекам. Я плачу от радости, и от этого становится только легче. Кажется, горе, годами сбивавшееся в моей груди в камень, теперь тает и вместе со слезами выливается наружу.

Как легко мне дышится у этого столба!

Я смотрю тебе в глаза (Послесловие)

Молодой человек!

Прежде чем закончить свое повествование, я хочу сказать тебе несколько слов.

В этой небольшой книге я, конечно, не мог рассказать обо всем, что видел и пережил в фашистском плену.

О зверствах гитлеровцев писали немало до меня, будут писать и после. Еще не до конца разоблачены чудовищные преступления фашистов перед человечеством. На полках темных архивов еще хранятся горы и горы документов о судьбах многих тысяч пока еще неизвестных героев-патриотов. Когда-нибудь историки вынесут на свет эти пожелтевшие листы, и имена безвестных героев, пожертвовавших своей жизнью во имя Родины и родного народа, песней славы прозвучат на весь мир. Эти простые советские солдаты не склонили головы перед жестоким врагом, не пали на колени. Они жили в борьбе и умирали в борьбе.

Если ты, вставая утром, видишь на подоконнике цветы с распускающимися бутонами или слышишь пение птиц на тополях за окном, помни: радость этого светлого дня окуплена жизнью и тех, кто пал в фашистской неволе.

И когда мать ставит перед тобой на стол горячие пироги со словами: «Ешь, сынок» — и с улыбкой гладит тебя по голове, знай: в грустной задумчивости ее глаз скрыта глубокая скорбь по солдатам, что не вернулись с войны.

Когда ты сидишь в школе, читаешь или бродишь с друзьями по цветущим лугам, не забывай: тысячи солдат пролили на эту землю кровь во имя твоей счастливой жизни.

Сегодня я сижу у солнечного окна моей тихой комнаты и повествую о том, что я перенес. В эту минуту ты стоишь перед моими глазами. Ты еще молод. На лице у тебя ни одной морщины. В глазах твоих искрится молодость. Скоро ты вступишь в жизнь и выйдешь в далекий путь. На этом пути я желаю тебе счастья и только счастья. Пусть дом твой пребудет в мире и спокойствии. Но не забывай: у тебя есть враг, и враг этот — фашизм. Возможно, он сменит одежду, но черное его нутро от этого не изменится. Оно останется таким же бесчеловечным. Может быть, никогда больше над землей не пронесется война, но в борьбе против фашизма в любом его виде ты останешься солдатом на всю жизнь. Жить в наше время — значит не только бороться за существование, но прежде всего бороться против исчадия зла на земле — против фашизма.

Готов ли ты к этой борьбе?

Тверд ли ты душой?

Сумеешь ли ты распознать врага?

Фашистов обычно сравнивают с псами, гадюками и прочими хищными существами. Если б они на самом деле были такими, то с ними было бы легче справиться. Фашист опасен прежде всего тем, что внешне он такой же человек, как и другие. Он одевается и говорит по-человечьи. Но одежда его — лишь прикрытие звериного облика; в его словах таится яд, его коварный ум ищет уловок закабалить тебя.

Фашизм делает людей бездушными, как камни, брата восстанавливает против брата, и человек перестает видеть цветы, слышать песни и чувствовать радость.

Молодой человек!

Береги чистоту своего сердца. Я гляжу тебе в глаза с самыми светлыми надеждами. Я верю: там, где ты, не бывать фашизму!

1956-1957.

Примечания