Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
Памяти друзей, погибших в фашистской неволе в годы Великой Отечественной войны, посвящает автор.

Часть первая

Письмо молодому человеку (Вступление)

На войне я был рядовым солдатом. И скажу наперед, я не собираюсь обсуждать стратегические планы и боевые действия той поры. Мне это не по силам. Но я твердо знаю одно: война была навязана нам насильственно, и мы вышли на справедливый бой, чтобы оградить родную землю от врага и защитить свободу своего народа. Мы вынуждены были убивать, чтобы не быть убитыми.

Что могло ожидать нас в порабощенной стране? Муки унижений и позора, одни только муки! И советский солдат, выполняя свой долг, оставался верным родине до конца.

Силы вначале были неравны. Предательское нападение Гитлера было неожиданным, и ситуация сложилась для нас очень тяжелая. Фашистские армии быстро продвигались по нашей земле. В эти дни я вместе с тысячами моих товарищей оказался во вражеском окружении.

То было еще не поражение, а лишь одна из временных неудач. Кто был на войне, хорошо знает, что боевая обстановка меняется с каждым днем. Положение, сегодня угрожавшее гибелью, завтра могло обернуться совсем иначе. Нам было известно только, что враг окружил нас и пути к отступлению отрезаны. Но мы не пали духом. Ведь под ногами родная земля, вокруг — наши села, свой народ... Конечно, на войне может убить любого. Об этом невольно начинаешь подумывать уже с момента получения повестки на фронт. На войне надо ожидать немало и других неприятностей. Однако нам и в голову не приходило, что можно оказаться во вражеском плену.

В самом деле, шли еще только первые месяцы войны. Наша армия еще не успела развернуть свои силы. Мы ждали, что к нам придут на выручку и вражеские войска, окружившие нас, сами окажутся в огненном кольце. И хотя положение было тяжелым, мысль о трагическом исходе была нам совершенно чужда. Нас ободряла и наполняла силами надежда соединиться со своими частями.

В окружении нас было много. Может, кое-кто из моих товарищей по оружию уже тогда сумел перебраться к нашим и дошел потом с боями до самого Берлина. Но я уже был лишен этой счастливой возможности. Моя судьба сложилась иначе. В окружении я попал в плен. Тяжело сейчас вспоминать и писать про это, но и не рассказать обо всем я не могу, — иначе я не сумею ни жить спокойно, ни спокойно умереть.

Молодой человек!

Когда ты доживешь до моих лет, меня уже не будет на земле. Вот я и хочу оставить тебе небольшую повесть о том, чему я был свидетелем.

Уже в первые школьные годы ты начнешь знакомиться с историей земли и ее народов. Далекие века пройдут перед тобою. Каких только имен не встретишь ты на страницах истории! Какие только события не глянут на тебя...

И, перелистывая страницу за страницей, ты, наконец, дойдешь до нашей эпохи, до наших времен и прочтешь слово: фашисты.

Так кто же они такие, фашисты?

Прочти — я пишу о них.

В те дни

Помнится, день тот был хмурый. Моросил дождь. Вокруг лежали белорусские земли. Несжатые хлеба печально склонились колосьями до самой земли. На полях и дорогах чернели обгорелые машины и танки, стволы зениток выглядывали из ржи. И всюду, насколько хватало глаз, тянулись окопы, зияли воронки, высились кучи земли, точно свежие курганы. Тучи дыма повисли над лесами, от обугленных деревьев веяло скорбью.

Вчера здесь прокатилась война. Куда ни глянь — убитые. Их незакрытые глаза устремлены в небо, словно в каком-то ожидании. Это наши товарищи, наши товарищи! Над ними уже вьется воронье. Вдалеке грохочут орудия. В тяжелых серых тучах то и дело сверкают молнии. Где-то высоко гудят самолеты.

Нас ведут обочиной дороги. Навстречу нам с грохотом несутся немецкие танки и машины с солдатами. Они мчатся на фронт. Проезжая мимо нас, солдаты кидают в нас окурки, арбузные корки и самодовольно гогочут:

— Русски капут, капут!

Самолет, проносящийся над самой колонной, просматривает ее от головы до хвоста. Немцы что-то кричат пилоту и машут руками.

Боец, идущий рядом со мной, говорит:

— Вольно тебе над нами разгуливать, ты ступай вон туда, не подпалят ли тебе там крылышки!

— Эх, нет, брат. Тогда бы он так не хорохорился. Видать, еще сильны они, — отзывается другой.

Разговор обрывается. Как знать, кто сейчас сильней и кто слабей? Да и к чему сейчас эти разговоры. Мы уже пленные. Нас ведут куда-то немецкие солдаты с автоматами на изготовку. Сапоги и ремни почти у каждого из нас отобраны, редко у кого уцелели противогазные сумки. Измученные, обросшие, почти все с непокрытыми головами, мы, наверное, выглядим стариками. Между тем самому старшему из нас едва ли больше тридцати.

Гонят нас беспощадно. Поминутно раздается: «Шнель, шнель!»{1} Раненые отстают и, выбившись из сил, валятся в дорожную пыль. Раздается выстрел — и человек падает, обнимая землю. Чем дальше, тем больше теряем мы товарищей.

Иные смельчаки, улучив момент, бросаются из колонны в высокую рожь. Но фашистские пули тут же настигают их, и сердце, рвавшееся на свободу, перестает биться... А над колонной все чаще звучат окрики:

— Шнель, русски, шнель!..

Впереди показалась деревушка, вернее, место, где недавно была деревня. Теперь здесь торчали одни голые печи, точно надгробные памятники сгоревшим дотла домам. Не было видно ни души. Но едва колонна вошла в деревню, откуда-то появилась старуха с ведром в руке. Рядом с ней маленькая девочка несла кружку. Видимо, они хотели напоить нас водой. Один из конвоиров выбежал вперед, пинком выбил у старушки ведро, выхватил из рук девочки кружку, бросил ее на землю и растоптал.

— Русски, вег, вег!{2} — закричал он и принялся отгонять бабку.

Но та не уходила.

— Сынки мои, сыночки! Спаси вас господь... — повторяла она, вытирая глаза уголками платка.

Слова старой матери навсегда запали мне в душу. До сих пор стоит у меня перед глазами ее горестное лицо. Может быть, женщина на другой же день умерла на головешках своего сгоревшего дома. Я склоняю голову над ее прахом... Встреть я сегодня ту маленькую девочку — я не узнал бы ее. Но никогда не изгладится в моей памяти ее образ. Милая, если ты жива, будь счастлива! Мы не смогли напиться из твоих маленьких ручек. Но как мы были рады вам! Как было дорого, что мы не были забыты на родной земле...

Деревня осталась позади. Заблестел Днепр. За рекой виднелся город, над которым стояла туча дыма. На окраине горели какие-то баки, и один за другим раздавались взрывы. До города оставалось еще изрядно, а густой запах пороха и гари уже саднил горло.

Перед тем как войти в город, нас остановили. Вскоре навстречу подъехали грузовики, крытые черным брезентом.

— Боятся пешком вести нас по городу, — заметил кто-то рядом со мной.

Нас рассадили по машинам.

Улицы, по которым мы ехали, лежали в развалинах. Скоро машины остановились возле зданий, построенных почти впритык друг к другу. Это была Оршанская тюрьма.

Окна и стены ее зияли пробоинами. Немцы обнесли тюрьму колючей проволокой. У ворот торчали две вышки, на которых поблескивали подвесные прожектора.

Ворота были распахнуты. Три пулемета уставились дулами в тюремный двор. Возле них сновали немцы в стальных касках. Черные машины с пленными одна за другой въезжали во двор. Это был один из первых лагерей, устроенных немцами на советской земле.

Отсюда начался мой долгий путь невольника.

Лицом к лицу

В камере нас оказалось человек тридцать. Мы не знали друг друга: все были из разных частей — и разведчики, и артиллеристы, и пехотинцы... Но общая беда объединила нас. Мы быстро перезнакомились и уже начали поверять друг другу, где и кем служили, как попали в плен; рассказывали, где родились, кем работали в «гражданке».

Этот откровенный разговор напрашивался сам собой. Нас ожидала неведомая, но уж во всяком случае не радостная участь, — и сейчас каждому хотелось поближе узнать своих товарищей по несчастью.

Говорили обо всем. И лишь об одном никто не проронил ни слова: кто из нас коммунист и кто комсомолец. Эту тайну каждый молча берег в глубине своего сердца — ведь впереди еще предстояло немало жестоких испытаний.

К какой бы национальности ни принадлежал каждый, перед немцами все мы одинаково представали прежде всего русскими солдатами. Это роднило нас друг с другом как братьев.

Рядом со мной сидел рыжеволосый молодой солдат. Одна рука у него висела на марлевой перевязи. Кровь проступила сквозь рукав гимнастерки. Видно было, что солдату плохо. Он молчал и болезненно морщился, облизывая горячие сухие губы.

— Что, тяжело? — спросил я его.

— Нелегко, — ответил он, силясь улыбнуться.

— Рана серьезная?

— Плечо осколком разворотило, черт бы его побрал, — беспокойно ответил мой сосед.

Слово за слово, и мы познакомились. Рыжеволосый оказался моим земляком. До войны он работал на станции Юдино, в депо, ремонтировал поезда. Когда я назвался казанцем, парень ожил, лицо его просветлело. Обрадовался и я: может быть, только среди горя и бедствий чувствуешь, какое счастье встретиться с земляком. Соседа звали Мишей.

— А тебя как зовут? — спросил он.

— Набиулла.

— Значит, татарин. Я сразу так и подумал. Земляков я узнаю.

Шевеля губами, Миша повторил про себя мое имя.

— Трудное, не запомнить. Давай я тебя буду звать Николаем, — предложил он.

— Почему Николай, а, скажем, не Павел?

— Нет, «Павел» не годится. Имя-то у тебя начинается на «эн», значит, Николай и подходит.

Возражать я не стал. С этого дня я и для других стал Николаем.

— Куришь? — спросил меня Миша.

— Закурил бы, да нечего.

— Я вот не курю, а табак есть. Порцию свою я всегда товарищу отдавал. А он...

— Убит?

— Да, убит, убили. Хороший был друг.

Миша помолчал.

— Достань у меня махорку из правого кармана. Сверни и мне, а то сердце огнем печет. Может, от дыму полегчает.

Мы закурили. Махорка тотчас пошла по рукам. Табак оживил людей. Кто-то уже начал шутить.

Миша с непривычки тяжело закашлялся. Лицо у него побагровело, на глазах выступили слезы.

Уже вечерело. В тюремной камере, и без того сумрачной, стало еще темней. Стекол в окнах не было. Оконные проемы немцы густо переплели поверх решеток колючей проволокой. За решетками виден тюремный двор и ворота. В них то и дело въезжают машины, пленных становится все больше и больше. Они уже не вмещаются в здании и группами сбиваются во дворе, под открытым небом. Раненые жмутся к стенам, со стоном опускаются на землю.

Слышно, как перекликаются люди:

— Кто из Москвы?

— Туляки есть?

— Из Харькова кто?

В ответ раздается:

— Я из Москвы!

— Я из Тулы...

Эта тревожная перекличка звучит жутко и печально, словно люди заблудились во тьме.

Над воротами ослепительно вспыхивают прожектора. Их лучи белыми змеями тянутся во двор, скользят по стенам и, словно в гнезда, прячутся обратно в металлические коробки.

Люди еще не могут опомниться. Только что доставленные сюда с поля боя, они чувствуют себя точно в каком-то кошмаре. Ум бессилен объяснить происшедшее. А время идет, и вместе с ним все глубже охватывает пленного солдата гнетущее чувство неволи. Поначалу он мечется, точно птица, попавшая в силок, но всюду, куда он ни сунься, — колючая проволока, холодные стальные стволы, часовые в рогатых касках. Только тут он по-настоящему осознает всю тяжесть случившегося, и начинается мучительная тоска по свободе.

Миша спит. Я сижу рядом. Какие только мысли не лезут в голову!

До нас доносится гул самолета. Чей он? Все напряженно прислушиваются:

— Наш!

— Фрицам гостинец привез...

Слышно, как рвутся бомбы. Их грохот пробуждает в нас какую-то надежду. Ведь фронт еще близок.

— Эх, если б наши под утро ворвались в Оршу, вот были бы дела! — восклицает кто-то.

— А что ты думаешь, — поддерживает его другой. — Самолетов у нас, что ли, нету? Возьмут да сбросят десант! Вот и капут фашисту! С нашими, брат, не шути...

От этих слов становится легче. Всей душой хочется верить в них.

Темнота густеет. Во дворе пытаются разжечь костер. Но едва чиркнула спичка, как у ворот застучал пулемет. Кто-то падает, вскрикнув.

— Свет не зажигайт! — кричат у ворот на ломаном русском языке и щелкают затвором. По двору опять проползает яркий сноп света.

В нашей камере тихо. Солдаты улеглись, сбившись по двое, по трое. Но нам не спится. Каждый думает об одном: как быть?

Я лежу рядом с Мишей. Мне тоже хочется уснуть, но сон летит прочь. Приподнявшись, я снова спрашиваю себя: что же делать? Бежать, бежать! Но как?

Я стискиваю зубы в бессилии. Боль сверлит виски. В темноте камеры начинает казаться, будто летишь в бездонный колодец. Всего несколькими часами раньше я был волен поступать так, как удобнее мне одному. Теперь у меня есть друг, земляк. Могу ли я оставить его, если представится случай бежать?

От ворот донесся шум подъехавшей машины. Громко переговариваясь, во двор вошло несколько немцев, и через минуту их шаги уже приближались к нам. Люди в камере беспокойно зашевелились. Дверь распахнулась. По камере забегал свет карманного фонаря. На иных лицах он задерживался подолгу, слепя глаза.

От вошедших тянуло смешанным ароматом духов и спирта. Разглядеть их в темноте мы не могли, но, видимо, это были офицеры.

Что их привело сюда в глухую полночь?

В камере тихо. Немцы одно за другим освещают лица пленных. Они кого-то ищут.

Один из вошедших звякнул шпорами. Но пройти в глубь помещения он явно не решается.

Наконец в напряженной тишине прозвучал резкий и срывающийся голос. Офицер спрашивал что-то по-немецки. Мы поняли лишь слово «коммунист».

Кто-то, стоявший рядом с офицером, обратился к нам по-русски:

— Коммунисты есть?

Я комсомолец. Вопрос врага касался и меня. Видимо, то же самое почувствовал каждый из нас. Все, кто мог, вскочили на ноги. Безоружные солдаты встали плечом к плечу.

Офицер ждал ответа.

— Ну, кто тут коммунист, кто комиссар?

Камера безмолвствовала, и в этом молчании был гордый вызов.

— Значит, все коммунисты? — повысил голос немец. — Хорошо. Вы у нас еще заговорите. Не нынче — так завтра, не завтра — так позже. Времени у нас много. Мы можем и подождать, — закончил он и вышел из помещения, о чем-то переговариваясь со спутником. Дверь захлопнулась, и снаружи донеслось металлическое звяканье.

— Вот это и есть настоящие фашисты, — проговорил кто-то в углу.

От этих слов по темной камере словно пробежал электрический разряд. Миша, спавший до сих пор, вернее, лежавший без сознания, вдруг вскочил, но тут же схватился за плечо и, громко ахнув, повалился на цементный пол.

Да, фашисты... Мы слышали о них и до войны, знали об их зверствах в Испании, Австрии, Польше. И вот сегодня сами столкнулись с ними лицом к лицу.

Мне захотелось увидеть человека, который заговорил о фашистах. Но в камере было темно, хоть глаз выколи. На мою удачу он зажег спичку, чтобы прикурить, и я успел разглядеть его лицо. Это был солдат средних лет. Мне запомнились его глаза, сверкавшие при свете спичек какой-то внутренней силой, широкий лоб и прямой нос.

Как часто мы, встречаясь с людьми, не вглядываемся в их лица. А здесь, в неволе, стараешься по лицу понять душу человека. Вот и сейчас я думаю про солдата в углу: кто он такой? чем дышит?

Точно почувствовав, какой вопрос одолевает меня, тот заговорил снова.

— Что притихли? Струсили? — четко выговорил он. — Знаете коммунистов, так доносите. Фашисты вам это зачтут, так не оставят...

— Ты что это там задаешься? — отозвались из темноты. — За предателей нас принимаешь?

— Эй, кто-нибудь там рядом, поддай ему, а я подойду, еще добавлю...

Это сказал Миша. Впрочем, где уж ему было «добавлять», — он и рукой не смог бы шевельнуть.

— Ну, ну, ладно, это я так... — проговорил солдат в углу, и в его голосе почувствовались вместе и тревога и какая-то уверенность.

— Так и скажи, а то несешь какую-то чушь, — строго проговорил Миша. — У нас ни одного коммуниста нет. Это раз. Во-вторых, если и есть коммунисты, так мы их не знаем...

Да, не знаем! Это слово с первых дней плена стало в наших устах своего рода девизом борьбы. «Кто коммунист?» — не знаем. «Кто комиссар?» — не знаем. «Какое в ваших частях вооружение?» — не знаем. Неизменное «Не знаем!» выводило из себя гитлеровцев, они чувствовали издевательский смысл этих слов. Каких только мер они не предпринимали, чтобы развязать нам языки! Но в ответ каждый раз слышали все то же «Не знаем!»

В эту ночь в нашей камере надолго затянулся разговор о фашистах.

Августовская ночь уже редела, и в полутьме проступили очертания стен, когда предутренний сон охватил истомленных людей.

Скрестили мечи...

Настал день.

Миша чувствовал себя все хуже. Время от времени он вскрикивал от боли и начинал стонать. Парень был смертельно бледен — видно, потерял много крови. Под глазами у него почернело. Он с трудом открывал отяжелевшие веки и в полубреду бормотал что-то неразборчивое.

Раненых среди нас было немало, но состояние Миши было самым тяжелым. Ему требовалась срочная помощь.

Я стоял над земляком растерянный, не зная, что делать. После обыска в карманах у меня не осталось даже платка. В этот момент к нам подошел тот самый солдат, лицо которого я разглядывал ночью при свете спички. Он нагнулся над Мишиным плечом и произнес, покачивая головой:

— Да-а...

Потом заглянул раненому в глаза и, взяв за руку, пощупал пульс.

— Врач? — повернулся я к нему.

— А вам разве не все равно? — обрезал он сразу.

Действительно, подобные вопросы были здесь лишними.

— У кого есть бинт? — обратился солдат ко всем и вытащил из кармана гимнастерки индивидуальный пакет. Нашлось еще несколько пакетов.

Рана у Миши оказалась очень серьезной. Мякоть плеча была вырвана до кости. Солдат аккуратно перевязал рану, и Мише стало немного легче. Дышать он начал ровнее. Вместе с ним, казалось, мы тоже почувствовали облегчение.

Перевязав раненого, солдат присел возле нас. Лицо его выражало беспокойство. Наклонившись, он шепнул мне на ухо: «Заражение началось». Все в камере, даже те, кто не слышал этих слов, сразу догадались, о чем идет речь, и собрались вокруг Миши. Многих друзей потеряли мы на войне и уже привыкли видеть смерть. Но каждая смерть по-своему тяжела и по-своему печальна. Вот и мой земляк сейчас доживает последние часы, и его гибель тяжелей и печальней многих других: ведь это смерть в неволе. Мы видим ее впервые — вот она заглядывает в лицо нашему товарищу, в его лучистые глаза, нависнув над его недолгой жизнью.

Один из солдат вынул из противогазной сумки ломтик завалявшегося хлеба.

— Миша, на, поешь...

Кто-то протянул кусочек сахара. Каждому хотелось помочь товарищу. Миша с трудом приоткрыл глаза — светло-синие, какие бывают только у русских, — попытался приподняться, но не смог.

Взяв хлеб, он так и не поднес его ко рту, а только сжал ломтик затекшими холодеющими пальцами, как будто почувствовал в нем какое-то тепло.

Открыв глаза, он взглянул на нас, потом вздохнул, высоко вздымая грудь, и прошептал:

— Спасибо.

...Медленно движется время. Мы словно стареем с каждой минутой. Здесь мы оторваны от жизни, и смерть уже глядит на нас в упор.

За два дня фашистского плена мы еще ничего не ели и не пили. Но в большой беде забывается ощущение голода, никто сейчас не думает о пище. Душа не мирится с другим — с неволей и унижениями. И не просто не мирится — она бунтует. Во рту и в груди чувствуется какая-то горечь. От чего бы это? От усталости? Или пороховой дым еще не выветрило из наших легких? Нет. Это позор плена обжигает сердце, это горечь бессилия. До еды ли нам было?

Но время делает свое: нас начинает терзать и голод. Некоторые не ели уже трое суток. Однако никто из наших не проронил перед немцами ни слова о еде. А случись такое — нам было бы стыдно глядеть друг другу в глаза.

Миша тяжело стонет. Мы молча сидим вокруг него...

Во дворе в колонну по трое выстроены военнопленные. Фашистские офицеры расхаживают перед строем, ощупывая взглядом лица стоящих. Блестят офицерские сапоги, позванивают шпоры, фуражки с широченным верхом, кажется, держатся на фашистах каким-то чудом. Можно подумать, что под фуражками не головы, а продолговатые болванки; да и фигуры у офицеров словно скроены из чего-то твердого, негнущегося: на ходу они держатся слишком прямо, а ноги в коленях как будто не сгибаются вовсе.

Пленные построены четырехугольником. Позади них стоят немецкие солдаты, а в середине каре — офицеры.

Срывающийся голос гитлеровца, заходившего ночью к нам, раздается теперь во дворе.

— Коммунисты, комиссары, евреи, три шага вперед! — выкрикивает он. Никто не выходит. Тогда офицер изящной тростью тычет в лицо одному, другому, третьему... Немецкие солдаты тут же выхватывают их из строя и тащат в машину, которая стоит поблизости. Машина, просигналив, выезжает за ворота.

— Дела плохи, ребята...

Это говорит тот неугомонный солдат, который перевязал Мишу. Мы все еще не знаем его имени, но он уже привлек к себе наше внимание. Ощущение у всех такое, будто мы уже давно знаем его. Он смотрит в окно, и лицо его мрачнеет.

— Гестапо заработало, — произнес он. — Коммунистов выискивают. Да, скрестили мечи... коммунизм с фашизмом...

Беспокойный солдат на минуту задумался. Он глядит серьезно и прямо, словно хочет открыть нам что-то.

Миша опять заговорил в бреду глухо и неразборчиво. Я, не сводя с земляка глаз, щупаю его лоб. Он пышет жаром. Что делать?

За дверью что-то прокричал немецкий солдат.

Немного спустя дверь растворилась, и вошел офицер с тремя солдатами. Все началось сначала:

— Ну, признавайтесь, кто тут коммунисты и кто комиссары? Говорите!

На черных петлицах офицера змеились ломаные зигзаги, похожие на стрелы молний. Я не сразу догадался, что это немецкие буквы «SS».

Мы молчали. Офицер подошел к Мише и пнул его сапогом.

— Вас, капут?{3} — спросил он морщась.

Миша застонал.

Отойдя от него, эсэсовец зашагал по камере, пристально вглядываясь в лица, точно мог найти коммунистов по каким-то особым приметам.

Нас снова обыскали. Многие берегли карандаш, клочок бумаги, ножик или еще что-нибудь. Все было отобрано. У двоих обнаружили часы. Немецкий солдат осклабился.

— Русски ур, гут!{4} — довольно проговорил он и сунул часы в карман.

Офицер сказал что-то переводчику, и тот принялся втолковывать нам, что до тех пор, пока не будут выданы коммунисты, мы не получим ничего, кроме воды.

Миша как будто пришел в себя.

— Они меня ищут, соб-баки! — выдохнул он.

Офицер не понял его слов, но в них было столько ненависти, что гитлеровца перекосило. Он вынул пистолет и тигром подскочил к Мише. Но выстрелить не успел. Миша, обмякнув, в упор смотрел на него широко раскрытыми глазами. Он был мертв.

С тех пор прошло уже много лет.

Мне часто, особенно летом, приходится проезжать станцию Юдино. И каждый раз я вспоминаю Мишу. Может быть, родные до сих пор ждут его. Возможно, у него были дети. Они никогда не увидят своего отца. Коммунист Миша лежит в безвестной могиле на белорусской земле.

Мир праху твоему, земляк мой!

Судьба отщепенца

Под вечер Мишу забрали из камеры. С тяжелым сердцем проводили мы тело друга.

...Кто знает, скольким из нас суждено выжить. Быть может, вот так, одного за другим, нас всех выволокут из этой камеры.

Шел всего второй день, а мы уже ясно представляли себе, что нас ожидало. Нет, бежать отсюда, бежать от этих мук, от этих унижений!.. А гитлеровцы между тем ставят вокруг лагеря еще один ряд столбов и натягивают вторую сеть проволочного заграждения. На каждом углу вешают прожектора. Часовых вокруг лагеря становится все больше. Можно подумать, что нас здесь собираются держать вечно.

...Опять наступает ночь. Не спится, но в камере тихо. Разговаривать не тянет. Тоскливо. Время от времени доносится гул пролетающих над городом самолетов, напоминая о том, что где-то идет война. В памяти оживают острые картины пережитых боев, вспоминаются друзья, родные. Чем дольше о них думаешь, тем тягостнее становится на душе...

— Ребята, кто не спит? — раздается вдруг из угла. Я узнаю знакомый голос все того же неугомонного солдата и отзываюсь:

— Я не сплю...

— Я тоже, — говорит другой.

— А в чем дело? — присоединяется третий.

— А, да вы все бодрствуете, — говорит солдат и, немного помолчав, спрашивает:

— Сколько может быть отсюда километров до Минска?

— А это смотря как будешь добираться, — отвечает кто-то. — Самолетом за тридцать минут там был бы, поездом — за полдня, а пешему, да еще такому, как мы, — и десяти суток маловато будет.

— Вон как...

— Слушай-ка, Василь Петрович, — говорят из темноты, — если очень нужно, то я могу сказать все в точности. Я из этих мест родом. До Минска отсюда километров триста, не больше...

«Выходит, Василий Петрович собирается бежать. Вот бы вырваться отсюда вместе с ним», — проносится в голове.

— Значит, ты эти края хорошо знаешь? — переспросил Василий Петрович.

— Да, знаю.

— Расскажи-ка в таком случае, какие тут дороги, ну, скажем, для пешего? Какие леса? Реки большие? Про Днепр-то речи нет, Днепр знаем...

За эту ночь в темной камере мы изучили своего рода устную карту окрестностей Орши. Каждый рассказал все, что знал.

Я лежал, обдумывая способы побега. Хотелось, чтобы ночь прошла быстрей.

Утром нас всех выстроили во дворе и пересчитали.

— Ахтунг!{5} — раздалась вдруг немецкая команда. В ворота въехала небольшая легковая машина. Открытый кузов был густо обвит сверху зелеными ветвями. Из-за ветвей показалась фуражка с широким плоским верхом. Вылез краснолицый, широкоплечий, толстый немец в генеральском мундире. Его обступили офицеры.

Генерал долго смотрел на нас, щуря глаза и самодовольно улыбаясь. Видно было, что он чувствует себя Наполеоном.

Обернувшись к переводчику, генерал что-то сказал ему.

— Хлеба нет! — объявил тот. — Ваши весь хлеб сожгли. Мы не виноваты. Но господин генерал велел мне объявить вам, что... — переводчик запнулся, потом повернулся к генералу и о чем-то справился у него. Генерал кивнул, и офицер продолжил: — что вам сегодня по приказанию господина генерала будет отпущен обед. Великая Германия — страна гуманизма. Она несет Европе новый порядок...

Переводчик оборвал свою речь и оглядел нас, вскинув голову. Другой офицер сфотографировал генерала, потом несколько раз щелкнул фотоаппаратом, повернувшись в нашу сторону.

Машина укатила.

Вот мы повидали и немецкого генерала. Впрочем, он не произвел на нас большого впечатления.

— Капиталист, — заметил кто-то рядом со мной.

— Конечно, не рабочий, — подхватил другой. — Настроение-то у него, видать, не из лучших. Ваши, говорит, хлеб весь пожгли. ...А то бы он его в Германию сплавил. На-ка, выкуси, так тебе и приготовили!..

В этот момент неподалеку от нас послышался шум и возбужденные голоса.

— Так вот что тебя привело сюда, сволочь! — донеслось оттуда.

Через толпу я пробрался к спорящим.

В середине стоял какой-то пленный с печатным листком в руке. Он кричал:

— Слыхали, что сказал генерал? Есть дадут. Значит, немцы не обманывают. Вот тут написано... — и он, взмокнув и покраснев от волнения, принялся громко читать.

Это была одна из тех листовок, разбрасываемых с самолетов над линией фронта, в которых фашисты призывали советских солдат сдаваться без боя. Тем, кто добровольно сложит оружие, они обещали хорошее питание, одежду и даже водку и табак. На обороте листка обычно печатался пропуск для беспрепятственного перехода через немецкие позиции...

Пленный не успел дочитать листовку. К нему подступил высокий жилистый боец с яростным лицом. Костистым кулаком он двинул чтеца в подбородок и заставил замолчать.

— А-а, рядовой Поляков! — заговорил он громко. — Мы-то тужим, думаем, тебя убило. А ты, значит, к немцу на калачи пожаловал? Хорош патриот! Увидала б тебя сейчас мать родная, она бы тебе глаза повыкалывала, сволочь...

Пленный с листовкой осекся. Побледнев, он хотел что-то сказать, но из горла вырвалось лишь глухое бормотание, — слова точно застряли где-то в глубине груди. Он отступил назад, и тут кто-то, развернувшись, с силой ударил его.

Поляков ткнулся носом в землю, отполз в сторону и поднял на нас испуганный жалкий взгляд. Глаза его смотрели тускло, как стеклянные пузыри, наполненные дымом.

Он молчал, видя, что просить прощения уже поздно. Вздумай он сейчас защищаться — бывшие однополчане, а может быть, и земляки, тут же заживо втоптали бы его в землю. Полякову оставалось только стоять на четвереньках.

Все молча отошли от него прочь, как от прокаженного. Поляков озирался по сторонам, но так и не встретил ни одного сочувственного взгляда.

Под вечер нас выстроили снова. Во двор въехал грузовик, крытый брезентом. Он был нагружен картошкой.

Двое немецких солдат начали отсчитывать каждому по три полусырых картофелины.

Полякова уже знал почти весь лагерь. Он подошел к машине и, сняв пилотку, протянул ее немцу. В нее упали три картофелины.

— Ты бумагу свою покажи, бумагу, — закричали ему, — тебе же колбасы, калачей положено...

— Проси водки побольше, нам тоже дашь отведать!

Поляков молчал, то краснея, то бледнея. Он не поднимал глаз, а нам казалось, что он вот-вот должен провалиться сквозь землю.

Мы принялись было за генеральский «гостинец», но прежде чем есть эту картошку, надо было хорошенько вымыть и доварить ее.

Поляков сидел, не прикасаясь к еде. Поочередно вынимая картофелины из пилотки, он долго разглядывал их, потом вдруг вскочил с места. Швырнув немецкое угощение на землю, он начал топтать его ногами. Не проронив ни звука, он давил картофелины каблуками, ожесточенно плевал на них. Мы оторопело наблюдали за всем этим. Наконец Поляков в отчаянии опустился на землю, схватился за ворот гимнастерки и с треском разорвал ее донизу. Из груди его вырвались рыдания.

Закрыв лицо руками, он вытянулся ничком и замер. Только время от времени по всему его телу пробегала судорога.

В тот день весь лагерь только и говорил про Полякова. А наутро мы увидели его труп, почерневший, холодный. Поляков удавился. Кто-то уже успел закрыть лицо покойника пилоткой. Под пилотку была подсунута немецкая прокламация. Бумагу трепало при каждом дуновении ветра, и казалось, что это вздрагивает еще неотошедшая душа Полякова.

Между жизнью и смертью

Прошла неделя. Пленные начали пухнуть от голода. Многие уже с трудом поднимались с места.

На седьмой день в лагерь въехали одна за другой две грузовые машины. Немецкие солдаты поспешно откинули брезентовый полог.

Кузова были набиты белым хлебом. Эта неожиданность мигом подняла всех на ноги.

— Хлеб привезли, хлеб! — уже кричал кто-то. — Вот зря Поляков удавился, получил бы сегодня свой долгожданный паек...

— Смотри-ка, — протянул другой, — в самом деле, хлеб...

Нас строем пропустили мимо машин. Немцы, пересмеиваясь, раздавали каждому по целой буханке. Но люди, получившие хлеб, почему-то морщились и, разочарованно разглядывая его, качали головой. Я вместе со всеми подошел к машине и тоже получил буханку. Взяв ее в руки, я сразу понял, в чем дело. Хлеб был зеленым от плесени. Не успел я отломить кусок, как меня затошнило от едкой горечи. Местами в буханке темнели черные пятна.

Видимо, этот хлеб залежался где-то или, скорее всего, его завалило в каком-нибудь складе во время бомбежки. Теперь его нашли и вот раздают нам.

— Ребята, — сказал один из солдат. — А ведь Поляков, ей-богу, не стал бы есть такой хлеб. Ну, ты погляди, — и солдат стукнул куском о кусок. Пошла тонкая зелёная пыль. Солдат присел на корточки и задумался.

Вскоре в цистерне из-под бензина нам привезли воду. Весь лагерь — кто с котелком, кто с гильзой от снаряда, кто с каской — повалил к машине. Пленные крошили испорченный хлеб в холодную воду и пытались «угощаться» генеральским гостинцем. Некоторые пробовали сделать хлеб съедобным, промыв его в воде и высушив на солнце. Но и «мытые» куски были не менее горькими. Их уже вовсе нельзя было взять в рот.

Гитлеровцы группами стояли за воротами и смотрели на нас. Переговариваясь, они тыкали в нашу сторону пальцами и хохотали.

Все эти дни мы жили надеждой на близкое освобождение. По лагерю ходили разговоры, что наши вот-вот перейдут в наступление и немецкие войска окажутся в кольце: их для того и заманивают подальше, чтобы потом окружить и уничтожить.

Но день шел за днем, и эти разговоры слышались все реже. Надежды гасли. Больше не слышно было ни орудийного огня, ни взрывов авиабомб. Чем дальше уходил фронт, тем больше отдалялись мы от родины, тем выше и холоднее становилось над нами солнце.

Немцы все пополняют лагерь новыми пленными. Нам не дают с ними встречаться. Новичков загоняют на другую половину двора, отгороженную колючей проволокой. Но друзья все равно отыскивали друг друга.

— Эй, Петро! — кричат с нашей стороны. — Здорово! Как там наши?

Петро, услышав оклик, идет к заграждению и, видимо, сам не знает, то ли радоваться встрече с другом, то ли поражаться происшедшему.

— Васька, Вась, — кричит он товарищу, — и ты тут?

— Как видишь, — отвечает Васька.

Оба смущенно замолкают.

— Плохи, парень, дела. Вырвался немец на Минское шоссе и жмет прямо на Москву, — говорит Петро, а сам исподлобья смотрит Васе в глаза, которые от голода стали огромными. Нерадостно передавать такую весть, да что поделаешь, ведь это правда.

Друзья расспрашивают друг друга о товарищах по батальону. И кого бы они ни назвали, каждый либо убит, либо пропал без вести. Да, новости неутешительные.

— Эх, — со вздохом произносит Вася, — не стало батальона.

Друзья замолкают. О чем говорить?

Петро смотрит сквозь заграждение на наших товарищей.

— А как ваши дела? — спрашивает он.

Вася не отвечает. И без слов все понятно...

Два немецких солдата по обе стороны проволоки бросаются разгонять друзей.

— Вег! Вег! — кричат они еще издали.

Те расходятся. Немец догоняет Васю и стволом винтовки тычет ему в спину.

Я уже несколько дней не видел Василия Петровича. Где он? Неужели удалось ему вырваться, убежать? Но сейчас я вдруг слышу его голос:

— Ребята, — обращается он к новичкам. — Не прихватили случайно какую-нибудь газету?

Те не отвечают. Но едва стемнело, в нашу сторону полетели камешки. Заработала полевая почта военнопленных. Из записок, привязанных к камешкам, кое-что мы узнали о войне. В наших руках оказался даже номер «Правды».

Василий Петрович чем-то очень доволен сегодня: подпоясался поверх гимнастерки веревкой, сдвинул пилотку на затылок. Он щупает свою густо разросшуюся бороду и говорит:

— Побриться бы!

— А где бритву возьмешь?

— Постойте-ка, братцы, — спохватывается один. — Я же парикмахер... Мастер первого класса, еще в салонах Харькова работал!

Он поднялся с места, направился к полуразвалившейся стене и вернулся с несколькими кирпичами, которые начал складывать один на другой. Мы с интересом наблюдали за ним.

«Мастер первого класса» разыскал пару осколков стекла, со звоном поточил их один о другой и точным движением пальцев, присущим только парикмахерам, проверил острие.

— Добре! — сказал он с улыбкой. — Зараз мы откроем парикмахерскую номер один.

Я и раньше слышал, что стеклом можно бриться, а теперь смог наглядно убедиться в этом.

Парикмахер показал нам «класс» работы. «Мастерская» еще не была готова к обслуживанию посетителей. Недоставало расчески и ножниц. Мастер привязал десяток спичек к деревянной дощечке, и получился гребешок. За это время ему сложили «стол» из кирпичей. Дело стало за зеркалом.

— Ладно, обойдемся без него, — заговорили зрители.

— Что это за парикмахерская без зеркала! — возразил мастер, широко разводя руками. — Я без зеркала не работаю!

Кто-то из солдат принес фару с разбитой машины, Парикмахер осмотрел ее.

— Эта штука годится. Правда, она человека вверх ногами показывает, но не беда, — сказал он и дал подержать «зеркало» одному из пленных. А сам, сняв гимнастерку, подвязал ее наподобие передника и не без гордости пригласил клиента:

— Ну, Василий Петрович, прошу. Вы у меня здесь первый клиент, а потому и побрею вас бесплатно.

Василий Петрович сел. Поглядев на свое перевернутое изображение в «зеркале», он невольно рассмеялся. Засмеялись и остальные.

— Прошу внимания, — объявил мастер и осторожно провел осколком стекла по щеке Василия Петровича сверху вниз. Спустя каких-нибудь десять-пятнадцать минут Василий Петрович встал чистеньким. Оказалось, что он еще молод. Зато еще резче выступила его худоба.

— Спасибо, — сказал он мастеру.

Парикмахер, довольный своей работой, крикнул:

— Кто следующий?..

На первый взгляд это могло показаться пустой забавой. Но за всеми шутками здесь крылось стремление сохранить от гибели живой огонек в душе; люди цепко хватались за все, что связывало их с жизнью, с человеческим существованием.

Скоро по разным углам лагеря открылось еще несколько таких же парикмахерских. Была установлена даже соответствующая «плата» за обслуживание. Например, за бритье усов и бороды — табаку на цигарку. Нет табаку — можно и пуговицу от гимнастерки.

Появились в лагере и другие «специалисты». Одни делали иглы из проволоки, другие — кресала, чтобы высекать огонь, третьи подбирали брошенную кровельную жесть и мастерили котелки и кружки. Делалось все это, разумеется, тайком, когда немцев внутри лагеря не оставалось.

Так в нашем мирке, стянутом колючей проволокой, был сделан первый шаг в борьбе за жизнь.

Из дневника памяти

В плену я не мог вести дневник. Да если б и вел, все равно не сумел бы привезти его домой. Он непременно попал бы в огонь во время обысков, которые фашисты устраивали систематически. Но не напрасно немецкий поэт Гейне говорил, что память человеческую не обыщешь. Все, что я увидел и пережил, прочно сохранилось в моем единственном дневнике — дневнике памяти. Можно было бы с точной последовательностью, час за часом рассказать о всех событиях, свидетелем которых я был за тысячу дней фашистского плена.

Вот несколько отрывков из этого дневника.

25 августа 1941 года

Сегодня нам выдали по две репки. Пленные называют их «гитлеровским пайком». Никогда не думал, что репа может быть такой вкусной. Беда только, что ее так мало...

Постой-ка, не ослиная ли это философия — насчет репы-то? Да побольше захотел бы и осел. Какой позор! Но что поделаешь? Куда бы ты девался от стыда, если б немцы кормили нас калачами, как ожидал Поляков, держали в удобстве и холе, давали пить вина и все прочее... Существовать ты бы еще существовал, но для родины должен был бы считать себя вычеркнутым из жизни вон!.. Да, вычеркнутым. Это еще хорошо, что враг не принимает нас за своих друзей. Самодовольно жиреть на харчах врага — было бы куда подлей вот этой ослиной философии.

26 августа 1941 года

Нам обещали выдать какое-то «тэйе». Что это может быть? Одни говорят, что это хлеб, выпеченный из риса. Другие утверждают, что это не хлеб, а каша. А третьи доказывают, что «тэйе» — это клецки и делаются они из муки.

«Тэйе» оказалось водой, в которой была отварена какая-то трава. Тут мы вспомнили, что по-немецки «тэйе» означает чай.

27 августа 1941 года

Офицер со срывающимся голосом сегодня опять появился в нашем лагере. Его сопровождал целый взвод солдат. Что-то затевается, но что?

Нас снова выстроили. Офицер все так же виртуозно поигрывал красивой тростью.

— Ахтунг! — прокричал он.

Лагерь смолк. Офицер медленно прохаживался перед строем, ударяя тростью тех, кто позволял себе шевельнуться.

— Кайне дисциплин!{6} — кричал он. — Русски никс карош{7}...

Потом он отошел в сторону и, приняв свою обычную позу, подозвал к себе переводчика. Тот обратился к нам:

— Есть ли среди вас лейтенанты, полковники и другие чины? Военное командование Германии приказывает содержать их отдельно, в лучших условиях...

Офицер ждал ответа. Но никто не вышел из строя.

— Значит, вы все солдаты? — эсэсовец раздраженно дернул головой.

...Нет, наши командиры не захотели отделяться от своих солдат. Мы были людьми одной страны и в фашистском лагере крепко держались друг друга.

Зачем понадобилось гестаповцам отделять командиров от рядовых бойцов? Вероятно, это облегчило бы им выявление коммунистов, ведь среди командиров хоть один из десяти да должен быть коммунистом.

Мне вспомнилась пословица моего народа. У нас говорят: «Овцу, которая от стада отделится, волк зарежет, а лошадь, которая от табуна отобьется, медведь задерет». Мы не отделились и не отбились друг от друга. А что будет дальше — увидим.

28 августа 1941 года

До войны я ни разу не слыхал про «баланду». А сегодня у нас в лагере только о ней и говорят. В бывшей тюремной кухне установили котел. «Первоклассные» повара уже кипятят там воду. Из окон кухни клубится пар. Только и слышно:

— Нынче для пленных готовят баланду.

— А что это такое баланда? — спросил я у соседа. Тот оказался знатоком по этой части.

— Баланда — это такой суп, — сказал он. — Замешивают в кипятке немного крупы, немножечко масла, немножко соли и немножко муки. Сварится — вот и ешь баланду.

Но немецкая баланда оказалась совсем не такой. В нее была запущена одна только немолотая гречиха, да и та осталась недоваренной. Ни соли, ни муки, ни масла в ней не было.

Получая баланду, я сказал соседу:

— Это не такая, как ты говорил. Может, они варить не умеют?..

— А баланда, — усмехнулся он, — бывает трех сортов. Та, что я говорил, — первого сорта, а эта немецкая — третьего.

29 августа 1941 года

Нынче опять устроили обыск. Но проходил он уже по-иному. Нас всех загнали в угол двора. Поставили стол, стулья. Открылись ворота, и в лагерь вошла группа офицеров. Среди них был и эсэсовец с тростью. Мы узнаем его сразу, издали. Он уже получил прозвище. Его окрестили «рвотным порошком». Слово «порошок» потом отпало, а кличка «рвотный» со временем стала общей для всех немецких офицеров.

Офицеры расселись вокруг стола. К ним по одному стали подводить пленных. Каждого из нас записывают в лежащий на столе длинный список. Теперь мы уже не только по счету, но и по имени занесены в документы торжествующего врага и становимся живыми трофеями.

Обыск продолжался долго и тщательно. Немецкие солдаты раздевали нас догола и до ниточки прощупывали всю одежду. Нас заставляли поднимать руки и смотрели даже под мышками. Бумага, карандаши и прочее — все летело в огонь.

У солдата, стоявшего передо мной, в грудном кармане оказалась фотография ребенка. Она пошла по рукам офицеров. Пленный побледнел. Это был снимок его единственной дочурки, сделанный перед самой войной. Я чувствовал, что ради спасения портрета дочери он готов полезть в огонь. Эта карточка была для него единственной памятью о близких. Он берег ее как последнюю надежду. Сожги сейчас фашисты снимок — и для отца будет все кончено.

Офицер бросил фотографию в костер. Но, к счастью, порыв ветра подхватил и унес карточку в сторону. Снимок упал у ног немолодого немецкого солдата. Тот поднял карточку и сунул ее в карман.

Пленный ринулся было к нему, но другой солдат преградил ему дорогу:

— Вег, вег! — закричал он, отгоняя его к группе обысканных. Пленный, понурив голову, зашагал к товарищам.

«Немцы отобрали у нас часы и прочие вещи — это еще куда ни шло, — думал я. — Но чем им помешал детский портретик?»

Обыск кончился, и лагерь вернулся к своей повседневной жизни. И тут я снова увидел пожилого немца, который во время обыска подобрал снимок. Он кого-то искал.

— Гаврилов, — крикнул кто-то, указывая на немца. — Вот этот фриц тебя ищет.

Гаврилов был тот самый пленный, у которого отняли снимок.

Немец осмотрел его с ног до головы и принялся кричать, замахиваясь кулаком и поминутно оглядываясь. Гаврилов стоял, ничего не понимая. Немец демонстративно кричал, но злобы на лице у него не было. Он быстро вынул из кармана детский снимок, сунул его Гаврилову и, ткнув себя в грудь, показал три пальца. Потом добавил что-то потише, повернулся и ушел.

Гаврилов долго разглядывал фотографию, то и дело поднося ее к губам. Мы подошли к нему. Со снимка удивленно раскрытыми глазами смотрела маленькая девочка. Стоя пухленькими ножками на подушке, она держалась за край детской кроватки... Сердца защемило тоской. Почти у каждого из нас дома остались дети.

Колючая проволока отделила нас от мира, но для наших детей мы и здесь не умерли, мы и здесь живы. Дети ждут нас...

Я вспомнил свою дочурку. Ей шел всего пятый месяц. Уезжая, я поднял ее на руки и поцеловал на прощанье. А она — точно почуяла разлуку — посмотрела мне в глаза и прильнула к моей шее. Такой она мне и запомнилась навсегда.

В этот день мы долго говорили о своих детях. До войны, бывало, спросишь кого-нибудь про ребятишек, а он только скажет: «Ну, что о них говорить, дети — они дети и есть». А сейчас отцы так рассказывают о своих детях, что на душе теплеет, когда слушаешь их. Каждому свой ребенок по-своему мил, по-своему красив и умнее всех.

Гаврилов так и сиял, точно встретился с дочкой наяву, и с искренней радостью слушал других. Снова и снова вынимая снимок, он никак не мог на него насмотреться.

— А что немец сказал? Чего он пальцы показывал? — спросил он соседа.

— А тут по-немецки и знать не надо, само собой ясно, — ответил тот, — мол, ты солдат и я солдат. У тебя дочка, а у меня — три.

— И среди псов, видно, добрые люди есть, — проговорил Гаврилов задумчиво и посмотрел в окно на лагерные ворота. Там менялись немецкие посты.

Доктор Василий Петрович

Август был на исходе, а дни еще стояли знойные. Лагерь был переполнен пленными до отказа. С каждым днем становилось все больше больных. Особенно мучили людей кишечные заболевания.

Немцам и в голову не приходило помочь заболевшим. Боясь заразиться, они все реже появлялись теперь внутри лагеря, а если и приходили, то предпочитали не приближаться к пленным и спешили поскорее убраться за ворота. Да мы не очень-то и скучали по ним.

Василий Петрович действительно оказался доктором. Он уже не скрывал этого. Мы теперь знали, что он работал в полевом госпитале полка и был захвачен в плен вместе с ранеными. В лагере он не раз встречал солдат, которых лечил когда-то.

Я решил познакомиться с Василием Петровичем поближе. Сегодня мы долго просидели с ним за разговором. Узнав, что я из Казани, Василий Петрович вспомнил, как он проходил там медицинскую практику. Он знал многие места нашего города и даже загородные озера.

Видно, невольники всегда так: разговаривая между собой, они ищут что-нибудь общее в своем прошлом и — обязательно находят. Выяснилось, что мы с Василием Петровичем в одни и те же годы жили в Казани, ходили по одним и тем же улицам, и мы почувствовали друг в друге давних знакомых. А это невольно вызывает на откровенность, и мало-помалу начинаешь делиться даже самым сокровенным.

Не знаю, был ли Василий Петрович коммунистом. Я об этом у него не спрашивал. Но он был настоящий русский человек. Его открытое лицо и ясные синие глаза с первой же встречи внушали доверие. Стоило разговориться с ним, и на душе становилось спокойней. Видимо поэтому он никогда не оставался один, около него постоянно кто-нибудь находился. Василий Петрович быстро стал известен всему лагерю. Раненые и больные потянулись к нему за помощью. К тяжелобольным он ходил сам: пощупает лоб, расспросит о самочувствии и всегда что-нибудь да присоветует. Василий Петрович думал не о себе, а о тысячах своих соотечественников. Но у него не было никаких лекарств. Вероятно, тяжело было врачу видеть, как на глазах у него от голода и болезней гибнут товарищи.

Я решил открыть Василию Петровичу свои замыслы. Ведь я еще не бывал в подобных ситуациях, и мне надо с кем-то посоветоваться. Вырваться из лагеря — далеко не пустяковое дело.

Василий Петрович с первых слов понял, в чем дело. Он пододвинулся поближе и спросил едва слышно:

— А как у тебя с ногами? Не болят?

— Пока нет.

— Так, так, — проговорил он и спросил опять: — А зрение у тебя хорошее? На слух не жалуешься?

И потрепал меня по плечу:

— Ты еще крепок, брат.

— А у вас как с ногами, не болят? — обратился я к нему с его же вопросом.

— От тебя не отстал бы...

Радость охватила меня. Значит, доктор тоже собирается «в дорогу». А идти вместе с таким человеком — как много это значит! Василий Петрович опять хлопнул меня по плечу.

— Что ж, смотри, пока ноги целы, не то опоздаешь...

— А вы? — вырвалось у меня.

— А я... а я, — протянул он, — не собираюсь бежать.

Я оторопел. Казалось, разум отказывается понимать его слова, и в то же время их смысл уже мучил меня.

Василий Петрович взглянул на меня и понял, что со мной творится.

— Я не собираюсь бежать, — отчетливо повторил он. — Не собираюсь, не имею на то права. Я доктор, понимаешь? Считаю себя ответственным за жизнь всех наших больных и раненых. Если бы я даже спасся бегством, то все равно всю жизнь не находил бы себе покоя. Заболей сейчас ты, а я брошу тебя и уйду, — ты первый проклянешь меня...

Доктор некоторое время молчал. Я смотрел на него, не пытаясь скрыть восхищения.

— Вот так, товарищ. Желаю тебе счастливого пути, — заключил он и встал с места.

— А теперь вы мне помогите, — попросил он меня через секунду и повел с собой.

Мы вошли в одну из тюремных камер. Здесь негде было ногой ступить. Пленные сидели на полу, сбившись как попало.

Вошел доктор, и камера ожила.

— Товарищи, — громко сказал Василий Петрович. — Выходите все во двор, здесь останутся одни раненые. Надо организовать госпиталь... Иначе эпидемия перекосит нас скорее, чем фашисты...

Да, он и в этих нечеловеческих условиях оставался врачом.

Это было нелегко. Один из пленных поднял шум:

— А я не выйду! Как бы не так! Я тут первый занял место, тут и останусь, — кричал он хрипло.

Разъяснения доктора в этом случае были бы бесполезны. Они вряд ли дошли бы до рассудка человека, обессиленного голодом и лишениями.

Василий Петрович решительным движением оправил на себе веревочный пояс, одернул гимнастерку и, весь подобравшись, скомандовал:

— Встать!

И вдруг вся камера поднялась на ноги. Больные приподняли головы и повернулись к доктору... Люди давно не слышали русской военной команды, и когда она прозвучала, все вдруг почувствовали себя снова в едином армейском строю. Сами того не сознавая, они откликнулись на призыв командира.

Василий Петрович продолжал:

— Я батальонный врач, приказываю вам: всем, за исключением больных и раненых, освободить помещение!

— Вон как! — продолжал упорствовать охрипший пленный. Он хотел сказать еще что-то, но рядом с ним вырос другой солдат, довольно рослый и крепкий.

— Товарищ батальонный врач! Разрешите, — сказал он и, не дожидаясь ответа, взял скандалиста за ворот, подвел к порогу и, поддав коленом, выпроводил за дверь.

— Иди, гад, не хочешь своего командира слушаться, лижи сапоги фрицу! — проговорил он.

Это минутное происшествие словно прояснило всем головы. Люди вспомнили, что существует взаимная выручка.

Доктору больше не пришлось никого уговаривать: пленные уже сами один за другим освобождали камеру. Доктор подозвал к себе рослого солдата. Тот подошел и вытянулся по стойке «смирно».

— Вольно, — сказал доктор. — Будем знакомы, меня зовут Василий Петрович, пока этого довольно. А вы кто?

— Я младший командир Фаттахов Зиннур, разведчик, — ответил тот. Он волновался, и в его произношении чувствовался татарский акцент.

— Хорошо, товарищ Фаттахов, вы будете старшим по этой комнате. Сюда никого не впускайте. А вы, — сказал доктор, взглянув на меня, — подметите хорошенько полы!

Василий Петрович вышел. Зиннур Фаттахов стал у входа. Я принялся за полы. Эта нехитрая работа вдруг увлекла меня. Мы точно избавились от плена, и жизнь наша потекла по-новому.

— Человек-то, видать, хороший. Это я про доктора, — заметил Фаттахов. — Нам надо самим о себе заботиться, фашистам на нас наплевать...

Не успели мы разговориться, как в камеру потянулись больные и раненые. Фаттахов ногтем отмечал на косяке число поступающих: ему, как начальнику «лазарета», нужно было точно знать количество больных.

Вскоре вернулся и Василий Петрович. Больные и раненые не сводили с него глаз. Доктор был для них единственной надеждой.

— Спасибо, вы очень чисто подмели полы, — сказал Василий Петрович, окинув меня добрым взглядом.

Пожалуй, впервые в жизни я почувствовал волнующий смысл простого слова «спасибо». На многие годы запомнилась мне благодарность человека, который и сам-то был на волоске от смерти.

— Что мне еще сделать? — обратился я к Василию Петровичу. Так хотелось помочь ему.

— У вас же есть дело... — ответил он.

Я понял. Василий Петрович пожелал мне счастливого пути.

Во дворе вдруг раздалась немецкая команда. Начиналась, как обычно, вечерняя поверка. Выходить на построение должны были все — и больные и раненые.

Василий Петрович посмотрел в окно.

— С места никому не подниматься, — сказал он.

— Опять бить будут, — проговорил кто-то со стоном.

Василий Петрович промолчал. Он лишь побледнел и стиснул зубы. Глаза его сощурились, на лбу резко обозначились морщины.

— Лежите все и не двигайтесь, — сказал он решительно и стал у двери.

— Ты тоже ляг, — сказал он мне, — и стони.

Я лег между больными, схватился за живот и приготовился стонать.

— Айн, цвай, драй, — доносилось со двора.

Немецкие солдаты пошли по камерам. Дробный стук кованых сапог приближался к нам. Вот с силой рванули дверь. Два солдата вошли в камеру.

Василий Петрович сразу предупредил их:

— Алле зинд кранкен{8}.

— Вас?{9} — прокричал один из немцев и, оттолкнув врача в сторону, двинулся на больных.

Василий Петрович снова преградил ему дорогу.

— Их бин доктор{10}, — сказал он.

Немец вдруг растерялся. Но это продолжалось лишь мгновенье, он размахнулся и ударил Василия Петровича резиновой палкой по голове. Доктор побледнел. Но на ногах он стоял твердо. Не успел немец занести палку для второго удара, как один из раненых вскочил с места и, превозмогая боль, быстро заковылял к немцам.

Василий Петрович перехватил его.

— Что ты делаешь, сумасшедший! Я не разрешаю! — крикнул он, удерживая раненого.

Но тот, сморщив лицо, со стоном сорвал с ноги грязную марлевую повязку. Икра у него была размозжена и гноилась, виднелась обнаженная кость. Пленный хотел убедить немца, что здесь в самом деле лежат тяжелобольные. Через несколько секунд он побледнел, как полотно, и вдруг упал Василию Петровичу на руки. Он был без чувств. Немцы переглянулись между собой и попятились назад...

Василий Петрович осторожно уложил раненого на пол. Тот был еще очень молод, вряд ли бритва хоть раз касалась его щек. Время от времени у Василия Петровича вздрагивали плечи. Он плакал над лишившимся чувств солдатом. Гитлеровцы ушли. Они могли быть довольны сегодняшним днем.

День на воле

Если бы я вел дневник моей лагерной жизни, то сейчас он оборвался бы. В этот день я бежал из лагеря.

Я и сам не ожидал такого удачного случая, хотя мысль о побеге ни на минуту не оставляла меня. Ночами она не давала уснуть, а на заре подымала на ноги, словно толчком в бок.

До войны я совершенно не знал Белоруссии. Лишь по ночным разговорам в камере я познакомился со здешними местами. К тому же на войне я был разведчиком, и мне несколько раз приходилось бывать по поручению штаба под Оршей. Все это помогло составить какое-то представление о пути, который мне предстоял. Но одно важное обстоятельство я упустил из виду. Впрочем, об этом ниже.

Сегодня группу пленных вывели на работу. Среди них оказался и я. Нас повели мимо развалин на окраину города. Здесь мы увидели каменное здание. Окна его были черны от копоти, одна из стен разрушена. Немцы, должно быть, решили перебросить сюда часть пленных. Когда мы подходили, тут уже стояли две грузовые машины с мотками колючей проволоки. Нас ввели в дом. Из комнат несло горелым мясом. Запах был густым и тяжелым. Вошедший с нами немец, зажав одной рукой нос, другой указал на полы. Под ногами валялись обуглившиеся кости. В них лишь с трудом можно было угадать останки людей. Одни черепа еще не потеряли своей формы. Но стоило к ним прикоснуться, как они тоже рассыпались в прах.

Возле них лежали ручные пулеметы и винтовки с выгоревшими деревянными частями. По полу рассыпались гильзы. После пожара они так и остались огненно-красными, как будто все еще были раскалены докрасна. По черным пятнам, разлившимся у каждого окна, можно было понять, что тут лежали воины.

Неделю или дней десять тому назад здесь сражались наши красноармейцы. Этот каменный дом превратился в бастион отважных. И немцы, прежде чем ступить на порог этого дома, оставили на подступах к нему тысячи трупов. Советские солдаты стояли здесь до последнего вздоха.

Может быть, придет день, когда на отстроенных заново стенах этого дома напишут золотом имена павших бойцов.

Они не будут забыты. А пока... а пока перед нами лишь зола от их костей. Но даже сами враги едва ли решатся сказать, что они сумели победить эту горстку героев.

Мы должны были убрать прах товарищей. Кто-то принес ящик из жести. В него мы собрали обугленные кости.

Люди, хоть немного сохранившие в себе чувство человечности, должны были предать эти останки земле. Но фашисты заставили нас выбросить прах воинов в кучу мусора и щебня. До конца моих дней я не забуду и не прощу им этого.

Потом нам велели очистить помещения от камней, обрушенных взрывами снарядов.

— Шнель, шнель, рус! — торопили нас немцы. Им не хотелось здесь долго задерживаться.

Я взял несколько камней и двинулся во двор. Проходя по нижнему этажу, я заметил слегка приотворенную дверь. За нею было темно. Что там?! Мысль о побеге тотчас овладела мной. Я быстро вынес камни, бросил их в кучу и пошел обратно. Остановившись у окна, я глянул вдаль. Километрах в двух виднелась роща, немного дальше — река. А еще дальше, в редком дымчатом тумане, синел лес. Эх, скорей бы туда!

Я снова набрал битого камня и вышел во двор. На этот раз я прошел совсем рядом с приотворенной дверью и успел разглядеть в темноте паровой котел и витые металлические трубы. Стало быть, тут была котельная центрального отопления. Бессознательно я стал двигаться все быстрей и быстрей: снова вернулся в дом, опять выглянул в окно. На этот раз я заметил за нашим зданием цементные трубы, лежавшие штабелями и вразброс. Трубы были большие, человек свободно мог бы пролезть в них... Я опять отправился с грузом во двор. Но на этот раз пошел не к куче, а свернул прямо в котельную. Часовые, к моему счастью, были заняты в этот момент какой-то сверкающей коробкой. Если бы они, заметив мой маневр, вошли следом, мне пришлось бы прямо с грузом вернуться им навстречу. Но немцев, видимо, заинтересовало содержимое коробки, и они, переговариваясь и смеясь, старались открыть ее во что бы то ни стало.

Я бросил камни и принялся осматривать котельную. Глаза уже привыкли к темноте. Я слышал отчетливый стук своего сердца и весь дрожал от лихорадочного волнения. Передо мной оказалась еще одна дверь. Откинув крючок, я тихонько приоткрыл ее. За дверью тоже комната — большая, посредине огромный чан для воды. К нему подведены трубы. Я обошел чан. На стене висел комбинезон, весь пропитанный мазутом. На полу валялась видавшая виды кепка. Должно быть, тут был «кабинет» кочегара.

Нужно спешить. На счету каждая секунда. Я прислушался. Все было спокойно. Лишь со двора доносились шаги моих товарищей. В такие моменты человек переживает бешеное напряжение всех сил. Мысли одна ярче другой сменяются с молниеносной быстротой. Я мечусь по комнате туда и сюда, быстро озираясь по сторонам. Что же предпринять, как выбраться на волю? Вдруг под ногами у меня прогибается жесть, разостланная на полу. Я чувствую пустоту под ней. С трудом отодвигаю жесть. Снизу в лицо мне бьет дневной свет.

Стараюсь сообразить, откуда он. Цементные трубы, которые я видел из окна, собирались, видимо, подвести под котельную. Но война прервала работы, и успели только прокопать канаву под стену дома. Через нее и проникает свет.

Я соскакиваю вниз и сдвигаю жесть на место. Один шаг — и я на свободе. Но этот шаг самый решающий и самый опасный.

Проползаю под стеной, выбираюсь в канаву и ползу по ней что есть мочи. Радоваться, однако, еще рано. Любой немец может взять меня на мушку. К счастью, до труб, уложенных в канаву, остается уж недалеко. Я добрался до первой из них, быстро шмыгнул внутрь, перевел дыхание и немного успокоился. Тут я уже твердо уверовал в свой побег. Я прополз по трубе еще немного и почувствовал, что весь покрыт испариной. Видно, воздуху тут было маловато. Я остановился и решил дождаться ночи в трубе.

Настала ночь. Свет в крохотном отверстии, брезживший далеко впереди, постепенно погас. Я выбрался из тесной трубы наружу. Куда теперь? В город возвращаться нельзя. А в какой стороне тут ближайшее село? Я льну время от времени к земле, озираюсь по сторонам и двигаюсь в направлений леса, выступающего вдали черной стеной. Но в лесу наверняка расположились немецкие части. А полями можно идти лишь до зари. Надо держать путь по опушке леса. Я быстро пробираюсь незнакомым путем. Скорее бы уйти подальше от города и скрыть следы.

Город остается позади.

Ночи в августе все еще коротки. А беглецу они кажутся еще короче. Нужно до утра добраться до какой-нибудь деревни, сбросить военную форму и переодеться в гражданское. Потому что немцы «цивильных» пока не трогают. Дескать, они, германцы, милосердны, предоставляют гражданам полную свободу. Их, дескать, интересуют лишь военные. А невоенные могут заниматься чем угодно и где угодно. Ведь они живут под германской властью, они свободны — вот какое впечатление хотели создать фашисты. Но ведь это — лишь поза. Поза шакала, клыки которого так и щерятся и глаза которого налиты злобой, шакала, временно набросившего на себя овечью шкуру.

Это обман. Немцы всеми уловками хотят держать «в спокойствии и мире» народ, оказавшийся под оккупацией. Наши это быстро поняли. Немало солдат, переодевшись в гражданское, уже сумели перебраться к своим или уйти к партизанам.

Я замыслил то же самое.

Ночь стоит звездная, но темная. Я сажусь передохнуть. Неожиданно в стороне вспыхивают фары немецких машин, и в их свете вдруг показываются бесконечно растянувшиеся колонны. Лязгают гусеницы танков. Вражеские части идут к фронту. Я смотрю в ту сторону, куда они движутся. Над горизонтом полыхает красное зарево. Оно то разгорается сильнее, то как будто немножко утихает. Временами начинает казаться, что там уже занимается заря или вдруг на фоне багрового небосвода прозмеятся огненные линии — точно молнии играют. Там идет война, там фронт. Мне туда идти.

Тысячи звезд трепещут в вышине, точно страшась чего-то. Вот обозначился Млечный Путь. Он, словно кружево, просматривается насквозь. Давно ли под этим серебряным узором пролетали, звонко перекликаясь, дикие гуси. Теперь их не слышно. Придет весна, и они все равно возвратятся в свои края. А когда вернусь на родину я? Доведется ли мне снова сойтись с друзьями?..

Что-то стискивает сердце. По щекам стекают капли. Я убеждаюсь, что слезы действительно солоны на вкус. Да, я плакал. На родной земле я таился, как безродный бродяга.

Резко вскочив на ноги, — в ту минуту мне показалось, будто меня кто-то вдруг подтолкнул, — я снова двинулся вперед.

На востоке быстро светлело. Надо было спешить. Слева я увидел речку с крутыми берегами. Я сошел вниз и, избегая недобрых глаз, пошел под обрывом. Из воды выступают кузова застрявших в реке машин; иные разбиты и валяются на боку. А некоторые совсем опрокинуты — торчат лишь одни колеса.

Уже на рассвете я вышел к небольшой деревушке. Печные трубы над покинутыми пепелищами напоминали застывшие фигуры нищих.

В деревне никого не видно. Немцев нет. Я успокоился. Дошел до картофельного поля за деревней и растянулся в борозде. С картофельной ботвы на меня брызнули крупные капли холодной утренней росы и, щекоча, пробежали по лицу. Усталость потихоньку покидала меня. Утренняя свежесть возвращала силы.

Впереди виднелся сарай со снесенной крышей, а немного дальше дом с обвалившейся дымоходной трубой. Труба до середины была выложена заново. Здесь, видно, кто-то пытался поставить на ноги свое хозяйство. Я решил в картофельной ботве дождаться появления хозяина.

Немного спустя дверь отворилась, и из дома вышел грузный пожилой мужчина. На нем была рубаха с расшитым воротом, поясок с кистями. Во мне шевельнулись смутные опасения при виде этого человека. Я решил не показываться. Но тот шел прямо на меня: должно быть, заметил, как я подходил сюда.

— Вставай, сынок, не бойся, свои же, — приветливо вымолвил он, остановившись возле меня.

Опасения мои показались напрасными. Теплые слова звучали подкупающе.

— Зайдем в избу. Истомился ты, отдохнешь, — продолжал старик, беря меня под руку.

Мы вошли в дом.

— Старуха, — позвал хозяин. — Подымайся, готовь завтрак, гость пришел!

Из горницы показалась «старуха». Это была еще молодая и красивая женщина. Она как-то странно посмотрела на меня и лишь после этого отозвалась мужу протяжно и словно нехотя:

— Во-он как.

Муж с женой переглянулись, и я почувствовал между ними какую-то скрытую борьбу.

«Годами не соответствуют, что ли», — подумал я.

Хозяйка вышла на кухню.

— Поторапливайся, — крикнул ей вслед хозяин.

Я начал осматривать комнату. Но хозяин отвлек меня.

Он вынул из кармана кисет с табаком и протянул мне.

— Закури, молодец, — предложил он.

Скрутив из газеты козью ножку, он задымил и сам.

— Та-ак, значит, — протянул он. — Войне, говоришь, конец?

— Как конец? — удивился я.

— Да так. Не понимаете, что ль? — сказал хозяин, вдруг переходя на «вы», и погладил лопатообразную бороду. Он попытался рассмеяться, но смеха у него не получилось.

— Вы шутите, — заметил я ему.

— Нет, сынок, правду говорю. Для нас с тобой война кончилась. Вон, видишь, — сказал он, указывая в окно на двор. Во дворе стоял новенький тарантас, а в растворенные двери сарая можно было видеть и лошадь. В сторонке виднелись плуг со сверкающим лемехом и борона, прислоненная зубьями к забору.

— Вот, думаю поднять свое хозяйство, — сказал он и самодовольно закрутил усы вверх.

— Желаешь, молодец, оставайся у меня. Я тебя, конечно, так не оставлю, что заработаешь — получишь. Дальше — больше, и сам отстроишься, избу поставишь, женишься, вот тебе и новая жизнь! — сказал он ободряюще и хлопнул меня по плечу.

— Э, братец, да в тебе и остались-то одни кости. Куда ты такой поплетешься? — спросил он тут же и взглянул на меня в упор.

Только сейчас я заметил какую-то холодную пустоту в его глазах. Поднявшаяся в груди тревога заглушила даже многодневный голод, оставаться в этом доме мне уже расхотелось. Хозяин предстал вдруг совсем не таким, каким казался на первый взгляд.

Я понял, что он для меня так же опасен, как и немцы.

«Он хочет нанять меня в батраки», — подумал я. Этот наглец, притихший в годы Советской власти, теперь задумал «стать на ноги». В нем снова проснулась собственническая страстишка. Временные военные успехи немцев заставили его забыть обо всем ради «своего». Словом, это был настоящий кулак-реставратор.

— Дайте мне, пожалуйста, стаканчик воды, — попросил я. Во рту у меня пересохло, губы горели, точно они были посыпаны горячей золой.

— Может, вам и стаканчик пивца не помешает? — проговорил старик и потянулся за огромным кувшином, стоявшим на столе.

— Нет, нет, мне только воды, — возразил я.

Между тем из кухни вышла хозяйка. Она поставила на стол картошку, хлеб и довольно большой кусок свинины.

— Садись, солдатик, — пригласила она, — а то притомился ты, видать, изголодался.

Я сел к столу. Но прежде чем приступить к еде, я счел нужным дать ответ хозяину.

— Оставаться у вас я, конечно, не думаю, — сказал я. — Мне надо добраться до своих. Если б вы подыскали мне какую-нибудь одежонку, я был бы вам очень благодарен...

— Про это не беспокойся, солдатик, ешь, ешь, — принялась меня потчевать хозяйка.

— А ты сам-то отколешний? — спросил хозяин.

— Из Татарии.

— Дети, наверно, есть? — вставила хозяйка.

— Да...

Тут хозяин перебил меня.

— До Татарии далеко, все равно как до восхода солнца. А там тебе еще через самый фронт перебираться. Ну, перейдешь ты и фронт, а там, думаешь, тебя так на родину и отпустят? Как бы не так. Дожидайся...

Он вышел на середину комнаты и заговорил снова, расхаживая взад и вперед:

— Там, добрый ты мой молодец, на тебе винтовку в руки и марш воевать, смерть свою искать! Жить надо. Солдат, поди, и без тебя хватает...

В эту минуту на улице затарахтели мотоциклы. Хозяин вдруг поспешно сгреб стоявшую передо мной еду и протянул жене.

— Быстро на кухню! — приказал он ей.

Женщина ушла.

Хозяин выглянул в окно на улицу.

— Наши... — протянул он.

Уже нечего было и любопытствовать, что это за «наши». Я узнал их по треску машин. А вот черное нутро этого старика я разгадал только сейчас. Перешагивая порог его дома, я подавил вспыхнувшее было недоверие, забыл о «бывших людях», поднявших сейчас голову. В этом и была моя роковая ошибка.

— Дайте мне какую-нибудь одежду, я уйду поскорей, — заспешил я. Хозяин не успел еще и ответить, как из кухни появилась его жена с какими-то вещами в руках.

Старик коршуном налетел на нее и вырвал у женщины одежду.

— Дура, есть у тебя голова на плечах или нет? — крикнул он, замахиваясь на нее. — Увидят немцы, так они повесят тебя на самом высоком столбе, да еще и меня с тобой рядом...

Он выбежал на улицу.

Дом превращался для меня в ловушку. Я решил выскочить в картофельное поле и бросился к двери. Но она уже была заперта снаружи. Я метнулся к окну. На улице, у самых ворот, стояли два немца.

И дня не побыв на свободе, я был опять схвачен.

Когда немцы выводили меня на улицу, мне хотелось взглянуть в глаза хозяину, но он стоял ко мне боком. На руке у него повыше локтя я заметил белую повязку. На ней чернела фашистская свастика.

Это был староста, назначенный немцами. Свободу, добытую ценой стольких усилий, я потерял так глупо! Но сокрушаться было уже поздно.

Снова в неволе

...Всю ночь лил дождь. К утру небо очистилось и стало ярко-синим, будто его обмыли. Над землей словно бы раскинулся огромный синий шатер. Листья на деревьях пожелтели. Ветер срывает их и мчит по земле. В воздухе проносятся стаи птиц. Они словно куда-то торопятся. Может быть, они и в самом деле спешат улететь? Прокатившаяся по земле война выжгла леса, зачем им теперь тут оставаться? Посмотришь, как они вьются, и невольное смятенье охватывает душу. Ведь все это — предвестие надвигающейся осени.

Я все еще не могу успокоиться. Снова лагерь, опять я в тисках между жизнью и смертью! Жизнь где-то далеко-далеко, а смерть рядом, в двух шагах.

Я вышел из барака во двор. Здесь уже полным-полно военнопленных. Они высыпали на солнечную сторону и сидят, согретые лучами. Одни, сняв рубахи и брезгливо морщась, ведут «охоту». Другие котелками набирают дождевую воду из луж. Третьи, закрыв глаза, сидят, подставив лица солнцу, и не шелохнутся. Можно подумать, что им ничего больше и не нужно.

Я провел в новом лагере всего одну ночь. Знакомых у меня здесь еще нет, и я присматриваюсь.

Лагерь находится в городе Борисове. До войны в этих зданиях располагались воинские части. Теперь здесь остались полуразрушенные казармы да остовы гаражей.

Лагерь устроен фашистами со знанием дела. На ровные столбы вокруг зданий натянута густой сетью колючая проволока. Горизонтальные ряды ее плотно переплетены еще и поперечными нитями. Внизу эти вертикальные нити воткнуты в землю, а сверху торчат колючими развилками в разные стороны. Сквозь такое заграждение не пробраться даже кошке. Но немцы не удовлетворились этим. Отступя несколько метров, они соорудили еще одно такое же заграждение. Между двумя рядами проволоки прохаживаются часовые.

Внутри, метрах в пяти от ограды, расставлены колышки. На них — фанерные дощечки с надписями: «К заграждению не подходить!» Один вид всех этих сооружений способен убить всякие надежды. Я продолжаю ходить, разглядывая, где что и как. Фасад лагеря с его громоздкими воротами вклинивается в улицы города, а позади — пустырь, за которым снова начинаются городские кварталы. Для побега эта сторона была бы удобней, но она обнесена тремя рядами колючей проволоки. Посреди лагеря — подобие сарайчика из старых досок. Из окон его идет пар. Там варят пленным «баланду».

В стороне за бараками видны длинные каменные постройки. В свое время это были, вероятно, складские помещения, а теперь здесь сидят под замком советские офицеры. В этом лагере комсостав сумели отделить от рядовых.

Я зашагал дальше. За колючим забором показались три огромные ямы, выкопанные в ряд. Размышлять, зачем они, пришлось недолго. Из крайнего барака, расположенного рядом с проволокой, показались пленные с носилками. Они выносили трупы своих товарищей.

Я застыл как вкопанный. Немец, стоявший на часах у внешней ограды, приотворил ворота, и носильщики стали попарно выходить наружу. Часовой тем временем что-то отмечал в записной книжке. Появился еще один немец с автоматом наперевес. Он конвоировал процессию. Носильщики подходили к крайней яме и сваливали трупы. Немец долго смотрел на них, стоя у края. Потом небрежно махнул рукой, как бы уверившись, что мертвецы уже не сбегут. Один из пленных зачерпнул из стоявшей рядом бочки какую-то густую жидкость и полил трупы. Ветер донес до меня острый запах хлорки, и я встрепенулся, приходя в себя.

Передо мной были могилы, заранее приготовленные для невольников.

— Что, парень, местечко себе облюбовываешь? — окликнул меня кто-то.

Я вздрогнул. Казалось, это был голос самой смерти. Оглянувшись, я увидел за спиной какого-то пленного.

— А вы, кажется, раньше меня успели выбрать себе местечко, — ответил я с сердцем. Но мои слова совершенно не тронули незнакомца. Он подошел ближе.

— Как знать, дружок. Зарой в этих ямах весь город — и то места хватит с лихвой, — сказал он.

Действительно, ямы, судя по их ширине и глубине, могли вместить всех пленных, сколько бы их ни было в лагере. Они вдруг показались мне похожими на разинутые пасти прожорливых драконов, поджидающих свою жертву. Стало быть, немцы рассчитывают переморить нас всех до единого и, облив хлоркой, одного за другим закопать в этих ямах.

Мы стояли и молча смотрели, как могильщики с пустыми носилками возвращаются в лагерь. С низко опущенными головами и потупленным взором они и сами готовы были вот-вот свалиться без сил.

Я познакомился с новым товарищем. Его звали Гришей. Мы подошли к группе пленных, что сидели возле барака. Один из них, пожилой солдат, что-то рассказывал. Гриша, видимо, знал его.

— Ты о чем тут, старина, врешь-то? — поддел он рассказчика.

— Врать, брат, не умею, правду говорю, — спокойно ответил тот и продолжал свое:

— Так вот, возьмем, к примеру, солнце. Понятно, что оно — источник тепла и света. Вот когда-нибудь люди научатся собирать его энергию. Как только солнце закатится на ночь, особые установки будут излучать на землю и тепло солнечное, и свет. Вот тебе и снова день.

— Это, выходит, и зимы на земле не будет? — перебили его.

— Конечно, о чем я и говорю, — ответил рассказчик.

— Вот было бы толково, — вставил другой. — А то вот осень идет, а во что мы будем одеваться? С едой-то черт с ней, мы уж и без нее привыкли жить, — проговорил он, поднимая воротник шинелишки.

— До зимы-то еще, поди, и фашистов вытурят к черту, — произнес третий.

— А ты думаешь, фашист отступать станет — тебя живого оставит? — заметил пожилой. — Видишь вон, — добавил он, кивая на ямы за проволокой.

Пленные опять несли туда тела умерших. Мы все обернулись к ним и смолкли.

Убийство на улице

День проходит за днем. Падают первые снежинки. Неужели даже солнце отвернулось от нас? Пленные уже не выходят из бараков. Прижавшись друг к другу, они сидят неподвижно. В разбитые окна свищет ветер, но в бараках душно. Вонючий, застоявшийся воздух спирает дыхание.

С каждым днем умирает все больше людей. А между тем поступают новые и новые партии пленных. Лагерь превращается в конвейер смерти. В передние ворота принимают живых, в задние выносят мертвых.

Однажды утром нас выгнали во двор. Шел дождь вперемешку со снегом. Под ногами чавкало. Холодный ветер пронизывал до костей.

Немецкие солдаты стали возле дверей бараков. Тех, кто не мог или не хотел выйти, они выгоняли палками: гитлеровцы решили «проветрить» помещение. Большинство пленных выскочило в одних гимнастерках. Редко на ком была шинель. Обувь истрепалась. На головах — лишь пилотки, и то не у каждого.

Эти тысячи людей были обречены, казалось, на медленное умирание. Но человек не так-то легко поддается смерти. Он борется с ней до последнего вздоха. Тягались с нею и мы как только могли. Об этом можно было бы долго рассказывать.

У меня износились сапоги. Нужно было что-то придумать. Я раздобыл две дощечки и приколотил к каждой по две деревянных чурки. Потом приладил их к подошвам сапог и накрепко привязал. Ступать на них, конечно, было трудно, зато ноги не промокали. Такой «универсальной» обувью пользовались многие. Шинели у меня не было. Мы с Гришей ходили, укрывшись одной шинелью. Некоторые шутники называли нас обоих вместе «страусом». Но и сами они не меньше походили на эту диковинную птицу.

Про еду говорить много не приходится. Раз в день нам давали полусырое варево из немолотой гречки, да и того доставалось всего по пол-литра на брата. Мы всякий раз доваривали эту баланду — выцеживали гречку, снимали шелуху, толкли и запускали обратно в ту же воду, размешивали и ели не спеша, растягивая удовольствие. Более расторопные успевали развести тайком костер и перекипятить свою долю.

Люди на глазах старели, обрастали. Даже самые молодые походили на высохших старичков.

...Итак, нас выгнали в тот день во двор. Уже близится полдень, а мы еще стоим под открытым небом. Холод пробирает до костей, и мы топчемся на месте, словно вся огромная толпа отдалась какой-то исступленной пляске.

Большая часть пленных столпилась у ворот, обращенных к городу. Немецкий часовой что-то угрожающе кричит, но толпа все ближе и ближе подступает к колючей ограде: по ту сторону ее собрались жители Борисова, главным образом женщины и девушки. В руках у них свертки с едой и одеждой. Немцы бросили к заграждению еще группу солдат. Однако весь лагерь уже повернулся лицом к горожанам. Казалось, вот-вот начнется митинг.

— Сыночки, — крикнула вдруг за оградой какая-то женщина. — Нет ли с вами Валерия Иванова?

— А как его по отчеству?.. — отозвался один из наших.

— Кузьмич, сынок, Кузьмич, — ответила женщина.

Она пробилась вперед, к заграждению. Мы видели ее седые волосы.

Валерия среди нас не оказалось. Не нашлось и таких, кто знал бы его. Старуха, вытирая заплаканные глаза, качала головой.

— Ох, бедные, ох, несчастные мои, — причитала она, всхлипывая.

— Дуся! — раздалось вдруг среди нас.

И молоденькая девушка бросилась с той стороны к забору. Навстречу из толпы пленных пробиралась к ней изможденная фигура.

— Хальт, хальт!{11} — закричал немецкий солдат и преградил девушке дорогу. Но она не остановилась.

— Петя, братка милый! — крикнула она во весь голос и рванулась к проволоке. Солдат схватил ее за руку и с силой отбросил назад. Девушка упала на землю, но тут же вскочила и, размахнувшись, бросила через ограду сверток. Пленные на лету поймали его. Через мгновенье в лагерь полетели газетные свертки и узлы с одеждой. Петя продолжал протискиваться к колючей ограде.

— Сестрица, Дусенька, — звал он, мечась вдоль заграждения.

— Цурюк, цурюк!{12} — прокричал часовой, вскидывая винтовку. Обессилевший пленный скользнул тощими руками по проволоке и, словно подломившись, медленно опустился на землю. Толпа горожан колыхнулась к ограде. И тут с вышки раздался выстрел. Люди отпрянули назад. И лишь тогда послышалось запоздалое предупреждение:

— Стреляйт буду!

Но было уже поздно. Дуся, широко раскинув руки, одна неподвижно лежала на улице.

Так оборвалась эта неожиданная встреча.

Немцы поспешно разогнали нас по баракам и заперли под замок.

Гибель титана

В лагерь теперь никого не впускали и не выпускали. Но тем не менее среди нас каждый день ходили новые слухи. Пожалуй, даже на фронте столько не говорилось о ходе войны, сколько у нас по утрам. Слухи порой появлялись самые невероятные, — и иногда подтверждались.

Иной раз я даже задумывался, уж нет ли в лагере людей, которые могут каким-то образом осведомляться о событиях на фронте? Впрочем, для возникновения всех этих слухов была и другая почва. Человек в неволе жаждет духовной пищи. Каждый час своего существования он связывает с надеждами на будущее. Когда нет утешительных вестей, он выдумывает их сам. Его вымысел, переходя из уст в уста, обретает черты живой действительности. Кто-то дополняет его новыми подробностями, другой счищает с нее налет фантазии, и утешительная выдумка со временем превращается в убедительную весть с воли. Чаще всего подобные «вести», «слухи» были в нашу пользу. Если кто-либо говорил: «Солоно, видать, немчуре приходится, слышно, будто отступают», — то никто особенно не допытывался, правда это или нет: каждый был готов поверить.

Нынче по лагерю прокатилась новая молва: будто бы кто-то сказал, что немцы в честь предстоящего рождества собираются угостить пленных белым хлебом, мясным супом и куревом. До вечера этот слух был столько раз переиначен, что если подсчитать все варианты, то выходило, будто нас в день рождества христова должны потчевать обедом из шестнадцати блюд. Сюда входили и такие деликатесы, как мармелад и шоколад.

Гриша от души хохотал, слушая эти побасенки.

— Ох и выдумщики! Ну и ну, — приговаривал он. — А про одно блюдо все же забыли. Про плетку, про ременную... Это уж наверняка! — заключал он и принимался по своему обыкновению напевать что-нибудь про себя. А потом неожиданно говорил невозмутимым тоном:

— Поживем — увидим...

Его хладнокровие выводило меня из себя, и я злился. Подумаешь, и удивить его невозможно, и есть ему никогда не хочется!

— Ну и камень же ты, Гриша, — говорил я ему. — Что тебе ни скажи, ты все не веришь...

— Э-э, брат, — отвечал он, — это было б хорошо, если б в камень превратиться. Ни холод бы не брал, ни голод не мучил. А немец после каждого удара кулак бы в рот совал...

Гриша не любил оставаться без дела. Он заново пришил все пуговицы на рубахе, залатал дыры. Вот и сейчас он шьет из старого тряпья рукавицы.

Говорят, друзья познаются в беде. Это верно. Но я бы и то сказал: без спора люди тоже не могут подружиться. В споре, как известно, рождается истина. Но в нем рождается и дружба. В споре люди открываются друг перед другом, тут-то и познаются будущие друзья.

Мне хотелось поспорить с Гришей, испытать его. Но он был невозмутим и ничем не отвечал на мои вызовы. Молчаливый по натуре, он, казалось, не слушал и других. И все же чем-то он был мне близок. Бывало, задержусь я где-нибудь подольше, приду, — а он уже сердится:

— Где ты бродишь, уж не кино ли тебе там показывали? — И в тоне его я чувствую теплоту и близость.

Надо сказать, что пленные в лагере жили, как правило, небольшими коллективами в два-три человека. Сойдутся, сдружатся: что раздобудут — тем делятся, помогают друг другу. Такой образ жизни подсказало само наше положение.

Наконец, наступил тот день, о котором Гриша говорил: «Поживем — увидим». Это было двадцать пятое декабря по старому стилю.

Когда я проснулся, Гриша уже сидел и обтачивал куском камня гильзу от снаряда, приспособленную под котелок.

— Что ты все шуршишь, как мышь какая, — сказал я ему.

— Сегодня, брат ты мой, рождество, подымайся, а то смотри, мармелад проспишь, — проговорил он в ответ, скептически улыбаясь.

В полдень возле бараков раздался чей-то возглас:

— Ребята, выходи скорее во двор!..

— Ну пойдем, посмотрим, — предложил Гриша. Мы вышли. Посреди двора стояла крупная лошадь. Возле нее, смеясь, переговаривались четыре немца. Со всех сторон сюда сходились пленные. Мы тоже подошли. Лошадь была страшно тоща: ребра ее выступали, точно вязовые обручи на рассохшейся бочке. Шерсть топорщилась на дрожащих боках. Одна из передних ног была оторвана по колено, и лошадь едва держалась. Опустив голову чуть не до земли, она сомкнула веки. При взгляде на нее сжималось сердце. Невольно хотелось сказать ей что-нибудь ласковое, погладить по шее.

— Сразу видать артиллериста, — произнес кто-то.

Он был прав. Лошадь была ранена на фронте. Немцы поймали ее и привели в лагерь.

Один из немецких солдат блеснул в воздухе лезвием большого ножа.

— Кто лошадь зарезайт, кто есть мастер? — спросил он.

Гриша нагнулся ко мне.

— Дождались рождественского угощения, — прошептал он. — Вот тебе и мясцо к святому праздничку!

Немец с ножом все еще ждал охотников прирезать лошадь. Но их не находилось. Некоторые уже уходили прочь.

Немец опять было раскрыл рот, собираясь что-то сказать, но тут от бараков послышался голос.

— Постойте, постойте, — торопясь, кричал какой-то пленный, едва волоча свое обессилевшее тело. И мы, и немец с ножом притихли в ожидании, решив, что бегущий возьмется зарезать лошадь.

— Гут, гут, — проговорил немец и, едва тот приблизился, протянул ему наточенный до блеска нож. Пленный отвел нож рукой и, подойдя к лошади, обнял ее за шею и с жаром принялся ласкать.

— Титан, Титанушка ты мой, — повторял он, — и ты попал в плен? Вот и меня занесло сюда...

Услышав его голос, лошадь сразу навострила уши и приподняла голову, открыв глаза.

Боец продолжал трепать и гладить ее по шее. А та, обнюхав его карманы, положила ему на плечо морду.

— Нету, милый, нету, — ласково проговорил пленный извиняющимся тоном, — не дают тут хлеба.

Немецкий солдат отпихнул пленного. С трудом удержавшись на ногах, тот снова двинулся к Титану.

— Вег, вег! — зашумели немцы, отгоняя его.

Титан, повернув голову, смотрел на своего старого хозяина.

— Не режьте его, не режьте! Он такой же пленный, как и мы, — закричал боец, но тут же прогремел выстрел. Титан вздрогнул. Потом, собрав все силы, поднялся на дыбы. В эту минуту он показался нам огромным и величественным, как гора. Он заржал, как-то странно, вздрагивая ноздрями; ржанье его прозвучало как хохот сумасшедшего, и Титан всей своей тяжестью грохнулся оземь. Из груди его ударила струйка крови и алой лентой побежала по снегу.

Лошадь вздрогнула еще раз и медленно вытянула ноги. Большие черные глаза ее раскрылись. В них я увидел высокие тучи, спокойно плывущие по небу.

Новый друг

Дорогой читатель, тебе, наверно, тяжело читать эти записи: мне приходится то и дело говорить о смерти. Но что делать? Где фашизм, там убийства неизбежны. Гитлеровцы обосновали свои зверства «научно». Их расистская «теория» провозгласила единственно полноценными людьми на земле только немцев «арийской крови». Все другие нации и народности были объявлены существами низшими, созданными для рабства.

Свой путь к мировому господству гитлеровцы прокладывали огнем и мечом. Они ринулись на человечество, как темная туча саранчи набрасывается на поля. Жизнь на земле оказалась под угрозой. Кто мог остановить бронированную машину фашизма и выбить из рук его кровавый меч?

Надежды всего мира обратились к Советскому Союзу, к его отважным воинам.

Страшен был для фашистов советский солдат. Им стало ненавистно не только оружие в руках советских людей, но и само их существование на земле. Ведь мы были вооружены прежде всего учением Ленина. А такое оружие из рук не выбьешь. И фашисты опасались даже взятых в плен израненных и обессилевших солдат.

Наша стойкость, наша любовь к Родине, которую мы не скрывали от врага, уже была ненавистной и опасной для гитлеровцев «красной пропагандой». Что им было делать с этими пропагандистами? Умертвить всех, стереть с лица земли! Иного пути для фашистов не было.

Вот почему мне в своих записях приходится говорить о событиях страшных и трагических. Но все это правда; я рассказываю лишь то, что видел своими глазами.

Если мне удастся показать хотя бы тысячную долю тех страданий, которые принес людям фашизм, то я уже выполню добрую половину своего долга перед тобой, дорогой читатель. А другая половина моего долга в том, чтобы рассказать, как мы устояли в фашистской неволе, не покорились страху сорока смертей.

...Настала зима 1941 года. Смерть подступила к нам еще на один шаг. Было голодно — теперь пошли еще лютые морозы. Снега, правда, было пока немного: там и сям проглядывало темное тело земли, точно она была застлана изодранной простыней. Либо оттого, что я сам мерз, либо еще отчего-то, но мне чудилось, что земля тоже ноет от стужи.

В бараках негде согреться. Станешь босиком на цементный пол — подошвы обжигает холодом. Пленные накручивают на ноги или нашивают на спину любую тряпку, какая попадется под руки. Некоторые раздобыли где-то пеньковой веревки и плетут себе лапти. А у меня и шинелишки нет. В теплые дни еще можно было терпеть. Но что делать сейчас? Правда, Гриша скроил мне из какой-то мешковины нагрудник. Но разве в нем согреешься?

Как можно было вынести такую лютую зиму в нетопленных бараках? Но мы вынесли. Ведь в нас жила неугасимая надежда. В нашей крови клокотали гнев и ненависть к врагу. Это они согревали нас изнутри.

...Сейчас, в морозные дни, я обычно сижу в бараке, «караулю место». А Гриша уходит «на базар».

Не удивляйтесь: у нас в лагере был «базар». В середине дня пленные высыпали во двор и устраивали своего рода толкучку. В руках у них можно было видеть разные тряпки, пилотки, обмотки, гимнастерки, пуговицы и тому подобные вещи. По нужде, по надобности мы торговались и обменивались своим товаром. Это называлось «махнуть». В иные дни на базаре появлялись даже часы. А в последнее время стали выносить и крупные вещи: брюки и даже шинели. Это была одежда с умерших.

На этот базар и отправился сейчас Гриша. Мне холодно. Я подтягиваю колени к подбородку, опускаю голову, стараясь согреться собственным дыханием. В такие минуты кажется, что умереть было бы легче. Мрачные думы овладевают мной, и я, сам того не замечая, впадаю мало-помалу в забытье. Вдруг на меня опускается что-то теплое. Опускается и словно вбирает в себя — мягкое, точно облачко, — и весь я млею, согреваясь.

И вдруг я слышу:

— Ну, брат, довольно тебе отсыпаться. А то будто десять лет подряд не спал. — И с меня срывают шинель.

Я открываю глаза и вижу смеющегося Гришу. Возле него сидит еще один товарищ. Я ничего не понимаю.

— Знакомься, — говорит Гриша. — Мой земляк, Никита Лазарев, на «базаре» встретил.

Протягиваю руку. Знакомимся. Однако меня интересует другое; я думал, что укрыт Гришиной шинелью, но сейчас вижу: его шинель на нем самом. Значит...

Гриша, поняв мои мысли, весело хлопает меня по плечу.

— Носи на здоровье, татарчонок! — говорит он, широко улыбаясь.

На лице Никиты отразилось большое горе. Лет ему, пожалуй, не больше тридцати пяти, а выглядит он старым и очень изможденным. Лицо покрыто рыжей бородой, щеки провалились, шея вытянулась. Костлявые плечи угловато торчат из-под шинели. Лишь серые глаза горят какой-то упрямой силой. «Красив, наверно, был когда-то парень», — подумал я, глядя на него.

Никита тем временем тоже пытливо разглядывал меня.

— И давно ты тут? — спросил он. Мы разговорились. Я узнал, что до войны Никита работал в Москве на часовом заводе. Оттуда ушел на фронт. В бою его контузило, и в себя он пришел уже у немцев. В лагере Никита встретил своего старшего брата. Но они недолго побыли вместе: старший две недели промучился животом и вчера умер.

Я в свою очередь рассказал ему о себе. Так мы познакомились, и в наш маленький коллектив вошел новый друг Никита Лазарев...

Близился вечер.

— Сколько сейчас времени? — спросил я Гришу.

— Что, к милой на свидание собираешься? — проговорил тот, хитровато улыбаясь. Но на часы не взглянул. Свои ручные часики он носил обычно в рукаве, в кармашке, пришитом изнутри. Это спасало часы при обысках.

— Скажи же, сколько времени? — попросил я снова.

— Вот пристал, как смола! — отмахнулся Гриша. Потом улыбнулся и добавил:

— Часики, браток, у тебя на плечах, — и рассмеялся добрым смехом.

— Спасибо, Гриша, я этого не забуду, — начал я растроганно, но Никита перебил:

— Тебе время узнать?.. — и стал снимать с руки повязку. Бинт на руке был в крови.

Мы с недоумением уставились на него. Он размотал бинт и осторожно снял кусок ватки. Вместо раны, которую мы ожидали увидеть, под бинтом оказались бойко тикающие часики на ремешке.

— Времени, — сказал Никита, взглядывая на часы, — сейчас будет ровно пять, — и начал забинтовывать запястье. Спустя минуту его рука опять стала «раненой».

— Я часовой мастер, — сказал Никита. — Часы мне нужны, как сердце. Я без них и минуты не проживу.

— У тебя, наверно, золотые руки, — сказал я ему.

— А что? Конечно, — ответил он и, довольный, провел рукой по своей рыжей бороде.

Мы с Гришей рассмеялись. Наш новый знакомый обещал оказаться толковым парнем.

Носят ли немцы лапти?

Ответ на этот вопрос пришел неожиданно.

Однажды в лагерь завезли два воза соломы. Мы быстро разобрали ее по баракам, и каждый разостлал свою долю под себя. В бараке будто посветлело даже, запахло полями. Пленные бойцы, месяцами и в глаза не видевшие мягкой постели, теперь с наслаждением вытягивались на соломенной подстилке.

Но этим дело не кончилось. Русский человек — мастер жизнь устраивать. Когда надо, он такое выдумает, что только руками разведешь от удивления.

Не прошло и дня, как мы услышали, что какой-то пленный сплел из этой соломы очень аккуратные, глубокие лапти, обулся и принялся плести другую пару. Ногам в таких лаптях тепло и удобно.

Новость быстро облетела весь лагерь. Через пару дней от соломы, разостланной раньше на полу, не осталось и следа. Она была собрана и укрыта в изголовья.

Прошло еще несколько дней, и мы все щеголяли в лаптях. Ноги и в самом деле согрелись! А морозы уже лютовали настоящие.

Вокруг ограды, понося русскую зиму на чем свет стоит, трусили взад и вперед охранявшие нас немецкие солдаты. Скоро они заприметили наши лапти и, видимо, очень заинтересовались ими. Еще бы, когда тебя мороз пробирает...

И вот не прошло и недели, как к нам заявилось несколько немцев. В руках у них были куски хлеба, завернутые в бумагу. Сначала их приход удивил нас. Но кое-кто сразу смекнул, в чем дело:

— Ну, братцы, вот и покупатели на наш товар.

Так оно и оказалось. Немцы вошли в барак в тот момент, когда некоторые из наших как раз плели лапти. Озираясь по сторонам, немецкие солдаты прошли прямо к ним. Через минуту они уже пробовали обуть лапти поверх сапог. Один из них приговаривал:

— Гут, гут.

Хозяин лаптей достал еще несколько пар и протянул их немцам. Те заулыбались. Теперь можно было выбирать, примеряя любую пару.

Извлекли свой «товар» и другие пленные. Каждый немец выбрал себе по паре лаптей. Но уже не бесплатно: за каждую пару мы получили по куску зачерствелого хлеба и по сигарете.

Плата была, конечно, слишком маленькой. Но и то хорошо, что хоть не совсем даром ушли лапти. И лишь один из нас досадовал:

— И торговать-то путем не умеете. Не надо было всем сразу выкладывать. Авось, сошло бы подороже.

Но было уже поздно.

На следующий день мороз покрепчал. В окна нашего барака были видны лагерные заграждения. За ними прохаживались два немецких солдата. Головы у них были закутаны в одеяла. Поверх шинелей немцы натянули на себя шубы, а на сапоги надели наши соломенные лапти. Мой сосед, поглядев на них, засмеялся:

— Сам черт не разберет, чучела — не чучела, люди — не люди.

— Ну, какова русская зима? — не без торжества заметил другой. — Немца в лапти обувает...

— Погоди, брат, — отозвался еще кто-то. — То ли еще будет!

А за окнами все насвистывает ветер, разыгрывается буран.

Еще одна ночь

Жизнь в лагере идет обычной колеей. Можно подумать, что человек привыкает жить рядом со смертью и начинает даже сживаться со своей страшной участью. Но все это лишь видимость. Тяжесть, гнетущая сердце, ни на минуту не дает себя забыть.

В последние дни особых столкновений между нами и гитлеровцами не было. Немцы с утра ненадолго показывались в лагере и исчезали с глаз на весь день. Им теперь до нас и дела было мало. Фашисты уже не выискивали коммунистов, не устраивали обысков. Для них сейчас важно было только не выпускать пленных за колючие заграждения. Мы были отданы во власть голодной смерти. И смерть надвигалась, размахивая своей косой, и валила всех подряд. Одна из ям за лагерной оградой уже наполнилась трупами. Целый день ее засыпали. К вечеру выпал снег, и все застлало белым. Теперь и не угадаешь, где была та яма. Тысячи молодых ребят остались под землей. Имена их нигде не записаны. И если даже мать одного из нас пройдет когда-нибудь по этим местам, ей и в голову не придет, что сын лежит в земле где-то рядом. Все эти тысячи погибших молодых людей «пропали без вести».

Медленно тянутся дни в лагере. А ночи — и того медленней. Какие только сказки не переслушаешь в такие ночи, какие не припомнишь случаи из прошлого. И так долго не рассветает. Как будто солнце решило не всходить сегодня над землей.

Разговоры о положении на фронте в лагере никогда не прекращались. Достаточно было кому-нибудь завести речь на эту тему, к нему сразу же начинали сходиться и все остальные.

Мы ни на минуту не забывали о родной стране. О ее судьбе думали мы постоянно — порой с тревогой и горечью.

За последние недели в лагерь перестали поступать новые военнопленные, и о делах на фронте мы ничего достоверного не знали. Сами немцы говорили о войне о большой осторожностью. Они все твердили, что через неделю «Москау капут». Но таких недель прошло уже много, а их предсказания не сбывались.

А иной раз с языка у наших охранников срывались слова, которые можно было перевести только так: «Москву брать — не кашу есть».

Однажды в лагере появилось человек двенадцать новых пленных. Для нас это были долгожданные гости. Но, к сожалению, оказалось, что в плену они уже давно и работали до сих пор на железнодорожной станции в Борисове. От них трудно было ожидать каких-либо фронтовых новостей. Однако новички рассказали немало интересного. Кое-что я до сих пор помню.

Вновь прибывшие нашли в нашем бараке своих земляков и расположились рядом с ними. С одним из них мы решили сойтись поближе. Это был украинец по фамилии Панченко.

Наш Гриша кое-как говорил по-украински:

— Кажи, друже, що будемо робыты? — начал он о улыбкой, завязывая разговор с новым товарищем.

Тот усмехнулся:

— Как вы ни старайтесь, а украинца из вас все равно не получится.

— Конечно, отец-то был русский, — согласился Гриша. Но лицо его стало уже серьезней.

— Ты присядь-ка, парень, — пригласил он украинца. — Расскажи, что нового на белом свете? Как там дела? Или это вправду немцы победить нас хотят?

— Нехай не зарываются! — сказал Панченко и, подойдя к нам, опустился на пол. Но с рассказом не спешил.

— Не бойся, — подбодрил Гриша, — чужих тут нет.

— То-то ж, — отвечал Панченко. — Сейчас, брат, каждому встречному доверяться не приходится. Знай край, да не падай...

Он примолк. Его слова разожгли в нас интерес. Видимо, Панченко что-то знает, но остерегается откровенничать. Только поздним вечером, когда все улеглись и барак притих, он начал шепотом:

— Лихо, братцы, достается немцу. Они уже не говорят: «Москау капут». Дружок мой один возьми да и спроси как-то немца: «Ну, что, мол, герр вахтман, Москва капут?» А тот как ощерится да с размаху как саданет его стволом винтовки... Нашему Петрусю аж весело стало — хоть бы поморщился.

— Ну, — говорит, — знайте, Москвы вам теперь и во сне не видать!

Немец-то его, конечно, не понял. Зато мы смекнули, каково немцу на фронте приходится...

Рассказчик замолчал. Потом, приподнявшись, спросил:

— Вы что, уже спите?

— Говори, говори, — в один голос попросили все.

Панченко продолжил:

— Прежде, бывало, немцы хлеб в Германию отправляли — эшелон за эшелоном. Наш, конечно, хлеб-то. А теперь убитых отправляют.

— Убитых? — переспросил я.

— Да. Вот несколько дней тому назад был случай: колесо под каким-то вагоном дало трещину. Заводят вагон в депо. И что интересно: на дверях написано «Мейл». По-немецки значит: мука. И вот один из наших товарищей решил, пока никто не видит, трохи муки оттуда набрать. Приоткрыл дверь, глядь — а там весь вагон вкось и вкривь заштабелеван немецкими солдатами, трупами то есть. Вот такие дела, хлопцы, на свете...

— Ну, ты рассказывай дальше, — принялись мы уговаривать Панченко. По тону его чувствовалось, что от него надо ожидать кое-что и поинтереснее.

— Да, — помедлив, продолжал тот, — русская зима недолюбливает немцев. Морозит их до смерти... А раз мы такое увидели: на станцию прибыл еще один эшелон. И остановился. Этот не с трупами, нет. В нем испанские солдаты ехали на фронт. Франко, значит, другу Гитлеру подкрепление шлет. А через неделю мы этих испанских солдат видели снова. На этот раз они уже ехали обратно с фронта.

— Как это — обратно? — спросил Гриша.

— А так вот и едут. Винтовок у них уже нема, отобрали. А на руках цепи, то есть наручники такие. Воевать не захотели. Ну, фашисты, конечно, везли их не в родную Испанию финики кушать, а в тюрьму. Редеет, видно, армия-то у Гитлера. Он сейчас из всех наций легионы сколачивает. А еще вот что, хлопцы, делается на свете...

Панченко разгорелся. Он уже давно перешел с шепота на полный голос и говорил без всякой оглядки. Между тем вокруг нас уже теснился целый круг слушателей.

— Через Оршу каждый день мелькают составы с немецкими ранеными. Один за другим, один за другим. Ну и дают им наши жару...

— Так им и надо! — вырвалось у кого-то.

— Не перебивай, когда другие говорят, — прикрикнули на него.

Панченко оборвал свой рассказ. Но всем уже стало радостно от его слов. И вздохнулось свободней, легче. Мы жаждали таких вестей и теперь встрепенулись — надежда окрылила нас.

Часы с надписью

Панченко остался с нами, и мы стали жить вчетвером. Гриша величал нашу семейку «интернациональной бригадой».

Однажды в наш барак зашли два немца.

— Эс гибт хир урмахер?{13} — спросил один из них.

Мы уже кое-что понимали по-немецки, и слово «ур» нам было знакомо.

Кто-то перевел всю фразу. Но Никита, которого она касалась, не спешил с ответом.

Первый немец вытащил из кармана ручные часы — целых трое. Очевидно, он хотел отдать их в починку.

— Русски никс специалист{14}, — досадливо заговорил его приятель.

Тут Никита не вытерпел. Он подошел к немцам, взял одни из часов и принялся их осматривать. Крышка в его умелых руках открылась сразу. Никита несколько раз подносил часы к ушам. Потом посмотрел и другие часы. Немец выжидающе глядел на мастера.

— Вас? Гут?{15} — спросил он.

— Никс гут{16}, — ответил Никита и с помощью пленного, знавшего по-немецки, начал объяснять, что из трех часов можно собрать одни хорошие. Немец кивнул. Он вынул из кармана еще несколько часов.

— Ну и награбил, негодяй, — пробормотал Никита, вновь принимаясь разглядывать часы.

— Эти часы когда-то прошли через мои руки, — сказал он почти шепотом.

Лицо его помрачнело.

— Кто бы мог подумать... — начал он снова и осекся: горечь и волнение мешали говорить. Через минуту Никита сумел овладеть собой.

— И эти посмотрю, — жестами показал он немцу.

— Фиэль брод, сигаретен{17}, — ответил тот, назначая плату за работу.

— Гут, гут, — согласился Никита. — Часы-то нашего завода, вот в чем дело, а то бы я их в руки побрезговал брать.

Немцы ушли. Часовой мастер сел за работу.

— Не беспокойтесь, — сказал он нам. — Из этих часов толк выйдет. Одни верну фрицу, а двое других нам, — и заулыбался.

— Да, умелые руки нигде не пропадут, — задумчиво сказал Гриша.

Никита открыл карманную шкатулку и поставил ее перед собой. Вынув миниатюрный молоточек, он постучал им по ногтю большого пальца. Потом разложил перед собой часы. Посмотрел на них — то на одни, то на другие. Я обратил внимание на его лицо: Никита на глазах помолодел. Вот так же расцветает радостью гармонист, когда после долгого перерыва берет в руки гармонь. Ведь всякий мастер находит в своей работе радость, наслаждение.

А мастеров в лагере много. Среди многотысячной толпы пленных можно найти любого специалиста. Тут и часовщики, и кузнецы, и хлеборобы, и инженеры, и врачи, и столяры, и плотники, — как много хорошего они могли бы сделать для людей! А война оторвала их от любимых занятий и забросила вот в эти лагеря, обнесенные колючей проволокой...

Металлический звон Никитиного молоточка точно разбудил ото сна весь лагерь. Как будто люди только и дожидались, когда он застучит.

Через пару дней уже можно было видеть, как в бараках вытачивают из дерева шахматные фигурки, мастерят из жести разную посуду, делают ножи. А неподалеку от нас, в углу, какой-то совсем молоденький боец принялся даже художничать. Это заинтересовало меня. Я подошел и присел рядом. На листке бумаги была изображена женщина.

— Кто это? — спросил я.

— Мама, — сказал он. С листка ласково смотрела на нас еще молодая женщина.

— Сходство здесь совершенное, — сказал художник. — С натуры я едва ли так верно схватил бы ее черты...

Я поверил ему. Сын в неволе постоянно вспоминает о матери. Она всегда у него перед глазами. Тоска не только нагоняет уныние, но и вдохновляет...

Мы оба задумались. Из дальнего угла барака доносятся звонкие удары по металлу. Кто-то мастерит что-то, и чудится, будто каждым своим ударом по жести призывает: «Жизнь, жизнь, приди к нам!..»

Я вернулся к своим. Гриша с Панченко ушли куда-то. А Никита успел уже исправить одни часики.

— Ты послушай, как они ходят, — сказал он мне. Я поднес часы к уху. Они шли очень хорошо.

— Замечательно, — сказал я.

— То-то, — произнес Никита с гордецой.

Мы оба посмотрели друг на друга и рассмеялись.

Вдруг Никита помрачнел. Он разом собрал все часы в пригоршню.

— Видишь? — сказал он, протягивая мне одни из них. — Прочти, что тут написано.

На нижней крышке было каллиграфически выведено: «Учительнице и другу Василисе Родионовне от ее учеников».

Мне невольно представилась старая седая учительница. Словно я когда-то знал ее, словно помнил ласковое прикосновение ее руки.

— Да, — протянул я со вздохом и ничего больше не мог сказать.

— В том-то и дело, что «да», — начал Никита возбужденной скороговоркой. — На грабеже наживаются. Убийцы...

Он задумался. Потом заговорил тихо, глядя куда-то вдаль:

— Узнать бы, где она теперь, наша Василиса Родионовна. А может, убили ее...

— Нет, — встрепенулся он после паузы, — фрицу теперь этих часов не видать как своих ушей! Я вместо них лучше свои отдам. Пускай берет, чтоб он подавился! А эти буду беречь. Как знать, может, еще хозяйка найдется. Возможно, детей ее увижу. Верну им подарок. Лишь бы отсюда нам вырваться, — проговорил он, как бы рассуждая вслух.

В эту короткую минуту Никита раскрылся передо мной весь. Он показался мне сейчас таким близким, как близок бывает старый друг, с которым ты играл еще в детстве. Это было настоящим счастьем — в те трудные дни иметь своим другом такого человека.

Русская песня

В последние недели в лагере воцарилась удручающая тишина. Тому было немало веских причин.

Пленных, и без того выбившихся из сил от голода, наступление зимних холодов грозило подкосить окончательно. Во дворе почти никого не увидишь. Все сидят по баракам. Настроение подавленное, о фронте никаких слухов. А машины, груженные немецкими солдатами, день и ночь все мчатся на восток. Они идут, идут и где-то там исчезают на русской земле. Война, видимо, не устает поглощать их. Подумаешь так, и начинает казаться, что на Руси скоро не останется и пяди земли, где не было бы немца.

И откуда это берется столько фрицев? — спрашиваем мы себя, и зло нас берет.

Но всегда находится кто-нибудь, чтобы возразить:

— А пускай их едут. Вот как-то они назад вернутся...

Эти слова возвращают надежду, как далекий свет, загоревшийся в черную ночь, ободряет заблудившихся.

Она придет, долгожданная победа!.. Но кто сейчас может сказать — когда и какой ценой? Вот эта неопределенность и удручает нас.

Русский человек и тут не вешает головы. Тяжело — он песней разгонит тоску. Не знаю, есть ли на земле другой народ, который бы так любил песню. В какой бы переплет ни попал русский человек — песня ему вечный спутник. Голоден — поет, холоден — поет. И каких только нет у него песен!

Слушаешь — и перед тобой встает и бескрайняя ширь степей, и шум бесконечных лесов, и течение рек — то бурных, то царственно спокойных, и величие гор, сверкающих белоснежными вершинами. И дом родной навестишь ты в этой песне, и любимую встретишь — забудешь все свои горести и невольно сам подхватишь мотив. Сколько песен переслушал я в трудные дни! Песни, песни, как хорошо, что вы есть на свете... Может быть, в песнях и живет то самое, что мы называем прекрасным.

Вот и сейчас в бараке несколько голосов негромко вытягивают:

Мы вольные птицы, пора, брат, пора
Туда, где за тучей белеет гора...

Не успели допеть одну, как в другом углу зазвучала другая. И песня льется, льется. То звенит тихо, точно ручеек поутру, то перекатывается бурным потоком. И чем больше слушаешь ее, тем сильней хочется на свободу. Перелететь бы птицей за эти колючие ограды!..

Мы, четыре друга, сидим и молча слушаем. Даже Гриша-непоседа и тот размечтался. Никита Лазарев подпевает про себя. Панченко раскрыл рот и слушает — не шелохнется. А я забылся совсем, и чудится мне, будто брожу я вместе с песней по родной Волге.

Песня смолкла. Панченко вдруг вздрогнул, как будто спросонок.

— Гарна писня, як украиньска{18}, — проговорил он.

— Ну, понятно, — шутя поддел его Гриша, — всякий кулик свое болото хвалит.

— А що ты думаешь, — огрызнулся Панченко и неожиданно громко запел «Реве та стогне Днипр широкий». Как повернулись к нему все пленные в бараке, так и застыли. Голос у Панченко был сильный и красивый. А тут мелодию разом подхватили все остальные украинцы. У Панченко даже глаза засверкали — вот, дескать, слушайте, разве плохи украинские песни!

Но песня внезапно оборвалась на середине. Кто-то вбежал в барак и сделал рукой нетерпеливый жест. Все насторожились: что еще стряслось?

Портрет «освободителя»

Мы поспешили во двор и увидели на стене нашего барака огромный плакат. На нем был изображен Гитлер, под портретом выведена русская надпись: «Гитлер-освободитель».

Группа пленных уже разглядывала портрет.

Он превратился в наших глазах в злую карикатуру. Мы были свободны в своей стране. От чего же нас можно освободить? Об этом, видимо, кто-то успел подумать раньше нас и, чтобы другие не мучились в поисках ответа, взял да и дописал крупными буквами: «от хлеба, родины и свободы».

— Вот это правильно сказано, по-нашенски! — засмеялись в толпе.

— Надо прибить его получше, а то как бы ветром не сорвало.

Среди зрителей я заметил молодого художника. Он пробился вперед.

— А здорово его нарисовали! Точь-в-точь Гитлер, — заметил он.

— А ты откуда его знаешь? Видел, что ли? — спросил его кто-то.

— Да ведь рисунки Бориса Ефимова в «Крокодиле» ничем не хуже этого, — ответил художник и продолжал: — Смотрите. И усы у него такие же, так же челка свисает на лоб и глаза точь-в-точь его. Здесь только краски поярче. Однако немецкий художник, должно быть, не любит своего фюрера.

— Ну, уж тут ты, парень, перемудрил, — вступил в разговор Гриша.

— А вот сейчас увидишь, — и художник принялся разъяснять: — Во всякой картине должна быть идея. А какая идея отразилась в данном случае? Видишь, Гитлер стоит и держится за камышовое кресло. А камыш — вещь ненадежная, ломкая. Это один довод. А вот и другой: почему Гитлер не сидит в кресле, а стоит возле него? Кресло-то пустое! А потому, что художник, рисуя фюрера, думал: все равно, дескать, тебе не сидеть в нем.

— Не знаю, что такое идея, но похоже, будто говоришь ты правду, — заметил старый пленный. — А митинг все ж пора кончать, — добавил он, кивая головой на ворота.

Показались немецкие солдаты. Мы разошлись.

Плакат провисел еще несколько дней. Немецкие солдаты не интересовались им. Разобраться в русской надписи на плакате они не могли. Плакат исчез, когда его увидел немецкий переводчик. Примечательно, что немцы «шуму» из-за него подымать не стали: ведь если бы эта история стала известна высшему начальству, всю лагерную охрану спровадили бы в наказание на фронт, в самое пекло.

Но через несколько дней мы убедились, что гитлеровцы не простили нам надписи на портрете. Однажды они ворвались в лагерь целой оравой и принялись выгонять всех нас из бараков во двор. Делалось это просто: всех подряд хлестали плетками либо поясными ремнями с пряжкой. Обратно в бараки загоняли тем же способом. В тот день в лагере было много пленных с прошибленными головами, с рассеченными и почерневшими лицами.

«Шестиногие фашисты»

За долгие месяцы плена мы ни разу не были в бане. Фашистским «культуртрегерам» это и в голову не приходило. Мы покрылись грязью. Воды не было, даже чтобы вымыть лицо. Умываться приходилось снегом. И как бы ни стремились пленные соблюдать чистоту, обстоятельства были сильнее нас. В лагере кишмя кишели вши. Я говорю «в лагере», и это не преувеличение. Вши ползали в бараках и по полу, и по стенам. А что касается белья, то о нем и говорить нечего. Как-то раз один из пленных снял с себя гимнастерку, бросил ее на пол и сказал нам:

— Смотрите, фокус покажу, сейчас рубаха сама ходуном будет ходить.

И в самом деле, задвигалась рубаха, точно была живая. Это «шестиногие фашисты» шевелили ее. Тяжело и неловко говорить об этом, но и умолчать нельзя. Фашисты отдали нас вшам на съедение. Надо думать, они рассчитывали, что вместе со вшами придет и повальная эпидемия.

И эпидемия действительно въехала в лагерь верхом на «шестиногом фашисте». Сыпной тиф на глазах распространялся среди пленных. Число умирающих росло. Смерть прочла над нами еще один приговор. Каждый ходил, со дня на день ожидая своего последнего часа.

Некоторые из нас пали духом.

— Может, и на фронте бы убило, а уж тут-то наверняка не выживешь, — решали они, заранее отказывались от баланды и умирали еще до тифа, распухая от голода. Нужна была немедленная помощь, чтобы спасти людей от повальной гибели.

Но кто нам мог помочь?

Жители Борисова, узнав о положении в лагере, пришли к коменданту с просьбой разрешить им помочь пленным.

Комендант отказал горожанам. Те попросили разрешения передать за колючую проволоку свои последние запасы съестного. Комендант отказал и в этом...

Народы мира давно осудили нацистов. Многие из них понесли заслуженную кару, и гнусные имена их не прозвучат больше из человеческих уст. Но человечество не вправе и через сотни лет забыть те страдания, в которые гитлеризм вверг миллионы людей. Позор свершенных ими преступлений не смыть даже реке времени...

Близилась середина зимы. Дни стали длиннее. Солнце поднималось выше. В обед возле окон чувствовалось тепло.

Пленные, собравшись к окнам, до вечера сидят под солнцем. Лица их желтеют, точно осенние листья. Сквозь кожу проглядывают тоненькие прожилки. Борода и усы топорщатся, как ежовые иглы. Скулы, кажется, вот-вот проткнут истончавшую кожу и выступят наружу. Люди напоминают обескровленные мумии, по которым и через тысячу лет можно было бы представить все, что они перенесли.

Сегодня из нашего барака опять вынесли десять трупов. Сыпняк разыгрывается. Редко кто по баракам не болеет этой страшной болезнью. На долгие годы я запомню, как люди падали прямо во дворе лагеря и тут же умирали. Иногда они валялись там суток по двое. Трудно было сохранить надежду выйти живым из этого царства смерти.

Комендант лагеря прекрасно знал, что тиф уже унес за ворота тысячи военнопленных, и начал принимать «срочные меры». У лагерных ворот появились солдаты с топорами и молотками в руках. Они заново укрепили ворота, подновили проволочные заграждения, просунули из-за ограды в лагерь длинные деревянные желоба, отгородили их колючей проволокой и для доступа к ним сделали калитку.

Это не предвещало для нас ничего доброго. «Что они опять собираются делать?» — раздумывали мы.

Все выяснилось лишь к вечеру. Над воротами и по углам лагерного двора были выставлены щиты с надписями: «Карантин». Они напоминали огромные кресты на погосте.

С этого дня и репу со свеклой, и воду для баланды нам подавали только по желобам. В лагерь уже никто не входил и никто из него не выходил. Отсюда оставалась одна дорога — на кладбище.

«Какое это столетие?»

Наше положение ухудшилось. Панченко, сперва казавшийся разговорчивым и веселым, сейчас стал задумчив. Никита прикрыл свою «часовую мастерскую».

— Теперь уж фрицы не придут, — сказал он и, собрав все часы, завернул их и положил в карман.

— Постойте-ка, постойте... — проговорил он тут же, спохватясь, и, вынув из кармана узелок с часами, развязал его. — Вот, это вам от меня подарок, — сказал он и роздал Грише, Панченко и мне по ручным часам. — Если умру, поминать будете. А фриц спросит, скажете: мастер, мол, умер, а часы забрал с собой, господу богу показать.

Теперь немецкие часовые поглядывают на нас только из-за ограды. Мы смотрим на них из бараков и шлем фашисту проклятья. Но слова наши бессильны перед этим азраилом{19} в рогатой каске. Он методично расхаживает по ту сторону колючей проволоки, словно отгородившись ею от всего человеческого.

Однако и сам он побаивается. Как будто чья-то рука может вдруг протянуться из-за ограды и свернуть ему шею. Это потому, что фашист сознает свои злодеяния. Ведь преступнику земля всегда кажется шаткой.

Дни идут. Солнце пригревает сильней. На крыши бараков уже опускаются стайками воробьи и бойко щебечут, переговариваясь. Весна не за горами. Я подхожу к окну и смотрю вдаль. Над горизонтом расстилается тонкая пелена тумана. В его дымке едва виднеются неподвижные сосны со срезанными вершинами. А еще дальше белеют тучи, похожие на снежные горы.

Я смотрю не отрываясь, и в этих тучах мне начинает мерещиться какая-то светлая дорога, хочется уйти по ней куда-то, покинуть навсегда эту землю. Но стоны больных вдруг рассеивают мои грезы. Окрылившаяся было мечта падает, не успев взлететь...

В последние дни Гриша почувствовал себя плохо, начал жаловаться на головные боли. А сегодня с утра он мертвенно бледен. На щеках у него появилось по красному пятнышку, губы высохли и спеклись от жара.

— Ты что, совсем заболел? — спросил я.

— Да, брат, жар у меня, наверно, — проговорил он ослабевшим голосом. — В висках ломит.

— А, это просто так, Гриша, — вмешался Никита, — простудился ты, вот и все. Уж если тебе болеть, такому богатырю, так нам остается кричать «капут!» — и только...

Гриша, действительно, был на редкость крепко сложен. Широкий в кости и плечистый, он выглядел самым здоровым среди нас, хотя и похудел больше остальных.

Я понимаю Никиту. Он просто хотел утешить друга.

— Конечно, — поддержал я его.

— Я и сам так думаю, — сказал Гриша, — авось, пройдет.

Гриша не хотел, чтобы мы тревожились, но было ясно, что у него тиф.

В обед мы сбегали за «баландой». Но Грише не дали. Пищу отпускали только тем, кто становился в очередь.

Мы все трое отлили Грише гречишной «баланды».

Панченко зачерпнул ложку и поднес больному.

— Гришук, попробуй, поешь. Сегодня, брат, баланда маслом заправлена, знаешь, какая вкусная...

— Нет, не могу, — сказал Гриша, попробовав немножко, — горчит во рту, — и опустил голову на руки Панченко.

Мы переглянулись. Говорить что-либо уже не имело смысла. Смерть подступила к нашему другу. Но Гриша был молод, силен, и хотелось верить, что он не поддастся ей. Дыхание у Гриши было еще ровное, и он не бредил, как другие.

Наши надежды не сбылись. Этот день оказался для Гриши последним. Долго мы сидели возле него. Я то и дело набирал в тряпку снега и прикладывал к пылающему Гришиному лбу. Снег быстро таял, и Панченко выбегал за новой порцией.

Под вечер Гриша начал стонать и бредить. Звал кого-то по имени, разговаривал в бреду или начинал вдруг хохотать, а то и плакать навзрыд.

Никита пытался успокоить его.

— Так нельзя, Гриша, нельзя. Хватит, уже ночь, спать пора.

Гриша не понимал.

— Горим, горим, — вскрикивал он, пытаясь вскочить с места. Мы с трудом удерживали его.

На рассвете Гриша успокоился. Попросил убрать со лба мокрую тряпку. Потом справился, какой сегодня день. Ему ответили.

— Какой нынче день? — переспросил он.

— Пятница.

— Пятница... — повторил наш друг. — А какое это столетие, знаете? — неожиданно произнес он и посмотрел на нас со странным удивлением, точно уже забыл все, что знал на свете.

— Столетие двадцатое, 1942 год, — сказал Панченко.

— Разве? — проговорил Гриша, потом закрыл глаза, будто о чем-то задумавшись, и заснул.

Мы успокоились. Устроив Гришу между собой, мы легли по бокам.

Ночью раздался какой-то крик, и я проснулся. Уже рассветало. Я посмотрел на Гришу — тот лежал в странной неподвижности. Я быстро разбудил товарищей. Никита поднес руку к Гришиному лбу и с ужасом отдернул ее назад.

— Холодный, — сказал он и, наклонившись, окликнул Гришу по имени, словно стараясь разбудить товарища ото сна.

Но тот не проснулся. Большой и длинный, он лежал перед нами, как пласт.

— Умер, — проговорил Никита. — Гриша умер.

Мы оцепенели. Слов не стало, что-то стиснуло дыхание.

А Гриша лежал и смотрел удивленно большими глазами куда-то вдаль.

Бежать, бежать!

Смерть Гриши глубоко потрясла нас. Мы четверо уже было привыкли друг к другу, словно дети одной матери. Не трудно понять, что для нас значило потерять друга в неволе. Такая смерть воспринимается вдвойне тяжело. Имя покойника превращается здесь в пустой звук, могила его остается безымянной, как будто он и не жил на свете...

...О сыне, убитом на фронте, матери приходит извещение. Она может узнать, как погиб воин, где он похоронен. Конечно, это такое горе, которого мать никогда не забудет. Она плачет, зная о смерти сына.

А что делать матери, потерявшей сына без вести? Она все ждет, надеется, что он вот-вот найдется. Душевные муки старят ее, она блекнет лицом, седеет, болезни валят ее с ног. А сына все нет и нет. Каких только положений, в которые мог попасть сын, не рисует себе она, но мысль о его смерти упорно гонит прочь...

Кончится война. Тысячи матерей вновь увидятся со своими детьми. А Гриша так и не вернется. Но и тогда мать не подумает, что он умер. Она все будет ждать его со дня на день. И, смыкая глаза в последний раз, она взглянет на дверь.

— Не вернулся?

— Нет, — скажут ей, — не вернулся.

Медленно будет гаснуть свет надежды в материнских глазах. И последняя слеза, самая последняя слезинка, вздрогнет, блестя, на ее ресницах.

Я сижу и думаю обо всем этом. Хочется плакать, но слез нет, и я чувствую только какой-то камень на сердце. Потом он подступает к горлу, спирает дыхание.

Со дня смерти Гриши прошло уже несколько дней, а мы все еще не можем разговориться. Панченко напевает что-то про себя. Потом вдруг замолкнет и стоит, опустив голову, как будто прислушивается к собственной песне.

А когда и это не успокаивает его душу, он берет свой котелок и начинает гвоздем выводить на нем замысловатые узоры. По этому котелку о его владельце можно узнать почти все: кто он такой, когда и где родился. Панченко уже отразил все это старательнейшим образом на стенках котелка. На одной стороне было выведено даже имя девушки, которую он любил. И каждый раз, когда ему делалось грустно, он брался за украшение своего котелка. То цветок какой-нибудь нарисует, то птичку изобразит. Его котелок стал похож на музейный сосуд с причудливыми доисторическими письменами. Да и в самом деле его можно было читать как книгу жизни одного из многих военнопленных.

А сегодня Панченко четко вывел по краю котелка имя Гриши и изобразил рядом аккуратный крестик — знак кончины друга. Потом он вынул из кармана осколок зеркальца и принялся разглядывать себя. Провел рукой по усам, по бороде.

— Заявиться бы вот таким домой. Ей-богу, не узнали бы...

— Где там узнать, прогнали бы с порога, — откликнулся я.

— Пожалуй, брат, — согласился Панченко усмехаясь и задумался. Как будто эти слова вдруг напомнили ему о чем-то давно забытом.

— Что ж делать? — спросил он. — Неужели и нам подыхать?

От этих слов мне стало не по себе.

В самом деле, что же делать? Что можно сделать в лагере, охваченном кругом рядами заграждений? С гибелью Гриши мы как будто потеряли твердость духа. Голод, горе и страх перед тифом неумолимо подталкивали нас к смерти...

Никита еще с утра решил пройтись по другим баракам. Вернулся он только под вечер.

— Ну, говори, — набросился на него сразу Панченко. — Что слышно? Новостей с фронта нема?

— Чудак ты человек, — ответил ему Никита, — я схожу, прогуляюсь по двору, а ты меня душишь: давай тебе новостей! Не радиоприемник же я...

Никита сел рядом с нами на корточки.

— А все-таки новость у меня есть, — сказал он.

Мы выжидающе уставились на него.

— Я, ребята, ухожу от вас, — вдруг огорошил он нас.

— Уходишь? Куда?

— В Африку.

— Ты, хлопец, шутки брось, — насупился было Панченко, но Никита перебил его.

— Ухожу я. Пойду мертвецов хоронить...

Мы не поверили ему.

Но это было правдой. Прохаживаясь по лагерю, Никита встретил знакомого. Тот с первого дня пребывания в лагере состоял в похоронщиках. Их группа, человек в двадцать, жила в другом бараке, в отдельной комнате. Комендант лагеря распорядился отпускать им по две порции баланды. Сверх того они забирали себе одежду, часы и прочие вещи умерших. Часы они отдавали солдату поляку, что стоял у ворот, ведущих из лагеря к могилам, а тот приносил взамен хлеб и курево. Этот поляк будто бы свободно говорил и по-русски.

О польском солдате, охраняющем ворота на кладбище, мы знали и раньше. Но мы впервые услышали, что он имеет связь с пленными. Это была интересная новость.

Панченко сидел, нервно покусывая губы. Я почувствовал, что он сейчас вспылит.

Никита тоже понял это.

— Ты постой, сперва выслушай, — сказал он Панченко.

— Слушай — не слушай, все ясно, ты хочешь забрать у нас свои часы. Что ж, пожалуйста, — выпалил Панченко и задергал ремешок на руке.

— Вот дикарь! — нетерпеливо воскликнул Никита. — Если б тебе все было ясно, так ты прикусил бы язык и сидел бы, слушал.

— А что ты хорошего скажешь? — пренебрежительно процедил тот, злобно сверкнув на Никиту глазами.

Никита понизил голос и ответил, настороженно озираясь:

— А то, что довольно нам валяться, надо удирать отсюда.

— Вот это ты дело говоришь, — заметил Панченко и беспокойно зашевелился. Я тоже приподнялся с места.

В последние месяцы мы о побеге почти не думали. Видимо, суровые заграждения и щиты с надписями «Карантин» подавили в нас мысль о свободе. И вдруг мечта ожила снова и мы как бы воспрянули духом.

— Что ты предлагаешь конкретно? — спросил я.

— Об этом потом, — сказал Никита и начал собирать свои вещи.

— Значит, уходишь от нас?.. — проговорил Панченко. Теперь это был уже не тот злой Панченко: тихо опустив голову, он, видимо, собрался молча, про себя пережить обиду расставания.

— А мы тут что же будем делать? — невольно вырвалось у меня. Мне тоже было тяжело. Не хотелось расставаться ни с Никитой, ни с Панченко.

Никита задумался. Ему было тяжело оставлять нас. Я понял это по глазам друга.

— Придет время, я скажу вам, ждите, — пообещал он и зашагал к двери. Потом вернулся обратно и прошептал: — Приготавливайтесь. Без вас я никуда ни шагу, — и стиснул нам руки.

И верили мы ему в эту минуту, и не верили. Трудно было понять, куда он клонит.

— Было нас четверо, осталось двое, — грустно произнес Панченко и теснее придвинулся ко мне. Мне захотелось утешить его.

— Не обманет, — сказал я. — Никита — парень хороший.

— Увидим, — ответил Панченко и снова принялся за свой котелок.

Умереть и воскреснуть

Мы повстречались с Никитой спустя несколько дней. Он с первых же слов напустился на нас.

— Вы что, избегаете, что ли, меня? Ищу вас, ищу, найти никак не могу.

— А ты что, хоронить нас собрался? — съязвил я.

— Да, а ты откуда знаешь? Хочу вас похоронить, — ответил он, хлопнув меня по плечу.

— Заживо? — вставил Панченко.

— Да постойте же вы! Вам это что, во сне, что ль, привиделось? — перебил нас Никита. — Ведь я именно это и хотел вам предложить.

— Что же можно ожидать от могильщика! — сказал Панченко, начиная по своему обыкновению горячиться.

Никита опять перебил его:

— Хотите вы или не хотите, а умереть, друзья мои, вам придется, — сказал он, кивая в сторону кладбищенских ворот.

В этих словах Никиты был явный намек, но мы все еще не могли понять его.

Никита говорил обиняками и все посмеивался, будто поддразнивая нас.

— Ты дело говори, — одернул я его.

— Вот две балды! — вырвалось у Никиты. — С вами и бежать опасно. Я ж вам серьезно говорю.

— Ах, вон что! — радостно воскликнул Панченко. — Понятно, значит, умереть и воскреснуть!

— Ну, конечно, — подтвердил Никита.

— Когда? — спросил Панченко.

— Придет время, скажу, — сказал Никита и поспешил уйти.

В сторонке его ожидал пленный с носилками.

Панченко посмотрел на могилы.

— Вон где пойдет наша дорога, — протянул он.

Теперь и до меня дошло: Никита задумал вынести нас под видом умерших на кладбище. А ночью мы должны были выбраться из ямы и бежать. Преодолеть колючую ограду вокруг кладбища не так уж трудно. По ночам там и часовых не бывает.

Да, это был страшный, но единственный путь к освобождению. Нам предстояло до ночи пролежать среди мертвецов, в общей могиле.

Много я читал книг из жизни узников. Но если бы мне довелось прочесть о побеге вот такого рода, я бы этому не поверил. Это означало: чтобы спасти человека от смерти, призвать на помощь саму смерть.

— Жутко, — сказал я Панченко.

— Да неужели? — усмехнулся мой товарищ. — Напрасно ты могилы боишься. Ведь мы и сейчас как в могиле. Только еще умереть не успели — всего и разницы! Будь что будет, а я согласен, — сказал он решительно и испытующе взглянул на меня. — А ты как думаешь?

— Я с вами, — ответил я, и мы безмолвно зашагали к своему бараку. Нас уже занимала мысль о том, как бы скорее вырваться отсюда.

Над пропастью

Сегодня ночью мне приснился Гриша. Он будто бы схватил меня за руки и потащил куда-то в топь.

— Айда, — повторял он, — айда! Под болотом есть большой город, там нас ждут.

— Не надо, не надо! — вскрикнул я во весь голос и тут же проснулся. Руки у меня тряслись, сердце колотилось, готовое выскочить.

Панченко, должно быть, разбудил мой крик: приподнявшись, он пристально смотрел на меня.

— Тебя что, домовой давит?

Я постарался припомнить свой сон, но рассказывать о нем не стал.

В полдень я почувствовал в подошвах и кончиках пальцев какое-то жжение. Такого со мной никогда не бывало. Я приподнял ворот шинели и лег на пол. К вечеру затрещала от боли голова. Жар пошел по рукам и ногам, его горячие потоки словно слились где-то в груди, и я весь запылал огнем. Во рту появилась горечь, губы слиплись. Мне представлялось, будто в бараке стоит нестерпимая жара. Шинель обжигала тело, точно раскаленная жесть.

На следующий день Панченко с утра ушел разыскивать Никиту. Тот вскоре прибежал впопыхах. Положение мое он понял с одного взгляда, но, казалось, не хотел себе верить.

— Ну-ка, брат, посмотрим, — сказал он и, откинув полу моей гимнастерки, стал меня осматривать. Потом покачал головой и что-то шепнул Панченко. Слов его я не расслышал, но смысл их был ясен. У меня начался тиф.

— Жаль, — сказал Никита и стал почему-то дергать на себе ворот гимнастерки.

— А ведь завтра бы в дорогу, — продолжал он, наклоняясь ко мне.

Я понял. Стало быть, завтра бежать. Эта новость ободрила, оживила меня.

— Так за чем же дело стало? Завтра — так завтра... Я готов, — ответил я и, опершись на локти, приподнял голову.

— Ну и чудесно, — сказал Никита, — молодец, дружок. Не поддавайся. Вот выберемся целехоньки, устроим тебя в какой-нибудь деревеньке и подождем, пока выздоровеешь. А там — к своим! — Он даже пальцами прищелкнул.

Два барака в лагере были отведены для тифозных больных. И больных и мертвых заносили сперва туда. От этих бараков было недалеко и до кладбищенских ворот.

Панченко с Никитой взяли меня под руки и повели туда.

— Перейдем в тот барак и считай: полпути позади, — сказал Никита на ходу, желая подбодрить меня.

Я посмотрел на могилы. Незасыпанной оставалась только одна из ям.

— А ноги тебя еще держат, — сказал Панченко. — Ну, раз так, то мы, брат, завтра... — он замолк. Ноги у меня были словно чугунные, и я тащил их из последних сил.

В бараке на каменном полу лежали и бредили больные. Многие уже застыли неподвижно, напоминая покойного Гришу. «Умерли», — подумал я, и мне стало жутко. Казалось, стоит мне лечь, как и я умру. Вся прошлая жизнь промелькнула перед моими глазами. И мне представилась маленькая дочка. Она как будто приподнялась в люльке и глядит на меня — глаз не сводит... Я еще так мало жил и уже умираю. Да какой смертью! Не от ран в бою, а от голода и болезней в неволе. И в последнюю минуту не взглянет на умирающего отца моя дочь — самое дорогое, что есть у меня на свете...

Но тогда мне вдруг подумалось, что такая мучительная смерть отца на всю жизнь отравила бы ребенку душу. Нет, пусть дочка не видит моей смерти. Пусть всю жизнь думает, что я жив. Это было мое последнее утешение. Я был на краю бездны.

Прощанье

День прошел. За окнами барака темной пеленой нависла ночь. В небе ни звездочки.

Мне становится все хуже. Жар усиливается. По голове точно бьют и бьют тяжеленным молотом.

В ушах стоит неумолчный металлический звон.

Ко мне то и дело прибегает Панченко и смачивает тряпкой лоб.

— Потерпи, брат, потерпи, — говорит он. — Ждать теперь недолго. Мы уже все приготовили. Вот скоро перенесем тебя в мертвецкую. Смотри, чтобы ни звуку, понятно? «Умри!..»

От этих слов меня бросило в дрожь. А если я на самом деле умру? Но обнаруживать свой страх мне не хотелось.

— Понимаю, не беспокойся, — сказал я, силясь приободриться, и попытался улыбнуться Панченко. Но с его лица не сходило беспокойство.

Панченко ушел. Ночь стала еще непроглядней. В бараке было как в бездонной пропасти.

Я привстал с места. Попробовал шевельнуть руками. Силы еще не совсем оставили меня.

Перед рассветом пришли Панченко с Никитой. Говорили они шепотом.

— Ну, пора.

Эти слова молнией пронзили меня. Настало время! Настало время бежать! «Может, через час мы уже будем на воле», — думал я возбужденно.

— Вставай, — сказал Панченко и взял меня под руку. Он хотел поднять меня на ноги.

— Нет, я сам, — сказал я и, собрав все силы, встал. Но не успел я и шагу ступить, как меня будто подкосило. В подошвы впились тысячи игл. Голова закружилась.

В таком состоянии я не мог двигаться. В побеге я обрек бы друзей на верную неудачу. Со мной погибли бы еще двое.

Я не имел права становиться обузой для них.

Раздумывать было некогда. Каждая минута на счету. Нужно было сказать свое слово.

— Не под силу мне, — выговорил я с трудом.

— Как это «не под силу»? Дурак! Мы же сами поведем тебя, — возмущенно проговорил Панченко и снова взял меня под мышки, пытаясь поднять.

— Уходи, уходи! — едва не крикнул я, отталкивая его.

Друзья делали вид, что не придают значения моему состоянию. Никита пощупал мне лоб рукой.

— Никакой температуры нету, — проговорил он.

— Да он просто ломается! — вставил Панченко.

Я чувствовал, что они норовят как-нибудь подхватить меня с места и унести. Но было поздно. «Все равно умирать, — решил я. — Выберутся товарищи благополучно — расскажут про меня. И когда-нибудь весть обо мне дойдет до родины. И не всеми забытый уйду я из жизни». Только этого я и хотел теперь. Горька была мне эта разлука, но — неизбежна.

— Чего вы дожидаетесь? Уходите. Никуда я бежать не собираюсь...

— Неужели так и расстанемся, — тихо проговорил нагибаясь Никита, ко мне. И я почувствовал, как крупная капля упала с его щек мне на лоб. Это разозлило меня. Но ведь в этой слезе была и любовь друга... Хотелось разреветься, как мальчишке. Губы вздрогнули, но я взял себя в руки.

— Прошу вас, уходите, пожалуйста, и оставьте меня в покое. Понимаете? — сказал я, порываясь подняться из последних сил. — Последнее мое вам слово: добирайтесь живыми-здоровыми до своих, а от меня — поклон...

Что было потом, я уже не помню.

...Кто-то пожал мне руку, кто-то расправил на мне шинель. Стало хорошо и покойно. Словно какая-то добрая сила приняла меня на свои мягкие крылья и помчала куда-то далеко-далеко.

Я открываю глаза. Вокруг лежат какие-то тощие люди. Руки у них тоненькие, шеи — как веревочки, головы огромные. Носы заострены, щеки провалились. Я гляжу, никого не узнавая вокруг.

Люди разговаривают на непонятном мне языке. Я удивленно озираюсь, пытаясь хоть что-нибудь припомнить.

Ведь я только что был дома, играл с дочкой на улице. А сейчас очутился на какой-то другой земле. Ничего не понимаю.

Постой-ка, ведь я болел. Ну да, болел. Выходит, все, что я сейчас вижу, — это только бред, только обман зрения, мираж какой-то. Я опять закрываю глаза, чтобы снова забыться.

— Ну, брат, крепко же тебя потрепал тиф, уж я думал, концы отдаешь... — неожиданно прозвучало рядом.

Я с трудом приподнялся, сел и посмотрел на говорившего.

— Кто вы? Я не узнаю вас.

— А после болезни, дружок, это всегда так, — ответил сосед и о чем-то задумался. — Мы с тобой виделись в том бараке, помнишь, я сидел, рисовал, а ты подошел и стал смотреть...

— Позволь, а где мы сейчас находимся?

— Мы в лагере, в плену.

Не успел он проговорить это, как я встрепенулся, будто только что свалился с неба. Все стало понятно. Увы, сон я принимал за явь, а явь казалась мне бредом.

— Это правда?! — вскрикнул я в ужасе.

Парень молчал. Тут я сразу припомнил друзей: Никиту, Панченко, и невыразимая тяжесть обрушилась на сердце. Я невольно опустил голову. Они уже на воле. А я остался. И смерть меня не пожалела — не вырвала из когтей страданий и позора.

С друзьями мне уже не встретиться больше. Они сейчас далеко от лагеря.

Сейчас, когда я пишу эти строки, я вспоминаю их. И мне думается: а возможно, я когда-нибудь еще встречусь с ними. Может быть, моя повесть дойдет до них, и друзья откликнутся...

Весенняя капель

Мало-помалу я пошел на поправку и вот уже несколько дней как заново учусь ходить на собственных ногах. Оказывается, это довольно трудное дело. Болезнь и голод совершенно лишили меня сил. После каждых двух-трех шагов приходится прислоняться к чему-нибудь или присаживаться, чтобы отдышаться.

В таких случаях мне часто помогает молодой художник. Зовут его Владимиром Жарковым. Накануне войны, в 1941 году, он заканчивал последний курс художественного института в Киеве, завершал дипломную работу. После института собирался поступать в академию.

Я и до сих пор нередко задумываюсь над его судьбой.

Как раз в тот год, когда началась война, должно было оканчивать вузы поколение, родившееся уже при Советской власти. Не успели они открыть двери в трудовую жизнь, как война заставила их взяться за оружие. Среди пленных я встречал немало молодых инженеров, врачей, агрономов. Это были первые цветы, выросшие целиком на советской почве. Они едва успели распуститься, когда их опалило пламенем жестокой битвы. По-моему, вот эти молодые люди и есть самая дорогая из всех потерь на войне. Такие потери можно измерять лишь затаенной болью сердец.

Биография моего знакомого была очень краткой: родился, учился и пошел на фронт. Ему всего двадцать четыре года. Много ли он видел в жизни? Ему тяжелее, чем всем нам, он острее других переживает выпавшие на нашу долю страдания. У него и усы-то еще только пробиваются, а посмотришь со стороны — старик стариком. И все же Владимир даже сейчас удивительно красив: черные и длинные, как у девушки, ресницы, густые вьющиеся волосы, округлый лоб. Он похож на красивую девушку — украинку. «В мать, наверное», — думал я. Так оно и было. Женский портрет на первой странице Володиного альбома с одного взгляда напоминал самого автора. Каждый, кто видел портрет, без труда угадывал Володину мать. Юноша от души радовался этому и с улыбкой, подолгу, как бы удивленно, разглядывал свой рисунок.

Сегодня мы с Владимиром вышли во двор. Уже весна. День сияет, весь пронизанный солнцем. Ярко-синий купол неба стал еще выше, мир будто раздался вширь, и на земле стало просторней.

Мы, щурясь, глядим на солнце. По лицу скользят теплые лучи. Ощущение, похожее на блаженство, расходится по всему телу. Легкие жадно вбирают весенний воздух... Кажется, с каждой минутой становишься сильней.

Тающий снег испещрен причудливыми узорами. Кое-где проглядывают черные горбинки земли. Скоро и она начнет пробуждаться от зимнего сна.

Мы стоим и самозабвенно любуемся прелестью ранней весны. Серебристые сосульки, свисающие остриями пик с бараков, роняют звонкую капель. Капли спешат, спешат одна за другой.

Иной раз эти серебряные острия вдруг срываются, падают на землю и жемчужными брызгами со звоном разлетаются во все стороны. В брызгах всеми цветами вспыхивает на мгновение радуга. Струи быстрых капель, бегущих с крыш на землю, кажутся бриллиантами, нанизанными на нитку-невидимку.

Владимир любуется небом и что-то бормочет про себя. Приложив ладонь ко лбу, долго смотрит на горизонт. Потом наблюдает небо сквозь сложенные четырехугольником пальцы.

— Эх, если бы краски были! — восклицает он. — Перенести бы все это на полотно: и эту синь, и лучи солнца, играющие над горизонтом, и эти сосны. Весна! Сколько цветов, сколько тончайших оттенков...

Поистине, глаз художника и видит лучше, и подмечает больше. До сих пор я думал, что небо всегда синее. А Владимир говорит:

— В небе столько же красок, сколько в солнечном спектре. — Вон посмотри, какого цвета небо на восходе солнца? А теперь взгляни на запад...

В самом деле! Вглядевшись пристальней, я начинаю различать оранжевые, багрово-красные, зеленоватые оттенки. А ведь ничего этого я не замечал раньше!..

Да, подумал я, ничто на земле не станет сразу раскрывать нам своей красоты до конца. Надо всю жизнь изучать этот мир, чтобы глубже постичь его. Да и можно ли изведать все прекрасное в природе, если бы даже человеческий век прибавился еще на сотню лет?..

Вон капли капают. Услышь это композитор — он в звуках капели уловил бы песню весны. Если бы танцор наблюдал за движениями березки под весенним ветром, он увидел бы в них тонкий рисунок танца.

Идет весна в музыке капели, украшает землю своими дивными красками, нежным дыханием своих ветров пробуждает на ней все живое.

Мы долго и вдохновенно говорили об этом с Владимиром. Видно, сама весна навеяла нам эти чувства. Коченея всю зиму в вонючих бараках, мы стосковались по ней, как никогда.

А ведь это самая тоскливая в нашей жизни весна. Она глядит на нас сквозь колючую проволоку заграждений и, кажется, проходит стороной. Где-то бурлят потоки вешних вод, где-то звенят жаворонки, где-то свободные люди с радостью встречают обновление земли. А мы среди бушующего моря весны прозябаем на каком-то проклятом островке. Все поет кругом, все волнуется. А наш островок тих и мертв. Только капель доносит до нас отзвуки широкой весенней песни.

Возле барака сидят пленные и греются на солнышке. Как многолюдно было здесь осенью... И как мало нас осталось теперь! Если вначале пленных в лагере было тысяч десять, то сейчас едва ли наберется две тысячи. Бараки, переполненные пленными три месяца назад, теперь почти пусты. А за лагерной оградой уже вот-вот сравняется с землей и последняя, третья яма. Скоро и над этими свежими могилами ярко зазеленеет трава и прохладная роса по утрам будет крупными каплями скатываться на землю.

Мы с Владимиром обошли все бараки. Но многих из старых знакомых уже не увидели. Не было ни парня, что так ловко плел соломенные лапти, ни того мужчины, который искусно вырезал из дерева шахматные фигурки. Не слышалось и басистого голоса жестянщика, мастерившего нам из кусков жести кружки, миски, котелки.

Тифозных больных уже почти не было. Лишь переболевшие еще лежали кое-где, не в силах подняться с места. Эпидемия утихала.

Мы снова вышли во двор. Лагерь оживал. Пленные сгрудились у ворот и, став на цыпочки, старались что-то разглядеть. Мы тоже направились туда.

За воротами немецкие солдаты торопливо разбирали рогатки, поставленные еще с осени, и снимали карантинные щиты.

— Карантин кончился! — воскликнул кто-то. Радости от этого, разумеется, было мало. Но на наших глазах раскрывались ворота, забитые наглухо три месяца назад, и это вселяло какую-то надежду, словно в эти ворота к нам должна была войти сама жизнь.

Ночью среди пленных долго тянулись взволнованные разговоры. Прежде всего нас интересовали события на фронте. Кто-то уже прослышал каким-то чудом о разгроме немцев под Москвой. Ничто, пожалуй, не могло обрадовать нас сильнее, чем эта новость. Бодрящим теплом согрело сердца. Казалось, уже завтра, с зарей, нагрянут сюда наши товарищи, чтобы снять нас с этого острова смерти.

Владимир лег и прильнул ко мне. Мы спали на одной шинели, накрываясь второю. Ее вполне хватало на оба наших высохших тела.

Владимир быстро уснул. А мне все не давали покоя думы. Перед глазами сверкала частая звонкая капель. Знать бы, о чем поют эти капли! Да нет, они, кажется, не поют... Не плачут ли они?

Наутро нас подняли крики:

— Ауфштейн! Ауфштейн!{20}

Три месяца не слышали мы чужой команды. А сегодня она снова больно ударила по сердцу. Карантин кончился, а мукам не видно конца.

Дальше