Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава пятая.

Перелет

1.

Двор большого дома на Васильевском острове в декабре был пустынен, заметён глубоким снегом, и только несколько, кривых тропок бежало от ворот к дверям. Дворник татарин Абрам по утрам выходил на борьбу со снегом. Он ужасно похудел за последний месяц и стал еще больше похож на великомученика с древней иконы: высокий, прямой, со скорбно-торжественным, испитым, темным лицом. Тощие ноги его болтались в широких новых валенках. Привычным движением он взмахивал лопатой и погружал ее в снег. Но после двух-трех взмахов вдруг останавливался и начинал странно качаться, словно длинное тело его не находило равновесия. Он садился на тумбу и, тяжело дыша, строго смотрел на снег. Он ненавидел его, но, обессиленный, ничего не мог с ним поделать. В этот час профессор Медников обычно выходил во двор подышать свежим воздухом. Он останавливался возле Абрама, опершись на трость и важно откинув маленькую головку. [113]

Все жившие в доме давно уже знали, что этот небольшой человек лет шестидесяти пяти, в пальто с дорогим мехом, в меховой шапке, в теплых ботах, с маленьким, воробьиным, но гордым личиком, — профессор. Хотя никому в точности не было известно, какой наукой он занимается, все — и женщины-домохозяйки, и дворник Абрам, и краснофлотец, делавший какое-то таинственное военное дело в одной из квартир второго этажа, — относились к нему с уважением, потому что уважали науку.

Чаще всего он молчал. Но иногда заговаривал с Абрамом. Речь его была монологом. Абрам сидел на тумбе, сурово смотрел на снег, и по лицу его нельзя было даже отгадать, слушает он или не слушает.

Однажды профессор протянул вперед левую руку, отодвинув рукав пальто, отогнул край перчатки и посмотрел на обнажившееся запястье, тоненькое, как у ребенка. Потом проговорил спокойно и назидательно:

— Когда нет пищи, человек съедает сам себя. Съедает сам себя в строгом порядке. Сначала он съедает весь жир, который ему удалось накопить за жизнь, всё, так сказать, лишнее, все запасы. Потом он начинает есть собственные мышцы.

Тут в раскрытых дверях, ведущих на лестницу, появилась Соня — в пальто, в белом шерстяном платке, в валенках.

— Дедушка, иди домой, ты замерзнешь, — сказала она. — Ты сегодня очень долго гуляешь. Идешь, дедушка?

Но дедушка, хотя и взглянул на нее, ничего не ответил. Он продолжал излагать свою мысль:

— Дольше всего остается неприкосновенным мозг, нервная система — самое драгоценное и самое невосстановимое в человеке. Когда человек начинает съедать свой мозг, возврата нет.

— Смерти боишься? — неожиданно спросил Абрам.

Профессор надменно взглянул на него.

— Своей смерти? — презрительно переспросил он. — Нет, своей смерти я не боюсь. Я со своей смертью никогда не встречусь: пока я жив, ее нет, а когда она придет, меня не будет. Вот смерть других...

Он нахмурился и замолчал.

Кто не сдастся, тот не умрет, проговорила Соня. —- Ну, дедушка, пойдем. [114]

Она потянула его за карман пальто и увела домой.

Слова эти — «кто не сдастся, тот не умрет», — Соня выдумала не сама. Их сказала ей Антонина Трофимовна.

Соня одно время надолго потеряла Антонину Трофимовну из виду и только недавно встретилась с ней снова.

В октябре, когда налеты немецкой авиации на город почти прекратились, Антонина Трофимовна вдруг исчезла из того дома, где жила Соня. Она даже не заходила в свою комнату ночевать. Дежурствами по бомбоубежищу, по двору, по крыше теперь заведовали другие женщины; всех их обучила Антонина Трофимовна, и они строго соблюдали заведенные ею порядки. От этих женщин Соня узнала, что Антонине Трофимовне поручили какую-то более важную и ответственную работу и что там, на работе, она и ночует.

Как-то раз, через месяц, в очереди за хлебом одна девушка сказала Соне, что райком комсомола может устроить ее на военный завод. О военном заводе Соня думала давно; это, конечно, не то же самое, что пойти на фронт, но всё же она сможет работать, не покидая дедушку и Славу. В райкоме комсомола она до этого была всего один раз — весной, когда вместе с некоторыми другими девочками своего класса получала из рук секретаря комсомольский билет. Затем вскоре началась война, школа уехала, и всякая связь между Соней и комсомолом порвалась, только билет остался. Это очень смущало Соню, и в райком она пошла после долгих колебаний, с трудом преодолев робость.

В руке она держала свой комсомольский билет, из которого было ясно, что членские взносы она не платила уже несколько месяцев. Это особенно страшило ее. Но когда она вошла в райком, страх ее сразу пропал. С нею разговаривали девушки, самые обыкновенные, в платках и валенках. Они расспрашивали ее, и она сразу рассказала им о себе всё — про Славу, про дедушку, про смерть мамы. Оказалось, что устроить ее на завод вовсе не просто: одни заводы уехали, другие стояли, потому что не было топлива, а на тех, самых важных, где еще работали, людей хватало.

— Нужно ее к Антонине Трофимовне свести, — сказала одна из девушек, и все согласились.

Соне почему-то даже в голову не пришло, что это может быть та самая Антонина Трофимовна. Из райкома [115] комсомола ее повели в райком партии, который помещался в том же здании. Они долго шли мимо дверей с табличками по длинным коридорам, где стоял мороз, как на улице. Антонина Трофимовна, в тулупе, в платке, в валенках, сидела в одном из ледяных кабинетов и говорила по телефону.

— Я вам, Антонина Трофимовна, одну дикую комсомолочку привела, — сказала девушка из райкома комсомола. — Поговорите с ней — может быть, она вам пригодится.

Она назвала Соню «дикой» не потому, что Соня действительно была дикая, а потому, что она не принадлежала ни к одной организации.

Антонина Трофимовна была всё такая же — с улыбающимися внимательными глазами под светлыми бровками. Только лицо ее несколько опухло, стало одутловатым.

— А мы хорошо знакомы, — сказала она, взглянув на Соню. — Что, удивилась? Меня теперь сюда поставили, Тут и сплю...

И сразу перешла к делу:

— В городе уже больше месяца не работает ни одна баня. Хочешь помочь мне открыть баню?

— Хочу, — ответила Соня, не поколебавшись ни на мгновение.

Лежавшие на столе пальцы Антонины Трофимовны, когда-то- такие тонкие и белые, распухли и плохо сгибались.

— В домах теперь не только помыться — и погреться нельзя,—говорила Антонина Трофимовна.— Все третий месяц спят не раздеваясь. И в городе ни одной бани. А как пустить? Топлива нет, транспорта нет, и людей, которые на ногах держатся, тоже нет... Ну, идем!

Она вылезла из-за стола. Тулуп на ней был короткий, из-под него торчала широкая, тоже короткая черная юбка, надетая поверх ватных брюк, вправленных в валенки. И всё-таки даже в таком наряде она не потеряла изящества и легкости движений.

— Я тут, в райкоме, наметила одну баньку, старинную, маленькую, — говорила она, ведя Соню вниз по райкомовской лестнице. — У маленькой баньки и котлы меньше, топлива меньше нужно. Пойдем, поглядим, что там есть...

Они пошли по пустым, сияющим неправдоподобной [116] чистотой снега линиям Васильевского острова. Мороз был такой, что у Сони дыхание спирало в горле.

— Ты чаю утром напилась? — спросила Антонина Трофимовна. — Если есть нечего, прежде всего, как встанешь, надо выпить стакан чаю или воды горячей, чтобы внутри не ссохлось и не захолодело...

Баня действительно была невелика. Занимала она столетнее одноэтажное каменное здание на углу двух переулков, шагах в ста от проспекта. Штукатурка на ней обвалилась от сырости, обнажив то там, то здесь голые кирпичи. Однако, пока они не свернули за угол, баня казалась им целой. Свернув за угол, они увидели, что все стёкла во всех окнах главного фасада выбиты. Дверь была не заперта, они толкнули ее и вошли в вестибюль. Крупные кристаллы снега блестели на чистом гладком полу, как нафталин. Казалось, что здесь еще холодней, чем на улице, — холод тут был устоявшийся и прочный.

— Есть тут кто? Э-ге-гей! — крикнула Антонина Трофимовна.

Они прислушались. Тишина. Только ветер шелестел в разбитом окне, наметая на пол снежинки.

Перед ними было окошечко кассы, заложенное фанерой, справа — вход в первый женский класс, слева — в первый мужской. Темный коридор уходил куда-то вдаль, и что там — рассмотреть было невозможно. Но в углу вестибюля, в полумраке, они, приглядевшись, заметили еще одну дверь, пониже других, и прочли на ней надпись: «Дирекция». Антонина Трофимовна решительно подошла к этой двери и распахнула ее. И сразу отшатнулась. Им показалось, что они стоят над глубокой черной ямой. Крохотный огонек, как уголь, блестел далеко внизу, во тьме. В лица им пахнуло сырым теплом и .нестерпимым кислым запахом затхлого жилья.

— Дверь! — крикнул снизу хриплый женский голос. — Закройте дверь!

Взяв Соню за руку, Антонина Трофимовна осторожно шагнула вперед.

— Здесь лестница, — сказала она. — Не упади.

Они пошли вниз по скользким деревянным ступенькам. Фитилек, вставленный в баночку, бросал пятно тусклого света на стол. Приглядевшись, Соня рядом со столом различила какую-то кучу тряпья. Ей показалось, что тряпье это шевелится. [117]

— Есть здесь кто-нибудь из дирекции? — громко спросила Антонина Трофимовна, и властный голос ее прозвучал необыкновенно трезво в этой жуткой, таинственной пещере.

— Я, — ответил хриплый женский голос.

— А кто вы?

— Директор...

Из груды тряпья выползла женская фигура, закутанная поверх пальто и платка одеялом. Старуха. Согнута, как горбунья. Лицо темное почти до черноты, острый горбатый нос, недобрые глаза. Настоящая ведьма, такая только во сне может присниться.

— А вам что здесь надо? — спросила она грозно.

— Мы из райкома, — сказала Антонина Трофимовна.

— А, проведать пришли! — сказала директорша насмешливо и враждебно. — Ну вот, как видите... Я тоже сюда от райкома поставлена. В сентябре. Чтобы работу наладить...

— Э, да я вас помню! — воскликнула Антонина Трофимовна. — Вы еще ко мне заходили... Сколько же вам лет?

— Двадцать четыре, — ответила директорша. — Что, изменилась?

— Пожалуй, изменилась...

— Я в зеркало не смотрю,— сказала директорша угрюмо.

— А меня разве не помните? — спросила Антонина Трофимовна.

— Теперь по голосу узнала...

Они замолчали и долго молча смотрели друг на дружку. Потом Антонина Трофимовна оглядела каморку, в которой помещался директорский кабинет, и спросила:

— Почему здесь темно?

— Потому что затемнение не снято...

— А почему вы днем не снимаете?

— Вечером опять затемнять...

— Так нельзя, — сказала Антонина Трофимовна строго.

Она легко вскочила на стул, со стула на стол и сняла с окна штору из синей бумаги. Покрытое толстым слоем льда полуподвальное окно упиралось в сугроб, и дневной свет проникал только через самый верхний край его. Но [118] всё же комната озарилась вся — с двумя заваленными тряпьем кроватями, с жестяной печуркой, с грудой каменноугольной пыли, сваленной прямо в угол, — и огонек на фитильке стал почти невидим. Антонина Трофимовна потушила его, шумно слезая со стола.

— Вы здесь и живете?

— Пока живу.

— Что значит «пока»?

— Сами знаете. Пока живу, а завтра умру.

— Почему завтра?

— Ну, может, сегодня...

— И давно вы здесь ночуете?

— Давно, — сказала директорша. — У меня дома топить нечем.

— Одна?

— Нет, я тут была с Лизаветой...

— Какая Лизавета?

— Старшая банщица первого женского класса. Вот ее постель.

— А где она?

— Умерла. Третьего дня. Я ходила за хлебом, вернулась, а она уже застыла. Вчера я ее выволокла в первый женский класс, на мороз, положила на полок...

— Там она и лежит?

— Там и лежит...

Соня слегка отодвинулась от кровати Лизаветы. Лицо Антонины Трофимовны приняло строгое, замкнутое выражение. Она словно хотела сказать: «Ну, довольно болтать, с тобой до хорошего не доболтаешься, поговорим о деле».

— А баня как? — спросила она.

— Мы дольше всех в городе работали, — сказала Директорша. — У нас котлы маленькие, меньше угля берут.

— Ну, а сейчас?

— Что «сейчас»? — не поняла директорша.

— Сейчас не работаете?

Тощее, черное, птичье лицо директорши дернулось от смеха:

— Да вы что, не видите, что у нас все стёкла высадило?

— И стёкла высажены и угля нет?

— Почему угля нет? — сказала директорша с некоторой даже обидой. — Я же и говорю, что уголь есть. Я, как [119] пришла сюда, прежде всего угля напасла. Мне угля еще месяца на полтора хватило бы. И в печке моей этот уголь горит, Лизавета из котельной натаскала. У меня хорошая истопница была, всё топила да топила, мы дольше всех работали, одни на весь город остались...

— А где ж она теперь?

— Истопница? Как стёкла вылетели, она домой ушла. А что ей здесь делать? Она уже еле на ногах держалась. Может, и умерла...

— Да,— сказала Антонина Трофимовна,— стекол мы не достанем. Их во всем городе нет. Да у вас все ли стёкла вылетели?

— В трех классах ни одного стекла не осталось. В первом женском, в первом мужском и во втором мужском. По всему фасаду.

— А это как же? — спросила Антонина Трофимовна, указав на стекло в окне директорского кабинета.

— Да это же во двор выходит. Во дворе окна целы...

— А у вас все классы окнами на улицу?

— Почему все? Второй женский окнами во двор. Там стёкла есть...

— Вот там и обогреть, — сказала Антонина Трофимовна.

— Один класс?

— Один класс. Посменно.

Директорша опять рассмеялась.

— Ну, это не раньше будущей зимы, если система весной оттает, — сказала она. — Ведь система-то замерзла.

— Система?

— Ну, трубы, понимаете. В трубах лед. Их теперь без автогена не отогреешь.

— А мы автоген достанем, — сказала Антонина Трофимовна. — На любом заводе. Скажем: пришлите нам автогенщика, и первыми будете мыться.

— Нет, вы не шутите? — проговорила директорша хмуро, но без прежней враждебности.

— Не шучу, — сказала Антонина Трофимовна. — Я и не думала, не гадала, что у вас уголь есть. А раз уголь есть, мы всё остальное достанем.

Директорша задумалась.

— А кто же будет работать? Ведь я одна осталась, у меня никого нет...

— Дадим тебе народу, дадим! Вот она будет работать, — сказала Антонина Трофимовна, указав на Соню.— Сколько тебе человек надо? Десять? Пятнадцать? И пятнадцать дадим. Я тоже работать буду...

— Пойдемте, я вам всё покажу! — внезапно сказала директорша. — Там еще в одном классе можно обогреть, если два окна фанерой забить. Система — я не знаю как... Если истопница успела из системы воду спустить, так система, может быть, ничего.

Она сбросила с себя одеяло, швырнула его на постель и, тоненькая, сгорбленная, с грязным старушечьим личиком, заторопилась наверх, ведя за собой Антонину Трофимовну и Соню.

Так Соня приняла участие в восстановлении бани. Каждый день она с раннего утра шла в баню и проводила там всё время до вечера. Антонина Трофимовна действительно привела в помощь директорше девушек — не пятнадцать, конечно, а только пятерых, но и это было немало. Все они прежде работали на ниточной фабрике; фабрика летом уехала, а они по разным случайным причинам остались. Они входили в состав девичьей комсомольской бригады, которая сложилась в конце лета на строительстве укреплений под Ленинградом. Когда они вернулись в город, Антонина Трофимовна уговорила их бригаду свою не распускать, и они помогали ей в самых разнообразных работах, необходимых для того, чтобы люди могли жить.

Все они были закутаны с ног до головы — наружу торчали только закопченные носы и потрескавшиеся щёки — и никогда не раздевались, потому что никогда не бывали в тепле; у них от голода гноились пальцы на руках и пухли ноги, они с трудом ходили, а всё-таки по молодости были очень разговорчивы, смешливы и даже неравнодушны к своей наружности.

— Вот если бы ты видела меня до войны! — говорила Соне то одна из них, то другая.

Все они, подобно Соне, любили Антонину Трофимовну и, подобно Соне, отдавали все силы души, чтобы восстановить баню.

Но восстановление бани двигалось медленно. Всем распоряжалась директорша, которая вылезла из своей пещеры и оказалась очень дельной и властной. Она ревновала девушек к Антонине Трофимовне и старалась показать [121] им, что в бане главная она, а не Антонина Трофимовна. Она даже умылась снегом, и лицо у нее теперь было белое, бледное, с морщинками, лицо девочки-старушки.

Два дня добывали они фанеру для окон, волокли ее на себе через Неву по льду, потом еще день прибивали эту фанеру к рамам. Сначала казалось, что никто даже молотка приподнять не может, но когда Антонина Трофимовна взобралась на подоконник и сама прибила первый лист, никому отстать от нее не хотелось. Прибивание фанеры взяла в свои властные руки директорша и всё делала одна, разрешая девушкам только подавать гвозди. В котельную, опираясь на палку от швабры, приползла истопница. Всю ее раздуло от голода, переполнило водой, она дышала громко и часто, на ее одутловатом, распухшем лице глаз почти не было видно. Она села на кучу угля и сразу же разбранилась с директоршей, доказывая, что, уходя, всё сделала правильно, воду из системы спустила, и теперь нужно только что-то отключить и что-то отогреть — и будет тепло, и вода пойдет.

Ходить она не могла, и всё делали девушки: и трубы отключали, и уголь швыряли в топки, — а она только сидела и распоряжалась. Баба она была злая, ругательная, никогда никого не хвалила, на всех кричала и, рассердясь, замахивалась палкой от швабры, так что подходить к ней близко было опасно. У девушек появилась еще одна обязанность — крутить ей самокрутки. Она была курильщица и уверяла, что жить без еды может, а без табака умрет. К ужасу всех, она рассказывала, что выменивает свой хлебный паек на.табак. Но пальцы у нее распухли, и скручивать ими самокрутки она не могла. Она подзывала какую-нибудь из девушек и заставляла ее крутить, причем сердилась и бранилась, если самокрутка получалась не такая, как ей хотелось.

Но дело отопления она действительно знала и проявила много умения, находчивости, осторожности. Осторожность была особенно нужна, потому что, если бы хоть где-нибудь лопнула труба, всё пропало бы. Она медленно-медленно поднимала температуру в котлах и беспрестанно прислушивалась к шелестам в трубах. Ночевала она тут же, в котельной, — директорша и Соня перенесли ей туда кровать Лизаветы. И на третьи сутки термометр [122] во втором женском классе показывал уже два градуса тепла.

Это ужасно взволновало директоршу, которая теперь твердо уверовала в то, что баня будет работать. От былой ее слабости не осталось и следа: она возбужденно сновала вверх и вниз, всюду старалась поспеть, отдавала распоряжения своим хрипловатым голосом и за всякую работу бралась сама. Она решила вымыть второй женский класс, сняла с себя пальто, жакетку, юбку и, полуголая, тощая, как комар коси-сено, терла тряпкой каменный пол. Вот тогда-то, глядя на нее, Антонина Трофимовна и сказала Соне, что тот, кто не сдастся, не умрет.

2.

Финские войска захватили перешеек между озерами Ладожским и Онежским и вышли на северный берег реки Свири. Немцы двинулись им навстречу от станции Будогощь, заняли город Тихвин. Вокруг Ленинграда образовалось второе вражеское кольцо — с узким разрывом, километров в двадцать, между Тихвином и южным берегом Свири. По этому разрыву не проходило ни одной дороги — ни железной, ни шоссейной.

О потере Тихвина Совинформбюро сообщило тридцатого ноября. Лунина сообщение это особенно потрясло. На стене в землянке Рассохина висела карта Ленинградской области, и благодаря постоянному разглядыванию этой карты Лунин отчетливо представлял себе, что происходит. Ленинград, где множество людей сражалось, работало и умирало, как бы медленно вползал всё дальше, всё глубже в тыл врага.

Во время полетов Лунина невольно тянуло в сторону города, чтобы хоть сверху заглянуть в него. Он знал, что весь осажденный немцами прилегающий к Ленинграду клочок земли можно пересечь поперек на самолете за десять минут. Но летать над городом удавалось ему не часто, и рассмотреть что-нибудь сверху было нелегко.

Однажды в декабре он, сопровождаемый Серовым, пролетел над всем городом — с севера на юг.

День был довольно светлый, бледное небо ясно. Но понизу стлалась дымка изморози, и крыши зданий плыли в ней, как в молоке. Лунин видел ущелья улиц, прямых и длинных, но что было на дне этих ущелий, он различить [123] не мог, хотя иногда спускался к самым крышам. А как ему хотелось увидеть, узнать! Трамваи не ходят, но пешеходы всё же есть.

Нет, это совсем не мертвый город! Осажденный город жив, и даже сквозь стлавшуюся метель Лунин безошибочно угадывал приметы его суровой жизни: батареи зенитных орудий на просторных площадях, движущиеся башни кораблей, уже вмерзших в лед Невы, деловито бегущие по улицам военные грузовые машины.

А когда они с Серовым проходили над южной частью города, сплошь застроенной громадными корпусами заводов, Лунин стал замечать то над одной высокой кирпичной трубой, то над другой слабенький дымок. Эти мужественные дымки, мотавшиеся на ветру, свидетельствовали, что в городе есть не только камни, но и люди, и что люди эти трудятся.

Лунин шел над заводами долго, минуты две, удивляясь громадности города, пока не увидел перед собой огромное поле, очень ровное, засыпанное тонким слоем снега. Линия фронта, подошедшая на юго-западе к Ленинграду вплотную, с юга отступала от города километров на пятнадцать, на двадцать, а в районе Колпина даже на двадцать пять. Лунин хорошо рассмотрел этот край на карте и теперь сразу же узнал две железные дороги, которые пересекали поле, постепенно расходясь, как расставленные пальцы. Он видел на рельсах цепочки вагонов, паровозы.

И вагоны и паровозы были неподвижны, многие из них разрушены. Видел он и сероватую полоску автомобильной дороги, еле выделявшуюся среди окружающей белизны. По ней на большом расстоянии друг от друга ползли к фронту три машины с красноармейцами.

Далеко впереди он увидел широкий, приземистый холм, поднимавший над полем рощу из редких стволов. Помня карту, он догадался, что это Пулкова гора, и пошел к ней. Там находилась знаменитая Пулковская обсерватория. Фронт проходил совсем рядом. Но Лунин решил дойти до нее.

Следя за полем внизу, он теперь стал замечать, что на нем время от времени внезапно возникают маленькие темные пятна.

Он хорошо знал, что это такое: по полю бьет немецкая артиллерия, снаряд, разрываясь, переворачивает [124] землю, и на снегу образуется темное пятно. Он решил набрать высоту, пройти над Пулковой горой и посмотреть, где стоят немецкие батареи. Но не успел он подняться на сотню метров, как у него замолк мотор.

В этом не было ничего неожиданного, так как перебои в его моторе случались не раз и раньше, — вероятно, еще и в то время, когда на этом самолете летал Никритин. За шесть месяцев войны самолет Лунина побывал в таких переделках, столько раз был пробит и залатан, что Лунин постоянно удивлялся, как это он вообще летает. Еще в самый первый свой полет на этом самолете он сделал вынужденную посадку из-за внезапной остановки мотора в воздухе. Впоследствии, когда мотор начинал глохнуть, он уже больше не садился на землю, так как знал, что стоит немного подождать — и мотор опять потянет. Но для этого нужен был запас высоты, а высоты у него не было. Он летал низко, потому что хотел получше рассмотреть город и поле. И земля быстро шла ему навстречу.

Хорошо, что он не успел перемахнуть через линию фронта. Теперь только бы переползти через ту часть поля, куда падают снаряды. Он осторожно планировал, надеясь, что мотор вот-вот заговорит. Но мотор молчал, до посадки осталось несколько секунд. Он выпустил шасси и сел на мерзлую землю, покрытую неглубоким снегом.

Пролетая над этим местом, он не представлял себе, что здесь так шумно. Воздух был полон отвратительного воя и грохота. Едва он сел, как справа от него, метрах в семидесяти, поднялся столб дыма, и самолет качнуло взрывной волной. Нужно торопиться. Лунин выскочил из кабины.

Он хотел добраться до мотора, но тут опять грохнуло где-то за спиной. Лунин упал на снег ничком. Ну и местечко для посадки! Он поднялся и осмотрелся, отфыркиваясь от снега, залепившего лицо. Серов, конечно, не ушел никуда, самолет его кружит и кружит над Луниным. Снежная равнина вокруг казалась Лунину пустынной. Пулкова гора смутно возвышалась вдали, закрывая горизонт. Город тоже был виден: он начинался прямо у поля громадами домов. Далеко сбоку, крохотные, как букашки, ползли те самые три грузовика с красноармейцами, которые Лунин видел сверху.

Только он залез руками в мотор, как снова отвратительный [125] визг и взрыв. Лунин присел. Так они никогда не дадут ему кончить. И чего они бьют сюда? Ведь здесь, кажется, пусто. Может быть, они видели, как сел его самолет? Но они пахали снарядами всё это место, еще когда он был в воздухе. Вероятно, заградительный огонь.

Э, да здесь вовсе не так пусто!.. На куче земли, выброшенной из-под снега снарядом, кто-то копошился. Какая-то маленькая фигурка в черном. В первое мгновение Лунину даже показалось — собака. Но нет, не собака. Фигурка выпрямилась. Мальчик!

«Опять! — в ужасе подумал Лунин, вспомнив мальчика Зёзю. — Ну и везет же мне!..»

Но мальчик этот нисколько не похож на Зёзю. Ему было лет двенадцать, и одет он был, как одевают мальчиков в культурных городских семьях. Пальтишко на нем было добротное, хорошо сшитое, даже с мехом на воротнике, шапка кожаная, закрывающая уши, валенки аккуратные, прочные, с союзками. Держа в руке что-то похожее на полупустой мешок, мальчик со спокойным вниманием разглядывал Лунина и его самолет.

— Что ты здесь делаешь? Пошел! Пошел! — закричал на него Лунин, замахав руками.

Тут опять взвизгнул снаряд, и Лунин присел. Когда после взрыва он поднял голову, мальчик стоял на том же месте, не обратив на взрыв никакого внимания. Лунину стало неловко за свои приседания.

— Пошел! Пошел! — снова замахал он мальчику руками.

Но мальчик спокойно и неторопливо двинулся к самолету. У него было маленькое, посиневшее от холода, хрупкое детское личико со светлыми твердыми глазами. Он остановился рядом с самолетом и довольно презрительно сказал:

— «Ишак».

— Ты что здесь делаешь? Зачем ты здесь? — сказал Лунин, возясь в моторе и поглядывая на мальчика одним глазом. Но мальчик не счел нужным ответить.

— Ведь «Лагг» лучше «ишака», правда? — спросил он быстро. — А «Миг-3»? Говорят, что «Миг» хорош только на большой высоте...

Опять вой, опять взрыв. Лунин втянул голову в плечи. Ему мучительно хотелось присесть. Но мальчик даже не [126] нагнулся, а только мельком глянул в сторону взрыва. Конечно, после этого приседать было уже невозможно.

— Ты не боишься? — спросил Лунин.

— Нет.

— А вдруг тебя убьют?

Мальчик презрительно поморщился:

— Не попадут.

— Откуда ты знаешь?

— Я маленький, а поле большое, — сказал он. — Они ведь не по целям бьют, а по площадям...

Он еще подумал и поправился, как бы стараясь утешить Лунина:

— Мы с вами маленькие, а поле большое...

— А где ты живешь? — спросил Лунин.

— В городе.

— А сюда как попал?

— За картошкой.

Он подошел к Лунину и раскрыл свой мешок. Заглянув, Лунин увидел на дне что-то черное, похожее на комья земли.

— Это что?

— Картошка. Здесь было картофельное поле. Ничего не убрали, всё так и осталось. Они бьют сюда, переворачивают землю и картошку выбрасывают наверх.

— Так ты оттого сюда ходишь, что здесь стреляют?

— А ее иначе из-под снега не достать. Земля замерзла. Как железная.

Снова провыл снаряд, снова взрыв, но на этот раз Лунин даже не вздрогнул, ни на мгновение не оторвался от мотора, — ведь поле большое, а он маленький...

— Как тебя зовут? — спросил он мальчика.

— Ростислав.

— Ростислав?

— Ростислав Всеволодович Быстров.

— Отец у тебя есть?

— Он на фронте. Только не здесь, далеко.

— А мать?

— А мама не вернулась.

— Не вернулась?

— Поехала укрепления копать и не вернулась.

— С кем же ты живешь?

— С дедушкой.

— Это дед посылает тебя сюда за картошкой? [127]

— Нет. Он не знает, где я достаю.

Лунин выхватил из рук мальчика мешок и влез в кабину. В кабине он достал весь свой «неприкосновенный запас» — шоколад, консервы, галеты — и, не распечатывая, сунул его в мешок. Потом кинул мешок в снег.

Мотор зарокотал. Винт завертелся, взвивая снежную пыль.

— Отойди! — крикнул он мальчику во всю мощь своих легких.

Помчался и взлетел. Обернувшись, он видел, как мальчик с мешком в руке стоял и смотрел ему вслед. Крошечная черная точка на снегу. «Вот после войны возьму такого мальчика и усыновлю, — думал Лунин. — Будем жить вдвоем, и никого больше не надо...»

В воздухе к нему пристроился Серов, и они пошли на аэродром.

3.

«Пока я жив, смерти нет. Когда смерть придет, меня не будет. Мы с ней никогда не встретимся».

Так думал Илья Яковлевич о своей смерти и горделиво вздергивал маленькую головку.

Он всегда был горд и самолюбив. В молодости он отличался слабым здоровьем, вид имел тщедушный и болезненный, и это было тяжело для его самолюбия. Вот почему он тогда так упорно стремился в самые трудные экспедиции. Реки русского Севера, реки Сибири, в те давние времена почти не изученные... Он был слабее всех, но не только не отставал ни от кого, а шел впереди сильных. Нет другой страны на свете, в истории которой реки имели бы такое значение, как в истории России. Да, реки честно служили России в прошлом, но в будущем они послужат ей еще несравненно лучше, в этом нет у него никакого сомнения... Он благодарен судьбе, что так много странствовал в молодости, что всё повидал своими глазами. Он накопил такое множество наблюдений, измерений, записей, цифр, что потом, когда настала пора обобщений, он чувствовал себя совершенно свободно.

Тогда, в те далекие годы, он — по зимам — тоже жил в этом городе, в этом же доме, в этой самой квартире. Жена умерла в первый год той войны, и он остался вдвоем с Катенькой. Катеньке шел тогда четырнадцатый [128] год; она была тоненькая, болезненная, в коричневом гимназическом платьице, в черном переднике. Он тогда не женился, хотя мог бы жениться; не женился из-за Катеньки и ни разу потом не пожалел об этом. Ему никого не нужно было, кроме Катеньки. А чьи это шаги там, за стенкой? Не Катенькины ли? Нет, ведь Катенька всё еще не вернулась...

Илья Яковлевич почувствовал щекотанье в носу и слезы на глазах. Он медленно вытащил из кармана халата носовой платок и грозно высморкался.

— Соня! — позвал он.

Но никто ему не ответил. Он один был в квартире. Дети постоянно то приходят, то уходят, ничего ему не говоря. А он не может уследить за их приходами и уходами, потому что часто засыпает.

Кухня. Он давно уже живет в кухне, возле жестяной печурки, очень давно, месяца два. Здесь он работает, здесь, на кухонном столе, стоит его чернильница. Здесь он закончил свою монографию о Ладожском озере. Поставил точку. И рукописи больше нет на столе, он отнес ее в библиотеку Академии наук: там будет сохраннее... Теперь он принялся за другую работу — так, пустяки, приводит в порядок кое-какие записки. Монография его кончена, он свое сделал.

Он привык к этой кухне. Кастрюли на полках блестят тускло, еле-еле, потому что оконное стекло покрыто толстым слоем льда. Печурка потухла и совсем остыла, — наверно, он опять заснул. Здесь, должно быть, очень холодно. За последнее время он стал почти нечувствителен к холоду. Руки и ноги у него одеревенели и ничего не чувствуют. Иногда перо вываливается из пальцев, а он и не замечает. Вот дети — те мерзнут, особенно Соня: у нее пальцы распухли, растрескались и гноятся... Триста шестьдесят граммов хлеба в день на троих — и больше ничего, совсем ничего. Ну, он часто не ест своей доли, осторожно подкладывает им, но это не всегда удается. Соня стала так подозрительна, догадывается, следит, требует, чтобы он ел при ней.

Как они тощи оба, и Соня и Слава! У Славы шейка такая, что всю ее можно обхватить двумя пальцами. Было бы еще хуже, если бы на прошлой неделе Слава внезапно не принес восемь картофелин, да еще пачку галет, консервы, шоколад. Всё это дал ему летчик, спустившийся [129] с неба... Не очень правдоподобно... А впрочем, кто его знает?.. Неужели всё хорошее неправдоподобно, а правдоподобно только дурное?.. Дети, поев, спали часов двадцать от непривычки к еде, а потом проснулись и снова ели. Он тогда здорово обманул Соню, — всё-таки она простодушна, как младенец, обмануть ее ничего не стоит. Он всё раскрошил, чтобы куски нельзя было подсчитать, а потом помаленьку подбрасывал из своей порции. Да его стошнило бы от шоколада! Ему теперь от еды только хуже становится, он уже перешел черту, и возврата ему нет... Это Катенькины дети...

Он опять почувствовал щекотанье в носу и крякнул, прочистил горло. Нельзя опускаться, нужно пойти погулять, зайти в библиотеку. Подумать только — библиотека продолжает работать! В залах двадцатиградусный мороз, а библиотекарши, обессилевшие от голода, лазают по стеллажам, переносят наиболее ценные экземпляры в подвал, чтобы уберечь от бомбежек... Ему нужно зайти в библиотеку по двум причинам. Во-первых, чтобы они там не беспокоились о нем, чтобы они знали, что он жив. А во-вторых, он хотел проверить — правда ли, что рукопись его монографии затребована Академией наук в Москву и отправлена туда на самолете. Удивительная у нас всё-таки страна: враг стоит у ворот Москвы и Ленинграда, а наука продолжает жить, науку не забывают, интересуются даже новой монографией о Ладожском озере...

Он принялся надевать валенки. Эти валенки дней пять назад перестали налезать ему на ноги, и тогда он обнаружил, что ноги у него распухли. Он разрезал валенки в нескольких местах лезвием безопасной бритвы, и теперь они снова налезали. Он снял халат, намотал вокруг шеи шарф, надел шапку, пальто, варежки, взял в руки трость, вышел и захлопнул дверь: у Сони и у Славы есть свои ключи.

По узкой тропинке между высокими сугробами он прошел через двор и вышел на улицу. Прежде чем направиться в библиотеку, он решил прогуляться. Тропинка, бежавшая вдоль стены, была так узка, что прохожим при встрече приходилось залезать в снег, чтобы пропустить друг друга. Впрочем, прохожих было очень мало. Дойдя до угла, Илья Яковлевич свернул и побрел к Неве.

По пути он увидел три трупа — два, лежавших здесь еще вчера, и один новый. Илья Яковлевич не разглявал [130] мертвых, чтобы грубым любопытством не оскорбить достоинство смерти. Проходя мимо, он слегка приподнимал свою меховую барственную шапку, служившую ему уже не менее двадцати пяти зим.

Он вышел на набережную и облокотился на парапет, оборотясь спиной к университету. Морозный туман стлался по Неве. Адмиралтейство и Исаакий на противоположном берегу словно не касались земли, словно плыли в воздухе. Справа — желтое здание Сената с прогоревшей от бомбы крышей, слева — Зимний дворец. Илья Яковлевич всё это видел уже тысячу раз, но и в тысячный раз задохнулся от величия и прелести того, что видел. Ну и город! Надменный, нарядный, моложавый! Илья Яковлевич чувствовал этот город частью самого себя и гордился тем, что прожил в нем жизнь.

От этих громадных неубранных сугробов снега, от всей суровой судьбы своей Ленинград только молодеет и хорошеет, как молодеет и хорошеет он от бурь и туч, постоянно висящих над ним.

Илья Яковлевич уже не в первый раз видит эти сугробы, эту пустынность улиц. Так было и тогда, в девятнадцатом году. В городе не было еды, не было топлива, не было света. Юденич перерезал пути, но город стоял суровый, непреклонный и непобедимый.

В те годы, в годы революции, Илья Яковлевич не принадлежал к числу тех старых интеллигентов, которые трусливо сочувствовали белым и мечтали об эмиграции. Он не был большевиком, но большевики ему нравились с самого начала, он с любопытством и почтением приглядывался к ним. Ему нравилась их любовь к человеческой мысли, их уверенность в ее силе. Он тоже всю свою жизнь больше всего любил человеческую мысль и верил в нее. Он с самого начала, еще в дни саботажа, стал работать вместе с большевиками, и большевики знали, кто он такой, ценили его и всё предоставили ему, лишь бы он только работал.

И сколько он работал! Недоброжелатели утверждали, что он всего только наблюдатель, неспособный на обобщения. Но ведь надо сначала наблюдать, а потом обобщать. Когда он стал обобщать, нашлись люди, которые уверяли, что он, мол, слишком отрывается от практики, слишком заносится, что вся его возня с реками — пустое занятие. [131]

Но ему сказали: не слушай, делай свое дело; то, что сегодня теория, завтра — практика... И когда страна окрепла и начались сооружения гидростанций по ленинскому плану, всем стало ясно, что он был прав.

Последние годы он занимался Ладожским озером, чтобы на одном объекте рассмотреть не один какой-нибудь вопрос, а все вопросы разом, во взаимосвязи,— и геологические, и тектонические, и климатологические, и биологические, и транспортные, и энергетические. Самое большое озеро в Европе — площадь зеркала восемнадцать тысяч квадратных километров... Двести километров с севера на юг и сто двадцать пять с запада на восток. Наибольшая глубина — двести пятьдесят метров, уровень — на четыре метра выше уровня мирового океана. Сколько энергии таится в этой тысяче кубических километров бутылочного цвета воды? А? Любопытные подсчеты, конечно, но даже не они в его монографии являются самым новым и самым интересным. Мы — северный народ, и половина нашей жизни проходит среди льдов: о льдах мы должны знать всё — и для мира и для войны. Самой новой и самой важной главой Илья Яковлевич считал ту, в которой приведены данные и изложены соображения об образовании льдов на Ладожском озере. Все сведения о сроках ледостава со времен Великого Новгорода... Толщина ледяного покрова, разрывы, передвижки льдин, прочность, трещины, торосы...

Нева, Адмиралтейство, Исаакий качались у Ильи Яковлевича перед глазами, и он испугался, что сейчас заснет. С ним это часто случалось в последнее время: он вдруг неожиданно засыпал. Только бы не заснуть здесь, на улице!.. В библиотеку придется пойти завтра. Он вздернул голову, повернулся и побрел домой...

Идти домой оказалось очень трудно; он не подозревал, что так ослабел. Через каждые три-четыре шага он останавливался, опирался на трость и закрывал глаза. Но боязнь заснуть на улице вела его дальше. Еще четыре шага. А впрочем, не всё ли равно, что здесь, что дома? Нет, надо идти... Соня говорит: кто не сдастся, тот не умрет. А? Каково? Любопытная мысль. Мысль, рожденная в этом городе, вот в этой стране. Рецепт бессмертия... Город бессмертных... Они уверены в своем бессмертии, вот и возьми их! Нет, Илья Яковлевич, конечно, умрет, но не сдастся. Многие еще умрут, но не сдастся никто, [132] и те, которые останутся живы, победят... Мысль бессмертна, Родина бессмертна, правда бессмертна... Нет, он дойдет, дойдет...

Труднее всего оказалось одолеть лестницу. Много раз ему друзья говорили, что в его возрасте нельзя жить на шестом этаже без лифта, но он только смеялся. У него было здоровое сердце. Однако теперь каждая ступенька словно гора. Он подолгу отдыхал на площадках. Только бы не заснуть!.. Он сказал, что человек, голодая, съедает сам себя. Сначала жир, потом мышцы, потом мозг... Неужели он уже ест свой мозг? Нет, мысли у него сегодня удивительно ясные, гораздо яснее, чем вчера и чем третьего дня. Ему, например, сегодня совершенно ясно, что Катенька никогда больше не вернется. Разве только сегодня это ему ясно? Вздор, это ясно ему давным-давно, и он лишь обманывал Соню, чтобы она думала, будто ей удалось его обмануть!.. Ну да, и себя обманывал... Вот и четвертый этаж... Еще два этажа осталось...

Он едва брел и почти ничего не видел; глаза заволокло каким-то туманом. Но ощущение ясности мыслей не покидало его. Да, жизнь его прожита. Он всегда был горд, самолюбив, всегда стремился к великому. Ну что ж, разве он плохо прожил свою жизнь? Он любил, трудился, по мере сил служил разуму, людям. Разве он не видел в жизни величия, не был причастен к нему, оказался его недостоин? Вот величие — наука. Вот величие — революция. Вот величие — этот город... Твердыня, гордыня... Умирают, презирая тех, кто привел их к смерти...

Илья Яковлевич никак не мог попасть ключом в скважину французского замка. Он задыхался и ничего не мог разглядеть. Наконец дверь отворили изнутри, чьи-то теплые руки обняли его и повели по коридору на кухню. Кто это? Катенька? Нет, Катеньки ведь нету, это Сонюшка... Сквозь туман увидел он яркое пламя, бушующее в печурке. Где это Соня всегда достает щепки? Как здесь тепло! Илья Яковлевич разучился чувствовать холод, но чувствовать тепло не разучился. С него снимают шубу, шапку, надевают халат. Не надо, я сам, сам. Его сажают в кресло, и ноги в распоротых валенках он протягивает к огню. Вот теперь можно заснуть. Как хорошо заснуть!.. [133]

4.

Сидя в землянке перед самой лампой, Кабанков писал статью о Чепелкине, писал долго и старательно, и статья вышла такая большая, что заняла три номера «Боевого листка».

Он летал с Чепелкиным с первого дня войны и никак не мог привыкнуть, что Чепелкина больше нет. Он тосковал по Чепелкину. Сундучок Чепелкина он передвинул себе под койку и заслонил им свой аккордеон. Серов заметил это и перед сном сказал:

— Ты что ж, Игорек, играть больше не будешь?

Кабанков нахмурил свое маленькое лицо.

— Пока не буду, — сказал он резко. Потом прибавил с угрозой:

— А придет время — поиграю!

Его статью о Чепелкине Уваров, посетивший эскадрилью, отвез в редакцию дивизионной газеты. В дивизионной газете статью сократили вчетверо, но всё-таки поместили, и Кабанков был очень доволен.

Уваров навещал эскадрилью нередко, и Лунин теперь хорошо его знал. Родом москвич, Уваров носил на Балтике прозвище «испанца», потому что был одним из тех советских летчиков, которые добровольцами сражались в Испании за республику. Там, в Испании, он был контужен, и эта контузия лишила его возможности летать на боевых самолетах. Однако «У-2» он до сих пор водил отлично. Перед самой войной он окончил училище, в котором готовили политработников для авиации. Комиссаром дивизии он стал всего за несколько дней до приезда Лунина в Ленинград.

В эскадрилье Уваров появлялся обычно на короткий срок и большей частью ночью. Их аэродром находился сравнительно недалеко от штаба дивизии, вот почему именно здесь обычно стоял тот самолет «У-2», на котором комиссар дивизии облетал все свои части и подразделения, разбросанные на громадном пространстве. Он всегда сам водил этот маленький безоружный самолет и нередко брал с собой еще и пассажира, какого-нибудь инструктора политотдела или штабного работника, которого нужно было забросить либо на южный берег Финского залива, либо в Кронштадт, либо на побережье Ладожского [134] озера. Всякий раз, улетая или прилетая, Уваров проводил час-другой в эскадрилье Рассохина.

Появлялся он внезапно, когда никто его не ждал. Одно его ночное посещение особенно запомнилось Лунину.

Шла уже вторая половина ночи и они крепко спали, когда Уваров вдруг вошел к ним в кубрик. Заметив, что Лунин и Кабанков зашевелились на своих койках, он замахал на них рукой и сказал:

— Спите, спите! Не обращайте на меня внимания. Я у вас посижу немного.

Вероятно, ему нужно было вылетать на рассвете, и он ждал, когда тьма начнет редеть. Хотя в кубрике было жарко, он не снял ни унтов, ни комбинезона, а только стащил с головы шлем и осторожно присел на край пустой койки Чепелкина. Он был очень возбужден. Это было то сухое, тяжелое возбуждение, которое возникает после слишком утомительного дня и не дает уснуть.

Лунин начал дремать, но Кабанкову хотелось побеседовать с комиссаром дивизии. Кабанкову постоянно казалось, что он недостаточно хорошо выполняет свои комиссарские обязанности, и он надеялся, что Уваров разъяснит ему, поможет. Его койка стояла рядом с койкой Чепелкина, и он заговорил вполголоса, и Уваров стал ему вполголоса отвечать. Разговор их тянулся до рассвета. Лунин то просыпался, то опять погружался в дремоту, и лишь случайные отрывки этого разговора доходили до его сознания.

Уваров говорил о самых обыкновенных вещах. Например, о том, что сейчас важнейший вопрос для авиации — защита аэродромов от заносов. Метели не прекращаются, а краснофлотцы, которые чистят аэродромы, валятся с ног от голода. Ведь их кормят не так, как летчиков. Они истощены, обессилены. Лопаты падают из рук, а они день и ночь копают на морозе. Нужно усилить заботу об аэродромщиках, мотористах, оружейниках, техниках, нужно, чтобы они чувствовали, что их работа оценивается так же, как бой.

— Война — это работа, — говорил Уваров. — Я это еще в Испании хорошо понял. И бой — работа. И подвиг — работа...

Лунин заснул и проспал, вероятно, довольно долго. Разбудил его возглас Кабанкова: [135]

— Ну какой я комиссар, Иван Иванович! Не знаю я, что должен делать. А оттого, что не знаю, делаю всё...

— И я сначала не знал, — сказал Уваров. — И тоже стал делать всё...

— А теперь знаете?

— Знаю. Так и нужно — делать всё. Не вообще всё, а для людей всё. Вокруг меня люди, и я должен делать всё, чтобы этим людям было легче и лучше. Краснофлотцы аэродромного батальона потеряли свои простыни при отступлении — я добиваюсь для них новых простынь. Им мало отпускают продуктов — я слежу, чтобы продукты не раскрали, чтобы хорошо готовили. Они растеряли свои семьи — весь мой аппарат работает, помогая им найти родных: это — великая, важнейшая задача. Я смотрю, чтобы в землянках было тепло и сухо. Книги, газеты, бумага, почта — это тоже мое дело. Нас послала сюда партия, которая служит народу, и мы должны служить людям. И главная наша задача — добиться, чтобы всем были ясны наши цели, потому что цели у нас такие, что когда их понимаешь, всё возможно. Нужно пробудить в людях радость, нужно не дать им пасть духом, и я объясняю им, что победа неизбежна...

— А вы это знаете?— спросил Кабанков.

Уваров повернулся и глянул ему в лицо.

— Знаю, — сказал он строго.— Иначе разве я был бы еще жив? А вы разве не знаете?

— И я знаю,— сказал Кабанков.

Уваров на рассвете улетел, и после ночного разговора с ним Кабанков стал спокойнее, увереннее. Но о том, что Чепелкин убит, он не забывал ни на мгновение. По вечерам в землянке Рассохина он, сидя за столом перед лампой, молча чертил пером на листке какие-то завитушки. Всё это были «Юнкерсы», прекрасно изображенные, в разных ракурсах, с проломанными боками, горящие, с перебитыми плоскостями. Их было много, без конца, разбитых и искалеченных, и все они сплетались в причудливые цепи. С этих сплетенных «Юнкерсов» падали гитлеровцы, бесконечно разнообразные, смешные и поганые, с нечеловеческими лицами, искаженными от страха и боли. В этом жутком орнаменте, который он чертил целые часы, выражалась вся его мечта о мести.

В столовой он стал гораздо ласковее к Хильде, на которую раньше иногда покрикивал. Хильда осунулась за [136] последнее время, похудела. Фарфоровые щечки ее поблекли, две складочки появились у уголков губ. Она вся стала тише, мягче и грустнее. И Кабанков, если она несла слишком тяжело нагруженный поднос, вскакивал и снимал с подноса тарелки, чтобы помочь ей. Это очень ее. смущало, а он, когда она уходила на кухню, объяснял:

— Она ведь так давно с нами. Она ведь всех знала...

Однажды за обедом Хильда сказала:

— О, как сердце хочет услышать что-нибудь хорошее!

По-русски она говорила вполне правильно, но в каждом слове слышался легкий акцент.

— Услышим! И очень, скоро услышим! — воскликнул Кабанков с жаром.

Он не ошибся. Восьмого декабря по радио сообщили, что наши войска разгромили немцев под Тихвином, освободили город Тихвин и гонят остатки разбитых немецких дивизий по направлению к станции Будогощь. Вот это — событие! Немцев разгромили, они бежали, у них отняли захваченный русский город, и случилось это не где-нибудь, а близко, на соседнем, Волховском фронте!

Лица прояснились. Все были убеждены, что это только начало. Все предчувствовали приближение новых событий, радостных и грандиозных.

— Вот другие немцев бьют, а мы тухнем в яме, как силос! — сказал Кабанков. — Опять уже сколько дней не летали!

Он от нетерпения не мог сидеть и, подпрыгивая, шагал по землянке из угла в угол.

Ждать ему пришлось недолго. Метель прекратилась, и ударил мороз — градусов в двадцать. В этот первый ясный день немецкие бомбардировщики совершили огромный звездный налет на Ленинград, каких не было с сентября.

Чего хотели достигнуть немцы этим налетом — неясно. Казалось, .ими просто руководило желание сорвать злость за неудачу под Тихвином. На опустевшие в последнее время аэродромы вокруг Ленинграда они внезапно перекинули авиацию и ударили по городу четырьмя армадами с четырех сторон.

Когда Рассохину позвонили, армада, двигавшаяся с юго-запада, была уже видна с аэродрома. Выскочив из землянки и увидев вдали ползущие «Юнкерсы», Кабанков рассмеялся от радости. Они побежали к своим [137]

самолетам по узким тропинкам, протоптанным в глубоком снегу. Кабанков бежал впереди, подпрыгивая, как мяч. Морозный ветер жег щёки.

Они взлетели над ослепительно белой и чистой землей, над елками, заваленными снегом. Кабанков сопровождал Рассохина, Серов — Лунина. Армада, широко распластавшись над Петергофом, двигалась к устью Невы. Рассохин повел свою четверку наискосок, над Лахтой, чтобы попытаться перехватить «Юнкерсы», прежде чем они окажутся над городом. Убрав шасси, они сразу перешли на предельную скорость. Маркизова лужа уже вся замерзла, и лед был покрыт снегом, чистым и ровным, как полотно, и только на западе, возле Кронштадта, чернели еще полыньи, над которыми клубился туман, оранжевый на солнце.

Они двигались к армаде под прямым углом и, сближаясь с нею, набирали высоту. И вдруг высоко над собой Лунин увидел «Мессершмитты», поблескивавшие на заворотах, как иголки. Сосчитать их он не успел, но ему показалось, что их не меньше восьми пар. Они двигались впереди «Юнкерсов» и гораздо выше их. На этот раз «Юнкерсы» шли бомбить под защитой истребителей.

Рассохин тоже заметил «Мессершмитты» и сразу стал снижаться. Лунин мгновенно понял его. Если «Мессершмитты» навяжут им бой, всё пропало: пока они будут крутиться с «Мессершмиттами», «Юнкерсы» спокойно отбомбят и уйдут. Нужно постараться, не привлекая внимания «Мессершмиттов», нырнуть под армаду и атаковать ее снизу. «Юнкерсы» упорно шли над самой береговой чертой к городу, окруженные дымками зенитных разрывов; их синеватые тени ползли по снегу. «Мессершмитты» долго не замечали рассохинскую четверку; но, заметив, разом кинулись к ней, вниз, словно посыпались с неба. И опоздали: не только Рассохин с Кабанковым, но и Лунин с Серовым уже успели нырнуть под армаду.

Это случилось над самым юго-западным краем города — над Северной верфью, над Морским каналом. Когда черные туши «Юнкерсов» замелькали над головой, Лунин взял ручку штурвала на себя и стремительно пошел вверх. Он полоснул «Юнкерс» очередью вдоль всего брюха и проскочил вверх у него за хвостом. Не было времени оглянуться и посмотреть, что стало с этим «Юнкерсом». Авось его добьет Серов, идущий следом. Не это [138] важно. Важно не пропустить «Юнкерсы» к центру города, к мостам, к крейсеру «Киров», который уже вмерз в лед в Неве перед мостом лейтенанта Шмидта. Лунин с удовольствием увидел, как всё стадо «Юнкерсов» заметалось, сбиваясь в кучи. И пошел вниз — в атаку.

Так они несколько раз прошили армаду своими самолетами — сверху вниз и снизу вверх. Иногда Лунин замечал «Мессершмитты» то внизу, то вверху, но сразу же уходил от них в самую гущу «Юнкерсов» — заслоняться от них. «Юнкерсами». «Юнкерсы», потеряв строй, бросали бомбы тут же, на лед, на окраинные пустыри, и отваливали поодиночке назад, на юго-запад. Некоторые из них пылали, но кто их поджег, Лунин не знал,— может быть, он сам, может быть, его товарищи, может быть, зенитки, бившие из города без перерыва.

Когда армада рассеялась, расползаясь во все стороны, Лунин опять увидел «Мессершмитты». Сначала только два, — они шли прямо на него и на Серова, навстречу, в лоб. Лунин дал по ним очередь и заставил их отвернуть, но сейчас же заметил еще два «Мессершмитта», которые пикировали сверху. Он вывернулся из-под удара, но «Мессершмитты» не отставали. Вдвоем дрались они против четверых. Хуже всего было то, что «Мессершмиттам» удалось их разъединить. Лунин дрался с двумя, и Серов с двумя, на большом расстоянии друг от друга.

Стоило Лунину отогнать одного, как другой немедленно нападал на него сзади. Бой был сложный, маневренный. Лунин кидался то вверх, то вниз, то вправо, то влево, делал самые неожиданные развороты, кружился, переворачивался через крыло, а они гнались за ним, стараясь срезать углы, подстерегали его на поворотах и не давали уйти. Ему понадобился весь его двадцатилетний опыт пилотирования, чтобы избегать их тускло светящихся пулеметных струй.

Всё вертелось вокруг. Морозное солнце с расплывчатым диском сияло то вверху, то внизу. То вверху, то внизу, то сбоку проплывала громада Исаакиевского собора, игла Адмиралтейства. Город со всеми своими домами, улицами, с широкой лентой Невы, с мостами то дыбился, взлетая в небо, то обрушивался в бездну. Белая пелена залива то поднималась, чтобы навалиться на Лунина всей своей массой, то проваливалась. Иногда, метрах в семистах от себя, видел он на мгновение самолет Серова, [139] который тоже дрался с двумя «Мессершмиттами». Рассохина и Кабанкова он не видел ни разу и ничего не знал о них. Они, может быть, где-нибудь неподалеку, но, конечно, тоже связаны боем, иначе пришли бы на помощь. У него не было времени оглядеться и поискать их, потому что «Мессершмитты» наседали с удивительным упорством, твердо решив доконать его.

Минута шла за минутой, и он чувствовал, что уже устает от чудовищного напряжения. Только он вывертывался из-под одной пулеметной очереди, как его уже подстерегала другая. Переворот, прыжок в сторону, опять переворот, спираль, вираж, теперь свечой вверх... Удар в упор по «Мессершмитту», тот отскакивает, но сзади уже настигает второй.

Взглядывая иногда вниз, Лунин уже видел под собой не город, не Финский залив, а черный лес с белыми полосами просек. Где он? Почему в него стреляют с земли? Неужели «Мессершмитты», кружа, загнали его за Петергоф, за линию фронта? Патроны на исходе. Если его не добьют за ближайшие две минуты, он пойдет на таран, чтобы скорее кончить.

И вдруг, уже изнемогая, Лунин увидел самолет Кабанкова, явившийся неизвестно откуда. Кабанков обрушился на «Мессершмитт», стрелявший в Лунина, и поджег его. Весь в черном дыму, тот повернул и пошел наутек, на юго-запад. Гонясь за ним, Кабанков пролетел в нескольких метрах от Лунина, и Лунин увидел его возбужденное твердое маленькое личико в шлеме. И в то же мгновение заметил сноп пуль, летящих в Кабанкова сзади, в спину.

И самолет Кабанкова сорвался и полетел вниз, вниз, вниз, по всё суживающейся спирали. При каждом обороте спирали он на мгновение вспыхивал в солнечных лучах и сразу погасал. И наконец исчез в страшной глубине, среди елок, в захваченном немцами лесу.

5.

Соня обычно старалась устроить так, чтобы по дороге из бани остаться с Антониной Трофимовной наедине. Это не всегда удавалось, потому что другим девушкам тоже хотелось идти с Антониной Трофимовной, но когда [140] удавалось, между ними начинались разговоры, которые Соня запоминала надолго. При этом говорила по большей части сама Соня, а Антонина Трофимовна слушала, спрашивала, произносила два-три слова. Соня обыкновенно просто рассказывала ей то, что особенно поразило ее за последние несколько дней.

Очень поразила ее смерть дворника Абрама. Он наколол для жены щепок, чтобы топить печурку, надел чистое белье, попрощался с женой, лег в дворницкой на лавку, закрыл глаза, полежал полчаса и умер. Так, по крайней мере, рассказывали женщины во дворе, и Соня угадывала в этих рассказах уважение к спокойному благолепию его смерти. Когда Соня зашла в дворницкую, Абрам лежал уже не на лавке, а на столе, и лицо у него было строгое, смуглое и красивое, как на иконе. Маленькая его дворничиха сидела возле стола на стуле, и на лице у нее было точь-в-точь то же самое выражение, что и у него. Она спокойно и здраво рассказывала посетителям о его смерти, но время от времени обращалась к нему с какими-то татарскими словами, как будто он был живой.

Антонина Трофимовна спросила Соню, знает ли она жильцов своего дома и часто ли у них бывает.

— Я прежде у всех бывала, — сказала Соня. — А теперь хожу меньше. Им хлеба принести надо, а у меня нету. А так я им на что?..

— Нет, ты ходи, ходи, — сказала Антонина Трофимовна. — Никто от тебя хлеба не ждет, где ты возьмешь? У других ноги не ходят, а у тебя ходят, вот ты и ходи. Люди не должны думать, что о них позабыли...

Антонина Трофимовна от всех своих девушек требовала, чтобы каждая из них непременно навещала соседей. Еще в те времена, когда строили бомбоубежище, Соня перезнакомилась со всеми жильцами своего большого дома. Она начинала тревожиться, если кого-нибудь долго не встречала на дворе, и шла навестить.

Она шла с лестницы на лестницу, из этажа в этаж. Звонить теперь у дверей не приходилось: обычай этот, вывелся — дверей не запирали, люди перестали дорожить имуществом. По обледенелым прихожим и коридорам, среди затемненных, пустых, жутко гулких комнат Соня пробиралась в какой-нибудь самый дальний уголок квартиры, где еще была жизнь. Теперь сильно поредевшие [141] обитатели каждой квартиры жили обычно все вместе в одной из комнат или в кухне, чтобы топить одну печку. Там Соня заставала их всех, озаренных одним фитильком в баночке, кормящих обломками мебели и паркетными плитками прожорливого горячего жестяного идола с коленчатой трубой, выходящей в форточку. Те из них, кто, подобно Соне, еще держался на ногах, продолжали работать. Заводы, на которых они работали, ремонтировали танки, автомашины, готовили оружие, используя последние скудные запасы топлива. Они работали до тех пор, пока не теряли способности ходить. И в каждой квартире были уже такие, которые всегда лежали и не могли встать. Положение их всех было очень тяжелым, и всё-таки они смеялись, когда слышали что-нибудь смешное, оплакивали смерть родных, радовались, получив письмо с фронта, делились друг с другом крохами пищи, читали газеты, слушали радио, вычерчивали на картах линии фронтов, спорили, думали, любили близких, ненавидели врага. На этой смертной грани жизнь их была не бедней, чем раньше. Соне они всегда были рады, потому что в гости теперь ходить перестали, и лежачие по целым неделям не видели никого, кроме обитателей своей квартиры. Соня приходила, читала письма, выслушивала сны, рассматривала фотографии и помогала тем, чем могла помочь: подметала, топила печку, выносила мусор.

А между тем у нее было немало и собственных забот. На ее попечении Слава, дедушка... Да, дедушка... Увлеченная работой в бане, она за последние дни мало видела дедушку и недостаточно думала о нем. Теперь она корила себя за это. Он очень изменился в последнее время, стал молчалив, всё дремлет. А всё-таки упорно ходит в библиотеку. Вдруг с ним случится что-нибудь на улице! Не надо больше отпускать его одного. Она теперь будет ходить вместе с ним... Хорошо бы завтра отвести его и Славу в баню...

Баня была уже почти готова к пуску! Температура в двух классах поднялась до пятнадцати градусов, и из кранов текла горячая вода — не совсем горячая, но теплая. Гудело и звенело радио: директорша включила репродукторы во всех помещениях. Было решено, что баню можно завтра открывать. По предложению Антонины Трофимовны, работавшие над восстановлением бани вознаградили себя и прежде всего вымылись сами. [142]

Они раздевались прямо в мыльной, потому что в раздевалке было еще слишком холодно: и Антонина Трофимовна, и директорша, и все девушки, — не было только истопницы, которая не отходила от котлов. Они были возбуждены своей победой, радовались теплу, чистым шайкам, воде, но приуныли, когда, раздевшись, взглянули друг на дружку. Какая жуткая худоба! У девушек и у директорши торчали наружу все ребра. А на теле Антонины Трофимовны была такая же одутловатость, такая же опухлость, как на лице у истопницы. Они приумолкли, отводя друг от дружки глаза.

Но помыться в бане, восстановленной собственными руками, было всё-таки приятно, ощущение теплоты, чистоты, победы возобладало, и, одеваясь, натягивая на свои исхудалые тела рубашки, юбки, теплые штаны, шубенки, платки, валенки, они опять развеселились. Баня откроется завтра с утра, и они говорили о том, как избежать очередей, как распределить заявки заводов и домоуправлений.

Они были уже почти одеты, когда вдруг музыка, вырывавшаяся из репродуктора, оборвалась. Они замолчали и прислушались, ожидая, что будет объявлена воздушная тревога. Но вот зазвучал голос диктора и провозгласил, что сейчас будут передавать чрезвычайное сообщение.

Так узнали они о разгроме немцев под Москвой.

Москва, Москва спасена! Враг под Москвой разбит и бежит!

Перестав дышать, вслушивались они в названия освобожденных подмосковных городков, такие милые для русского слуха. Потом следовало перечисление разгромленных немецких дивизий. Потом шли цифры: захвачено столько-то орудий, столько-то танков, самолетов, автомашин. И наконец последние, спокойные слова: «Наступление наших войск продолжается».

Директорша обняла Антонину Трофимовну и поцеловала ее в губы. И все девушки обнимались и целовались, прижимаясь друг к дружке мокрыми щеками. Москва!.. Спасена Москва!.. Слезы блестели у них на глазах, слезы радостного волнения. Все они вдруг ужасно заторопились: каждой хотелось поскорее добраться до дома, до близких, чтобы вместе с ними заново всё пережить, перечувствовать. [143]

А слышал ли дедушка? Слышал ли Слава? Соня вспомнила, что когда она уходила, радио в их квартире было выключено. Дедушка, наверно, спит и ничего не знает. Надо его разбудить, надо сказать ему. Волосы у Сони еще не успели высохнуть, но она не могла больше ждать. Она надела пальто, обмоталась шерстяным платком, выскочила из бани и побежала.

Короткий зимний день уже кончался, когда она, взлетев по лестнице на шестой этаж, открыла дверь квартиры своим ключом. Так и есть: радио молчит. И Слава еще не вернулся.

— Дедушка! Что я тебе расскажу!..

В кухне ничего не изменилось, дедушка сидел на своем кресле со смутно белевшим во мраке спокойным лицом. Однако она мгновенно поняла, что, пока ее не было, случилось что-то ужасное.

— Дедушка!

Он не шевельнулся.

Она подскочила к нему и схватила его за руку. Рука была твердая, холодная.

Не выпуская его руки и громко плача, она села на пол...

6.

С тех пор как пришла весть о победе под Москвой, в Ленинграде на всех лицах лежал какой-то новый свет. Казалось бы, ничто не изменилось — петля осады не стала шире, голод не стал меньше, — а между тем с несомненностью, например, установлено, что смертность в эти дни заметно упала. Так действовала на людей надежда, так действовала радость.

Такой же новый свет лежал на всем в землянке Рассохина.

Теперь их было трое.

Они совсем оставили свой кубрик и окончательно переселились в землянку командного пункта. Им не хотелось разлучаться даже ночью. Да и зачем? Землянка, как ни мала она была, вполне могла вместить весь лётный состав эскадрильи. Они теперь не только спали в ней, но и в столовую ходили редко, и Хильда в судочках приносила им в землянку обед, который с каждым днем становился всё хуже. [144]

Они все трое поморозили себе лица во время битвы с «Мессершмиттами», и теперь кожа сползала с их щек и носов черными струпьями. Особенно сильно пострадал Рассохин; его широкое угловатое лицо с разросшимися рыжими бровями от больших черных пятен стало еще свирепее.

Каждый день, после целого дня тревожного ожидания, выслушивали они по радио названия освобожденных городов и селений: Рогачев, Яхрома, Солнечногорск. Как прежде назывался Солнечногорск? Или раньше просто не было этого города? Истра, Венев, Сталиногорск, Михайлов, Епифань. Потом Верховье, Дубно под Тулой. Потом Клин. Это на железной дороге Москва — Ленинград в Московской области. Ясная Поляна. Там жил Лев Толстой. Калинин. Это родной город Коли Серова. Он родился в деревне, в двадцати километрах от Калинина, и кончил в Калинине семилетку... Есть у него родные в Калинине? Нет, родных у него не осталось. Товарищи были... Часто они только из этих сообщений о победах узнавали, как всё-таки далеко зашли немцы. Пусть далеко, лишь бы их били; если их бьют, так ничего, что и далеко... Под Москвой их здорово бьют! А вот здесь тишина, всё стоит... Когда же и здесь наконец начнется?

Единственным событием в жизни эскадрильи за эти дни было письмо, полученное Серовым. Его принесли на командный пункт, и первым взял его в руки Лунин. Конверт был настоящий, довоенный, и фамилия Серова на нем была написана красивым и, несомненно, женским почерком. «От нее», — подумал Лунин и вдруг почувствовал, что кровь прилила к лицу: так он рад был за Серова. Пока Серов дрожащими руками разрывал конверт, Рассохин следил за ним из угла тем пристальным, напряженным взором, каким обычно следил за «Юнкерсами».

— Нет, нет, не от нее, — сказал торопливо Серов. — Я уже вижу, что не от нее.

Даже при свете керосиновой лампы было заметно, как он побледнел. Он прочитал коротенькое письмецо до конца и, словно не поняв, прочитал еще раз, потом еще раз...

— Да что там? — спросил наконец Рассохин.

— От директорши школы, — сказал Серов и протянул письмо Рассохину и Лунину.

Это был ответ на тот запрос, который Серов послал [145] в школу по настоянию Кабанкова. В аккуратной со штампом бумажке сообщалось, что та преподавательница русского языка и литературы, о которой спрашивают, вместе со школой из Ленинграда не выезжала и что местопребывание ее в настоящее время никому из школьных работников не известно.

Серов больше не сказал про письмо ни слова, они тоже не заговаривали с ним о письме и жили попрежнему, как будто письма этого не было. Но через несколько дней, оставшись с Серовым вдвоем, Лунин всё же спросил:

— Ну как, написали куда-нибудь?

— Куда? — спросил Серов...

И, понизив голос, почти шёпотом прибавил:

— Зачем?

— Ну как — зачем...

— Зачем?— повторил Серов.— Она сама соседке своей велела передать мне, что уехала со школой, когда школа была еще в Ленинграде.

И Лунин подумал, что Серов, пожалуй, прав. И тут же подумал еще, что Кабанков всё-таки убедил бы его написать. И по глазам Серова понял, что тот тоже в эту минуту подумал о Кабанкове.

Всё им напоминало о Кабанкове, рана была слишком свежа, — они никак не могли привыкнуть, что его больше нет с ними. Они вспоминали его любимые словечки, его повадки, голос его звучал у них в ушах. Они мысленно с ним разговаривали, советовались, рассказывали ему обо всем, что их волновало. А Серов — так тот просто отказывался поверить, что Кабанкова нет в живых, и утверждал, что он, наверно, бродит где-нибудь в тылу у немцев и вот-вот перейдет через фронт и явится. Лунин с ним не спорил, но сам, по правде говоря, мало верил в такую возможность.

Они каждый день вылетали втроем и упорно искали встреч с немецкими самолетами. Бой был бы радостью для них. Но воздух совсем опустел: вся немецкая авиация ушла под Москву, где гитлеровское командование делало отчаянные попытки остановить наступление наших войск. Здесь, под Ленинградом, немцы, видимо, считали уже излишним летать, драться, тратить горючее, рисковать людьми и самолетами. На аэродроме короткие мутные дни и бесконечные зимние ночи сменялись без всяких происшествий. [146]

* * *

А между тем события исподволь надвигались. Все с волнением и надеждой чувствовали их приближение и с жадностью ловили признаки каких-то неизбежных, еще неясных перемен.

Сперва начались звонки из дивизии и из полка с требованием уточнить количество транспортных средств в эскадрилье. Потом на аэродроме побывал проездом один из техников третьей эскадрильи, стоявшей в Кронштадте; озябший во время переезда в кузове грузовика через залив по льду, он грелся в землянке командного пункта, пил горячий чай и рассказывал всё, что знал. Всю дорогу от Кронштадта до Лисьего Носа по машине, в которой он ехал, била немецкая артиллерия из Петергофа, и после пережитого волнения он был очень возбужден и разговорчив. Из рассказов техника они поняли, что третья эскадрилья на днях покидает Кронштадт и что он вызван в дивизию для разрешения каких-то хозяйственных вопросов, связанных с предстоящим переездом.

— У вас лётного состава трое осталось?— спросил он оглядывая Рассохина, Серова и Лунина. — А у нас в эскадрилье пока четверо, но у одного самолета нет.

А через несколько дней, в короткий промежуток между двумя метелями, к ним прилетел командир полка майор Проскуряков, огромный мужчина с широким лицом, с голубыми глазами, с очень белыми зубами и очень громким голосом. Прилетел он на боевом истребителе, и на другом истребителе его сопровождал один из летчиков первой эскадрильи. У Проскурякова была еще довоенная слава: сражаться он начал на Халхин-Голе и оттуда вернулся с орденом. Лунин видел его впервые. Землянка командного пункта оказалась маленькой и тесной, когда Проскуряков, нагнув голову, вошел в нее, и им, вскочившим при его появлении, пришлось прижаться к стене.

Командир полка выслушал рапорт Рассохина, потом протянул свои лапищи и обнял его — сгреб в охапку. Когда ему представили Лунина, он с подчеркнутым уважением пожал ему руку, и пожатие это было таким сильным, что Лунин едва не скорчился, хотя у самого Лунина кулаки были как гири. Затем Проскуряков в сопровождении Рассохина отправился осматривать хозяйство эскадрильи. Лунин и Серов остались ждать их в землянке. [147]

Минут через сорок Рассохин вернулся и стал торопливо переодеваться, напяливая на себя всё теплое, что имел.

— А где командир полка? — спросил Лунин.

— Ждет меня в полуторатонке. Мы с ним сейчас едем в дивизию. Ночью я вернусь.

Оглянувшись и убедясь, что в землянке, кроме Лунина и Серова, никого нет, он прибавил тихонько:

— Полк перебазируется.

— Когда? — спросил Лунин.

— Скоро.

— И мы тоже?

— Конечно.

— Куда?

— Не знаю.

— А Проскуряков знает?

— Может быть, и знает.

Оставшись одни, Лунин и Серов стали гадать, куда их могут перебазировать. Куда-нибудь далеко... В тыл, чтобы укомплектовать летчиками и самолетами? Вряд ли. Если бы были летчики и самолеты, они могли бы прилететь сюда. Неужели на какой-нибудь другой фронт?

И оба они почувствовали, что не хотят улетать отсюда. Здесь ничего еще не кончено, город всё еще в осаде, и до конца не близко. Здесь они дрались вместе с Кабанковым, с Чепелкиным, с Байсеитовым. Им казалось, что есть что-то постыдное в том, что они бросят сейчас Ленинград, даже если это случится не по их воле. Надо бы им быть здесь до конца.

Рассохин вернулся утром вместе с командиром полка, и командир полка сразу же улетел. Рассохин, несмотря на бессонную ночь, проведенную в штабе дивизии, был возбужден и озабочен. Лунин и Серов никогда не спрашивали его о распоряжениях начальства, но он заговорил сам.

— Скоро, — сказал он.

— Когда же? — спросил Серов.

— А вот приказ будет. Нужно готовиться. Сначала поедет наземный состав — техники, мотористы. А потом полетим мы.

— Далеко? — спросил Лунин.

— Не очень, — сказал Рассохин. — Мы ведь флотские, нам далеко от флота нельзя.

Они почувствовали облегчение. Как это им раньше не пришло в голову? Раз флот в Ленинграде, и они должны быть недалеко от Ленинграда.

— Здесь сейчас тихо, делать нечего, — сказал Рассохин. — Есть места поважнее.

Он многозначительно прищурил свои рыжие ресницы, нагнулся и прибавил почти шёпотом:

— Дорога.

Лунин сразу понял, о чем он говорит.

— Значит, есть дорога! — воскликнул он.

Рассохин кивнул.

— Через Ладогу?

Рассохин кивнул опять и, торжествующе блеснув глазами, проговорил:

— Я знал, что нас без дороги не оставят.

Слухи о том, что по льду замерзшего Ладожского озера прокладывают дорогу, которая соединит Ленинград с остальной страной, проникли на аэродром уже несколько дней назад. Лунин не знал, верить или не верить этим слухам. Если бы такая дорога — хотя бы самая неудобная — существовала, самый последний и самый убийственный расчет немцев рухнул бы.

Но дорогу эту он представить себе не мог. Где она пролегает? Как можно проложить дорогу по льду озера, почти все берега которого захвачены немцами и финнами? Как оборонять эту узкую, длинную полоску на открытом со всех сторон льду, где невозможно сооружение никаких преград?

— Вот эту дорогу мы и будем охранять, — сказал Рассохин.

Ничего больше добавить он не мог, потому что и сам ничего большего не знал. Он сейчас же ушел с головой в хлопоты, связанные с предстоящей отправкой техников, мотористов и имущества на грузовых машинах.

* * *

Во всех этих хлопотах не было бы ничего особенно затруднительного, если бы внезапно не возник вопрос, к которому Рассохин отнесся с неожиданной горячностью: как быть с Хильдой?

Дело в том, что Хильда, как и все остальные работники камбуза, подчинена была местному аэродромному начальству и должна была остаться здесь, на аэродроме. Но, в отличие от остальных работников камбуза, прибыла [149] она сюда из Эстонии вместе с эскадрильей и сказала Рассохину, что не хочет с эскадрильей расставаться. Она однажды даже внезапно разрыдалась, принеся на командный пункт обед, и стремительно выбежала из землянки, закрыв лицо рукавом. И Рассохин решил во что бы то ни стало забрать ее с собою.

— Ведь так нельзя! — говорил он, как когда-то Кабанков. — Ведь мы к ней привыкли. Она всех наших знала!.. Она еще Кулешова помнит!..

Вначале ему казалось, что забрать ее с собой будет нетрудно. Но он ошибался. Никто не был особенно заинтересован в том, чтобы Хильда осталась на здешнем аэродроме, никто ему не противодействовал, но сам жесткий армейский порядок мешал ему. Хильда числилась краснофлотцем аэродромного батальона, и в эскадрилье для нее не было штатного места. Однако чем непреодолимей казалось это препятствие, тем горячее Рассохин стремился преодолеть его.

С красным лицом, на котором еще яснее выступали зёрна веснушек и черные струпья обмороженных мест, он звонил в полк, в дивизию, в штаб ВВС, к аэродромному начальству. Там выслушивали его благожелательно, давали советы, к кому обращаться, но никто не брал на себя ответственности разрешить этот вопрос.

По вечерам он объяснял Лунину и Серову, какую он принесет пользу, если увезет Хильду с эскадрильей. Хильда окажется на той стороне Ладожского озера, выйдет из пределов ленинградского кольца, и, следовательно, внутри кольца одним едоком станет меньше. А здесь на место Хильды возьмут какую-нибудь другую женщину, из голодающих ленинградок, женщина эта получит военный паек и, значит, станет несколько лучше питаться. Подобными рассуждениями он старался убедить себя, что поступает правильно, и Лунин с Серовым поддерживали его, потому что сами очень привыкли к Хильде. Рассохин кончил тем, что сел на полуторатонку и уехал в дивизию, чтобы «утрясти» это дело. «Утрясти» ему и на этот раз не удалось, но он, видимо, принял какое-то решение и перестал говорить об отъезде Хильды.

Штаб полка и первая эскадрилья были уже на новом месте — за Ладожским озером. Потом туда же перебралась и третья эскадрилья — из Кронштадта. И вот наконец пришел приказ двигаться и им. [150]

Сухой, колючий, снег крутился над темным аэродромом, когда наземный состав эскадрильи на трех грузовиках отправился в путь. Машины на минуту остановились перед командным пунктом, и Лунин вышел из землянки, чтобы попрощаться. Краснофлотцы и техники в тулупах и черных шапках-ушанках, завязанных под подбородками, казались одинаковыми, и Лунин с трудом различал их лица в темноте. Возле задней машины стоял Рассохин и подсаживал маленькую темную фигурку в кузов. Это была Хильда в черной краснофлотской шинельке, с маленьким чемоданчиком в руках. Рассохин решил похитить ее.

Она была уже в кузове, когда Рассохин вдруг воскликнул:

— Отчего ты не в тулупе?.. У тебя нет тулупа? Ведь ты замерзнешь!..

— Ничего, товарищ капитан, — сказала она. — Не беспокойтесь...

— Постой! — крикнул Рассохин водителю, уже включившему газ.

Громко стуча сапогами по деревянному настилу, он стремглав побежал вниз, в землянку, и через минуту вернулся со своим собственным тулупом, в котором обычно ездил в дивизию. Он подождал, пока Хильда закуталась в тулуп, потонув в нем с головой, махнул рукой и крикнул:

— Трогай!

Они должны были вылетать на другой день утром, но метель не пустила их ни на другой, ни на следующий. На третью ночь мороз усилился, небо прояснилось, и утром встало солнце.

7.

Небо прояснилось, но резкий, пронзительный ветер попрежнему гнал, и крутил над землей клубы мелкого, колючего снега. Всё кругом было полно вертящейся серебряной пыли. Задыхаясь от ветра, Лунин влез в самолет и взлетел вслед за Рассохиным. В последний раз увидел он привычный рисунок еловых вершин в конце аэродрома, над которым он так часто, так много взлетал. За елками сверкнуло белизной море, но они повернулись к нему спиной и легли курсом на восток.

Прежде всего им предстояло пересечь сорокакилометровую [151] ширину Карельского перешейка. Они шли цепочкой: Рассохин — Лунин — Серов. Лес внизу виден был как в тумане, сквозь белую дымку поземки, змеистые вихри которой перекатывались через деревья. Справа, на юге, была Нева, еле угадываемая за стелющимися понизу снежными потоками. Там, сразу за Невой, — немцы. Ветер вздувал сухой снег так высоко, что даже на высоте семисот метров в воздухе поблескивали снежинки. Выше подниматься Рассохин не хотел, чтобы не потерять ориентиры на мало знакомой и очень узкой трассе. Ветер волочил сквозь пространство какие-то сгустки тумана, еле различимые, похожие от солнца на золотые пятна, слабо очерченные, но непрозрачные. И расплывчатое солнце, низко стоявшее на юго-востоке, слепило глаза.

Нева широкой дугою ушла на юг, скрылась из виду, потом снова возникла впереди. И за рябью пронизанного снежной пылью леса появился и стал стремительно расширяться огромный белый простор.

Они вышли к тому месту, где Нева вытекает из Ладожского озера. Возле самого входа в реку Лунин увидел маленький островок и что-то громоздкое на нем, похожее на бесформенную груду камней, запорошенных снегом. Он вдруг догадался, что это знаменитая Шлиссельбургская крепость, преградившая немцам путь через Неву и с августа стоящая под огнем немецкой артиллерии. Он ничего не мог разобрать в этом нагромождении камней, ему хотелось рассмотреть крепость поближе, но Рассохин круто свернул на север и повел их от Невы вдоль береговой черты озера. Так шли они до тех пор, пока не увидели низкий лесистый мыс, на котором стояла высокая красная башня, торчавшая, как поднятый палец, из снежных вихрей, крутившихся у ее подножия. Это был Осиновецкий маяк. Пройдя над ним, они снова свернули на восток и пошли прямо через озеро.

По льду озера бежали, текли, дымились длинные живые космы снега. Здесь ветер был еще сильнее. Низкий берег скрылся, и внизу, куда ни глянешь, ничего не было видно, кроме льда и косматого летящего снега над ним. Лунин внимательно смотрел вниз, стараясь заметить ту дорогу, которую они будут охранять.

И вдруг увидел ее.

Он увидел не дорогу, а колонну грузовых машин, которая медленно ползла по льду с востока на запад, в сторону [152] Ленинграда. Машины дымились от снега, снежные вихри перекатывались через них, скрывая их из виду. Приглядевшись, он заметил, что движутся они вдоль длинного ряда мотающихся на ветру вешек. Это и был единственный путь, соединявший Ленинград с остальной страной. Движение на нем было оживленное. Через минуту он заметил другую колонну машин, двигавшуюся на восток. Впрочем, с самолета нельзя было определить, движутся ли эти машины, или застряли в снегу.

Но скоро ему пришлось оторваться от наблюдения за дорогой, потому что, по привычке оглядывая воздух, он вдруг увидел метрах в пятистах над собой два «Мессершмитта». Рассохин тоже следил за ними, закинув круглую голову в шлеме. «Мессершмитты» шли над дорогой, над самолетами эскадрильи, и предугадать их намерения было трудно. Лунин понимал, что вступить сейчас в драку было бы очень некстати: драка задержала бы их в пути, и им не хватило бы горючего на весь длинный перелет через озеро. И почувствовал облегчение, когда «Мессершмитты» внезапно развернулись к югу и мгновенно исчезли, словно растаяли.

Справа и слева от дороги, на льду, видел он иногда краснофлотцев в тулупах. Вероятно, это была охрана дороги. Как они живут здесь, вечно в снегу, на ветру, на морозе, без всякого крова, не имея возможности даже зарыться в землю? Они иногда махали самолетам руками, и ему хотелось рассмотреть их получше, но это было невозможно, потому что прозрачность воздуха уменьшалась с каждой минутой. Солнце превратилось в большое мутное пятно, небо побледнело, дымка охватывала их всё теснее; даже самолет Рассохина, летевший в каких-нибудь ста метрах впереди, иногда затуманивался. Лунин часто оборачивался, оглядывая воздух, и на одно мгновение ему показалось, что он опять видит над собой «Мессершмитты». Возможно, ему померещилось. Однако у него осталось беспокойное ощущение, что за ними всё время следят, что их преследуют.

С дорогой они расстались, — Рассохин вел их теперь несколько севернее дороги. Под ними теперь ничего не было, кроме льда, по которому струились снежные вихри. До противоположного берега озера оставалось всего несколько минут полета, и его можно было бы уже разглядеть, если бы воздух был прозрачнее. Но Лунин ничего [153] не видел, кроме крутящегося снега внизу, рыжего солнечного пятна вверху, самолета Серова сзади и самолета Рассохина впереди.

Вдруг перед ними в воздухе ясно обозначились четыре темных вытянутых пятнышка. Четыре «Мессершмитта»!

Они шли в строю с явным намерением преградить путь трем советским истребителям, не дать им пробиться к восточному берегу озера. До них оставалось немногим более тысячи метров, и решение нужно было принимать мгновенно. Обойти их или затеять с ними долгую карусель нечего было и думать: не хватило бы горючего. И Рассохин решил атаковать и проскочить.

Они встретились почти лоб в лоб. Произошла короткая схватка, в которой всё зависело от упорства, от уверенности в себе, от умения владеть самолетом, от меткости стрельбы.

На тридцатой секунде сбитый Рассохиным «Мессершмитт» уже падал на лед, вплетая черную струйку дыма в белые вихри метели.

Второй «Меесершмитт», поврежденный, как-то боком нырнул вниз, над самым льдом выпрямился и неуверенно пошел к югу.

Два остальных метнулись вверх, к солнцу, и пропали в рыжих лучах.

Путь был свободен.

Но тут краем глаза Лунин заметил, что самолет Рассохина, странно качаясь, скользит вниз.

Он быстро терял высоту и уже погружался в мутную снежную пыль, взметаемую ветром со льда. Лунин и Серов в тревоге кружили над ним, снижаясь. Мотор у Рассохина не работал. «Как это «Меесершмитт» успел перебить ему мотор? — думал Лунин. — Только бы он сам был цел!.. Только бы ему удалось посадить самолет!..»

Спланировать на лед без мотора при таком ветре было не просто. Потонув в снежных вихрях, самолет Рассохина коснулся льда и высоко подпрыгнул. Потом опять коснулся льда и, пробежав очень мало, остановился как-то косо, опустив одну плоскость и приподняв другую.

Если бы Рассохин вылез из самолета и принялся осматривать мотор, Лунин не особенно волновался бы. [154]

Но Рассохин продолжал, не двигаясь, сидеть в самолете.

Лунин и Серов, снова и снова пролетая над ним, видели его голову в шлеме, и неподвижность его головы тревожила их. «Что с ним?—думал Лунин.— Ведь он жив. Если бы он был убит, он не мог бы посадить самолет!»

Стараясь получше рассмотреть Рассохина, Лунин каждый раз опускался всё ниже и нырял в крутящийся надо льдом снег. И вдруг Рассохин поднял голову, потом руку. Он взглянул на Лунина и махнул ему рукой.

Взмах руки мог обозначать только одно: ложитесь на свой курс и продолжайте путь.

Это было приказание, но такое, исполнить которое они не могли. Не бросить же его здесь одного, без всякой помощи, не узнав даже, что с ним случилось! Лунин, снова сделав широкий круг, опять направился к нему. И уже на повороте увидел, что Рассохин вылез из самолета, сделал два-три шага к югу — туда, где километрах в семи проходила дорога, — и вдруг упал в снег. Он упал в снег и пополз.

Теперь Лунину стало ясно, что Рассохин ранен. Он не может идти и, конечно, никуда не доползет. Если оставить его здесь, его расстреляют «Мессершмитты», а если не расстреляют, он через полчаса замерзнет, потому что термометр показывает двадцать два градуса ниже нуля. Нужно что-то сделать немедленно. И Лунин понесся над самым льдом, подыскивая место для посадки. Только теперь Лунин понял, почему самолет Рассохина так подпрыгнул при посадке. Лед здесь был весь в торосах, которые торчали, словно надолбы, и сесть тут, да еще при таком ветре, — значило разбить самолет. С трудом отыскал Лунин место поглаже — метрах в двухстах от Рассохина — и кое-как сел.

Серов остался в воздухе и кружил, кружил — для охраны.

Повернув свой самолет так, чтобы его не мог опрокинуть ветер, Лунин выпрыгнул в снег. Сухой снежной крупой хлестнуло его по лицу. Самолет Рассохина темнел за крутящимся снегом. И Лунин побежал к нему.

Рассохин был уже шагах в тридцати от своего самолета и упорно полз к югу. Лунин кричал ему, но он не оборачивался, да и мудрено было что-нибудь услышать [155] при таком ветре. И вдруг Рассохин начал подниматься, явно пытаясь встать на ноги.

Сначала он встал на колени. Затем после долгой передышки уперся руками в лед и внезапно поднялся во весь рост.

Целую минуту простоял он в крутящемся снегу на странно расставленных ногах, широкий, косматый. Потом поднял вверх два сжатых кулака и погрозил ими. И рухнул со всего роста.

Когда Лунин подбежал к нему, он был мертв. Он лежал, глядя в небо, на подтаявшем от крови розовом снегу. Грудь его была пробита, большие кулаки сжаты. Так, со сжатыми кулаками, Лунин и отнес его к его самолету, возле которого вьюга уже наметала сугроб, и, закрыв парашютом, положил под плоскость.

Лунин взлетел, Серов пристроился к нему, и через две минуты они увидели впереди низкий берег. Он подплыл под них, и внизу опять потянулся лес, туманящийся в снежном дыму. Лунин без труда нашел ориентир — просеку с телеграфными столбами — и, снижаясь, пошел над ней. Ему хотелось лететь без конца, только бы не разговаривать с людьми, ничего не рассказывать. Но просека уже привела их к деревне, к белому лысому бугру, к выгону, на котором было выложено посадочное «Т».

Дальше