Битва над морем
1.
За обедом Соня познакомилась со всеми Славиными летчиками.
Когда летчики гурьбой вошли в столовую, Соня засмущалась и хотела уйти, но ее удержали почти силой. Обед был праздничный, с мясным пирогом, и ее заставили съесть большой кусок, хотя она уже пообедала. После обеда в столовой неожиданно появился Уваров и, увидев Соню, сказал:
— А, знакомая!
Он произнес небольшую речь о гвардейском знамени, очень хорошо и торжественно, а потом отодвинули столы, молодой краснофлотец заиграл на аккордеоне, и начались танцы. Летчики были в синих морских кителях, в отутюженных черных брюках, в начищенных ботинках; золотые пуговицы, нашивки, ордена (у всех были ордена!)! сверкали. Молодой человек, которого Соня считала тоже летчиком, но который потом оказался доктором, принес патефон, и стало еще веселее.
Соню упорно уговаривали танцевать, но она с таким же упорством отказывалась, уверяя, что танцевать [474] не умеет. Это была правда: она танцевала немного до войны в школе с девочками из своего класса, но что это были за танцы и сколько времени прошло с тех пор! Особенно уговаривал Соню танцевать маленький забавный летчик Карякин, который очень понравился Соне своей лихой, бесшабашной веселостью. Он вприсядку ходил вокруг Сони, звонко щелкал пальцами, хватал Соню за руки и вытаскивал на середину комнаты, но она вырывалась и, смеясь, конфузливо убегала в угол.
Кроме Сони, там было еще несколько девушек. Одеты они были ничуть не наряднее Сони, и Соню это отчасти утешало. Все они танцевали, и лучше всех танцевала Хильда, подавальщица из столовой. Соня в тот вечер не переставала удивляться красоте Хильды, — таких красавиц, как Хильда, она до сих пор видела только на картинках. Разве можно сравнить с нею Красивую Нюру из комсомольской бригады!
Был здесь и Лунин. Он, конечно, не танцевал. Он стоял в стороне, среди людей постарше, но Соня не раз ловила на себе его ласковый, внимательный взгляд. Он улыбался ей ободряюще, и она улыбалась ему в ответ.
Один летчик — высокий, черноволосый, с очень белыми зубами — стоял возле Сони и всё поглядывал на нее. Соня перешла в другой угол комнаты, но тот летчик попрежнему продолжал поглядывать на нее. Скоро он опять подошел к ней. Он, кажется, робел и не решался с нею заговорить.
— А вы отчего не танцуете? — спросила она.
— Не умею.
— Не умеете, как я?
— Еще больше не умею, чем вы, — ответил он.
Ей показалось это очень смешным.
— Откуда вы знаете, кто из нас больше не умеет? — спросила она.
— А вот увидите. Давайте проверим, — предложил он.
Она не успела отказаться. Он осторожно положил руку ей на талию, и они неуверенно и смущенно закружились в вальсе.
— Я знаю, вас зовут Соней, — сказал он.
— Правильно, — ответила она, глядя в его порозовевшее лицо. — А вас как?
— А меня Ильей. [475]
— Вы Татаренко?
— Татаренко.
— Я вас совсем не таким представляла.
— А каким же?
— Не знаю... Я.думала, вы меньше, моложе... вроде Славки. Он о вас рассказывал, как о своем приятеле.
— Это верно, мы с ним приятели.
Соня протанцевала с Татаренко весь тот вечер. Никогда еще в жизни ей не было так весело. Осмелев, они стали танцевать все танцы, и, кажется, у них выходило не хуже, чем у других. Соня забыла обо всем и никого уже не замечала. Только раза два поймала на себе взгляд Лунина. Лунин поглядывал на нее как-то грустно, и это отчего-то на мгновение смущало ее. Но, кружась и прыгая, она сразу же забывала и о его взглядах и о своем смущении.
Опомнилась она лишь тогда, когда Илюшу Татаренко окликнул кто-то из товарищей и он впервые за вечер отошел от нее. Оказалось, что Слава уже давно отправился спать. Соня спохватилась — ей пора домой! У нее нет ночного пропуска, и скоро перестанут ходить трамваи. Она кинулась в прихожую разыскивать свое пальто.
В прихожей она столкнулась с Луниным.
— Вас надо проводить и посадить в трамвай, — сказал он. — Я сейчас надену шинель...
— Что вы, что вы, Константин Игнатьич! Я сама дойду, сама...
В прихожую вбежал Татаренко. Он остановился, глядя на Соню и Лунина.
Лунин, уже снявший свою шинель с вешалки, взглянул на него, улыбнулся и повесил шинель обратно на крюк.
— Проводите ее, Илья, — сказал он.
— Товарищ гвардии майор!..
Но Лунин уже ушел. Татаренко шинели своей искать не стал и даже шапки не надел. Соня ужаснулась:
— Вы замерзнете! Страшный мороз!
Но он уверял, что ему не бывает холодно и что никакого мороза нет. Действительно, на дворе несколько потеплело, пошел снежок. Где-то за тучами плыла луна, и при ее рассеянном свете были заметны снежинки, застрявшие в черных кудрях Татаренко. До самой трамвайной остановки они бежали и смеялись. Но когда Соня [476] вошла в вагон и остановилась на площадке, озаренная голубым светом электрической лампочки, он умолк и загрустил.
Вагон дернулся.
— До свидания, — сказал Татаренко.
— До свидания, — сказала Соня и замахала ему рукой в варежке.
Он исчез сзади во мраке. Она осталась на площадке: ей приятен был ветер, и никого не хотелось видеть. Вагон, гремя, шел всё быстрей и быстрей. И вдруг Соня услышала чьи-то звонкие, быстрые, сильные шаги: кто-то бежал за вагоном. Да ведь это он! Ухватясь рукой за медный поручень, Татаренко на всем ходу вскочил на подножку.
— Так можно убиться! — воскликнула она.
— Я хотел еще раз сказать «до свидания».
Ночные улицы были пустынны, и трамвай летел со всей скоростью, на какую был способен.
— Не смейте прыгать! — крикнула она. — Здесь очень скользко. Доедемте до остановки!
Но он уже спрыгнул и пропал.
Соня достигла больших успехов в автогенной сварке. Неожиданно для нее самой оказалось, что она владеет профессией, притом профессией весьма уважаемой, в которой, к тому же, большая нужда. Благодаря этой профессии никто уже не относился к ней, как к ребенку. В районе ее знали и считали опытной, старой сварщицей. Пожилые мужчины и женщины советовались с ней, как со специалистом, как с мастером.
Комсомольская бригада, в которой Соня начала работать, уже не существовала. Несмотря на то, что в кольце блокады была пробита лишь узкая брешь и враг попрежнему стоял у самой городской черты, несмотря на всё усиливавшиеся артиллерийские обстрелы, в городе с каждым днем оживали всё новые промышленные предприятия. Вдоль южного берега Ладожского озера, в нескольких километрах от передовой, проложили железную дорогу, и по ней двинулись в город составы с продовольствием и топливом. Сквозь эту же пробитую зимой узкую брешь по заново проведенной линии высоковольтной передачи в город пришел волховский ток. Враг был еще [477] в нескольких километрах от центра города, а город уже жил размеренной трудовой жизнью, дымили трубы, гремели станки. И девушки из комсомольской бригады ушли в мастерские, на заводы, на фабрики.
Но райсовет не отпустил Соню ни на завод, ни на фабрику. В районе надо было восстанавливать водопровод, канализацию, отопительные системы, укреплять железные балки перекрытий, и всюду нужна была сварка. Вместе с группой слесарей, водопроводчиков, кровельщиков Соня работала по заданиям райсовета. Все эти слесари, водопроводчики, кровельщики были девушки чуть постарше Сони и мальчики чуть помоложе ее. И среди них Соня пользовалась особым почетом, потому что сварщик — это человек, имеющий дело со сложной аппаратурой, не то что просто водопроводчик или кровельщик.
Работать им приходилось очень много — от зари до зари, без выходных дней. Но они трудились с увлечением и жаром молодости. Труд радовал их, потому что польза, которую они приносили, была несомненна и наглядна. Они ликовали, когда в результате нескольких недель их упорного труда, поисков, сомнений, размышлений, надежд в целом блоке громадных опустелых зданий вода начинала подниматься по трубам. Какое счастье делать мертвое живым, разрушенное заставлять снова служить людям!
Чем дольше занималась Соня сваркой, тем больше она ею увлекалась. Вначале увлечение ее было внешним: очки, огненные брызги, таинственный голубоватый свет. Но, работая, она мало-помалу знакомилась с металлом, и оказалось, что металл куда занимательнее и огненных брызг и голубоватого света. Ничего она прежде не знала о металле, не догадывалась, как он разнообразен и многосложен. Неподатливый, твердый, тяжелый, он и мягок, и гибок, и послушен, если знать его тайны. Тайн его Соня не знала; у нее было только несколько элементарных практических навыков. А ведь существует огромная область человеческой деятельности — металлургия. Вот что следует изучать. Нужно посвятить металлам всю свою жизнь, как дедушка посвятил всю свою жизнь рекам и озерам.
— Тебе пока ничего не надо решать, — сказала Антонина Трофимовна. — Тебе надо сначала школу кончить. Верно, прошлый год было не до школы. Но то время прошло, теперь даже твой Славка учится. [478]
— Да ведь я на работе, Антонина Трофимовна. Разве можно сейчас работу бросить?..
— Надо подумать, — сказала Антонина Трофимовна. — Что-нибудь выдумаем. Я поговорю...
Антонина Трофимовна продолжала работать в райкоме партии, и отношения между нею и Соней оставались такие же, как были в бригаде. Соня при всякой возможности забегала к ней в кабинет поговорить. Иногда она встречалась там со своими подругами по бригаде, которые, подобно ей самой, никак не могли отвыкнуть решительно всё выкладывать Антонине Трофимовне.
Прошло несколько дней, и Антонина Трофимовна сказала Соне:
— Ну вот. Сама заниматься сможешь?
И, не дожидаясь ответа, продолжала:
— Дети не умеют сами заниматься. Это только взрослые умеют, и то далеко не все. Большая воля нужна. Будешь работать и учиться. Можешь подготовиться сама? Сдать за десятый класс?
— А как же время?
— Время тебе дадут, я договорилась и за этим прослежу.
— Вот математика... Мне трудно будет самой в математике разобраться...
— Какой же ты без математики металлург?.. Ну, разобраться в математике я тебе помогу. Перед войной я у нас на ниточной фабрике трех девочек по алгебре подготовила. Сдали за десять классов... Будешь забегать ко мне. Если днем буду занята, вечером придешь, после десяти...
Так Соня стала учиться. Антонина Трофимовна помогла Соне достать учебники и составила для нее программу занятий. К программе был приложен ею же составленный подробный график — сроки, к которым Соня должна была овладеть отдельными частями программы. И Сонина жизнь была поделена теперь между сваркой и учебниками.
Ей постоянно не хватало времени, особенно вначале. Люди, распоряжавшиеся ею, сочувствовали ее стремлению учиться и хотели бы ей пойти навстречу, но работа ее была необходима району.
После неоднократного вмешательства Антонины Трофимовны в конце концов пришли к такому решению: Соня найдет и обучит для себя сменщицу, и когда та [479] овладеет мастерством автогенной сварки, они будут работать поочередно.
Во время работы у Сони всегда была какая-нибудь помощница. Порой ей давали даже двух помощниц, и Соня чувствовала себя настоящей начальницей. Когда-то Соня была сама помощницей у того мальчишки, который научил ее искусству сварки, и, помня о нем, всегда старалась передать своим помощницам все свои знания и навыки.
С помощницами ей долго не везло. Сначала ей попадались девушки, которые нисколько сваркой не интересовались и испытывали непонятный ужас перед горелкой сварочного аппарата. Но потом Соне стала помогать девушка ее лет, которую звали Тонечкой. Шутили, что она Тонечка потому, что такая тоненькая. Она действительно была необычайно тонка, невелика ростом и на вид казалась двенадцатилетней. Следы долгого голодания лежали на ее маленьком бескровном личике, — она больше полугода пролежала в постели, и все считали, что она уже больше не встанет. Но она встала, поступила на работу, и ее тоненькие, детские ручки оказались на редкость проворными и цепкими. Сварку она считала благородным, увлекательным занятием. Она с радостью и благодарностью согласилась учиться, чтобы стать Сониной сменщицей.
Учить Тонечку Соне пришлось в условиях довольно трудных: они работали в деревянной люльке, подвешенной снизу к арке моста, поврежденного немецким снарядом. Люльку раскачивало ветром, под нею стремительно проносились стрижи; река внизу, только что освободившаяся ото льда, казалась глубокой, бездонной. У Сони кружилась голова, мутнело в глазах, ее безотчетно страшила пустота под тонкими досками, на которых она находилась вместе со своим громоздким, тяжелым аппаратом. Сонин голос срывался, движения становились неуверенными, мысли разбегались; а между тем нужно было работать и всё объяснять Тонечке и, главное, не обнаружить перед нею своего страха, потому что Тонечка оказалась совершенно бесстрашной:, опускалась в люльку с моста по канату и сидела свесив ноги вниз, в бездну.
«А ведь под летчиками в небе бездна куда глубже, — думала Соня, чтобы придать себе мужества. — И летают летчики всё больше над морем...» [480]
С тех пор как она побывала на полковом празднике по случаю гвардейской годовщины, летчики постоянно приходили ей на ум. Где бы она ни была, что бы она ни видела, получалось как-то так, что она начинала думать о летчиках. Это делалось само собой, против ее воли.
С Татаренко она продолжала иногда встречаться. Раза два приезжала она на аэродром проведать Славу, и Татаренко, услышав о ее приезде, забегал, чтобы с ней поздороваться. Но на аэродроме Татаренко всегда бывал очень занят, и ему удавалось провести с ней всего несколько минут. На более продолжительное время они встречались в городе.
Началось с того, что однажды в середине мая Илюшу Татаренко к ней завез Лунин.
Они явились к концу дня, когда Соня, только что пообедавшая в райсоветовской столовой, вернулась домой и, разложив на кухонном столе свои учебники и тетрадки, села заниматься. Тонечка уже настолько овладела искусством сварки, что ей можно было доверить аппаратуру. Теперь они работали поочередно: Соня — с утра до обеда, Тонечка — с обеда до вечера. Соня решила посидеть за учебниками до поздней ночи, — у нее точно было намечено, сколько надо выучить за сегодняшний вечер. Но, услышав звонок, открыв дверь и увидев на пороге Лунина и Татаренко, она сразу забыла о своем решении.
Лунин приехал в город по делу: инженер полка повез его на склад показать некоторые новые приборы, которые он собирался установить в кабинах самолетов. Татаренко попросился с ним: во-первых, его тоже интересовали приборы, а во-вторых, ему хотелось побывать в городе. Он уже несколько месяцев жил под самым Ленинградом, а совсем не знал его и почти не видел.
До склада, расположенного на Васильевском острове возле гавани, они доехали на легковой машине штаба полка. Осмотрев приборы, они разделились: инженер уехал на машине по своим делам, а Лунин и Татаренко отправились гулять по городу. Решено было, что инженер заедет за ними вечером.
— Ничего я не могу ему показать, потому что сам ничего не знаю, — говорил Соне Лунин. — Какой я ленинградец? Может быть, вы ему покажете, если у вас есть время. А я немного у вас отдохну.
Он стал рассказывать ей о Славе, а Татаренко тем [481] временем робко озирался. Книги в кабинете произвели на него большое впечатление. Целая стена книг от пола до потолка.
— Это ваши книги? — спросил он Соню.
— Папины, — ответила она.
Он с уважением смотрел на полки. Никогда еще ему не приходилось видеть, чтобы столько книг принадлежало одному человеку.
Соня знала и любила Ленинград, но ни разу еще не казался он ей таким неслыханно прекрасным, как в тот прохладный ясный вечер, когда она впервые водила за собой Илюшу Татаренко по мостам, садам и набережным. И действительно, вряд ли Ленинград в какую-нибудь другую эпоху своего существования был так прекрасен, как в мае 1943 года. Стоящий между водами и небесами, омываемый двойными зорями белых ночей, суровый, сказочно пустынный, он весь блистал торжественным великолепием победы. Он был победитель, и отсвет победы лежал на каждом его камне, отражался в каждом осколке стекла его выбитых окон, озарял лица редких прохожих. Девичьи каблуки отстукивали по тротуарам: «победа, победа», а снова уже игравшие в скверах дети с надменными лицами победителей презрительно морщились, когда над ними пролетал немецкий снаряд. И зелень недавно распустившихся садов и парков никогда не бывала еще такой пышной; свежая, нежная, буйная, лезла она повсюду из земли, плеща кудрявыми волнами в камни домов и дворцов, словно каждая травинка, каждая ветка, наливаясь силой, стремилась выразить победу правды над ложью, жизни над смертью.
Соня показала Татаренко университет, Биржу, ростры, Адмиралтейство. Фасад Адмиралтейства, обращенный к саду, был весь в бесчисленных шрамах от шрапнельных осколков, но в этих шрамах ласточки уже лепили свои гнёзда, носясь высоко над деревьями, как движущаяся сеть. Соня показала Татаренко Зимний дворец, вывела его на Дворцовую площадь, к Александрийскому столпу, и он долго смотрел на могучее полукружие здания Главного штаба.
— Вот отсюда и начался в семнадцатом штурм Зимнего дворца?
— Вот отсюда и начался.
— А «Аврора» где стояла? [482]
— А «Аврора» стояла вон там.
Ступени Зимнего дворца были разбиты снарядом, и снарядом был исковеркан один из титанов, поддерживающих портик над входом в Эрмитаж. Соня показала Татаренко Зимнюю канавку, Марсово поле, могилы жертв революции, Инженерный замок, в котором задушили императора Павла, Петровский домик в Летнем саду. Татаренко слушал ее, не отрывая от нее глаз. Какая легкая у нее походка! Он следил за каждым изгибом ее бровей, за каждым взмахом ее ресниц, за каждым движением ее плеч, за каждым звуком ее голоса. Его поразило, как много она знает. Он тоже интересовался историей, но знал гораздо меньше, чем она. В царях он путался. Которая Екатерина была женой Петра Первого? Чей сын был Павел?
Иногда-она задавала ему вопросы о полетах и воздушных боях, но он отвечал неопределенно и неохотно: «Да, летаем... да, случаются бои». Ему, видимо, хотелось слушать, а не говорить. И только уже на обратном пути через мост, когда она обратила его внимание на закат, охвативший всю северную часть неба, вдруг сказал:
— Эх, разве такие закаты мы видим!..
— Где? Когда?
— Когда летаем. На высоте восьми тысяч метров, например. Весь мир — пожар, и ты летишь сквозь пламя. Вот бы вам повидать!
Было уже поздно, и.когда они вернулись на квартиру, оказалось, что Лунин, не дождавшись Татаренко, уехал. Вероятно, за ним заезжал инженер. Татаренко заторопился, боясь опоздать к трамваю.
— Приезжайте к нам, — сказал он Соне.
— Лучше вы приезжайте.
— Я приеду, но не знаю когда. Полетов много. Вот как-нибудь выпадет денек потише, и я отпрошусь у гвардии майора.
— У Константина Игнатьича?
Татаренко кивнул.
— Вы любите его? — спросила Соня. — Он хороший?
— Ну! — воскликнул Татаренко с жаром. — Лучше не бывает!
— Я сама знаю, что он замечательный, — сказала Соня. — Он отнесся к Славе, как замечательный человек.
С тех пор Татаренко стал время от времени заезжать к Соне — раз в полторы, две недели, к концу дня. Он не мог предупредить ее заранее и всегда появлялся неожиданно, но заставал ее дома, потому что в эти часы она постоянно сидела за книжками. Услышав звонок, она открывала ему дверь, и лицо ее расцветало. Они немедленно уходили бродить по городу.
Это было время белых ночей, и всякий раз солнце заходило всё позже, а закат был пышнее. Для прогулок они выбирали всё новые места и мало-помалу обошли чуть ли не весь город — от порта до Лесного. Они говорили о зданиях, об истории, о театрах, о книгах. Он особенно интересовался Лениным и событиями Октябрьской революции, и она показала ему и площадь перед Финляндским вокзалом, где Ленин, приехав, говорил с народом, стоя на броневике, и улицу на Петроградской стороне, где он жил в семнадцатом году, и дворец Кшесинской, с балкона которого он столько раз выступал, и Смольный.
В театрах Соня бывала гораздо чаще, чем Татаренко, и больше, чем он, прочитала книг. Во время прогулок она подолгу, со всеми подробностями, рассказывала ему содержание пьес, описывала постановки, и он внимательно слушал ее. К ее начитанности он испытывал огромное уважение. Однако самолюбие его, очевидно, страдало: он не любил, чтобы его опережали. Когда она называла какую-нибудь книгу, которую он не читал, он записывал в блокнот автора и заглавие и, плотно сжав губы, говорил:
— Прочту!
Однажды во второй половине июня, гуляя по островам, совсем безлюдным и заросшим пышной, густой, одичалой влажной зеленью, они на одной из проток Невской дельты обнаружили маленькую лодочную станцию. Оказалось, что лодки эти предназначались для отдыха офицеров. Татаренко был лейтенантом, — и он и его товарищи стали лейтенантами сразу после прорыва блокады. Новые золотые погоны с голубым просветом, недавно введенные и очень ему шедшие, сверкали на плечах его синего кителя. Однако не без робости обратился он к старшине, который ведал лодочной станцией, и попросил у него лодку. Старшина вынес им вёсла, уключины, и они отправились в плавание.
Татаренко греб, а Соня правила. Они двинулись между островами, из протоки в протоку, стараясь выбирать [484] самые глухие и узкие. Многоцветное вечернее небо отражалось в воде, ветки кустов свисали над лодкой. Внезапно над ними низко-низко пронеслась шестерка самолетов-штурмовиков с красными звездами на крыльях.
— Пошли штурмовать немецкие батареи в Стрельне, — сказал Татаренко, вслушиваясь в их замирающий гул.
От Невской дельты, где они находились, до Стрельны было всего несколько километров, и в безветренном воздухе они отчетливо услышали, как началась штурмовка. Гремели взрывы, трещали, захлебываясь, немецкие зенитки. Затем штурмовики опять прошли над их лодкой — в обратном направлении.
Мало-помалу по одной из Невок лодка добралась до моря. Огромный, занимавший полнеба закат висел над гладкой, как стекло, водой Маркизовой лужи и отражался в ней. Соня вдруг рассмеялась.
— Я подумала: если бы из этого заката сшить платье!..— сказала она. — Правда, глупо? Но всё-таки вот было бы платье!
Он ласково усмехнулся.
— Вам весело? — спросил он.
— Мне? Весело. А вам?
— Тоже весело, — сказал он. — Нет, не очень...
— Почему — не очень?
— Потому что мы отсюда уходим.
Соня не поняла:
— Кто? Вы? Откуда уходите? Куда?
Он объяснил, что уходит их эскадрилья. Когда — неизвестно, но безусловно скоро. Куда — тоже неизвестно.
— Далеко? — спросила она.
— Может быть, и не так уж далеко, — ответил он, — но в городе, наверно, бывать не придется.
Она сразу поняла значение этих слов: встречам их приходит конец. Предстоит разлука, и на какой срок — неизвестно. О своих отношениях они еще никогда ничего не говорили, даже коснуться этой темы они не осмеливались. Но Сонина веселость исчезла; она призадумалась. И интерес к прогулке у них пропал. Они вернулись на лодочную станцию, сдали лодку и молча пошли рядом в прохладных сумерках. Время от времени она плечом касалась его плеча. Когда они подходили к ее дому, он спросил:
— Вы будете мне писать? [485]
Она кивнула.
Они долго стояли в воротах дома, не в силах расстаться.
— Мы еще увидимся? — спросила она.
Он не был в этом убежден, так как знал, что перебазировки обычно происходят внезапно. Приказ — и через час они уже на другом аэродроме. Но он, конечно, сделает всё возможное, чтобы проститься с нею.
— Если не смогу заехать, я вам дам знать.
— Как?
— Через Славу. Константин Игнатьич непременно отпустит его проститься с вами. Слава вам скажет, и вы приедете. Хорошо?
— Приеду.
Они никак не могли расстаться, и она пошла провожать его к трамваю. Но оказалось, что последний трамвай уже ушел. Он вскочил в попутную машину, и Соня стремглав пустилась бежать домой: у нее не было ночного пропуска, и ее мог захватить патруль.
Прошла целая неделя, а от Татаренко ни слуху ни духу. Однако Соня знала, что эскадрилья еще здесь, потому что за эту неделю к ней дважды заезжал Слава. Когда он появлялся, Соня настороженно ждала, не передаст ли он ей чего-нибудь. Но он даже имени Татаренко не упоминал и, безусловно, не подозревал, что эскадрилья должна в ближайшее время перебраться на какой-то другой аэродром.
Узнал об этом Слава в день отлета. Лунин сам отправил его к Соне прощаться, наказав вернуться не позже чем через три часа. Слава явился на квартиру оживленный и говорливый. Он объявил Соне, что будет теперь жить на каком-то острове посреди моря.
— Я полечу на транспортном самолете вместе с Деевым, — говорил он. — Весь наземный состав полетит на транспортных самолетах. Вот люблю летать! Когда мы летели через Ладожское озеро прошлый раз, одного нашего краснофлотца тошнило, а меня вот — нисколько!.. Слушай, Соня, — внезапно сказал он. — Татаренко велел тебе передать, чтобы ты поехала вместе со мной на десятом номере. Он будет тебя ждать на последней остановке. [486] В город его не отпустили, а до остановки он добежит... Ага, краснеешь, краснеешь! — заорал вдруг Слава торжествующе.
Соня действительно ужасно покраснела. Покраснели щёки, лоб, шея, уши.
— Дурак, вовсе я не краснею! Чего мне краснеть?
— Все знают! Все говорят! — торжествовал Слава, прыгая вокруг нее.
— Что говорят?
— Что ты влюблена в Татаренко и отбиваешь его у Хильды.
Соня вскипела от негодования:
— Я? Отбиваю? Неправда!
— А вот правда, правда! Так поедешь со мной?
— Не поеду!
— Брось! Ведь он будет ждать. Я обещал ему, что непременно тебя привезу.
— Не поеду!
Она не поехала.
2.
Летом 1943 года самым западным выступом грандиозной линии фронтов, растянувшейся от Черного моря до Ледовитого океана, самым западным местом, где развевалось алое знамя Советской державы, был маленький островок, лежащий в Финском заливе, в нескольких десятках километров к западу от Кронштадта. В ясную погоду с островка видны были синие полоски дальних берегов: на севере — берег Карельского перешейка, захваченный финнами, на юге — берег Ленинградской области, захваченный немцами. И получалось, что этот вклинившийся между финнами и немцами островок находился как бы позади передовых позиций врага, как бы у него в тылу.
В начале войны ни немцы, ни финны не придавали, видимо, островку большого значения, понимая, что овладеть этим клочком земли не просто, потому что на нем стояла дальнобойная береговая батарея, а между тем он не мог помешать им двигаться к Ленинграду ни по южному берегу Финского залива, ни по северному. Немцы, пока их авиация была достаточно сильна, ограничивались тем, что постоянно бомбили островок и делали [437] почти невозможной всякую связь между ним и Кронштадтом.
Однако по мере того как менялось соотношение сил на суше, на море и в воздухе, менялось и положение островка. Попрежнему к северу от него были финны, а к югу — немцы, но островок уже не казался ни осажденным, ни отрезанным, а всё больше напоминал острый твердый клинок, глубоко вонзившийся во вражеский тыл. Он рассекал коммуникацию врага, он прокладывал путь в глубь его расположения, создавая постоянную угрозу и для немцев и для финнов.
Низкий островок этот представлял собой как бы спину длинной песчаной отмели, плоскую и еле возвышавшуюся над водой. Он весь из конца в конец порос соснами. Но росли на нем не те высокие, стройные сосны, которые растут в лесах. Здесь они выросли посреди моря, открытые всем ветрам, и ветры причудливо искривили их, исковеркали, свернули их вершины, вывихнули их длинные сучья. Каждая сосна была не похожа на другую, и меж серых мокрых камней в сером тумане, почти всегда висевшем в воздухе, они казались толпой странных чудовищ.
На всем острове — ни одного дома. Те несколько рыбачьих лачуг, которые стояли здесь перед войной, были разметены и сожжены бомбами, и даже печей от них не осталось. Мелкий светлый песок, из которого состояла здесь почва, весь был изрыт воронками разной величины, с обсыпавшимися краями; кривые и корявые стволы многих сосен были расщеплены осколками. Остров казался безлюдным. Но внимательный взгляд то тут, то там обнаруживал синий пахучий дымок, висевший между стволами во влажном воздухе, или вход в землянку, или железную штангу, в которую следовало колотить при воздушной тревоге, или зенитное орудие, замаскированное сосновыми ветками. Орудия береговых батарей тоже нелегко было заметить, — их скрывали громадные серые глыбы дикого гранита.
Летом 1943.года на острове появился аэродром. Он был так похож на обыкновенную лесную прогалину, что неопытный человек не скоро догадался бы, что это лётное поле. Только взглянув на груды больших и малых камней, сложенных под соснами, можно было понять, сколько потребовалось труда, чтобы расчистить эту прогалину [488] и сделать ее пригодной для посадки самолетов. В июле, в те дни, когда далеко, в центре страны, шла великая битва, прозванная впоследствии «битвой на Курской дуге», на этот островок посреди Финского залива, на этот аэродром между кривыми соснами, перелетела эскадрилья истребителей, которой командовал Лунин.
Немцы почувствовали это сразу, с первого же дня. В первый же день истребителями был сбит «Юнкерс»-разведчик.
Этот «Юнкерс» в течение нескольких недель ежедневно проходил над островом и, вероятно, его фотографировал. Опасаясь зенитного огня, он не спускался ниже трех тысяч метров. На этой высоте он шел и в тот день, когда самолеты эскадрильи впервые опустились на маленький остров. Все зенитки заговорили разом, но «Юнкерс», чувствуя себя неуязвимым, кружил спокойно и неторопливо.
На охоту за ним вышли двое — Татаренко и Остросаблин. «Юнкерс», заметив два советских истребителя, круто набиравших высоту, двинулся к западу во всю мощь своих моторов. Татаренко и Остросаблин через три минуты догнали его над открытым морем и, конечно, могли бы тут же сбить. Но у Татаренко был другой замысел. Ведя за собой Остросаблина, он опередил «Юнкерс», атаковал его с запада, заставил повернуть и погнал перед собой на восток, обратно к острову. Здесь Татаренко и Остросаблин принудили «Юнкерс» спуститься. Громоздкий немецкий бомбардировщик со зловещими крестами на плоскостях метался, угрюмо воя, над кривыми соснами. Заставив его раз пятнадцать переменить курс, Татаренко, удовлетворенный, поймал его наконец на одном из поворотов и обрушил в воду в каких-нибудь двухстах метрах от острова под аплодисменты и крики восхищенных артиллеристов.
По правде говоря, Татаренко всё это для того и проделал, чтобы привести артиллеристов в восхищение. Артиллеристы были старожилами острова и считали себя тут хозяевами. Летчиков встретили они недоверчиво и дали им почувствовать, что не ждут от них особой пользы. Но после того как Татаренко и Остросаблин на глазах [489] у всех сбили «Юнкерс», всё изменилось. Летчики стали равноправными гражданами и, несмотря на то что были здесь новичками, сразу добились уважения.
Гибель «Юнкерса», высланного на разведку, не отбила у немцев желания следить за тем, что происходит на острове. Напротив, беспокойное их любопытство только возросло. Остров, видимо, очень их тревожил. Они высылали на разведку всё новые и новые самолеты. Вначале летчики по нескольку раз в день обнаруживали в воздухе немецких разведчиков и охотились за ними. Разведчики становились всё осторожнее, подкрадывались к острову то со стороны солнца, то в каком-нибудь облачке или клоке тумана, то держась на высоте семи-восьми тысяч метров, откуда всё равно ничего нельзя было разглядеть. Но и это их не спасало. Обосновавшись на острове, эскадрилья сделала недоступным для немецкой авиации всё воздушное пространство на много километров вокруг.
Однако не в охоте за разведчиками состояла главная задача, поставленная перед эскадрильей. Не ради этого посадили ее на неудобный, маленький аэродром, расположенный на островке, выдвинутом так далеко перед фронтом. Главная задача эскадрильи заключалась в охране советских бомбардировщиков и штурмовиков, наносивших удары по вражеским кораблям и базам в центральных и западных районах Финского залива.
Бомбардировщики и штурмовики могли продержаться в воздухе гораздо дольше, чем истребители, и, следовательно, истребители не в состоянии были сопровождать их на протяжении всего их пути. Если бы истребители взлетали с того же самого аэродрома, что и штурмовики, они вынуждены были бы на полдороге бросать их. В таком сопровождении не было бы никакого смысла, потому что штурмовики и бомбардировщики, отправляясь далеко во вражеский тыл, нуждались в охране не в начале пути, а как раз в конце. Вот тут и помогал этот клочок земли, лежавший к западу от Кронштадта, в середине Финского залива. Отряды штурмовиков и бомбардировщиков доходили до островка без сопровождения. А с аэродрома взлетали истребители и сопровождали их до самой цели.
С первого проблеска рассвета до последнего луча вечерней зари летчики эскадрильи дежурили на аэродроме, где за красными кривыми стволами сосен со всех сторон [490] блестело море, и прислушивались. Вот с востока доносилось ровное гуденье многих моторов, и совсем низко над островом возникали, словно распластанные в небе, могучие краснозвездные машины — «Петляковы» или «Ильюшины». Истребители взлетали мгновенно, и начиналась сокрушительная экспедиция куда-нибудь к Хамина, к Котке, к Нарве, к Раквере — для удара по военным кораблям, по транспортам, перевозящим войска и боеприпасы; для уничтожения причалов, складов, береговых батарей.
Иногда они совершали по четыре-пять таких экспедиций за день, и почти всякий раз им приходилось встречаться с «Фокке-Вульфами».
Немецкие истребители «Фокке-Вульф-190» давно уже не казались им загадкой, и при встрече с ними они не испытывали ни трепета, ни любопытства. Немцы вооружили свою истребительную авиацию новыми самолетами, отстав от перевооружения советской авиации больше чем на полгода. «Фокке-Вульф-190» был грозный самолет, во всех отношениях превосходивший «Мессершмитт-109», но состязаться с советскими истребителями третьего года войны ему было нелегко. А разрыв между боевыми качествами летчиков, водивших «Фокке-Вульфы», и летчиков, водивших советские самолеты, был еще больше, чем разрыв между лётными качествами машин.
Встречи, стычки, бои с «Фокке-Вульфами» происходили почти ежедневно, и превосходство неизменно оставалось на стороне летчиков эскадрильи. Они великолепно изучили все свойства «Фокке-Вульфов», все сильные и слабые их стороны, они наизусть знали все тактические приемы немецких летчиков, немногочисленные и постоянно повторявшиеся. В течение трех месяцев — июля, августа и сентября — эскадрилья множество раз вылетала на сопровождение штурмовиков и бомбардировщиков, и ни одного раза не было, чтобы «Фокке-Вульфам» удалось прорваться к советским самолетам, которые она охраняла. За эти три месяца эскадрилья не потеряла ни одного самолета, ни одного летчика, тогда как десятки «Фокке-Вульфов» были отправлены ею на дно Финского залива.
На острове летчики жили глубоко под землей, в землянке. Землянка состояла из двух отделений: в одном [491] помещался командный пункт Лунина, в другом — нары, на которых они спали. Потолок землянки подпирали обтесанные сосновые стволы, на которых застыли прозрачные смоляные капли. И в землянке постоянно стоял душистый и свежий сосновый запах, сосновой смолой пахли вещи летчиков, их волосы, их руки. Маленькая яркая лампочка, получавшая ток от аккумулятора, бросала на их лица бледный, мертвенный свет.
Как привычны и знакомы были Лунину все эти лица, как близки и дороги!.. Ему казалось, что не год, а целый век прошел с того дня, когда он увидел их впервые. Они сильно изменились за этот год. Лунин вспоминал, как год назад Ермаков назвал их «детским садом». Теперь они ничуть не напоминали детский сад. Даже на круглом лице Рябушкина не было больше ничего ребячьего. Год боев заставил их всех возмужать; характеры их стали тверже, строже; огромный опыт войны лег каждому на плечи. Лунин давно уже понимал, что в мастерстве они нисколько ему не уступают. С улыбкой вспоминал он, как прошлым летом учил их взлетать и садиться. В некоторых отношениях они даже превосходили его, — хотя бы просто оттого, что были моложе. Зрение, например, у них острее, нервные реакции стремительнее, решения они иногда принимали быстрее. Конечно, у многих из них не было еще его выдержки, его умения всё рассчитать и предвидеть. Но самолетом и оружием они владели не хуже его.
Каждый из них стал мастером, и каждый был мастером на свой лад. Из Остросаблина и Дзиги, например, выработались превосходные ведомые. Им порой не хватало находчивости, решительности, и Лунин избегал выпускать их в воздух поодиночке, без ведущих. Но в своей роли ведомых они были первоклассными мастерами. Умело зорко и стойко охраняли они своих ведущих, и ведущие знали, что могут положиться на них в любых обстоятельствах. Карякин и Рябушкин превосходили всех меткостью стрельбы. Кроме того, у Карякина в бою было еще одно качество, которое его выделяло, — темперамент. Он дрался с таким пылом и наседал на вражеский самолет с таким неистовством, с такой настойчивостью и быстротой, что немецкий летчик не успевал за ним следить, терялся и погибал. Карякин почти всегда вылетал в паре с Рябушкиным. В бою они удивительно понимали друг [492] друга и как бы сливались в одно существо. Хаметов и Костин, те, напротив, вели себя в бою спокойно и ровно. Все их действия, страдавшие некоторой медлительностью, были всегда хорошо продуманы. Они не метались зря, не делали лишних движений, а на каждом этапе боя отчетливо ставили перед собой задачу и последовательно стремились к ее решению. Мягкость и изящество Коли Хаметова сказывались в полете и в бою так же ясно, как и на земле: он изящно вел самолет, изящно сражался. А Костин был в воздухе так же рассудителен, как вечером в землянке.
Костина называли «теоретиком», «академиком», и в этих прозвищах было столько же ласковой насмешки, сколько и уважения. Всякий бой он потом, в землянке, подвергал тщательному анализу. Он разбирал бои, как шахматист разбирает шахматные партии, находил причины удач и подробнейшим образом останавливался на всех промахах и ошибках. Ему хотелось создать формулы боя, которые можно было бы изображать алгебраическими знаками, как в математике. Он мечтал разделить воздушные бои на типы, на разряды и старался выработать правила поведения для каждого типа, для каждого разряда. Эти заранее составленные правила ему самому приходилось постоянно нарушать и потом составлять вновь, потому что действительность всегда оказывалась сложнее и многообразнее любых логических построений. Но бывали случаи, когда бой развивался почти так, как предвидел Костин; эти случаи радовали Костина необычайно, а вместе с ним радовали и всех его товарищей — из любви к нему и из дружбы.
За год совместной жизни и совместных боев между ними сложилась та ясная, крепкая, ничем не замутненная дружба, которая, как хорошо помнил Лунин, связывала когда-то и старших летчиков рассохинской эскадрильи. В их среде никогда не бывало тех мелочных ссор, вызванных раздражительностью, усталостью, завистью, случайными обидами, которые так обычны во всех человеческих общежитиях. И постоянное соседство смерти и сознание важности дела, которое им поручено, — всё это выжигало в их душах всякую случайную нечисть. Как когда-то Рассохина, Кабанкова, Серова, Чепелкина, их давно уже связывала цепь мучительных тревог друг за друга и много раз доказанной готовности спасти друг [493] друга ценой собственной жизни. Они погибли бы, если бы между ними не было любви и дружбы; и они любили, дружили — без особых размышлений, просто и преданно.
Но больше всех в эскадрилье любили Илюшу Татаренко. Его не только любили, им постоянно восхищались. Не восхищаться им было невозможно. Лунин, и сам восхищался Илюшей Татаренко наравне с другими.
Из Татаренко выработался удивительный воздушный боец, какого Лунину еще встречать не приходилось. В мастерстве пилотажа и в мастерстве ведения воздушного боя он далеко превзошел всех. Лунин даже не знал, можно ли это назвать мастерством. Ему казалось, что тут дело уже не в мастерстве, а в таланте. Подобно тому, как бывают люди, обладающие талантом к игре на скрипке, или к живописи, или к, сочинению стихов, Татаренко обладал талантом к ведению воздушного боя.
На его счету было больше сбитых вражеских самолетов, чем у любого другого летчика полка. Однако самым примечательным было не число сбитых им самолетов, а то, как он их сбивал. Он не составлял себе заранее правил ведения боя, подобно Костину. Нет, в бою он был неисчерпаемо изобретателен, и ни один его бой не походил на прежний. Бой был для него творчеством, и, как настоящий художник, он творил, никогда не повторяясь.
Татаренко великолепно владел своим самолетом. Самолет был словно продолжением его самого, был послушен, как его руки и ноги. Никто не умел добиться от своего самолета такой скорости и такой маневренности, как Татаренко, причем самые замысловатые штуки самолет его выделывал без суеты и торопливости, без рывков и скачков, без натуги. И всё же вовсе не это превосходное владение самолетом Лунин считал главным достоинством Татаренко. По собственному опыту Лунин знал, что одного искусного владения самолетом в бою мало. По мнению Лунина, самой сильной стороной дарования Татаренко было именно то, что он понимал и строил воздушный бой не как состязание машин, а как состязание людей.
Татаренко полагался не столько на преимущество своей машины над машиной врага, сколько на свои собственные преимущества над врагом. Он вел бой не с вражеским самолетом, а с человеком, с вражеским летчиком. Он обладал замечательной способностью по движению [494] машины угадывать свойства человека, который управлял ею. Вот этот — фанфарон, но втайне неуверен в себе; вот этот боязлив, но способен из страха перед своим начальством на поступок, кажущийся отважным; этот храбр, но утомлен, ничему не верит и ко всему равнодушен. И Татаренко побеждал их, этих людей, потому, что как человек был выше их — отважнее, самоотверженнее, изобретательнее, искуснее, — и потому, что верил в правоту своего дела, а они в правоту своего не верили.
Попрежнему ослепительно блестели его белые зубы и белки его глаз, курчавились его черные цыганские волосы. Попрежнему он был со всеми приветлив и дружелюбен. Но и он изменился.
Он сильно похудел, и от этого все черты его лица стали резче, строже. Он стал задумчивее, молчаливее, порой искал уединения. Иногда он способен был целый вечер пролежать на койке, не сказав ни слова. Казалось, он тосковал и давно уже тосковал.
На острове он пристрастился к одиноким прогулкам и купанью. Остров был мал, и совершить по нему длинную прогулку было невозможно, но и у Татаренко было мало свободного времени: он либо находился в небе, в бою, либо дежурил на аэродроме у своего самолета «в боевой готовности номер один», либо ел, либо спал. Однако, если ему выпадал свободный час, он отправлялся на прогулку.
Он шагал по берегу, по песчаному пляжу, между волнами и соснами. Вокруг острова было мелко, и каждая волна, набежав с протяжным шумом, потом далеко и долго откатывалась, обнажая широкое пространство плотного мокрого песка. Татаренко шагал крупно, размашисто. Ветер швырял ему в лицо колючим песком, трепал его волосы. Так доходил он до самой восточной оконечности — голого низкого мыса, далеко врезавшегося в воду. Там, на мысу, он останавливался и стоял неподвижно, глядя прямо на восток — в сторону Кронштадта, Ленинграда. Потом, нахмурясь, поворачивался и уходил.
Он шел на запад вдоль другого берега. Чем ближе он подходил к западному мысу, тем каменистее становился берег. Татаренко легко и быстро прыгал по большим серым камням, обточенным волнами, — с камня на камень. Камни становились всё огромнее, расселины, через которые ему приходилось перепрыгивать, всё глубже. Западный [495] мыс острова был длинной грядой громадных камней. По вечерам на фоне заката эти горбатые камни казались стадом огромных черных быков, бегущих на запад. Гряда эта тянулась и под водой, а так как волны набегали на остров чаще всего с запада, со стороны открытого моря, то вокруг торчавших из воды камней постоянно шумели и пенились буруны.
Вот тут, среди этих бурунов, Татаренко обычно и купался.
Купался он обыкновенно вечером. Найти время для прогулки вокруг острова ему удавалось не так уж часто, но вырваться сюда и выкупаться он успевал почти ежедневно, — от аэродрома до западного мыса было гораздо ближе, чем до восточного. К погоде он относился с полным равнодушием: он готов был купаться и в дождь и в шторм. Он раздевался на самой последней и самой высокой скале. Чтобы ветер не сбросил его одежду, он клал поверх нее камень. И прыгал со скалы в воду — вниз головой.
Вынырнув, он плыл к гранитной глыбе, вершина которой то появлялась над водой, то погружалась. Тут бушевал самый большой бурун. Обхватив верхушку глыбы руками, Татаренко вступал в единоборство с буруном, который то покрывал его с головой, навалившись на него всей своей тяжестью, то, отступая, старался оторвать от глыбы и утащить за собой. Эта азартная игра с буруном, могучим и коварным, доставляла ему удовольствие именно тем, что требовала от него напряжения всех его сил. Чем ближе придвигалась осень, тем чаще становились бури и тем труднее было сладить с этим буруном. Вода делалась всё холоднее; в сентябре она обжигала кожу, как пламя. Но Татаренко попрежнему каждый вечер ходил купаться на западный мыс.
После купанья он шел ужинать в землянку возле аэродрома, служившую летчикам столовой. Там было тесно — две скамейки и покрытый клеенкой стол под низким бревенчатым сводом. К тому времени, как Татаренко возвращался с купанья, его товарищи обычно уже поспевали поужинать и уйти. Одна только Хильда оставалась в столовой.
Хильда последовала со второй эскадрильей и сюда, на остров. Единственная женщина на аэродроме, Хильда теперь не только кормила своих летчиков, но и штопала им [496] носки, утюжила брюки, стирала белье. Она привыкла к тому, что Татаренко опаздывает к ужину, и всегда его дожидалась. Сколько стараний прилагала она, чтобы ужин его не остыл и не перепрел! Пока он ел, она стояла и смотрела на него. И пододвигала к нему то соль, то горчицу, то ложку, то вилку.
Но он не замечал ни того, что ел, ни Хильды. Случалось, что за весь ужин он не говорил Хильде ни слова. Он был погружен к свои мысли, и Хильда знала, что это за мысли.
Как всё в эскадрилье, Хильда знала, что Татаренко любит Соню, сестру Славы.
О том, что она думала по этому поводу и что она чувствовала, летчики строили немало предположений, но ничего достоверного не знал никто: о чувствах своих она никому не рассказывала.
3.
Еще весной, задолго до перелета на остров, Уваров как-то сказал Лунину:
— Чуть было не забыл! Я ведь хотел с вами посоветоваться.
— О чем?
— Видите ли, какое дело неприятное... — Уваров нахмурился и понизил голос: — Я узнал наконец адрес той женщины, на которой собирался жениться Серов.
— Да ну!
— Мне сообщили совершенно достоверно.
— Где же она?
— На Урале.
— На Урале?..
— Вместе со своей школой.
— Не может быть! — воскликнул Лунин. — Серов писал ей в школу и не получил ответа.
— Вот это как раз неприятнее всего, — сказал Уваров.
— Вы думаете, она получала его письма и не хотела отвечать?
— Кто ее знает... Выходит, что так.
— Позвольте, позвольте! — заволновался Лунин. — Я собственными глазами видел официальный ответ директора школы, что ее в школе нет.
— Знаю, — сказал Уваров. — И этот же самый директор не менее официально ответил тем инстанциям, которым я посылал запрос, что она работает в школе.
Лунин промолчал и отвернулся. Уваров внимательно юсмотрел на него.
— Так вот, дайте совет, — сказал Уваров. — Сообщить Серову ее адрес или не сообщать?
— Представьте только, как ему будет больно, когда он узнает, что она получила его письмо и не желала на него ответить!
— Так не сообщать?
— Не сообщать.
— А ей?
Лунин задумался.
— А ей написать без всяких чувств, как можно суше. Летчик Николай Серов находится в Барнауле, в таком-то госпитале, на излечении. Вот и всё. А там пусть она сама поступит, как ей совесть позволит.
— Я как раз так ей и написал, — сказал Уваров.
«Вот и Серов одинок, — подумал Лунин с горечью. — Бывают же на свете люди, которым суждено одиночество!»
Жизнью своей Слава был совершенно доволен.
Казалось бы, что могло быть занимательного для тринадцатилетнего здорового мальчишки в однообразной гарнизонной жизни на тесном маленьком острове? Даже побегать как следует негде. Уже через день после перелета ему стал здесь известен каждый пень, каждый камень. А между тем Слава не только не скучал, но никогда еще не жил так увлекательно. И всё оттого, что на острове были самолеты.
Он с самых ранних лет интересовался самолетами и любил их. Но прежде самолеты привлекали его внимание только тем, что они движутся, летают, сражаются, и он представления не имел о том, что заставляет их двигаться и летать. Однако за время его жизни на аэродроме самолеты мало-помалу приоткрыли ему свои тайны. И эти тайны казались ему теперь увлекательнее всего на свете.
Этому увлечению немало способствовали его занятия с техником Деевым. Правда, занимался с ним Деев вовсе не самолетами, а предметами, которые проходят в средней [498] школе. Но Деев постоянно копался в самолетных моторах, проверяя и поправляя их, и Слава постепенно стал кое-что в них смыслить. А когда он стал смыслить кое-что, ему захотелось узнать всё.
Он не отходил от самолетов и внимательно приглядывался к работе техников. Он задавал множество вопросов, и ему охотно отвечали, потому что техники сами были влюблены в свои машины и говорить о них доставляло им удовольствие. Слава теперь не только знал назначение каждой детали в моторе, но научился по звуку определять, в каком состоянии находится мотор и что в нем происходит. Копаться в моторе было для него теперь высшим наслаждением, и техники, работая, охотно разрешали ему себе помогать, потому что он был толков и усерден.
Он очень вытянулся за последний год и для своих лет был рослый малый. В штатах эскадрильи он давно уже числился мотористом (так удобнее было его оформить) и одет был как моторист — в старый, промасленный комбинезон. Он старался шагать, как взрослый, старался говорить басом, но время от времени пускал «петухов» и бегал вприпрыжку. Так как Лунин не имел на острове отдельного жилья, Слава жил в землянке с техниками и мотористами, знал все их любимые словечки и дружил с ними не меньше, чем с летчиками. Он разделял их самоотверженный, тяжелый, умный труд, гордился тем, что во время работы они обращаются с ним, как с равным.
Впрочем, самым близким его другом был всё же Илюша Татаренко.
У Славы с Татаренко издавна были дружеские отношения, но за последнее время отношения их приняли новый, особый характер. Дело в том, что Татаренко теперь ни на мгновение не мог забыть, что Слава — брат Сони.
При виде Славы Татаренко сразу вспоминал Соню, и свою нежность к ней, и свою тревогу, и горечь разлуки. И Слава догадывался об этом.
Любовь Татаренко к Соне сама по себе очень мало занимала Славу, потому что он вообще не склонен был размышлять о любви. С детским простодушием он видел в любви Татаренко к Соне только средство подразнить сестру. Мало того, он разделял распространенное в эскадрилье мнение, что Татаренко сделал бы гораздо лучше, если бы влюбился в Хильду. И в то же время Слава бессознательно [499] чувствовал, что теперь имеет над Татаренко как бы некоторую власть. И был прав.
Когда эскадрилья перелетала на остров, Соня не пришла с Татаренко попрощаться; мало того, она не ответила на то короткое, робкое письмо, которое он написал ей в первые дни своего пребывания на острове. И теперь Слава оставался единственной связью между Татаренко и Соней. Соня время от времени писала Славе, и Слава охотно показывал ее письма Татаренко. В этих письмах имя Татаренко никогда не называлось, и всё же он запоминал их наизусть и ожидал их с гораздо большим волнением, чем Слава.
О размолвке между Соней и Татаренко Лунин, конечно, догадывался, хотя представления не имел, чем она вызвана. Он только видел, что Татаренко мучится, и жалел его. И удивлялся: неужели не может быть любви без мучений? Прежде он думал, что он один такой, а оказывается, и Серов такой, и, может быть, Хильда, и даже Татаренко.
Впрочем, за последнее время он упорно себя уверял, что вполне доволен своей судьбой. Что ему еще надо? Неужто ему мало любви товарищей?
Лунина любили и подчиненные и начальники; он знал об этой любви, выросшей постепенно и незаметно, считал себя ее недостойным, и безмерно смущался при каждом ее проявлении. А проявлялась она за последние месяцы на каждом шагу. Стоило ему проговориться, что ему нравится манная каша с компотом из сушеных фруктов, как к ужину перед ним оказывалась тарелка с такой кашей. Стоило ему пожаловаться, что за лето моль проела подкладку в его зимней шапке, как с ближайшим, катером из Кронштадта прибывала новая шапка, великолепнейшая. Он вообще теперь остерегался хвалить чьи бы то ни было вещи — будь то зажигалка, или фуфайка, или автоматическая ручка, или трофейный револьвер, или книга, или вакса, или планшет, или зубной порошок, или запонка, — потому что владелец немедленно отдавал ему понравившуюся вещь в подарок. Он не раз подмечал, что приказания его выполняются с каким-то особенным удовольствием, — это, мол, не просто приказание, которое надо выполнить, а приказание Лунина! Он знал, [500] что летчики ревнуют его друг к другу, и старался быть внимательным к каждому, чтобы никого не обойти и не обидеть. Даже самые опытные из них, летавшие и сражавшиеся не хуже, чем он сам, считали для себя честью, когда он брал одного из них себе в ведомые. В бою он чувствовал, с.каким вниманием все они следят за ним, готовые кинуться ему на помощь, если возникнет хоть, малейшая опасность.
А с какой дружбой относились к нему в полку и Шахбазьян, и Ермаков, и сам Проскуряков, ставший уже гвардии подполковником! Лунин был их старым, испытанным соратником, вместе с которым они сражались в трудные времена, и когда Проскуряков разговаривал с Луниным по телефону, его гулкий суровый бас, обычно наводивший страх на телефонисток, становился мягким, ласковым.
Вся дивизия любила Лунина и гордилась им. С Уваровым, несмотря на то что отношения их внешне казались официально суховатыми, его, в сущности, связывала самая тесная дружба. Уваров не раз ставил лунинскую эскадрилью в пример другим подразделениям. И когда летчикам дивизии нужно было выполнить какую-нибудь особенно важную и трудную задачу, поручалась она обычно Лунину.
Однажды вечером, когда полеты уже окончились, Лунину за ужином доложили, что на аэродром прилетели Уваров и Проскуряков и находятся в землянке командного пункта. Лунин встал и поспешил к ним.
Была уже поздняя осень, моросил мелкий дождик, и в непроглядной тьме Лунин несколько раз сбивался с тропинки, хотя знал ее наизусть. В землянке тоже было темновато и мрачно. Единственная лампочка освещала только стол, за которым сидели Уваров и Проскуряков; всё остальное было погружено в сумрак.
— Тут рисковать нельзя, — услышал Лунин голос Уварова. — Для такого дела нужен человек опытный, внимательный и спокойный. Я послал бы самого Лунина.
Лунин, поняв, что Уваров его не видит, кашлянул и подошел к столу.
Уваров усадил его, положил перед ним карту и сразу начал объяснять задание.
Нужно взлететь примерно через час, взять курс на юг и пересечь пролив, отделяющий остров от материка, вот [501] в этом месте, причем так, чтобы немцы ничего не заметили. Вот тут, в этом квадрате, по ту сторону фронта, маленькое озеро с перехватом посередине, формой похожее на восьмерку. Ровно в 23.20 над этим озером сделает круг большой транспортный самолет. Нужно встретить его там, в темноте, вот здесь перевести через фронт и привести в Ленинград.
— За целость его отвечаете вы, — сказал Уваров.
— Понятно.
— Кто пойдет с вами ведомым?
— Татаренко.
— Хорошо. Действуйте.
Когда Лунин и Татаренко зашагали к своим самолетам, дождь моросить перестал, но тьма стала еще гуще. Если Лунин останавливался, Татаренко, шедший за ним следом, натыкался на него. Только лужи тускло поблескивали во мраке. Они полетели в полной тьме.
Пролив и береговую черту они пересекли на большой высоте, чтобы немцы не услышали шум их моторов. Нигде ни одного ориентира, приходилось полагаться только на приборы. Если какой-нибудь прибор врет хотя бы на волос, им никогда не отыскать этого озера, длина которого не больше двух километров. Да и увидят ли они его в такой тьме?
Внизу что-то еле заметно блеснуло. По карте Лунин знал, что здесь река. Значит, вода сверху различима. Ведя за собой Татаренко, он пошел над рекой до той излучины, от которой до озера было ближе всего.
Свернув от реки, они снова оказались в полной тьме. Лунин поглядывал на часы: он знал, в какую секунду они окажутся над озером. Если, конечно, они идут правильным курсом. Пора! Да, под ними еле заметный блеск воды. О, какое облегчение!
Озеро действительно имеет форму восьмерки: на середине оно уже, по концам — шире. 23 часа 18 минут. В такую ночь самолет можно увидеть только на фоне воды. Следовательно, нужно находиться выше него. Они .поднялись и сделали круг. Еще один круг...
— Вижу! — сказал Татаренко.
В то же мгновение увидел и Лунин. Большая черная тень скользнула над серой водой. Крупный транспортный самолет. Встреча состоялась.
К Ленинграду все три самолета шли вместе. Они уже [502]
приближались к линии фронта, как вдруг с земли поднялся громадный голубой меч прожектора и рассек тьму. Вероятно, гул мотора транспортного самолета был услышан. Прожектор неуверенно нащупывал небо, вырывая из темноты клочковатые тучи. Вперед, вперед, только бы успеть проскочить!
Голубой луч внезапно нащупал самолет Татаренко, шедший последним. Сзади, справа, слева стали вспыхивать и гаснуть звездочки, — это взрывались зенитные снаряды. Но немецкие зенитчики опоздали: вот уже линия фронта. Самолет Татаренко выскользнул из голубой струи. Зенитки далеко позади бьют в пустое небо. До аэродрома осталось две минуты полета. Это тот самый аэродром, на котором эскадрилья стояла осенью 1941 года. Хорошо знакомое место. Вот и посадочное «Т», выложенное с помощью зажженных фонарей. Взлетела ракета и ярко озарила аэродром. Транспортный самолет первым пошел на посадку...
Когда Лунин посадил свой самолет и вышел из него, подкатила легковая машина, щелкнула, открываясь, дверца, и он услышал голос Уварова:
— Константин Игнатьич, садитесь. Поедем поглядим, кого они там привезли.
Оказалось, что Уваров и Проскуряков уже здесь.
Лунин сел в машину рядом с Уваровым, и они помчались по аэродрому.
Большое, казавшееся неуклюжим тело транспортного самолета было освещено тусклым сиянием автомобильных фар, закрашенных синей краской. Автомобилей здесь было несколько — госпитальные машины с красными крестами на боках. В толпе разного аэродромного люда, сбежавшегося сюда поглядеть, белели халаты санитаров и санитарок. Дверь транспортного самолета была распахнута, и из нее по приставной лесенке осторожно выносили на руках какие-то закутанные в тряпки фигуры.
— Раненые? — спросил Лунин.
— Из партизанского отряда, — объяснил Уваров.
Выйдя из машины, Уваров и Лунин пошли к самолету. Все почтительно расступились перед заместителем командира дивизии. Больных и раненых продолжали выносить. Их укладывали на носилки и сразу же втаскивали в машину. Всё это совершалось в полной тишине, — [503] никто не жаловался, ничего не спрашивал, не плакал, не стонал.
Они были закутаны в какое-то тряпье, и в полумраке нелегко было различить, мужчины это или женщины. Но, кажется, женщин было больше. Некоторые, очутившись на земле, делали попытки подняться и идти. Однако большинство могло только лежать.
Особенно поразило Лунина лицо мужчины, внезапно появившегося на приставной лестнице, ведущей из самолета вниз. Яркий сноп лучей озарил его. Может быть, именно этот свет, блеснувший в глазах, придал особую значительность лицу. Это было очень худощавое, измученное, но твердое, суровое лицо, опушенное мягкой бородкой, казавшейся при свете, фар почти черной. Одет этот человек был в лохмотья шинели, а на руках у него сидел ребенок, закутанный в одеяло. Тоненькое детское личико с испуганными глазами прижималось к его щеке. Девочка лет трех, не старше.
Чьи-то руки потянулись к нему из тьмы, чтобы принять у него ребенка, но девочка в страхе прижалась к нему еще сильнее, и он сказал:
— Не надо.
Он медленно спускался со ступеньки на ступеньку. Идти ему было трудно.— он, кажется, хромал. Кто-то протянул руки, чтобы его поддержать.
— Я сам! — проговорил он.
— Командир отряда с дочкой, — сказал кто-то из стоявших в темноте позади Лунина.
— А мать тоже тут?
— Говорят, тут.
Лицо девочки вдруг сморщилось:
— Мама!
— Здесь, здесь мама, — сказал ей отец, с силой прижимая ее к себе и осторожно ступая на землю.
Он поднес девочку к носилкам, которые поднимали с земли два санитара. Лунин только сейчас заметил и эти носилки и неподвижную закутанную женскую фигуру, лежавшую на них.
Человек в рваной шинели нагнулся над лицом женщины:
— Лиза!
Лицо женщины чуть-чуть шевельнулось. [504]
— Лиза! Это я! Мы приехали, Лиза! Всё кончилось. Ну, посмотри на меня, Лиза! Лиза!
Лицо женщины двинулось. Она открыла глаза.
И Лунин узнал ее сразу, узнал безошибочно. Узнал, хотя освещена она была еле-еле и почти вся заслонена от него склонившимся над нею мужем.
— Пора! Отправляйте!
Носилки с Лизой уже несли к машинам, и муж, прижав к себе девочку, хромая, шагал рядом с носилками. Машины уже гудели и вздрагивали. Носилки внесли в машину, чьи-то руки втащили туда и девочку, помогли войти мужчине.
Дверца захлопнулась, машина двинулась. Свет фар пополз прочь, удаляясь.
Лунин стоял в темноте и смотрел вслед. [505]