Труды и мечтания
1.
Первого декабря Лунин внезапно получил письмо.
Это было из ряда вон выходящее происшествие. Все в полку знали, что командир второй эскадрильи никогда не получает писем. Сколько разных предположений высказывалось по этому поводу в землянках техников, в кубриках летчиков, на командных пунктах эскадрилий, в обоих камбузах — командирском и краснофлотском! И вдруг — наконец-то! — сложенный треугольником лист сероватой тетрадной бумаги, на котором написано: «Константину Игнатьевичу Лунину».
Прежде чем попасть в руки к Лунину, письмо обошло весь полк, вызывая всеобщее любопытство. Сначала его принесли в избу, перед которой росла раздвоенная береза. В избе Лунина не было, но зато здесь находился инженер полка Федоров, который заходил сюда иногда после обеда, чтобы вздремнуть полчаса в тишине на лунинской койке. Приняв треугольное письмо, инженер повертел его перед своим лицом и внимательно рассмотрел все штемпеля. Отдыхать он раздумал и, натянув сапоги, [410] тотчас же направился на командный пункт второй эскадрильи, где надеялся застать Лунина.
На командном пункте эскадрильи Лунина тоже не было. Зато находились там два летчика — Кузнецов и Хаметов. Приняв от инженера письмо, Хаметов с крайне многозначительным видом показал его Кузнецову.
— Гвардии майор еще, вероятно, обедает, — сказал Кузнецов и приказал вестовому Хромых немедленно отнести письмо в лётную столовую.
Лунина не оказалось и в столовой. Но обед еще не кончился, и за столиками сидело немало летчиков всех трех эскадрилий. Появление Хромых с письмом, адресованным Лунину, произвело на всех большое впечатление. С разных столиков закричали, что майор Лунин вместе с Ермаковым и Проскуряковым десять минут назад направился на командный пункт полка. Нашлось много желающих сбегать туда и немедленно отнести письмо. Но Хромых вовсе не собирался доставлять им такое удовольствие. Крепко зажав письмо в своем большом кулаке, он зашагал к командному пункту полка.
В землянке командного пункта полка Проскуряков, Ермаков, Шахбазьян, Лунин и Тарараксин разглядывали большую карту, разложенную на столе. Это была карта Сталинградской области, — карта, которой Шахбазьян, обладатель множества карт, сейчас особенно дорожил. Каждый день он наносил на нее всё, что узнавал из сводок Совинформбюро об окружении немецких войск под Сталинградом. Расположения фронтов, беспрестанно менявшиеся, он вычерчивал разноцветными карандашами, направления ударов отмечал стрелками, и карту его, чудо наглядности, мечтал посмотреть каждый человек в полку.
В передаче письма Лунину приняли участие все присутствующие:
— Вам письмо, товарищ гвардии майор.
— Возьмите письмо, майор.
— Константин Игнатьевич, тебе письмо.
Оторвавшись от карты, все с любопытством вглядывались Лунину в лицо. И все заметили, что он побледнел. Рука, которой он взял письмо, слегка дрожала. Он осмотрел его с одной стороны, потом повернул и осмотрел с другой, словно не решаясь раскрыть. Однако, видя, что на него смотрят, совладал с собой и развернул сложенный треугольником лист. [411]
Едва он прочитал несколько первых строк, как побледневшее лицо его густо покраснело.
— Это от Серова, — сказал он. — От нашего Коли Серова.
Глаза его блестели от радости.
— Да ну! — воскликнул Проскуряков громовым голосом — Значит, он жив!
С тех пор как Серова увезли, они ничего о нем не знали и уже стали сомневаться, жив ли он.
— Что ж он пишет?
— Где он?
Письмо Серова, написанное крупным, неровным почерком, было кратко, и сведений извлечь из него удалось немного. Долгое свое молчание Серов объяснял тем, что не надеялся когда-нибудь вернуться в полк. «Только сейчас появилась надежда, что буду еще в полку, — писал он — Если не летчиком, то хоть писарем в вещевом складе. Нахожусь я в госпитале в городе Барнауле, в четырех тысячах километров от фронта. В общем, почти здоров, но осталась одна пустяковина, которая пока задерживает...»
Далее Серов просил Лунина написать ему подробнее о полке, а также передать привет командиру, комиссару и всем, всем, кто его еще не забыл. Кончалось письмо довольно грустной мыслью: мы, мол, с вами оба бобыли, и вы должны понять, что полк для меня — единственный дом родной. А после подписи приписано было мелко-мелко: «Если есть на мое имя письмо, перешлите».
Все сразу поняли, от кого Серов ждет письмо.
— Так она ему и напишет, держи карман шире! — хмуро проговорил Проскуряков.
В полку твердо укоренилось мнение, что женщина, в которую Серов был влюблен перед войной, намеренно порвала с ним. И, любя Серова, все осуждали ее бесповоротно.
— Оно и к лучшему, что она не пишет, — сказал капитан Шахбазьян. — По крайней мере, она себя этим обнаружила. Он погорюет, да другую найдет. Разве такой он женщины достоин?
— Чёрт ли в ней! — сказал Тарараксин. — Важно, что он сам жив и поправляется.
Добрые, близорукие глаза Тарараксина за стеклами очков сияли радостью: он любил Серова. [412]
— Уж вы напишите ему, Константин Игнатьич, как мы его все ждем, — сказал Ермаков. — Да я и сам ему напишу...
Счастливая весть о том, что от Серова пришло письмо, облетела весь полк за каких-нибудь полчаса. Вестовой Хромых, шагая вслед за Луниным на командный пункт эскадрильи, улыбался и всё повторял:
— Значит, жив наш старший лейтенант... Так, так... А я уж не чаял о нем услышать... Значит, жив...
Молодые летчики второй эскадрильи весть о том, что Серов, один из тех легендарных «рассохинцев», жив и, может быть, скоро вернется в полк, чтобы летать вместе с ними, приняли как весть о чуде. И на аэродроме у самолетов, и в столовой, и вечером в кубрике без конца говорили они о предстоящем возвращении Серова. На Лунина они поглядывали ласково и многозначительно: им уже по собственному опыту было известно, что такое боевая дружба, и они понимали, что творилось в его душе.
Но чуть ли не больше всех в полку выздоровлению Серова обрадовался доктор Громеко. Он, несомненно, очень беспокоился о Серове и вовсе не был уверен в его судьбе. Теперь, когда выяснилось, что пациент его поправляется, он преисполнился гордости.
— Я ведь говоййл, что йуку йезать не надо! — закричал он, встретив Лунина в столовой. — Йезать легче всего, йезать всякий дуйак умеет...
Но, подойдя к Лунину поближе, он всё-таки тихонько спросил его с сомнением в голосе:
— А может быть, он не сам написал? Может быть, он диктовал кому-нибудь?...
— Нет, — ответил Лунин, — он сам написал, я почерк его знаю...
— Ну, значит, сам, — сказал доктор с облегчением. — Однако он, может быть, научился левой йукой писать... А? Не думаете?
После ужина Лунин отправился к себе в избу, чтобы там, в тишине и покое, написать Серову ответ. Слава уже мирно похрапывал на своей койке. Лунин поставил керосиновую лампочку на стол, достал лист бумаги, чернильницу и долго сидел, размышляя.
Ему хотелось сообщить Серову так много, что он не знал, с чего начать. Чем больше он думал, тем яснее ему [413] становилось, что, даже если бы он писал целый месяц не отрываясь, он не успел бы рассказать обо всем. Решившись, он наконец написал Серову, что его очень ждут в полку, что все желают ему здоровья и что писем на его имя нет. Что же еще написать? Подумав, он спросил, не переслать ли оставленный чемодан в Барнаул.
Письмо вышло коротенькое. Перечитав, Лунин вздохнул и сложил лист треугольником.
На другой день в полк прилетел на «У-2» Уваров.
Он вошел в землянку командного пункта полка как раз в тот момент, когда все в ней находившиеся рассматривали сталинградскую карту Шахбазьяна. Проскуряков скомандовал: «Смирно!» — и все мгновенно вскочили. Выслушав рапорт, а затем каждому пожав руку, Уваров и сам подошел к расчерченной карте, покрывавшей весь стол начальника штаба.
— Нам бы, товарищ полковой комиссар, над ленинградской картой сидеть, а мы вот сталинградскую изучаем, — сказал Шахбазьян и виновато улыбнулся.
— Что ж, и правильно, — сказал Уваров. — Вам позавидовать можно: прекрасная карта! Впрочем, у меня тоже такая есть, я на нее все глаза проглядел. Судьба Ленинграда сейчас под Сталинградом решается.
Как всегда, Уваров, прежде чем объявить о цели своего приезда, обошел не спеша весь полк, посетил все землянки, поговорил со множеством людей. Побывал на двух комсомольских собраниях — в первой эскадрилье и в третьей, — где много шутил и смеялся с молодыми мотористами. Обедал в столовой вместе со всем лётным составом; за обедом говорил мало, больше слушал, но многие заметили, что вид у него сегодня особенный — решительный и довольный. Ясно было, что он привез какую-то новость.
После обеда командиры эскадрилий были вызваны на командный пункт полка. Здесь, всё над той же сталинградской картой Шахбазьяна, Уваров объявил наконец то, ради чего приехал: полку предстояло спешно перебазироваться.
— Назад, через озеро? — спросил Ермаков. [414]
Уваров кивнул.
— Теперь уже не на восток, а на запад, — сказал он значительно.
Несколько мгновений все сидели молча, чувствуя важность этого известия. Чего-то в этом роде втайне ждали уже давно. Ежедневные сталинградские сводки укрепляли надежду, усиливали нетерпение. Надвигались какие-то большие события, какие-то перемены, которые, быть может, решат наконец судьбу Ленинграда, Ладоги, Балтийского флота.
Самолеты должны были совершить перелет завтра утром, в предрассветных сумерках, чтобы по возможности не привлечь к себе внимания. Наземному составу полка предстояло переправиться через озеро еще раньше — ночью, в самые темные и глухие часы — на транспортных самолетах, которые прилетят за ними ровно в полночь. Сборы в путь надо было начинать немедленно, потому что времени оставалось в обрез.
Лунин заторопился к себе в эскадрилью: ему предстояло много хлопот. Он один из первых покинул землянку. Вслед за ним вышел Уваров.
— Постойте, Константин Игнатьич, — окликнул он Лунина.
Лунин остановился. Уваров подошел к нему:
— Вы очень спешите? Успеете. Проводите меня немного. Я обещал побывать у зенитчиков, меня там ждут...
Был всего пятый час, но уже совсем стемнело. Под тонким слоем снега, покрывавшим аэродром, при каждом шаге чуствовалась мерзлая земля.
Необычайно тихо было вокруг; в этой тишине можно было уловить только невнятный, далекий-далекий шум. Трудно было сказать, гудел ли это фронт или просто шумели леса, скрытые мраком. Уваров и Лунин шагали рядом. Они чувствовали друг к другу приязнь, оба знали об этом и радовались, что находятся вместе.
— Серов просит пересылать ему письма? — спросил Уваров.
— Да, — ответил Лунин, нисколько не удивленный тем, что Уваров уже знает о письме Серова. — Но никаких писем нет.
— Я знаю, — сказал Уваров. — Он всё еще любит и надеется, хотя уже полтора года прошло. Сейчас многие потеряли друг друга и не могут найти. [415]
— Она, пожалуй, и не хочет.
— Возможно, и не хочет, — согласился Уваров. — Впрочем, я вовсе не склонен думать о ней дурно. Я совсем ее не знаю, но я знаю Серова. Дурной человек не мог бы его привлечь.
— В человеке можно ошибиться, — сказал Лунин.
Он думал не только о той женщине, которую любил Серов, и Уваров это заметил и понял.
— Можно в себе самом ошибиться, а в другом человеке и подавно, — продолжал Лунин.
— Оно верно, — сказал Уваров, — иной раз в человеке можно ошибиться. И всё-таки не так уж часто мы ошибаемся в людях. Если бы вы знали, сколько раз мне приходилось смотреть на человека и думать: можно оказать ему доверие или нельзя? Порассуждаешь, взвесишь то да это, потом вдруг откинешь все рассуждения и решишь: можно. И обрадуешься, потому что в человека радостно верить...
— Как, как вы сказали? — переспросил Лунин. — В человека радостно верить?
— Ну да. Вы разве не согласны?
— Нет, согласен. Это вы очень хорошо сказали, Иван Иваныч.
— И, знаете, потом почти никогда не приходилось жалеть, что поверил человеку, — продолжал Уваров. — Почти никогда.
— И всё же Серов мог ошибиться, — повторил Лунин упрямо.
— Серов мог ошибиться, — согласился Уваров. — Но мы не должны ошибиться. Мы не знаем, что с ней случилось, и мы должны не гадать, а узнать. Мы обязаны найти ее и узнать, почему она ему не пишет.
— Это правильно, — согласился Лунин. — Было бы неплохо, если бы мы узнали. Но как ее найти?
— Надо постараться, — сказал Уваров. — Я попробую.
Задумавшись, они опять замолчали, продолжая идти рядом по темному, притихшему аэродрому. Разговор о Серове еще сблизил их.
И всё же Лунин несколько смутился от неожиданности, когда после долгого молчания, Уваров вдруг спросил его:
— Константин Игнатьич, почему вы не в партии? [416]
Лунин ответил не сразу.
— Так жизнь сложилась, — сказал он.
— Плохо сложилась?
— Нет, отчего же плохо! — сказал Лунин. — Разве я жалуюсь?
Он замолчал. Уваров молчал тоже, шагая рядом с ним.
— А в партию я давно мечтал вступить, — сказал Лунин наконец. — Было время, я даже рекомендации собирал... Незадолго до войны... Заявление было написано...
— Ну и что же?
— Не подал.
— Почему?
— Случилось одно событие...
Снова молчание. Возможно, Лунин ждал, что Уваров задаст ему вопрос. Но Уваров вопроса не задал.
— Я разошелся с женой, — сказал Лунин. — Вы знали об этом?
— Догадывался, — ответил Уваров. — Вас упрекали за это?
— Нет, не упрекали. Но, может быть, могли бы упрекнуть.
— За то, что вы разошлись?
— Ну, если не упрекнуть, так хоть спросить. А я никому ничего не хотел объяснять. И не подал заявления.
Уваров молчал, полагая, что Лунин ничего ему больше не скажет. Но Лунин вдруг заговорил сам.
— Я выгнал ее из дому, — сказал он. — Она встречалась с одним человеком, и я узнал. Она стала меня просить. Она говорила, что не будет с ним больше встречаться... Она хотела остаться... Она очень просила меня...
— А вы?
— Я велел ей уйти. И с тех пор никогда ее больше не видел.
Уваров ждал, не скажет ли Лунин еще чего-нибудь. Но Лунин больше ничего не сказал. Тогда, минуты через две, Уваров спросил:
— А по-вашему, вы поступили с женой правильно? Как вы сами считаете?
— Было время, когда я считал, что поступил правильно.
— А теперь? [417]
— Не знаю...
Они опять замолчали и молча дошли почти до самой землянки зенитчиков. Лунину нужно было возвращаться. Они остановились, но расставаться им не хотелось, и они довольно долго стояли рядом, скрытые друг от друга темнотой. Когда смолк стук их сапог, в тишине еще слышнее стал протяжный смутный гул, доносившийся откуда-то издалека.
— Слышите? — спросил вдруг Уваров. — Это наша земля, захваченная немцами, кричит: «Жду-у-у у!..»
3.
Три эскадрильи полка вылетели по очереди, и последней поднялась вторая.
Длинная декабрьская ночь совсем уж подходила к концу, и зубчатая кромка леса, окружавшего аэродром, явственно выступала из мглы, когда самолеты второй эскадрильи один за другим, вслед за самолетом Лунина, оторвались от снежного поля. В последний раз пронеслись они над могилой Рассохина; сделав круг, построились большим клином и двинулись на запад.
Небо было мутно, и только позади, на востоке, в тучах был разрыв, в котором тлела бледная зимняя утренняя заря, бросая розовые отсветы на снег.
Озеро лежало под самолетами огромной неподвижной пустыней. Год назад в начале декабря через озеро тянулись вереницы машин, а сейчас во льду еще чернели огромные полыньи, раскинувшиеся на много километров. Осень затянулась, вторая военная зима пришла с опозданием, настоящих морозов еще не было, и озеро замерзало медленно, вяло. Навигация давно уже кончилась, но возобновить автомобильную дорогу по льду всё еще не удавалось. Опять наступило время, когда связь между Ленинградом и остальной страной поддерживалась только по воздуху.
Вот уже впереди и мыс Осиновец, покрытый темным лесом. Вот и Осиновецкий маяк. Прошлой зимой Лунин пролетал здесь с Рассохиным и Серовым. Тогда их было только трое, и летели они на восток. Рассохин так и не долетел... И вот теперь Лунин возвращается. Сколько самолетов ведет он за собой, и каких самолетов! [418]
Спустились они не на прежний аэродром, где стояли осенью прошлого года, и, по правде сказать, Лунин был рад этому. Ему тяжело было бы опять поселиться в той дачке, где Кабанков играл по вечерам на аккордеоне, опять ходить в ту же столовую, где он столько раз обедал с Чепелкиным, Серовым, Рассохиным. Тот, прежний аэродром находился к северо-западу от города, всего в нескольких километрах от берега Финского залива, а новый, с которого им теперь предстояло работать, лежал от города к северо-востоку. Железнодорожная линия, соединяющая Ленинград с западным берегом Ладожского озера — единственная действовавшая железнодорожная линия внутри кольца осады — проходила рядом с аэродромом, и когда самолеты эскадрильи совершали посадку, первый земной звук, который услышал Лунин, был гудок паровоза. Он давно не слыхал паровозных гудков, и знакомый звук этот, спокойный, деловитый, показался ему мирным и уютным.
Они все ожидали, что сразу после перебазирования им придется участвовать в ожесточенных боях. Но ошиблись. Дни шли, а ни в каких боях им участвовать не приходилось. Командование, казалось, озабочено было только тем, как бы противнику не стало известно, что к Ленинграду прилетел целый авиаполк, да еще с таким количеством самолетов новой конструкции. Самолеты свои они тщательно спрятали на опушке леса, окружавшего аэродром, и вылетали на них не часто, а главное, всегда очень маленькими группами — не больше двух — четырех самолетов одновременно.
В короткие светлые часы суток Лунин поочередно выводил своих летчиков в воздух, чтобы они привыкли к незнакомой местности и научились здесь ориентироваться. Он брал с собой ведомым то Татаренко, то Костина, к ним пристраивалась еще одна пара — либо Карякин с Рябушкиным, либо Хаметов с Дзигой, либо Кузнецов с Остросаблиным, и они уходили в большой полет.
Всякий раз, взлетая, они видели Ленинград. Ближайшая его окраина начиналась совсем недалеко от аэродрома. Кроме Лунина и Кузнецова никто из летчиков эскадрильи никогда не бывал в Ленинграде, никогда не видел его, и они разглядывали знаменитый город с жадным любопытством.
Ленинград поражал их прежде всего своею огромностью. [419] Он лежал на плоской равнине, перерезанной дугами рек, и даже в ясную погоду, даже с большой высоты глаз не в состоянии был нащупать его дальний край. Но ясная погода стояла редко, и обычно гигантский город был погружен в зыбкую дымку декабрьского тумана, на поверхности которого словно плыли башни, шпили, купола, трубы...
Им хотелось полетать над городом, но это не входило в их задачи. Поднявшись с аэродрома, они обычно направлялись над лесами на юг, к тому участку фронта, который проходил по берегам Невы. Над Невой они сворачивали к востоку, налево, и следовали над фронтом до того места, где Нева вытекала из Ладожского озера.
Они разглядывали оба невысоких лесистых берега реки. Засыпанные снегом леса на первый взгляд казались спокойными и пустынными. И только многочисленные легкие дымки, поднимавшиеся то там, то тут, выдавали, какая в них таится напряженная жизнь. Привыкнув, глаза летчиков мало-помалу начинали угадывать замаскированные переходы, землянки, блиндажи, батареи, сложнейшие линии траншей, узлы и скопления дзотов, и становилось ясно, что вся земля тут взрыта и похожа на соты, что в этих безлюдных на вид лесах скрыто множество людей. Линия фронта пролегала здесь уже более года, и за это время обе армии успели воздвигнуть укрепления необычайной мощности. Разделяла их только река. На реке то там, то здесь еще чернели полыньи, но с каждым днем они уменьшались, и твердый ледяной мост всё крепче связывал оба берега.
Так, над Невой, доходили они до Ладожского озера, до Шлиссельбурга. Захваченный немцами городок лежал на южном берегу реки, а прямо перед ним, на островке, отделенном от него узкой протокой, громоздилась темная груда больших камней — всё, что осталось от Шлиссельбургской крепости, в мрачных казематах которой царское правительство когда-то гноило революционеров.
Лунин раньше видел это место всего только один раз — прошлой зимой, улетая вместе с Рассохиным и Серовым на восток. Уже и тогда глядел он на Шлиссельбургскую крепость с любопытством, так как и тогда слышал он рассказы о кучке моряков-артиллеристов, которые, засев на островке за стенами старинной крепости, преградили немцам путь через Неву, не дали им соединиться [420] с наступавшими с севера финнами и отрезать Ленинград от Ладоги. С тех пор прошло больше года, вот уже наступила вторая зима, а всё та же непобедимая кучка краснофлотцев сидела на островке перед самым носом у немцев, отделенная от них протокой, казавшейся сверху не шире канавы. Немцы били в них из орудий прямой наводкой с расстояния в сто метров и без конца ворошили снарядами груду старых камней. Но ничего не достигли. Краснофлотцы сидели в глубоких норах под камнями и, когда нужно было, отвечали немцам огнем, внезапно выкатив из нор свои пушки.
Весь Балтийский флот и два фронта — Ленинградский и Волховский — с любовью и уважением слушали рассказы об их подвигах. Рассказов этих ходило немало. Говорили, например, что бывали времена, когда по целым неделям на островок не удавалось доставить продовольствие. Всё пространство между островком и северным берегом реки простреливалось неприятелем, и в светлые летние ночи невозможно было добраться до островка живым. Весной сообщение с островком надолго прерывали льды Ладожского озера, устремлявшиеся в Неву. Осенью ночи были достаточно темны, но неокрепший лед не выдерживал на себе тяжести человека. А зимою смельчака, ползущего к островку или от островка, немцы легко обнаруживали на фоне белого снега. Впроголодь жили островитяне под каменными глыбами разрушенной крепости, и в темных их норах всегда было сыро и холодно, потому что доставлять на островок топливо было еще труднее, чем продовольствие. Раненые и больные оставались здесь же, вместе со здоровыми, так как вывезти их не могли. Но сломить волю защитников крепости немцам не удавалось, и маленький островок посреди Невы так до конца и остался неприступным.
Всё это было хорошо известно летчикам. Слышали они и передаваемый из уст в уста рассказ о кошке, которая жила на островке и переносила все тяготы наравне с его защитниками. Кошка эта была любимицей отважных моряков, глаза ее сверкали в темноте их подземелья, она мурлыкала, сидя у них на коленях, и, гладя ее, они грели свои озябшие руки. Она напоминала им об уюте, о мирной жизни, о родном доме. Они делились с ней своей скудной пищей и старательно оберегали ее от опасностей. [421]
Однако уберечь ее было трудно, так как кошка эта отличалась поразительным бесстрашием. На островок она попала котенком, и вся жизнь ее прошла среди взрывов снарядов, среди орудийных выстрелов. Она привыкла к этим оглушительным шумам и не обращала на них никакого внимания. Кончики ее ушей шевелились при малейшем шорохе в каком-нибудь дальнем углу, но при взрыве снаряда, совсем близко от нее, она продолжала спать.
У нее было любимое место — наверху, на разбитых камнях обрушенной крепостной стены. Туда ее влекла та же сила, которая остальных кошек влечет на чердаки и крыши. Там она гонялась за воробьями, разгуливала, выгнув спину и подняв хвост, спала на солнцепеке. Немецкие артиллеристы внимательно следили за нею в бинокли и дальномеры. И так как, кроме нее, ничего движущегося и живого обнаружить на островке им не удавалось, они принимались обстреливать ее из тяжёлых орудий.
Всякий раз, когда начинался очередной обстрел островка, краснофлотцы спрашивали друг друга: «Где кошка?». И если ее не оказывалось в подземельях крепости, всегда находился смельчак, который вылезал наружу и, ползая между камнями, старался поймать ее. Кошку уговаривали, запирали, наказывали, но ничего не помогало: она находила лазейку и удирала наверх.
И наконец немцы ее ранили.
Она притащилась в подземелье, истекая кровью, волоча парализованные задние ноги. Военфельдшер, лечивший раненых краснофлдтцев, стал лечить и ее. Он сделал ей операцию, извлек из ее тела несколько мелких осколков, перевязал ее раны. Она долго находилась между жизнью и смертью, и люди, заходя в помещение, где она лежала на чистой подстилке, говорили шёпотом, чтобы ее не тревожить.
Мало-помалу она начала поправляться. И в первый же день, когда к ней вернулась способность передвигать задними ногами, она опять убежала наверх. Немецкие пушки грянули. На этот раз от бесстрашной кошки не удалось найти ничего, кроме кончика хвоста...
Сделав круг над развалинами Шлиссельбургской крепости, самолеты тем же путем, вдоль линии фронта, возвращались к аэродрому. Со временем, когда с берегами Невы летчики хорошо познакомились, Лунин стал уводить [422] их за Неву, и они летали там над землей, захваченной врагами. Эти полеты требовали большой осторожности, осмотрительности. «Мессершмитты» встречали они здесь не часто, и вообще немецкая авиация действовала вяло и явно избегала боев, но зато зенитки неистовствовали. Видно было, что здесь всё небо разделено на квадраты и распределено между многочисленными, отлично связанными между собой и хорошо пристрелявшимися зенитными батареями. Пачкавшие воздух разрывы вынуждали летчиков держаться на большой высоте, беспрестанно прибегать к маневру, поминутно уходить в облачность. Это была опасная игра, и Лунин каждый день боялся недосчитаться какого-нибудь самолета, а значит, и летчика, потому что, если самолет погибнет над захваченной врагом землей, неизбежно погибнет и летчик. Однако командование требовало от Лунина, чтобы он хорошо познакомил своих летчиков с заневской стороной, и он упорно продолжал эти полеты, — маленькими группами, чтобы не привлекать излишнего внимания.
С середины декабря эскадрилья стала получать задания по разведке. Задания эти Тарараксин принимал непосредственно из штаба фронта, что всеми в полку признавалось за большую честь. Разведка требовала удвоенной осторожности: нужно было, чтобы противник, даже если бы и заметил твой самолет, не мог догадаться, наблюдаешь ли ты за железной дорогой, или за мостом, или за передвижением батарей. На разведку уходили парами, и нередко, чтобы совсем не привлекать к себе внимания, и поодиночке. До места, которое интересовало командование, разведчик старался дойти скрытно, за облачностью. Вынырнув, он опять уходил в тучи и обо всем, что успевал заметить, передавал по радио. От него требовали сведений точных, достоверных, за которые он мог бы ручаться, и чтобы получить их, он подходил то с одной стороны, то с другой, проверяя самого себя. Если появлялся «Мессершмитт» или усиливался зенитный огонь, он отходил, но через несколько минут возвращался.
Главной помехой в работе разведчиков была темнота. В конце декабря на шестидесятом градусе северной широты день продолжается каких-нибудь три-четыре часа. Да и в эти светлые часы настоящего света почти не бывает, а только сумерки. Сверху в сумерках покрытая снегом [423] земля казалась белым полем, усеянным расплывчатыми темными пятнами лесов и строений, и чтобы разобраться в этих пятнах, нужно было иметь очень зоркие глаза. Лунин, например, скоро убедился, что для разведки глаза его уже недостаточно зорки.
Ему вначале казалось, что видит он прекрасно, нисколько не хуже, чем в молодости; и он не раз сам отправлялся на разведку, но, вернувшись, с огорчением узнавал от Тарараксина, что переданные им сведения мало удовлетворили штаб фронта. Он видел то, что видели все, что в штабе фронта знали и без него, и никакие оптические приборы не могли ему помочь. Возможно, дело тут заключалось не в зрении, а в неумении наблюдать или даже в отсутствии таланта к разведке. Во всяком случае, он очень скоро вынужден был признать, что в этом деле не в состоянии состязаться со своей молодежью.
Как разведчики они все были лучше его, но и из них резко выделялись двое — Татаренко и Кузнецов. Между Татаренко и Кузнецовым тоже была разница: Кузнецов видел то, чего и Татаренко не в состоянии был увидеть. Самолюбивый Татаренко, привыкший всюду быть первым, и на этот раз уступил первенство Кузнецову не без борьбы. Но долго состязаться с ним не мог, и Кузнецов был признан лучшим разведчиком в полку. В штабе фронта запомнили его фамилию и всякий раз, давая задание произвести разведку, настаивали, чтобы выполнение его было поручено младшему лейтенанту Кузнецову.
Летчики второй эскадрильи поселились все вместе в теплом бревенчатом доме, который сразу же стал называться кубриком. По вечерам после ужина они собирались в кубрике, рассаживались по койкам, читали, писали письма, «забивали козла», громко, «по-морскому», стуча костяшками об стол. Вечера были длинные, темные, тихие. Прогремит поезд, везущий грузы с берега Ладожского озера в Ленинград, и опять глубокая, глухая тишина, как под землей, как на дне моря.
Но тишине этой они не доверяли. Они чувствовали, как под покровом этой тишины назревали события, и внутренне готовились к ним. Они ощущали приближение боев, перемен, огромного перелома и внимательно следили, стараясь не пропустить ни одной приметы, свидетельствующей о том, что перелом этот близок. [424]
Им, людям авиации, конечно, прежде всего бросалось в глаза то, что происходило в воздухе. Малочисленность и осторожность «Мессершмиттов», исчезновение немецких бомбардировщиков — вот что особенно привлекало их внимание. Неужели немцы, убедясь в преимуществах новых типов советских истребителей, смирились и навсегда уступили им воздух? Нет, в то, что они смирились и уступили, не верил никто. Так что же это всё означает? Чего же ждать? Чего опасаться?
— Немцы продолжают воевать на тех же истребителях, на которых они начали войну, — рассудительно говорил Костин в кубрике. — А мы успели наши истребители сменить, мы воюем на новых, на горазда лучших. Тут мы обогнали немцев, наша промышленность обогнала, и у нас создалось преимущество. Что же теперь остается немцам, если они хотят продолжать борьбу в воздухе? Только одно — построить новые истребители взамен :«Мессершмиттов». Эти новые истребители они строят. И мы их скоро увидим.
Все слушали Костина и понимали, о каких новых немецких истребителях он говорит. Даже название их было известно: «Фокке-Вульф-190». Они уже появились — в небольшом, правда, числе — на далеких южных фронтах, но здесь, у Ладоги, у Ленинграда, их никто еще не видел.
— А какие они? Сильнее «Мессершмиттов»? — спрашивали Костина.
— Уж конечно сильнее. Иначе какой же смысл был бы их строить.
— А чем сильнее? Быстроходнее? Лучше вооружены? Скорее набирают высоту? Маневреннее?
Но Костин знал так же мало, как и все, и не мог ответить на эти вопросы.
— Чего гадать! — говорил Татаренко. — Вот собьем и увидим.
— А как его собьешь?
— Собьем как-нибудь!
— А что же немцы с «Мессершмиттами» делать будут? — спросил Рябушкин. — Выбросят, что ли?
— Зачем выбрасывать? — сказал Карякин. — На запад отправят. «Мессершмитты» против «Харрикейнов» в самый раз.
4.
В начале декабря, как-то днем, у Сони выдалось несколько свободных часов, и она пошла проведать свою квартиру.
Шла она главным образом ради писем. Давным-давно не было писем от Славы, и она беспокоилась. Теперь уж письмо должно быть непременно, если только со Славой чего-нибудь не случилось.
День был темный, как обычно в декабре. Слегка подморозило. Легкий реденький сухой снежок падал на тротуарные плиты, вместе с пылью крутился вокруг тумб. На Соне поверх комбинезона было ее зимнее пальтишко, теперь едва доходившее ей до колен — так она из него выросла. Чем ближе подходила Соня к родному дому, тем быстрее она шла. Во двор она почти вбежала.
Во дворе было пусто и тихо. Но возле лестницы, ведущей к Шарапову, стояла легковая машина. «Уваров здесь!» — подумала Соня. Она не любила заходить к Шарапову, когда там был кто-нибудь, — ей казалось, что она мешает. Но нужно взять Славино письмо. И она зашла.
В первой комнате было уже по-зимнему: в железной печке пылали дрова. Возле печки сидел шофёр Уварова и блаженно грелся. Капли пота блестели у него на лбу. Шарапов, как всегда, сидел за своим столом под черной жестяной трубой, выводившей дым в форточку. На лице его было то самое сосредоточенное, торжественно-замкнутое выражение, которое постоянно на нем бывало, когда приезжал Уваров. Из кабинета Уварова, из-за двери, раздавался гул многих голосов.
— Вам нет ничего, — поспешно сказал Шарапов, едва увидел вошедшую Соню.
Соня не поверила.
— Как же так — ничего? — спросила она, растерявшись.
— Вам писем нет, — вполголоса повторил Шарапов, всем своим видом показывая, что она пришла не вовремя и что он сейчас не может с ней разговаривать.
Но Соня была слишком встревожена, чтобы уйти, ничего не узнав.
— Уже месяц нет от него писем... Как же так?
Лицо Шарапова чуть-чуть смягчилось. [426]
— Пустяки, — прошептал он. — Ничего с ним не сделалось. Он вам не пишет потому, что вы скоро узнаете...
— Его увезли куда-нибудь?
— Никуда его не увезли. Говорю вам, вы скоро узнаете.
— Что узнаю?
Но тут из-за двери раздался голос Уварова:
— Шарапов!
Махнув Соне рукой, чтобы она уходила, Шарапов кинулся на зов.
Соне было ясно, что сейчас она от него ничего не добьется. Встревоженная, она ушла, решив вернуться сюда через несколько часов, — быть может, к тому времени Уваров уедет и Шарапов станет разговорчивее.
Она перешла через пустой двор и стала подниматься по своей лестнице, знакомой до каждой щербинки на ступеньках, до каждого пятна на стене. Здесь всё как раньше, только на площадке третьего этажа в оконной раме нет стекла. Ветер гонит в разбитое окно снежинки, и вся площадка покрыта уже ровным слоем снега. И ни одного следа на снегу: никто не ходит по этой лестнице, все квартиры вокруг пусты.
Она поднялась на шестой этаж, сунула ключ в замочную скважину, и замок щелкнул так знакомо!
Она открыла дверь и замерла на пороге; передняя была освещена неярким электрическим светом.
В первое мгновение она решила, что в квартире кто-то есть. Но потом догадалась: свет сам зажегся в ее отсутствие. Эта лампочка, вероятно, горит уже много дней. Электричество в городе исчезло прошлой зимой. Но летом и осенью в некоторые дома стали давать ток, и с каждой неделей таких домов становилось всё больше. Вот пришел наконец черед и для их дома.
В квартире было еще довольно тепло: морозы установились недавно и стены не успели промерзнуть. Но Соня знала, что тепло это обманчиво, что через десять минут начнут стынуть руки и ноги, и потому раньше всего затопила в кухне железную печурку, возле которой прошлой зимой умер дедушка. Пламя вспыхнуло сразу, и печка наполнила кухню уютным, протяжным домашним гудением. Отсветы огня заплясали на боках кастрюль.
Соня сняла пальто, села на табуретку и протянула к огню ноги. Всё здесь было родным. Блаженное и грустное [427] чувство родного дома охватило ее. Тусклый свет зимнего дня, проникавший сквозь мутное стекло, и шум огня, и потолок, и стены, и облупившаяся краска на двери — всё, всё напоминало ей о маме, о дедушке, о Славе.
Скоро стало жарко. Она поставила на печку большой чайник с водой, чтобы постирать и вымыться. А пока греется вода, она решила сходить к маме в комнату, к шкафу, посмотреть, не найдется ли там чего-нибудь теплого, чтобы носить под комбинезоном.
Уже целый год — с тех пор, как они с дедушкой и Славой переселились на кухню, — она не заходила в комнаты. Там была вечная тьма: плотную синюю маскировочную бумагу, закрывавшую окна, никогда не снимали. Натыкаясь на стулья, Соня прошла сквозь столовую и вошла в мамину комнату. Повернула выключатель, и лампочка на потолке вспыхнула — тускло, вполнакала, — озарив стены желтоватым, неуверенным светом.
Сонин картонный театр попрежнему стоял на столе. Вот диванчик, на котором Соня спала чуть ли не всю свою жизнь. Знакомо поблескивали металлические шары на спинке маминой кровати.
Вдруг что-то бесшумно шевельнулось в углу. Соня вздрогнула и обернулась. Какой-то стройный юноша стоял у стены и смотрел на нее. Да ведь это она сама! Это ее отражение в большом мамином зеркале!
Ей стало смешно, что она не узнала себя. Давно, очень давно не приходилось ей смотреться в большое зеркало, и она совсем не такой себя представляла. Быть может, дело заключалось в том, что электричество горело тускло, но девушка в зеркале, право, же, была недурна собой. Даже этот комбинезон вовсе не так уродовал ее, как ей казалось. Она приблизила к зеркалу худенькое лицо и в течение нескольких мгновений рассматривала свой чистый лоб, свои изогнутые черные брови, свои темные глаза, как будто всё это видела впервые.
Потом, отвернувшись от зеркала, шагнула к шкафу. В нем висели мамины вещи, и все они для Сони были так связаны с мамой, что она боялась до них дотронуться. Вот мамино старенькое шерстяное платье, в котором она обычно хозяйничала дома. Платье это казалось Соне частью самой мамы. А вот новый серый костюм, в котором мама ходила в школу на работу. Он очень шел маме, она была в нем такая важная; и поносить-то его она [428] успела всего каких-нибудь полгода. Вот мамина шубка из кроличьего меха, вот еще одно платье, черное, выходное, в котором мама ходила с папой в Дом ученых встречать Новый год, вот ее блузка, халаты... Все эти вещи повешены были здесь мамой и словно ждали, когда она откроет шкаф и возьмет их... Соня их не коснулась. Нагнувшись, она искала в углу шкафа белую шерстяную фуфайку, которую мама почти никогда не носила.
Однажды, озябнув на работе в подвале, Соня вспомнила об этой фуфайке и решила во что бы то ни стало найти ее. В шкафу пахло нафталином и чуть-чуть духами. Ей попадались самые разные вещи, давно ею забытые, но только не фуфайка. Вот, например, что это такое? Что-то светлое, шелковистое, очень приятное на ощупь.. Да ведь это мамина шаль! Соня лет пять ее не видела и совсем про нее забыла.
Мама никогда эту шаль не надевала, — она не любила слишком ярких вещей, она одевалась строго и скромно. Соня вынула сложенную шаль из шкафа, и на нее упал свет. Ох, так и блестит! А какой узор!.. Соня схватила шаль за край, и шаль развернулась — пышная масса материи. Соня подняла руки, шаль взлетела над ней, как облако, и разом окутала всю, от головы до пят.
Тогда Соня подошла к зеркалу. Как нарядно получилось! Право, словно балерина из какого-то восточного балета, вроде «Бахчисарайского фонтана». Приподнявшись на носки, Соня быстро повернулась кругом, и развевающийся край шали облетел ее, как театральный плащ.
Соня присела, поклонилась, прошлась, следя за своим отражением в зеркале. Шаль придавала всем ее движениям изящество, летучесть, делала их похожими на танец. Соне казалось, что благодаря этой яркой легкой материи даже лицо ее стало несколько иным — строже, определеннее. А как воздушно и легко лежит эта серебристая ткань на темных ее волосах! Если бы вот так выйти на сцену, пройтись вперед, к оркестру... Соня нахмурила брови — и глаза ее потемнели. Соня улыбнулась — блеснули зубы, блеснули глаза...
И вдруг в тишине пустой квартиры раздался звонкий металлический звук — щелкнул замок наружной двери.
Соня замерла, пораженная.
Кто мог открыть дверь, когда ключ у нее в кармане?
Но времени для размышлений не было: по квартире [429] уже гремели шаги, стремительно приближаясь. Раздался знакомый громкий голос:
— Она здесь, она дома!
Дверь маминой комнаты распахнулась.
— Слава, ты! — воскликнула Соня сдавленным от волнения голосом.
Слава налетел на нее, обхватил за шею, повис на ней и чуть не опрокинул. Они оба запутались в шали. Пытаясь освободиться и от шали и от его объятий, Соня бессильно бормотала:
— Ох, Славка, какой ты... Как ты вырос!.. Ты был мне до подбородка, а теперь почти до переносицы. Да перестань же, ты меня повалишь! Дай я погляжу на тебя... Ты надолго?.. Совсем?.. Отчего ты не написал мне?
Ей наконец удалось скинуть шаль на пол и оторвать Славу от себя. Он прыгал вокруг нее и торопливо рассказывал:
— Каких я тебе селедок привез, у нас в полку выдают... Мы теперь на новом аэродроме. Весь полк перебрался сюда, через озеро... Слушай, Сонька, я летел на «Дугласе»!. Мы теперь совсем близко от города, я до тебя за час добрался... Скажи, ты давно не ела селедок?..
Но Соня уже не слушала его, потому что вдруг заметила, что в дверях стоит незнакомый человек и смотрит на нее.
Кто он такой? Он вошел вместе со Славой? Неужели он видел ее в этой шали?
Это был немолодой, довольно полный, среднего роста мужчина в черной шинели, с широким, очень обыкновенным лицом. Черную свою шапку он держал в руках, и светлый блик от электрической лампочки блестел на его сливающемся с лысиной лбу. Смущенно улыбаясь, он внимательно рассматривал Соню.
Слава вдруг словно вспомнил о нем:
— Соня! Это же майор Лунин!..
Соня оказалась совсем не такой, как Лунин ее себе представлял. Со слов Славы у него создалось впечатление, что она гораздо старше. А это девочка, ребенок! Долговязый подросток с таким же детским личиком, как у Славы. [430]
Не ждал он увидеть, конечно, ни этой большой пестрой шали в странном соединении с брюками, ни этого чистого лба, ни изогнутых темных бровей, ни всего этого ясного лица, способного выразить такую светлую, сильную, ничем не замутненную радость. Лунин был ошеломлен, и смущен, и растроган той буйной радостью, которая охватила их обоих, и брата и сестру, при встрече. Они чуть не повалили друг друга, обнимаясь, кружась, смеясь, топоча, путаясь в упавшей шали. Занятые своей радостью, они долго не обращали на Лунина никакого внимания.
Когда Слава, вспомнив о нем, назвал его Соне, тоненькое бледное лицо ее мгновенно порозовело.
— А я думала, вы совсем другой!
Эти слова она сказала, вероятно, нечаянно. И порозовела еще гуще — вся: лоб, шея, уши; стала даже не красной, а малиновой. Сделалась несчастной от смущения. Лунин тоже смутился, потерялся и не знал, как ей помочь.
Слава торопился угостить сестру селедками, которые привез для нее с аэродрома, и они перешли на кухню, где на ярко пылающей печурке уже булькал, закипая, чайник. Чистя селедку, разливая чай, разрезая хлеб на крупные ломти, Соня мало-помалу справилась со своим смущением. Она уже поглядывала на Лунина почти бесстрашно. Кухонный стол она накрыла чистой скатертью, — ей не хотелось угощать гостя на газете. Селедка казалась ей редкостным лакомством, и ела она с нескрываемым аппетитом. При этом она старательно потчевала Лунина и убеждала его есть побольше. Но Лунин заявил, что ему хочется только пить, и, сидя перед большой чашкой горячего чая, сквозь клубящийся пар наблюдал за сестрой и братом.
Нельзя сказать, чтобы они были похожи. Слава, белобрысый, со светлыми глазами и бровями, весь был в породу своего отца, в Быстровых, а темноглазая, темноволосая Соня была, напротив, в Медниковых, то есть в мать и в деда, а от отца унаследовала только высокий рост. Посторонние обычно не сразу догадывались, что они брат и сестра. Однако внимательный глаз сразу обнаруживал между ними сходство. И Лунин, рассматривая Соню, подмечал в ней хорошо знакомые ему Славины черты. Она напоминала Славу и голосом, и манерой произносить [431] слова, и улыбкой, и отчетливым твердым рисунком лба и носа, и множеством других мельчайших примет.
Вначале, пока Соня и Слава были слишком поглощены едой, разговор несколько поутих, но затем закипел с новой силой. Соня оживилась и оказалась почти такой же говорливой, как Слава. Перебивая друг друга, перескакивая с предмета на предмет, они говорили обо всем сразу.
Слава рассказывал об эскадрилье, о полке, о воздушных боях, о своем ночном перелете через Ладожское озеро на транспортном самолете, называл летчиков по именам, потом вдруг спросил:
— А как мои коньки? Целы?
Соня пересмотрела и перещупала всё, что на нем было надето, высказала предположение, что ему жарко ходить в длинных брюках из такого толстого сукна, и в заключение сказала:
— Морскую форму носишь, а уши попрежнему не моешь.
На что он, надув губы, ответил:
— Дура!
Но в действительности нисколько не обиделся. Он чувствовал, что Соня в глубине души с уважением относится и к его форме, и к его аэродромной жизни, и к его близости с Луниным, и это льстило ему.
Несколько раз Соня делала неуклюжие попытки поблагодарить Лунина за заботы о Славе, но у того сразу же становился такой несчастный и даже сердитый вид, что она тут же сбивалась и умолкала. Чтобы не дать ей возможности возобновить этот разговор о благодарности, он упорно расспрашивал ее о ней самой, о ее жизни. Всё, что она рассказывала о комсомольской бригаде, представлялось ему необычайным и глубоко его поражало. Помощь ослабевшим от голода людям, спасение осиротевших младенцев, даже огород и разборка деревянных домов — всё это казалось Лунину цепью удивительных подвигов, и он старался узнать как можно больше подробностей, чтобы яснее себе всё представить. Соня отвечала охотно, но слишком кратко; свою жизнь, свою работу она считала чем-то совершенно заурядным и не понимала, что в этом может быть интересного для такого героя, как Лунин. Она несколько увлеклась, только когда заговорила об автогенной сварке водопроводных [432] труб. Видно было, что это действительно очень ее занимает.
— Теперь, когда полк стоит так близко от города, Слава может навещать вас хоть каждую неделю, — сказал Лунин. — Да в крайнем случае и вы могли бы когда-нибудь приехать и посмотреть, как мы живем.
— Разве это возможно? — удивилась Соня.
— Устроим, — улыбнулся Лунин.
— Раз гвардии майор говорит, всё будет сделано! — с важностью сказал Слава. — На аэродром к самолетам тебя, конечно, не пустят, но в кубрик — почему же, пожалуйста! Я тебе всех покажу — Илюшку Татаренко, Кольку Хаметова, Шурку Рябушкина!..
Решено было, что сегодня Слава переночует в городе, а завтра с утра самостоятельно вернется на аэродром — на десятом номере трамвая, а там пешком. По случаю его приезда Соня решила остаться на ночь дома. Лунин же должен был прибыть к себе в эскадрилью сегодня вечером. В сущности, ему давно уже пора было уходить, потому что он собирался еще побродить по городу, которого не видел почти целый год, а он всё сидел и пил чай — чашку за чашкой. И сидел бы так, кажется, без конца возле шумящей печки и без конца глядел бы на этих двух детей, слушал бы их смех и болтовню...
Он встал, надел шапку. Они оба вышли в переднюю его проводить. Всякая принужденность между ним и Соней давным-давно исчезла без следа; Слава, подпрыгивая, шел возле его левой руки, а Соня — возле правой. Только он собрался открыть наружную дверь, как над домом с воем пролетел снаряд и разорвался где-то справа, совсем недалеко.
Слава схватил его за левую руку, Соня схватила за правую:
— Обстрел! Не ходите. Лучше переждать...
Они крепко держали его за руки, не выпуская. Еще два снаряда тяжело пронеслись над домом, но разорвались дальше первого. Потом воя совсем не стало слышно, а слышны были только взрывы, равномерные и довольно далекие.
— Теперь он по Выборгской стороне бьет, — сказала Соня, сразу во всем разобравшись привычным слухом.— Погодите... Сейчас он сюда перекинется.
Но Лунин осторожно освободил свои руки и вышел. [433]
На длинных, прямых улицах гулял ветер, крутил сухие снежинки. Лунин с наслаждением наполнил легкие свежим холодным воздухом. Так вот она какая, эта Соня! Ясная, простая, вся полная очарования раннего девичества. До чего она напомнила ему его жену, Лизу! Не Лизу последних лет, а ту Лизу, девушку, когда он познакомился с нею и женился на ней.
Между Соней и Лизой не было ни малейшего сходства, но и Лиза, когда он познакомился с ней, была так же девически прелестна. Эта случайная встреча с Соней вдруг вызвала в нем столько разнообразных чувств и мыслей, что он даже не пытался в них разобраться. Он с необычайной живостью вспомнил то ощущение влюбленности, которое наполняло его когда-то и делало таким счастливым. Всё миновало... Он не мог поступить иначе... А может быть, всё-таки нужно было поступить иначе?.. Но теперь уже дела не поправишь. Всё миновало...Всё безвозвратно... Неповторимо... Неужели у него не может быть даже надежды? Почему же сейчас он охвачен такой непонятной радостью? Почему перед глазами у него всё еще стоят изогнутые Сонины брови и детская ее улыбка, почему в ушах у него всё еще звучит ее голос?..
Он шагал быстро, решительно, хотя не знал, куда идет. Взрывы снарядов были на улицах слышнее, чем в доме, но он не обращал на них внимания. У него оставалось несколько свободных часов, он заранее решил пробродить их по городу, а куда идти — ему было безразлично. Захваченный своими мыслями, он сначала почти не смотрел по сторонам. И был уже на середине Дворцового моста, когда внезапно снаряд с глухим и низким воем пронесся над его головой.
Немцы перестали обстреливать Выборгскую сторону и, как предсказывала Соня, опять перекинули огонь в район Биржи, Адмиралтейства, Кронверкского сада. Возможно, для них служил теперь ориентиром шпиль Петропавловской крепости. Снаряды пролетали над самым мостом, и первые из них упали в реку между крепостью и Зимним дворцом. Нева в черте города еще не замерзла, и с моста хорошо были видны светлые всплески воды. На всем протяжении длинного моста было только два пешехода — Лунин и какая-то женщина, шедшая впереди него, метрах в пятидесяти. Она зашагала быстрей, ей, невидимому, очень хотелось побежать. Она обернулась — [434] не смотрит ли на нее кто-нибудь. Увидев Лунина, она совладала с собой и не побежала. Зато въехавший на мост трамвай пронесся мимо них с неистовой быстротой: вагоновожатый стремился поскорее проскочить зону обстрела.
Дворцовая площадь была совершенно пустынна и потому казалась еще огромней. Пройдя под аркой Главного штаба, Лунин вышел на Невский. Даже здесь, в самом центре города, было малолюдно. Присыпанные реденьким снежком, тротуары казались непомерно широкими. Редкие автомобили — преимущественно военные грузовики — проносились на полной скорости, не задерживаясь на перекрестках и не опасаясь никого задавить.
В прошлом году людей здесь было больше, но то были еле плетущиеся тени людей. Те пешеходы, мужчины и женщины, которых Лунин встречал теперь, ходили быстро, деловито, бросали на Лунина спокойные, твердые взгляды. Где-то слева продолжали рваться снаряды, но прохожие обращали на взрывы не больше внимания, чем на звон и лязг трамвая. И сам город, несмотря на угрюмые развалины разбомбленных зданий, несмотря на фасады, изъеденные осколками снарядов, как оспой, несмотря на закоптелые арки сгоревшего Гостиного двора, показался Лунину подтянутым, чистым, строгим и спокойным.
Лунин свернул на Литейный и лишь тогда догадался, куда идет. Ноги вели его в самую знакомую часть города, к тому дому, где когда-то жила Лиза. Он отлично знал, что Лизы здесь больше нет, даже дома ее нет, и всё же шел, чтобы еще раз пройти по этим местам. С Литейного он свернул на улицу Пестеля, прошел мимо аптеки имени Тува, вышел на Моховую и минуты три постоял перед тем домом, который снаружи казался целым, хотя внутри не уцелело ни одного перекрытия...
Потом побрел прочь. Теперь он уже совсем не знал, куда идти. Опять, как в прошлом году, он машинально вышел на набережную Фонтанки. Опять в Летнем саду среди изогнутых стволов и черных прутьев он опытным взглядом приметил замаскированную зенитную батарею. Вон там он догнал ту женщину, которой отдал хлеб, привезенный из-за Ладоги для Лизиной матери. Где теперь она, эта женщина? Он расстался с ней в Кобоне и с тех пор потерял, ее след. Живы ли ее дети? [435]
Он вспомнил старуху, которая жила вместе с ней на квартире и отказалась уехать. Жива ли еще та старуха? Вряд ли... Он вспомнил ее имя, отчество: Анна Степановна. А что если попробовать разыскать хоть Анну Степановну? Нет, не найдешь. Он даже и дома того, пожалуй, не найдет, в котором она жила... Однако он всё-таки отправился на улицу Маяковского. После некоторого колебания нашел он и дом и лестницу. Поднялся, узнал дверь квартиры, позвонил, постучал. Но ему никто не открыл.
Он постоял на площадке перед дверью и побрел вниз.. Спускался он медленно, — ему не хотелось уходить. Вдруг внизу стукнула дверь и послышались легкие, быстрые, мелкие шажки. Кто-то семенил по лестнице вверх, ему навстречу.
— Анна Степановна!
— Здравствуйте, Константин Игнатьич, — сказала Анна Степановна. — Я вас сразу узнала... Идемте, идемте... Нет уж, идемте, гостем будете...
Она нисколько не изменилась. Сгорбленная, маленькая, проворная, похожая на мышь, она обогнала его и побежала вперед, метя черным подолом по ступенькам. На бегу она уже что-то рассказывала, но он не в состоянии был следить за ее рассказом, потому что, по своему обыкновению, она начала прямо с середины.
Щелкнул ключ в замке, Анна Степановна отворила дверь, и они вошли в квартиру. Все комнаты квартиры были пусты и заперты. Анна Степановна жила на кухне. Там было тепло, прибрано, уютно. Она усадила Лунина за стол, а сама, двигаясь с удивительной поспешностью, разожгла огонь в железной печурке, поставила на нее чайник, потом вымыла над раковиной свои большие коричневые, узловатые руки. При этом она продолжала говорить, не умолкая, и в ее речи всё чаще повторялись слова: «У нас на производстве...»
— Как вы тут живете, Анна Степановна? — спросил Лунин.
— Ничего, — ответила она. — Работаем.
— Вы работаете? — удивился Лунин. — Давно ли?
— С весны.
— Где же вы работаете?
— На производстве.
— На каком? [436]
— На секретном.
Она гордо и многозначительно поглядела на Лунина.
— Что же вы там производите?
— Оружие, — ответила она. — А какое оружие — секрет.
Она принялась рассказывать ему, как она ежедневно ездит на трамвае — туда и обратно. При этом она описывала людей, которых встречала в трамвае, и передавала, что она им говорила и что они ей отвечали. До сих пор вся жизнь ее протекала в тесном кругу нескольких ближайших улиц, и эти длинные поездки в трамвае в отдаленный край города, где находилось «производство», очень ее, видимо, занимали.
Но Лунин всё не мог привыкнуть к мысли, что эта древняя Анна Степановна изготовляет оружие, которым бьют немцев, и спросил:
— А всё-таки, Анна Степановна, вы-то что делаете там?
— Я на обтирке.
— На обтирке?
— Стволы-то в масле, — сказала она, снисходя к его непониманию. — Вот мы и обтираем их разной ветошью.
Едва чайник закипел, она заварила чай и разлила его по чашкам — Лунину и себе. Лунин вынул было из кармана кусок хлеба, завернутый в бумагу, но она рассердилась на него:
— Ну вот еще! К нам в гости со своим хлебом не ходят. Прошли те времена.
Чай был с сахаром. Она принесла на стол оладьи из пшенной крупы и заставила Лунина их попробовать.
— А Марья Сергеевна в каждом письме спрашивает: не заходил ли Константин Игнатьич, тот военный, который меня и моих детей от смерти спас?
— Она вам пишет? — воскликнул Лунин.
— Пишет.
— А как она?
— А ничего. Сначала очень больна была, и Ириночка у нее болела. А теперь, видно, ничего. Я отпишу ей, что вы заходили, а то она всё спрашивает. Я знаю, ей еще кое про кого спросить хотелось бы — не заходил ли, не писал ли, — да не решается. А тот уж не зайдет, не напишет, все сроки вышли. Либо убит, либо другую завел,
— Где она? — спросил Лунин.
Анна Степановна рассказала ему, что всю весну и всё лето Марья Сергеевна прожила в Ярославле. Там устроено было нечто вроде больницы для тех эвакуированных ленинградцев, которые находились в особенно тяжелом состоянии. Марью Сергеевну и ее детей еле живых сняли с поезда. Она очень долго хворала, но потом поправилась и списалась с директором той школы, где прежде работала. Школа эта теперь на Урале. Директор вызвал ее, и она в августе уехала из Ярославля на Урал и с первого сентября начала работать.
— Хотите ей написать? — спросила Анна Степановна. — Я вам адрес дам.
— Да что писать? — сказал Лунин, — Лучше вы напишите... Передайте привет... спасибо за память...
Уходя, он спросил Анну Степановну:
— Не надо ли вам чего?
Но она твердо ответила:
— Нет, ничего не надо.
Уже совсем стемнело, беззвездное небо было черным, дома с затемненными окнами потонули во мраке, и только снег белел на тротуарах. Лунин перешел через Неву по Литейному мосту и там, на Выборгской стороне, влез в кузов попутной военной машины. Как раз в этот момент немецкая артиллерия, затихшая было, начала обстрел района Военно-медицинской академии и Финляндского вокзала. Грохот разрывов в пустынных ночных улицах казался особенно гулким; огромные сполохи озаряли небо. И, трясясь в кузове мчащейся машины, Лунин подумал о том, как страшно, что Соня живет здесь, под постоянным обстрелом. И понял, что теперь всё время будет беспокоиться о ней. [438]