Осень
1.
Всё начало сентября немцы, заняв Гатчину, рвались к морю, к южному берегу Маркизовой лужи, и вышли наконец к воде на узком пространстве между Петергофом и юго-западной окраиной Ленинграда. Ни в одном месте не удалось еще им подойти к осажденному Ленинграду так близко, как здесь. Заняв Стрельну и Лигово, которые давно уже слились с городом, они были остановлены у кирпичных стен завода пишущих машинок «Ленинград», за которым начинался уже самый город. И нигде положение гитлеровских войск не было таким неудобным, как здесь, потому что вышли они к морю узким клином, а расположенный к западу от Петергофа Ораниенбаум попрежнему находился в наших руках. Дальше, на запад от Ораниенбаума, прибрежная полоса шириной около двенадцати километров, с поселками Большая и Малая Ижора, Лебяжье, Гора-Валдай, тоже не была захвачена немцами, не преодолевшими могучего артиллерийского огня южных фортов Кронштадта. И так называемое «Ленинградское кольцо» состояло [73] теперь из двух «колец», сообщение между которыми по суше было невозможно; в первое «кольцо» входил Ленинград и прилегающая к нему самая узкая часть Карельского перешейка, а во второе «кольцо» входил клочок южного побережья Финского залива, от Ораниенбаума до устья речки Воронки, впадающей в Финский залив с юга. Немцы, вклинившиеся между двумя этими «кольцами», весь сентябрь рвались вперед, в улицы города, сосредоточив здесь артиллерию, танки и большие авиационные силы.
Каждый день, а иногда по нескольку раз в день, немцы посылали на город и на флот армады бомбардировщиков. Их встречали небольшие отряды советских истребителей, поднимавшихся с аэродромов, расположенных вокруг города и даже внутри города. Здесь были истребители, входившие в состав войск Ленинградского фронта, и истребители, входившие в состав Балтийского флота; но подчинялись они в это время одному командованию, сражались по единому плану, в самом тесном взаимодействии. В условиях численного превосходства вражеской авиации постоянное взаимодействие всех частей было особенно необходимо.
Среди этих отрядов была и эскадрилья Рассохина. Рассохинская шестерка вылетала по четыре, пять, семь раз в день. Она атаковала вражеские самолеты, сколько бы их ни было.
В промежутках между нападениями армад немецкая авиация почти непрерывно действовала небольшими группами. То появлялся разведчик, висящий на страшной высоте над Кронштадтом, заметный снизу только по тянущемуся за ним белому следу, то корректировщик низко проползал над передовой, направляя огонь артиллерии, то бомбардировщик осторожно крался между тучами, стараясь неприметно доползти до какой-нибудь важной цели, то появлялся отряд немецких истребителей, стремившихся вызвать на бой рассохинскую шестерку и уничтожить ее. Висеть беспрерывно в воздухе вшестером они не могли, а потому в сравнительно спокойные дни вылетали на барраж парами поочередно. У старта стоял шалашик из еловых веток, и в этом шалашике они дожидались своей очереди. Лунин всегда вылетал с Серовым.
Десятого сентября Лунин впервые сбил самолет. Они с Серовым пересекли море и вышли к Петергофу. За [74] Петергофом всё горело, и под дымом, почти неподвижно висевшим в безветренном влажном воздухе, ничего нельзя было разглядеть. Летя вдоль этой дымовой полосы, они издали заметили двухместный немецкий самолет «Мессершмитт-110». Он держался низко и то исчезал в дыму, то появлялся снова, хлопоча над линией фронта. Чтобы не дать ему удрать, Лунин тоже нырнул в дым и пошел к нему наугад. В дыму ничего не было видно, только внизу багровели расплывчатые пятна пламени. Одно такое багряное пятно туманилось и наверху — солнце.
Серова Лунин не видел, но знал, что тот идет за ним. Неожиданно они выскочили из дыма и сразу наткнулись на немецкий самолет. Он боком висел в воздухе прямо перед ними.
Лунин дал короткую очередь и поспешно проскочил мимо, потому что с немецкого самолета заметили их на мгновение раньше и вели огонь. Экипаж «Мессершмитта-110» состоял из двух человек и был очень трудно уязвимым, так как одновременно мог вести огонь по разным направлениям — вперед и назад. На завороте Лунин видел, как Серов тоже дал очередь, и задний пулемет немецкого самолета замолчал. Вероятно, был убит стрелок-радист, охранявший самолет со стороны хвоста.
Тогда Лунин вышел немецкому самолету в хвост. Теперь нужно бить его, бить, пока он не упадет. Немецкий самолет нырнул в дым, но Лунин шел, стреляя, так близко за ним, что не потерял его даже в дыму. Когда они выскочили из дыма, Лунин увидел внизу танки. Танки были пепельного цвета, с черными крестами. «Я собью его на виду у немецких танкистов! — подумал Лунин. — Пусть они поглядят!» Он летел почти вплотную за врагом, повторяя все его повороты и ведя огонь.
Немецкий самолет, нырнув носом и вертясь, пошел вниз. Он ввинтился в землю в двухстах метрах от той поляны, где стояли немецкие танки, и сразу превратился в черный столб дыма.
В Лунина стреляли с земли. Но прежде чем уйти, он сделал круг над упавшим самолетом. Это было совсем лишнее, и впоследствии он никогда так не поступал.
Следующий день был сухой, но облачный, хмурый. Облака висели странно, в несколько слоев. Каждый слой был другого цвета, каждый двигался с другой скоростью. [75] Пространства между слоями, полные мерцающего рассеянного света, располагались одно над другим, как этажи. В этих этажах, не замеченные с земли и воздуха, могли пройти десятки бомбардировщиков. Лунин и Серов пробивали слои облаков то вверх, то вниз, переходили из этажа в этаж, оглядывая их.
Облака клубились и под ними и над ними. Они пробили слой вверх — опять облака и под ними и над ними. Пошли вверх, пробили еще слой — опять облака и вверху и внизу. Теперь наверху оставался, вероятно, только один слой облаков, потому что здесь уже чувствовалось солнце, — всё пространство вокруг напоминало огромный подводный грот, в который солнечные лучи проникают сквозь воду. И в этом гроте прямо перед собой они увидели одинокий «Юнкерс». Его гигантская расплывчатая тень ложилась на нижние облака.
Лунин и Серов начали стрелять одновременно. «Юнкерс» сразу нырнул вниз, в клубы пара, и потонул в них. Они тоже нырнули, прошли сквозь облака и оказались в нижнем межоблачном пространстве раньше, чем он. «Юнкерс» вылез сверху прямо на их пулеметы. Они успели дать только по одной короткой очереди. «Юнкерс» пошел вверх и исчез. Они устремились за ним, в верхние облака, но на этот раз обогнать его не успели. На миг мелькнул он над ними, уходящий вверх, в самый верхний слой облаков. Они помчались за ним, прошли сквозь последнее покрывало тумана и увидели солнце, сияющее в ясном небе над необозримыми холмами и долинами облаков.
Они оказались как раз между солнцем и «Юнкерсом». «Юнкерс» вел огонь неуверенно, потому что солнце слепило немцам глаза. Лунин и Серов в упор дали по нему несколько очередей, и правый пропеллер его перестал вертеться. Поврежденный «Юнкерс» ушел вниз в облака.
Теперь им ничего не стоило обогнать его, потому что он стал медлителен и неповоротлив. Он шел всё вниз и вниз, сквозь один слой облаков, сквозь другой, сквозь третий, и всякий раз они уже ждали его меж слоями и били до тех пор, пока он опять не исчезал в облаках внизу. Он уже горел, но левый пропеллер его всё еще продолжал крутиться.
Наконец они пробили самый нижний слой облаков и увидели под собой воду. «Юнкерса» нигде не было. [76]
Лунин сделал круг, чтобы лучше оглядеться, и вдруг заметил всплеск воды. Вода сомкнулась над «Юнкерсом», и на поверхности не осталось ни следа.
Эти два сбитых немецких самолета дали наконец Лунину то, чего ему не хватало, — ощущение своего равенства с товарищами. Он больше не чувствовал себя новичком. Он пробыл пока в эскадрилье всего две недели, но за это время было столько событий, что ему казалось, будто он приехал много месяцев назад. И все к нему привыкли, и всем тоже казалось, что он так же давно в эскадрилье, как всякий другой.
Однажды они чуть было не погибли разом, все вшестером.
Посты наблюдения сообщили на аэродром, что «Юнкерсы» движутся армадой к морю с юга. Рассохин поднял в воздух всю свою шестерку. «Юнкерсы» оказались очень далеко, и было их не больше десяти. Заметив рассохинские самолеты, они повернули на юг и исчезли. Рассохин, ведя шестерку над морем, уже заворачивал, чтобы вернуться на аэродром, как вдруг высоко над собой увидели они двадцать немецких истребителей «Мессершмитт-109».
Коротенький широколобый «И-16» с мотором воздушного охлаждения был увертливее «Мессершмитта», но скорость у «Мессершмитта» была несколько больше. А преимущество в скорости давало «Мессершмиттам» возможность уклоняться от боя или навязывать бой по своему желанию. Сейчас их было двадцать против шести, бой был им выгоден, и они навязали его.
Рассохин построил свои самолеты в круг. Лунину показалось это разумным: они все охраняли друг друга сзади и становились неуязвимыми. Серов охранял Лунина, Лунин — Чепелкина, Чепелкин — Кабанкова, Кабанков — Байсеитова, Байсеитов — Рассохина, Рассохин — Серова. Так кружились они на одном месте, стараясь, чтобы расстояние между ними не увеличивалось и не уменьшалось.
Немецкие истребители тоже построились в круг — гороздо больший, вращающийся в противоположном направлении, и рассохинская шестерка оказалась внутри их круга. Они вертелись и вертелись, две карусели — одна в другой. Лунин не понимал, чего немцы хотят достигнуть таким вращением, и это беспокоило его. Немецкие [77] самолеты проносились мимо, как вагоны поезда, и он стал считать их. Восемнадцать. А прежде их было двадцать. Где же еще два?
Он поднял голову и сразу увидел их — два «Мессершмитта», круживших высоко над каруселью. И вдруг они, словно сорвавшись, понеслись вниз, вниз и ударили сверху по самолетам Кабанкова и Чепелкина. Кабанков и Чепелкин, видя их приближение, задрали носы своих самолетов, чтобы встретить их огнем, и хвост самолета Байсеитова оказался незащищенным. И сразу же четыре немецких истребителя, разрушив свой большой круг, устремились сзади к самолету Байсеитова. Все остальные кинулись на Чепелкина и Кабанкова.
Лунин видел, как Байсеитов обернулся в кабине и посмотрел назад, навстречу летящим в него пулеметным струям. Он мог бы попытаться повернуть свой самолет и встретить преследовавшие его «Мессершмитты» огнем, но тогда хвост самолета Рассохина остался бы незащищенным. И Байсеитов продолжал идти за Рассохиным, обрекая себя на расстрел.
Лунин был от него на другой стороне круга и двигался в обратном направлении. Он сразу круто завернул и сбоку ударил по «Мессершмиттам», гнавшимся за Байсеитовым. Те на мгновение шарахнулись от него, и он успел пристроиться к хвосту самолета Байсеитова, снова замкнув круг.
Но круг этот был меньше прежнего, он состоял всего из четырех самолетов — Рассохина, Байсеитова, Лунина и Серова. Кабанкова и Чепелкина Лунин потерял из виду и теперь озирался, ища их. Неужели их уже нет? Но вдруг он увидел их совсем близко: они вдвоем кружились на одном месте, защищая хвосты своих самолетов. «Мессершмитты», налетая на них со всех сторон, клевали их, как рыбы клюют брошенную в воду хлебную корку. Но всё же они вертелись и вертелись, всё ближе и ближе, и внезапно Кабанков нырнул вниз и, пройдя под «Мессершмиттами», двинулся снизу к самолету Лунина. Чепелкин в точности повторил его маневр. Лунин отвернул в сторону и впустил их на прежнее место. Круг был восстановлен.
Немцы тоже построились в круг, и опять завертелась двойная карусель — одна внутри другой. Всё попрежнему. Чем это кончится? Лунин проверил горючее. Горючего [78] осталось минут на двадцать. Еще двадцать минут можно вот так кружиться. А дальше? Да и дадут ли им эти двадцать минут? Восемнадцать «Мессершмиттов» шли один за другим. А где те два? Вот они, высоко наверху, блестят на солнце. Приготовились нырнуть вниз.
На этот раз они наметили .самолеты Лунина и Серова. Лунин принял удар не шевельнувшись. Пусть будет что будет, но круг разрушать нельзя. Пули хлестнули по плоскостям, самолет вздрогнул и качнулся. Лунин обернулся и увидел Серова. Серов шел за ним. Круг на этот раз уцелел. Но два «Мессершмитта» ушли далеко вниз, вышли из пике и опять стали набирать высоту. Через две минуты они снова спикируют. В конце концов они непременно собьют кого-нибудь, разрушат круг, и тогда всё кончится.
Он видел перед собой то Кронштадт, то Петергоф, то исполинский кран Северной верфи в устье Невы, то Лисий Нос. И опять Кронштадт, Петергоф, кран, за которыми марево крыш огромного города, Лисий Нос. Горючего еще на пятнадцать минут. Те двое, там, наверху, понеслись вниз.
На этот раз они ударили по Байсеитову. Байсеитов, защищавший хвост самолета Рассохина, не дрогнул и не отвернул. Самолет его, видимо, был несколько поврежден, потому что вдруг как-то нырнул и закачался. Но Байсеитов мгновенно справился с ним и занял прежнее место, за Рассохиным. Два «Мессершмитта» ушли вниз, чтобы подняться и нанести новый удар. Два круга, один в другом, вращались равномерно и быстро, как колёса машины. Еще оборот, еще оборот, еще, еще... Горючего на двенадцать минут. И тогда конец, если не раньше. И нет выхода. Неужели нет выхода?
И вдруг «Мессершмитты» исчезли. Все двадцать, они повернули на юг и скрылись в солнечной голубизне неба. Лунин, не веря, не понимая, что произошло, не зная, откуда теперь ждать удара, попрежнему шел за самолетом Чепелкина.
Потом увидел восемь советских истребителей — четыре пары, которые шли к ним с востока на выручку, — и всё понял.
Это были соседи, летчики фронта. Их прислали на выручку. Немцы, заметив их, предпочли удалиться.
Когда Лунин на аэродроме вышел из самолета, елки [79] еще долго вертелись вокруг него. Он не верил, что жив и что товарищи его невредимы.
Все, очевидно, чувствовали то же, что и он, потому что молчали и недоверчиво ступали по траве аэродрома. У Чепелкина и Байсеитова лица посерели и осунулись. Маленькие глазки Рассохина угрюмо глядели из-под рыжих бровей.
— Здорово! — сказал Чепелкин не то восторженно, не то растерянно.
— Что здорово-то? — закричал на него Рассохин, рассвирепев. — Что немцы плохо стреляют? Или что нас выручили? А какое право мы имели полагаться на выручку? Запоздай они на две минуты — и нас ни одного не осталось бы!..
Чепелкин, красный, стоял перед Рассохиным, смотрел в землю и старался догадаться, на него он сердится или не на него.
— Из круга нет никакого выхода, — сказал Рассохин, и стало ясно, что сердится он на самого себя. — Есть только одна хорошая оборона — бить!
Никто из них никогда больше не говорил об этой ужасной карусели, но Лунин чувствовал, что карусель эта еще сблизила их. Вообще между ними без разговоров и признаний установилась удивительная близость — оттого что всем им приходилось по многу раз спасать друг друга. Чтобы иметь душевные силы вести бой, каждый из них должен был доверять другому больше, чем самому себе. А чтобы другой мог доверять тебе, ты должен был любить его. И они доверяли друг другу, в каждом бою укрепляли это доверие и любили друг друга ясной, простой и ничем не омраченной любовью. И Рассохин мог нисколько не боятся вслух при всех сказать, что он, построив их в круг, совершил ошибку, которая только случайно не привела их к гибели, потому, что они любили его и доверяли ему, хотя он вечно разносил их и насмехался над ними.
Лунин всегда летал с Серовым, и цепь взаимных выручек связывала его с Серовым еще крепче, чем с другими. Как раз вечером того дня, когда они вертелись в карусели, перед закатом Серов еще раз спас Лунина.
Они вдвоем возвращались домой над морем. Поднимался туман, и видимость была плохая, потому что огромное дымное солнце, спускаясь к воде, пронизывало туман [80] багровым слепящим светом. В этой сверкающей мути на Лунина неожиданно налетел «Мессершмитт-109». К счастью, Лунин заметил его, когда между ними было еще метров пятьсот, повернул и пошел ему навстречу.
Они неслись друг на друга, стреляя в упор.
«Ты свернешь, а не я!» — думал Лунин. Но немец тоже не хотел сворачивать. Казалось, они сейчас расшибутся друг о друга. Но в последнее мгновение немец не выдержал и взял ручку на себя. Он пронесся над Луниным, перепрыгнул через него, едва не задев его брюхом своего самолета. Лунин продолжал лететь вперед, довольный своим упорством, как вдруг заметил, что сзади к нему тянутся струи пуль. «Мессершмитт», перескочив через него, перевернулся и пристроился прямо к хвосту его самолета. Он теперь бил в него сзади и, сколько Лунин ни сворачивал, повторял все его движения и стрелял, стрелял... И Лунин был бы сбит наверняка, если бы Серов не оказался позади «Мессершмитта». Немец не заметил Серова в светящейся дымке, и Серов убил его. И «Мессершмитт», тощей черной птицей скользнув по громадному солнечному диску, упал в воду, багровую, как пламя.
А потом через день Лунин спас Серова. Их опять было двое, и два «Мессершмитта» напали на них над морем. Вышло так, что они разделились: Лунин дрался с одним, а Серов — с другим. Лунин долго возился со своим «Мессершмиттом»: они заходили друг другу в хвост, без конца переворачивались, атаковали сверху, снизу, сбоку. Неизвестно, удалось ли Лунину повредить его, или он ранил летчика, но «Мессершмитт» вдруг вышел из боя и удрал. Лунин оглянулся, ища Серова. Однако воздух был пустынен, нигде на километры вокруг не было видно ни одного самолета.
Что если Серов сбит? В тревоге и тоске Лунин помчался искать его.
Он кружил и кружил над морем, то поднимаясь, то опускаясь, то уходя далеко от места боя, то возвращаясь к нему, и постепенно терял надежду. Он искал, уже не надеясь, но оттягивая возвращение на аэродром до последней возможной минуты — ужасно было вернуться без Серова. И вдруг под собой, над самыми гребнями волн, он заметил два самолета.
Они неслись один за другим так низко, что сверху казалось, [81] будто они скользят по воде. Один самолет уходил, другой преследовал. «Мессершмитт» гнался за Серовым. Серов, прижатый к воде, метался из стороны в сторону, не стреляя и только пытаясь уклониться от огня. Значит, патроны у него уже кончились.
Лунин кинулся на немца сверху и едва нажал гашетку, как «Мессершмитт» перевернулся, шлепнулся кверху брюхом в пенистую воду и исчез. Это произошло мгновенно. Серов взмыл и закачал плоскостями, призывая Лунина. Они вместе вернулись на аэродром. Шагая рядом с Серовым по аэродрому, Лунин чувствовал к нему такую нежность, что несколько раз, словно нечаянно, коснулся его плеча.
Лунин и Серов иногда разговаривали по ночам, когда все кругом спали.
Они ложились сразу после ужина, сваленные усталостью. Чепелкин, Кабанков и Байсеитов засыпали мгновенно, едва касались подушек, и могли проспать сколько угодно часов подряд, пока их не разбудят. Кабанков с Чепелкиным просыпались в той же самой позе, в какой легли, ни разу не шевельнувшись за всю ночь. Байсеитов по ночам беспокойно метался, вскакивал, стонал, быстро-быстро бормотал что-то по-своему, по-азербайджански. Рассохин ночевал у себя, на командном пункте, и как он спит, Лунин не знал. Сам Лунин, несмотря на усталость, иногда подолгу не мог заснуть. И нередко замечал, что Серов, лежащий на соседней койке, тоже лежит с открытыми глазами.
— Отчего вы не спите? — спросил его Лунин.
— Так, — ответил Серов. — Думаю.
Желтый свет керосиновой лампы блестел в его глазах. «О жене, вероятно», — решил Лунин.
— Я писал в отдел народного образования и спрашивал, куда эвакуировалась одна школа, — сказал Серов.— Сегодня пришел ответ.
— Что ж ответили?
— Пишут, что пока не знают, но как узнают — сообщат.
— Это хорошо, — сказал Лунин.
— Да, хорошо, — согласился Серов неуверенно. Он как будто еще что-то хотел сказать, но не решился. Они помолчали.
— А вы давно женаты? — спросил Лунин. [82]
— Я не женат.
— Не женаты? — удивился Лунин. — Вы ж мне рассказывали, что у вас двое детей.
— Это не мои дети, — сказал Серов. — Но всё равно что мои.
Они замолчали надолго. Лунину казалось, что Серов уже спит. И вдруг Серов сказал:
— Не может она любить меня, вот что я думаю!
— Вот еще! — сказал Лунин возмущенно. — Почему не может? Что, она лучше вас, что ли?
— Гораздо лучше! — сказал Серов.
— Чем же лучше?
— Всем.
— Ну например?
— Например, она знает больше.
— Пустяки, — сказал Лунин. — Она одно знает, а вы — другое.
Они опять замолчали надолго. Теперь Серов думал, что Лунин уснул. И вдруг Лунин произнес без всякой, казалось бы, связи с предыдущим:
— Люби кого хочешь. Разве любовь — обязанность? А вот лжи перенести нельзя.
Он отвернулся, зашуршав соломой тюфяка, и закрыл голову одеялом.
Это было уже во вторую половину сентября, когда немцы, всё еще не веря, что штурмом Ленинград взять нельзя, подтянув громадные авиационные силы, старались мощной бомбежкой сломить сопротивление. Ленинград, Кронштадт, флот они бомбили почти беспрерывно. Вой зениток круглые сутки перекатывался из конца в конец по берегам Невы, Невок и Маркизовой лужи. Армады «Юнкерсов», по многу десятков самолетов в каждой, двигались одна за другой с механическим упорством. Иногда они шли с разных направлений одновременно. Отряды советских истребителей поднимались с разных аэродромов и встречали их. В числе этих отрядов была и шестерка Рассохина.
Бой в воздухе почти без перерывов шел каждый день с рассвета до заката. Возвращение на аэродром на несколько минут — и можно ничком полежать в траве, пока техники заправляют самолет горючим, перезаряжают пулеметы, — и снова вылет, снова бой. У Лунина уже не холодело внутри, когда они вшестером, не медля ни [83] мгновения, бросались на восемьдесят огромных машин, идущих строем и стреляющих из ста шестидесяти пулеметов. Привычка притупила его впечатлительность. Он теперь очень хорошо знал «Юнкерсы», их неповоротливость, медлительность, и чувствовал свое превосходство над ними. Он умел зайти «Юнкерсу» в «мертвый конус» — в пространство, недосягаемое для пулеметов врага. Он научился даже прятаться в этих огромных стадах «Юнкерсов» от своих постоянных преследователей — «Мессершмиттов-109», пользуясь поворотливостью, увертливостью своего самолета.
Бой с «Юнкерсами» больше не казался ему беспорядочным метаньем среди сплетающихся жгутов пулеметных струй. Он, как и другие, мог теперь после боя рассказать обстоятельно и по порядку всё, что происходило в бою, оценив действия каждого. Ему теперь понятна была тактика Рассохина — единственно возможная тактика при таком численном неравенстве, — не дать себя ничем отвлечь от самой важной задачи: помешать немцам бомбить прицельно.
Они встречали армады одну за другой и принуждали сбрасывать бомбы в воду. «Юнкерсы» боялись их, шарахались, обращались в бегство, завидев их издали. И всё-таки «Юнкерсов» было слишком много, чтобы натиск их можно было сдержать. Пока они разгоняли одну армаду, сзади появлялась другая и бомбила.
Флот, стоящий на рейде между Кронштадтом и Петергофом, мешал немцам жить в Петергофе спокойно. Могучая корабельная артиллерия, обстреливая их днем и ночью, не давала им сосредоточить там войска, построить укрепления. Немцы упорно бомбили флот, стараясь уничтожить его с воздуха. В течение всего сентября шла непрекращающаяся битва между немецкой авиацией и Балтийским флотом. Двадцать пятого сентября немцам наконец удалось поразить военный корабль «Сокол».
Произошло это на глазах у Лунина, когда они вшестером пытались отразить нападение ста тридцати «Юнкерсов». «Юнкерсы», как всегда, шарахались перед ними, но, раскинутые на много километров, упорно обходили их с флангов и тянулись к кораблям. Взрыв на «Соколе» был так силен, что Лунина качнуло в воздухе. Дым, почти черный, надолго скрыл весь корабль, и Лунину удалось [84] рассмотреть его только на обратном пути, возвращаясь после погони за «Юнкерсами»; сразу обратившимися в бегство.
«Сокол» начал погружаться, но море было неглубоко, и палубы его и орудийные башни остались над водой. Колоссальные орудия его, торчавшие из башен, как растопыренные пальцы, двигались и стреляли. Разбитый, полузатопленный, он попрежнему вел огонь.
Так он вел огонь и на другой день, и на третий, и много, много дней потом, неподвижный, глубоко сидящий в воде, стоящий на виду перед берегом, захваченным немцами.
И когда остальные корабли, после того как немцы укрепились в Петергофе и поставили там береговые батареи, ушли в устье Невы, он один остался на прежнем месте и вел огонь. Он превратился как бы в новый форт Кронштадта, выдвинутый вперед, самый близкий к противнику.
Они видели его при каждом вылете. Иногда, если орудия были неподвижны, им начинало казаться, что жизнь покинула его, и они спускались к нему, проносились над ним в нескольких метрах. И всякий раз замечали краснофлотцев в черных бушлатах, которые каким-то чудом гнездились в его башнях. Он был жив и непобедим.
В эти последние дни сентября они стали молчаливы и никогда не говорили о «Соколе». Охранять флот с воздуха — это была их задача, и затонувший, но продолжающий драться «Сокол» был им упреком. Один только Байсеитов не чувствовал этой необходимости молчать. Всякий раз, возвращаясь с полета, он говорил: — А ты видел «Сокол»? Ну и бьет! И он долго и громко восхищался «Соколом». Байсеитов был всё такой же — оглядывающийся, угрюмо и страстно сверкающий глазами. Только очень похудел за этот месяц и стал похож на большую птицу с хищным клювом да еще неудержимее разговаривал во сне. Ведущего своего он больше никогда не покидал и защищал Рассохина в бою с каким-то вызывающим бесстрашием. Замечаний Байсеитову Рассохин больше не делал, и Лунин не раз подмечал, что когда он взглядывал на Байсеитова, в глазах его появлялось выражение, похожее на жалость.
Жалел Байсеитова и Лунин. У него было ощущение, что Байсеитов не выдержал перегрузки и где-то там, внутри, сломался. Мука, которую все они испытывали от сознания, что враг зашел так далеко, ненависть к врагу, ежеминутная возможность смерти, чудовищное утомление — всё то, что делало их собраннее и молчаливее, заставляло его метаться, говорить много и невпопад, петь о гибели со славой, мечтать о вольной охоте, о каком-то неслыханном удальстве.
Байсеитов был влюблен в Хильду, и все знали об этом, и Хильда знала.
В сущности, вся любовь Байсеитова выражалась только в том, что он не отрываясь смотрел на нее за завтраком, обедом и ужином. Беленькая, легонькая, такая не похожая на него, большого и черного, она, видимо, казалась ему чудом. До войны он, вероятно, умел бы ухаживать за ней как-нибудь иначе, но теперь у него не было времени и, главное, сил. Он был очень утомлен, тени усталости лежали на его похудевшем лице под большими глазами. Он только смотрел на нее, сидя на стуле, смотрел с напряженным и мрачным восхищением, поворачивал голову, когда она двигалась с тарелками вокруг стола. Она чувствовала его взгляд и иногда тоже посматривала на него — со смущением, испугом и жалостью в светлых простоватых глазах.
Он погиб в первых числах октября, погиб отважно, защищая Рассохина. Они вдвоем летели вдоль северного берега Финского залива, между Лисьим Носом и Сестрорецком. Шел моросящий дождь, в трехстах метрах ничего нельзя было разглядеть. В этом мокром сумраке их выследили «Мессершмитты». Внезапно вынырнувший «Мессершмитт» атаковал самолет Рассохина с хвоста, и Рассохин был бы сбит наверняка, если бы Байсеитов опоздал хотя бы на ничтожную долю мгновения. Но Байсеитов не опоздал, он застрелил немецкого летчика; «Мессершмитт» нырнул и, крутясь, пошел вниз. Теперь Байсеитову следовало бы оглянуться, но он, всегда оглядывавшийся, на этот раз оглянуться не успел. И второй «Мессершмитт», которого он не видел, напал на него сзади, убил его и исчез в дождевой мгле.
Два самолета, один за другим, упали на широкую прибрежную отмель, на холодный, мокрый песок. Их разделяло всего несколько сот метров. Несмотря на дождь, [86] они горели так жарко, что сбежавшиеся бойцы пехоты долго не могли приблизиться к ним.
Вернувшись на аэродром, Рассохин сел в полуторатонку и сразу уехал. За ужином Хильда плакала. Слезы опять собирались у нее на подбородке, и она опять не могла вытереть их, потому что руки ее были заняты тарелками.
Рассохин вернулся поздно ночью и, мокрый от дождя, вошел в кубрик. Никто еще не спал.
— Похоронили? — спросил Кабанков. Рассохин кивнул.
— Теперь нас пятеро, — сказал он.
С этого дня сплошь пошли дожди, аэродром размок, желтые листья неслись в ветре, и налеты немецкой авиации вдруг почти прекратились.
2.
К середине осени немцы наконец поняли, что шмурмом взять Ленинград невозможно.
В начале сентября они дошли вплотную до городских окраин, но с тех пор не продвинулись ни на сантиметр.
В течение семи недель они ежедневно бросали на город сотни бомбардировщиков — и не добились ничего. Они обстреливали город из крупных орудий, одна танковая атака следовала за другой, подходили всё новые свежие дивизии и втягивались в битву, а Ленинград стоял, как прежде.
Немцы не верили, что их остановили. Они воевали уже два года, они, маршируя, покорили всю Европу, и их никто еще нигде не останавливал. Они упрямо продолжали атаковать, но это приводило только к тому, что армады их самолетов редели, танки превращались в груды железа, дивизии изматывались и таяли.
В октябре началось наступление немцев на Москву, и шло оно не так, как хотелось бы гитлеровскому командованию. Чем ближе они подходили к Москве, тем сильнее было сопротивление, которое им приходилось преодолевать. По их планам, Москва давно уже должна была быть взята, а они даже не подошли к ней. Они несли громадные потери, резервы их истощались, приближалась зимняя стужа. И они прекратили штурм Ленинграда и, [87] сняв с Ленинградского фронта почти всю свою авиацию, перебросили ее к Москве, в помощь своим наступающим войскам. Так защитники Москвы своим беспримерным по упорству сопротивлением помогли защитникам Ленинграда.
Разумеется, немцы вовсе не отказались от мысли овладеть Ленинградом. Они решили справиться с ним другим способом, казавшимся им безошибочным.
Не одолев воинов, защищавших Ленинград, они теперь рассчитывали одолеть мирное его население.
Продукты в городе начали исчезать с сентября. В октябре по карточкам уже ничего, кроме хлеба, не выдавали. И хлеба выдавали столько, что Слава одним махом съедал всё, что полагалось на всю их семью на два дня.
Соня не сразу поняла, что это означает. Ей, увлеченной крышей, бомбоубежищем, казалось, что это что-то временное, не имеющее значения. Дома у них были еще кое-какие запасы крупы и картофельной муки, оставшиеся с маминых времен, и заведовал ими дедушка. Он по-прежнему каждый день готовил обед, и обед этот теперь состоял из одного трудно определимого блюда — не то суп, не то каша, не то кисель. Впрочем, с каждым днем блюдо это всё меньше походило на кисель и на кашу и всё больше на суп.
— Дедушка, еще! — говорил Слава, мгновенно вычерпав ложкой свою тарелку. Дедушка наливал ему еще.
— А ты, дедушка, отчего не ешь? — спрашивала Соня.
— Ну вот! Я на кухне наелся, пока готовил, — отвечал Илья Яковлевич.
И Соня верила ему.
Хлеб дедушка делил на части и выдавал каждому по кусочку — утром, в обед и вечером. Соня и Слава съедали свои кусочки мгновенно, пили горячий чай без сахара и бежали куда-нибудь: у них всегда было много дела.
Если бы Соню в те последние дни октября спросили, голодает ли она, она удивилась бы. Конечно, ей очень хотелось есть, очень. У нее было постоянное ощущение пустоты внутри, тоскливое и тянущее и никогда ее не [88] покидавшее. Но она привыкла к этому ощущению, почти не замечала его, и ей даже казалось, что всегда так и было.
Запасы у дедушки кончились, и он теперь варил суп только в те дни, когда что-нибудь выдавали — сухие овощи или капустные листья. В остальные дни он говорил:
— Лучше пейте чай.
И они пили чай.
Дедушка стал молчалив. Он теперь подолгу с каким-то странным выражением смотрел в лица Сони и Славы, и от этого внимательного взгляда становилось нехорошо, тоскливо.
— Вы бы поменьше бегали, — сказал он им однажды. — Побольше бы сидели.
— Почему, дедушка?
— Так, — отвечал он. — Из экономии.
Слава, так же как и Соня, не учился больше в школе и нисколько этим не огорчался. В сентябре все дни проводил он на крышах и дворах, следя за воздушными боями. Он великолепно знал все типы советских и немецких самолетов и узнавал их на любом расстоянии. Он совершенно одичал за эту осень и домой приходил только есть и спать. В октябре двор и крыша родного дома уже не удовлетворяли его, и он с каждым днем уходил всё дальше и дальше. Он рассказывал Соне и дедушке о том, что происходило в самых отдаленных концах города. С тех пор как обед превратился в чаепитие, он не всегда возвращался даже к обеду.
Однажды он ушел рано утром и пропадал весь день. День был холодный и пасмурный, шел мокрый снег, дул пронзительный ветер, вода в Неве поднялась и пенилась. Дедушка спрашивал несколько раз:
— Где Слава? Не появлялся?
— Вернется, — отвечала Соня.
Но она и сама волновалась. Накинув шерстяной платок, она раза четыре выбегала из дому и исследовала окрестные дворы. И уже в сумерках собиралась бежать в пятый раз, когда он наконец явился.
Он был весь в мокрой глине. Пятна глины лежали даже на его озябшем, синем лице. Но он был доволен, глаза торжествующе блестели из-под мокрых бровей.
— Вот! — сказал он.
И вывернул из карманов на стол шесть больших грязных картофелин.
— Откуда? — спросил дедушка.
— Уж я знаю, откуда...
— Нет, ты скажи, откуда! — рассердилась Соня. Она боялась, что он украл.
— Выкопал, — сказал Слава.
— Выкопал? Где?
— Уж я знаю, где. Из земли. У меня было семь, но одну я съел.
— Сырую?
— Сырую. Теперь я знаю место. В следующий раз я дальше пойду.
— Никуда ты не пойдешь в следующий раз, — сказал дедушка.
Слава в ответ только свистнул. Дедушка пошел в кухню готовить картошку. Соня потребовала, чтобы каждому дали ровно две картофелины, но дедушка нарезал их на мелкие кусочки, и проверить, сколько досталось каждому, оказалось невозможным. На дне какой-то своей научной скляночки нашел он целую чайную ложку рыбьего жира.. Жареная картошка, пахнущая рыбой, оказалась необыкновенно вкусной. Соня и Слава ели ее в столовой. Дедушка уверял, что съел свою порцию, пока готовил.
Только поев этой восхитительной картошки, Соня почувствовала настоящий голод. Ей так захотелось есть, что ночью она просыпалась от голода. Утром томительное, тянущее чувство пустоты внутри еще усилилось, и она уже не находила себе места. Слава, напившись горячего чая и съев свой ломтик хлеба, сразу ушел. Она поняла, что он идет за картошкой, и не сказала ему ни слова.
Она ждала его весь день. День был морозный — первый морозный день в году, — вчерашние лужи замерзли, сыпал мягкий сухой снежок. В сумерках вернулся Слава. Он не принес ничего: земля смерзлась, и копать было невозможно.
На другой день на лестнице Соня встретила соседку, которая жила через площадку, в квартире 27. Соседка сильно изменилась. Соня пристально посмотрела на нее.
— Что, похудела? — спросила соседка.
Она действительно, может быть, немного похудела, но [90] не в этом заключалась главная перемена,— она словно вся стала меньше, лицо потемнело.
— Я всё худею, худею! — быстрым шёпотом сказала она.— С меня юбка сваливается! Что с нами будет, Сонечка? Мы все умрем...
Рот ее был приоткрыт, губы дрожали.
— Мы не умрем,— сказала Соня хмуро.— Они умрут.
— Кто они?
— Немцы.
Соседка недоверчиво посмотрела ей в лицо:
— Ты так думаешь? Почему?
Соня совсем не знала, почему. Она сказала это неожиданно для самой себя. Она ничего не могла объяснить и потому прибавила как можно многозначительнее:
— Вот увидите. И ушла.
3.
Натиск немцев был отбит, налеты на город и на корабли стали редки. Но всем было ясно, что доверять этому нельзя. И эскадрилья день за днем с утра до вечера кружила над берегами, над морем, стараясь не пропустить врага в непроглядном тумане, который давно уже висел над водой и землей и не рассеивался.
Морозы в ту осень ударили рано, и намокшая после длинных дождей земля смерзлась, чуть припорошенная снегом. Аэродром стал тверд, как чугун, весь в жестких выбоинах и колеях. Самолеты при взлетах и посадках подскакивали, прыгали; всякий раз казалось, что уже следующего прыжка они не выдержат и просто рассыплются. Земля была как чугун, в воздухе стоял мороз, но море остывало медленно, и густой пар днем и ночью поднимался от теплой открытой воды. Этот пар и был тот туман, которого не мог разогнать никакой ветер, и все знали, что туман этот уже не рассеется до тех пор, пока лед не покроет воду.
Самолеты обмерзали, становились тяжелыми, как утюги, их прижимало к воде, к лесу. Нужно было не потерять в воздухе друг друга, двигаться приходилось только по приборам, и от постоянного напряжения внимания Лунин к вечеру так уставал, что лишался способности [91] разговаривать.
Он не был уже новичком в эскадрилье, ему казалось, что он здесь давным-давно, что вся прожитая жизнь его делится на две части — прежнюю, далекую и почти нереальную, тянувшуюся до того дня, как он попал сюда, и новую, начавшуюся тогда, когда он приехал на этот аэродром; и обе части казались одинаково длинными. Серова, Рассохина, Кабанкова и Чепелкина, с которыми он не разлучался ни в полете, ни на аэродроме, ни в столовой, ни во время сна, он знал теперь как самого себя и удивлялся, как это могло быть такое время, когда он даже не слышал об их существовании.
Вечера теперь были бесконечно долгие, непроглядно черные, и они проводили их вместе в своем жарко натопленном кубрике. Измотанный блужданием в тумане, в дожде, в мокром снегу на обмерзшем самолете, Лунин лежал у себя на койке в одной рубашке, подложив руки под голову и пристально глядя на огонек керосиновой лампы. На соседней койке лежал Серов. Но Кабанков и Чепелкин не ложились. Они были моложе Лунина и крепче Серова, и усталость их не брала.
Маленький Кабанков — тот вообще, казалось, весь был сделан не из костей и мяса, а из стальных, очень тугих и гибких пружин. Лунин, давно привыкший к тому, что летчики обычно крепкие и сильные люди, дивился силе, ловкости и легкости Кабанкова. Кабанков не ходил, а прыгал, как мяч. В комнате он перескакивал через койки, через стулья без всякого напряжения, без шума, и только светлый его хохолок вздрагивал при прыжке. Он очень любил плясать. Именно пляской всякий раз начиналось то странное представление, которое Кабанков по вечерам давал своим товарищам.
Он вдруг начинал помаленьку поскакивать, попрыгивать, пожимать плечами, пощелкивать пальцами, тихим, тоненьким голоском напевая себе под нос что-то отрывочное, невнятное. Мало-помалу прыжки его становились всё выше, он приседал, хлопал в ладоши, звонко бил себя по коленкам и, кренделем выворачивая свои коротенькие ножки, беззвучно переносился из одного угла в другой. Серов, лежа, тихо и ласково ему улыбался. Младенчески восхищенное, круглое, румяное лицо Чепелкина расплывалось в предчувствии наслаждения. А Кабанков плясал всё лише, всё стремительней, кружась в воздухе и почти не касаясь пола. Всё плясало в нем — руки, ноги, живот, [92] плечи, каждый сустав,— только лицо, напряженное, серьезное, было неподвижно, как маска. Он уже не пел, и из полуоткрытых губ его вырывалось лишь:
— Эх! Эх! Эх!
Приседая, выбрасывая руки вперед, он крутился вокруг Чепелкина, вызывая его плясать. Чепелкин, неуклюжий, смущенный, жался к стене, забивался в угол. Тогда Кабанков, ни на мгновение не прерывая бешеной своей пляски, начинал сильно и больно колотить его маленькими своими кулачками. Чепелкин отступал от него, застенчиво улыбаясь и беспомощно махая руками; выгнанный из своего угла на середину комнаты, он волей-неволей тоже начинал плясать — из самозащиты. Движения его были медленны и тяжеловесны. Рядом с маленьким Кабанковым, стремительно носившимся вокруг, он казался медведем. Он как бы нехотя переминался с ноги на ногу, приседал и подпрыгивал, но мало-помалу пляска забирала и его, прыжки и приседанья становились всё быстрее, и выражение наслаждения не сходило с его широкого лица.
Бывало, что в эту минуту в кубрик входил Рассохин. Остановившись в дверях и хитро прищурив голубые глазки, он кричал:
— Опять пол бодаете?
— Бодаем! — тоненько, с вызовом отвечал Кабанков, хотя в действительности «бодал пол» один только Чепелкин, от прыжков которого колебались стены, мигала лампа и печально звенели оконные стёкла.
Рассохин садился на опустевшую койку Байсеитова и, согнувшись, широко расставив колени, пристально смотрел на пляшущих. Потом на его жестком веснушчатом лице появлялось мягкое и как бы мечтательное выражение.
— Ты бы лучше сыграл, Кабанок,— говорил он. Чепелкин останавливался с размаху, хватал Кабанкова за руку и повторял умоляюще:
— Сыграй, сыграй, Игорь!
Кабанков не отказывался и не соглашался. То ли он сам не знал, играть ему или нет, то ли просто любил потомить ожиданием. Последний раз пронесясь по комнате, он, нисколько не запыхавшись, опускался на свою койку, вынимал из-под подушки дырявый носок, нитки, иголку и, словно не слыша просьб, принимался за штопку. Тоненькие [93] его, девичьи пальцы ловко и уверенно работали иглой.
Его уже просил и Серов:
— Правда, Игорек, поиграл бы!..
— Да брось ты свой носок! — нетерпеливо кричал Рассохин.
По Кабанков не торопился. Отложив наконец носок, он принимался за какое-нибудь другое дело: опускался на корточки перед своей тумбочкой и начинал для чего-то перебирать в ней флакончики, письма, желтые пуговицы с якорями, коробки с зубным порошком. И только когда все уже уставали ждать и кто-нибудь даже заговаривал о чем-нибудь другом, он вдруг выдергивал из-под своей койки аккордеон, садился, положив ногу на ногу, опускал аккордеон на колено и широко раздвигал его.
Он никогда не играл какой-нибудь определенной песни, а беспрестанно с удивительной легкостью переходил от одного мотива к другому. Он никогда не играл того, что играл в прошлый раз, и никогда не мог ничего повторить — даже если его просили. В том, что он играл, не было ни начала, ни конца: это был сплошной поток, разнообразный, живой и рвущийся из него, казалось, без всяких усилии, сам собой. Главная прелесть, и сила, и своеобразие его игры заключались в свободе, естественности и неожиданности переходов. Огненное веселье вдруг переливалось в такую нежную печаль, что слезы заволакивали глаза Чепелкина, и даже в скулах Рассохина появлялось что-то ласковое, умиленное. И, словно наслаждаясь своей властью над ними, Кабанков вдруг переходил к чему-то широкому, радостному, полному бодрости и счастья. В музыке его, так же как в нем самом, было что-то твердое, прочное — уверенность в стойкости и непобедимости того, что он любил.
Лунин слушал, закрыв глаза, и все считали, что он спит. Он и вправду порой дремал, но и в дремоте продолжал думать. Волны звуков переливались через него, и он думал не мыслями, а как бы картинами, которые возникали у него в мозгу сами собой, без всякой связи. Чаще всего это было просто повторение виденного им за минувший день. Туман, туман, туман, и вдруг тусклый блеск воды под плоскостью и возникшие на мгновение близкие, но еле видные башни полузатонувшего «Сокола». Берег, кромка жесткого льда, редкие елки [94] Петергофа — только верхушки торчат из тумана. Вот неторопливо летят в него светлые фонарики трассирующих пуль. Ручку на себя — нужно взять метров на двести выше. Поворот влево. Вот он над городом. Туман, ничего не видно, смутно угадываются длинные провалы улиц, кружащиеся и кренящиеся при поворотах самолета. Мужественный, стойкий город!.. Трудно ему, конечно, трудно... Но разве только в Ленинграде трудно?.. По раннему, тонкому снегу немцы рвутся к Москве. Огромные клещи с севера и с юга — Калинин, Брянск, Орел. Орел — это ведь уже середина страны, Ока — самое русское место из всех русских мест. Донбасс, Одесса, Мариуполь... Всё идут, и идут, и идут, а мы всё отходим. Города, деревни... Трудно... Лиза когда-то жила здесь, в Ленинграде, на Моховой улице. Жила с матерью. В последний раз он видел Лизину мать в тридцатом году, тогда она была еще совсем не старая женщина. Она не любила Лунина, терпеть его не могла. Может быть, она и сейчас живет там, и он, может быть, сегодня пролетел над ней. Ей, должно быть, известно, куда уехала Лиза... Не всё ли равно, куда она уехала... Между ними всё кончено бесповоротно....
Кабанков был из тех разнообразно одаренных людей, чья одаренность выражалась не в чем-нибудь одном, а во всем, за что бы он ни брался. Он не только плясал и играл, но и рисовал и сочинял стихи. С первого дня войны он по собственной охоте ежедневно выпускал «Боевой листок». У него под койкой хранилась толстая пачка бумаги, и каждый день брал он из этой пачки один лист и выпускал очередной номер. Он не пропустил ни одного дня, — сотый номер вышел к сотому дню войны. Каждый из этих дней Кабанков был в бою, каждый из этих дней он участвовал в таком множестве событий, что другому хватило бы на целую жизнь, и всё-таки «листок» выходил. Кабанков так приноровился к нему, что тратил на его изготовление минут пятнадцать. Вывешивал он его то в столовой, то в кубрике, то на командном пункте. Летчики и техники каждый день с любопытством ждали, что он сегодня изобразит.
Текста в его «листке» было мало, всё дело заключалось в рисунках, большей частью смешных. Рисовал он их красно-синим карандашом. У него был дар двумя-тремя линиями изобразить человека так, что каждый мог его узнать. Темой ему обычно служило какое-нибудь сегодняшнее [95] происшествие, иногда даже мельчайшее. Хильда, перепуганная крысой, влезла на стол. Чепелкин бежит ей на помощь с кочергой, но сам явно боится крысы. Под этим подпись: «У него на счету двенадцать вражеских самолетов». Или долговязый техник Деев изображен в виде доктора, а к нему очередь больных самолетов: с перебитыми плоскостями, дырявыми фюзеляжами, свернутыми в сторону пропеллерами, развороченными моторами — и подпись: «Я и мертвых воскрешаю». Или опять же Чепелкин: летя над морем, он принял плывущее в воде бревно за вражеский катер и дал по нему очередь.
Особенно много было в «листке» Кабаыкова картинок, изображавших злоключения немецких асов, и тоже всегда подлинные, случившиеся на глазах у всей эскадрильи. «Юнкерс», удирая от Рассохина, безграмотно сделал разворот и врезался в сосну. Пять «Юнкерсов», заметив приближающиеся советские истребители, сбрасывают бомбы на свои войска, чтобы скорее удрать. «Мессершмитт», сопровождая «Юнкерс», неуклюже повернулся и протаранил его. Все эти картинки утверждали то, что каждому из них было уже известно по опыту: как летчики и воздушные бойцы они были искуснее немцев, обладали большим мастерством, и преимущество врага заключалось только в количестве самолетов.
Кроме своих рисунков, Кабанков помещал в «Боевом листке» и свои стихотворения. Впрочем, были это не стихотворения, а одна длинная поэма, не имевшая, как и музыка Кабанкова, ни начала, ни конца. Называлась она «Месть». В «Боевом листке» он помещал отрывки из нее, и всегда под заголовком каждого отрывка стояло в скобках слово «продолжение», а в конце — «продолжение следует». В отличие от рисунков, в поэме не было ничего смешного. Он писал в ней обо всем, что думал и что видел, и часто вспоминал Новгород, в котором родился и вырос:
Я вспоминаю Новгород родимый,Все важнейшие события, которые случались с летчиками в боях, на следующий день появлялись в очередном продолжении поэмы. Когда Чепелкин, над которым Кабанков постоянно посмеивался в своих рисунках, оказался окруженным четырьмя «Мессершмиттами» и был спасен только тем, что ему на выручку кинулись все остальные летчики эскадрильи, он написал:
Да, смерть ушла от друга дорогого,О немцах он писал не то что презрительно, а брезгливо и словно дразнил их тем, что им не удалось выполнить своих планов:
Пусть день и ночь грохочет канонада —
Мы вытерпим; но вас из блиндажей,
Как погань, вышвырнем, — и Ленинграда
Вам не видать, как собственных ушей.
Из всех дарований Кабанкова Лунину самым удивительным казалось его умение сочинять стихи. Людей, умеющих плясать, играть на баяне, рисовать смешные картинки, Лунин встречал и раньше, но человека, умеющего сочинять стихи, встретил впервые. Поражало его то, что, хотя они жили в одной комнате, он никогда не видел, как Кабанков пишет стихи. Где и когда он их пишет? И однажды, оставшись с Кабанковым наедине, он спросил его об этом-
— Я их не пишу, а придумываю,— сказал Кабанков.— Где придется. В полете.
И Лунин подивился еще больше. Как можно придумывать стихи в полете, когда всё внимание занято тем, как бы не заблудиться в тумане, не потерять товарищей, не врезаться в лес, не прозевать приказания Рассохина, не забыть о приборах, стрелки которых стремительно движутся, и, главное, не пропустить врага?
Кабанков был комиссаром эскадрильи, и Лунин нисколько этому не удивлялся. Хотя можно было бы спросить: почему Кабанков комиссар? Звание у него было [97] строевое, а не политическое, ничего, кроме лётной школы, он не кончал. Член партии, конечно, но вот Серов, например, тоже член партии.
Оказалось, Кабанков стал комиссаром всего за день до прибытия Лунина в эскадрилью. В начале войны в эскадрилье был другой комиссар, человек нелетающий, кадровый работник. При эвакуации Таллина этот прежний комиссар погиб в Финском заливе, как и многие другие работники дивизии. Прибыв сюда на аэродром, эскадрилья оказалась без комиссара. Но приехал только что назначенный комиссар дивизии Уваров, переночевал с летчиками, поговорил с ними, послушал, как Кабанков играет на аккордеоне, посмотрел «боевые листки» и, уезжая, назначил Кабанкова комиссаром эскадрильи.
Для всех это было неожиданностью. Никому прежде и в голову не приходило, что Кабанков будет комиссаром. Однако, едва это назначение состоялось, все почувствовали, что ничего естественнее и быть не может. В сущности, Кабанков был чем-то вроде комиссара и прежде, когда числился рядовым летчиком. Его любили, уважали и слушались, и он, не произнося речей, не отдавая приказаний, давно уже, сам того не сознавая, выполнял обязанности комиссара. Главная из этих обязанностей заключалась в том, что он присматривался к каждому человеку и пытался понять его. И когда понимал, старался помочь, или посоветовать, или поправить. Впрочем, возможно, он поступал бы так же, если бы и не был комиссаром эскадрильи. И, вероятно, даже если бы он и не был комиссаром, все чувствовали бы, что он здесь после Рассохина самый главный.
Тем не менее Кабанкову на первых порах нелегко было бы быть комиссаром, если бы не техник Деев, парторг эскадрильи.
За каждым самолетом был закреплен техник, которого так и называли «хозяин самолета». Если пять самолетов эскадрильи еще продолжали летать, несмотря на громадное перенапряжение, несмотря на множество пробоин, так только оттого, что техники каждую ночь, пока летчики спали, проверяли моторы, заменяли износившиеся части, залечивали раны. Это был тяжелый, изнурительный труд, не ограниченный никаким временем, не допускавший никаких промахов. Техники не успевали ни есть, ни спать, от мороза и ветра у них распухали, трескались пальцы. [98]
Но тяжелее бессонницы и работы было сознание лежавшей на них ответственности. Летчик, вылетая, принимал свой самолет из рук техника и, вернувшись, опять отдавал его в руки техника. И все знали, что малейшая ошибка техника, малейший его недосмотр может привести к смерти летчика, к гибели самолета, к поражению в бою. Пока самолеты находились в воздухе и где-то там, за горизонтом, вели бои, техники не покидали аэродрома и молча ждали с бледными от напряжения и тревоги лицами. Они не отрывали глаз от неба: появятся или нет, вернутся или нет? И когда над верхушками елок возникал идущий на посадку самолет, «хозяин» узнавал его мгновенно и, пристально вглядываясь в его движения, жадно вслушиваясь в стук мотора, старался угадать, всё ли в нем цело, не ранен ли летчик.
Ежедневная многочасовая тревога за судьбу своего летчика привела к тому, что каждый техник относился к своему летчику с какой-то особенной, взволнованной, деятельной любовью. Он постоянно вглядывался в его глаза, чтобы узнать, хорошо ли он выспался, не хочет ли он пить, не холодно ли ему, не жмет ли ему шлем под подбородком. Он старался помочь летчику всем, чем только мог, услужить, успокоить, избавить от лишнего труда.
— Наши техники как няньки, — говорил Кабанков. — У каждого из нас своя нянька.
И самая преданная нянька была как раз у Кабанкова — техник Деев. Этот долговязый, длиннорукий, длинноногий человек относился к маленькому Кабанкову с отцовской нежностью. Они были забавной парой, когда возились вдвоем у самолета; шутники рассказывали о них немало чудес: утверждали, например, что Деев берет Кабанкова на руки и сажает в кабину, как ребенка, или что Кабанков проходит у Деева между ногами. Между ногами он, конечно, пройти не мог, но под вытянутой рукой Деева проходил почти не сгибаясь, и этот номер демонстрировался не раз.
Дееву было уже за тридцать, и смотрел он на мир вокруг себя внимательными, серьезными глазами, в которых были и мягкость и суровость. От семьи своей, застрявшей где-то в захваченной немцами Смоленщине, он не имел никаких вестей, но страдал молча, не жалуясь. Он принадлежал к числу тех упорных, спокойных, скромных [94] тружеников, которые несли на себе тяжесть войны, не согнувшись под нею. В эскадрилье к нему относились с особенным уважением, хотя он ничем, казалось бы, не выделялся. Прежний парторг эскадрильи летчик Ивашев был убит под Таллином, и парторгом стал Деев. И когда Кабанкова назначили комиссаром, Деев принялся помогать ему так же заботливо, как помогал на аэродроме у самолета.
Кабанкову долго не давалась одна из комиссарских обязанностей — он не умел проводить политинформации. Это было странно: обычно он легко и свободно говорил с любым человеком обо всем. О чем нужно говорить, он тоже хорошо знал: о народном горе, об ответственности каждого перед родной землей, перед будущим всего человечества, о стойкости, о долге, о вере в победу. Но когда он видел устремленные на него глаза всех мотористов и техников эскадрильи, собравшихся в заранее назначенный час, он словно немел, все мысли исчезали, голос становился глухим, и он ничего не мог произнести, кроме нескольких газетных фраз. И тут на помощь ему приходил Деев. Он задавал Кабанкову какой-нибудь вопрос и, не дожидаясь ответа, сам отвечал на него — спокойным, негромким, но всем слышным голосом. В сущности, этот ответ и был началом политинформации. Кабанков, позабыв о том, какое официальное мероприятие здесь проводится, вступал в разговор и обычно говорил очень хорошо — пылко, просто. В разговор вступали и другие, и если было время, беседа долго не кончалась.
— Я без вас никак не могу, — жаловался Кабанков Дееву. — Вы мне нужны для прыжка. Как трамплин.
— Привыкнете, — говорил Деев. — Разговаривать не трудно научиться. Вы, главное, к людям присматривайтесь. Главное — люди.
Но это Кабанков знал и сам.
В минуты усталости и упадка Лунин часто замечал на себе внимательный взгляд Кабанкова. Что-то старался отгадать в нем Кабанков и не мог. Но Лунин не имел ни малейшего желания помочь ему. Кабанков, конечно, понимал это и ни о чем не спрашивал. Один только раз он как бы невзначай сказал Лунину:
— Я вижу, майор, вы никому писем не пишете.
— Никому, — ответил Лунин.
На этом разговор оборвался. И Кабанков никогда [100] больше не делал никаких попыток узнать про Лунина то, о чем Лунин сам не говорил.
Зато в историю любви Серова Кабанков был посвящен полностью. В середине октября произошло событие, которое очень взволновало Серова, — из районо пришло наконец письмо, в котором сообщалось, где находится та школа, о которой он запрашивал. Назван был городок Молотовской области, о котором никто в эскадрилье никогда не слыхал. Кабанков тотчас же отправился на командный пункт и с торжеством принес оттуда карту, на которой был обозначен этот городок. Серов разложил ее у себя на койке, и все склонились над ней. Название городка было уже жирно подчеркнуто чернилами. Кабанков объяснял Серову, что это, безусловно, отличное место: районный центр, под боком река, до Молотова рукой подать, климат здоровый, и ни один немецкий самолет туда не долетит. Серов слушал и грустно соглашался.
— Ну, садись, пиши письмо! — сказал Кабанков.
— Хорошо, — сказал Серов.
Но не сел и письма писать не стал.
Вообще, к удивлению всех, известие из районо не только не обрадовало Серова, а, напротив, словно огорчило. Был он бледен, и молчалив необычайно. Ночью Лунин, просыпаясь, каждый раз замечал, что Серов не спит и смотрит в потолок блестящими глазами. На следующее утро в столовой Серов, поднимая ложку, вдруг замирал, не донеся ее до рта. Идя по аэродрому к своему самолету, он внезапно останавливался и стоял неподвижно до тех пор, пока Лунин не окликал его.
Вечером Кабанков спросил:
— Письмо готово?
— Нет еще...
— А ты пиши быстрее. Я для тебя замечательную оказию нашел.
И Кабанков рассказал, что послезавтра с одного из. ленинградских аэродромов отправляется в Молотов транспортный самолет штаба ВВС КБФ за дефицитными частями, а летчик с этого транспортного самолета — старинный приятель Кабанкова и верный человек. Завтра два оружейника со здешнего аэродрома едут на тот аэродром к транспортному самолету и могут передать письмо.
Возможность доставить письмо с оказией была чрезвычайно важна, потому что с тех пор, как немцы вышли на южный берег Ладожского озера, письма ходили по полтора месяца, а телеграмм частного содержания на ленинградском телеграфе просто не принимали. Но Серов, выслушав Кабанкова, ничего не сказал и писать письмо в тот вечер не садился.
В конце ночи Лунин проснулся, услышав громкий вздох. Серов, длинный, худой, сидел на койке, свесив босые ноги.
— Вы что? — спросил Лунин. — Не спится?
Серов, видимо, больше не мог терпеть.
— Когда я был у нее, школа еще не уехала, — сказал он. — Школа уехала только через шесть дней.
Лунин его не понял. Сбивчиво, свистящим от волнения шёпотом Серов объяснил. В середине августа он прилетел из Таллина в Петергоф. Из Петергофа его отпустили на несколько часов в Ленинград. Он был у своей знакомой на квартире, и соседка сказала ему, что его знакомая уехала из города вместе со своей школой. А теперь из ответа районо видно, что школа уехала только через шесть дней после того, как он был на той квартире...
— Ну и что? — спросил Лунин как можно спокойнее. Но и сам понимал, что тут что-то не то. Бедный Серов!
— Она не хотела меня видеть, — проговорил Серов. — И велела, соседке сказать, что уже уехала...
— Да что ты мелешь! — вдруг злобным голосом крикнул со своей койки Кабанков. — Ты что, знаешь что-нибудь? Ты ни черта не знаешь. Что ж ты врешь на нее?
Он скинул с себя одеяло и подбежал к Серову. Босой, он казался еще меньше. Маленькое личико его было красно от гнева.
Чепелкин, разбуженный, зашевелился и непонимающими глазами уставился на Серова. Серов весь осел, поник, губы его побелели. Он беспомощно озирался.
— Брось молоть! — кричал на него Кабанков, нисколько не сдерживаясь. — Садись сейчас! Пиши! До подъема час остался. Успеешь!
И Серов, в рубашке, в кальсонах, сутулый и виноватый, покорно пошел к столу. Пока он писал, все молчали. Злобное выражение не сходило с лица Кабанкова. [101]
Серов писал долго, потом сложил письмо треугольником и надписал адрес.
— Полевую почту нашу сообщил? — спросил Кабанков.
— Сообщил.
— Теперь напишешь второе письмо, — сказал Кабанков. — Слушай. Пиши.
И он продиктовал Серову письмо директору школы — с просьбой сообщить адрес Марии Сергеевны Андреевой.
— Это на всякий случай, — объяснил он. — Давай сюда!
Он взял оба письма и спрятал их к себе под подушку.
Письма были отправлены в тот же день, и о них больше не говорили. Да и вообще внимание было отвлечено от Серова новым обстоятельством: Чепелкин в столовой стал заглядываться на Хильду — точь-в-точь как прежде Байсеитов.
4.
Хильда действительно была хороша, а за последнее время даже как будто стала краше: легкая, тоненькая, лицо как из фарфора, с ярким румянцем от плиты, глаза голубые — кукла, ну просто кукла! Однако Чепелкин, относившийся к ней хорошо, как и все, никогда не обращал на нее особенного внимания — до тех пор, пока не случилось то происшествие с крысой, которое Кабанков изобразил в своем «Боевом листке». Крыса была большая и нахальная, она неторопливо и бесстрашно прогуливалась по столовой. Хильда была в столовой одна. Оглушительно визжа, Хильда влезла на стол. На ее крик в столовую вбежал Чепелкин, случайно стоявший в сенях. Он схватил кочергу и занял прекрасную позицию, отрезав крысе путь в кухню. Крыса с клочками седых волос на боках отступила в угол и черными злыми глазами глядела на Чепелкина. Хильда перестала визжать и, стоя на столе, подавала Чепелкину советы. Но Чепелкин действовал неуверенно. Медленно и не без колебаний двигался он к крысе. Крыса прыгнула ему навстречу. Чепелкин отступил. Правда, он тотчас же яростно стукнул кочергой по полу, но было уже поздно: крыса проскочила мимо него. Без особого страха и не очень быстро удалилась она в дверь кухни.
Хильда спрыгнула со стола. Она негодовала. Взяв кочергу, [103] она стала показывать, как бы она действовала, если бы была Чепелкиным. В столовую вошли Кабанков и Серов. Она тут же всё рассказала им до мельчайших подробностей, показала, где стоял Чепелкин с кочергой, где сидела крыса. Чепелкин был посрамлен. Он пытался объяснить, какой ужасный у крысы хвост, длинный и голый, но Хильда взглянула на него презрительно, и он замолчал.
С этого дня в отношении Чепелкина к Хильде произошла перемена, которую все сразу подметили. Сидя за столом, он молчал и смотрел на кухонную дверь. Когда Хильда появлялась, два ярких красных пятнышка возникали у него на щеках. Пока она двигалась по столовой, переставляя тарелки, он не отрываясь смотрел на нее, и пятнышки у него на щеках то разрастались, то сжимались. Когда его о чем-нибудь спрашивали, он не понимал и отвечал не сразу, словно его разбудили. Что чувствовала при этом Хильда, неизвестно. Но она, конечно, тоже всё замечала и хмурилась, когда при ней вспоминали крысу.
* * *
В эти дни они наконец достоверно узнали то, о чем до сих пор к ним доходили только смутные слухи. Они узнали, что в Ленинграде голод.
Они защищали Ленинград и жили от него в нескольких километрах. Каждый день они по нескольку раз пролетали над Ленинградом. Но видели они его только сверху, с большой высоты. Жизнь их протекала либо в воздухе, либо на аэродроме, где не было ни одного гражданского человека.
О Ленинграде больше других должен был знать Рассохин: к нему то и дело приезжали разные люди из полка и из дивизии, да и сам он иногда ездил на своей полуторатонке в дивизию, на Поклонную гору, откуда до города рукой подать. Возможно, он и знал кое-что раньше других, но рассказывать не считал нужным.
Ни один из них не был ленинградцем. Все они, подобно Лунину, родились и выросли в провинции: Рассохин был вологодец, Кабанков — новгородец, Чепелкин — смоленский, Серов — тверяк. Перед войной полк их довольно долго стоял в Кингисеппском районе Ленинградской области, но и оттуда до Ленинграда было почти [104] четыре часа езды, и один только Серов ездил в Ленинград каждый выходной день. Но, как все уроженцы русского Севера, они издавна тысячью нитей были связаны с Ленинградом. Он всегда поражал их .красотой, грандиозностью. Дни, проведенные в Ленинграде, каждый из них считал счастливыми днями, каждый мечтал быть там еще и еще. Имя Ленинграда возникало в их сознании сразу после имени Москвы.
И вот в Ленинграде голод. Они узнали об этом от оружейников. Обессилевшие от голода люди падали на улицах, и оружейники с аэродрома, ездившие в город на склад за вооружением, видели это собственными глазами. Летчиков теперь тоже кормили не так, как раньше. Раньше их кормили до того сытно, что никто из них не съедал положенного, кроме, пожалуй, Чепелкина. Теперь сразу всего стало меньше — и мяса и крупы. Овощи исчезли совсем. Хлеб больше не ставили на стол, предоставляя каждому съесть столько, сколько он хочет, а делили на порции — по пятисот граммов в день на человека. Впрочем, Лунину, в общем, хватало и этого, несмотря на то что он привык есть много и несмотря на огромную трату сил во время ежедневных многочасовых полетов. Товарищам его, людям молодым, было, вероятно, маловато. Но никто из них не выразил никакого неудовольствия. А Серов, тот даже не съедал всего причитавшегося ему хлеба, а заворачивал в бумажку и. прятал в карман.
Дело в том, что техникам, обслуживавшим самолеты, давали только по триста граммов хлеба в день и по две тарелки супу — на обед и на ужин. И известие о том, что техники, эти самоотверженные, умные, изобретательные труженики, эти «хозяева самолетов», живут впроголодь, подействовало на летчиков угнетающе.
Стыдно и противно есть, зная, что твой товарищ, живущий рядом с тобой, голоден. Серов первый стал таскать свой хлеб своему технику. Глядя на Серова, и Лунин начал делать то же самое. К его удивлению, техник отказался брать хлеб. Лунин притворился обиженным, но и это не помогло. Тогда Лунин приказал. Техник был ему подчинен, не выполнить приказания не мог и взял хлеб. Так продолжалось несколько дней, пока об этом не узнал Рассохин.
Вечером Рассохин вошел в кубрик с расстроенным и злым [105] лицом:
— Серов!
По его голосу, все интонации которого были уже хорошо изучены, стало ясно, что Серову предстоит разнос. Серов побледнел и вытянулся. Рассохин свирепо смотрел на него из-под рыжих ресниц.
— Вы что же, решили, что те, кто хлеб распределяет, ошиблись? — спросил он Серова. — Вы думаете, что вы умнее их, и решили их поправить? Вы отдаете хлеб технику, а в Ленинграде дети голодают. Дети голодают, а нас кормят, чтобы у нас хватило сил прогнать немцев. Вам это непонятно, а?
Кончил он тем, что отвернулся и произнес, ни к кому не обращаясь:
— Не хлеб, а жизнь отдать надо...
Наступило молчание. Серов, бледный, продолжал стоять навытяжку. Лунину было неприятно, что влетело одному Серову, потому что он поступал так же, как Серов, и Рассохин, безусловно, знал это. Но Рассохин никогда не делал замечаний Лунину, — вероятно, оттого, что Лунин был старше его годами и званием. Однако на этот раз он, помолчав, всё-таки сказал ему:
— А вам, майор, я удивляюсь.
Он повернулся и ушел.
В кубрике в этот вечер было тихо, — даже Кабанков и тот молчал и, сидя у себя на койке, с угрюмым видом штопал носки. Лунин лег не раздеваясь, закрыл глаза и притворился, что спит. Но сон не шел к нему, он знал, что не заснет, и, пролежав часа полтора, встал, накинул шинель и вышел.
С утра была оттепель, весь день лил дождь, снег растаял, и на дворе было так темно, что нельзя было разглядеть собственные руки. Лунин наугад побрел в этой тьме, радуясь, что холодный дождь стегает его по лицу. Внезапно он услышал чьи-то шаги; не успел посторониться и столкнулся с Рассохиным.
— Это вы, майор? — спросил Рассохин. — Куда вы?
— Так, — ответил Лунин.
— И я так, — сказал Рассохин.
Они стояли рядом, не видя друг друга, и молчали. Ноябрьский дождь шипел, и шлепал, и шелестел вокруг.
— Ну, я пойду... — сказал Рассохин и шагнул прочь. Однако опять остановился. [106]
— У меня у самого пища в горло не лезет, — сказал он.
И ушел.
Лунин постоял, потом побрел, спотыкаясь о проволоки, которые накрутили здесь телефонисты, наткнулся на березу и прислонился к ней. Дети голодают. У Лунина не было детей, и жизнь сложилась так, что ему мало приходилось иметь с детьми дела. Может быть, от этого он, когда видел детей, так мучительно ощущал их хрупкость, слабость, незащищенность. Всякий раз, глядя на ребенка, он испытывал волнение: такой маленький, непонимающий, всё может обидеть его, уничтожить — автомобиль, человек, собака. Дети голодают и скоро начнут умирать.
Вот почему в последнее время немцы здесь сидят так тихо! Как это ему раньше в голову не приходило? Многомиллионный город — и никакого подвоза ниоткуда, кольцо, петля. Запасы? Разве можно запасти на три с лишним миллиона человек? Вероятно, есть запасы, вот их и тянут. Ну, еще месяц, ну, еще два... Немцы решили не рисковать, подождать немного и войти в мертвый город... Небывалый по жестокости замысел. Всё будет цело — дома, заводы. И тишина, тишина... Не будет только людей... Ему стало холодно, он вздрогнул.
А что там, в остальной России, за двумя линиями фронтов? Он приехал сюда два месяца назад и с тех пор не видел ни одного человека оттуда. Сюда доходят только сводки, краткие, тревожные. Мы оставили Орел, Брянск, Вязьму. Потом Мариуполь. Это уже на Азовском море, недалеко от того места, где его училище, домик, сад. Потом появилось сообщение, что положение наших войск на Западном фронте ухудшилось и что немцы на одном участке прорвали нашу оборону. Так и сказано было. Западный фронт — это Москва. С тех пор прошло две недели. За эти две недели оставили Одессу, Таганрог, Харьков. А что же под Москвой? Под Москвой бои, больше ничего не известно...
Лунин вымок и продрог и нехотя побрел назад в кубрик. Он долго не мог во тьме найти крыльцо. Когда он вошел, в кубрике уже все спали, кроме Серова. Серов лежал с открытыми глазами, но, заметив Лунина, закрыл глаза и притворился спящим. [107]
5.
Оттепель продолжалась несколько дней, потом опять прихватило морозцем, и пошел снег. Было только начало ноября, но казалось, что зима установилась окончательно. Снег шел много дней подряд.
Они теперь вылетали не часто, — не столько из-за снегопадов, сколько из-за полного бездействия немецкой авиации. Это вынужденное сидение на аэродроме томило и угнетало их. Им хотелось летать и сражаться во что бы то ни стало, потому что в эту трудную для страны осень, только летая и сражаясь, они могли жить, не чувствуя за собой вины.
— Неужели мы до Октябрьских праздников не собьем больше ни одного самолета? — говорил Кабанков.
Он быстро шагал по кубрику из угла в угол, сжимая свои маленькие крепкие кулаки.
До седьмого ноября оставалось всего несколько дней. К приближению этого привычного и любимого праздника в тот год относились с особым волнением. Враг угрожал всему, что было создано благодаря Октябрьской революции и что составляло смысл жизни каждого из них. И годовщину революции им хотелось отметить ударом по врагу.
Наконец утром шестого ноября тучи стали редеть, даже солнце показалось. Но слой тумана толщиной метров в восемьсот всё еще висел над морем и побережьем, и на рыжий солнечный диск, расплывчатый и огромный, можно было смотреть не мигая.
В это утро, по сообщениям постов наблюдения, кое-где были замечены немецкие самолеты. Только разведчики. Они бродили парами, держась низко, в тумане, и старались заглянуть в город, как заглядывают в кастрюлю, чтобы узнать, не готово ли.
— Лишь бы нам встретить их, лишь бы не разминуться! — говорил Кабанков, когда они по притоптанному яркому снегу бежали к своим самолетам.
Через минуту пять самолетов Рассохина, построившись клином, летели сквозь сияющий и дробящий солнечные лучи туман, как сквозь радугу. Держаться приходилось тесно, потому что даже при самом незначительном отдалении самолет соседа начинал двоиться, троиться и вдруг исчезал, словно его стерли резинкой. Они пошли [108] к Ленинграду и прошли над устьем Невы. Нигде ни одного немецкого самолета. Свернули направо, прошли над Петергофом. Никого. Опять направо, к Кронштадту. Нет немцев. Может быть, и есть, но как их заметить, когда в пятистах метрах не видно ничего. Куда же теперь? По обычному пути к себе на аэродром, так ничего и не достигнув? Но над Кронштадтом Рассохин повернул к западу и повел их в открытый простор Финского залива.
Едва Кронштадт остался позади, как Лунин увидел перед собой четыре «Мессершмитта» — четыре темных длинных пятнышка с расплывающимися краями. Он видел их только одно мгновение, потому что Рассохин повернул и повел свою эскадрилью в сторону, чтобы «Мессершмитты» не успели ее заметить. Нужно было скрыться в тумане и напасть на немцев внезапно.
Самолеты эскадрильи легли на тот же курс, которым двигались «Мессершмитты», и, не видя их, шли параллельна им — левей и выше. Спустя минуту самолет Чепелкина отделился от остальных и ушел направо, в туман, один.
Это была уловка, которую они не раз обсуждали у себя в кубрике. Если «Мессершмитты» обнаружат, что их преследуют пять советских истребителей, они не примут боя, удерут, и туман поможет им скрыться. Нужно приманить их — и вот самолет Чепелкина будет отличной приманкой. Они непременно соблазнятся и нападут на одинокий советский самолет. Чепелкин завертит их, задержит, отвлечет их внимание, И уж тогда им удрать не удастся.
После того как Чепелкин исчез, они еще целую минуту шли, не меняя курса. Потом, вслед за Рассохиным, повернули направо.
Они не сразу нашли «Мессершмитты»: проклятый туман заволакивал всё; они кружились, поднимались, опускались, а время шло, и Чепелкина могли убить. Они уже начали не на шутку тревожиться, когда вдруг выскочили прямо на немецкие самолеты. Четыре «Мессершмитта» со всех сторон клевали самолет Чепелкина.
Но Чепелкин был увертлив и ловок. Он крутился и переворачивался между летящими в него струями трассирующих пуль, он то взлетал вверх, то падал вниз, он виражил так круто, что «Мессершмиттам» ни разу не удалось поспеть за ним. При этом он яростно огрызался, и как раз в то мгновение, когда товарищи увидели его, он [109] убил немецкого летчика, и один из «Мессершмиттов» упал в скрытое туманом море.
За этой победой сразу же последовала еще одна. Когда три немецких летчика, заметив внезапно появившиеся советские самолеты, повернулись, чтобы отразить нападение, Чепелкин атаковал их сзади и сбил второй «Мессершмитт». Так уничтожил он два «Мессершмитта», прежде чем спешившие ему на помощь истребители успели вступить в бой.
Два уцелевших «Мессершмитта» пошли вверх и пропали в тумане.
Это было досадно. Разгоряченные погоней, обрадованные успехом Чепелкина, летчики мечтали о продолжении боя. Они довольно долго кружились над морем, надеясь снова наткнуться на вражеские самолеты. Наконец Лунин заметил впереди оба «Мессершмитта». Не желая принимать боя, они метнулись в сторону и сразу разъединились: один «Мессершмитт» пошел влево, другой — вправо. Рассохин, Кабанков и Чепелкин понеслись за тем, который свернул влево, Лунин и Серов — за тем, который свернул вправо.
Лунин мчался на максимальной скорости и долго не терял свой «Мессершмитт» из виду. Но вдруг тот пропал. Пропал мгновенно, как будто его никогда и не было. Лунин никак не мог понять, куда он делся, и некоторое время мчался всё в том же направлении, надеясь, что вот-вот увидит его снова. Однако не видел ничего, кроме светящегося тумана, разделенного на радужные полосы — красную, оранжевую, желтую, зеленую, синюю.
Вероятно, «Мессершмитт» свернул, а он прозевал это, не заметил. Он обернулся, чтобы посмотреть, идет ли за ним Серов. Серова тоже не было. Нигде ничего не было, кроме тумана. Лунин остался один.
Он повернул, потом еще повернул; он возвращался и кружил, надеясь наткнуться на кого-нибудь из своих. Но все самолеты, и свои и вражеские, пропали бесследно. Лунин пошел вверх и поднялся над туманом. Огромный простор открылся перед ним. Холодное ясное небо бледно голубело. Но простор был пустынен — ни одного самолета. Горючее у Лунина шло к концу, а до аэродрома было далеко. Однако он решил еще раз попытаться найти своих и снова нырнул в туман. Он погружался в туман, как в мутную воду. Сквозь туман он увидел волны на поверхности [110] моря. Увидев волны, он увидел две быстрые тени, скользящие по ним. Над самой водой «Мессершмитт» гнался за каким-то самолетом, уходящим широкими зигзагами.
Вероятно, это самолет Серова. «Мессершмитт» находился как раз под Луниным, и действовать нужно было сразу. Лунин спикировал на него, нажав гашетку. «Мессершмитт», пытаясь увернуться от Лунина, рванулся вправо, но на вираже задел крылом волну, перевернулся и исчез в воде.
Тем временем самолет, за которым гнался погибший «Мессершмитт», успел потонуть в тумане. Но Лунин скоро настиг его и подошел к нему. Нет, это не Серов, это Чепелкин. Лунин помахал ему плоскостями, пристроил его к себе и повел вверх. Горючего было мало, и он решил возвращаться над туманом, чтобы зря не плутать и иметь запас высоты. Но Чепелкин поднялся метров на сто и выше не пошел. Тут только Лунин заметил, что с самолетом Чепелкина что-то неладно.
Двигался самолет Чепелкина очень медленно и как-то рывками, словно прыгал. Может быть, «Мессершмитт» успел повредить ему мотор? Или Чепелкин ранен? Он не ответил Лунину, когда Лунин, подлетев, помахал ему рукой. До своего аэродрома Чепелкин может и не дойти. Нужно довести его до Кронштадта и там посадить.
Кронштадт долго не появлялся, и Лунин уже начал беспокоиться, не прошли ли они мимо. Но вот впереди из тумана выполз мыс, белый от снега, окруженный черной водой. Это был пустынный западный край острова Котлина, на котором расположен Кронштадт. Лунин почувствовал облегчение. Но, к его удивлению, Чепелкин на посадку не пошел. Он медленно двинулся дальше, на восток, над узким и длинным Котлином.
Это встревожило Лунина, но он успокоил себя, решив, что Чепелкин, конечно, знает, что делает. Он, безусловно, ранен, но, вероятно, уверен, что дойдет до своего аэродрома. Ну что ж, тем лучше!
Лунин много раз летал над Кронштадтом и хорошо знал его, хотя никогда в нем не был. Под ними потянулись длинные, прямые улицы с двухсотлетними угрюмыми каменными домами, сады и аллеи с редкими голыми деревьями. Из тумана выползла им навстречу громада собора. Они шли так низко, что купол был выше их. За [111] собором — кирпичные стены заводов, высокие черные трубы, прямой канал, уже подернутый серым ледком. Моряки на улицах задирали головы, разглядывая самолеты, и Лунин ясно видел их лица. Чепелкин спустился еще ниже; Лунину показалось, что он всё-таки решил сесть. Можно сесть и здесь, в застроенной восточной части острова, на какой-нибудь пустырь. Но вот впереди уже выполз из тумана и восточный мыс, а Чепелкин всё летел и летел. Перевалив через последние крыши, они снова оказались над морем. Кронштадт остался позади.
Лунин хотел повести Чепелкина над островками, на которых расположены кронштадтские форты, но Чепелкин пошел прямым путем — наискось через Маркизову лужу, к Лахте. Радужный туман снова скрыл от них всё. Они тащились над самой водой, — теперь уже Чепелкин впереди, а Лунин метрах в тридцати от него, сзади. Под ними были большие плоские льдины и черные дымящиеся полыньи.
И вдруг самолет Чепелкина на глазах у Лунина неторопливо клюнул носом в полынью, погрузился и исчез.
Лунин кричал, хотя сам не слышал своего крика сквозь гул мотора. Крича, он всё кружил и кружил над тем местом, где исчез самолет Чепелкина. Он надеялся, что Чепелкин вот-вот покажется из воды, что не может всё так кончиться. Нет, он ни на что уже не надеялся. Он знал, что всё кончилось. Он просто не мог уйти от этого ужасного места и всё кружил и кружил...
Когда он очнулся, у него оставалось горючего на три минуты полета. Он взмыл и пошел к аэродрому. Пересекая береговую черту, он увидел впереди два самолета — это возвращались Рассохин и Кабанков. Где же Серов? Идя на посадку, он увидел на аэродроме самолет Серова. Значит, Серов вернулся первым.
Рассохин и Кабанков, только что приземлившиеся, стояли рядом с Серовым и, окруженные техниками, рассказывали. Когда Лунин, выйдя из самолета, подошел к ним, Кабанков обернулся к нему, блестя веселыми, счастливыми глазами.
— Майор! — закричал он. — Мы с капитаном на обратном пути еще один сбили! Недурно для праздника, а? Вдруг он увидел лицо Лунина и всё понял:
— Чепелкин?.. Лунин кивнул. [112]