Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава четырнадцатая.

На запад!

1.

Марья Сергеевна с осени 1942 года жила в маленьком городке Молотовской области и работала в вывезенной из Ленинграда школе.

Городок этот — еще недавно рабочий поселок со старинным, основанным в XVIII веке заводом — в годы войны разросся необыкновенно и был переполнен людьми, промышленными предприятиями и государственными учреждениями. Тут расположились и две швейные фабрики из Белоруссии, и крупный металлургический завод, перевезенный вместе со всем оборудованием и всеми рабочими с Украины, и текстильный комбинат, и несколько эвакуированных школ, и даже два научно-исследовательских института. И все эти заводы, фабрики, школы, институты работали с полной нагрузкой: выпускали оружие, военное обмундирование, учили и воспитывали детей, производили научные исследования. А люди, приехавшие сюда вместе с этими предприятиями и учреждениями, теснились в почернелых от сырости, низких рубленых домах, раскинутых между буграми, поросшими темным [506] ельником, и холодной, угрюмой, но величаво красивой рекой.

Ленинградская школа помещалась в длинном двухэтажном старом бревенчатом доме под железной крышей. Марья Сергеевна преподавала русский язык и занимала должность заведующей учебной частью, то есть была вторым лицом после директора. Директором была женщина, человек новый, назначенный незадолго до приезда Марьи Сергеевны, взамен того прежнего директора, с которым она работала в Ленинграде и который отвечал на запросы о ней. Детей нужно было не только учить, но и кормить, и одевать, и лечить, нужно было стирать им белье и писать письма их родителям, нужно было отапливать помещение, мыть, чистить, убирать, и чинить крышу, и прочищать дымоходы, и разбирать ссоры, и ладить с директором — женщиной деятельной, энергичной, но суховатой, без всякой душевной тонкости, пристрастной к формальностям и порой вздорной. Марья Сергеевна поднималась в пять часов утра и ложилась после двенадцати. Своих детей, Ириночку и Сережу, видела она теперь только вместе с другими детьми, — они жили и учились наравне со всеми прочими школьниками. От голода Марья Сергеевна оправилась и стала даже полнее, чем была перед войной, но многого вернуть уже было нельзя: лицо несколько потемнело, пожелтело, возле глаз появились морщинки, и нередко мучили ее изнурительные головные боли, которые она переносила на ногах, потому что слишком много было работы. Уезжая из Ленинграда, обессиленная, она не взяла с собой никаких вещей, и теперь ни ей, ни детям ее нечего было носить. Круглый год ходила она в своем единственном шерстяном платье, в потасканном старом пальтишке, а в холодную погоду обматывала голову шерстяным платком, давно потерявшим цвет. Зимой она носила валенки и казалась в них еще меньше ростом.

Постоянная забота о детях отвлекала ее от воспоминаний и праздных мыслей, но память о летчике Коле Серове жила в ней, как давнишняя, привычная боль.

Когда внезапно ранней весной 1943 года ей принесли таинственное коротенькое письмецо, в котором какой-то неведомый полковник Уваров сухо и, повидимому, равнодушно извещал ее, что старший лейтенант Николай Серов находится на излечении в таком-то госпитале, в городе Барнауле, она была потрясена. Значит, он жив! Но что [507] с ним? Он изувечен? Может быть, у него нет рук или глаз? Он калека, он беспомощен, он нуждается в уходе... Она долго вертела и переворачивала листок, стараясь вычитать в нем что-нибудь, но листок был безнадежно краток и ничего больше сказать ей не хотел.

Первым ее побуждением было — бросить всё, оставить работу, детей и ехать в Барнаул. Но скоро она поняла, что это невозможно. Кто ее отпустит? Конечно, она могла бы никого и не спрашивать, а просто выйти на станцию, сесть в любой поезд, идущий на восток, и ехать. Как раз мимо городка пролегал железнодорожный путь, соединяющий Европейскую часть страны с Сибирью... Но она знала, что в школе не хватало людей, что заменить ее некому, что ее отъезд будет похож на бегство, на предательство, на дезертирство. И она решила пока не ехать, а написать письмо.

Она писала его после полуночи, глубокой ночью. Раздавалось сонное дыхание шести учительниц, спавших с ней в одной комнате; брёвна глухо потрескивали от всё еще державшихся уральских морозов, большая железная печь дышала жаром, а в углах поблескивали кристаллики инея. Марья Сергеевна писала на разлинованных листочках, вырванных из школьной тетрадки, писала так откровенно, так просто, как никогда еще не разговаривала с ним. Она и сетовала на их разлуку, и тревожилась за него, и спрашивала, и ласково утешала, и радовалась, что он жив, и обещала всю жизнь отдать заботе о нем. Это большое письмо, полное нежности, доброты, преданности, надежды на счастье, готовности к любым подвигам, было окончено к тому часу, когда учительницы зашевелились на своих кроватях и стали вставать. Утром оно было отправлено.

Но Серову прочесть его не довелось.

Прошло больше месяца, и Марье Сергеевне принесли ее письмо обратно. На конверте между многочисленными круглыми почтовыми печатями стояла надпись, сделанная крупным, корявым почерком: «Адресат выписан 13.3.43 г. и выбыл по назначению».

Серова к этому времени действительно уже не было в Барнауле. Он находился гораздо ближе к Марье Сергеевне — в Свердловске, лежал, там в огромном прославленном госпитале, и знаменитый профессор новейшими средствами лечил у него на ноге свищ. [508]

Когда больше года назад Серова ранили, всем было ясно, что в наиболее угрожаемом состоянии находится его рука. Руку его, перебитую во многих местах, несколько раз собирались отнять — и в полку, и в пути, в эшелоне, и в Барнауле. Барнаульские врачи только после долгих колебаний отказались от мысли ее отрезать и потом не без удивления следили за тем, как она срасталась. Проходили месяцы, и Серов начинал двигать рукой в плече, потом сгибать ее в локте, потом неуверенно шевелить пальцами. Врачи теперь гордились тем, что не отняли ему руку, и когда он раненой рукой написал свое первое послание Лунину, это было торжество всего медицинского персонала госпиталя.

Кроме сложного перелома руки, у Серова были и другие увечья — обожжено лицо, пулей навылет пробита нога. Ожоги, вначале очень страшные на вид и очень мучительные, зажили довольно скоро. Глаза были целы, брови и ресницы выросли, остались только шрамы в виде нескольких бесформенных светлых пятен на лице. Но с ногой пришлось повозиться.

Рана на ноге заживала вяло, долго, и никак не хотела закрываться окончательно. Она гноилась, и прекратить нагноение не удавалось. В конце концов на месте раны образовался свищ, из которого постоянно сочился гной.

Гнойник, как показал рентген, находился глубоко внутри, на кости. Никакому лечению он не поддавался. Шли месяцы; рука Серова хоть медленно, но восстанавливалась, а нога,оставалась всё в том же состоянии. Серов был не здоров и не болен: нога ныла, когда он ступал на нее, но не сильно, и порой ему казалось, что он мог бы ходить, если бы надел сапоги. Однако врач строжайше запретил ему ступать на больную ногу, и он прыгал на одной ноге по палате, по коридорам, по лестницам, по больничному садику, опираясь на два костыля.

Чего только не передумал он за многие, многие месяцы своего заточения в барнаульском госпитале! Он думал о войне, о будущем родной страны, о своем полке. И о Марье Сергеевне.

О Марье Сергеевне он думал невольно, потому что старался о ней не думать. Он сам удивлялся тому, что она никак не забывается. Ни в чем он ее не винил и считал, что она поступила вполне естественно. Он полюбил [509] ее, а она очень колебалась; он отлично видел, что она колеблется. И верно, какая он ей пара? Он — человек неначитанный, неотесанный...

Огромные события произошли в мире, пока он лежал в госпитальной палате в далеком сибирском городе. Там, в этой палате, следил он по ежевечерним сообщениям радио за отступлением наших войск на юге летом 1942 года, там узнал он о падении Севастополя, о вторичном падении Ростова, о вступлении немцев на Северный Кавказ, о том, что враг дошел до Волги. Там пережил он радость сталинградской победы и прорыва ленинградской блокады. Всё это происходило без него. В то время, когда миллионы людей сражались за справедливость, за счастье родного народа, за будущее человечества, он — бесполезный, ненужный, — лежал, прикованный к койке.

С особенным вниманием прослушивал он и прочитывал всё, что писалось и передавалось по радио об авиации. Боевая жизнь летчиков была ему всего ближе и понятнее. И, кроме того, он всякий раз надеялся найти следы своего полка.

Но надежда эта почти никогда не сбывалась. Видимо, слишком много было авиаполков на огромной линии фронтов от Ледовитого океана до Черного моря. Да и корреспонденты, называя фамилии летчиков, не сообщали по понятным причинам, в каких частях и соединениях эти летчики служат. Всего только два-три раза за всё время Серов встретил в центральных газетах краткие сообщения о подвигах «летчиков из авиачасти, которой командует т. Проскуряков». В одном из этих сообщений упоминалась фамилия Лунина. Но фамилии всех остальных летчиков были Серову незнакомы.

Эти скупые газетные заметки Серов вырезал и хранил в бумажнике, в том отделении, где хранил коротенькое письмецо Лунина. Несколько писем, газетные вырезки — это было всё, что еще соединяло его с полком.

Он боялся, как бы после выздоровления его не отправили в какую-нибудь другую часть. Вначале, когда до выздоровления было еще очень далеко, он не слишком много думал об этой угрозе. Он знал, что выписывающихся из госпиталей обычно направляют вовсе не в те части, откуда они прибыли, но надеялся, что к тому времени, когда дело дойдет до выписки, он что-нибудь придумает, кого-нибудь упросит. [510]

Свищ в ноге не проходил, и врач, лечивший Серова, был удручен не меньше, чем сам Серов. Этот молодой врач окончил медицинский институт в Свердловске и был учеником известного свердловского профессора — специалиста по костным заболеваниям. Он написал профессору письмо, профессор ответил согласием, и в середине марта Серов выехал в Свердловск.

Бродя на костылях по трясущемуся вагону, он старался утешать себя тем, что Свердловск всё же ближе к фронту, чем Барнаул. Но, конечно, это было слабое утешение. В свердловском госпитале его уложили в постель, начались исследования, и профессор приказал готовить его к операции.

Оперировали Серова в апреле. Вскрыли гнойник, долбили кость. Профессор предложил совсем другую систему лечения — новейшими методами. Серову предстояло лежать еще месяцы.

В июле и в августе, во время грандиозных боев под Курском и освобождения Левобережной Украины, Серов уже снова бродил по палате. Новейшие методы профессора принесли свои плоды: нога его действительно зажила, на месте свища остался только шрам. И Серов заволновался — удастся ли ему вернуться в полк.

Представитель местного военкомата, посещавший госпиталь и беседовавший с выздоравливающими, весьма резонно разъяснил ему, что совершенно безразлично, в каком полку служить Родине. И всё же Серову не стало это безразлично, хотя бы потому, что ни в каком другом полку ему не доверят самолет. Он, конечно, выздоровел, но всё-таки после стольких месяцев, проведенных в госпиталях, здоровье его не удовлетворяло тем требованиям, которые обычно предъявляются к здоровью летчиков-истребителей. Кем же он будет? Канцелярским писакой? Начальником склада? Самолет ему могут дать только там, где еще помнят, что он за летчик. И он послал письмо Уварову. Уваров обещал принять меры и сразу же написал и в местный военкомат и в Москву большому начальству.

В последних числах октября положение Серова наконец определилось. Когда его выпишут, он должен ехать в Москву и явиться в один из отделов, руководитель которого уже предупрежден Уваровым.

Выписали его в декабре. Он сдал госпитальный халат и получил документы, погоны, не совсем новое армейское [511] обмундирование — флотского на местном складе не оказалось — и сухой паек на несколько дней. Простясь с врачами, с сестрами, с завистливо глядевшими на него соседями по койке, он, слегка прихрамывая, зашагал на вокзал.

Декабрь был мокрый, много дней шел дождь со снегом, хмурое небо висело над домами. Огромная толпа заполняла вокзал и привокзальную площадь. Десятки тысяч людей ждали поездов и на запад и на восток. Здесь были и женщины, и дети, и множество военных. Поездов не хватало, некоторые ждали уже по нескольку суток. Не без труда Серов добрался до военного коменданта, который хриплым голосом сказал ему, что нужно подождать.

— Когда же вы меня отправите? — спросил Серов.

— Во всяком случае, не сегодня, — ответил комендант. — Вот товарищ полковник ждет со вторника.

Двое суток просидел Серов на своем мешочке в углу вокзала, прислушиваясь к возбужденному говору толпы, к шуму дождя за окнами, и не знал, что предпринять. Там, в углу, познакомился он с одним пехотным лейтенантом, очень длинным и очень молодым, направлявшимся в свою часть куда-то за Москву. Лейтенант этот жаждал деятельности, и ожидание для него было нестерпимо. Он убеждал Серова, что нечего ждать прямого поезда на Москву, что главное — выбраться из Свердловска, а там уж они доедут.

— Чтобы доехать, надо ехать, — твердил он.

Через Свердловск на запад постоянно следуют различные воинские эшелоны. Почему бы им не попытаться разыскать такой эшелон и не попросить подвезти? Для этого прежде всего нужно выйти на пути и осмотреть все составы. Серов не вполне был убежден, что таким способом можно уехать, но ждать был больше не в силах и послушно побрел за лейтенантом.

Они долго бродили под дождем между вагонами, спотыкаясь в темноте о рельсы. И действительно нашли эшелон, к которому был уже прицеплен пыхтящий паровоз. Два десятка товарных вагонов с бойцами и один пассажирский. Это двигался куда-то отдельный саперный батальон. Лейтенант бесстрашно открыл дверцу пассажирского вагона, и они поднялись в тамбур. Их встретил инженер-майор с седыми висками. Длинный лейтенант [512] объяснил, кто они такие, куда направляются, и попросил подвезти.

— Охотно бы подвез, — сказал инженер-майор, — да мы сами даже до Молотова не доедем. Какие мы вам попутчики!

Но лейтенант твердил свое: чтобы доехать, надо ехать. У него был большой опыт передвижения по железным дорогам во время войны. Молотов ближе к Москве, чем Свердловск. А там, под Молотовом, подвернется какая-нибудь новая оказия, и они двинутся дальше... Инженер-майор не возражал, и Серов с длинным лейтенантом оказались в вагоне.

Эшелон тянулся медленно, подолгу стоял на станциях. Офицеры саперного батальона читали книги, играли в карты, писали письма. Путешествие было для них отдыхом. Все они были мостостроители, и задача их батальона заключалась в том, чтобы чинить железнодорожные мосты на тех линиях, по которым продукция уральских заводов шла к фронту. Серов всю ночь пролежал без сна на вагонной полке, прислушиваясь к стуку колес и плеску дождя. Мысль, что он уже не в госпитале, что он едет на фронт и скоро будет у себя в полку, не давала ему заснуть. Заснул он только утром, когда уже рассвело, и, утомленный, проспал в,есь день.

Растолкал его длинный лейтенант.

— Вставайте, надо вылезать, — сказал он. — Поезд дальше не пойдет.

Был уже шестой час, темнело. Всё еще лил дождь. Саперы выгружались из вагонов.

— Где мы? — спросил Серов.

— А чёрт его знает! — сказал длинный лейтенант. — Городишко какой-то... забыл название. Молотовская область... Пойдем искать коменданта.

Он быстро зашагал по путям, Серов едва поспевал за ним, прихрамывая. На стене станционного здания прочитал он название городка.

И вздрогнул.

Это был тот самый городок, куда эвакуировалась школа, в которой до войны работала Марья Сергеевна.

Сюда он писал письма из полка, отсюда ему написал директор школы, что Марьи Сергеевны в школе нет.

Здесь ли еще эта школа? Вероятнее всего, еще здесь. Может быть, и директор этот еще здесь... [513]

Комендант вокзала настойчиво объяснил им, что они сделали глупость. Если бы они подождали в Свердловске, их в конце концов посадили бы на прямой московский поезд. И не так уж долго пришлось бы ждать. А здесь им на это рассчитывать нечего. Московский поезд проходит переполненный, стоит тут четыре минуты, и посадки никакой не производится. Да и эшелонов в ближайшие часы не предвидится. Он посоветовал им устраиваться на ночлег и пообещал завтра посадить в поезд, идущий в Киров.

Старуха-уборщица предложила им переночевать в ее домике возле самой станции и даже посулила поставить самовар. Длинный лейтенант сразу поднял свой чемодан и пошел за нею, но Серов, к его удивлению, предпочел остаться на станции. Серова не прельщали бесконечные разговоры с лейтенантом, душная комната, самовар. Ему хотелось побыть одному.

Он сидел на крашеной лавке в пассажирском зале и думал. Мысль о том, что школа, в которой когда-то работала Марья Сергеевна, находится где-то здесь, за пеленой дождя, не давала ему покоя. И хотя ему достоверно было известно, что Марьи Сергеевны там сейчас нет, в нем нарастало желание пойти и посмотреть на эту школу. Он отлично сознавал, что смысла тут нет никакого, и всё же его тянуло встать и пойти. Почему действительно не поискать? Он выспался днем и спать всё равно не может...

Он стал расспрашивать железнодорожницу в красной шапке, и оказалось, что та отлично знает ленинградскую школу. Но до нее не близко. От станции до города километра три, а школа в том конце города, возле реки...

Серов вскинул свой мешок на плечи и вышел. Уже совсем стемнело. Длинная вереница редких фонарей отражалась в лужах. Он зашагал по деревянным мосткам от фонаря к фонарю вдоль пустынной улицы, застроенной низкими деревянными домами. Дождь хлестал его по лицу. За час ходьбы шинель его впитала в себя столько воды, что стала твердой. Тяжелая фуражка прилипла к голове. Увидев трехэтажный кирпичный дом, он понял, что находится уже в городе. Вот сквер с березками и памятником Ленину. Это, конечно, центр. Где же школа?

Девушка в форме милиционера объяснила ему, как [514] пройти. Вот по этой улице, третий поворот направо. Там в переулке единственное двухэтажное здание.

Он опять зашагал. Здесь фонари были еще реже, а когда он свернул в переулок, то оказалось совсем темно. Где же двухэтажное здание? Ноги его вязли в мокрой глине. Электрическую лампочку между двумя столбами мотало ветром. Свет ее тускло озарял высокое деревянное крыльцо под навесом. На крыльце стояла женщина небольшого роста, закутанная в платок.

— Где здесь школа? — спросил ее Серов.

Женщина закрыла лицо руками и заплакала. Тогда он узнал ее.

— Маша! — крикнул он и взбежал на крыльцо.

Она обняла его и прижалась лицом к его мокрой шинели.

* * *

Всё, что разъединяло их — сомнения, подозрения, неуверенность, — всё разом рухнуло, исчезло, рассеялось без следа, едва она заплакала и он увидел, как она плачет.

Они почувствовали себя самыми близкими людьми на свете, и для этого им не понадобилось никаких объяснений. Да они и не объяснялись. Для них важно было только находиться друг возле друга, только глядеть друг на друга в продолжение тех нескольких часов, которые еще отделяли их от новой разлуки.

Марья Сергеевна сказала, что к ней приехал муж, и весть эта мгновенно облетела всю школу. Никто не знал, что Марья Сергеевна замужем, но никто ни о чем ее не спрашивал. Директорша, несмотря на всю свою суховатость, несмотря на то что она, несомненно, недолюбливала Марью Сергеевну, сразу уступила ей свой кабинет, без всякой просьбы с ее стороны, а сама перешла в комнату к учительницам. На этот вечер и на завтрашнее утро Марья Сергеевна была освобождена от всех своих обязанностей — и не по приказу, не по уговору, а просто всякий раз, когда она должна была что-нибудь сделать, находились руки, которые охотно, безропотно делали это за нее. Даже любопытством ей не особенно досаждали, даже не слишком старались рассмотреть ее мужа, понимая, как дорога для них каждая минута, проведенная вдвоем. [515]

Марья Сергеевна больше не плакала. Сидя на протертом кожаном диванчике рядом с директорским письменным столом, она держала Серова за руку и сбивчиво рассказывала, а он слушал, не столько вникая в ее слова, сколько следя за ее лицом. Он видел, что она изменилась, но она не казалась ему ни постаревшей, ни подурневшей; напротив, лицо ее было ему еще дороже оттого, что на нем остались следы времени, лишений и тревог. Она тоже видела, как он осунулся, похудел, ослабел, заметила шрамы у него на лице, заметила, что он хромает, и вся трепетала от любви и жалости к нему.

Он расспрашивал про Ириночку и Сережу, хотел их видеть, всё порывался идти к ним и этим тронул ее. Ириночка и Сережа уже ложились спать вместе со всеми детьми, но утром их, едва они проснулись, привели к матери. Ириночка, тоненькая и длинная, ростом уже почти догнавшая мать, сразу узнала Серова, но обошлась с ним сдержанно, была молчалива и тревожно поглядывала на него большими недоверчивыми глазами. Сережа, напротив, Серова не узнал и вспомнил только когда ему напомнили, но сразу стал обращаться с ним, как с самым коротким знакомым, забрался к нему на колени и даже на плечи, задавал тысячи вопросов, выпрашивал пуговицы, звездочки с погон.

Утром Марья Сергеевна пошла проводить Серова на станцию. Холодный дождь всё еще брызгал из низких туч. Взявшись за руки, они шли по длинной, мокрой, плохо вымощенной улице, и им хотелось, чтобы улица эта не имела конца. Еще целых два километра до станции. Еще километр. Еще нужно пройти по деревянному мосту через овраг. Но вот и площадь, вот и низкое, грязновато-желтое станционное здание. Конец.

Длинный лейтенант, выспавшийся, умытый, в начищенных сапогах, в лихо заломленной фуражке, совсем был сбит с толку, когда узнал, что Серов разыскал в этом неведомом городишке свою жену. Толкотня в комендантской, очередь за посадочными талонами. Потом молчаливое ожидание на деревянной платформе. Подошел поезд. Серов наклонился и в последний раз прижался к ее мокрой от слез и дождя щеке.

Она пробежала платформу до конца вслед за всё быстрее движущимся вагоном, а он с непривычным чувством счастья глядел на нее сквозь мутное стекло. [516]

2.

Лунин и Татаренко задержались в Ленинграде почти на двое суток. После сопровождения транспортного самолета, пришедшего из партизанского края, они получили приказание явиться завтра вечером в штаб ВВС к генералу.

Ночевали они вместе с Уваровым на аэродроме в маленькой комнатке для приезжих. Но спали только Уваров и Татаренко. Лунин за всю ночь ни разу не закрыл глаз.

Промаявшись на койке часа два, он потихоньку оделся и вышел во двор. Дул порывистый ветер, холодный дождь сек лицо. Давно пора было установиться зиме, но в тот год осень затянулась, и весь декабрь шли дожди. Впрочем, Лунин не замечал ни дождя, ни ветра. Всю ночь, к удивлению часовых, прошагал он взад и вперед по мокрой дорожке перед дачкой.

Он вспоминал, вспоминал... Он отчетливо вспоминал ее голос, словно она только что говорила с ним. Он вспоминал, как она смеялась, как ела варенье; стуча ложечкой о зубы, как она, закинув руки, скручивала косы в узел. Теперь это всё далеко, далеко! Безвозвратно!..

В течение многих лет он видел ее каждый день, мог в любую минуту заглянуть ей в глаза, чувствовал ее рядом с собой, слышал ее дыхание. И вдруг она исчезла. Он потерял ее. Как шла ее жизнь, когда-то такая ему близкая, без него? Как встретилась она с тем человеком, который стал ее новым мужем? Где родилась ее дочка? Где застала ее война и как очутилась она там, за линией фронта, в каком-то партизанском отряде? Что она делала, думала, любила? Он этого не знает, не узнает никогда...

Он больше ни в чем ее не винил. Ему даже странным и удивительным казалось, что он так долго и упорно считал ее виновной. В чем?

Разве она обязана была его любить? За что? Что он сделал такого? Он поселил ее в глуши, на аэродроме, он был занят самолетами, видел ее только по ночам и нисколько не интересовался ее жизнью, заранее почему-то уверенный, что она всем довольна. И при одной мысли о том, что она любит не его, а другого, он весь отдался гневу и ярости. Он и знать ничего не хотел, он хотел судить и наказать... За что судить и наказать?

И вот опять на мгновение две их жизни случайно встретились. [517] Она об этом никогда не догадается. Ей и в голову никогда не придет, что он охранял самолет, в котором она летела, что он видел ее, больную, на носилках... Чем она больна? Выздоровеет ли она? Он никогда даже не узнает, выздоровела она или нет... Муж, хромая, шел рядом с носилками. Этот человек, несомненно, любит ее, это было видно по каждому его движению. Лунин не испытывал ни малейшей вражды к ее мужу. А какая у них девочка! Лизина девочка!.. Может быть, если бы у Лунина и Лизы были дети, ничего не случилось бы... И он опять без конца вспоминал ее голос, руки, смех, ее лицо, склоненное над книгой. Всё безвозвратно...

Они с Татаренко были свободны до вечера следующего дня и с утра поехали в город. Выйдя из трамвая, они долго бродили по мокрым улицам. Лунин молчал. Татаренко стал рассказывать ему о своей вчерашней встрече на пригородном аэродроме с летчиками-штурмовиками, теми самыми, которых они столько раз охраняли во время штурмовок. В стольких боях побывали они с ними вместе, а на земле ни разу не видались.

— Штурмовики меня сами разыскали, — рассказывал Татаренко. — Я стою, курю, вдруг слышу — кто-то сзади говорит: «Вот лунинец».

Лунин нахмурился.

— Мы рассохинцы, — сказал он.

— И рассохинцы и лунинцы. Все знают, что рассохинцы и лунинцы — одно и то же... Оборачиваюсь, смотрю, — майор и два капитана. Трясут мне руку, обхватили за плечи, бьют по спине. «Вот, — говорят, — кто нас столько раз выручал!» Это не про меня, конечно, а про всю нашу эскадрилью. Они каждого нашего летчика знают, сразу узнают в воздухе. Вот уж мы с ними поговорили, повспоминали...

Впереди виден был мост, ведущий на Васильевский остров.

— Куда мы идем? — вдруг спросил Татаренко.

Ему только сейчас пришло в голову, что Лунин ведет его куда-то.

Лунин тряхнул головой и посмотрел по сторонам. Он, кажется, сам забыл, куда собирался идти. Потом вдруг вспомнил:

— К Соне. Надо же где-нибудь подождать...

Татаренко остановился посреди тротуара: [518]

— Не пойду.

— Почему?

— Ну, словом, не пойду.

— Да почему же?

— Она вовсе не желает меня видеть.

— Вы в этом уверены?

— Ясно, уверен.

Лунин внимательно посмотрел на Татаренко.

— Проводите меня, — сказал он решительно. — Я подымусь к ней, а вы подождете меня на дворе...

— У нее на дворе не хотелось бы, товарищ майор...

— Ну, на набережной против университета.

— Есть подождать на набережной!

Соня очень обрадовалась Лунину, поспешно повела его на кухню, усадила за кухонный стол, заваленный учебниками и тетрадками, и сразу же стала готовить ему чай.

Он подивился, как она повзрослела и похорошела за то время, что он ее не видел.

Заговорили они, конечно, прежде всего о Славе. Лунин похвалил Славу за то, что он неплохо учится, и сказал, что, если Слава и впредь будет так же любить самолеты, из него может выйти хороший инженер.

Он стал расспрашивать Соню, как она живет, и она охотно ему отвечала. Жизнь ее попрежнему делилась между работой и подготовкой к экзаменам. Попрежнему ей не хватало времени на занятия, а ведь до экзаменов осталось меньше полугода. Лунин видел, что экзамены действительно очень тревожат ее, — она даже менялась в лице, когда говорила о них.

Рассказывала она и о своей работе. Слушая ее и глядя на нее, Лунин думал о том, сколько уже повидали ее молодые глаза, сколько уже сделано ее девичьими, почти детскими руками...

О Татаренко она ничего не спросила. И Лунин осторожно заговорил о нем сам. Он как бы невзначай упомянул, что прилетел в Ленинград вместе с Татаренко. Глаза ее стали строгими, блеск в них потух. Она сразу перевела разговор на другое. Но по лицу ее Лунин безошибочно видел, что она взволнована. Она теперь сама заговорит, только нужно подождать. И он ждал.

И она заговорила. Но не о Татаренко, а о Хильде.

Так вон оно что! Лунин в глубине души усмехнулся. [519]

Она сказала, что у них в эскадрилье ей очень понравилась Хильда. Правда, Хильда удивительно красива? Лунин этого не мог отрицать.

— Мы так к ней привыкли, что уже не замечаем ее красоты, — сказал он. — А надо признать, она на редкость красивая девушка. Как фарфоровая: голубые глаза, нежнорозовые щёки. Ноздри, губы, уши — всё словно выточено.

— Один только недостаток, — сказала Соня: — слишком неподвижное лицо. Я не могу понять, умна ли она.

Этот вопрос поставил Лунина в тупик. Никогда не задумывался он над тем, умна ли Хильда.

— Она умна сердцем, — сказал он, стараясь быть справедливым.

Он объяснил, что Хильда — девушка с глухого эстонского хутора, дочь батрачки, и всё образование ее — два класса сельской школы. Требовать от нее глубоких познаний нелепо, но в жизни она безошибочно чувствует, где правда. Она прошла весь боевой путь эскадрильи вместе с летчиками. В самые трудные времена она отлично делала свое маленькое дело и была верным товарищем. И летчики так привыкли к ней, что уже не могут представить себе свою эскадрилью без Хильды. Она как бы связывает воедино прошлое эскадрильи с настоящим, она им особенно дорога тем, что была дружна с теми, кого уже нет, — с Байсеитовым, Чепелкиным, Кабанковым. Рассохин, их прежний командир, перед самой своей смертью заботился о Хильде, отдал ей свой тулуп...

— И он обязан любить ее и не смеет ее мучить! И вы, как его командир, должны сказать ему...

Сонины черные брови сошлись над переносицей, глаза заблестели, щёки горели.

— Кому? — спросил Лунин, делая вид, что ровно ничего не понимает.

— Вашему Татаренко!

Соня встала.

Вмешательство необходимо было немедленное.

И Лунин засмеялся.

Он вслушивался в свой смех и радовался, что смеется так естественно.

— Татаренко? А при чем здесь Татаренко? — Лицо его выражало полное недоумение. — Вздор! Чепуха! — Он продолжал смеяться. — Вот уж кто-кто, а Татаренко [520] не имеет к Хильде никакого отношения. За полтора года, что Татаренко в эскадрилье, он ни разу даже не взглянул на Хильду. Да и Хильда не из таких, чтобы заглядываться на молодых людей, которые не обращают на нее внимания... И от кого это вы наслушались такой чуши? Наверно, от этого младенца, от Славы. Уморительно! Слава рассуждает о любви, вот до чего дело дошло!..

Лунин смеялся, а Соня слушала, и лицо ее яснело.

— Я давно его не видела... — сказала она.

— А хотели бы повидать?

— Где он? — спросила Соня, порозовев.

— Он внизу... На набережной против университета... Озяб наверно... Он не хотел подняться...

— Не хотел? Почему?

— Он боится.

— Боится?

— Боится, что вы ему будете не рады...

Соня вскочила с табурета, потом села опять.

— Пойдите за ним, — сказал Лунин. — А я вас здесь подожду.

Соня опять поднялась с табурета, но остановилась, колеблясь.

— Пойдите, пойдите...

Она накинула на себя платок и стремительно выскочила из квартиры. Звонко щелкнул дверной замок.

Через пять минут они явились оба — улыбающиеся, смущенные. Втроем пили чай. Соня и Татаренко разговаривали не между собой, а только с Луниным, но всё время поглядывали друг на друга.

Еще до вечера оставалось очень много времени, но Лунин внезапно поднялся и собрался уходить. Татаренко вскочил тоже, но Лунин строго сказал, что обойдется без провожатого. И ушел один.

Лунин встретил Татаренко и Уварова вечером у командующего. Им был зачитан приказ, из которого они узнали важные новости. Гвардии полковник Проскуряков назначался командиром дивизии. Командиром полка назначался гвардии подполковник Лунин. Гвардии старший лейтенант Татаренко назначался командиром второй эскадрильи.

Лицо Татаренко порозовело от гордости. [521]

Уваров заметил этот румянец и нахмурился.

— А вы понимаете, что за эскадрилья, которую вам доверяют? — спросил он.

— Понимаю.

— Вы сбережете ее людей? Вы не растратите ее славы?

— Клянусь! — сказал Татаренко.

Лунин протянул руки, обнял Татаренко и поцеловал.

3.

Серов попал в Москву в ту незабываемую эпоху ее существования, когда каждый вечер небо над ней озарялось салютами в честь освобождения всё новых городов. Впрочем, приехал он рано утром. Шагая по горбатым улицам, посыпанным свежим тающим снежком, вдыхая мягкий воздух, Серов испытывал то радостное волнение, которое испытывает каждый русский человек, редко бывающий в Москве и вдруг по воле случая, проездом, попавший в нее — на несколько часов или дней. Все улицы, переулки, бульвары, башни, огромные дома и маленькие домики казались ему родными, знакомыми с детства, хотя большинство из них он видел в первый раз. С удовольствием брел он пешком через весь город, разыскивая то важное военное учреждение, в которое направлялся, невольно улыбаясь детям, играющим на панелях, женщинам, сидящим у ворот, милиционерам, площадям, трамваям, деревьям...

Генерал, начальник отдела, был очень занят и в этот день принять его не мог. Серова попросили подождать и предоставили ему койку в офицерском общежитии. В этом общежитии Серову пришлось встретить Новый, 1944 год, потому что генерал его не принял ни через день, ни через три, ни через пять. Серов стал уже думать об этом генерале очень дурно. Но когда прием наконец состоялся, переменил мнение. Генерал оказался сухоньким, учтивым старичком без всякой генеральской важности. Он принял Серова радушно.

— Знаю, знаю — рассохинец, — сказал он.

Он был знаком с историей Серова по письмам Уварова и настойчиво расспрашивал его о здоровье. Серов насторожился и упорно утверждал, что он совершенно [522] здоров. Он старался возможно меньше двигаться по кабинету, опасаясь, как бы генерал не заметил его хромоты.

— Ну что ж, — сказал генерал, — мы, конечно, разбазаривать людей, сражавшихся вместе с Рассохиным и Луниным, не собираемся. Вы наш, нашим и останетесь. Поезжайте в полк, а там решат, как вас использовать.

И, подумав, прибавил:

— Вы, пожалуй, в самое интересное время приедете.

— Что-нибудь готовится? — набравшись смелости, спросил Серов.

— Всё может быть, всё может быть...

К смущению Серова, генерал встал из-за стола и проводил его до дверей кабинета. Он попросил передать привет Уварову, с которым когда-то вместе учился. Уже у самых дверей, он вдруг спросил:

— Вы, разумеется, знаете Татаренко?

Но Серов никогда даже не слышал такой фамилии.

— Значит, он попал в полк, когда вы уже были в госпитале, — сказал генерал. — А я хотел вас о нем расспросить... Ну, познакомитесь. Выдающийся летчик!

Серов представления не имел о том, где в настоящее время находится его полк. Из Москвы его направили. в Ленинград, в штаб ВВС Балтийского фронта, — там он должен был получить дальнейшие указания. До Ленинграда он ехал четверо суток: через Вологду, Череповец, Волховстрой и Шлиссельбург, год назад отбитый у немцев. И пока Серов глядел через вагонное стекло на разбитые станции, на кирпичные печи сгоревших домов, на искалеченный артиллерией лес под Ленинградом, началось новое грандиозное наступление наших войск.

* * *

Удар, нанесенный под Ленинградом по северной группировке немецких армий в мокрые январские дни ровно через год после прорыва блокады, был первым из десяти сокрушительных ударов 1944 года, в результате которых враг оказался окончательно изгнанным из нашей страны.

Разгрому немцев под Ленинградом очень помог небольшой плацдарм, удерживаемый нами с сорок первого года на южном берегу Финского залива в районе Ораниенбаума, к западу от захваченного немцами Петергофа. Этой узкой прибрежной полоске земли, отрезанной от [523] Ленинграда, но находившейся под надежной защитой кронштадтских орудий, немцы, видимо, не придавали большого значения, так как не делали серьезных попыток овладеть ею. А между тем именно благодаря тому, что Ораниенбаум находился в наших руках, удалось нанести по немцам не один удар, а два одновременных, концентрически сходящихся — со стороны Ораниенбаума и со стороны южных окраин Ленинграда. Обе наступающие группы наших армий устремились навстречу друг другу в направлении поселка Ропша, и после их соединения основные вражеские силы, расположенные возле самого города в районе Петергофа, Стрельны, Лигова, неизбежно должны были попасть в мешок.

Наступление началось четырнадцатого января, а Серов прибыл в Ленинград утром пятнадцатого. Воздух над городом тяжело вздрагивал от артиллерийского гула. Немецкие орудия в Стрельне методически били по городу, и снаряды с воем проносились над улицами. Звенели и сыпались стёкла. Но в городе прислушивались не к разрывам немецких снарядов, а к могучему гуденью фронта, ко всё заглушающему грохоту наших пушек.

В штабе ВВС все были чрезвычайны заняты. Гремели телефоны, трещали пишущие машинки, писаря и адъютанты с ворохами бумаг в руках носились вверх и вниз по лестницам. Некоторые офицеры, служившие в штабе с начала войны, узнавали Серова, радостно ему улыбались, но посидеть с ним и поговорить не имели времени. Пожелтевшие от бессонных ночей, от табачного дыма, они не только заняты были своей штабной работой, но и спешно готовились к переезду: штаб собирался двигаться на запад вслед за войсками, флотом и авиацией.

Адъютант начальника штаба передал Серову приказание явиться в штаб своей дивизии. Оказалось, что штаб дивизии находится уже на южном берегу, где-то за Ораниенбаумом.

С волнением ехал Серов в кузове грузовика по льду Маркизовой лужи, еще не очень прочному, в котором кое-где чернели и дымились полыньи. Как тут всё знакомо! Вон Исаакий, вон гигантский кран Северной верфи, а там, впереди, кулич Кронштадтского собора. Сколько раз Серов пролетал здесь осенью сорок первого года, сколько раз видел он очертания этих зданий! Вон длинный, низкий Лисий Нос, а вон и синяя полоска петергофского [524] берега. Сколько раз он видел, как оттуда черными стаями летели «Юнкерсы», и сколько раз он вылетал им навстречу...

Серов встретил в пути знакомого авиатехника, который рассказал ему, что лунинская эскадрилья в течение многих месяцев стояла на острове к западу от Кронштадта. Серов вспомнил этот остров: неподалеку от него произошел когда-то тот бой в тумане, возвращаясь из которого погиб Чепелкин...

— Но их там уже нет, на острове, — сказал техник. — Сейчас всё движется.

За Ораниенбаумом грохот фронта стал грозным и оглушительным. Серов ехал среди множества машин, орудий, понтонов, двигавшихся в одном с ним направлении. Это резервы и тылы старались догнать уходящий всё дальше фронт, Какие здоровые, молодые, веселые лица у бойцов, какая техника и сколько ее!

Но Серова, конечно, больше всего поражали самолеты.

Чем дальше он ехал, тем чаще видел он их над собой из кузова своей машины. С грозным гуденьем низко над лесом проносились эскадрильи штурмовиков. Многие десятки бомбардировщиков, внезапно заполнив всё небо, двигались в строю, как на параде. И высоко-высоко в посветлевшем небе поблескивали при поворотах быстрые стайки истребителей, как рыбки в светлой заводи. Воздух с утра до вечера звенел от пения моторов. Сколько теперь самолетов у Советской державы, и всё — новые! Ни одного такого, как тот, на котором сражался Серов в сорок первом.

Штаб дивизии помещался на брошенном немцами аэродроме, в уцелевшем здании, из окон которого видно было лётное поле с остовами сгоревших на земле «Юнкерсов». Часть штабного имущества находилась еще в машинах; вестовые перетаскивали на себе столы, пишущие машинки, ящики с бумагами, а связисты тянули провода, налаживая связь с полками.

«Вот если бы Проскуряков принял меня!» — думал Серов, пока часовой у дверей проверял его документы.

Но Проскуряков, командир дивизии, находился где-то в частях. Серова принял заместитель начальника штаба, подполковник, человек новый, с незнакомой Серову фамилией. Однако о Серове он слышал: [525]

— Серов? Тот самый? Рассохинец?

С любопытством оглядев Серова, он подробно расспросил его о здоровье, потом с сомнением покачал головой и сказал:

— Нет уж, пускай подполковник Лунин сам решает, как вас использовать.

Он тоже, как и генерал в Москве, удивился, узнав, что Серов никогда не видел Татаренко. Задав еще несколько вопросов — об Урале, о жизни в тылу, — подполковник приказал дежурному по штабу:

— Соедините старшего лейтенанта с полком Лунина. И Серов весь затрепетал от радости, когда наконец из глубины телефонной трубки до него донеслось:

— Капитан Тарараксин слушает! Казалось, это был голос самого полка, знакомый и родной голос.

— Серов! Рад, что вы здоровы! Майор Шахбазьян шлет вам привет, он стоит рядом у телефона и приказывает вам явиться в полк. Там, в дивизии, наша машина. Разыщите ее и приезжайте. Сейчас на командный пункт зашел Деев и тоже просил передать привет. Видите, сколько нас, старичков, еще осталось...

Через два часа Серов прибыл в полк.

Просторный аэродром полка был полон самолетов. Прекрасные, незнакомые Серову боевые машины, поражавшие изяществом и силой, дежурили у старта, разбегались, взлетали, строились в воздухе, уходили в бой, возвращались, садились, и из них безучастие смотрели на шагавшего по аэродрому Серова летчики с незнакомыми лицами. И Серов оробел. Он вдруг почувствовал себя маленьким, ненужным. Неужели это его полк, тот самый, в рядах которого он когда-то сражался, о котором столько мечтал, лежа на госпитальной койке? Доверят ли ему такой самолет? Научится ли он когда-нибудь управлять им? Ведь он столько времени не брался за штурвал...

Нужно было спросить у кого-нибудь, как пройти на командный пункт. Какой-то плечистый мужчина в синем лётном комбинезоне стоял у самолета, повернувшись к Серову обширной спиной.

Услышав шаги Серова, он обернулся, и Серов увидел знакомое широкое лицо, покрасневшее от солнца и ветра. [526]

— Товарищ командир полка, старший лейтенант Серов явился...

Но договорить ему не удалось.

Две сильные руки обняли его, горячая мягкая щека прижалась к его щеке. Лунин, пыхтя от волнения, мял его в объятиях. А поодаль, не смея приблизиться, толпились незнакомые молодые летчики и шептали с почтительным удивлением:

— Серов! Тот самый!

* * *

Им долго не удавалось остаться наедине. Лунин был очень занят: выслушивал донесения, отдавал приказания, — там, за лесом, где громыхал фронт, шел непрерывный бой, и самолеты то садились, то взлетали. У него не было ни мгновения, чтобы поговорить с Серовым. Однако он время от времени ласково взглядывал на него, скосив глаза, и Серов знал, что он о нем не забыл. Наконец улучив минуту, Лунин крикнул двум молодым летчикам:

— Карякин! Рябушкин! Сведите-ка старшего лейтенанта Серова в столовую.

— Константин Игнатьич, куда вы меня назначите? — спросил Серов.

— После, после поговорим. Сначала поужинайте.

Карякин и Рябушкин, польщенные выпавшим на их долю поручением, отвели Серова в столовую.

— У нас в столовой когда-то работала девушка Хильда, — сказал Серов. — Эстонка...

— Хильда здесь, — проговорил Карякин. — Наверно, на кухне. Сейчас явится.

Но ужин им подала не Хильда, а незнакомая Серову девушка.

— А где Хильда? — спросил ее Карякин.

— Только что здесь была, — ответила девушка. — Я ее позову.

Она вышла, и слышно было, как за стенкой перекликались девичьи голоса:

— Где Хильда? Ее старый летчик спрашивает...

— Хильда, Хильда!

— На продсклад ушла...

— Сейчас придет!..

Они уже вышли из столовой и довольно далеко отошли [527] от нее, как вдруг услышали, что кто-то их догоняет. Серов обернулся и увидел Хильду.

Раскрасневшаяся от волнения, от бега, она была такая же красивая, как раньше. Долго трясла она руку Серову и не отпускала. Румяные пухлые губы ее улыбались, но в голубых глазах, прямо на него смотревших, стояли слезы.

— Теперь я буду опять подавать вам в столовой, как раньше, — сказала она.

У Серова тоже сверкнули в глазах слезы.

— Вы помните, помните?..— спрашивал он ее.

Глаза ее потемнели.

— О, все они у меня тут! — сказала она торжественно, коснувшись рукой своего сердца.

Потом, тряхнув головой, опять улыбнулась ему губами:

— Слышите, как гремит?

За лесом, не умолкая, гремела артиллерия.

— Там Эстония, — продолжала она. — Совсем близко... Мы с вами вместе были в Эстонии и скоро вместе вернемся...

Спеша на командный пункт полка, Серов старался как можно меньше хромать, но у хромоты его было ужасное свойство: она от волнения увеличивалась. В сооруженной за одну ночь землянке командного пункта Серов был встречен радостными возгласами майора Шахбазьяна. Оказалось, Шахбазьян отлично знал о всей переписке Серова с Уваровым и сам, со своей стороны, много раз просил Уварова помочь Серову вернуться в полк.

— А как же иначе! — гудел Шахбазьян. — Ведь вы — наш, коренной. Я говорил Уварову: «Иван Иваныч, Серов в полку вырос, в полку сражался, помогал строить полк. Если у полка добрая слава, так в этом заслуга и Серова. Неужели мы его упустим!..»

Он несомненно от всей души был рад Серову. Но в то же время вовсе, кажется, не был уверен, что Серову можно сразу доверить боевой самолет. Серов догадался об этом по слишком подробным вопросам о здоровье, которые задавал ему начальник штаба полка, насторожился и насупился.

— Вы живите, присматривайтесь, — говорил Шахбазьян.— А уж мы найдем, как вас использовать... [528]

В третий раз услышав это неопределенное обещание «использовать», Серов совсем запечалился и поник головой.

Но тут внезапно из темного угла землянки раздался голос Лунина:

— Товарищ майор, ведь Серов — летчик.

— Я это знаю, товарищ командир, — сказал Шахбазьян. — И знаю, какой он летчик!

— Летчик он выдающийся! — проговорил Лунин.

— Но этот выдающийся летчик два года не садился в самолет! — сказал Шахбазьян.— Он был тяжело ранен, он ослабел, он хромает...

— Он на земле хромает, а не в воздухе, — проговорил Лунин. — Я привык с ним летать, и он будет моим ведомым, как был когда-то. Не сомневаюсь, что за две недели нам удастся его подготовить... Хромых, проводите старшего лейтенанта в наш кубрик и поставьте ему койку рядом с моей...

В кубрике Серов заснул, едва голова его коснулась подушки. Но поздно ночью он внезапно открыл глаза и увидел Лунина, который стелил себе соседнюю койку.

Лунин ему улыбнулся.

— Константин Игнатьич, а я женился, — неожиданно для себя произнес Серов.

— На ней? — спросил Лунин.

— На ней.

— Хорошо! — сказал Лунин, но в голосе его не было настоящей уверенности.

— Очень хорошо! — сказал Серов. Лунин вздохнул, улегся и замолчал. Разговор прекратился.

Но минут через десять Серов спросил тихонько:

— Константин Игнатьич, вы не спите?

— Не сплю.

— Хочу вас спросить... Это вы вывезли из Ленинграда женщину с двумя детьми? Девочка Ириночка и мальчик Сережа...

Лунин ответил не сразу. Внезапно он сел на постели:

— Это была она?

— Она.

Лунин долго молчал, потрясенный.

— Ну, тогда и вправду всё очень хорошо. [529]

4.

Для двойного удара, нанесенного немцам под Ленинградом в январе 1944 года, характерно сложное и в высшей степени точное взаимодействие между артиллерией, пехотой, танками и всеми тремя родами авиации — бомбардировочной, штурмовой, истребительной. Шел мокрый снег, в десяти метрах ничего не было видно, и тем не менее над передним краем немцев каждые пять минут появлялись отряды наших бомбардировщиков, охраняемых истребителями, и сбрасывали бомбы. Когда артиллерия и бомбардировочная авиация разорвали немецкую оборонительную полосу, в образовавшийся прорыв хлынули тяжелые танки. Но танки шли не одни, — в воздухе их сопровождали самолеты-штурмовики. С каждым танковым соединением взаимодействовало шесть небольших групп штурмовиков, покидавших поле боя только после появления смены. С каждой группой штурмовиков взаимодействовала группа истребителей. Истребители охраняли танки и штурмовики с воздуха и вели разведку, обнаруживая вражеские огневые точки и узлы сопротивления.

В головном танке каждой танковой колонны находился авиационный офицер, поддерживавший по радио беспрерывную связь с истребителями и штурмовиками.

— Товарищ капитан, дайте работенку, — то и дело обращались к авиационному делегату в танке летчики-штурмовики.

Тот откидывал верхний люк, осматривался и передавал:

— Смотрите влево... Видите два танка? Это наш дерется с немецким. Немецкий — черный. Видите?

— Вижу. Сейчас помогу.

Штурмовик разворачивал свой самолет влево, и мутной тенью в падающем снегу проскальзывал над черной бронированной коробкой. Немецкий танк мгновенно вспыхивал.

— Товарищ капитан, как дела? — спрашивал штурмовик, желая знать результаты своей работы.

— Нормально.

Когда танки попадали в полосу сильного огня, которую трудно было преодолеть, авиационный делегат кричал:

— Татаренко, поглядите, откуда стреляют! [530]

Истребители, проносясь в тумане над самой землей, выясняли расположение немецких противотанковых батарей, и штурмовики получали «работенку».

— Как дела?

— Нормально. Танкисты не в обиде.

В этих боях совместно с танками и штурмовиками эскадрилья под командованием Татаренко участвовала с первого дня наступления. Сражаться в таком тесном взаимодействии с наземными частями было тяжело, но ново и увлекательно. В условиях боя точное распределение обязанностей невозможно, — танкистам и штурмовикам приходилось иногда становиться разведчиками, а истребителям штурмовать. В тех случаях, когда, летя впереди танков на разведку, истребители обнаруживали где-нибудь на перекрестке дорог колонны вражеских солдат или автомашин, они не дожидались подхода штурмовиков, а начинали штурмовать сами.

Татаренко скоро пристрастился к этим штурмовкам. Истребители не имели возможности, подобно штурмовикам, разрушать блиндажи и дзоты; им нужно было подстерегать немцев «на воле», под открытым небом, а это требовало особой наблюдательности, ловкости, сметливости, уменья спрятаться в клоке тумана или за вершинами сосен. Мокрая погода, с тучами, ползущими почти по земле, со снегопадами и дождями, создававшая такие огромные трудности для работы авиации, благоприятствовала внезапным штурмовым налетам. Эти налеты были суровой проверкой всех качеств летчика-истребителя: чтобы участвовать в них, он должен был отлично владеть своим самолетом и своим оружием, уметь ориентироваться в почти полной тьме, уметь мгновенно оценивать обстановку. И эскадрилья, которой командовал Татаренко, была одной из первых эскадрилий истребительной авиации на Балтике, овладевшей искусством штурмовать, сопровождая танки, наземные силы врага.

Две группы советских армий двигались навстречу одна другой, и через несколько дней после начала наступления войска, наступавшие со стороны Ораниенбаума, стали явственно слышать голоса орудий войск, наступавших со стороны Ленинграда и Пулковских высот. Всё уже и уже становился коридор, по которому немецкие части, укрепившиеся у юго-западных ленинградских окраин, сообщались с остальными своими армиями. Но [531] уходить от Ленинграда им не хотелось. Они, видимо, слишком дорожили удовольствием бить из орудий по городу, разрушая дома, убивая матерей и младенцев. Они продолжали упорно обстреливать Ленинград. И это бессмысленное, злобное развлечение погубило их. Когда они спохватились, было уже поздно.

Побросав орудия и машины, кинулись они по мокрому снегу от Лигова, Стрельны, Петергофа в узкий проход между советскими войсками. Но проход всё суживался; он весь простреливался насквозь с двух сторон, и бегущие бежали по трупам тех, кто пытался пробежать здесь до них. Чтобы расширить проход, немецкое командование бросило сюда все свои танки, но их встретили советские танки, штурмовики и истребители...

— Товарищ капитан, работенку!

— Смотрите вправо, Татаренко! Немцы пытаются уйти лесом.

Разворот над лесом. Короткая штурмовка.

— Как дела, товарищ капитан?

— Нормально.

И хотя эскадрилий советских истребителей было много, немцы отличали эскадрилью Татаренко от других и испытывали перед ней ужас, безмерно преувеличивая ее силы. В докладах своему высокому начальству они напыщенно называли ее «стаей старых советских асов», не представляя себе, что эти «старые асы», что эти «опытные и неуязвимые виртуозы воздушного боя» — горсточка безусых русских мальчиков, ни один из которых в начале войны не умел летать. Не могли они себе представить, что командиру этих «старых асов» не исполнилось еще и двадцати двух лет; не знали они, что он влюблен — в первый раз в жизни — и что, возвращаясь после боя на аэродром, он робко и застенчиво справляется, нет ли ему письма из Ленинграда, ставшего тыловым городом.

* * *

К двадцатому января наши войска, наступавшие с двух сторон, встретились у поселка Ропша. Семь немецких дивизий, стоявших под самыми стенами Ленинграда, оказались отрезанными и вскоре были полностью уничтожены. Одними убитыми немецкие войска потеряли здесь за несколько дней больше двадцати тысяч человек. Около двухсот орудий стало нашей добычей, — в [532] том числе тридцать шесть сверхдальнобойных, из которых немцы обстреливали Ленинград.

В результате этого разгрома во фронте немцев образовался широкий прорыв, в который стремительно хлынули наши войска, двигаясь на Волосово, на Пушкин, на Суйду, к берегам рек Луги и Наровы — на запад.

Полк должен был двигаться на запад. Только что пришел приказ: перелететь на новый аэродром, освобожденный всего несколько часов назад. В землянке командного пункта шла напряженная подготовка к перелету. Звенели телефоны, голос Тарараксина не умолкал ни на минуту, вестовые привычно упаковывали штабное имущество в мешки. Вбегали люди, выслушивали приказания Лунина, Шахбазьяна и выбегали, стуча сапогами по настилу, под которым хлюпала вода. Несмотря на внешнюю будничность всей этой суеты, чувствовалось в ней что-то праздничное. На запад! На запад!

Был здесь и Слава Быстров, которому шел уже пятнадцатый год, — круглолицый, белокурый, в промасленном комбинезоне и такой для своего возраста рослый, что Лунин, хотя и видел его каждый день, всякий раз не мог удержаться, чтобы не сказать: «Эк тебя вытянуло!».

Ожидая приказа садиться на транспортный самолет, который должен был перебросить техников полка на новый аэродром, Слава, сидел в темном углу землянки с летчиками Костиным и Рябушкиным и прислушивался к их разговору.

— Через несколько лет самолеты, на которых мы сейчас летаем, будут стоять в музеях, — говорил Костин.

Рябушкин слушал Костина с сомнением: он обижался за самолеты полка.

— Это лучшие самолеты в мире, — возражал он. Но Костин упрямо надувал толстые губы.

— Если бы ты только мог представить себе те самолеты, на которых мы с тобой полетим через три года!

— А ты их можешь себе представить? — недоверчиво спрашивал Рябушкин.

— Ну, я-то кое-как представляю!

По правде сказать, Костин представлял их себе довольно неясно, и Слава, чувствуя это, презрительно поджимал губы.

Слава сам постоянно изобретал и усовершенствовал самолеты. Тетрадки, в которых он готовил уроки для [533] Деева, были покрыты рисунками, изображавшими странных крылатых чудовищ. В спорах он нередко побеждал Костина, потому что лучше его знал авиационный мотор, аэродинамику и свободнее чувствовал себя среди математических формул. У Славы обнаружились способности к математике, а так как Деев тоже был пылкий математик, они давно с ним ушли за пределы того, что положено по школьной программе. Будущность свою Слава уже избрал: он будет инженером, создающим новые типы самолетов.

В землянку вошел Уваров, и все встали. Он привел с собой капитана Ховрина, редактора дивизионной газеты, самого старого знакомого Лунина в дивизии. Ховрин сейчас вместе с Уваровым совершал путешествие по аэродромам и был потрясен и взволнован всем виденным — разгромом и бегством немцев, освобождением Ленинграда, грандиозностью нашего наступления.

За годы войны редактор Ховрин удивительно окреп и поздоровел. На его лице, когда-то таком желтом и болезненном, теперь играл румянец. Былая его сутулость исчезла, — он выпрямился, казался шире в плечах и выше ростом. Когда Лунин встретил его впервые, у него был вид безнадежно штатского человека, а теперь при взгляде на него можно было подумать, что он с юных лет на военной службе, — такая у него была выправка.

Он очень обрадовался Лунину. Ему казалось знаменательным, что они свиделись именно сейчас, в дни освобождения Ленинграда.

Ведь познакомились они на паровозе, потом пересели в машину и проехали в Ленинград всего за несколько часов до того, как кольцо осады сомкнулось. Каким далеким теперь кажется то время!

— А бочку-то, бочку помните? — спрашивал он.

Видимо, это воспоминание было для него теперь очень мило. Потом он вспомнил о том, как встретились они голодной ленинградской зимой сорок второго года у писаря политотдела Шарапова и как Лунин просил помочь ему вывезти из Ленинграда женщину с детьми, утверждая, что это его жена и дети.

— Вы, подполковник, не умеете, врать, — сказал Ховрин со смехом. — Мы с Шараповым ни на минуту вам не поверили.

Лунин посмотрел на часы: [534]

— Пора!

Попросив разрешения у Уварова, он вышел и направился к самолетам, уведя за собой почти всех.

Уваров, Ховрин и Шахбазьян остались в землянке еще на несколько минут. Заговорили о Лунине.

— Он мне когда-то сам объяснил, что был женат и развелся, — проговорил Ховрин. — Вы об этом знали? — спросил он Уварова.

— Знал, — сказал Уваров.

— Разлюбил, наверно, — предположил Шахбазьян.

— Ну уж нет, не разлюбил, — сказал Уваров.

— Он вам рассказывал? — спросил Ховрин.

— Рассказывать не рассказывал, а я так знаю, — сказал Уваров. — Он такой человек, что полюбить может, а разлюбить не может.

— Есть такие люди, — сказал Ховрин.

Лунин тем временем уже взлетел, и весь полк взлетел за ним.

То был первый морозный день за всю зиму, и день этот уже шел к концу. Ветер внезапно размел тучи, и впереди на западе появилось огромное красное солнце, низко висящее над лесом. Лунин летел навстречу этому солнцу, и все самолеты его полка летели за ним в могучем строю, и их было так много, что они заполняли всё воздушное пространство почти до предела видимости. Они несли народам освобождение, надежду, будущее, и не было такой силы на свете, которая могла бы остановить их полет.

1946-1953.
Содержание