Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава двенадцатая.

Прорыв

1.

В степях между Волгой и Доном продолжалось уничтожение окруженных немецких армий. Перед самым Новым годом Совинформбюро сделало подробное сообщение о безнадежном положении немецких войск под Сталинградом, уже обреченных и теперь добиваемых. Но здесь, на севере, всё попрежнему было тихо, неподвижно, неизменно.

Мела метель.

Бойцы, обслуживавшие аэродром, изнемогали в борьбе со снегом, ежедневно загромождавшим взлетную площадку движущимися, рыхлыми, дымившимися на ветру сугробами. Непроглядная снежная мгла отгородила Лунина и его летчиков от всего мира.

Но эта неподвижность, неизменность, тишина были обманчивы. В крутящейся снежной мгле передвигались части, расставлялись орудия, шла подготовка внезапного, могучего удара. Никто не знал, когда этот удар наконец грянет, но приближение его и неизбежность чувствовал каждый.

— Ну, теперь скоро и мы, — говорили летчики, постояв [439] на командном пункте полка перед сталинградской картой Шахбазьяна.

Они верили, что Тарараксин, который всегда лучше всех в полку был осведомлен о том, что творится вокруг, знает о сроках предстоящих событий, и без конца приставали к нему с вопросами:

— Когда?

— Скоро, — отвечал Тарараксин.

— А точнее?

— А вот метель кончится. — И Тарараксин хитро подмаргивал правым глазом.

— Ты слушай его побольше! Он и сам не знает.

— Если знает, так он тебе и скажет...

А метель между тем не кончалась. Она только порой ослабевала на несколько часов, как бы утомившись. В начале второй недели января появилось мутное солнце, на которое можно было смотреть не жмурясь; но прояснение длилось недолго; снова налетел бешеный, режущий ветер и закружил над землей клубы колкого, сухого снега. К десятому января вьюга стала даже еще сильней, чем раньше. Летчики едва удерживались на ногах, бредя после ужина гуськом по узкой тропинке, ведущей от столовой к кубрику. В сенях они долго и шумно отряхивались от снега, неуклюжие в своих мохнатых унтах, как медведи. Потом вытирали исколотые снегом красные лица, рассаживались, запыхавшись, по койкам, и при свете лампы было видно, как тают снежинки, застрявшие в их бровях. Домик, в котором они жили, сотрясался от порывов ветра, вьюга шуршала снегом по стеклам и яростно выла в печной трубе, заглушая все остальные звуки.

В эти метельные вечера кубрик их казался особенно уютным. Круглая печка дышала жаром. Слышался звонкий звук костяшек: за столом играли в домино. Читали, сидя на койках; писали письма. Костин спорил с Татаренко о тактике воздушного боя. Выпятив упрямые губы, он подробно разбирал какой-нибудь боевой эпизод, неторопливыми движениями своих крупных ладоней изображал положение сражающихся самолетов в пространстве. Цыганское лицо Татаренко было лукаво. Он терпеливо выслушивал до конца основательные, отлично продуманные построения Костина и внезапно разрушал их одним быстрым, неожиданным движением рук. Он побеждал Костина потому, что всегда умел подметить, насколько [440]

действительность многообразнее того, что Костину удавалось в ней предусмотреть; сложным тактическим задачам Костина он давал совершенно неожиданные решения, которые удивляли всех слушавших своей естественностью и простотой. Взмах двух рук, громкий смех, блеск крупных белых зубов — и упрямому Костину приходилось начинать все рассуждения сначала.

А в углу, растянувшись на полу, отгородись от всех пустой койкой, Карякин и Хаметов трудились над очередным номером «Боевого листка». Пока номер не был готов, его не показывали никому. Писал и рисовал преимущественно Хаметов, — у него был ровный, красивый, разборчивый почерк. Но душой «Боевого листка» был Миша Карякин: он давал идеи. Изредка они обменивались шёпотом двумя-тремя фразами и опять погружались в работу. За работой Карякин часто пел. Он пел без слов, — это было бесконечное сплетение мотивов, то грустных, то торжественных, то озорных. Иногда он ссорился с Хаметовым, и ссоры эти всех потешали. Посадит кляксу и на раздраженные, язвительные замечания Хаметова ответит своим обычным:

— Так учили.

Вечером одиннадцатого января в кубрик летчиков второй эскадрильи вошел командир полка Проскуряков, сопровождаемый Ермаковым и Луниным. Летчики только что улеглись, некоторые уже дремали. Но с одного взгляда на командира полка и его спутников они разом поняли, что начинается наконец то, чего они так упорно ждали,

Проскуряков шагнул на середину кубрика, не стряхнув даже снег с широченных плеч своего кожаного реглана. Большое лицо его, исколотое снегом, горело. Взмахом руки он дал знать, что вставать не нужно.

— Друзья, — сказал он, — есть приказ главного командования прорвать блокаду!

Все приподнялись на своих койках.

— Наконец дожили! — произнес кто-то.

— Да, дожили, — сказал Проскуряков. — Мы — гвардейцы. Помните ли вы нашу гвардейскую клятву?

— Помним! — ответили ему молодые голоса.

Ни одного из них не было еще в полку в тот день, когда полк получил гвардейское знамя, но слова клятвы они знали наизусть. [441]

— Прорвем кольцо — народ обнимет нас и расцелует — продолжал Проскуряков. — Завтра на рассвете начнем.

Проскуряков не умел произносить речей и почти никогда не произносил их. Но сейчас он так был возбужден только что полученным приказом, что чувствовал неодолимую потребность поделиться со всеми. Несколько минут назад он даже поспорил с Ермаковым, который советовал сообщить приказ пока только техникам, а летчиков не беспокоить до утра. Это был весьма благоразумный совет, так как техникам предстояло за ночь в последний раз проверить боевую готовность всех самолетов, а летчикам нужно было хорошенько выспаться до утра. Но Проскуряков, слишком взволнованный и потому не склонный вникать в психологические тонкости, настоял на том, чтобы смысл приказа был немедленно доведен до каждого летчика.

— В их возрасте крепко спят перед любым боем, — сказал он.

И оказался прав. После его ухода летчики заговорили все разом, но уже через полчаса несколько человек нечаянно заснули. А через час спал весь кубрик.

2.

Проснувшись перед рассветом, они прежде всего прислушались — не кончилась ли метель. Но домик их по-прежнему содрогался под порывами ветра, в трубе гудело, а когда они выходили на крыльцо, снежный вихрь толкал их обратно в дверь. Метель не только не кончилась, но стала даже еще злее. По пути к своим самолетам они могли разговаривать только крича во весь голос и на расстоянии нескольких метров теряли друг друга из виду.

Но как ни ревела метель, грохот нашей артиллерии заглушил ее.

В девять часов сорок минут десятки тысяч орудий обрушили разом весь свой огонь на немецкие укрепления вдоль южного берега Невы.

От аэродрома до линии фронта было около десяти километров, но, несмотря на это расстояние, казалось, будто от гула земля раскалывается под нотами. В течение [442] двух часов этот могучий гул не прекращался ни на мгновение, только тембр его несколько менялся в зависимости от перемен направления ветра.

Через два часа, в одиннадцать сорок, артиллерия перенесла огонь в глубь расположения немцев, и Тарараксину сообщили с соседнего аэродрома, что штурмовики поднимаются в воздух и движутся к Неве. Эскадрилье Лунина приказано было сопровождать их.

Капитан Шахбазьян, без шапки, выскочил из землянки командного пункта полка с ракетным пистолетом в руке, чтобы пустить ракету — знак-взлета. Но, охваченный вертящейся снежной мутью, испугался, что его ракета будет не видна. Так, без шапки, со снегом в черных курчавых волосах, он побежал к самолетам и пустил ракету, остановившись прямо перед ними.

Самолеты взлетели один за другим, мгновенно исчезая в снежной мгле.

На высоте в сто метров вздуваемая с земли снежная пыль стала реже, и горизонтальная видимость слегка расширилась. Подняться выше эскадрилья не могла: тучи неслись в полутораста метрах над землей, а штурмовики, с которыми она должна была встретиться, шли, безусловно, под тучами. Лунин боялся пройти мимо штурмовиков, не заметив их, и внимательно смотрел во все стороны. Но вот в установленном месте они вдруг возникли перед ним — группа крупных горбатых машин, похожая на стадо зубров.

Лунин увидел Неву и широкую черную полосу за ней. Удивительной и неестественной казалась черная полоса среди белейшего океана снега. Полоса эта шириной в несколько километров была создана нашей артиллерией. На всем громадном пространстве южного берега, где пролегал передний край немецкой обороны, снаряды смели весь снежный покров и, обнажив землю, вывернули ее наружу. По льду Невы к этой черной полосе шла в наступление наша пехота. Утопая в снежных вихрях, громадная движущаяся масса тулупов и белых халатов заполнила всю ледяную поверхность реки от берега до берега.

Бойцов, то бегом, то ползком двигавшихся к югу, летчики видели в течение всего дня. Весь этот вьюжный день — первый день наступления — все три эскадрильи полка провели в воздухе над полем огромной битвы, развернувшейся [443] на протяжении всего верхнего и среднего течения Невы. Каждые сорок пять минут самолеты возвращались на аэродром, заправлялись горючим и вновь взлетали.

Чаще всего они сопровождали штурмовиков.

Каких только штурмовок не перевидал Лунин со своими летчиками за этот день! Самолеты-штурмовики рассеивали колонны немецких танков, уничтожали грузовые машины, взрывали мосты, истребляли батальоны, шагавшие по дорогам, подавляли батареи, в обороне врага пробивали широкие бреши, сквозь которые тотчас же прорывалась наша пехота.

Немцы сопротивлялись упорно, цеплялись за многочисленные линии своих траншей, за все бугры, овраги, здания, создавали на пути наших наступающих частей густейшую сеть огня и переходили в контратаки. Они стремились во что бы то ни стало сбросить нашу пехоту с южного берега Невы. Но сделать это им не удавалось. Силы их были связаны тем, что одновременно с Ленинградским фронтом перешел в наступление и Волховский, завязав ожесточенные бои всё там же, на южном берегу Ладожского озера, у Синявина. А подбросить сколько-нибудь значительные резервы они тоже в этот январь не могли, потому что то был страшный для них январь: окруженные и гибнущие войска под Сталинградом молили о помощи, и немецкие резервы направлялись только туда, на Дон, на Северный Кавказ, в Восточную Украину. И к концу первого дня наступления части Ленинградского фронта на южном берегу Невы овладели полосой протяжением более двадцати километров и шириной более пяти.

В этот первый день немецкая авиация в развернувшейся битве участия почти не принимала.

В течение всего дня немецкие бомбардировщики в воздухе не появлялись. Одни только «Мессершмитты» время от времени проносились над сражающимися войсками, но и «Мессершмиттов» было немного, и держали они себя крайне осторожно. Из-за плохой видимости советские летчики почти не встречались с ними и большей частью узнавали об их присутствии лишь из передаваемых по радио донесений наших наземных постов наблюдения.

У «Мессершмиттов» была одна задача: противодействовать нашим штурмовикам, но задача эта оказалась [444] им не под силу. Штурмовики действовали под охраной истребителей, а вступать в открытые бои с новыми советскими истребителями «Мессершмитты» уже не отваживались. Им оставалось только одно: следить за советскими самолетами исподтишка, прячась в облаках, в снежной мути, чтобы, дождавшись какой-нибудь оплошности, промаха, путаницы, случайного ослабления бдительности, подкараулить и напасть.

Вот такому нападению исподтишка подвергся Рябушкин — единственный летчик эскадрильи, которому довелось в этот день вести воздушный бой. Возвращаясь на аэродром и идя в строю последним, Рябушкин внезапно потерял из виду всех своих. День шел уже к концу, к вьюжной мути начали примешиваться сумерки, видимость стала еще меньше, и очертания двигавшихся впереди самолетов исчезли, словно их стерли с листа бумаги резинкой. Оставшись один, Рябушкин нисколько не встревожился: он находился уже совсем недалеко от Невы и не сомневался, что через несколько минут будет на своем аэродроме. Вдруг по радио с земли ему передали:

— Внимание! Сзади два «Мессершмитта».

Рябушкин мгновенно сделал переворот и устремился назад.

Ему удалось увидеть оба «Мессершмитта» только на какую-то долю секунды. Они метнулись вверх и скрылись в низких тучах. Рябушкин, не колеблясь, сразу же тоже пошел вверх, в тучу, хотя понимал, что надежд на встречу мало. Упрямство заставляло его подниматься всё выше, и он прошел тучу насквозь.

И зажмурился, ослепленный.

Над ним было ясное небо, а с краю, над горизонтом, косо озаряя косматое море туч, висел громадный красный шар заходящего солнца.

И тут же совсем недалеко Рябушкин заметил «Мессершмитт» — несомненно, один из двух, за которыми он гнался.

Рябушкин успел дать очередь, но промахнулся. «Мессершмитт» нырнул под самолет Рябушкина и ушел вниз, в тучу. Рябушкин, раздосадованный промахом и разгоряченный погоней, тоже помчался вниз, снова пробил тучу насквозь и оказался над самой Невой. Здесь же, над Невой, почти рядом, был и «Мессершмитт». Немецкий летчик, заметив самолет Рябушкина, рванулся вверх и снова [445] ушел в тучу. Рябушкин помчался за ним и прошел сквозь тучу в третий раз.

«Мессершмитт», озаренный косыми красными лучами, висел прямо над Рябушкиным на фоне ясного неба. Рябушкин пошел на него, дал по нему две очереди и на этот раз, безусловно, попал. «Мессершмитт» нырнул в тучу и исчез в ней.

Но Рябушкин хотел знать наверняка, сбил он его или нет, и последовал за ним. В четвертый раз прошел он сквозь тучу. Из нижней кромки тучи «Мессершмитт» выскочил одновременно с Рябушкиным. Дым валил из «Мессершмитта», он продолжал идти вниз, и, казалось, не могло быть никакого сомнения, что с ним покончено. Рябушкин, желая увидеть, как он коснется земли, шел вниз вслед за ним. Внизу — Нева, лед, множество красноармейцев в тулупах.

И вдруг над самым льдом «Мессершмитт» выпрямился и снова полез вверх. Это было так неожиданно, что Рябушкин растерялся. Он опомнился, когда «Мессершмитт» находился уже выше его самого. Волоча за собой черный хвост дыма, «Мессершмитт» упорно приближался к туче.

Рябушкин снова погнался за ним. Неужели придется в пятый раз лезть в тучи за этим упрямым «Мессершмиттом», не желающим погибать? Рябушкина утомили эти гигантские качели — вверх, вниз, вверх, вниз. Однако не дать же ему уйти!

Но у «Мессершмитта» уже не было сил войти в тучу — он кружил и кружил под нею. Вираж, еще вираж... На третьем вираже Рябушкин поймал его и сбил.

«Мессершмитт» падал на лед Невы, и Рябушкин провожал его почти до самого льда, боясь, как бы он снова не ожил. Но теперь это был действительно конец. Красноармейцы махали Рябушкину шапками, когда он, торжествуя, пронесся над ними.

Через полчаса Рябушкин сидел уже в лётной столовой и ел баранину с пшенной кашей. За окнами было темно, вьюга завывала в печных трубах. Круглое лицо Рябушкина разрумянилось. Он весь был полон впечатлениями боя, погони, победы...

У его товарищей слипались глаза от усталости, все они выбились из сил, проведя весь день в полетах, в борьбе со снежным бураном, но все они, подобно Рябушкину, были переполнены радостным ощущением удачи, гордым [446] сознанием того, что ненавистный, жестокий и страшный враг боится их и отступает перед ними.

— Посмотрим, что будет завтра, — внезапно сказал Костин, задержавшийся на командном пункте полка и позже всех зашедший в столовую.

Все обернулись к нему с удивлением.

— То же, что сегодня, — сказал Татаренко.

— Не совсем, — проговорил Костин. — Есть новость.

— Какая?

— «Фокке-Вульфы». Завтра надо ждать их в воздухе.

— Откуда это известно?

— Вот вопрос! Разведкой установлено.

— Тю! — сказал Карякин, — Отлично! Теперь, по крайней мере, будет кого бить. А то бить некого.

Летчики рассмеялись. Однако все хорошо поняли огромное значение принесенной Костиным новости. Вражеская авиация перевооружалась. С появлением неведомых «Фокке-Вульфов» складывалось новое соотношение сил в воздухе, — какое, угадать было невозможно. Только опыт мог им ответить на этот вопрос.

3.

К следующему утру погода наконец несколько изменилась. Еще попрежнему мело, но скорость ветра значительно упала и продолжала падать; порой становилось даже совсем тихо, но затем ветер, словно спохватясь, налетал снова, чтобы через несколько минут опять обессилеть. Попрежнему небо было в тучах, но слой их стал тоньше, и глаза угадывали сквозь них солнце. Стало холоднее; мороз дошел до двадцати градусов, но видимость почти не улучшилась. Это был типичный для Балтики мороз, сопровождаемый не ясной погодой, а, напротив, туманом, сыростью. Голые прутья берез, осин, рябин покрылись изморозью и склонились под ее тяжестью. Перехватывающий дыхание морозный туман особенно густо лежал в оврагах, во впадинах, в просторной пойме Невы. Он был грязновато-серого цвета, потому что к нему обильно примешивался дым пожаров.

Там, за Невой, всё горело. Наступление наших войск продолжалось. Теперь точнее определилось его основное направление — не на юг, как казалось вначале, а на юго-восток, [447] навстречу наступающим войскам Волховского фронта.

Созданная немцами за семнадцать месяцев осады широчайшая полоса укреплений не была еще полностью преодолена, и потому наступление развивалось не быстро, разбиваясь на ряд упорных боев вокруг отдельных укрепленных узлов. Для преодоления этих укрепленных узлов в помощь артиллерии, танкам и пехоте посылалась штурмовая авиация, и для истребителей этот день прошел так же, как и вчерашний, — главным образом в сопровождении штурмовиков.

Самой грандиозной, замечательной и трудной операцией этого дня была штурмовка железнодорожных составов у Синявина. В ней участвовала вся эскадрилья Лунина.

Они вовсе не собирались идти к Синявину и вслед за штурмовиками направлялись совсем к другой цели, как вдруг и штурмовикам и им по радио было приказано переменить курс. Наша разведка установила, что на станцию Синявино только что прибыли какие-то эшелоны; эти эшелоны нужно было уничтожить немедленно, чтобы немцы не успели ни разгрузить их, ни увести.

Лунин не был у Синявина с сентября и впервые шел к нему не с востока, а с запада. Не успели они приблизиться к станции, а уже нервно заговорило множество зениток. Видимо, тут было что защищать. Находилась здесь и четверка «Мессершмиттов»; но «Мессершмитты» не осмеливались принять бой с целой эскадрильей советских истребителей и отошли. Разрывы зенитных снарядов образовали широкий круг, внутри которого огонь был на редкость силен и густ. И штурмовикам и истребителям предстояло войти внутрь этого смертоносного круга.

Уберечь их могло только беспрестанное маневрирование. Разбившись на маленькие группы — по два, по три самолета — и выделывая сложные движения, чтобы сбить и запутать зенитчиков, они с разных сторон прорвались к железнодорожной станции. Все пути возле станции были забиты составами. Лунин насчитал их восемь. Тут же рядом, на проезжей дороге, стояла длиннейшая колонна грузовиков, кузова которых были совершенно одинаково покрыты брезентом.

И штурмовка началась. [448]

При первом же взрыве Лунин ощутил такой толчок, что забеспокоился, не попал ли в его самолет зенитный снаряд. Через мгновение его тряхнуло еще, потом еще, и он понял, что его сотрясают воздушные волны от взрывов необычайной силы. Земля под ним тонула в густом дыму. Но штурмовики бесстрашно лезли в этот дым и продолжали свое дело. Еще взрыв, еще... Самолет Лунина подскакивал в воздухе. Никогда еще Лунину не приходилось испытывать ничего подобного. Однако по-настоящему силу этих взрывов он оценил лишь тогда, когда увидел, как закачалось, расползлось и рухнуло двухэтажное каменное здание, стоявшее по крайней мере в полукилометре от железной дороги, от места штурмовки.

Чем же могли быть вызваны взрывы такой силы?

Догадаться было нетрудно.

В вагонах, уничтожаемых штурмовиками, находились снаряды, подвезенные сюда немцами для снабжения войск.

В первое мгновение немцы настолько растерялись, что зенитный огонь, вместо того чтобы усилиться, ослабел. Но уже через минуту зенитчики стали приходить в себя. Зенитки били чуть ли не из-под каждого куста. Положение истребителей, более подвижных, имеющих возможность уйти вверх, в тучи, и не связанных необходимостью держаться над самой железной дорогой, было еще сносно. Но положение штурмовиков стало чрезвычайно опасным. Кого-нибудь из них непременно собьют, если только они немедленно не повернут и не уйдут отсюда.

Но цепи вагонов со снарядами были длинны, занимали несколько путей, раскинулись на несколько километров, и чтобы взорвать их все, нужно было время. И штурмовики не уходили, а продолжали нырять в расползающиеся клубы дыма, хлопоча над составами, как большие жуки. И примерно на четвертой минуте штурмовки в один из них попали.

Самого попадания Лунин не видел. По тяжелому дымному следу он понял, что штурмовик горит. Пламя распространялось по нему стремительно, за какие-нибудь полминуты дойдя от хвоста до кабины. Там, в кабине, два человека — пилот и стрелок.

Горящий штурмовик продолжал вести себя так, будто [449] ничего не случилось. Он врывался в стлавшийся по земле дым и обстреливал цепи вагонов. Было видно, как сзади, не переставая, мигал багровый глазок пулемета стрелка. Потом горящий штурмовик, держась низко над землей, отошел от железнодорожных путей, перевалил через разрушенные станционные постройки и оказался над шоссе.

Когда началась штурмовка, покрытые брезентом вражеские грузовые машины, бесконечной вереницей стоявшие на шоссе, сделали попытку удрать. Но три из них опрокинуло взрывом, и, перевернувшись, они загородили проезд. Из их кузовов вывалились снаряды и поблескивали на снегу. Объехать опрокинутые машины было невозможно, но перепуганные водители в панике продолжали напирать, и грузовики сбились на дороге в плотную массу — в три и даже в четыре ряда. Горящий штурмовик спокойно и неторопливо направился прямо в это скопление грузовых машин.

Лунина опять подбросило в воздухе. Шоссе заволокло дымом. Когда дым рассеялся, нельзя было разобрать ничего — ни взорвавшегося самолета, ни уничтоженных машин. Всё слилось в большое, зловещее черное пятно.

Этот подвиг двух человек, совершённый так просто, деловито и естественно, потряс всех, кто его видел. Штурмовка по-настоящему только теперь и началась. К зенитному огню штурмовики, казалось, стали совсем равнодушны и заботились только о том, как бы не пропустить ни одного вагона. И станция, и поселок, и леса кругом — всё тонуло в дыму. Земля и небо содрогались от могучих взрывов...

Со второй половины дня туманы в ложбинах поредели, метель прекратилась. Видимость значительно улучшилась. После обеда Лунин по приказанию командования направил четверку своих самолетов для охраны наших войск с воздуха: с улучшением погоды немецкие бомбардировщики могли попытаться совершить нападение. В четверку эту входили Татаренко, Костин, Карякин и Рябушкин. Старшим Лунин назначил Татаренко.

Пройдя над передовой во всю ее длину, они повернули обратно. Горючего у них оставалось ровно столько, чтобы дойти до аэродрома. Облака теперь были очень высоко, на высоте полутора тысяч метров, и Костин, Карякин и Рябушкин шли под самыми облаками. Татаренко, несколько их опередивший, нырнул вниз, чтобы [450] рассмотреть двигавшуюся к фронту колонну каких-то машин, и шел метров на шестьсот ниже своих товарищей. И внезапно Костин увидел два самолета, выскочившие из облаков и направившиеся прямо к самолету Татаренко.

Никогда еще таких самолетов Костин не видел. У них были странные тупые рыла и прямые, словно обрубленные, консоли крыльев. И именно оттого, что таких самолетов Костин никогда не видел, он понял: это «Фокке-Вульфы».

Наконец-то! Ну что ж, посмотрим... Во всяком случае, они не очень смелы... Костин был убежден, что они атаковали Татаренко только оттого, что им показалось, будто он один. Трех других советских истребителей они заметили не сразу. Обнаружив, что они имеют дело не с одним советским самолетом, а с четырьмя, они оставили Татаренко и мгновенно, обратились в бегство.

Они понеслись вверх, обратно к тучам. Да, круто они могли подниматься, очень круто! Круто и быстро. Куда «Мессершмиттам»!

У советских истребителей горючее было на исходе, но они забыли об этом. Нельзя же пропустить такой случай! Они поднялись так же круто и так же быстро. Ни на метр не отстали. Так, все вшестером, одновременно и почти в одном месте, они пробили облака.

Видя, что удрать невозможно, немцы решили принять бой. «Только не дать им ударить в лоб,— думал Костин. — Вооружение на них, безусловно, много сильней, чем на «Мессершмиттах», и удара в лоб можно не вынести. Жаль, что мои товарищи недостаточно разбираются в вопросах тактики...» Но оказалось, что товарищи не хуже его самого понимали, что незачем подставлять себя под лобовой удар. Они вертелись вокруг «Фокке-Вульфов», стараясь атаковать их сзади и не дать им напасть на себя. Это была отличная проверка маневренности самолетов, и оказалось, что и в вертикальной плоскости и в горизонтальной «Фокке-Вульфы» ничуть не маневреннее наших истребителей. Карякин и Рябушкин занялись ведомым «Фокке-Вульфом» и оттянули его несколько в сторону от ведущего. А Татаренко, подойдя к ведущему спереди, но держась ниже его, ударил по нему очередью снизу.

Ведущий «Фокке-Вульф» стал беспомощно падать, [451]

переваливаясь через крыло. Ведомый оставил его, нырнул в облака и исчез. У советских истребителей горючее совсем пришло к концу; нужно было возвращаться немедленно. Уходя, они следили, как, кружась, словно осенний лист, падал подбитый «Фокке-Вульф». Мотор его еще кое-как работал, и летчик делал отчаянные попытки выпрямить свою машину. Внизу, над самым лесом, это ему удалось. «Фокке-Вульф» выпрямился и неуверенно, боком, словно слепой, двинулся куда-то на восток.

Ничего не стоило догнать его и добить. Но горючего не было. Они еле добрались до дома.

Когда они вышли из самолетов, лица их пылали от возбуждения. Они первые дрались с «Фокке-Вульфами» и победили их!

— До чего досадно, что не хватило горючего! — огорчался Костин. — Эх, встретили бы мы их на десять минут раньше, и оба были бы на земле...

Ему казалось, что победа получилась неполной.

— Я его здорово полоснул по брюху! Никуда ему далеко не уйти, — убежденно говорил Татаренко. — Непременно где-нибудь свалится.

— Уже свалился, — сказал Проскуряков, вышедший встречать их на аэродром.

Оказалось, что всё известно. За боем советских истребителей с «Фокке-Вульфами» следил весь фронт. На командном пункте полка узнали, что Татаренко сбил «Фокке-Вульф», через минуту после того, как это случилось. Знали тут уже и о дальнейшей судьбе немецкого самолета.

— Выпрямиться ему кое-как удалось, — рассказал Проскуряков, — но управление у него было не в порядке. И пошел он не туда, куда хотел, а куда ему удавалось идти. Вышел он на берег Ладожского озера как раз в том месте, где теперь проходит наш передний край. Повернуть направо, к своим, он не мог, а пошел дальше и сел на лед. От нас метров четыреста и от немцев метров четыреста...

— А что же летчик? — спросил Татаренко.

— Летчик бросился на лед и по льду уполз к своим.

— Чёрт с ним, с летчиком, — сказал инженер полка, молча слушавший весь этот разговор. — Нам бы самолет раздобыть...

Все техники в полку относились к «Фокке-Вульфам» [452] с не меньшим любопытством, чем летчики. Им не терпелось узнать, что нового придумали немцы, как ответила немецкая конструкторская мысль на появление новых советских истребителей. Каждый из них понимал, что здесь речь идет о соревновании, малейший успех или неуспех в котором имеет громадное значение для всего дальнейшего хода войны. Четверых летчиков, повидавших «Фокке-Вульфы» собственными глазами, они забрасывали множеством вопросов. Но что летчики могли им ответить?

— Да, скоростенка у него недурна, — говорил Карякин. — Однако от нас не ушел.

— Да, вооружение у него, наверно, сильное, — соглашался Рябушкин. — А впрочем, кто его знает — в нас он не попал.

— Да, маневренность у него есть, — подтвердил Татаренко. — Наш-то, пожалуй, маневреннее.

— Мотор у него, повидимому, воздушного охлаждения, — пояснял Костин. — Не знаю, преимущество это или недостаток...

Все эти ответы, поневоле неточные, основанные на случайных впечатлениях, не могли удовлетворить техников: им хотелось точного знания. И инженер полка Федоров убеждал Проскурякова, что нужно завладеть сбитым «Фокке-Вульфом» и привезти его в полк.

— Он сбит летчиками нашего полка, и мы имеем на это право, — говорил инженер.

Тарараксин каждые двадцать минут справлялся по телефону о судьбе «Фокке-Вульфа». «Фокке-Вульф» продолжал лежать всё там же, на льду. Немцы предприняли несколько попыток завладеть им, но всякий раз, когда они спускались с берега на лед, наши бойцы прогоняли их сильным огнем. Но и наших бойцов немцы не подпускали к самолету, держа весь этот край озера под обстрелом. Хуже всего было то, что немцы стреляли по самолету даже тогда, когда никто не пытался к нему приблизиться. Потеряв надежду им завладеть, они теперь старались разрушить его, чтобы он не достался никому.

— Надо спешить, пока в него не. угодил снаряд, — убеждал инженер Проскурякова.

Проскуряков интересовался «Фокке-Вульфом» не меньше других, но рисковать людьми ради сбитого немецкого [453] самолета ему ее хотелось. Однако, когда инженер полка заявил, что сам отправится за «Фокке-Вульфом» и доставать его будет ночью, под покровом темноты, Проскуряков согласился. Уже начинались сумерки, и экспедиция за сбитым самолетом стала немедленно собираться в путь.

Инженер полка взял с собой нескольких техников, в том числе и Деева, и нескольких бойцов из батальона аэродромного обслуживания. Четыре летчика, участвовавшие в бою с «Фокке-Вульфом», стали просить, чтобы их взяли тоже, но Проскуряков сердито приказал им остаться. Экспедиция двинулась к Ладожскому озеру на полуторатонке, — инженер полка в кабине рядом с шофёром, остальные в кузове.

Стало гораздо морознее, чем было утром, ветер стих совсем, тучи исчезли, и на темнеющем небе вспыхнули звёзды — впервые за целый месяц. В неподвижном холодном воздухе несмолкаемый грохот боя казался таким близким, будто бой происходил здесь, за ближайшими соснами, а не где-то там, далеко, по ту сторону Невы. Вся южная половина неба беспрестанно озарялась артиллерийскими вспышками, яркими, как зарницы.

Полуторатонка, бежавшая по укатанной снежной дороге, спустилась на лед Невы напротив Шлиссельбурга. Было уже совсем темно, но и во тьме они слева от себя заметили на фоне звездного неба бесформенную черную громаду. Это были развалины Шлиссельбургской крепости. Подвиг ее гарнизона, длившийся столько месяцев, был окончен. Наши войска освободили Шлиссельбург, и крепость на островке посреди реки оказалась в тылу.

Освобожденный городок встретил их тьмою, развалинами, догоравшими пожарами. Машина быстро приближалась к переднему краю. Проехав сквозь весь Шлиссельбург, они, к востоку от него, выехали на берег озера.

Это был тот южный берег Ладожского озера, на котором еще совсем недавно находились немцы. Отсюда немецкая артиллерия обстреливала ледовую дорогу. Теперь, на вторые сутки нашего наступления, та часть этого берега, которая примыкала непосредственно к Шлиссельбургу, была уже в наших руках. Но дальше [454] к востоку, возле прибрежной деревни Липки, немцы еще держались. Сбитый «Фокке-Вульф» лежал на льду на равном расстоянии от нас и от них.

Оставив машину на берегу, инженер полка повел свой маленький отряд на разведку. Метель смела с поверхности льда весь снег, и идти по льду было нетрудно. Тьма надежно скрывала их. Они довольно скоро наткнулись на «Фокке-Вульф» и стали шёпотом совещаться, что делать дальше. Инженер предполагал, что самолет можно будет подтащить к берегу на руках. Но оказалось, что у «Фокке-Вульфа» повреждены шасси и тащить его не так-то просто. Пройдет вся ночь, прежде чем они доволокут его до берега, а действовать надо быстро, потому что немцы каждую минуту могут заметить эту возню на льду и открыть огонь. Деев предложил спустить на лед полуторатонку и подвести ее к «Фокке-Вульфу». Это был опасный план, потому что немцы могли услышать стук мотора и обо всем догадаться. Однако инженер Федоров, подумав, решил рискнуть.

Полуторатонка добралась до сбитого самолета вполне благополучно. Техники занесли хвост «Фокке-Вульфа» в кузов и закрепили его канатами. И машина двинулась к берегу, волоча за собой самолет.

Внезапно немцы всполошились. Пулеметы, минометы, орудия заговорили разом. Мины взрывались с грохотом, выли снаряды, посвистывали пули. Техникам пришлось пережить несколько жутких минут. Самым страшным было то, что машина, волоча за собой самолет, двигалась очень медленно.

Но в конце концов мины остались позади; стрельба мало-помалу затихла. Полуторатонка втащила «Фокке-Вульф» на плоский берег и неторопливо поволокла его через Шлиссельбург, через Неву, по лесной дороге — к аэродрому.

Шел уже третий час ночи, когда «Фокке-Вульф» был наконец водворен в помещение ПАРМа — большой холодный сарай на краю аэродрома. Ни инженер Федоров, ни техники в эту ночь спать не ложились. До рассвета суетились они вокруг немецкого самолета, разбирали его мотор, изучали его приборы, разглядывали каждую деталь. А когда стало светать, в ПАРМ вошел Лунин и с ним Татаренко. [455]

— Ну как? — спросил Лунин, с любопытством оглядывая «Фокке-Вульф».

— Ничего нового,— сказал инженер полка. — Вчерашний день.

— Чем-нибудь лучше наших?

— Ничем.

— А хуже?

— Есть один существенный недостаток, — сказал инженер полка, подумав.

— Какой?

— Обзор плох. Летчику трудно смотреть перед собой вниз. Мотор слишком велик и закрывает обзор.

— Я это еще в бою понял, — вдруг сказал Татаренко. — Я подошел к нему спереди снизу и сбил.

4.

Утром на третий день наступления небо было безоблачное, прозрачное. Огромное морозное малиновое солнце озарило снега. В воздухе ни малейшей мути, никакого тумана. Звуки с необыкновенной отчетливостью передавались на громадное пространство, и до аэродрома доносились все шумы боя. Казалось, при каждом взрыве весь воздушный океан вздрагивал, как огромный колокол.

И больше погода уже не менялась. Метели, туманы и ветры ушли, казалось, безвозвратно. После ослепительно яркого дня наступила ясная звездная ночь, а после ночи — такой же ослепительный день. В эти морозные солнечные дни, в эти звездные ночи среди сверкающих рыхлых снегов продолжалось наступление наших войск. Оно развивалось не быстро, немцы сопротивлялись упорно, но с каждым днем расстояние между Ленинградским фронтом и Волховским становилось всё меньше, кольцо осады — всё тоньше.

Летчики эскадрильи летали от зари до зари. Это были трудные для них дни, — все они заметно осунулись, лица их стали суровее и старше. Ложась спать, они от усталости почти не разговаривали, засыпали мгновенно и спали крепко, каменным сном.

Эти трудные дни были для них счастливыми днями. Несмотря на увеличение численности немецких самолетов, встречи с ними для летчиков эскадрильи неизменно [456] кончались победой. Господство в воздухе было завоевано советскими летчиками твердо, непоколебимо, и сознание этого наполняло их гордой радостью.

Благодаря хорошо налаженной радиосвязи большую помощь советским истребителям оказывали наземные посты наблюдения.

— Внимание! — передавал наблюдатель. — Сзади снизу — два «Мессершмитта».

Однажды Татаренко и Хаметов так стремительно расправились с двумя «Мессершмиттами», указанными им наблюдателем, что тот даже не успел уследить за ходом битвы и не понял, что произошло.

— Внимание! — кричал наблюдатель. — Здесь где-то два «Мессершмитта», но сейчас я их почему-то не вижу.

— И больше не увидите, — отвечал Татаренко. — Оба сбиты.

В этих январских боях свойства каждого летчика проявлялись особенно ярко. Они не были уже новичками, начинающими, они были боевыми летчиками с большим опытом войны за плечами. И способности их оказались неодинаковыми. В полку и в дивизии всем было ясно, что в эскадрилье у Лунина есть два летчика — Татаренко и Кузнецов, — которые и в полете и в бою далеко оставили всех остальных. Никто не сбивал столько вражеских самолетов, сколько они. Их имена почти каждый день повторялись снова и снова в связи со всё новыми победами в воздухе.

Оба они фактически были заместителями Лунина, ближайшими его помощниками. Если на какое-нибудь боевое задание направлялась не вся эскадрилья, а только часть ее, то этой группой самолетов обычно командовал либо Татаренко, либо Кузнецов. Между ними установилось скрытое соперничество, которое они старались никак не выказывать, но о котором, конечно, все знали.

Кузнецов был внешне холодный, сдержанный человек. Но в эскадрилье, где к нему давно уже хорошо присмотрелись, понимали, что только поверхностному взгляду он кажется холодным, а в действительности он человек горячий и пылкий. Он был старше Татаренко, боевой стаж у него был больше, и он, безусловно, не мог быть равнодушен к тому, что Татаренко опережает его. Существовала одна область, в которой у Кузнецова не было соперников во всей дивизии, — разведка. Лучший разведчик — это, [457] конечно, значило много, но была в этом и досадная сторона: его часто посылали на разведку, и потому он участвовал в боях реже, чем Татаренко, и не мог сравняться с ним по числу сбитых вражеских самолетов.

А Татаренко — тот вообще ничего не умел скрывать, его чувства и побуждения всегда были всем видны. У него была славная черта, за которую его все любили: он искренне радовался успехам своих товарищей. Если Рябушкину, или Хаметову, или Остросаблину удавалось сбить вражеский самолет, он ликовал вместе с ними, удивлялся их отваге, их находчивости. Если ему случалось сбить самолет совместно с другими летчиками, он, докладывая или рассказывая, подчеркивал их, а не свои заслуги. Но, конечно, и он сам понимал и все кругом понимали, что ни Рябушкина, ни Остросаблина, ни даже Хаметова и Костина, несмотря на все их успехи, нельзя с ним сравнивать. Кузнецов — дело совсем другое. Всякий раз, когда Кузнецов сбивал самолет, Татаренко весь настораживался. Он подробно расспрашивал, как это всё произошло, внимательно вникая во все детали боя. Потом говорил:

— Ну ладно...

И всем было понятно, что это значило. А значило это, что он не успокоится, пока не сделает того же, что сделал Кузнецов, или даже больше.

Тринадцатого января Татаренко сбил «Фокке-Вульф».

Почти весь следующий день, четырнадцатого, Кузнецов провел в разведке и только один раз вылетел вместе с Остросаблиным на охрану наших войск. Он зоркими своими глазами увидел над самой землей два «Мессершмитта» и спикировал на них, ведя за собой Остросаблина. Один «Мессершмитт» он сбил сразу же, а другой гнал вдоль всего фронта до самого Синявина и там поджег. Немецкий летчик выпрыгнул из горящего самолета и спустился на парашюте.

Пятнадцатого Татаренко, вылетев во главе четверки самолетов, встретил семь «Мессершмиттов». Он немедленно повел свои самолеты в атаку, и в результате короткого боя три «Мессершмитта» были сбиты. Два из них сбил сам Татаренко, а один — Карякин и Рябушкин.

Шестнадцатого утром Кузнецов, вылетев на разведку, обнаружил внизу под собой «Мессершмитт-110». Кузнецов подошел к нему сзади, со стороны хвоста. Хвост [458] «Мессершмитта-110» охранял стрелок; он издали заметил самолет Кузнецова и открыл по нему огонь с очень большой дистанции. Кузнецов продолжал настойчиво нагонять его и, приблизившись, дал очередь. Стрелок сразу перестал стрелять, — вероятно, он был убит. Кузнецов подошел к немецкому самолету почти вплотную и с четвертой очереди сбил его.

Вечером того же дня при ослепительном закате, охватившем полнеба, Татаренко, ведя за собой Костина, Хаметова и Дзигу, встретил пять «Юнкерсов-88», которые шли на бомбежку под охраной двух «Мессершмиттов» и двух «Фокке-Вульфов».

Татаренко атаковал их спереди, в лоб. «Юнкерсы» шли цепочкой, один за другим, и Татаренко, летевший впереди своей четверки, дал снизу очередь по первому из них. Он проскочил под ним и, даже не обернувшись, чтобы посмотреть, что с ним случилось, устремился на второго. Он хотел успеть обстрелять возможно большее число «Юнкерсов», прежде чем «Мессершмитты» и «Фокке-Вульфы» успеют вмешаться.

Этот замысел оказался правильным. Второй «Юнкерс» упал в лес одновременно с первым, которого добил шедший вслед за Татаренко Костин. А Татаренко тем временем успел атаковать третий «Юнкерс» и четвертый. «Мессершмитты» и «Фокке-Вульфы» кинулись к нему, но он, выворачиваясь из-под их ударов, продолжал бить по «Юнкерсам». Ему помогали Хаметов и Дзига, которые действовали так же, как и он: не ввязываясь в драку с истребителями, беспрестанно атаковали бомбардировщики. Третий и четвертый «Юнкерсы» были сбиты через полминуты после первых двух. Пятый «Юнкерс» успел удрать. Он умчался к югу, охраняемый двумя «Фокке-Вульфами» и двумя «Мессершмиттами».

Четыре бомбардировщика, сбитые четырьмя истребителями благодаря умному маневру, — это было событие, которое обсуждала вся дивизия. Но уже через сутки, вечером семнадцатого, Кузнецов, повторив в более трудных обстоятельствах то, что сделал Татаренко, достиг таких же результатов.

Кузнецова сопровождали Остросаблин, Карякин и Рябушкин. На закате они встретили двадцать немецких самолетов. Десять «Юнкерсов» шли впереди, а [459] истребители — восемь «Мессершмиттов» и два «Фокке-Вульфа» — несколько выше и сзади.

Кузнецов повторил маневр Татаренко. Его четверка атаковала «Юнкерсы» спереди и тем самым опередила немецкие истребители. За те несколько секунд, пока «Мессершмитты» и «Фокке-Вульфы» спешили к месту боя, четыре «Юнкерса» были сбиты. Остальные «Юнкерсы», беспорядочно побросав бомбы в лес, обратились в бегство. Отбив запоздалую атаку «Мессершмиттов» и «Фокке-Вульфов», Кузнецов привел свою четверку на аэродром.

Этот день, семнадцатое января, был уже шестым днем боев за прорыв блокады Ленинграда. Поздно вечером, перед тем как лечь спать, Лунин зашел в кубрик, где жили летчики его эскадрильи. Он ежевечерне навещал их в этот час и неизменно заставал их спящими. И на этот раз они спали. Но не все. Койка Кузнецова была пуста. Кузнецов, одетый, сидел за столом спиной к двери и что-то писал.

Лунин, зная, каким утомительным был для Кузнецова минувший день, удивился.

— Письмо? — спросил он.

Он сзади положил руки на плечи Кузнецову, чтобы не дать ему встать.

— Нет, не письмо, — ответил Кузнецов. — Прочтите, товарищ гвардии майор.

«Прошу партийную организацию, — прочитал Лунин, — принять меня в члены ВКЩб), так как я хочу драться с фашистами, находясь в рядах большевистской партии. Я буду сражаться до последней капли крови за освобождение советской земли. Кузнецов Антон Иванович».

Осторожно отстранив руки Лунина, Кузнецов поднялся и глянул ему в лицо, ожидая, что он скажет.

Но Лунин не сказал ничего.

— Завтра утром отдам Дееву, — проговорил Кузнецов.

Утро восемнадцатого января было дажо ослепительнее, чем предыдущее. С рассвета на аэродроме все были радостно возбуждены, так как стало известно, что у южного берега Ладожского озера войска Ленинградского фронта отделяет от рвущихся им навстречу войск Волховского фронта ничтожное расстояние в каких-нибудь [460] два-три километра. Вражеское кольцо, столько времени душившее Ленинград, стало совсем тонким, и все чувствовали, что достаточно еще одного усилия, и оно порвется.

Уваров находился в полку. На протяжении последней недели он почти ежедневно заезжал в полк. На этот раз он приехал ночью и привез с собой секретаря парткомиссии капитана Зубкова. Утром парторг эскадрильи техник Деев, встретив Уварова, показал ему заявление Кузнецова. По правде говоря, Деев несколько даже удивился тому волнению, с каким отнесся к этому заявлению комиссар дивизии. Он посоветовал Дееву провести партсобрание в эскадрилье сейчас же, не откладывая, и немедленно рассмотреть заявление Кузнецова.

— Вот кстати и секретарь парткомиссии здесь, — сказал он. — И я подойду...

— Но ведь сейчас полеты, — с сомнением проговорил Деев. — Все летчики и все техники на старте.

— Ну и партсобрание проведем на старте; — сказал Уваров. — Выберем минутку и проведем. Это очень важно...

Партсобрание состоялось на аэродроме, в маленькой, тесной землянке возле старта, построенной для того, чтобы в нее можно было забежать и обогреться. Члены партии, преимущественно техники, уселись вокруг горячей печки, тесно прижавшись друг к другу. Сизый махорочный дым, выползая из их замысловатых самодельных плексигласовых мундштуков, собирался в облако над головами. Уваров привел на собрание не только Зубкова, но и Ермакова и Проскурякова. Для огромного Проскурякова землянка была слишком мала, и он так и остался в дверях, согнувшись и осторожно втянув голову в плечи, чтобы не разбить лоб о притолоку.

Кузнецов, в комбинезоне, в унтах, стоял посреди землянки возле печки и держал свой шлем в руках. За это утро он уже успел сделать два вылета.

Деев прочитал вслух его заявление. Потом бережно вынул из своей сумки другую бумажку, оказавшуюся боевой характеристикой.

— Боевая характеристика младшего лейтенанта Кузнецова положительная, — сказал Деев. [461]

Он собирался прочесть характеристику, но Проскуряков предложил не читать:

— Мы все Кузнецова знаем, он у нас на глазах воевал.

Когда перешли к чтению рекомендаций, некоторые были удивлены, услышав, как жарко рекомендовал Кузнецова комиссар полка Ермаков. В эскадрилье многие помнили, что Ермаков долго не скрывал своего недоверия к Кузнецову.

Затем секретарь парткомиссии Зубков попросил Кузнецова рассказать свою биографию.

Кузнецов заговорил негромко, и ровный голос его был так спокоен, что казалось, будто он рассказывает не о себе, а о каком-то другом человеке, к которому он притом совершенно равнодушен. Но волнение его выдавали руки, беспрестанно мявшие и вертевшие шлем.

Биография Кузнецова не отличалась сложностью. Он был единственный сын ивановской ткачихи, давно овдовевшей. Того времени, когда бы он не мечтал стать летчиком, он не помнил. В школе он учился не очень хорошо, даже на второй год оставался. Был пионером, потом комсомольцем. Его приняли в лётное училище, но он его не кончил. Да, исключили. Из училища исключили и из комсомола... Он рассказал об этом таким же ровным голосом, как и обо всем прежнем. Но шлем в его руках, смятый, свернутый, в жгут, кружился всё быстрее... Да, его исключили за недостойное поведение в нетрезвом виде.

— На этом незачем задерживаться, — сказал Уваров. — Тут ничего интересного нет. Что было, то прошло. Продолжайте.

Но Кузнецову уже почти нечего было рассказывать. После исключения он не вернулся к матери в Иваново. Да, ему стыдно было возвращаться. Он поехал сначала на север и работал там на сплаве. А когда сплав кончился, перебрался в Ленинград и поступил на завод. На заводе он проработал одну зиму, потом началась война, и его мобилизовали. Он попал в батальон аэродромного обслуживания, подметал снег на аэродроме. Его узнал комиссар дивизий и помог ему вернуться в авиацию. Вот и всё.

Принят он был единогласно.

Зазвонил телефон. Проскуряков взял трубку.

— Второй эскадрилье сейчас вылетать, — сказал он. [462]

Все высыпали из землянки. Кузнецов побежал к своему самолету, надевая шлем на бегу.

На этот раз вылетала вся эскадрилья, и вел ее Лунин. Все уже сидели в самолетах и ждали ракеты, чтобы взлететь, как вдруг к ним подбежал капитан Шахбазьян, крича:

— Кузнецову остаться! Он получит особое задание.

Эскадрилья взлетела без Кузнецова.

Лунин повел свои самолеты за Неву, на охрану наших войск от вражеских бомбардировщиков. За Невой они свернули на восток и пошли над широкой полосой освобожденной заневской земли. Несмотря на прозрачность воздуха и отличную видимость, нигде не заметили они ни одного немецкого самолета. Ладожское озеро они увидели на расстоянии чуть ли не двадцати километров. Они приближались к нему, и его бескрайная сверкающая снежная гладь с каждым мгновением становилась всё обширнее, всё необъятнее.

Пройдя над Шлиссельбургом, Лунин повел эскадрилью дальше на восток над южным берегом озера. Ему, как и всем его летчикам, хотелось своими глазами посмотреть эти места, где войска двух фронтов рвутся друг к другу навстречу, изнутри и извне кольца, пробивая брешь в осаде. Много ли им еще осталось пройти до встречи?

Самолеты шли низко, и Лунин хорошо видел всё, что происходило на земле. По дорогам, по лесам, по полям, по льду узкого Круголадожского канала к востоку двигались бойцы. Они все очень спешили, многие даже бежали. Чем дальше, тем больше было бегущих; на бегу они размахивали автоматами, винтовками, подбрасывали вверх шапки и что-то кричали. Лунин ждал, когда же он наконец увидит передний край и немцев. Но ни переднего края, ни немцев здесь не было. Вместо немцев под самолетами оказались такие же группы красноармейцев, но бегущих не с запада на восток, а с востока на запад.

Лунин понял: оба фронта — Ленинградский и Волховский — сомкнулись, и самолеты уже летели над частями Волховского фронта. Очевидно, это случилось только что, несколько минут назад, и этим объясняется ликование всех этих десятков тысяч людей.

Лунин круто повернул эскадрилью и повел ее на запад. [463]

Ему хотелось увидеть то место, где оба фронта встретились.

Он увидел его через несколько секунд. Под самолетами распростерлось обширное замерзшее болоте, лежащее между Синявиным и озером. Болото поросло редкими кустиками ольхи, голые прутья которой темнели на снегу и отбрасывали синеватые тени. Все людские потоки — и те, что двигались с запада, и те, что спешили с востока, — сливались, соединялись здесь. Кучки взволнованных, размахивавших руками людей стремительно увеличивались, разрастаясь. Бойцы обнимались и целовались. Несмотря на двадцатиградусный мороз, они снимали с себя шапки и подбрасывали их вверх.

Восторг бойцов передался и летчикам. Самолеты кружили и кружили над этим знаменательным местом встречи, то проносясь на бреющем над самыми кустами, то поднимаясь в сияющую высь.

Кончилось! Сорвана петля, душившая великий город. Пробиты ворота! Кроме пути через озеро, есть теперь путь и по сухой земле. Лунин вдруг заметил, что стал плохо видеть. Уж не стекло ли замерзло? Нет, стекло тут ни при чем — это слезы. Сколько мук было, сколько смертей, и вот наконец... Лунин вытер глаза кулаком в кожаной перчатке и осмотрелся.

Как знаком ему этот только что освобожденный южный берег озера, низкий и болотистый!.. Вон та дорога, бегущая через лес параллельно береговой черте, по которой он почти полтора года назад проехал в Ленинград на грузовой машине с пустой бочкой в кузове. Вероятно, они с Ховриным были тогда последними .людьми, проехавшими по этой дороге. А теперь эта дорога опять свободна, и по ней бесконечной вереницей уже движутся к городу танки, и машины, и орудия, и полки.

Вернувшись с эскадрильей на аэродром, Лунин сразу заметил самолет Кузнецова, попрежнему стоящий на линейке. Значит, Кузнецов до сих пор не вылетел и ждет задания. Захватив с собой Татаренко, Лунин направился в землянку командного пункта полка. Там были и Уваров, и Проскуряков, и Ермаков, и Шахбазьян и Тарараксин. В углу сидел Кузнецов, поджидая, когда наконец из штаба фронта сообщат, куда и зачем он должен вылететь. Они, конечно, всё уже знали.

— Видел? — спросил Уваров. [464]

— Видел, — сказал Лунин.

Он не умел рассказывать, особенно когда был взволнован. Рассказывал Татаренко. Лицо его пылало, глаза и зубы блестели. Встреча двух фронтов, обнимающиеся и целующиеся бойцы — всё это потрясало его. Он был переполнен впечатлениями.

— Немцы контратакуют, — сказал Проскуряков. — Артиллерию подтягивают. Надеются снова прорваться к озеру.

Зазвонил телефон. Тарараксин взял трубку, выслушал, потом передал Кузнецову приказание немедленно вылететь и определить расположение немецких батарей к югу от нашего прорыва.

Кузнецов встал.

— Разрешите идти, товарищ полковой комиссар? — спросил он Уварова.

— Идите.

Уже через две минуты капитан Шахбазьян связался с Кузнецовым по радио.

— Взлетаю, взлетаю, — отчетливо прозвучал в землянке голос Кузнецова, вырвавшийся из репродуктора.

Еще через несколько минут он сообщил номер квадрата, над которым он находится и ведет наблюдение.

— Там зенитки с ума сходят, — проговорил Проскуряков, — бьют как бешеные. Самое пекло.

— Батарея на берегу ручья, у двухэтажного дома, — раздался голос Кузнецова.

Шахбазьян записал и поставил крестик на карте. Потом спросил:

— Как зенитки?

— Всё нормально, товарищ капитан... — ответил Кузнецов. — Батарея у школы справа.

— Раз он говорит, что нормально, значит, бьют по нему вовсю, — сказал Проскуряков шёпотом.

— Батарея на левом берегу ручья возле моста, — передал Кузнецов.

Шахбазьян записал и отметил на карте.

— Батарея на южном склоне высоты сто шестнадцать... Два орудия в ста метрах левее фабрики...

Шахбазьян записывал и отмечал.

— Квадрат пять. Очень крупная батарея. Ведет огонь в направлении на северо-запад... [465]

Кузнецов замолчал. Тишина длилась долго. Потом все в землянке ясно расслышали, как Кузнецов произнес:

— Сволочи...

И не то вздох, не то стон...

Проскуряков шагнул к микрофону, оттеснил Шахбазьяна и закричал:

— Что случилось, Кузнецов? Что случилось?

— Товарищ командир полка... — хрипло и глухо проговорил Кузнецов. — Две батареи за станцией у водокачки... ведут огонь...

Голос его оборвался, Потом почти шёпотом он произнес:

— Прощайте...

Татаренко, бледный, вскочил, опрокинув скамейку. Стоя рядом с Проскуряковым у микрофона, он кричал:

— Антон! Антон! Антон!

Но докричаться было невозможно.

Первым опомнился Шахбазьян.

— Данные разведки нужно передать в штаб фронта, — сказал он.

И двинулся к телефону.

— Я передам сам, — вдруг проговорил Уваров и взял со стола лист, на котором Шахбазьян делал записи. Тарараксин соединил его со штабом фронта.

— Генерал слушает, — сказал он, передавая Уварову телефонную трубку.

Уваров неторопливо перечислил генералу-артиллеристу все места, где были расположены немецкие батареи.

— Данные точные, — сказал он в заключение. — Их сообщил гвардии младший лейтенант Кузнецов.

— Хорошо, — ответил генерал. — Мы сейчас дадим по этим батареям.

— И покрепче, покрепче! — закричал Уваров, сжимая трубку в кулаке. — Эти данные Кузнецов передал, умирая. Три минуты назад его убили в районе цели. Понимаете, товарищ генерал?

— Понимаю... — ответил генерал.

Уваров и Лунин вместе вышли из землянки. Пронизанный солнцем холодный безветренный воздух вздрагивал от тяжелого гула. Это наша артиллерия била по немецким батареям, указанным Кузнецовым.

Уваров и Лунин прошли через весь аэродром до старта, не сказав друг другу ни слова. [466]

Лунину предстоял новый вылет.

И только у своего самолета он выговорил:

— Иван Иваныч, вы дали бы мне рекомендацию в партию?

Уваров внимательно посмотрел на него.

— Разумеется, дам, — сказал он.

5.

Вскоре после прорыва блокады полк торжественно отмечал годовщину того дня, когда ему было вручено гвардейское знамя. К этой годовщине готовились долго и ждали ее с нетерпением.

Среди летчиков полка было всего несколько человек, которые год назад, преклонив колена перед знаменем, в первый раз произнесли гвардейскую клятву. Остальные знали об этом событии только по преданию и говорили о нем так, словно оно совершилось очень давно, в глубокой древности. Минувший год, полный событий, казался им длиннее столетия. Они провели в полку всего несколько месяцев, но их никто уже не считал молодыми летчиками. Они срослись с полком, были его неотъемлемой частью, они обладали уже богатейшим боевым опытом, который стал достоянием полка. Слова гвардейской клятвы они знали наизусть и завоевали право произносить их. И решено было, что в день годовщины вручения гвардейского знамени весь полк повторит свою клятву.

Случайно вышло так, что именно в этот день Соня впервые приехала навестить Славу. Слава давно уже сговорился с ней о приезде и с утра встречал ее на трамвайной остановке. Пригласить к себе сестру разрешил ему сам командир полка, а пропуска ей никакого не требовалось, так как посторонним воспрещался вход лишь на обнесенное проволокой лётное поле, в дачный же поселок, где жили летчики, каждый мог войти свободно.

Соня решилась приехать к Славе только после долгих колебаний, очень его удививших и даже рассердивших. Он никак не мог понять, отчего она колеблется, а между тем дело обстояло просто: ей не во что было одеться. На работу она ходила всё в том же комбинезоне, надев под него фуфайку, а сверху накинув свое пальтишко с короткими рукавами и засунув ноги в валенки. Из всех своих вещей, сшитых когда-то мамой, она окончательно [467] выросла, а для маминых вещей была слишком худа: мамины юбки сваливались с нее. И обуться было не во что, и все чулки штопаны-перештопаны. Ничего не объясняя Славе, она совсем уже было решила не ехать. Но девушки из ее бригады, узнав, потребовали, чтобы она поехала непременно. Одна дала Соне кофту, другая — юбку, третья — туфли, и так, совместными усилиями, они снарядили ее в путь.

Мороз в этот день был особенно сильный, и Соня жестоко замерзла в трамвае. Но еще больше замерз Слава, поджидавший ее на последней трамвайной остановке. Встретившись, они, чтобы отогреться, сразу побежали и бежали, не останавливаясь, до самого дачного поселка, в котором жили летчики.

В поселке Соня вдруг оробела.

— Ой, Славка, посидим где-нибудь вдвоем! — попросила она. — Ты лучше никому меня не показывай.

— Ну, вот еще! — сказал Слава. — Как же не показывать? Я уже всех предупредил.

Прежде всего он повел ее в тот домик, где жил сам вместе с Луниным. В сенях их встретил Хромых с веником в руках.

— Гвардий майор дома? — спросил Слава.

— Нет, на аэродроме, — ответил Хромых.

— Давно ушел?

— Недавно.

— Я тебе говорил: приезжай пораньше, — обернулся Слава к Соне. — А теперь, конечно, все на аэродроме. Скоро будет построение и клятва... Тебя на построение не пустят, а без тебя, конечно, я не пойду, — прибавил он, причем голос его выражал одновременно и готовность принести жертву ради Сони и сожаление. — А это — наш Хромых. Познакомься.

Соня сняла варежку и протянула руку. Чтобы пожать ее, Хромых переложил веник из правой руки в левую.

— Это моя сестра, — объяснил Слава.

— Внжу, вижу, — сказал Хромых.

— Та самая, про которую я говорил.

— Вижу. Пойдите погрейтесь.

По короткому темному коридору Слава повел Соню в ту комнату, где жил вместе с Луниным.

— Это летчик? — шёпотом спросила Соня, схватив Славу за плечо. [468]

— Хромых? Нет, это вестовой Константина Игнатьича. Замечательный дядька! Он еще у Рассохина вестовым был.

Слава и Лунин жили в маленькой чистой комнате с крашеным полом, низким дощатым потолком и маленьким замерзшим окошком. Две железные койки, аккуратно заправленные, стол у окна, два стула.

— Раздевайся, здесь тепло, — сказал Слава. — Вот тут сплю я, а тут Константин Игнатьич.

Соня развязала свой шерстяной платок, расстегнула пальто и села на стул, осматриваясь. Вот уж не ожидала она, что военные люди так живут! В той комнате, где она обычно ночевала вместе с девушками из своей бригады, не было такой чистоты.

— Это тот у вас убирает? — спросила она, вспомнив веник в руках у Хромых.

— Ну нет! — сказал Слава. — Хромых подметает только крыльцо и сени. Константин Игнатьич знаешь какой чудной — он никому не позволяет за собой убирать. Он свою койку заправляет, а я свою. Если Хромых тут станет подметать, он на него рассердится. Он только мне позволяет, потому что я ведь здесь живу. Я и печку топлю и подметаю. Не могу же я допустить, чтобы он сам подметал! Он ведь, как-никак, командир эскадрильи.

— Это очень хорошо, если ты только не врешь, — одобрила Соня. — Он не женатый?

— Не женатый.

— Вот оттого он и научился сам за собой убирать.

Они обогрелись, и Слава стал уговаривать Соню пойти в кубрик к летчикам. Может быть, они там случайно кого-нибудь застанут. Соня уверяла, что ей и здесь хорошо. Она нашла на столе тетрадки, по которым Слава занимался с Деевым, стала перелистывать их и комментировать не слишком лестным для Славы образом. Однако это только усилило стремление Славы увести ее отсюда.

— Ты у нас в гостях, — сказал он, — и должна всё делать по-нашему, а не по-своему.

Через несколько минут они поднимались на крыльцо кубрика летчиков второй эскадрильи. На крыльце Соня совсем заробела. Остановившись, она шепнула:

— Ты один зайди, а я здесь подожду.

Слава вбежал в кубрик, сразу вернулся и объявил, что там никого нет.

— Заходи, я тебе покажу, как они живут.

Осторожно, стараясь не стучать ногами и не хлопать дверьми, Соня вошла в кубрик.

— Здесь они спят? — спросила она удивленно.

— А где же? Конечно, здесь, — ответил Слава, не понимая ее удивления.

Она сама не могла бы объяснить, чему удивилась. Просто она не так себе всё представляла. Мирные кровати с белыми подушками, с чистыми полотенцами на спинках. Тумбочки, на которых разложены коробки с зубным порошком, фотографии, книжки, даже зеркальца, даже катушки ниток. Потертые сундучки, чемоданчики, перевязанные ремнями, веревками. На столе в ящике — детская игра «домино». И нигде никакого оружия, ничего военного. А ведь они мужчины, воины, бойцы!

Она осторожно подошла к «Боевому листку», висевшему на стенке. Под печатным заголовком было крупными буквами от руки написано, что гвардии младшему лейтенанту Кузнецову Антону Ивановичу присвоено звание Героя Советского Союза.

— Ты мне его покажешь? — спросила Соня.

— Нет.

— Почему?

— Он после смерти получил Героя. Это называется: присвоено посмертно.

Тут только она обратила, внимание на черную кайму, окружавшую весь «Боевой листок», и на заголовок статьи — «Памяти друга».

— Он здесь жил?..

— Вот его койка.

Соня, оказывается, стояла возле самой койки Кузнецова.

— А кто здесь теперь спит?

— Пока никто.

Потрясенная, примолкшая, Соня вслед за Славой вышла из кубрика»

На улице поселка они встретили Ермакова, торопливо шагавшего к аэродрому. Слава вытянулся перед ним и отрапортовал:

— Товарищ комиссар, разрешите доложить: вот моя сестра.

Ермаков пожал Соне руку, внимательно вглядываясь ей в [470] лицо.

— Вы не сейчас уедете? — спросил он, улыбаясь. — Извините, я очень спешу. Мы еще сегодня с вами потолкуем. А пока пойдите пообедайте.

На листке блокнота он написал записку в лётную столовую. Дал ее Славе, кивнул Соне головой и ушел.

Славе не часто случалось обедать в лётной столовой, обычно он обедал с бойцами батальона.

— Пойдем, пойдем, нас там Хильда накормит, — торопил он Соню, дергая ее за рукав.

Соня от застенчивости колебалась.

— Но я совсем не хочу есть, — соврала она.

— Глупости! Идем. Летчикам всегда на второе котлеты дают.

Столовая техников была в первом этаже, столовая летчиков — во втором. Слава и Соня поднялись по деревянной лестнице. В лётной столовой никого не было, кроме Хильды.

— Хильда, вот моя сестра!

Хильда кивнула головой и улыбнулась. Она усадила их за угловой столик и принесла им щей.

— Какая красивая! — шепнула Соня, когда Хильда вышла. — Здесь у вас, наверно, в нее все влюблены.

Слава удивился. Он никогда не задумывался над тем, красива ли Хильда, или нет.

— Никто в нее не влюблен, — сказал он. — Она сама по Илюше Татаренко сохнет.

— Откуда ты знаешь?

— Это все знают, — уверенно сказал Слава, кладя в щи горчицу, как взрослый мужчина.

— А он как? Любит ее?

— И не смотрит.

— Это очень плохо с его стороны, — сказала Соня.— Она красавица, и он должен ее полюбить.

Хильда принесла им второе и отошла к окну. Обычно через это окно виден был аэродром, но теперь окно замерзло до половины, и Хильде, чтобы видеть что-нибудь, приходилось подниматься на носки. Еще две девушки выглянули из дверей кухни.

— Уже? — спросили они Хильду.

Хильда кивнула им. Они подбежали к окну, вытянулись сколько могли, но ничего не увидели, так как были ниже Хильды ростом. Тогда они влезли на подоконник. Хильда, поколебавшись, тоже влезла на [471] подоконник.

— Начинается! — сказал Слава.

Набив рот котлетой, он подскочил к окну и просунул голову между ними. Но ничего не увидел. Тогда он кинулся к Соне:

— Слушай, Соня, посиди здесь... Я не могу, нельзя же пропустить: это только раз в год бывает... Я сбегаю и сейчас вернусь...

— А как же я одна? — испугалась Соня.

— Ты посиди тут. Тебе никто ничего не сделает. Вот Хильда...

— Нет, Слава, это нехорошо... Ведь я ж к тебе приехала...

—Я вернусь, и все сюда придут... Ну, не сердись...ну, я очень скоро...

И Слава слетел по лестнице вниз.

А полк уже стоял в строю. Огромное морозное солнце сверкало над аэродромом. Все три эскадрильи, разделенные двумя равными промежутками, отчетливо темнели на снегу. В задних рядах — техники, в передних — летчики. Брови их поседели от мороза. Пар вился из их ртов.

И вот наконец наступила долгожданная минута. Проскуряков принял знамя из рук знаменосца и опустился на одно колено. И весь полк — легким, сильным, дружным движением — опустился на колени.

И, как год назад, Проскуряков произнес:

— Родина, слушай нас! Сегодня мы приносим тебе святую клятву верности...

У Лунина, стоявшего на коленях впереди своей эскадрильи, при этих словах дрогнуло сердце. Он не видел своих летчиков, но слышал, как они твердо, раздельно, ясно повторяли слова клятвы вслед за Проскуряковым. Лунин приносил эту клятву Родине вторично, а они — впервые. И по напряжению, по легкой дрожи их молодых звонких голосов он с радостью чувствовал, что для них клятва значит не меньше, чем для него.

— Красное знамя советской гвардии мы пронесем сквозь бурю Отечественной войны к светлому Дню Победы! — страстно и сурово повторил коленопреклоненный полк вслед за своим командиром, и слово «победа» прозвучало в морозном воздухе грозно.

Они уже знали, что такое победа. Это уже не была только мечта, только надежда, только предвидение, только [472] желание. Они уже повидали ее, они уже побеждали и сами. В нескольких километрах от них лежал огромный и славный город, с которого только что была сорвана петля осады. Победа!

Еще враг силен и самонадеян, он еще в Крыму, на Украине, в Белоруссии. Несмотря на прорыв в кольце осады Ленинграда, он с юго-запада попрежнему стоит вплотную к городу, он попрежнему ежедневно обстреливает город из тяжелых орудий. Какой еще огромный путь надо пройти, сколько жертв принести, как много предстоит еще сделать!

Но победа будет. Этот светлый день настанет. Уже заря его забрезжила на краю неба.

Великий перелом уже совершался.

— Полк! Под знамя! Смирно! [473]

Дальше