Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья.

Дом на Васильевском

1.

Когда незнакомая женщина, с пятнами глины на юбке, сказала Соне, что мама убита, Соня сразу решила: дедушка этого знать не должен. А раз не должен знать дедушка, не должен знать и брат Слава. Никто не должен знать. Она вошла в квартиру с окаменевшим лицом и, накрывая к обеду на стол (это была ее обязанность), даже улыбалась, когда дедушка, выходя из кухни, взглядывал на нее. Но, расставив тарелки и вилки, она убежала в мамину комнату, где столько лет спала вместе с мамой, села за свой столик, на котором стоял игрушечный театр, склеенный из раскрашенного картона, и заплакала. Плакать нужно было молча, и она старалась не дышать, потому что при каждом вздохе изо рта вырывался звук, похожий на стон.

— Соня, обедать! — крикнул дедушка из столовой своим, высоким, резким голосом. (Готовить обед было его обязанностью.) [60]

Она смахнула слезы и вышла улыбаясь. Он уже сидел за столом, важно откинув маленькую головку, и вдруг так пронзительно посмотрел на нее сбоку, что ей на мгновенье показалось: он всё понял. Однако он не сказал ничего. Чтобы выиграть время и лучше овладеть своим лицом, она торопливо отошла к открытому окну и крикнула вниз с шестиэтажной высоты:

— Славка, обедать иди!

С тех пор как мама уехала на оборонные работы, кухня перешла в ведение дедушки. Он готовил на троих и Соню к своим кастрюлькам не подпускал, как прежде не подпускал ее к своим книгам, картам и рукописям.

— Я путешественник, а все путешественники — кулинары, — говорил он, стоя перед плитой в своей профессорской ермолке, в голубом халате, в мягких красных туфлях. — Во всех экспедициях кулинария всегда лежала на мне.

И блюда, которыми он кормил Соню и Славу, были особенные, собственного его изобретения, до такой степени научно обработанные, что картошку порой нельзя было отличить от мяса, а мясо — от макарон.

Сонин дедушка, Илья Яковлевич Медников, был профессор очень сложной науки, которая называлась гидрологией. Он всю жизнь изучал реки и озёра. Он объездил и облазил всю страну, побывал в самых глухих местах. Когда-то он каждую весну отправлялся в экспедицию и возвращался только осенью. Но с возрастом экспедиции стали ему не по силам, выезжать он стал реже и всё свое время отдавал работе за письменным столом: систематизации накопленных материалов, решению важнейших теоретических проблем. Вот уже пять лет работал он над монографией о Ладожском озере, которая должна была стать главным трудом его жизни.

Катерина Ильинична была единственная дедушкина дочь. Давным-давно овдовевший, он не любил с ней расставаться и когда-то даже в экспедиции возил ее с собой. Семнадцать лет назад Катерина Ильинична, выйдя замуж, не решилась покинуть отца и поселила мужа в отцовской квартире. Муж Катерины Ильиничны, Всеволод Андреевич Быстров, тоже занимался наукой, но специальность у него была совсем другая, не та, что у дедушки, — языкознание. С первых дней войны он был на [61] фронте, но не здесь, под Ленинградом, а где-то очень далеко, на Украине. От него приходили письма, и из этих писем Соня знала, что в армии он на какой-то особой работе, где очень важно знание языков. Соня довольно часто писала ему. Она сразу решила, что непременно напишет о том, что случилось с мамой. Не сейчас, немного погодя, но напишет. Она почему-то чувствовала, что скрыть от него не имеет права. А дедушка не должен знать ничего.

Сонину маму дедушка любил болезненно и ревниво. До войны, если он приходил из своего института, а ее не было дома, он ждал ее напряженно, с тревогой и волнением, и при малейшем шорохе на лестнице летел, шаркая туфлями, открывать дверь. Он всегда ревновал ее к мужу, и между ним и Всеволодом Андреевичем отношения были холодноватые. Но когда в начале августа Катерина Ильинична внезапно уехала на десять дней на оборонные работы, он перенес это стойко и никак не проявлял своего беспокойства. Десять дней прошли, прошли и вторые десять дней, прошли и третьи. Илья Яковлевич молчал и ждал. За это время эвакуировался институт, в котором он работал, со всем оборудованием, со всеми сотрудниками и их семьями. Эвакуировалась школа, в которой работала Катерина Ильинична. Илья Яковлевич молчал и ждал. Только маленькая петушиная головка его всё горделивее задиралась кверху да голос становился резче. И Соня знала, что это значит.

Он и прежде вот так закидывал голову и покрикивал таким резким голосом, когда говорил о своих научных противниках. В науке у него постоянно были противники — и на родине и за рубежом. За рубежом — в Германии, в Америке — специалисты оспаривали каждую его новую работу. И, насмешливо, едко, надменно говоря за столом о своих противниках, он всегда вот так же вскидывал гордую голову с голубыми усами и блестел темными глазами, которые Соня унаследовала от него, и голос его становился таким же пронзительным, резким. Эта закинутая голова означала вызов судьбе, означала, что он никому не поклонится.

Когда Соня была маленькая и ее спрашивали: «Ты чья?» — она отвечала: «Я дедушкина». Так ее долго и называли «дедушкина девочка». К дедушке — властному, суровому, важному — она была привязана больше, чем [62] к отцу. Она долго-долго верила, что дедушка всё на свете видел, всё знает и всё может.

Теперь, когда Соне минуло шестнадцать лет, ростом она была выше дедушки. Она словно впервые увидела, какой он маленький, худенький и старый. С тех пор как Катерина Ильинична уехала на оборонные работы, он еще похудел. Лицо его заострилось, горбатый нос стал больше, глаза увеличились и запали, шея его стала тощей и жилистой. На другой день после того, как она узнала, что мама убита, она встретила его на лестнице. Он возвращался из библиотеки, куда попрежнему ходил ежедневно на несколько часов, и нес подмышкой тяжелые книги. Утомленный, утонувший в своем порыжелом от времени пальто, стучащий зонтиком по ступенькам и шаркающий разъезжающимися ногами, он казался таким маленьким, хилым и легким, что ей захотелось взять его на руки и донести. Заметив ее, он бодро вскинул голову и заторопился, стараясь ступать как можно тверже. Но обмануть ее уже было невозможно. Она знала, что теперь она старшая, что судьба дедушки и Славы зависит от нее и что она обязана заботиться о них...

Это всё так неожиданно получилось. Только что она была маленькая, у нее были папа, и мама, и дедушка, большие, сильные, всё знающие, жившие в том настоящем мире, в котором живут все взрослые, заслонявшие ее от этого мира и предоставлявшие ей играть, мечтать, учиться. Она никогда не интересовалась войной и презирала Славу за его любовь к танкам и самолетам. Она никогда не думала, что может быть война, и не знала, что это такое.

И вдруг всё изменилось сразу. Мама, мама!.. Соня проснулась среди ночи, внезапно разбуженная каким-то звуком. Она приподняла голову над подушкой, стараясь отгадать, что ее разбудило. Бомбят? Нет. Ночь была тиха; в густой осенней темноте, окружавшей ее, она не слышала ничего.

Однако она ясно помнила, что ее разбудил какой-то звук. Что это было?

Она лежала на своем диванчике рядом с маминой кроватью. На маминой кровати мягко и смутно белели подушки. Так белели они всегда, когда Соня просыпалась по ночам. Раньше Соня могла протянуть руку и дотронуться до мамы. Но теперь мамы там нет. И никогда не [63] будет. Соня одна в огромной ночи, полной холода и страха.

Враги, убившие маму, окружили город, они совсем близко, там, за скатами этих крыш, еле видных в ночном окне. Что делать Соне? Соне нужно пойти на фронт. Она уже много раз думала об этом. Ей шестнадцать, она большая, ростом она выше дедушки. Ей вовсе не будет страшно, не страшнее, чем здесь, — там она тоже будет с людьми. Она прочитала в «Ленинградской правде» очерк о девушке, которая стала снайпером. Пойти бы на фронт и стать снайпером! Или не снайпером, а всё равно кем, лишь бы пойти на фронт и делать то, что нужно. Вот мама рыла землю лопатой, и ее убили... Соня не могла заснуть, глаза ее были широко раскрыты в темноте. Ночь окружала ее плотной тишиной.

И внезапно в этой тишине снова услышала она тот звук, который ее разбудил. Она сразу узнала его. Он донесся из темноты комнат, из глубины квартиры, и замолк. Соня села, вслушиваясь. Она старалась отгадать, что это было. Человеческий голос? Неужели человеческий голос может быть таким? И вдруг звук повторился.

Соня босиком побежала к двери. Белая длинная рубашка ее. на мгновение отразилась в темном стекле зеркала. Она вышла в столовую и остановилась.

В столовой спал Слава. Так было заведено давно, — по вечерам для него расставляли раскладушку возле буфета. Смутный свет ночного неба падал через окно на его лицо. Он спал на спине и тихо посапывал. Его безмятежное круглое лицо с раскрытыми пухлыми губами казалось во сне совсем младенческим. Соня подумала, что завтра уложит его у себя, в маминой комнате, пусть спит рядом. Она стояла возле стола, прислушиваясь. Она уже стала зябнуть и хотела вернуться в постель. И вдруг снова услышала тот же звук.

Это был плач, громкий, прерывистый, высокий, такой отчаянный, что от него останавливалось сердце, и доносился он из комнаты дедушки. На самой громкой ноте он вдруг захлебнулся, словно плачущий уткнул лицо в подушку. Всё стихло, но Соня уже бежала по коридору. Она никогда не слышала, как плачут взрослые мужчины. Неужели он узнал о маме? Или догадался?

— Дедушка!

Из дедушкиной комнаты ни звука. Она остановилась [64] перед дверью. Потом раздался его голос, такой же, как всегда, только чуть-чуть хриплый:

— Это я кашляю. Иди! Иди!

— Дедушка, мама вернется! Честное слово! Я знаю...

— Иди, иди! — повторил он свирепо.

— Спи, дедушка...

Она побрела к себе. В столовой она опять остановилась возле Славы. Как ей уйти на фронт? На кого ж их оставить?

2.

К тому времени, когда немцы начали штурм Ленинграда, город, опоясанный противотанковыми рвами, был уже крепостью. И каждый дом в городе был крепостью.

Стал крепостью и тот дом, где жила Соня.

В эти дни с Соней случилось важное событие — она влюбилась. Влюбилась в женщину лет тридцати восьми, среднего роста, просто одетую, с самым обыкновенным лицом, казавшимся, однако, Соне необычайно привлекательным. Звали ее Антонина Трофимовна, и именно она больше всех способствовала тому, что дом их превратился в крепость.

Соня и раньше встречала ее во дворе, еще перед войной. Антонина Трофимовна курила тоненькие папироски, старенькая жакетка сидела на ней как-то по-особенному ловко, нарядно, походка у нее была легкая, свободная, а голос — звучный и мягкий.

Соня впервые услышала этот голос в начале августа во дворе, когда один мальчишка, приятель Славы, бросил в Антонину Трофимовну картофелиной. Картофелина слегка коснулась ее юбки и разбилась о булыжник двора. Мальчишка сразу убежал, и Антонина Трофимовна, обернувшись, увидела только Славу. Она внимательно посмотрела на него смеющимися глазами, строго сдвинула светлые брови и спросила:

— Ты что ж это, голубчик, а?

Слава промолчал и довольно глупо ухмыльнулся. Когда Антонина Трофимовна скрылась за воротами, Соня зашипела на него:

— Хулиган!

— Не я же бросил, — сказал Слава.

Старуха, видевшая и слышавшая всё это из раскрытого [65] окна первого этажа, спросила через окно об Антонине Трофимовне у проходившей по двору дворничихи:

— Кто такая?

— Из шестнадцатого номера.

— Замужем?

— Муж на фронте.

— А дети?

— Детей отправила: теперь одна живет.

— Работает?

— Работала. На ниточной фабрике.

— Так ниточницы все эвакуировались, — сказала старуха.

— А эта осталась.

— Чего ради?

— Кто ее знает, — ответила дворничиха пренебрежительно.

А через месяц и эта старуха, и эта дворничиха, и остальные женщины, населявшие дом, почтительно слушали голос Антонины Трофимовны. Никто ее не назначал и не выбирал, а просто она вдруг начала распоряжаться, и все стали охотно выполнять ее распоряжения, потому что всем нужно было, чтобы кто-нибудь распоряжался.

Начала она с бомбоубежища. Бомбоубежище в доме было и раньше, но маленькое, сырое, темное, в которое в первую бомбежку набилось столько народу, что можно было только стоять. Она объявила, что бомбоубежище это нужно расширить, потому что дом их был единственный большой дом в квартале и под ним можно создать укрытие на две тысячи человек. Соня участвовала в первом походе по подвалам, которым предводительствовала Антонина Трофимовна. Никогда Соня не подозревала, что под домом существует такое огромное, глубокое, темное и таинственное царство — бесконечный лабиринт сводчатых коридоров, пересеченных склизкими трубами, бесчисленные стоячие озёра вонючей воды, никогда не видавшие света и казавшиеся бездонными, Антонина Трофимовна шла своей легкой походкой над их черной глубью по скользким досточкам, со стеариновым огарком в поднятой руке, а за ней робко двигались женщины, человек двадцать, притихшие, подавленные мрачностью и огромностью подвала. Единственный мужчина среди них, дворник Абрам, высокий старый татарин со скорбным и [66] торжественным лицом, хорошо знал этот подвал, но Антонина Трофимовна не нуждалась в провожатых: она сама вела всех, хотя была здесь впервые. Оступившись и попав ногой в воду, она спокойно сняла туфлю, вылила из нее жижу, снова надела и пошла вперед, продолжая говорить, какое здесь будет убежище.

— Мы построим здесь нары, — говорила она, — и набьем тюфяки, чтобы люди могли выспаться и утром свежими пошли на работу, У нас тут в квартале народ всё больше рабочий, а вы не хуже меня знаете, что сейчас рабочие делают... Проведем электричество, настелем пол, воду выкачаем насосами, поставим печурки и высушим стены, поставим громкоговоритель, чтобы все слышали отбой...

Трудно было поверить, что план ее можно выполнить — слишком уж огромен, мрачен и сыр был подвал, — но никто не возражал, все молчали. И когда она говорила: «Абрам, ведь у нас есть насос? Поставьте его на дворе...» или: «Тюфяки мы соберем у себя по квартирам. Ведь у вас, милые, наверно, у каждой есть лишний тюфяк», — никто с ней не спорил и не отказывался.

И в тот же день начали работать сразу два насоса, и желающих качать воду оказалось так много, что оба они скрипели без отдыха двое суток, вычерпав океан воды. Соня тоже качала, но покачать вдоволь ей не удалось, потому что ее оттаскивали от насоса, чтобы дать поработать другим. Особенно неистовствовали мальчишки которые часами стояли на дворе, чтобы иметь право покачать пять минут. Тот мальчик, который бросил в Антонину Трофимовну картофелиной, теперь заискивающе заглядывал ей в глаза, чтобы выпросить у нее разрешение покачать, потому что очередью заведовала тоже она.

Электричество и радио провели пятнадцатилетние подростки, оказавшиеся искуснейшими монтерами. И доски были настланы, и нары построены, и печурки поставлены, — всё сделалось так, как предсказала Антонина Трофимовна.

— Партийная, — многозначительно говорила теперь дворничиха, когда Антонина Трофимовна проходила по двору.

Под руководством Антонины Трофимовны расставили столы с домино, шашками, шахматами, прибили щит, на который каждый день наклеивали «Ленинградскую правду». [67] И в первый же вечер, в тревогу, сюда действительно собралось население всего квартала. У стен было зябко, но жестяные печурки дышали жаром. Мамаши с детьми устроились на нарах, молодежь не отходила от столов. Рев зениток слышался здесь приглушенно, и уже в одном этом было утешение. Каждый чувствовал над собой, над низким сводчатым потолком, шестиэтажную громаду и надеялся на ее защиту. При разрывах бомб воздух в подвале даже не вздрагивал. Тревога длилась всю ночь, отбой прозвучал только в пятом часу утра, но и после отбоя многие, пригревшиеся и заснувшие, остались в бомбоубежище.

С этих пор бомбоубежище стало самым людным местом в квартале. Народ там толпился всегда, даже в спокойные часы. Особенно много народу было в том углу, где Антонина Трофимовна поставила письменный стол и устроила штаб. Там сидела она под стосвечовой электрической лампочкой перед телефоном, окруженная плакатами, распределяла дежурства, раздавала поручения. Дел и обязанностей у нее было великое множество; одни дежурства требовали бесконечных согласований, увязок и переговоров, потому что дежурили почти круглосуточно — и на крыше, и у ворот, и у парадных. Затемнение в таком большом и населенном доме требовало тоже немало забот.

— Сходи, милая, на четвертую лестницу, на третий этаж, там окно светится.

— Что ж вы, милая, выдаете наш дом немцам? У вас там, в третьем окне, всё расклеилось.

— Абрам, бегите сейчас же в одиннадцатый номер, взломайте дверь. Уж темнеет, а они все ушли, свет не выключили и окон не занавесили.

А сколько хлопот было с переселением жильцов из разбомбленных домов в пустые квартиры эвакуировавшихся летом граждан! Дело это было сложное и хлопотливое до крайности, потому что нужно было и переселенных разместить, и во что бы то ни стало сберечь площадь военнослужащих, и не подвергнуть опасности оставленное имущество эвакуированных. Об эвакуированных и об их имуществе Антонина Трофимовна очень заботилась, но, кажется, ей милее были те, кто остался.

— Мы здесь на фронте, — повторяла она значительно, и слушавшие ее женщины с гордостью думали о том, что [68] они остались, — даже те из них, которые не уехали только потому, что не успели.

Соня, сидя в подвале, влюбленными глазами глядела на Антонину Трофимовну, мечтая о том, что следующее поручение Антонина Трофимовна даст именно ей. Застенчивость мешала Соне просить, она не решалась заговаривать, и поручения выпадали на ее долю самые мелкие: сбегать куда-нибудь, что-нибудь кому-нибудь передать. Она бросалась их исполнять с необычайным рвением, и в конце концов Антонина Трофимовна обратила на нее внимание. Получилось это случайно: Антонина Трофимовна пошла проверять ящики с песком, расставленные на чердаке и на всех лестницах, и взяла с собой Соню.

Эти ящики с песком были расставлены для того, чтобы тушить зажигательные бомбы. Вначале все смотрели на них, как на предметы военные, немного загадочные, и относились к ним почтительно. Но мало-помалу жильцы к этим ящикам привыкли и стали швырять в них что попало: окурки, мусор. Это был непорядок, и Антонина Трофимовна решила обследовать ящики.

— Ты внучка профессора Медникова? — спросила она вдруг Соню, когда они в четвертый раз поднимались на шестой этаж.

— Да, — ответила Соня, польщенная тем, что в голосе Антонины Трофимовны было заметно несомненное уважение к тому, что дедушка ее профессор.

— А почему твой дедушка никогда не ходит в бомбоубежище? Ведь вы на шестом этаже живете?

— Он не боится. Он всегда говорит, что в следующий раз пойдет, а сейчас немец непременно промахнется.

— Это неправильно, — сказала Антонина Трофимовна.

Соня промолчала.

— В каком же ты классе, милая? — спросила Антонина Трофимовна, когда они добрались до следующей площадки.

— В девятый перешла, — сказала Соня, еще больше польщенная таким вниманием. — Но наша школа эвакуировалась...

— Ты пионерка?

— Меня еще зимой в комсомол приняли...

Антонина Трофимовна легко шагала впереди по лестнице, [69] не оборачиваясь. Соня почтительно следовала за ней.

— Погоди, я тебя со своими комсомолками сведу, — сказала Антонина Трофимовна. — Там у меня золотые девушки есть.

После этого разговора Соня стала принадлежать к ближайшей свите Антонины Трофимовны и постоянно получала от нее поручения: сбегать туда-то, сказать тому-то то-то. Она изучила все лестницы, все квартиры, все закоулки дома, чердаки знала не хуже, чем подвалы, и на крыше бывала не реже, чем на дворе.

На крыше Соня вначале чувствовала себя совсем неуютно. Железо так жутко грохотало при каждом шаге; ноги скользили по скату; шестиэтажная пропасть за краем словно втягивала в себя; упругий, плотный ветер, летящий с Финского залива, старался повалить и сбросить; тяжелый противогаз тянул вниз. (Противогазом этим наградила Соню Антонина Трофимовна, которая и сама теперь никуда не являлась без противогаза; таскать его с собой было очень неудобно, и всё же он доставлял Соне некоторое удовольствие, потому что придавал ей военный вид).

Особенно страшно бывало Соне, когда вместе с ней на крышу увязывался Слава. Страшно именно потому, что он не испытывал никакого страха. Он бегал по крыше как полоумный и нарочно грохотал железом, чтобы пугать Соню. Он ходил по самому краю, заглядывая сверху во двор, и даже садился на край, обхватив коленками верхушку водосточной трубы и свесив ноги вниз. Соня кричала от ужаса, а он нарочно поднимал руки, чтобы показать, что не держится.

Но со временем страх Сони перед высотой прошел, и она даже перестала понимать, почему раньше боялась. Крыша теперь казалась ей таким же устойчивым местом; как двор, и она полюбила бывать там, потому что оттуда виден был мир.

Тучи ползли над крышей, а под тучами лежал весь огромный осажденный город, перерезанный улицами, реками. Соня с удовольствием узнавала знакомые места и здания. Вон трамвай ползет по деревянному Биржевому мосту; там, за мостом, громады домов Петроградской стороны, горбатые «американские горы» и ветви облетающих деревьев Зоологического сада. Вон внизу длинная [70] крыша Университета, за ней виден кусочек Невы, а там, на той стороне, Адмиралтейство и Исаакий и далеко за ними круглый низкий купол Казанского собора. А дальше во все стороны крыши, крыши без конца, теряющиеся вдали. А еще дальше со всех сторон — невидимый отсюда враг, осаждающий город.

По сигналу воздушной тревоги Соня теперь бежала не в бомбоубежище, а на крышу. Дежурить на крыше во время тревоги — это была самая опасная, а потому и самая почетная обязанность, которую несла небольшая группа смельчаков, отобранных Антониной Трофимовной. Они должны были тушить зажигательные бомбы, если немцы сбросят их на крышу. Немцы часто сбрасывали зажигательные бомбы в разных концах города, и по городу ходили бесчисленные рассказы о том, как их тушили. Слава, тот даже не скрывал, что ждет этих бомб с нетерпением — так ему хотелось тушить их. Но немцы ми разу не сбросили зажигательных бомб на тот дом, где жила Соня.

С крыши всё было видно от начала до конца. О появлении немецких самолетов возвещали зенитки, и всегда раньше видны были разрывы зенитных снарядов, а потом самолеты. Можно было следить, как они, черные, летят строем, то пропадая в тучах, то возникая из туч, и как зенитки разрушают их строй. Зенитки всё-таки здорово мешали немцам! Над городом самолеты расползались в разные стороны, и всё новые и новые батареи вступали в бой со всех концов. Когда самолет проходил прямо над домом, замирало сердце и голова сама вжималась в плечи. Приходилось лезть в чердачное окно, потому что осколки разрывавшихся в воздухе снарядов сыпались на крышу, как дождь. Впрочем, в окно можно было лезть не спеша, так как падали они неторопливо и достигали крыши с большим опозданием, когда самолет был уже далеко за домом. Потом можно было опять, вылезть и смотреть, как самолеты пикируют, отгадывать, что они сейчас бомбят: Петроградскую сторону или Балтийский вокзал, порт или гавань, заводы или корабли на Неве. Соня ложилась на железо крыши плашмя, чтобы ее не скинуло воздушной волной. Когда бомба взрывалась, вся громада дома ощутимо раскачивалась под Соней. Не раз видела она, как зенитки сбивали самолет и как он, крутясь и горя в воздухе, падал. Тогда она прыгала от [71] восторга, и кричала, и бежала вниз, в бомбоубежище,— рассказать.

Часто бывала Соня на крыше и ночью. Город внизу скрывала тьма, загадочная, притаившаяся, зато небо сияло огнями. Голубые лучи прожекторов скользили по небу, скрещивались как мечи, и звёзды, видные сквозь них, туманились и меняли цвет. Вражеское кольцо, сжимавшее город, было теперь отчетливо различимо: оно отражалось в небе пятнами зарев.

Штурм Ленинграда продолжался. Грохот ни на минуту не затихавшего боя доносился сюда, в центр города, как грохот океана. Казалось, где-то там, за темными домами, исполинские волны непрерывно бьют в подножие исполинских скал.

Как все жители города, Соня давно уже научилась безошибочно по слуху отличать выстрелы от разрывов, нашу артиллерию от вражеской. По ночам особенно хорошо был различим могучий голос орудий главного калибра наших кораблей, от которого вздрагивал весь воздух над городом. А в те редкие мгновения, когда артиллерия замолкала, ветер приносил треск пулеметов.

Дальше