Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

XI

Вместе с медленно остывающим солнцем остывала и жара.

Зазыбе, который шагал через дубраву к Беседи, хотелось [200] знать, где нашел приют Чубарь. А в том, что Сыркин тогда в местечке говорил правду про него, сомневаться не приходилось, к чему было тому выдумывать? Лучше, конечно бы, подождать дома, покуда председатель подаст знак, объявится каким-то образом сам. Но раз уж запало Зазыбе в голову, так он и не переставал прикидывать то так, то этак. Подмывало дойти своим умом и до другого, тоже по логике связанного с этим: почему вообще вернулся Чубарь, какая причина тому?

Размышляя, Зазыба постепенно пришел к выводу, что председатель, не иначе, махнул в Мамоновку к Аграфене Азаровой — там, в поселке, не очень людно, а хата Аграфены стоит чуть ли не в самом лесу, только подойди из-за деревьев к окну да постучи в стекло. Ну, а если Чубарь до сих пор и не объявился в Мамоновке, не будет большой ошибки, если Зазыба даст сегодня крюка, чтобы попасть через рум{25} в поселок: в конце концов, как он понимал это дело, Аграфена теперь недолго останется в неведении насчет Чубарева появления и тогда в любую минуту можно будет связаться с председателем через нее.

Вода в Беседи показалась Зазыбе чересчур холодна, будто у него давно были застужены ноги, хотя, что говорить, ей и на самом деле пришла пора становиться холодной, недаром в народе пословица: придет Илья, принесет гнилья, да и воду остудит; как раз по этой причине после Ильина дня здешние старожилы обычно не купаются. По-журавлиному переставляя ноги, Зазыба быстро перековылял на другой берег, потом сел на ивовый куст, который рос прямо на белом, словно перетертом песке, и обул сапоги. С берега отсюда открывалась большая излучина, проложенная рекой, а на ней рум — место, откуда плотогоны по высокой воде сплавляли плоты в Сож. Рум этот заложен был здесь очень давно, даже Зазыбов дед Михалка помнил его в своем детстве, и, пожалуй, не с тех ли еще времен стояли здесь две, теперь уже сгнившие избы, в одной из которых под закопченной крышей помещалась сплав-контора, в другой жили — долго ли, коротко, как кому [201] выпадало — сплавщики из дальних деревень. Местные мужики раньше охотно хаживали сюда на промысел: тогда, во время сплава, как раз наступали свободные от работы по хозяйству деньки — весной, пока не начинали сеять сплошь, и осенью, когда с основными полевыми работами, за исключением молотьбы, было покончено. Раза два гонял с отцом плоты и Зазыба. С тех пор он помнил весь процесс сплава, исполненный и романтики, и отчаянного риска.

Начинался обычно сплав тем, что из лесу зимой трелевали сюда на рум срубленные и уже ошкуренные при помощи скобелей бревна, которые к тому времени успевал осмотреть бракер, чтобы потом не попалось под пилу гнилое или кривое бревно. Трелевали из лесу сюда также и готовые брусы — для железной дороги, шахт, приисков. Особенно много вытесывали шпал для железной дороги. Брусы, из которых получалось по одной шпале, называли швелями, по две — шлифрами, по три — тимборами.

На руме доставленные бревна обычно складывали в шлихты, которые достигали двух метров в вышину и более четырех метров в ширину. Шлихты эти сдерживались подпорами и даже — а вдруг половодье зальет рум — стягивались толстой проволокой.

Весной, когда река входила в берега и вода слегка теплела, сплавщики принимались вязать плоты. Один конец длинной, чуть ли не в двадцать метров, ваги укреплялся на берегу, другой — на середине реки поперек течения. Затем мужики начинали растаскивать баграми бревна со шлихтов. Чтобы легче было катить от берега к воде, под низ подкладывали лягеры — три-четыре простые жердины. Попихивая бревна шестами, спускали их на воду, упирая комлями в закрепленную вагу. Теперь, как правило, вяжут бревна в плоты проволокой. Но Зазыба помнит, как они с отцом вязали свои плоты гужбой — веревками из ивового лыка, которые иные называли карделями. К концу лыковой веревки крепился кнепель, попросту деревянный клин, который протаскивался под каждой из двух тублей, перекинутых поперек плота сзади и спереди. Такой плот обычно складывался из двадцати и более полос, накрест связанных между собой шворой, сделанной из той же гужбы. Когда плот наконец был связан, сзадина него прибивали ящичек с валом, на котором крепилась длинная ширага — заостренное снизу бревно, чтобы можно было при необходимости тормозить или совсем останавливать плот. На первой полосе с самого переда ставилась для управления опачина, сплавщицкое весло, которое имело метра четыре длины. Но на этом оснастка плота не кончалась, потому что без борборов, что привязывались по обе стороны его, нельзя было долго держаться у берега. Ну и, конечно, не забывали плотогоны про шалаш, рядом с которым ставился ящик с песком для костра.

Особенно запомнился Зазыбе тот случай на сплаве, когда они с отцом гнали по Беседи большой, чуть ли не на тридцать полос, плот уже глубокой осенью. Плот они связали сами. А отец тогда трелевал бревна для него. А вот почему тот плот простоял лето у берега Беседи в воде, Зазыба теперь уже не помнил. Кажется, вышла какая-то неуправка в хозяйстве. Одним словом, пришлось гнать им плот глубокой осенью. Когда подплывали к Сожу, в устье Беседи сплошь уже блестел на солнце припай, а посередине реки — то впереди плота, то сзади него — шла по течению шуга, готовая каждую минуту остановиться, столкнувшись с каким-нибудь препятствием, чтобы тоже превратиться в лед. Задержись они с отцом на день-два здесь, на руме, или случись какая заминка в эту пору в дороге — и все, зимовал бы плот, вмерзши в реку, покуда не освободился бы из ледяного плена весной. Однако главные мытарства начались потом — на приемном пункте отцу почему-то не заплатили денег, сказав, что получит расчет за пригнанный плот в сплавной конторе своего рума. И они возвращались чуть ли не из-под Гомеля в Веремейки пешком уже зимой, безденежные. Пришлось побираться от деревни к деревне, потому что харчей, которые они взяли с собой из дому, хватило только в одну сторону. Как раз этим-то и запомнился Зазыбе тот сплав. Сперва отец, стесняясь просить, объяснял людям, кто они такие с сыном, по-крестьянски обещал за обед или за ужин отблагодарить после, когда доведется в новый сплав попасть в эти края. Но потом понял, что зря объясняет, все равно их принимали за нищих. Как только бедняга понял это, идти стало легче: никто ни на что особенно не рассчитывал, только бы хоть и запленевелого, [203] а хлеба кусок в торбе не переводился да ночевать пускали. Совпало так, что в Веремейки они пришли к ночи. Однако им хотелось объявиться в деревне тайно, без лишних свидетелей, потому что на обоих жалко было смотреть — одежда совсем не по погоде, обутка стопталась, да и завшивели они...

С постройкой железной дороги Унеча — Орша сплавное дело в этом месте Беседи захирело — во-первых, само строительство, пока оно велось, потребовало много леса, а во-вторых, железная дорога дала новый способ перевозки его на далекие расстояния. Во всяком случае, какое-то время леспромхоз работал только в одну сторону. Но незадолго до войны, без малого за два года, трелевка возобновилась на рум: как и в давние времена, когда рум закладывался, забеседский лес пошел за границу — сперва до Припяти в плотах по трем рекам, затем при помощи лесовозов в Буг, который стал пограничным.

Напрасно было бы искать кого-нибудь на руме теперь. Даже дежурные, которым полагалось находиться круглый год здесь, и те еще до прихода немцев разбрелись по своим деревням.

Сразу же за румом начинался лес — прямой пиловочник, если говорить языком таксаторов.

Казалось, что некогда шумная дорога — к руму обычно и шли, и ехали — сегодня будет пуста на всем протяжении до Мамоновки. Ан нет. На втором километре пути Зазыба вдруг увидел волка. Совсем по-собачьи тот сидел при дороге, поглядывая навстречу. Не велик страх взрослому человеку увидеть в лесу волка, тем более одиночку, но Зазыба почувствовал, что в руках не хватает для такой встречи крепкой дубинки или хотя бы срезанного хлыста. Но уже через мгновение мысль об обороне отпала, Зазыба догадался: на обочине сидел волк, давно уже никому не страшный. Бессильный. О нем все знали в округе. Не каждому доводилось встречаться с ним вот так, как теперь Зазыбе, однако знать знали. Был он очень стар, беззуб и поэтому не нападал на скотину. Людям тоже нечего было бояться его, потому что волки, может, раз в десять лет нападают на человека, и то в глухие Филипповки, во время своих волчьих свадеб, а этот вообще не способен [204] был навредить кому бы то ни было — задушить жертву уже не хватало мочи, не то что загрызть. Трудно было представить даже, чем он кормился, небось только утиными яйцами на болоте, беспомощными, еще мокрыми после рождения зайчатами и прочим, что не могло убежать. Словом, про то, чем жил волк последние годы, когда занедужил от старости, знал, пожалуй, один бог да он сам. Совсем не сторонясь людей в своей немощи, наоборот, явно стремясь к ним, он, будто нищий какой, слонялся по округе и, видно, как все живое, способное хоть каким-то образом мыслить или вспоминать что-нибудь, с тоской перебирал воспоминания о прошлом. Прошлом!.. Кто на склоне дней своих не считает, что все в прошлом?.. Даже самый удачливый среди живых вряд ли осмелится сказать, что получил от жизни все, о чем мечтал. Да и кто остался доволен тем, что получил? Наконец, кому дала жизнь все то, что обещала вначале?

Без опаски подходя к зверю, Зазыба глянул вблизи на волка и с грустью отметил незавидный его вид: клочья шерсти, в которую давным-давно, может, еще с прошлого лета вцепились репьи, когда он таскался где-то по выгону за деревней, висели грязными колтунами на облезлой шкуре, а в глазах — уже без прежнего хищного блеска — стоял гной, и бедолаге с трудом удавалось частым морганием отгонять прочь мошкару. Зазыба ужаснулся, сердце у него сжалось, будто он встретил не волка, а старого знакомца, может, ровесника, который внезапно напомнил ему своим присутствием на обочине лесной дороги что-то весьма роковое и неизбежное. Но не заведешь ведь беседу с волком!.. Поэтому Зазыба, как бы стыдясь глядеть на невзрачного, совсем беспомощного зверя, заставил себя не смотреть в его сторону, прошагал мимо. Между тем волк тоже не остался сидеть на месте, двинулся следом — может, от одиночества, а может, от голода. Некоторое время Зазыба слышал позади мягкий топот его лап, но, поскольку шел быстро, волк вскоре отстал, наконец и топот его совсем затих.

Не в этот ли момент Зазыба и вышел к озерцу, берега которого поросли ивняком и камышом, поэтому с дороги, охватывающей его подковой, не всякий мог углядеть зеркальную поверхность. Но в одном месте дорога [205] все-таки подходила близко к берегу, там буйно рос раздвинутый на две стороны камыш, и в просвете, сквозь который блестела середина озерца, стоял источенный и потрескавшийся челн, словно обыкновенное корыто, которое выкинули со двора за ненадобностью. На челне этом можно было переплыть прямиком через озерцо, тогда бы сократился путь в Мамоновку, но на это, кроме желания, нужна была известная смелость: хоть и челнок, да дырявый. Сразу же за озерцом, уже совсем невдалеке от поселка, было место, которое знающие люди редко обходили. Мамоновский крестьянин, тот самый Боханек, который последним погнал в Орловскую область колхозных коров, спилил когда-то там, на краю болота, дубок, а через несколько лет вдруг обнаружил, что пень поднялся в рост человека. Не доверяя себе, Боханек стал наведываться туда чаще — действительно, год от году пень вырастал, как живой. Тогда Боханек поделился своей тайной с другими. Удивленные мужики чесали в затылках, крутили головами, однако не удержались, чтобы не сделать на коре ближайшего дерева зарубки. И на следующий год убедились — пень и правда поднялся выше зарубки. Даже старики и те не слыхивали ничего подобного раньше — вот, мол, недаром когда-то предки наши поклонялись деревьям, а паче всего дубу, который считался святыней у Перуна, главного здешнего бога. Кто знает, может, Боханек как раз и попал на самый перунов дуб, недаром теперь растет даже пень... Через некоторое время от этой дороги к «святыне» пролегла тропка, которая через болото вела дальше к поселку. Правда, ходить по ней можно было только в сухое лето. Но загадочная тайна «растущего пня» держалась до того часа, пока кто-то из румовских специалистов, покопавшись вокруг него с лопатой, не выяснил необычайно любопытную, если не единственную в своем роде, то уж, не иначе, редкую деталь: пень не останавливал роста потому, что корни его давно, еще до того, как Боханек спилил дерево, срослись с корнями соседней ольхи и продолжали питаться от них. Открытие это нисколько не уменьшило интереса к перунову пню. Особенно потому, что близко по дороге был рум и там постоянно находились люди, которых тоже тянуло подивиться на чудо. [206]

Потревожив своим топотом в камышах красноклювых чирков, которые сразу, не сделав даже привычного круга, стремительно полетели куда-то на другую воду, Зазыба обошел озерцо. Уже слыхать было, как в поселке кто-то тюкал по высохшему дереву топором, потому что звук казался легким и звонким. Видно, близость поселка заставила Зазыбу снова подумать, почему вдруг вернулся Чубарь, что заставило его, но в итоге были одни догадки, зато с какой-то тревожной назойливостью вспомнилось, как они поговорили в тот, последний день, когда явился председатель в избу к своему заместителю. И все-таки время, прошедшее с того дня, сделало свое дело. Неожиданно для себя Зазыба обнаружил, что рад в душе внезапному появлению Чубаря. Радость эта пока была неопределенная, ни на чем не основанная, но тем не менее уже жила в нем, давая надежду — несмотря на распри, которые случались между ними, Зазыба не сомневался в одном, теперь, пожалуй, самом главном: наконец-то будет не только с кем поговорить, а и обсудить условия, в которых придется действовать в оккупацию.

О совещании у коменданта тоже стоит рассказать Чубарю, сам он не осмыслил еще этого как следует — странно, но всякий раз, как собирался Зазыба взвесить мысленно услышанное в волости, что-то выбивало его из равновесия, даже пугало. Самое последнее такое совпадение было совсем недавно, когда Зазыба нащупал в кармане бумажку, которую сунул ему в Бабиновичах Браво-Животовский, а он, в свою очередь, положил ее в карман. Это было обращение заместителя государственного комиссара восточного округа Фриндта, о котором говорил на совещании Гуфельд и которое комендант приказал развешать повсюду в волости — в местечке и в деревнях. Напечатано оно было на четырех языках — русском, белорусском, польском и немецком — в четыре длинных столбца и начиналось такими словами: «В интересах безопасности страны и неприкосновенности собственности и имущества жителей немецкими властями будет проводиться со всей строгостью борьба с бандами и группами террористов. Население призывается оказать этому действенную помощь». Далее в тексте шли один за другим пять пунктов, и почти после каждого из них жирными литерами [207] было напечатано: «...будет расстрелян». Собственно, и военный комендант Крутогорского района, и комендант Бабштовичской волости уже действовали, исходя из этого обращения. Странно только, что обычный приказ назывался почему-то обращением! Чем глубже Зазыба вчитывался в строчки, тем сильней, казалось, стыла в нем кровь. Но шальная мысль все-таки мелькнула: видно, зря генеральный комиссар Кубе торжественно оповещал, что «прозвучал и смолк звон оружия на Беларуси». Обращение, которое держал в руках Зазыба, свидетельствовало как раз об обратном — нет, не смолк!

Чубарь действительно жил это время в Мамоновке. Выходило, Зазыба в точку попал, — мол, председатель перво-наперво отправится после странствий к Аграфене. Он и раньше чуть не каждый вечер наведывался в поселок, а теперь тем более не обойдет хаты, где всегда ему рады.

Связь их — Чубаря и Гапки Азаровой — была бельмом на глазу у людей; собственно, осуждали их за то, что Чубарь начал похаживать к этой женщине вскоре после гибели ее мужа в финскую кампанию. Такое считалось великим грехом не только в деревне. Даже после того, как Чубарь заявил, что собирается жениться на Гапке, веремейковцы вкупе с кулигаевцами да мамоновцами не перестали за их спинами презрительно кривить губы — одни не могли простить им, что не подождали со своей любовью и года, когда Гапке строго полагалось носить траур по убитому мужу, другие же, пользуясь нарушением этого давнего обычая, просто злословили. Тем временем сами виноватые, казалось, не обращали внимания на чужие наговоры, считая их обыкновенными сплетнями. Вот уж правда, что любовь слепа!..

Чубарь пришел в Мамоновку утром, сразу же, как переночевал в лупильне.

Когда он на рассвете выглянул из избушки, то был приятно удивлен — лосенок всю ночь напролет оставался на месте. Уж, тот сполз с порога и снова спрятался под доски, а лосенок лежал себе и, наверное, крепко спал, потому что голову поднял, только когда [208] Чубарь затопал рядом. Увидев человека, он быстренько, будто испугавшись, вскочил на ноги, но прочь не отбежал. Бедняга за свою короткую жизнь столько претерпел обид от людей, а тут стоял и словно радовался, что не проспал, как малолетний пацан, которого отец пообещал взять с собой в поездку да показать что-то. Чубарь вдохнул полной грудью холодный воздух, зевнул, удивляясь, что еще со вчерашнего на небе брезжит луна. Идти в Мамоновку надо было в обход Веремеек. Но дорога все равно по большей части была знакомая. И Чубарь, долго не мешкая на месте ночлега, двинулся. Лосенок тоже не отставал. Он только постоял немного, будто по уговору, играя в прятки, а потом кинулся догонять Чубаря, исчезнувшего за первыми кустами. Покуда не зашла луна и не началось настоящее утро, Чубарю необходимо было успеть пройти самые людные места, те перекрестки и урочища, где скорей всего можно было наткнуться на человека, хотя бы даже и простого грибника. Но где-то за озером — как раз на половине дороги к поселку — его втайне начало раздражать шурыганье маленьких копыт сзади, словно лосенок мешал ему идти. С досадой подумалось: «Ну куда его приведешь, если сам еще бездомный?» Это и определило все — Чубарь вдруг сиганул в еловую чащобу, подальше от тропки, а там с поцарапанным лицом выскочил на какую-то болотину, окруженную, будто нарочно, узкой лентой березняка, и без лишнего шума зашагал наудачу, чтобы чутьем попасть на мамоновскую дорогу. Правда, уже в Мамоновке он пожалел, что бросил за озером лосенка одного, не привел с собой, его можно было если не приручить, то хоть подержать некоторое время на дворе, пока не подрос бы для самостоятельной жизни в лесу.

Хозяйка увидела Чубаря через окно, когда тот напрямик вышел из лесу. Она рванулась было навстречу, но тут же сдержалась, чтобы дождаться его в сенцах. Как только Чубарь переступил первый порог, Аграфена, не стесняясь детей, повисла у него на шее. В тот день она даже не спрашивала, откуда он взялся и долго ли собирается быть. Она только радовалась, что Родион вернулся к ней, и не таила этой радости от него, и не спрятала бы ее и от людей, если бы можно было показаться на люди. [209]

Как и представлял себе Чубарь по дороге от фронта, действительно было все — и горячая банька, которую приготовила Аграфена к следующему вечеру, и жадная любовь ее, и бесконечные ласки. Но скоро, уже через несколько дней, Чубарь почувствовал, что хозяйка вроде затревожилась: мол, ничего не знает о его намерениях, о его планах. Чубарь, конечно, не стал скрываться от нее, в конце концов, в этом не было смысла, ведь кому-то он должен был целиком довериться, а она слушала и все тускнела лицом, будто постепенно разочаровывалась в своих надеждах. Видя, что в их отношениях растет отчужденность, Чубарь понял: надо внести полную ясность. Но разговор такой все оттягивал, верней, просто не решался начать, словно боялся в душе, что нарвется на что-то неприятное, что ему откажут в этом доме в чем-то таком, без чего дальнейшая его жизнь немыслима...

Зазыбу сегодня Гапка встретила тоже ревниво, может быть, даже враждебно, будто человек пришел, самое малое, описывать за долги имущество.

А Чубарь, наоборот, обрадовался.

— Как ты проведал, что я здесь? — спросил он возбужденно после того, как они крепко пожали друг другу руки.

— Сорока отсюль прилетала, — пошутил Зазыба, тоже не пряча радости.

— Ну, а по правде?

— Если по правде, то бабиновичский Хоня сказал.

— Где ты его видел?

— В местечке.

— И он тебе сказал, что я в Мамоновке? — насторожился Чубарь. — Откуда он мог знать?

— Нет, об этом я сам догадался.

— Вот и хорошо, — успокоился Чубарь. — А то я уж, грешным делом, подумал... Да ты садись, — пригласил он и, как только Зазыба опустился в самодельное, с гнутой спинкой кресло, которое словно бы с расчетом было поставлено дальше от окна, спросил о самом главном: — Ну как тут, заместитель? Что нового?

Зазыба усмехнулся.

— Гм, нового... Нового много, считай, что все новое. И самое первое — это то, что ты теперь уже не председатель, а я не заместитель. Потому что колхоза нет. [210]

— А не поторопился ты его распустить?

Зазыба пожал плечами, снова усмехнулся, но более нетерпеливо.

— Я и сам одно время думал, не торопимся ли мы. Даже полаялся кое с кем. А потом вижу — в самый раз. Особенно если учесть, что комендант тоже неудовольствие выразил нашей торопливостью, даже проборку сделал мне за это на совещании.

— Что за совещание?

— Обыкновенное. Немцы собирали полицейских, старост, председателей колхозов, где они остались еще, ну и советовались, как новый порядок ладить.

— А ты при чем здесь? Ты ж не староста и не полицейский. Даже не председатель колхоза.

— И я так считал, что ни при чем. А комендант почему-то не поверил. Тоже вызвал. Да и говорит при всех, что мы самоуправством занялись, поделив колхозную собственность. Грозился, мол, расследует дело. Так что не один ты недоволен.

— Ну, комендант — это одно, а я — другое!

Зазыба вдруг почувствовал в Чубаревом голосе прежнее упрямство, которое порой граничило с безрассудством и нередко мешало им жить в согласии между собой. Поэтому сказал примирительно:

— На это есть санкция колхозного правления. Протокол тоже составлен, чтобы раздать имущество и поделить посевы. Но не насовсем, а только на сохранение колхозникам до прихода Красной Армии.

— Что-то я не слыхал раньше такой директивы. Что, новая поступила? — пронзительно глянул на Зазыбу Чубарь.

— Просто правленцы сами решили так.

— С твоей, конечно, помощью?

— А как же.

— Что я тебе говорил? Приказано было уничтожать, все уничтожать! Не сохранять, а уничтожать! Думаешь, немцы такие дураки, чтобы не найти, где вы что спрячете? Я сам когда-то при раскулачивании искал, знаю.

— Ну, что найдут, а что и нет.

— Вот, вот!..

Видя, что на Чубаря мало действуют его доводы, Зазыба решил зайти с другой стороны, надеясь, что это уж непременно подействует. [211]

— Вот ты говоришь, — покачал головой он, — что будто бы все треба только уничтожать, чтобы не досталось немцам. Думаешь, мне очень хочется, чтобы они жирели на наших хлебах? Кстати, я потом беседовал с Маштаковым. Тот тоже не говорил, чтобы я подчистую уничтожил все.

— А чего же он хотел?

— Ну, конкретных указаний не давал, но уничтожать колхозное достояние не приказывал. Говорил, в частности, что хлеб и самим понадобится.

— Когда это было?

— Сдается, не на другой ли день, как ты ушел из Веремеек.

— Он к тебе приезжал?

— Нет, в Кулигаевку. А меня уже после покликали туда.

— Ну, и про что вы говорили?

— Примерно про все. Кстати, о тебе он тоже спрашивал.

— А ты что?

— Сказал, что видели тебя на большаке, небось подался в Крутогорье.

— А он?

— Возмутился. Говорил, что тебя где-то ждали перед этим, а ты не пришел.

Чубарь долго молчал, потом спросил:

— Как полагаешь, он здесь, в районе?

— Чего не ведаю, того не ведаю, — развел Зазыба руками.

Тогда Чубарь отбросил взмахом головы волосы, чтобы не падали на лоб и лежали ровней, согнал с лица глубокую задумчивость, которую сменили нетерпение и решительность, и перевел разговор на другое.

— Ну, про колхоз и про то, что вы теперь делаете, я наслушался за эти дни и от нее, — Чубарь кинул взгляд на хозяйку, которая все еще находила себе какие-то дела в хате. — Только не хватало услышать от главного действующего лица. Теперь и это состоялось. Таким образом, надо считать, что новый порядок в Веремейках уже действует. И полицейский есть?

— Есть. Браво-Животовский.

— Жаль, что до него в свое время не добрались. Затаился, подлюга. [212]

— Ты с ним осторожней. Вооруженный ходит, да и грозился как-то, что не пощадит тебя, если встретить доведется.

— Тут кто кого. Я тоже без винтовки не хожу. Поразводили сволоты разной!

— Да она как-то сама...

— Потому что ждала, покуда время настанет. Браво-Животовский тоже был на совещании?

— Он меня и возил.

— Значит, начал командовать?

— Остерегается еще брать все на себя, но дело идет к тому.

— Что его держит?

— Выгадывает, чтоб уж наверняка все было. Чтоб не получилось какой неожиданности: а вдруг да наши попрут немцев обратно?

— Глянуть бы одним глазом на него.

— Думаю, не разминуться вам.

— Значит, тебя немцы ругали, что колхоз распустил? — весело, будто сдерживая смех, поглядел на Зазыбу Чубарь. — О чем же они думают?

— Как о чем? — не понял Зазыба.

— Ну, чего хотят от колхоза? — уточнил Чубарь.

— Хлеба, — ответил Зазыба.

— Значит, вообще собираются оставлять колхозы? — недоуменно заморгал Чубарь.

— Сдается, нет. У них все уже продумано. Снова обещают крестьянам индивидуальное землепользование. Но с постепенным переходом. Через общину.

— А какая корысть им тогда канителиться?

— У них на этот счет есть свое толкование. Но все толкования — пустое. Просто нужен наш хлеб. Ну, а из колхоза легче его забрать. Дальше там, мол, еще неизвестно, что будет, а теперь понятно — нынешний хлеб выращен, значит, не надо всякими перестройками мешать мужикам убирать его.

— Вот видишь, — воскликнул Чубарь, — немцы своей линии держатся, а ты помогаешь им!

— Я уже тебе не один раз объяснял, — поморщился Зазыба, — не треба все сводить к одному — бросить хлеб или уничтожить. Думаешь, Красная Армия сюда вернется с хлебными обозами, чтобы мужиков кормить? [213]

— Перестань ты, Зазыба, печься о мужиках! Идет война! И нам с тобой совсем о другом надо думать.

— О людях тоже надо думать.

— Ну, ты как знаешь, а я потакать не собираюсь. Не за этим возвращался. Ты небось думаешь, я все это время по кустам отсиживался? Я полсвета уже обойти успел. На-тка вот, прочитай. — Он вынул из кармана сложенную бумагу с речью Сталина, которую получил от полкового комиссара, подал Зазыбе.

Но Зазыба только глянул на заголовок да пробежал первые строчки.

— Это я читал. Еще когда печаталось в газетах.

— То было в газетах, а теперь, вишь, мандат. Мне его дал один большой человек, когда направлял сюда. Потому что здесь обо всем хорошо сказано, что и как. И нечего выставлять свою «народническую» политику. Теперь не до нее.

— Никакая она не народническая, а самая советская.

— Но ты наконец должен взять в толк, что на войне надо воевать!

— Разве я отрицаю? Но мы-то с тобой не совсем на войне. Покуда мы с тобой скорей в войне, чем на войне.

— Значит, необходимо и здесь разжечь ее. Зря не захотел читать до конца. Тут так и написано: «...Надо создавать партизанские отряды, конные и пешие, создавать диверсионные группы для борьбы с частями вражеской армии, для разжигания партизанской войны везде и повсюду...»

— Я же тебе сказал, я и так знаю эту речь. Еще с тех пор, как печаталась в газетах и передавалась по радио. Сталин сам говорил. Но как ты со своей конницей собираешься кормиться в тылу? Может, надеешься, что тебе и овес для лошадей, и кашу гречневую для партизан с самолета скинут?

— А хоть бы и так! Наладишь связь, и доставят все, что тебе надо.

— Где они теперь, самолеты? Что-то я не вижу... Немецкие летают, а наших не видать.

— Найдутся самолеты, когда понадобится.

— Ну да, послушать тебя, все просто делается, будто и вправду их теперь не видать потому, что не нужны они. Я вон вертался в Веремейки с Орловщины, так [214] нагляделся — ихние все время висят над дорогами, бомбят да стреляют из пулеметов, а наших чаще всего и близко нету, хорошо если артиллеристы зенитками попугают. Нет, брат, не все так просто, как кажется да как хочется. До всего надо умом доходить. Нам тут начинать партизанскую войну, так нам и думать, как начинать ее и с чем. Щорсовы войска когда-то тоже партизанскими назывались одно время, но я не помню, чтобы мы кричали вот так: жги, уничтожай!.. Правда, теперь обстановка другая и война не та. Однако же люди есть люди. И тогда они людьми были, и теперь ими остались. И жить они должны будут.

— Опять ты про свое!..

— Я не про свое, — возразил Зазыба, — я как раз про то, что и ты. Так что интерес у нас один. Не сомневайся. Но не надо с бухты-барахты. Необходимо учитывать разные обстоятельства. Ты вот бумажку показываешь, а у меня в кармане, словно бы для такого случая, припасена другая. Почитай, чтобы и тебе стало кое-что понятно, во всяком случае, чтобы хоть теперь ты не порол горячку.

Он вынул из кармана обращение заместителя государственного комиссара восточных областей, подал Чубарю. Тот взял, поглядел и буркнул:

— Ну вот, нашел что сравнивать!

— Это не для сравнения, — сказал непреклонно Зазыба. — Скорей, для ясности.

— А что это означает — государственный комиссар в застемповстве?

— Не знаю, я такого слова раньше не слыхал, — ответил Зазыба.

— Наверное, и вправду заместитель. «Кто увидит подозрительную особу, — читал вслух с первого параграфа Чубарь, — особенно парашютистов, отдельных командиров или солдат, шпионов или саботажников, советских служащих и так далее или узнает что-нибудь об их местонахождении, тот обязан заявить немедля ближайшим немецким или не немецким властям. Кто пренебрежет донесением или окажет враждебным лицам какую-нибудь помощь — кров, еду или иное, — будет расстрелян. За данные, которые помогут поймать злоумышленников, нарушающих безопасность и порядок, каждый может получить от комиссара округа вознаграждение [215] в пять тысяч рублей». Гм, значит, и за меня могут дать пять тысяч? — как бы удивился Чубарь.

— Выходит, что могут, — отрезал Зазыба. — Читай-ка дальше.

— «Фамилии тех, кто выдаст злоумышленников, могут быть по их желанию сохранены в тайне. На жителей населенных пунктов возлагается ответственность за сохранность телеграфной и телефонной связи, дорог, в том числе и железных, как и за все прочее немецкое оборудование. За невыполнение этих обязанностей будут караться жители...»

— Видишь, ты думаешь так, а черт переиначивает, — сказал Зазыба, как только Чубарь кончил читать.

— Есть и на черта гром. Но если будешь вчитываться в такие вот обращения, как это, состряпанное каким-то Фриндтом, навряд ли черта выгонишь. Такие обращения рассчитаны на то, чтобы мы все, кто попал в оккупацию, сидели, словно мыши под веником, и ни гуту. Они хотят наших людей рабами сделать, потому и запугивают, чтобы лишить воли к сопротивлению, деморализовать. Где ты ее взял?

— В комендатуре всем давали.

— Небось расклеивать намереваются?

— Раз напечатано, значит, будут и расклеивать.

— И ты помогать собираешься?

— Я просто хочу разобраться, что тут к чему!

— Сдается, уж было время разобраться.

— Теперь каждый день новое добавляет.

— И будет добавлять, но это еще не означает, что мы должны сидеть сложа руки да ждать, пока все до конца прояснится, можем и опоздать. По-моему, ты просто или боишься, или...

— Зряшный твой труд, — перебил Чубаря Зазыба. — Эти твои «или» ко мне не подойдут. Я не меньше патриот, чем кто другой, и не хуже понимаю, что надо браться за оружие. Но я также и за то, чтобы взвешено было и учтено все, как следует быть.

То ли Зазыбовы доводы наконец возымели действие, дошли до Чубаря, то ли он еще не собрал аргументов против них, но вдруг перестал возражать — облокотившись о край стола, возле которого сидел, задумчиво подпер голову правой ладонью и сдвинул густые черные [216] брови. Хотя они — уже в самом деле бывшие председатель колхоза и его заместитель — все это время, пока были вместе в Аграфениной хате, считай, спорили, иначе их разговор нельзя назвать, если бы и хотелось, однако на лице Чубаря не было видно и следа возбуждения. Эта неожиданная перемена, вызванная, может быть, внутренними противоречиями, прямо-таки тронула Зазыбу, ему сделалось неловко, словно он обидел человека, в чистоте намерений которого не приходилось сомневаться. Чубарь некоторое время молчал, а Зазыба смотрел на него с каким-то острым, почти щемящим чувством, кажется, впервые четко осознав громадную разницу между своим и его возрастом. До сих пор Зазыбе почему-то никогда в голову не приходило, что такая разница существует, потому что Чубарь всегда был для Зазыбы человеком, сменившим его в должности, значит, их уравняли во всем сами обстоятельства. А тут Зазыба как бы нечаянно обнаружил, что намного старше Чубаря, по существу, тот мог быть его сыном. Начав думать так, он не мог не отметить также, что Чубарь изменился и внешне, пока был в отсутствии: лицо словно бы заострилось и шея похудела, а высокий открытый лоб покрылся глубокими морщинами, которые сходились к переносице; под выпуклыми надбровными дугами, полуприкрытые веками, тайно хмурились темные глаза.

Наверное, Чубарь быстро почувствовал, что Зазыба в упор рассматривает его, недовольно задвигался и, встав с такого же самодельного кресла, на каком сидел Зазыба, заложил руки за спину, прошелся широкими шагами раз, и другой, и третий по комнате.

Зазыба между тем остался на месте, только повернулся слегка, чтобы не сидеть к Чубарю спиной.

Наконец Чубарь перестал мерить шагами горницу, остановился у стола и снова уселся, стиснув коленями сложенные вместе ладони.

Зазыба понимал, что беседа еще не кончена, больше того, на некоторые вопросы он так и не ответил Чубарю, а тот весьма несдержанно вел себя, поворачивал часто разговор совсем в другую сторону, особенно когда принимался строптиво отрицать, казалось бы, очевидные вещи, отстаивая свой взгляд на них; но понимал Зазыба также и то, что инициатива в разговоре и дальше будет [217] за Чубарем, именно от Чубаря зависит, на чем они сойдутся сегодня, хотя, разумеется, очень хотелось заставить его посмотреть на все глазами человека, который силен не только преданностью общему делу, сводящемуся теперь к одному — к борьбе с врагами, но и расчетом, способностью оценить обстановку и действовать согласно этой оценке.

Последней попыткой призвать Чубаря к большей сдержанности было хоть и несмелое, но все-таки возражение, когда тот, посидев немного молча, сказал с укоризной:

— Не выполнили мы, Денис Евменович, директивы, не все сделали, что от нас требовалось...

— Дак... Может, директива поменялась уже... Это когда было-то, теперь небось новые директивы есть. Только мы про них не знаем.

— Никто той директивы не отменял, — дернулся Чубарь. — Директива была дадена правильная. — И спросил: — Что ты собираешься делать завтра?

— Кажется, ничего, — ответил Зазыба, но тут же спохватился: — Хотя нет, что я говорю — черт уже нашел работу.

— Какой черт?

— Комендант.

— Что, уже дошло до того, что комендант приказывает, а у вас поджилки дрожат?

— Не очень-то дрожат, а приказ выполнять должен.

— И что он такое приказал?

— На Деряжне, в Белой Глине, разрушен мост. То ли наши взорвали при отступлении, то ли после кто развалил. Теперь вот восстанавливать надо. Приказано запрячь все подводы, какие есть в хозяйстве, да отправить с мужиками в Белую Глину.

— Как раз завтра?

— Точно не знаю, но надо ждать, что Браво-Животовский начнет быстро выполнять комендантов приказ.

— Так-так, — презрительно усмехнулся Чубарь, — Красная Армия повзрывала мосты на реках, а вы, патриоты, собираетесь теперь по приказу какого-то немецкого коменданта восстанавливать их.

— Дак...

— Что «дак»? — с прежней усмешкой передразнил Чубарь. — Поставить бы там, в соснячке, что против [218] моста, станкач с полными лентами, да свинцом по вас, свинцом!

— А ты так и сделай! — обрадованно встрепенулся Зазыба. — Да из пулемета не по нам, мы тут ни при чем, а по фашистам, по фашистам свинцом своим. Вот тогда и мы разбежимся кто куда, как ты постреляешь их, и некому будет приказывать да принуждать нас под палкой, а то и под страхом смерти.

— Думаешь, не сделал бы? Зазыба пожал плечами.

— Был бы пулемет, — искренне пожалел Чубарь, — так не очень испугался бы я.

— Ну, а раз нету пулемета, так нечего и говорить, а тем более попрекать, — насмешливо блеснул глазами Зазыба. — Словом, покуда пулеметы только у немцев, так извиняйте. Никто не захочет стать добровольно под дуло. Мы в Веремейках и то уж убедились, как они могут наводить на людей пулеметы.

Но Чубарь уже не слушал Зазыбу.

— И ты, красный орденоносец, поедешь восстанавливать мост? — поразился он.

— Поеду, — упрямо мотнул головой Зазыба. — И дело не во мне. Я хоть сейчас готов смерть принять, но чтоб от этого польза была. А что с того будет, если я пожертвую собой, а делу не помогу? Все равно немцы мост на Деряжне восстановят. Посгоняют мужиков из окрестных деревень и восстановят.

— Но кровь героев, Денис Евменович, помогает зреть идеям, — совсем не думая, что своей жестокостью не только обижает, но и оскорбляет Зазыбу, произнес Чубарь.

— Хватило уже крови и без моей для идей, — спокойно ответил на это Зазыба. — Кровь здесь не поможет. Надо сделать так, чтобы не мы немцев боялись, а они нас. И не кровью своей мы должны напугать их, а оружием. Я вот так понимаю дело и хочу, чтобы и ты наконец понял это.

— А я хочу, чтобы ты все-таки не ехал в Белую Глину. Тебе надо съездить в другое место.

— Куда это?

— В Мошевую. Думается мне, наши оставили для подпольной работы кое-кого в районе. Не может быть, чтобы из руководителей никого не было. Столько директив [219] разных читали, циркуляров. Нет, не должно быть, обязательно кого-нибудь оставили здесь. Кстати, об этом говорил и тот человек, который направил меня сюда.

— Что за человек? — испытующе глянул на Чубаря Зазыба.

— Не все равно? Человек и человек, выше нас с тобой!

— Но почему ехать именно в Мошевую?

— Так мне кажется. Дело в том, что в начале августа, незадолго до оккупации, меня тоже вызвали как раз туда. Видно, не напрасно же собирал райком коммунистов, которые имели броню от призыва в армию?

Зазыба задумался, против этого предложения он ничего не имел. Наоборот, одобрил — наконец за столько времени сказано что-то более или менее конкретное, хотя еще и не знал, к кому там в Мошевой надо будет толкнуться. И вспомнил — неподалеку от деревни, в поселке Держинье, жил его давний приятель, лесник Артем Олейников, тоже, как и Зазыба, участник гражданской войны.

Это был человек любопытной и нелегкой судьбы. Еще задолго до революции, чуть ли не в одиннадцатом году, окончив народную школу, отправился он из белорусской деревни на Дальний Восток и некоторое время служил матросом на пароходной пристани в Благовещенске. Затем ему повезло — он устроился на службу в контору товарищества Амурского торгового пароходства. Но началась война с кайзером, его мобилизовали и в армии, как человека «письменного», назначили писарем особого артиллерийского дивизиона, вооруженного, как он любил рассказывать уже в мирное время, французскими 133-миллиметровыми дальнобойными пушками. В декабре семнадцатого года, когда появилась возможность оставить армию, вернулся Артем в родную деревню. Однако не окончательно. В мае следующего года стал он делопроизводителем мобилизационного отдела Климовичского военкомата с исполнением обязанностей комиссара уездной почтово-телеграфной конторы, а потом комиссара сразу нескольких волостей, в том числе и Белынковичской. Ну, а в девятнадцатом году бывший писарь, делопроизводитель и комиссар поступает в Красную Армию, сперва опять [220] воюет с немцами, с гайдамаками, затем с белогвардейцами и белополяками... Был дважды ранен. Собственно, по ранению в двадцать первом году и домой вернулся. Поработал объездчиком в лесничестве. Потом отправился учиться, кончил курсы по лесоэксплуатации, после чего был назначен помощником лесничего. Но в тридцать пятом году Артема вдруг исключили из партии, обвинив в связи с классово-враждебными элементами за то, что будто бы держал на работе раскулаченных. Правда, на суде факты его покровительства классово-враждебным элементам не подтвердились, он был восстановлен в партии даже без всякого взыскания. И тем не менее на прежнюю должность Олейников уже не попал — во время предварительного заключения у него хлынула кровь из ушей, и он потерял слух. Пришлось удовольствоваться работой обычного лесника.

Красноармейцем Артема в девятнадцатом году сделал Зазыба. Олейников подался за ним к Щорсу, когда Зазыба по поручению батьки Боженко приезжал в родные места вербовать в бригаду добровольцев. Познакомились они в Белынковичах, где Олейников был военным комиссаром. Известное дело, без дозволения комиссара проводить набор добровольцев на территории подведомственных ему волостей было нельзя. Поэтому Зазыба посадил на телегу Масея, еще совсем мальчишку, которому тоже очень хотелось прокатиться с отцом, и отправился искать комиссара в Белынковичи, за восемнадцать верст от Веремеек. Как раз перед тем, как им приехать туда, в местечко ворвалась залетная банда атамана Кутузова. Ходили слухи, что имя великого полководца атаман взял себе для пущей важности, мечтая сразу же сделаться знаменитым. Но потом выяснилось, что это была его собственная фамилия. Был он родом из Клинцовского уезда и выдавал себя за защитника деревенской бедноты, грабя-де только казну да богатых евреев, которые составляли тогда основную массу жителей уездных городов и волостных местечек. Правда, нет ли, однако передавали чуть не легенды, что награбленное он раздавал крестьянам. И этот вот «крестьянский заступник» с отрядом в пятьдесят сабель занял Белынковичи. Первое, что он сделал, взял в плен комиссара Олейникова, которого атамановы конники застали у председателя волисполкома. Самого председателя [221] не тронули — тоже политика: мол, с выбранной властью, пускай даже и советской, не воюем... Кутузовцы шарили уже вовсю по Белынковичам, когда на главную улицу со стороны Колодлива въехал Зазыба. Появление вооруженного человека, конечно, не могло остаться незамеченным. Поэтому Зазыба не успел даже хорошенько осмотреться, как телегу его облепили со всех сторон кутузовцы и силой повернули лошадь к церкви, где в поповом доме пировал атаман. С ним был и комиссар Олейников. Кутузов делал вид, что не считает его своим пленником, поминутно стремился подчеркнуть это перед другими, однако от себя не отпускал. Увидев их мирное застолье, Зазыба сперва подумал, что тут и вправду одна шайка-лейка. «Кто такой и что делаешь?» — спросил атаман приезжего. «Приехал к военному комиссару», — ответил Зазыба. «Вот тебе и комиссар, — улыбаясь, показал на молодого человека в портупее напротив себя атаман. — Говори, что тебе надо от него». — «А вот это уж мое дело, говорить или трохи подождать», — с вызовом сказал Зазыба, который к тому времени сообразил, что комиссар, скорей всего, вынужден сидеть здесь. «Ты, я вижу, прыток, служивый, — обиженно покачал головой атаман. — Ну что ж, тогда садись и ты рядом с комиссаром. Тоже гостем будешь». И в тот момент, как он говорил это, покачивая головой и гримасничая, Зазыба успел поймать короткий взгляд комиссара, в котором явственно сквозило предостережение. «Так у меня же пацан остался на телеге», — обеспокоенно сообщил атаману Зазыба, давая понять, что ему необходимо выйти. «Ничего, — махнул рукой атаман, — за твоим хлопчиком поглядят мои ребята, а ты спокойно садись». — «Боюсь, испугают они ребенка», — простодушно поморщился Зазыба. «Тогда поручим его попадье, — отгадав Зазыбово желание любым способом оказаться на улице, насмешливо сказал атаман. — Эй, матушка! — Из боковых дверей на его голос чуть ли не вбежала проворная, но не слишком-то веселая женщина. Кутузов важно сказал ей: — Гость наш приехал с дитем, так ты погляди там, чтоб... словом, накорми и обогрей малого, а мы тут с его отцом да с комиссаром посидим за столом. — И посмотрел на Зазыбу. — Видишь, все уладится. Попадья постарается. А ты садись и рассказывай за чаркой, откуда и зачем. — Потом [222] словно бы притворно возмутился, что Зазыба не торопится проявить послушание. — Да не гляди ты на меня подозрительно! Все мы тут свои, революционеры. Так что садись и выкладывай. А хочешь, так и председателя волисполкома покличем». Наконец Зазыба понял, что отсюда ему пока не выйти, поэтому с якобы довольным видом сел туда, куда уже показывал атаман, на венский стул между двух атамановых адъютантов. Кутузов подождал, покуда усядется ершистый приезжий, налил из большой бутылки в стаканы и крикнул на другой конец стола хозяину: «Отче, принеси еще пойла, на одного гостя поболе у нас». Поп, словно вол из-под ярма, глянул на него — действительно, трудно быть радушным, если в доме твоем за столом сидят рядом и большевистский комиссар, и разбойный атаман, который тоже выдает себя за революционера, но не посмел ослушаться. Покуда поп ходил за самогонкой, Кутузов успел пошутить, почему-то обращаясь больше к Зазыбе: «Я у него тут спрашивал: «Отче, знаешь ли ты, чем отличается костельный звон от церковного?» — «Не знаю», — говорит. А я ему: «В церкви звонят — блины-блины-клецки, блины-блины-клецки, а в костеле иначе — трём-блин-пополам, трём-блин-пополам!» Вижу, нравится, но молчит отче, только глазами хитро моргает. Казалось бы, одна религия, христианская, и тоже нет мира — православные на католиков, католики на православных. А тут хотят, чтобы мы, революционеры!..» Говоря это, атаман перевел взгляд на комиссара и, может, как раз потому и не кончил фразу, видно, они уже успели выяснить свои идейные разногласия. Чтобы не накликать на себя худших подозрений, Зазыба выпивал сразу, как только атаман отнимал от стакана бутыль, надеялся, что в пьяной сумятице выберется из этой западни. Но напрасно. Сам атаман хоть и пил тоже немало, однако не хмелел. Оружие бандиты не отобрали ни у Зазыбы, ни у комиссара, и можно было догадаться, что на жизнь их атаман не покусится, зато собирается держать в изоляции до тех пор, пока его бандиты не перетрясут местечко. Атаман был уверен, что тут, в поповом доме, где не только за столом, а в каждом углу сидит кто-нибудь из его подручных, ни комиссар, ни приезжий не посмеют оказать сопротивления. Поэтому он был спокоен и вроде только [223] одним озабочен — чтобы угодить своим вынужденным пленникам. «Кутузов не замарает напрасной кровью своего великого имени!» — восклицал он время от времени. И действительно, утром, когда кутузовцы с полными мешками награбленного покидали местечко, Зазыба даже отцовского коня нашел на том самом месте, где привязал вчера, а попадья привела к телеге заспанного Масея, который, пожалуй, мало чего понял из того, что происходило всю ночь. Больше всех был сбит с толку комиссар Олейников. Будто оглушенный, он долго поглядывал в конец местечковой улицы, где медленно, как редкий туман, оседала пыль, поднятая атамановой конницей, и машинально почесывал давно не стриженный затылок. Потом сплюнул подальше от себя, словно вдогонку атаману, и спросил: «Чего приехал?» А как услышал от Зазыбы, с каким делом явился к нему таращанец, заматюкался, затопал ногами: «Не мог сказать раньше! Тайну хранил! Вот кого надо было агитировать — бандюков этих и ихнего идейного атамана! Готовый эскадрон имел бы сразу же!» — «Нам не треба таких, — улыбнулся Зазыба. — Нам в бригаду нужны сознательные бойцы пролетарского или крестьянского происхождения». От этого комиссар прямо взвился: «А думаешь, нам тут сознательные не нужны? Кто будет сражаться с такими вот идейными атаманами, как этот Кутузов, несознательные? — Потом поуспокоился, затих и с надеждой в глазах посмотрел на Зазыбу. — Слухай, возьми меня с собой, а? К чертовой матери всех этих атаманов! Пойду на войну, как человек, и буду воевать за советскую власть с настоящим врагом! Вот зараз примчится из Климовичей с отрядом Сурта, и буду я просить, чтобы отпустил. Возьмешь?»

К этому вот Артему Олейникову Зазыба теперь и собирался мысленно в Держинье. Во всяком случае, если Артем и не знает ничего про августовское совещание, которое созывал в Мошевой Крутогорский райком партии и на которое не попал Чубарь, то беседа с ним будет все равно на пользу — обычно лесники, даже глухие, слышат и видят больше, чем это иной раз кажется. [224]

— Ну вот, — с укором сказал Чубарю Зазыба, — оказывается, и для меня работа нашлась, а ты уж хотел, чтобы...

— Работы теперь для всех хватит, — с затаенным неудовольствием откликнулся Чубарь. — В конце концов, твое дело, когда ехать в Мошевую, завтра или на день-два позже. Но чтобы долго не тянул. И перед тем, как поедешь, вызови ко мне Драницу.

— Ты что, не знаешь, с кем теперь Драница твой дружбу водит? — оторопел Зазыба. — Он же завтра продаст тебя Браво-Животовскому!

— Ничего, — нарочно не обратил внимания на растерянность Зазыбы Чубарь. — Ты ему только скажи, что я здесь, а потом уж моя забота будет снова в свою веру переманить его.

XII

Чей-то мужской голос крикнул на темной, сумрачной улице:

— Это вы из Веремеек?

Солдатки от неожиданности остановились, притихли. Наконец нехотя откликнулись:

— Мы.

— Тут из ваших одна у меня в доме, — подошел ближе мужчина, — так пойдемте и вы.

— Кто, Роза? — моментом обступили его, прямо прилипли веремейковские женщины.

Он вроде бы не услыхал вопроса. Рассказывал дальше:

— А другая баба в комендатуре. Немцы отправили ее в нашу, яшницкую. Будет завтра разбираться комендант, что она натворила, в чем провинилась. — Помолчал и добавил: — Вот какие вы... Другие бабы ходили к нам, так все было тихо, а вы вдруг наделали делов.

— Да уж... — вздохнув, как бы повинилась за всех перед незнакомцем Анета Прибыткова.

В доме, куда яшницкий житель вскоре привел веремейковскую компанию, кроме растерянной Розы Самусевой были еще две женщины, одна, наверное, жена хозяина, еще молодая, хотя и тучная женщина, другая постарше, то ли ее свекровь, то ли, может, теща его, [225] сидя на низенькой скамеечке, она качала деревянную зыбку на веревках.

Роза услыхала голоса попутчиц, когда те проходили во двор мимо окна; она знала, что это ее односельчанки, так как хозяин обещал перехватить их у лагеря и привести сюда; вскочила с жесткого венского стула, на котором сидела у оштукатуренной стены между окнами, и, как только отворилась дверь в сенцы, а за порогом в темном проеме возникли знакомые фигуры, кинулась навстречу.

— Ну, кто бы подумать мог! — всплеснула она руками. — Они же за еврейку меня приняли!

— Еще что скажешь! — не сразу поверила ей Варка Касперукова.

Тогда подала голос молодая хозяйка.

— А что странного? — усмехнулась она. — Аккурат евреечка.

— Ну, какая она евреечка, — пожала плечами Анета Прибыткова, но и сама исподтишка окинула Розу пытливым взглядом.

— Ладно вам, — обратилась к женщинам недовольная чем-то Палага Хохлова, — может, когда проезжий какой и заночевал у дедовой бабки. Недаром у них всегда хорошие свиньи водятся. Но все это шуточки...

— Ну да, хорошенькие шуточки! — заступилась за Розу Анета Прибыткова. — Эти шуточки чуть не довели вот!..

— Дак я и говорю, — досадливо-нетерпеливо перебила Палага. — Я и говорю... — Видно, она хотела сказать что-то Анете Прибытковой в свое оправдание, однако передумала и, повернувшись к Розе Самусевой, спросила: — Ну, а Дуня? Почему вдруг Дуню забрали?

Сверкнули при тусклом свете жестяной коптилки влажные глаза, Роза встрепенулась, будто ждала этого вопроса и боялась его.

— Дак она же сама... — Роза сказала так и замялась на мгновение. — Она сама пришла. А я стояла там и не понимала, чего они мне говорят со всех сторон, чего добиваются. А как Дуня пришла, дак и я догадалась — юда да юда, говорят. Ну, и лезут с руками. А Дуня заступилась. Тогда немцы на нее и набросились. Начали угрожать ей. [226]

— Как это угрожать? — словно бы не поверила Палага.

— А так, что один немец даже кофту порвал на ней.

— Ну и что, если порвал? — недоуменно пожала плечами Палага, мол, экое диво, и, будто ища поддержки, посмотрела на старую хозяйку, которая хоть и не переставала качать рукой зыбку, однако повернулась лицом к ним и слушала разговор.

— А то, что Дуня плюнула ему в морду! — со злостью ответила Палаге Роза Самусева, пряча в ладонях лицо.

— Ха, — выдохнула от неожиданности старая хозяйка.

А Палага Хохлова спокойно сказала:

— Ну и дура!

Тогда вспыхнула Анета Прибыткова.

— А сама в Ключе не то же самое сделала?

— То, да не самое. Тама был свой, полицай, дак буду ли я еще цацкаться с ним? А тута немец. Не знаешь, что и сказать ему. Вроде немой он. Хорошо еще, если не дурной попадется. А если дурной? Ну, и чего она добилась, что плюнула?

— Дак что-то надо же было сделать, чтобы отвязались, — с сердцем возразила на это Роза Самусева.

— Вот, то она из себя овечку строит, вроде ничего не понимает, а то вдруг... Дуня что? Дуня... А вот ты! Сперва и крылья, как курица, распустила, лови, мол, петух, меня, топчи, а потом даже ответить не можешь, кто ты, юда или нет.

— Сама же говоришь — ему как немому объяснять, если не знаешь, чего он хочет.

— Сама, сама! — передразнила взволнованную женщину Палага; она все больше злилась, как бы подавляя неприязнь к Розе.

Почувствовав это, самая молодая из веремейковских баб, Фрося Рацеева, даже возмутилась:

— Ну, чего ты, тетка Палага? Пожалей хоть Розу! Ей уж и без тебя досталось!

Варка Касперукова тоже уловила злое намерение в попреках Палаги, попыталась рассеять все шуткой. Но зря. Палага и вовсе надулась, словно не могла простить Розе Дуню Прокопкину.

Тем временем в зыбке заплакало хозяйское дитя, и [227] всем вдруг сделалось стыдно, что так раскричались, чуть ли не на всю хату. Утешать ребенка сразу же кинулась молодая хозяйка, которая все время, пока веремейковские женщины препирались и спорили между собой, молча копалась в открытом шкафчике, что стоял в углу у задней стены и, наверное, служил хозяевам также обеденным столом. «Цыц, цыц!» — наклонилась молодица над зыбкой, задергиваясь домотканым пологом, который свешивался с одной стороны на веревочных петлях из-под самого потолка. Припав к материнской груди, младенец тут же успокоенно замолк, словно захлебнулся молоком, и в комнате воцарилась тишина.

— А я вот что скажу вам, бабы, — бросил в эту тишину первое слово хозяин; он стоял в сенцах по ту сторону порога, как будто пришел сюда не вместе со всеми, а только что, да приостановился от неожиданности, удивленный, что в его дом набилось столько незнакомых баб; теперь веремейковки рассмотрели, что это мужчина лет тридцати, как раз под пару молодой хозяйке, хоть выглядел и не таким дородным, как она; однако лица их были схожи: и жена, и муж казались одинаково смуглыми, а больше всего сближала их в этой похожести несмелая, застенчивая улыбчивость (иначе и не назовешь), которая появлялась в темных глазах, когда они заинтересованно вглядывались в кого-нибудь. — Ваше счастье еще, что хоть так получилось: и эту я заставил на огороде спрятаться, и ту немцы не увезли с собой, а в комендатуру сдали.

— Ага, — закивали головами женщины.

— Но как ее вызволить оттуда? — раздался голос Анеты Прибытковой.

— Хорошо бы немцы совсем передали ее в полицию, — словно вслух рассуждая, проговорил хозяин.

— Что бы тогда было?

— В Яшнице начальником полиции кум наш. Пацана нашего крестил.

Женщины от неожиданности переглянулись — мол, правда, кум куму не откажет,

— А послушает он вас?

— Должен послушать, — уверенно, с оттенком самодовольства ответил хозяин. — Я вот только считаю, что откладывать на завтра не надо. Лучше попытаться уладить дело еще сегодня. Как вы думаете? [228]

— Ну да, — ухватилась за хозяйское предложение Палага Хохлова, — надо поговорить с человеком, может, и правда вызволит Дуню.

— Тогда вот что, — рассудил хозяин, — пойдемте до кума. Но не всем гамузом. Ты вот, как старшая, можешь пойти со мной, — показал он на Палагу, — и она, — взгляд его упал на Розу Самусеву. — Нехай поглядит, что напрасно немцы к ней прицепились. Документы-то хоть есть?

— Откуль они у нас?

— Ладно, скажу куму, что знакомые. И вы тоже в один голос подтверждайте, мол, ночевали не раз в моем дому, как на ярмарку из Веремеек своих приезжали.

Женщины догадливо закивали.

— Да уж как же...

Тогда хозяин потер руки, словно бы от удовольствия, что выпало заняться чужим делом, и весело крикнул на всю горницу:

— Мы скоро вернемся. А вы тут ужин готовьте. Варите бульбу, да побольше, потому что немало собралось нас. И небось все есть хотят.

С этими словами он вышел из сеней на улицу.

Тем временем Палага Хохлова кинулась к Гэле Шараховской, шепнула:

— Давай свои золотые!

— Зачем? — встревоженно спросила та.

— Давай, давай, — не очень-то стала объяснять Палага.

Отвернувшись к стене, Гэля залезла себе за пазуху, вынула завернутое в носовой платок, как она говорила, материно приданое, отдала настырной бабе.

— Ну вот, теперя верней будет! — воскликнула довольная Палага и уже совсем весело подала знак Розе идти.

В темноте — луна еще не успела взойти — они еле разглядели хозяинову фигуру. Тот словно скользил или плыл летучей мышью сперва по невидимой тропке от хаты, потом по улице, даже не слышно было шагов, не то чтобы споткнулся вдруг или еще каким-то образом наделал шуму. Зато бабам нелегко приходилось, чтобы успеть за ним: разбитая, неровная дорога словно бы подворачивалась, проваливалась под ними, даже сердце замирало. [229]

— Значит, мужиков своих не нашли в нашем лагере? — наконец спросил сочувственно хозяин.

— Нет, — ответила Палата.

— Так уже небось в Яшнице местных и нету никого, — подождав, покуда женщины догонят его, сказал он.

— Ага, сдается, нема, — согласилась Палага. — Про это тоже говорил один тама, на церковном дворе. Говорит, может, в Кричеве наши.

— Ну, там могут быть, — как о чем-то само собой разумеющемся, сказал хозяин. — Недаром он зовется — пересыльный пункт для военнопленных. Но, чтоб вы знали, в Кричевском лагере даже здоровый человек долго не выживет. Это не то что здесь, в Яшнице. И сравнить нельзя. Тут, можно сказать, курорт для пленных. Тут работать заставляют. Ну а если работы от человека требуют, то и кормить хоть кое-как, но должны. А в Кричеве там ни еды не дают, ни лекарств. Если не вызволят оттуда сразу, так, считай, пропал, бедняга. Либо немцы пристрелят, либо с голоду ноги протянет. Я брата искал, так видел. Думал, и брат попался к немцам, но нет, напрасно только кума беспокоил, чтобы справки разные для нас обоих у немцев выправлял.

— Не попался брат?

— Кто его теперь знает! Если бы Кричевский лагерь последний из всех был, уже точно знал бы. А так подумал, что в плену, ну и съездил, чтобы после сомнений не иметь, потому что совесть замучает, если что не так. Но я про кума начал. Не повезло ему в жизни, куму моему, хоть сам он человек добрый. Как раз в мае этом, перед войной, сгорел. Ночью. Скорей всего, от молнии. Самого тогда не было в Яшнице, так и женка сгорела, и двое пацанов. Словом, хлебнул человек горя. Говорили мы как-то с ним и про лагеря. Действительно, странно, почему вдруг немцы стали позволять кое-кому уходить оттуда. Одному выдадут пропуск, например, кто с Украины, чтобы вертался домой, а другого женке отдать не пожалеют за кусок сала, если пришла да узнала своего. Оказывается, не потому, что такие уж добрые по натуре. На это приказ есть высшего командования. Боятся, что в лагерях заразные болезни пойдут. Ну, тиф там разный или еще какая чума. Одним словом, боятся, чтобы не перекинулись жаркой порой хворобы [230] с пленных на войска, потому что заразная вошь может съесть хоть какую, даже доблестную, армию. Вот генералы немецкие и перепугались. Но, как я себе думаю, доброта ихняя протянется только до первых морозов. Тогда никакой заразы не надо будет бояться. Как захвораешь, так тут же на морозе и одубеешь, и вошь твоя не спасется, даже если и за пазухой.

— Да уж как же, — согласилась с провожатым Па-лага Хохлова.

— Так что торопитесь, бабы, шукайте своих мужиков. А нет, чужих спасайте.

Сказав это, хозяин круто повернул налево, в какой-то узкий промежуток между заборами.

— Идите за мной, — бросил он назад.

Даже в темноте было видно, что промежуток постепенно расширялся впереди, пока наконец не вывел их на широкий выгон, тоже огороженный со всех сторон забором. На краю выгона, уже на самом отшибе, светился окнами домик.

По тому уже, что в домик приходилось заходить не из сенцев, а прямо с выгона — только открой дверь да перешагни порог, — можно было догадаться, что жили в нем недавно.

Старший полицейский как раз вечерял. Ел похлебку деревянной ложкой прямо из чугунка, держа в левой руке большой ломоть хлеба, отрезанный от буханки, испеченной не дома, на поду в печи, а в пекарне, видно, получил свой полицейский паек. Казалось, чтобы откусить от такого ломтя, не хватит обычного человеческого рта, однако полицейский уплетал хлеб без всяких трудностей для себя: был он мужиком широким в плечах, с крупной головой и соответственно с крупными чертами лица. Он не встал из-за стола навстречу вошедшим, не делал лишних движений, кроме тех, что были необходимы для еды. Однако голову поднял сразу же.

— А, это ты, кум? — промолвил он слегка разочарованно. — Ну, посиди трохи, а то я сегодня запарился, некогда было даже поесть.

Кум в ответ кивнул, мол, понятно, такая служба, и достал для себя из-под большого деревянного топчана низенькую скамеечку, ловко подцепив ее носком сапога.

Казалось бы, из всех четверых пришедших прежде всего нуждались в отдыхе усталые веремейковские женщины, особенно Палага Хохлова, которая, считай, с самого рассвета была на ногах, но им не показали, куда сесть. И ничего странного в этом не было — просительницы ведь!..

Покуда кумовья заняты были каждый своим — один увлеченно, как напоказ, будто дразня голодных, хлебал варево, неторопливо нося ложку от чугунка ко рту и обратно, а другой молча сидел и терпеливо ждал, когда оголодавший хозяин наконец опростает чугунок, чтобы поговорить о деле, которое привело сюда его с этими чужими женщинами, — Палага Хохлова с Розой Самусевой, стоя у порога почти в потемках, потому что света от лампы не хватало на всю горницу, успели окинуть ее взглядом из угла в угол. Вообще этот домик внутри скорей напоминал сторожку, чем жилье. Даже гармошка, что висела на стене над голой, без накидок и подушек постелью, не придавала ему надлежащего вида.

Но вот полицейский облизал со всех сторон ложку, поднес ее ближе к лампе, будто хотел убедиться, что на ней ничего не осталось, потом положил на край чугунка и спросил:

— Это они?

— Ага, — усталым голосом отозвался пришедший.

Между ними, судя по всему, уже в каком-то месте был разговор про веремейковских женщин и про то, что случилось с ними в Яшнице, недаром полицейский так спросил, а потом словно невидящим взглядом долго глядел на порог, где Роза Самусева и Палага Хохлова униженно ждали решения Дуниной судьбы.

— И охота же тебе, кум... — засмеялся наконец полицейский, но все-таки закончил свою мысль вслух: — Говорю, и охота тебе лезть не в свое дело. И завсегда вот так. Сколько я помню тебя, ты если не с одним, так с другим возишься. То вдруг собаку покалеченную приютишь, то человека какого-нибудь никчемного домой притащишь. А теперь вот какие-то бабы. Откуль хоть они?

Палага Хохлова поняла по разговору, что пора ей выйти на свет из потемок да отозваться своим голосом. [232]

— Из Веремеек мы, — сцепив руки на животе, выступила она и поникла головой, кланяясь.

— Из каких Веремеек? Из тех, что под Чаусами?

— Нет, мы из других, — ответила Палага. — Мы из тех, что по Беседи вниз.

— А-а-а, — поняв, закивал головой полицейский. — Которая из вас юда? — И, переводя взгляд с Палаги в темноту, с улыбкой воскликнул: — Небось не ты же!

Тогда Палага крутнулась на босых пятках и чуть не силком вытащила с порога вялую и неподатливую Розу Самусеву.

— Ну какая она вам юда! — пронзительно, скороговоркой, с раздражением, будто от внезапного приступа застарелой боли, показала она на растерянную молодую женщину обеими руками. — Или не видите по лицу, что она наша, веремейковская, и батька ее нашенский, и мать деревенская баба? Ну и что, что чернявая? Дак мало ли чернявых? А они заладили одно! Ну ладно, нехай немцы, они, может, совсем ничего не соображают, а вы-то? Что, не угадываете по лицу, какая она юда? И-и-их!..

— Цыц, баба! — поставил локоть на стол полицейский и поводил из стороны в сторону растопыренной ладонью. — Цыц! А то голова распухнет. Я и сам все вижу. Только, в отличие от тебя, тетка, я не по лицу это угадываю, а по ногам. Евреек надо узнавать по ногам. Да ладно, зараз не про это. Мне интересно, что думала себе та ваша, другая, когда на немцев с когтями бросалась?

— Кто, Дуня? — словно бы удивилась Палага.

— Дуня, Дуня!

— Дак...

— Она же не бросалась сама!.. — несмело вступила в разговор и Роза Самусева. — Это солдаты хотели, дак она...

— Оказывается, вон что! Честь защищала! — подмигнул полицейский куму. — Надумала, что оборонять. Да если хочете знать, ни один немец, хоть бы вы даже и просили, не подойдет к вам без мыла, не то что насиловать сразу кинется. А теперь вот ломай голову, разбирайся с вами. Это благодарите бога, что попали на кума моего, на эту жалостливую душу, а то бы... и разбираться долго не стали. Знаете, что бывает за сопротивление [233] военным властям? А куму моему надо и в это нос сунуть!

Говоря все это, полицейский не сводил глаз с кума, но тот сидел, ссутулившись, на скамеечке и, казалось, равнодушен был ко всему, словно всей его заботы было только привести сюда этих женщин. Поэтому полицейский даже окликнул:

— Ты не заснул ли, Филипп?

— Заснешь с вами! — медленно поднял голову гость, как бы боясь, что внезапное и резкое движение выдаст его.

— Небось прослушал, что я тут говорил, — чуть ли не обиженным голосом сказал старший полицейский. — Я наново повторю. То, что говорил и прежде, когда ты один приходил ко мне. Хорошо, помогу тебе и в этом деле... Схожу завтра к бургомистру. Нет, лучше не к Смягликову. Пойду сразу к коменданту, раз с немцами драка завязана. Пускай отдадут бабу нам, и закроем на этом дело. Так и запишем — эта не юда, а та честь свою женскую охраняла, думала, что... Словом, не про то подумала баба да кинулась кошкой сгоряча глаза драть.

— Вот спасибо вам, добрый человек! — подумав, что наконец все обошлось, принялась кланяться Палага Хохлова. — И сами будем благодарны, что из беды этакой вызволили нас, и детям своим закажем, чтобы знали да почитали всегда, и мужьям расскажем про все, как вернутся с войны...

— Ясно, и внукам, и правнукам! — подхватил полицейский, но с ухмылкой, будто не веря, что люди вообще способны на благодарность, или просто не придавая всему этому никакого значения.

— Дак, а что? И внукам, и правнукам! — не растерялась Палага.

— Ну, допустим, от вас я благодарности не жду, — махнул рукой полицейский, но сказал это немного мягче и, пожалуй, не так насмешливо-недоверчиво, как перед этим. — Не вы меня нашли, и не вам я подрядился помочь. Тут кум мой, Филипп, главную скрипку играет, с него и взыскивать, от него и благодарности буду требовать. Ну как, Филипп?

— Кто же за доброе дело благодарности пожалеет? — шевельнул в загадочной усмешке губами кум Филипп,

— Ты же знаешь наш уговор? — вытянул шею с чего-то повеселевший полицейский. — Давай окончательно договариваться: я к коменданту иду утром и пускай женщины эти катятся по дорожке, куда им вздумается, а ты мне заяву на стол.

— Кум, не про то ты снова говоришь, — досадливо выпрямился Филипп. — Знаешь, как в святом писании сказано про это?

— Вспомнил чего! — поморщился полицейский. — Ты прочитал бы, что пишут в самом наиновейшем завете. Вот посмотри, почитай. — Он вылез из-за стола, подошел к стене, где на гвозде висела какая-то домашняя одежина, вынул из кармана сложенную вдоль газету. — Теперя надо жить по этому писанию. На, читай.

— Так ведь... кто старое забудет, тому глаз вон, — беря из рук полицейского газету, буркнул Филипп.

— Э-э, нет! — садясь лицом к гостям с краю стола, упрямо закрутил головой полицейский. — Это ты переиначил. Кто старое помянет, тому глаз вон, вот как правильно.

Гость развернул газету, и всем сразу бросился в глаза заголовок: «Менская газэта».

— Это теперь такая выходит? — глянул на хозяина кум.

— Сам же видишь по названию.

— Получаешь?

— Нет, бургомистру кто-то привез целую пачку из Минска, он и мне одну почитать дал. Нам газеты еще не присылают. А говорят, снова и подписка будет, если кто пожелает на дом получать, и так. На службу будут по почте газеты приходить. Словом, все как полагается скоро наладят. Только вот, подсчитал я, дорого обходится. Видишь, написано: цена десять фенинков{26} по-немецки, или один рубль по-нашему. Откуда тех рублей теперь набраться, если и правда придется платить по рублю за газету. Это же накопить их надо до этого. И без газет вроде нельзя... Внизу слева читай.

Но кум Филипп еще спросил:

— Ну, а немцы как платить за службу собираются? Вениками или советскими?

— И советскими, и своими, — будто не услышав «веников», серьезно ответил хозяин. — Сдается, половину жалования теми, а половину этими. Правда, один к десяти: одна марка — десять рублей. Я даже удивился. Повсюду поснимали портреты Ленина. Ну, думаю, а что будут делать с красненькой тридцатирублевкой? Там ведь тоже Ленина портрет. Нет, не тронули. Вот что значит гроши, капитал. Стоимость. Выше политики!

— Гм, — скорей от удовольствия, чем от удивления покачал головой Филипп.

— Ну, читай, — подогнал его полицейский.

Наконец гость, как и подсказывал ему хозяин, перевел взгляд с названия в нижний левый угол газеты. Там под общим заголовком «В последнюю минуту» была помещена информация «Тимошенко отстранен, Буденный на Лубянке».

Ясно, мало кто теперь смог бы удержаться, чтобы не прочитать это сообщение «Менской газэты» до конца. Филипп тоже старательно, только что не сопя от внутреннего напряжения, прямо-таки глотал каждое слово. Не успел он поднять голову от газеты, как старший полицейский вызывающе, будто мстя за давешнее, сказал:

— Ну вот, а ты еще сомневаешься. Сталину вправду уже кранты. С кем ему теперь воевать? У него полководцев своих уже, считай, нету. Доведется американцев или англичан нанимать, раз своими дюже легко распорядился. Но не думаю, чтобы наши солдаты да под началом американцев стали воевать.

— Ну, а что Москву взяли, не пишут? — оставляя этот разговор без ответа, спросил словно себя самого Филипп и пробежал глазами другие заголовки. — Сдается, не пишут, — словно бы в удивлении, пожал плечами он. — А ты говорил, что взяли уж!..

— Газета-то не сегодняшняя!

— Думаю, что и в сегодняшней немцы не написали еще про это.

— Не написали, так напишут. На этот счет будь спокойный.

— Да я и так не очень волнуюсь. Ты дал бы газету эту домой мне. Дома я лучше прочитал бы.

— Ничего, читай тут.

— Пора уж идти, кум. Бабам наказал бульбу варить. Небось готова, надо вести и этих вот тоже, не иначе, как голодные.

— Ничего, потерпят и без бульбы. Ну, а коли охота уж великая до нее, пускай себе идут. Их никто не держит, а мы с тобой дальше поговорим по ихнему делу.

— Как же они без меня, кум?

— Ага, дороги к дому не найдем! — подала голос Палага Хохлова.

— Будут соваться в потемках и дом не найдут, — поддержал заступник веремейковских баб.

— Ну, как знаешь, милок, — недовольно заерзал полицейский. — Но уговора своего я не отменяю. Я бабу завтра целехонькую возвращаю, а ты заявление вручаешь, комендант ради этого послушается меня. С завтрашнего дня и начнешь служить в полиции.

— А что про меня люди скажут? — встав со скамеечки, подал гость хозяину газету.

— То, что и про меня.

— Ну, допустим, разница есть, — возразил Филипп. — Даже та, что меня в армию не взяли.

— Нашел, чем хвалиться!

— Хвалиться тут и вправду нечем, — спокойно рассудил гость, — однако задуматься есть о чем. В армию по здоровью не взяли, а тут в полицию сам записался. Или, может, я этим временем поздоровел? Представляешь, что про меня в Яшнице завтра скажут, если я повязку эту нацеплю?

— Ну, как знаешь!.. — обиженно пожал плечами старший полицейский, но в его обиженности было больше притворства, чем искренней досады.

Видя, что это посещение может не иметь положительных результатов, Палага Хохлова вдруг сжалась и, набравшись смелости, взяла дальнейшие переговоры на себя.

— Нет, ты уж, добрый человек, пожалей нас, — шагнула она к столу, где сидел насупившийся хозяин, и положила золотой, один из трех, что взяла у Гэли Шараховской.

Полицейский сразу смекнул, что это за металл заблестел на столе. Он тут же взял золотой, поднес к глазам.

— Ого, еще николаевская! — и подбросил на ладони золотую пятерку. [237]

— Дак ты уж и правда пожалей нас, — повторила Палага Хохлова, но теперь не так униженно, как раньше, когда обращалась к полицейскому, словно абсолютно была уверена, что золото оказало свое действие.

— Ну что ж, — помаргивая, взглянул на нее полицейский, — на коменданта, пожалуй, эта монетка сильней подействует, чем даже Филиппово заявление. Но это же одному коменданту. А мне?

— И для тебя вот тоже имеется, — уже совсем осмелела Палага, кладя на стол остальное. — Правда, не свои, в долг взятые, да пускай уж. Только сделай и для меня одолжение. Там, в лагере, есть человек один. Выручи ты его, отдай мне.

— Кто он тебе?

— Никто.

— Откуда?

— Говорит, из Москвы.

— А зачем он тебе?

— Дак...

Старший полицейский вдруг захохотал во все горло, сказал издевательски, даже оскорбительно:

— Ну вот, мужик где-то еще живой, а она уже другого себе нашла! Пакостные вы все-таки творения, бабы!

XIII

На все Веремейки несло горелым. Куда ни пойдешь, в каком конце деревни ни станешь — в коноплевском или кончанском, — всюду забивал ноздри этот запах горелого хлеба. Но пахло не из печей, которые сегодня утром так же, как и каждый день до сих пор, дымили в небо кирпичными трубами. Пахло горелым с поля, с Поддубища.

Легкий ветер наносил оттуда чуть ли не сажу. Издалека, еще из деревни, виднелось на склонах желтого кургана множество черных заплат, разных по форме — как занялось от огня жнивье, — по временам кое-где еще взлетали вверх дрожащие искры, которые раздувал, набегая порывами, ветер. Отсюда же, из Веремеек, было заметно, как расхаживали там, передвигались призрачные человеческие фигуры.

У Зазыбы в доме тоже не утихал разговор о ночном пожаре. Заговаривала о нем, вздыхая, Марфа, всякий раз начиная, словно забывшись, наново, а потом уж подхватывал Масей, который вообще, казалось, предупреждал чуть ли не каждое слово ее. В том, что Масей сделался таким разговорчивым, ничего удивительного не было — годы, которые они не виделись с матерью и которые обернулись для них мучительной разлукой, объясняли все наилучшим образом. Однако скрывалась за его словоохотливостью и другая причина, может быть, самая важная. Она заключалась в том, что отец сегодня не изъявлял не только особого, а совсем никакого желания сказать хоть слово о пожаре. Таким образом, своей словоохотливостью, которая, собственно, ограничивалась почти всякий раз самым домашним разговором о самых привычных вещах, сын как бы помогал матери. Это было в нем старое чувство, всегда вызываемое желанием, чуть ли не с малых лет, во всем принять материну сторону и не столько посочувствовать ей, сколько защитить, как ему казалось, от отцовой черствости. Кстати, это старое чувство, как помнится, сразу же заявило о себе и в ту ночь, когда Масей вернулся домой.

А отец сегодня прямо почернел от угрюмых дум.

Он теперь все время пребывал в одном настроении, которое точно определялось словом «дурное», и, может, только в те недолгие минуты, когда они встретились ночью на крыльце, не совладал со своими чувствами или сознательно дал им волю. Во всяком случае встреча с сыном была настоящей, как и полагалось между двумя близкими людьми, много передумавшими друг о друге во время разлуки. Но та первая радость скоро прошла, вроде ставшая и не радостью, а вынужденной данью чувствам со стороны отца. Масей быстро понял, еще до того, как пойти в баню, что отца беспокоит его неожиданное появление, и чем дольше он жил дома, тем крепче уверился в этом, особенно если учитывать, что отец, пожалуй, и не прятал своего беспокойства от него. Хотя после поездки в Бабиновичи он немного ожил, стал меньше задумываться, словно его там, в местечке, чем порадовали. (О том, что на обратной дороге пришлось наведаться в Мамоновку, чтобы увидеться с Чубарем, он и слова не обронил.) Но спать ложился опять удрученный. Когда ужинали вместе [239] мать, отец и Масей, — началась, как и водится обычно за едой между людьми, которые давно не виделись, беседа. Сперва хозяин вскользь описал совещание в Бабиновичах: что хотел комендант да как местные приняли уведомление о «новом порядке». Потом принялся рассказывать про свое житье в заключении Масей. Уже в середине его рассказа отец, который чуть ли не сразу хмуро сдвинул брови, вдруг дернулся от досады и сказал:

— Эх, и охота тебе, сын, все время об одном талдычить! И себе бередишь душу, и нам с маткой головы дуришь! Ну, было! Но я ведь тебе говорил уж!.. Теперь не время про это про все вспоминать! Ты отмучился, другие помучаются! Да что те наши муки в сравнении вот с этими, когда весь народ в беде?

— Беда — она всегда беда, — спокойно, даже вроде бы слегка насмешливо поглядел на отца Масей. — И малая — беда, потому что она чья-то, и великая — беда, потому что она тоже чья-то. Думаешь, если я о своей говорю, так иного не вижу и не чувствую? Но меня удивляет, ты вроде не веришь тому, о чем я рассказываю. Сам же небось тоже немало пострадал. Ну, пускай из-за меня. Так у нас и получилось — ты из-за меня, а я из-за кого?

— Этого я не знаю!

— И не хочешь знать.

— Гм, — поерзал на лавке отец. — Я говорю, не время теперь об этом вспоминать! Война ведь!

— Для тебя, батька, война — всего только великая беда...

— И час великого испытания!

— Пускай так. Но пойми, война — не только всенародное горе, она также и результат обстоятельств.

— Ну и что, если обстоятельств?

— А то, что в нынешнем отступлении железной закономерности нет, то есть могли немцы наступать, а могли и мы.

— А-а, вон ты о чем! Значит, по-твоему, виновата советская власть?

— Почему? Я хотел сказать...

— Ну, вот что, сын!.. — уже спокойно и холодно подытожил отец. — То, что хотел сказать, держи при себе!.. Послухай лучше меня!.. Может, я заслужил хоть своими [240] страданиями, как ты говоришь, право сказать это!.. Для меня советская власть — как для матери твоей ты!.. Ей, видишь, нету никакого дела до того, какой ты теперь и что ты болтаешь, и что собираешься делать!.. Ты для нее по-прежнему тот, каким она тебя народила!.. А уж ты мне поверь, ни одна мать не хочет, чтобы дитя ее было плохим!.. Она бы тогда и мучиться не мучилась из-за него!.. Даже не рожала бы!.. Вот этак и для меня советская власть!.. Я ее тоже... ну, если хочешь знать, я ее тоже рожал!.. Я за нее бился!.. Я за нее страдал!.. Потому что все мы, кто за нее бился тогда, знали, какая это власть и зачем она людям нужна!.. Конечно, теперь у немцев или у какого-нибудь Браво-Животовского можно ходить в героях, ругать советскую власть, рассказывать разные страсти!..

— Да не ругаю я! Я только говорю...

— Вот ты все время говоришь, а я и до сих пор не знаю, с чем ты домой пришел, что у тебя в голове.

— Ну-у-у, батька, ты уж совсе-е-ем!..

— И не совсем, а говорю о том, о чем должен сказать, потому что я тебе батька. С таким настроением теперь, знаешь?..

— У нас с тобой получается так, что, кажется, дальше уж и некуда.

— Да, дальше уж и правда некуда! — покачав головой, с задумчивым видом молвил отец, будто увидел за своими словами, так же как за словами сына, что-то совсем другое, иной смысл, а не тот, который вкладывался в них на самом деле.

Больше они не говорили. Словно для приличия, посидели еще за столом друг против друга, а когда Марфа начала прибирать грязную посуду, поднялись разом на ноги и разошлись — отец с чего-то в сенцы, сын, бросив в пустоту глухое «спасибо», скрылся за филенчатыми дверями на другой половине пятистенки.

А потом случился пожар в Поддубище. Хоть и начался он уже за полночь, но в Зазыбовой хате настоящего сна не было. Спала только Марфа. Отцу с сыном, как говорится, не до сна было. Они то ворочались с боку на бок каждый в своей постели, то лежали в полудреме, не теряя окончательно ясности мыслей. А мысли у обоих кипели тревожные, трепетные, как и тот костер, который бросал с Поддубища отблески на темные окна веремейковских хат. Сперва было трудно понять, то ли это все еще светит, прячась за деревней, луна, то ли где-то горит. Наконец крикнули на улице: «Пожар!»

Зазыба был единственным человеком в деревне, который попусту не ломал головы, отгадывая, кто запалил этот перелог. Но, странно, взяв сразу же под подозрение Чубаря, он не осудил, что тот привел свою угрозу в исполнение, только потрясенной душой в каком-то бессмысленном недоумении все еще до конца не верил, что такое вообще можно сотворить.

Пройдя на ту половину хаты, которая целиком принадлежала теперь Масею, Зазыба остановился у окна, прорубленного в стене, что выходила на глинище.

От пожара в Поддубище багрец разлился на всем пространстве до самой деревни; он шевелился впереди, как будто двигающийся воздух поигрывал с исподу громадным, во всю ширину горизонта, покрывалом. Проникнув через окно, багрец метался и на полу в хате, ближе к филенчатым дверям, и на печке, что стояла в комнате с левой стороны от входа, переливался слегка на стенах, на столе. Но больше всего, пожалуй, бросался на Зазыбу. Тот стоял у окна, видный со двора по пояс. Лицо его казалось окрашенным, а глаза, в которых разом отразилось множество пылающих точек, напоминали скорей два выпуклых стекла, чем живые оболочки, способные не только отражать все, что происходило, но излучать и жизнь, и в первую очередь мысль, которая владела им в эту минуту.

Хотя горело далеко, но даже на таком расстоянии, через стекло Зазыба почувствовал скоро на своем лице жар, а когда невзначай приложил руку ко лбу, ладонь словно обожгло — таким потрясающим было впечатление от увиденного.

Зазыбе все время мерещилось, что Чубарь где-то бегает там с факелом между копнами, раскидывает с них направо и налево охваченные пламенем снопы. В самом начале пожара, еще до того, как поднялась на ноги деревня, так оно и было. Но теперь Чубаря в поле никто не увидел бы, если бы и захотел. Там вообще ни одной живой души не было, лишь копны горели — вспыхивали и через некоторое время гасли. Зазыба вдруг вздохнул с облегчением, и сразу же какая-то слабость и тайное довольство овладели им. С этим ощущением он оторвался от окна, вернулся на свою половину хаты. Скоро с улицы пришла и Марфа.

— Горит? — спросил он таким голосом, будто речь шла о дожде или о чем-то пустяковом.

Между тем в деревне были два человека, которых если и не касалось это совершенно, то, во всяком случае, не слишком тревожило. Один из них — Зазыбов Масей.

Да, он бегал вместе с матерью на крыльцо глядеть на ночной пожар, готов был даже отправиться тушить его, чтобы поторопились и остальные. Однако касалось его это постольку, поскольку он жил теперь в Веремейках и не мог не видеть всего, что делалось тут, так же как и не мог не слышать, о чем говорили односельчане. Словом, Масей пока не чувствовал себя в родной деревне своим, здесь еще ничего не было сделанного лично им, его руками, согретого душой и сердцем, скорей Масея по поведению его можно было счесть человеком пришлым, который к тому же не собирался долго засиживаться на одном месте и который способен только в малой степени сочувствовать здешней беде.

В первый день возвращения в деревню Масей почти не выходил из дома. Не говоря о длинном пути, проделанном им из-под Минска до Веремеек, хотелось отдохнуть даже от бани. Да так и полагалось всегда — отдохнуть после баньки, только бы хватало времени. Ну, а Масею теперь времени было не занимать. Казалось, над ним вдруг остановилась сама вечность в сравнении с тем, как он жил до сих пор, что от него требовалось ежедневно, как он должен был изловчиться в каждой новой ситуации, чтобы иной раз просто уцелеть, остаться в живых. Настал час, когда вдруг никому до него не стало дела, будто человек получил с этого момента бессрочное освобождение по непригодности своей. Понятно, что соответственно этому положению он и чувствовал теперь, и вел себя.

Пока одно выводило его из этого состояния — присутствие отца, отношения с ним, беседы; тогда Масей начинал волноваться, как будто наново переживал пережитое за последние годы. Но это что касалось прошлого. Сегодняшнее, так же как и будущее, его не занимало, [243] по крайней мере, в такой степени, как требовали того время и события. Конечно, отец напрасно без конца упрекал его и беспокоился, что Масей будет делать и говорить в деревне лишнее. Если по правде, так Масей совсем не чувствовал в этом нужды. Одно дело — продолжать по инерции жить недавним прошлым, на то оно и недавнее, особенно его, чудовищно-уродливое, иначе и не назовешь, другое дело — сознательно бередить то прошлое, распаляя в себе и в тех, с кем говоришь, ненужную злость. И уж если рассуждать таким образом дальше, так Масей мог бы даже объяснить себе, почему он вообще завел рассказ, который возмутил отца, скорей всего, виной этому было упорное отцовское неприятие, от которого Масею делалось не только обидно, словно бы он нарочно плел невесть что, но которое вызывало в нем упрямое желание обязательно настоять на своем, доказать что-то.

С матерью Масею было легче. От ее близости, от ее забот приходило то спокойствие, которое, казалось, уже само по себе отметало все уродливое. Масей попытался даже сочинять стихи. Получалось — отогрели под тулупом замерзшего птенца, и он сразу же встрепенулся, запел. Но песня оказалась запоздалой, той, что застряла в горле еще на морозе. Казалось, в душе пробуждалось что-то живое, целебное, а на бумагу легло совсем иное, от чего сам Масей вздрогнул.

Как заперли за мною двери тюрьмы, как сердцем занемог — я всей душою начал верить, что в мире существует бог. Огонь святой, огонь...

«Но это же было написано еще в тюрьме, — спохватился Масей. — И при чем здесь бог?.. Откуда он?..»

Огонь святой, огонь...

Потрясенный Масей некоторое время неподвижно сидел над тетрадью, потом судорожно скомкал начатый лист, вырвал и бросил через открытое окно в палисадник. Но где-то бессознательно в голове не переставала биться прежняя мысль, и он все-таки докончил последнюю строку:

Огонь святой, огонь
Да, забвенья...

Масей вскочил на ноги и принялся бегать от стола к печи, обыкновенной печке голландке.

Забвенье...

Вот отсюда, с этого «огня забвенья», не иначе, началось все.

Внезапно Масей ощутил усталое разочарование, словно за эти несколько минут сидения за столом были потеряны все душевные и умственные силы. На тетрадь почему-то было даже страшно глядеть, будто вписывал в нее собственный приговор.

А утром мать позвала его в Поддубище.

— Пойдем-ка, сынок, поглядим, что там пожар натворил, — сказала она. — Если и по нашей полосе походил, дак нагребу на копнищах хоть зерна. Не все же оно там пересохло. — А потом чего-то стала закидывать словечко и за отца, словно все это время в его отсутствие она только и думала о вчерашнем разговоре. — А может, батька .и правду говорил? Жаль вот только, что некогда ему. Все как-то без него люди не могут. Хоть бы и теперя. Я иной раз тоже приму что-нибудь близко к сердцу, ляпну что попало, а после сама виновачу себя — зачем? Будто без этого прожить нельзя. А сил моих уже на все не хватает. Сдается, до сих пор еще перебивалась как-то, держалась помаленьку, а теперя вот ноги каждый раз подкашиваются. Как что такое, дак сердце будто падает и ноги не идут. Ну да, хвала господу, ты вернулся, теперя дома, дак... Но не думай, что батьковы слова впустую сказаны. Ты его слухай иной раз, а то мне уж часом и не понятно, кого из вас жалеть. Ты, сынок, добрей к нему, дак и он будет добрей к тебе. А если что, так я уж в обиду не дам.

Марфа выдернула из тряпья на топчане полосатую дерюгу, которой укрывался ночью отец, запихала ее, не складывая, в мешок и улыбнулась Масею, словно заговорщица какая.

Она не повела сына по заулку, а свернула сразу же от крыльца к огородной калитке. Там у нее на досках, сложенных в поленницу у хлева, лежал валек — обивала недавно просо. Взяла его, кинула поверх дерюги в мешок. На меже, что шла через огород не слишком натоптанной тропкой, пропустила вперед себя сына, и [241] они пошли так, один за другим, по картофельнику к перелазу. Для Масея все было в новинку вокруг, во всяком случае, воспринималось как новое или очень давно виденное. Но на огороде взгляд почти не задержался, глаза, словно зайцы, сразу же метнулись дальше, сперва к большаку, что обозначился за овсом развесистыми березами, потом отыскали кусты с краю глинища и наконец остановились на соснах, росших на деревенском кладбище. При этом Масею нарочно хотелось видеть все как бы заново, отмечая и то, что появилось за околицей в его отсутствие, и то, чего не стало. О танкетке, которая угольно чернела в овсах, он как-то постеснялся расспрашивать мать — мало ли покореженного, задымленного металла довелось повидать за дорогу к Веремейкам, — а вот про аистиное гнездо, что на березе возле кладбища, не удержался, спросил:

— По-моему, аисты раньше гнездо вили не там?

— А-а-а, — улыбнулась мать, — запомнил? Дак той березы нема. Пчелы в дупле было завелись, ну, некоторые лакомые до меда дупло все подрезали шире да шире, чтобы легче выбирать соты, а потом в грозу ветер и сломал дерево на подрезанном месте. Так что несколько лет потом негде было сесть аистам. Прилетят весной, покружат над деревней к улетят обратно. Ну а потом как-то Яшка приволок борону и взгромоздил на эту березу. А ты вот приметил ай нет, что на гнезде все время одна и та же птица стоит и никто к ней не прилетает?

— Нет.

— Дак это сама аистиха, аиста нету.

— Почему?

— У нас целая история с этим была, — ответила Марфа. — Видишь, береза какая толстая, ветками даже достает через дорогу до Лексейкова огорода. Дак от этого как раз и вышло все.

Мимо бани, что стояла с накинутой на пробой наметкой, они направились по чернобылу к глинищу, чтобы попасть на тропинку, ведущую дальше, на гутянскую дорогу, оттуда в Поддубище.

Солнце тем временем утратило прежний туманный ореол, стало слепящим и горячим; стоя как раз над гутянской дорогой и немного не дойдя до ржаного клина на кургане, оно било теперь путникам в лицо.

Увидев левей и ниже куста жимолости на том берегу оврага свежие ямы, Масей сразу подумал: вот хорошо, надо принести на отцовский двор корзину глины, может, вправду зачешутся руки...

Когда-то он собирался поступать в художественное училище, но не вышло по самой простой причине — по дальности расстояния: Витебск, где было единственное в Белоруссии такое училище, находился далеко от Веремеек, а совсем близко, в Мстиславле, уже который год работал педтехникум, где училась крестьянская молодежь со всей округи. Это и решило окончательный выбор. Тем более что домашние, начиная от деда Евмена, тоже не одобряли намерения «лепить из глины человеков». Другое дело — учитель! Но вдохновение, которое разбудил в мальчике во времена гражданской войны чех из интеротряда, не потеряло над ним власти.

Мать первой ступила на тропку среди рыжего чернобыла, оглянулась на Масея.

— Послухай-ка дале, как оно было с этими аистами, — сказала она, поджидая, пока приблизится сын. — Зять у Лексейки завелся из поселка Слободского, что ли. Ты ж, наверное, помнишь ихнюю Зену, дак приехал к ней, и не кто попало, как говорится, а учитель. Я уж не знаю, что читал он в школе, про это тебе другой кто скажет, но с ружьем бегал часто по Веремейкам. Как явился к нам, дак за школой веремейковские хлопцы сразу же стрельбище выкопали, значки разные на грудь нацепили. Все ходили стрелять по кружочкам по черным. Иной раз идешь мимо того оврага к озеру белье полоскать, а они так и валяются, те намалеванные на бумажках кружочки, будто птичка их поклевала. Ну, что уж за ружье у него доброе было, так неслышно стреляло, грома не делало. Шпокают потихоньку хлопцы себе у школы под горкой, а нам тут, в деревне, и не слышно. Но я не про это. Углядел как-то учитель, что аисты носят в гнездо ужей. Ну, оно и правда, аисты кормятся чем попало, по нашему, людскому понятию: то жаб на болоте ловят, то ужей высматривают, а то и гадюку настигнут. Тогда и несут уже всю живность в гнездо. А когда аистиха сидит на яйцах, дак и ее в ту пору кормить треба. Я это к тому, что каждый ведает, чем птицы обычно кормятся. Ну а он, Лексейков зять, будто в первый раз увидел. Говорит, понапускают гадюк [242] в огород, а те и в хату наползут. Схватил вгорячах ружье, да и выстрелил недолго думая, убил аиста.

— А веремейковцы что?

— Дак што мы? Пошумели трохи, а потом перестали. Знали, что аисты отомстят за себя — головешку на крышу притащат откуда-нибудь... И что ты думаешь, раза два уже Лексейков двор загорался, однако завсегда кто-нибудь спохватывался, то сам Лексейка, то раз Титок спас семью от пожара, увидел из сельсовета огонь да поднял шум.

— А зятя Лексейка после этого не прогнал? — спросил Масей.

— Где ты прогонишь его! Да и к чему? Что ни говори, а учитель. Такие зятья на дороге не валяются,

— Где же он теперь, учитель-то?

— На войне. Все же на войне, дак и его забрали по мобилизации. Говорят, человек он будто неплохой, Лексейка завсегда даже хвалил на людях, а вот что дурной, дак уж правда. Тута никто ничего не скажет. На-с, што было убивать полезную птицу?

— Аистиха с того времени одна?

— Одна. Правда, все ж таки вывела в тот год птенцов. Хоть и голодная несколько дней сидела на яйцах, покуда те не вылупились, а вывела. Но как научила летать да в теплые края послала, так, может, и сама никогда в глаза не видела их. Одна всякий год прилетает. Как только проталины затеплятся на курганах, и летит сюда. Займет гнездо первая и сидит себе. Другие аисты паруются, а она так. Как не стало ее аиста, дак другого и не завела. Бывает же, аисты бьются за гнездо, хотят занять чужое, но на нее, сдается, ни разу не нападали. Покружатся над березой и полетят в другое место, все равно как знают, что нельзя трогать, что вдовая птица. А она сидит вот так и сидит, с весны до осени. Даже редко когда на болото летает. Да и сколько ей одной надо этой еды! Как и человеку одинокому — только бы хлопот поменьше. А наши вое говорят: Лексейков двор постоит целый только до третьего раза.

— Теперь будет стоять, — возразил Масей. — Видно, некому в деревне поджигать.

— Может, и так, — кивнула, глубоко пряча усмешку, мать. — Не бабы ведь поджигали. Ну, а мужиков теперя на войну побрали, дак ты правильно говоришь: будет стоять, ничего с ним, этим Лексейковым двором, не станет. Я вот думаю только: почему она одна, аистиха? Неужто не может найти себе нового под пару?

— Аисты не ищут, — сказал, немного подумав, Масей. — Доживают век уж в одиночку, если вдруг что случается.

— Гляди ты, верность какая! — по-хорошему удивилась мать, посветлев лицом, будто это открытие прибавляло что-то совсем неожиданное к ее прежним понятиям; Масей почувствовал даже, что мать порывалась продолжить свою мысль, но то ли стеснялась говорить ему, то ли какая другая причина удерживала; наконец все-таки она начала снова: — А оно теперя как-то само выходит, что веремейковцам часто приходится глазами хлопать. И хоть бы только у своих в голове дурь была, а то и чужие добавляют. Вот и намедни вышло неладно. Тута Роман Сёмочкин привел с собой откуда-то человека, кажут, утекли разом из армии, дак тот даже застрелил лося. Мы все рожь в поле жнем, как раз поделили, а он увидел лося на суходоле, да и выстрелил. Век живого лося никто у нас не видал, а он вдруг... Малыш у лося остался. Говорят, совсем как теленок у коровы. Теперя где-то тоскует один. Даже жалко. Хоть ты сходи когда да поищи в кустах, в хлев приведи. Нехай бы вырос дома, а потом и в лес не страшно пускать окрепшего.

Странно, но, если бы заговорил вот так при нем кто другой, а не его мать, Масей обязательно пришел бы в восторг, пораженный и широтой мысли, и глубиной чувства. Однако, слушая свою мать, Масей далек был от сентиментальности — его мать и должна была так, а не иначе рассуждать и чувствовать.

А Марфа между тем говорила и торопливо шла, даже та немаловажная подробность, что сегодня рядом шагал сын, не могла скрыть ее крестьянского нетерпения скорей попасть на поле.

Они подходили уже к гутянской дороге, где стояли распахнутыми ворота в изгороди, которая напротив моста с той стороны условно делила Веремейки на две части; с этой стороны, от горбатого поля, что плавно спускалось к самым деревенским дворам с так называемыми верхними огородами, перед гутянской дорогой [249] тропинка взбегала на высокий холмик, как будто насыпанный кем-то для нужного дела; отсюда прежде всего бросался в глаза выпуклой блестящей поверхностью овал озера, хоть на самом деле оно было круглое, потом лес между водой и небом; и что удивительно, а может, и не так удивительно, как неожиданно в тот момент, когда открываешь это, — блеск, цвет неба и воды, казалось, всегда зависели друг от друга; зато прибрежный лес, сплошь хвойный, каждый раз был одинаков, словно давно перестал расти. Масей тоже сначала увидел с холмика озеро, за ним лес. А уж потом его вниманием целиком завладела родная деревня. Раньше ему и в голову не приходило, что Веремейки похожи издали на изогнутый лук, где тетивой была стена леса за озером, стрелой — короткая улица, которая зовется Подлипками, а гибким древком — сама деревня, которая огибала озеро. Обнаружив это, Масей даже удивился неожиданно пришедшему точному сравнению. Тетива этого своеобразного лука давно была туго натянута, даже слишком близко сводила оба конца дуги, а стрела все не вылетала. Не вылетала, может быть, потому, что не имела перед собой верной цели. Пораженный своим открытием, Масей еще не думал, что она с равным успехом способна пронзить и его, может, она вообще предназначена для него с самого начала, как только прикоснулась одним концом к тетиве, а другим легла на самый изгиб древка; но вот он наконец представил это и почувствовал толчок в сердце, словно и вправду стрела догнала его. Конечно, ощущение толчка было вызвано силой воображения, человеческой способностью доводить воображаемое до реального ощущения. Однако главное было все ж таки в том, что Масей ощутил толчок в сердце, совсем как настоящий, казалось, оно сдвинулось с левой стороны груди и то ли переместилось вправо, то ли сильно увеличилось, заняло в груди больше того места, которое ему предназначено. И, пожалуй, не менее значительным для Масея сегодня было то, что за этим толчком к нему пришло новое чувство — вдруг уловил он в воздухе запах горелого жнивья, который не давал покоя с самой ночи всем в деревне, кроме него. И вот наконец он тоже почувствовал его, понял и материнское беспокойство, которое заставляло ее спешить в Поддубище. В другой раз и в [250] другом месте Масей, наверное, не поверил бы, что может такое случиться с человеком. Но неожиданная перемена случилась с ним, значит, не подлежала сомнению и не было вопроса — принимать или отрицать ее. В Масеевых глазах не осталось того поверхностного интереса, с которым иной взгляд скользит из конца в конец пространства, не может остановиться на чем-то одном, чтобы от одного этого захолонула сразу душа; он видел сверху все до мелочей, узнавал, и где чья хата, и какие деревья по сторонам улицы, и много еще вещей и предметов, с которыми когда-то тесно было связано его житье, — в приложении к человеку все это называлось и называется родным и близким. Снова отсюда, с холмика, стало заметно гнездо на березе и одинокая аистиха в нем, будто она вправду замерла там навсегда. С холмика было видно не только близкое, но и совсем далекое отсюда — поверх леса, который имел в ширину, пожалуй, не меньше трех километров, глазам открывались желтые всплески полей по ту сторону Беседи, по правый берег ее. Они казались как раз на уровне этого холмика, не ниже и не выше, а лес стоял в глубокой низине, которая была незаметной только благодаря высоким и густым деревьям.

Мать уже спускалась с холма к дороге, там от ворот шли в Поддубище веремейковские бабы. Те тоже увидели Марфу с сыном — в деревне уже знали, что Масей вернулся домой, — приостановились. Еще подходя к дороге, Масей узнал женщин в лицо, только одна, возле которой стояли два мальчика, казалась незнакомой. Но быстро он отгадал и ее — Карпилова Ганна. Когда жил в Веремейках, Ганна была молоденькая и бездетная.

— Здравствуй, Денисович, здравствуй, — ответили на Масеево приветствие женщины, без всякого стеснения разглядывая его; потом обратились к Марфе: — Что ж это получается, Давыдовна, мужики позапрягали лошадей, чтобы ехать черт знает куда, а тута... Что делать-то нам?

— А кто его ведает, — откровенно призналась Марфа, довольная, что к ней обращались бабы с общей для всей деревни заботой.

— Ну, а Зазыба?

— Дак что теперя для вас Зазыба! — будто уже и зло пожала она плечами. — Такой, как и все. [251]

Масея женщины между тем будто теперь не замечали. И только дети Ганны Карпиловой зыркали на него, а потом поворачивали непохожие личики друг к другу и улыбались чему-то.

— Пойдем-ка уж, бабы? — позвала старая Титчиха, которая тоже стояла в толпе.

Сперва Масей шел чуть поодаль от них, но вскоре из толпы, словно нечаянно, выбилась со своими мальчиками Ганна Карпилова и, позволив Масею догнать себя, заговорила, все время резко обращая к нему насмешливые глаза.

— Вы меня небось не узнали, Денисович? — спросила она прежде всего.

— Почему же, узнал.

— А я думала, не узнаете.

— Это оба твои?

— Мо-о-и-и, растут вот, безбатьковичи, — весело ответила она нараспев.

— По сколько же им?

— Большему... — хотела ответить Ганна, но будто спохватилась, не стала продолжать. — Маленькие еще, видите?

— Сама как живешь?

— Жи-и-ву, — вздохнула Ганна. — Да какое теперя житье? Сами понимаете. Как говорят, было худо, да еще хуже стало.

— Замужем была? — спросил неожиданно Масей, боясь, не прозвучит ли его вопрос несколько неделикатно.

Но напрасно, у Ганны даже тени на лице не появилось.

— Не была и уж, наверное, не буду, — сказала она. — Какое теперь замужество? Только и утеха одна, что с остальными сравнялась, теперя мы все тут одинаковые — и соломенные вдовы, и правдашние, и те, кто замужем, и те, кому не повезло с этим делом. Как в той песне поется — сегодня ты, а завтра я. Ну, а как вы, Денисович?

— Да вот вернулся домой.

— А я все, бывало, стихи ваши читала.

— Какие же? — улыбнулся Масей. Ганна немного помялась, словно растерявшись, что похвасталась, а ничего не вспомнит, потом [252] сказала:

— Ну, хотя бы те, помните, про дорогу? Дороги отсюда от нас ведут, одна — на Белый Камень, другая — на Иркутск.

— Правда, были такие стихи, — еще больше заулыбался Масей. — Но теперь я стихов не пишу, Ганна.

— Напрасно, — сразу же поверила молодая женщина. — Хорошие были стихи. Очень как-то интересно делалось, что наш, веремейковский, складывает их.

— Это, наверно, потому интересно тебе, что ты сама в душе поэт.

От этой странной похвалы Ганна не закрылась рукой и не покраснела» только не нашлась вдруг, что ответить. Так и шли они некоторое время молча следом за женщинами, пока меньший хлопчик, словно пришпиленный к материнской юбке, не подал тонкий голосок:

— Мам, а долго мы там будем?

— Вот, — не отвечая малому, улыбнулась женщина, — чуть не плачет, так не хочется ему идти в поле. Это Василек такой, а Петрачок у меня хозяин: раз надо, так уж надо, — очень ласково похвалила она своего большенького. Масей не смог не заступиться за Василька и сказал, переводя взгляд с одного на другого:

— Правда, хорошие у тебя мальцы!..

— А, обыкновенные, — махнула рукой Ганна. — Как все дети. С ними когда горя наберешься, а когда так и радости. Это ж только если рассказать кому!.. Вот недавно стоят под березой, где аистиха у нас, и плачут. Говорят, жалко аистиху. Сидит на гнезде и летать не хочет. Помрет с голоду. Ну, а мне самой не до этого, дан я и сказала сердито: «А вы затащите ей туда, на березу, еды». Сказала, а сама, дурная голова, пошла в амбар. Думаю, поплачете, да и домой пойдете, никуда не денетесь, сами скоро есть захотите. А тут через час какой прибегает к амбару Листратова внучка, кричит: хлопчик твой больший на березу полез. Ну, мне и стукнуло в голову — дурная же я, дурная! Выходит, сама подбила несмышленышей. Побежала туда, а он уж, мой Петрачок, до середины березы долез с краюхой хлеба за пазухой. Накормить аистиху решил. Еле уговорила, чтобы спустился на землю. Что ты будешь потом делать, вдруг сорвется оттуда и полетит вниз, на корни? Будешь потом волосы на себе рвать, каяться [253] всю жизнь. Вот какие они у меня, еще и правда совсем несмышленыши. Заберут себе в голову дурь, а ты следи за ними, чтобы беды не натворили.

Передние женщины между тем дошли до конца, до ржаного клина, но не задержались на перекрестке — одни отправились дальше по гутянской дороге, другие свернули вбок, чтобы уже оттуда двинуться каждая по своей полосе.

— Ну что, Денисович, мне тоже туда, — показала Ганна на боковую дорогу. — Пойду глядеть. Может, уцелело немного снопов. В гости тогда придете. Поставлю вот на солод это горелое зерно, в корыте проращу да самогонки нагоню. Буду угощать.

Масей глупо захлопал глазами — мол, самогонки так самогонки, хоть в жизни своей он, кажется, никогда не пил ее и не знал даже вкуса, а потом ускорил шаг, чтобы догнать мать, которая все еще шла со своими кончанскими бабами.

— А что, Ганна эта и правда одна все время живет? — поинтересовался он у матери, когда они наконец остались вдвоем.

— Дак а с кем ей еще быть! — недовольно ответила мать.

Масей почувствовал ее недовольство и больше не стал спрашивать.

Скоро они вышли через придорожную канаву на жнивье. У самой дороги копны ночью не загорелись, поэтому жнивье здесь кругом было желтым, без единой черной заплаты. Пожар лютовал посреди клина да ближе к боковой дороге, куда ветер погнал пламя. Но опытному глазу было бы заметно, что начинался пожар не в одном месте, кто-то переносил огонь специально вдоль боковой дороги.

На Зазыбовой полосе уцелело несколько копен совсем поодаль, на склоне кургана; туда огонь не достиг, уж наверное, не пустил ветер. По черному жнивью, которое почему-то не выгорело дотла, кое-где торчала стерня, мать подошла к тому месту, где еще вчера стояла у нее как раз посреди полосы самая большая копна, пошевелила резиновым сапогом пепел. В воздух сразу же пырхнули из пепла искры, которые дотлевали в пожарище, а на самом дне сгоревшей копны блеснули, будто самородное золото в промыве, ржаные зернышки. [254]

— Во, и молотить не треба, — словно обрадовалась Марфа, хотя Масей уже понимал, что она заставляет себя сдерживаться; но вот она сунула руку в пепел, где золотилось зерно, зачерпнула оттуда его ребром ладони, дунула — золотой блеск оказался обманчивым, зерно было неживое, спеклось в огне, и даже те зернышки, что не успели обуглиться, вряд ли годились в хозяйство; мать сразу увидела это и перед тем, как ссыпать их с ладони обратно, показала Масею.

В этот момент послышалось шарканье по жнивью чьих-то шагов. Масей глянул туда. От гутянской дороги направлялась к своей полосе старая Касперучиха.

— Чтоб на тебе горело, чтоб на тебе жгло, чтоб на тебе тлело волосьё, — бубнила она на ходу. — Чтоб на тебе горело и трещало, как горела и трещала эта наша солома! — не переставала она проклинать. — Чтоб ты носился всю жизнь с одним-разъединым во рту хворым зубом, чтобы ты не находил от него себе места!..

Не сказав соседям даже «день добрый», Касперучиха с мрачной порывистостью прошла мимо, шаркая лаптями по каляному, спекшемуся жнивью.

— Сын, шел бы ты ко двору назад, — вдруг забеспокоилась Марфа и как бы с укором поглядела на Масея. — Тут и без тебя мне делать, вишь, нечего. Только и услышим эти проклятья бабьи. Это я зря привела тебя. Ну да ладно, прошелся, и хорошо. А теперя иди домой. Я сама тут управлюсь.

Удивительно, но другим человеком, который остался в стороне от общих веремейковских хлопот, был Парфен Вершков.

Крепкий мужик, которому, казалось, сносу не будет, вдруг почувствовал, что в тот вечер, когда постоял он на деревенском майдане под наведенными немецкими автоматами, начало рваться внутри у него нечто такое, на чем держится живая жизнь. Ночью он лежал в постели мокрый от холодного пота, который неизвестно откуда брался — не было столько воды во всем его теле, словно в хате с потолка выпадала роса и он купался в ней, беспрерывно бредя. Спал он неглубоко, чувствуя свой бред, а в промежутках, когда глаза застил паморочный туман, видел один и тот же сон, верней, [255] не один, а целых три, которые сливались в один. Сперва он, сидя на какой-то липкой коряге, от которой не отвалились комки болотной грязи, закручивал на ногах жесткие портянки. Ему было больно, потому что на ногах натерты большие мозоли. Рядом уже стояли сапоги, в которых он должен вскоре отправляться в какую-то длинную дорогу. Но Парфен так и не запомнил из всего сна, который повторялся не раз, натянул ли он в конце концов сапоги. Видение вдруг прерывалось, мозоли на ногах переставали мозжить, а потом наплывали новые картины: будто бы он присутствует при кончине отца, когда тот помирал давним зимним днем. Обычно старые люди умирают под утро, а его отец расставался с белым светом днем. Парфен действительно был при отце в те минуты. Однако того, что видел теперь во сне, на самом деле не было. Отец умирал без памяти, потому что перед этим долго болел и, наверное, уже не имел сил вернуться в сознание. Пар фену теперь мерещилось все наоборот. Чудилось что-то невероятное и жуткое: уже задыхаясь, отец вдруг разлепил веки, укоризненно погрозил сыну пальцем, будто только что доведался о нехорошем поступке. Странно, но Парфен и на самом деле чувствовал себя виноватым, он только все не догадывался, о чем узнал отец, вину свою чувствовал, а в чем она, не мог взять в толк... Третьей частью того сна, если можно так назвать, было уже совсем недавнее. И не выдуманное сонной фантазией, а самое что ни на есть настоящее. Он стоял на площади перед колхозной конторой рядом с придурковатым Тимой, а напротив, похаживая между ними и толпой веремейковцев, говорил какую-то совсем не страшную речь, похожую, скорей, на обыкновенную проповедь, тот жандармский офицер в светло-зеленом мундире с черными обшлагами и красной лентой, продетой в петлицу на груди... Этим Парфенов сон кончался, потому что как раз тут, впадая в бред, Парфен слышал свой голос. Парфен просыпался, проводил рукой по лицу, заросшему щетиной, потом ощупывал подбородок, шею до самых ключиц, вытирал с кожи обильный пот, жалея, что нет рядом полотенца, но разбудить Кулину, которая спала в боковушке, не решался. Приходя в сознание, когда прекращался бред, он понимал, испуганный и удивленный, что [256] случилось с ним такое, чего он еще не мог понять, что-то изменилось навсегда... За завтраком, когда он подносил ложку ко рту, Кулина вдруг сказала, что у него дрожат руки. Парфен даже остановил, задержал ложку, чтобы убедиться самому,, и, еще больше пораженный, чем Кулина, вспомнил, что тогда, на площади, вот так дрожали у него колени. Будто не веря себе, Парфен вышел после завтрака во двор, прошелся от крыльца до ворот и, почувствовав неверную походку свою, вздохнул, сказав громко: «Слаб человек!..» — как будто хотел утешить этим философским признанием себя и вернуть былую силу. Зайдя снова в дом, Парфен лег на кровать, но уже, кажется, совсем без сил, как с большого похмелья. Кулина заметила и это, начала хлюпать носом, будто Парфен чем-то обидел ее, потом не удержалась и заголосила, обвиняя его во всем — и что незачем было заступаться за того сумасшедшего, мол, тебе завсегда больше других надо, ты нигде не пройдешь, чтобы не зацепиться за кого, и чем дальше, тем больше. Парфен в тот день больше из хаты не выходил.

Когда к ним пришел Браво-Животовский, чтобы заставить хозяина ехать в Белую Глину отстраивать сожженный мост, Кулина сразу же накинулась на него:

— Не дадите человеку отлежаться! Стоя на пороге, Браво-Животовский пренебрежительно сказал:

— Ну вот, сперва в герои лезете, а потом кости в коленках считаете!

Однако, судя по всему, был тоже поражен Парфеновым видом, тут же повернулся и, не слишком гремя сапогами, заторопился вон.

После полицая Кулина, будто для приличия, чтобы недужный Парфен не подумал чего, помыкалась некоторое время по дому — по утрам всегда хватает беспорядка, то одно не так стоит, то другое, — потом собралась в Поддубище.

Оставшись один в хате, Парфен начал думать. Собственно, он не переставал думать и раньше, несмотря на то, что усталая отчужденность брала свое, однако до того времени, пока не ушла Кулина, ощущал некую внешнюю связанность, достаточно было жене стукнуть чем-нибудь в устье печи или произвести нечаянно [257] какой другой шум в сенцах или в хате, как мысль в его голове обрывалась, будто отсеченная чем-то острым, и он уже не мог заново наладиться на нее, чтобы раскрутить, словно бы какую-то шпульку, до конца; вместо потерянной мысли в голову приходила новая, заполняла все собой, и про старую вскоре даже не вспоминалось, но все время и старые, и новые мысли были связаны не с ним самим, это значит, думалось не про себя, а про других людей — либо про веремейковцев, либо про давних знакомых из других окружных деревень; и как раз, может, потому, что мысли эти были про посторонних, они все имели спокойный лад, про такие не скажешь, что одна неожиданно обожгла сознание, а другая встревожила душу; просто думалось будто издалека, в полузабытьи мерещилось, и только тогда, когда в памяти всплыла дочка, Парфен, кажется, дрогнул душой, снова обрел живую ясность в голове и подробно, день за днем перебрал в воспоминаниях свою поездку на Кубань, где жила дочь; но волноваться за дочкину судьбу не было большой нужды, не верилось, что война отсюда докатится до тех далеких степей, как-нибудь проживет там, а может, еще и мужику бронь дали, так и совсем хорошо у них будет, успокоил он сразу же себя, не давая времени горевать; во всем другом, что приходило Парфену на память, не было той остроты, той нетерпеливости, какие обычно требуют осмысления, напряженной работы мозга.

Парфен не боялся смерти. Он не боялся ее так, будто уверен был, что она случится не с ним, а с кем-нибудь. Странно, но чувство это пришло к нему еще в первое утро, когда он нарочно, не веря своей слабости, прошелся по двору от крыльца до ворот и обратно. Тогда он, явно утешая себя, подумал, что помирать вообще не страшно, особенно в такое время, когда люди вокруг гибнут сотнями, тысячами, а может, и мильенами, потому что неведомо, кто из всех имеет большее право жить, раз уж кому-то приходится по причине сложившихся обстоятельств распрощаться с жизнью. Ему только странно стало, как это случилось, что вдруг подступает его очередь, человека, который, по всему, должен бы жить, — он не болел и не воевал. И смерть поэтому казалась ему не ко времени, он даже собрался с духом пошутить мысленно: по теперешним временам и в рай простому человеку не попасть, потому что война небось наделала праведников больше, чем способен вместить рай, недаром говорят, что погибших в битве архангелы пропускают туда без проверки... Своим недавним поступком, который, собственно, стал причиной всему, Парфен не гордился, но и не жалел, что пошел на это... Словом, Парфен был полон смирения и трезвого понимания. Однако теперь он все ясней видел одну подробность, раньше никогда не занимавшую его. Собственно, и подробности как таковой не было. Просто была самая обыкновенная попытка поглядеть со всех сторон на человека как на живое существо, которое родится на свет, побудет в нем, а потом обязательно должно исчезнуть почему-то, уйти в небытие. Поглядеть и понять, что здесь к чему. «Человек рождается, чтобы умереть. И не имеет никакого значения, сколько он должен прожить, — в конце концов, днем больше, днем меньше. Однако неужто человек действительно рождается только для того, чтобы умереть? Видно, промежуток от рождения до смерти, который называется жизнь, дается человеку, чтобы не только жить, но и что-то сотворить — добро, зло... Но почему зло? Значит?..» Возражая себе, Парфен сразу сделался беспокойным, будто поехал по ухабистой дороге, которая вытрясла из него то почти торжественное состояние, совсем недавно, минуту назад, выглядевшее как смирение, доброжелательность и готовность ко всему. «Конечно, — ткалась дальше мысль, — человек должен делать только добро. Зло тут ни при чем. Оно привнесено откуда-то, оно уже результат позднейший, когда с человеком стало делаться что-то ненормальное. Интересно, а как об этом сказано в Евангелии?» И Парфен пожалел, что никогда специально не читал эту книгу, только слышал, как читали из нее попы в церкви. Поэтому ничего, что подтвердило бы его мысль, он не вспомнил и сразу же забыл про Евангелие. «Да, человек должен творить добро, — снова подумал Парфен, — и если бы он творил только одно добро, тогда не хватило бы места в жизни всему несуразному, в том числе и этой войне. А вот людям чего-то неймется, словно и правда искушает и подбивает их дьявол». Про себя, про свой удел в жизни Парфен теперь и не думал. Все [259] внимание его пока занимали общие размышления. Но настало время и Парфен наконец-то от общих размышлений перекинулся в мыслях на свою личность: интересно было сопоставить, насколько отвечала этому основному требованию — творить добро — его личная жизнь. Странное дело, но большого утешения такое сопоставление ему не принесло. Парфен твердо уверен был в одном — зла он никому не сделал. Жил честно, хорошо относился к честным людям. Но как же это связывалось с тем, что человек, живя, должен делать добро? Честность — еще же не добро! Выходило, что и он, Парфен, жизнь свою прожил не так, как надо!.. Значит, зря ему до сих пор казалось, что для жизни хватит одной честности. Оказывается, человеку мало работать, мало любить близких — этого только и хватает, чтобы прожить самому. Ты любишь — тебя любят. Ты работаешь... Но и работаешь ведь потому, что без работы не будешь иметь куска хлеба... Получалось, таким образом, что Парфену необходимо было еще жить, чтобы оправдать свое появление на этот свет, жить, а не думать о смерти, не успокаивать себя и не искать в этом покое бесстрашия перед ней.

Взволнованный, а вернее, внутренне возбужденный своими размышлениями, Парфен ощутил внезапно, что лежать вот так и думать ему больше нельзя, что надо как-то скинуть с себя тяжесть этого оцепенения, найти в себе силы двигаться, говорить!..

Опасаясь делать резкие движения, чтобы не закружилась голова от слабости, он посидел немного на постели, будто еще не зная, что сделает потом, нащупал спущенными ногами обувь, обыкновенные валенки без голенищ, которые назывались у них обрезнями, опорками и в которых удобно ходить, словно в мягких чунях. Валенки стояли на полу, как раз у самых ног, и ему без труда удалось сунуть в них босые ступни. Теперь надо было подняться. Но та неуверенность, которая заставила его убедиться в своей неожиданной слабости, не давала сделать это, и он, привыкая к страху, повел глазами по хате, где вся утварь и вещи показались ему чужими, словно Парфен каким-то образом попал не к себе. Даже старинная цветная литография, которая была куплена еще отцом в японскую войну на ярмарке в Силичах и которая вот уже много лет висела у них [260] на стене на одном и том же месте, под вышитым ручником, так эта литография тоже показалась Парфену незнакомой, откуда-то принесенной сюда, и он остановил на ней новый взгляд, в котором отразились одновременно и недоумение, и любопытство. На литографии на фоне Московского Кремля был изображен некий розовощекий усатый богатырь в желто-синем кафтане и красных сапогах с загнутыми вверх носами. Богатырь держал в обеих руках российский флаг. Внизу, под ногами богатыря, было две строчки: «Долго будут дети наши помнить славные дела...» Парфен с малолетства знал все эти слова от начала до конца, их читали в этой хате и тогда, когда никто не умел читать — наизусть, услышав однажды от какого-то грамотея, может быть, того самого, который продал на ярмарке литографию, — читали и тогда, когда уже появились у Вершковых свои грамотеи. Однако теперь Парфен будто наново вникал в подпись, что в своем продолжении имела следующий смысл: «...Как отец их, воин славный, побил ворогов неверных и вернулся домой с победным флагом».

Задержки этой с разглядыванием литографии как раз хватило Парфену, чтобы забыть о недавнем страхе. Уже совсем не думая о том, что от слабости подкосятся ноги или закружится голова, Парфен оперся руками о край постели, оттолкнулся и сделал несколько порывистых шагов к порогу. Крепости в ногах не было, но и страха, что они не выдержат, подведут, тоже не было. Зато было стремление скорее выйти из хаты, будто ее заполнил отравленный воздух. Нажав большим пальцем на плоский язычок замка, Парфен толкнул — сразу рукой и ногой — от себя дверь, совсем не заботясь, что она распахнется настежь, стукнется другой скобкой замка о стену, и наугад, чуть ли не ощупью вышел на крыльцо. Блеск солнечного утра, что падал на загороженный хлевами двор прямо с кеба, сразу словно бы ослепил его, а воздух, который хранил еще во дворе холодноватую свежесть, бодрым хмелем примешивался ко всему, чем жадно дышал он. Все это — и резкий блеск солнечного утра, и хмелем бьющий свежий воздух — моментально подействовало на ослабевший организм, и Парфен прислонился плечом к косяку. Опять, как и в то утро, когда выходил попробовать [261] свои силы, он сказал себе, верней, подумал: «Слаб человек!..» Эти два слова теперь он проговорил с особым удовольствием, будто доброе заклинание, после которого человек находит и силу, и уверенность, открывая вдруг для себя утешение в том, что он только разделяет то, к чему имеют отношение и чему причастны остальные люди.

Из сада пахло яблоками и еще чем-то, что вместе заглушало другие запахи, которые извечно жили на крестьянском подворье, это был знакомый запах, который остался от кисло-сладкого лета.

«Пойду-ка я в сад», — спокойно, с какой-то радостью в душе, подумал Парфен и, прислушиваясь к своему внутреннему состоянию, оттолкнулся от косяка и медленно спустился по ступенькам с крыльца.

Сад был, как говорится, во всей своей спелой красе, которая настает в конце августа да еще продолжается и сентябрь, покуда с летних деревьев не начинают градом падать яблоки; на грушах и яблонях ветви гнулись от красных, желтых и светло-зеленых крепких плодов; на голой земле под деревьями переливались солнечные лучи; вверху, между густыми ветвями, порхали, словно в лесном малиннике, крупные птички, которых уже давно никто не пугал здесь не только нарочно, а и нечаянно. Сад был Парфеновой гордостью, делом его рук, потому что хоть Вершковы — и дед Парфенов, и отец — и считались в деревне хозяевами, имеющими сад, однако только Парфен обиходил его по-настоящему. Дедов и отцов сад (а Вершковы все спокон веку жили на одной усадьбе) всегда стоял запущенный, случалось, что по нескольку лет деревья, съеденные паршой, не приносили плодов, груши и яблони часто вымерзали, как только зима слегка приударит морозом. Парфен же, как только подрос и заимел в доме вес, кажется, первое, что сделал, это выкорчевал осенью дуплистые и малоплодные деревья, а вместо них накупил в имении Шкорняка и привез молодые саженцы. Через десять лет из тех Шкорняковых саженцев вымахали здесь чудесные беры, сапежанки, ильинки, антоновки, плодовитки, путинки да боровинки... Ни одно дерево в Парфеновом саду не повторялось, кроме антоновских. Их было у него три, и стояли они по обе стороны от груши, унизанные тяжелыми, [262] будто из железа отлитыми яблоками, обычно до самого ноября, когда на краю неба начинали громоздиться друг на друга темные тучи, из-под которых медленно выпирали в синюю бездну отроги снеговых облаков. Спас Парфен свой сад и в.недавние морозы, во время финской войны.

Мимо крайних деревьев, что гулко, словно боясь обломиться от тяжести, теряли то и дело по одному яблоку, Парфен обошел с солнечной стороны сад, неспешно направился к забору, что отгораживал усадьбу от загуменной дороги. Там он припал грудью к верхней жерди, перебросил на ту сторону обе руки, словно повиснув на ней подмышками. Так стоять было удобно и покойно, не ощущалась даже тяжесть в ногах.

Сразу же за лужком, что с давних времен оставлялся здесь невспаханным, ширилось поле, которое правым краем шло вдоль большака до песчаного взгорка, словно утыканного приземистыми, выросшими под солнцем сосенками, а левым все время огибало засевные луга, расширяя их светло-зеленый простор, и закруглялось, подходя к большаку, на том же взгорке.

Долго стоял Парфен в одиночестве у забора, пока не увидел издали человека. Увидел и обрадовался, хоть и не узнал.

Человеком тем был Зазыбов Масей. После настойчивых материных уговоров он все-таки отправился из Поддубища вниз, к суходолу, напился там из криницы воды, особый смысл придав вечному в таком случае: «Ex ipsa fonte bibere»{27}, — потом сделал большой круг по бывшим наделам и повернул к глинищу.

В отличие от Парфена Вершкова, который долго не мог узнать Зазыбова сына, Масей еще издали легко догадался, кто это стоит на огороде Вершковых у забора. Не сворачивая к себе в заулок, он миновал, шагая по дороге, выгон, с которым соседствовала усадьба Вершковых, и еще за несколько шагов поздоровался:

— Добрый день, дядька Парфен! Тогда и Вершков задал навстречу ему удивленный, но степенный вопрос:

— Не Денисович ли? [263]

— Да, — улыбаясь, подошел Масей к забору с другой стороны.

— А я гляжу, идет кто-то мимо глинища, стою и гадаю себе, вроде и знакомый человек, и незнакомый, а теперь вижу, дак ведь это и правда ты, Денисович!

Парфен почувствовал в себе желание говорить без удержу, ему ничто не мешало внутри, поэтому он не стал ждать ответных Масеевых слов, спросил:

— Откуда же ты?

— Ходил, глядел.

— Значит, ты давно в деревне?

— Порядочно.

— А я и не слыхал, — словно пожалел Парфен.

Масей не видал Вершкова несколько лет. Не помнил даже хорошенько, пришлось ли встретиться им в его последний приезд в Веремейки, уже из Минска. Зато в тридцать четвертом году, во вьюжном декабре, они беседовали часто. Благо тогда хватало о чем говорить. В том месяце наконец-то была отменена в стране карточная система на хлеб. А вообще декабрь в тридцать четвертом начался недобро — выстрелом из нагана в здании Смольного. Через неделю уже работала военная коллегия Верховного суда... Были, разумеется, и другие события, которые происходили в декабре тридцать четвертого, — например, страна с огромным подъемом готовилась к выборам в Советы, и среди кандидатов в депутаты назывались первые Герои Советского Союза, летчики, которые спасли из ледового плена челюскинцев; в строй действующих вступил Кузнецкий металлургический завод, к строительству которого, кстати, имел непосредственное отношение «славный русский доменщик» Курако, которого в Веремейках, так же как и в других окрестных деревнях от Унечи до Козельской Буды, знали по девятьсот пятому году, когда он, внук генерала в отставке, поднимал крестьян на восстание против местных помещиков; Совет Народных Комиссаров и Всесоюзный Центральный Исполнительный Комитет с великим прискорбием сообщали народу о смерти кавалера ордена Ленина, «крупнейшего ученого, активного борца за науку» академика Марра... Однако из всего радостного и нерадостного больше всего запомнились отмена карточной системы на хлеб и убийство Кирова. В газетах почти [264] каждый день появлялись сообщения «В Народном комиссариате внутренних дел», где встречались порой знакомые всем имена. Вокруг этих имен тоже велись тогда их беседы. Вершков обычно приходил к Зазыбам в хату, как только хозяева, отужинают, и оставался там до первых петухов. В Масеевой памяти застряло от тех вечеров одно высказывание Парфена. Держа в руках газету с очередным списком осужденных врагов народа, Парфен сокрушенно сказал: «В таком деле всегда опасность есть. Хоть как ты ни стережись, хоть каким ты честным да кристальным ни будь, а опасность есть. С кого первого начинать, люди обычно знают. А вот кем кончить, не ведают. Отсюда и беда. Сегодня ты его заберешь, а завтра за тобой другой придет. Так что... Словом, это как просо в мешке, только дырочку маленькую проколупал кто ногтем, и не удержишь, как вода, оттуда вытечет».

Теперь Парфен удивил Масея. На лице его лежала какая-то неживая, землистая тень, свидетельствующая, наверное, о нездоровье.

Почувствовав, что Масей удивлен, даже поражен его видом, старик с горечью подумал: «Значит, вправду мои дела плохи», — а вслух сконфуженно сказал:

— Хвораю, Денисович. — Помолчал немного, а потом снова будто спохватился: — Ну, а скажи, Денисович, стоит ли человеку вообще жить?

— Как это? — Масей расплылся в искренней, немного глуповатой улыбке.

— Ну, может, не совсем так я выразился, — поправился Парфен. — Я имел в виду вот что: надо ли человеку долго на свете жить?

— Все равно странный вопрос. Я не могу вам ответить на это, дядька Парфен. Да и почему вдруг такой разговор?

— : Говорю, хвораю вот, дак тоже думаю. А теперя тебя увидел, спросить решил.

— Значит, я под настроение попал?

— Считай, что так.

— И все-таки, дядька Парфен, не знаю, что ответить. Но один мудрый философ, кстати, немец, сказал, что никто из нас не создан для счастья, зато все мы созданы для жизни. Значит, все мы должны жить. Ну [265] а насчет того, долго или недолго жить, это кому как на роду написано.

Но Парфена, казалось, уже не интересовали последние Масеевы слова.

— Неужто бывают и немудрые философы, Денисович? — вдруг спросил он.

— Бывают.

— А как фамилия того?

— Фейербах.

— Нет, не слыхал, — покачал головой Парфен. — Значит, говоришь, немец?

— Да.

— Гляди ты!.. А теперя вот этот Гитлер! Тоже ведь немец и небось мудрым себя считает.

— Да еще каким! Фюрером!

— Ну, ладно, черт с ним, с Гитлером! — поморщился Парфен. — Ты все же подумай, Денисович, для чего человеку надо жить, раз ему и в счастье твои философы отказывают?

— Да не отказывают, — засмеялся Масей. — Просто не каждому оно выпадает. Тут разные причины случаются. Один болеет, другой шалеет, третий дуреет, а четвертому просто пообедать не на что.

— Ну, если бы только так было!.. — не поверил Вершков. — Я про другое хочу дознаться. Взять хотя бы вот меня. Ну, что хорошего в моей жизни, чтобы долго жить? Для чего моя жизнь? Сколько помню себя, дак только пахал вот это поле. Вспашу, засею, соберу, съедим. Дак стоит ли ворочать да ворочать землю только для одного, чтобы жить? Нет, Денисович, для жизни человеческой есть либо другой смысл, какого и твои мудрые философы не знают, либо тогда и правда, что совсем его нет. Потому и надоедаю тебе. Перед тем как выползти сюда из хаты, я тоже вот так думал. А тут, вижу, ты. Дак с кем поговорить, как не с тобой? А может, и правда, Денисович, что человеку все равно, сколько на этом свете прожить — двадцать лет или все сто?

— Если бы так было, как вы говорите, то, конечно, разницы никакой. Но человек не только пашет да ест.

— Дак это я только к слову, что он пашет да ест, — встрепенулся Парфен. — Он и топором машет, он и нитку сучит, он и колеса делает. Но раскинь мозгами, [266] Денисович, опять же он все это делает для себя, чтобы жить: топором машет потому, что без дома не проживет, нитку сучит потому, что голому иначе придется ходить, ободья на парах гнет потому, что ездить надо. Так что, сам видишь, не очень великая во всем этом мудрость.

— Нет, дядька, — легко засмеялся Масей, — как раз в этом-то вот — чтобы жить, — пожалуй, и вся мудрость заложена. Должно быть, в этом и смысл нашего пребывания на земле. Ну, а что касается вашего пессимизма, так...

— Это не пессимизм, как ты говоришь, Денисович, — заторопился Вершков, — это другое. Выяснить хочу, что к чему здесь и откуда. Жизнь человека можно сравнить с быстрой ездой. Только и успеваешь перепрячь иной раз лошадь. А так все мчишься куда-то, пока не очутишься на краю обрыва. Вот тогда и начинаешь думать-гадать: и чего гнал, и почто торопился? Так и со мной случилось. Всю жизнь не думал, чего живу, а тут вдруг начал.

— А неужто, дядька Парфен, в вашей жизни не было ничего такого, что оправдало бы перед вами ее смысл? Я почему говорю, что перед вами? Очень большую мерку для всего берете. Так неужто вы ничего не сделали, с чем жаль было бы расстаться, если бы... и вправду пришлось умирать?

— Не помню... Может, и сделал... Может, с дочкой, с внуками связано...

— Вот видите!

— Но ведь это, если подумать, тоже...

— Правильно, — воскликнул Масей, наперед угадав Парфенову мысль. — Однако человек вместе с тем живет и для того, чтобы повториться в другом. В Евангелии написано об этом так: «Правду, правду говорю вам, если пшеничное зерно, упав на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода».

— Значит, во всем есть смысл? — понял Парфен. — Даже в смерти?

— Есть.

— Ив войне?

— Да. Потому что в войне обычно сражаются добро со злом. [267]

— Много же, очень много падает этих зернышек на землю, — вздохнул Вершков, — даже стыдно порой, что сам ты еще живешь. Но интересно получается, — сказал он, подождав немного. — Кругом я виноватый. Вроде стараюсь доказать свое, а ты мне, Денисович, все наоборот говоришь. — И проницательно, зорко, будто с горестным недоверием, посмотрел на Масея.

— Почему виноватый? — опомнился от этого взгляда Масей.

Вершков сокрушенно усмехнулся.

— Знаешь, Денисович, лезет всякое в голову. Странно даже... Наверное, и правда скоро помру. Сдается, куда уж проще, однако не мог в одиночку растолковать себе, что такое есть это самое добро. Лежу и не могу в толк взять, будто я того добра сам не видел ни от кого и никому не делал. Вот до чего вдруг дошел, Денисович, за эти дни в болезни. Тоже небось философом становлюсь. Ну да ладно, Денисович, я все про свое да про свое. А как ты? Откуда ты? Сдается ведь...

— Было, дядька! — весело, как о какой-то очень давней своей мальчишеской проделке, которая вдруг открылась, сказал Масей.

Вершков после этого вдруг сдвинул брови и, отвернувшись, явно с притворством покашлял, словно крякнул досадливо. Он по-прежнему стоял у забора с переброшенными через верхнюю жердь руками, и эта подробность бросилась Масею в глаза особо — конечно, человек стоял так не просто для удобства. Значит, Парфен вышел сюда, не рассчитав сил, а теперь ему нелегко будет вернуться обратно в сад или в хату. Несколько минут назад Масею непривычно было видеть землистое Парфенове лицо, однако совсем нестерпимой стала его жалость после того, как представил он беспомощность старика. А ведь никто в деревне за эти дни и словом не обмолвился о Парфеновой болезни. Потрясенный, Масей теперь посматривал искоса на повернутую его шею с глубокими морщинами и остро, прямо до жжения в сердце думал о том разговоре, который они вели только что друг с другом, будто допустил в нем какую-то непростительную промашку, если не больше. Масей просто не мог позволить себе ничего подобного, потому что всегда почитал Вершкова за умного и рассудительного человека, от беседы, от отношений с [268] которым никогда не утратишь, а, наоборот, приобретешь. Каждый раз, когда Масею приходилось сталкиваться с ним в свои приезды в Веремейки, он восхищался этим человеком и вместе с тем удивлялся, как тот, почти малограмотный крестьянин, умел схватывать большие общественные проблемы и давать им правильное истолкование. Если говорить про народ и про носителей мудрого народного опыта, то Вершков как раз и был одним из лучших, в душе которого скапливалось все наиболее чистое, здоровое, честное и неуступчивое, на чем держится жизненный уклад. Кстати, отца своего Масей тоже относил к этой категории людей, хотя в сравнении с Вершковым тот имел уже больший общественный опыт, недаром столько лет являлся главной фигурой в Веремейках. Странно, что с отцом Масей спорил, доказывал свое, а вот с Парфеном уже будто и не хотел, стеснялся даже.

И все-таки он попытался оправдать это свое нежелание.

— Понимаете, дядька Парфен, в жизни есть вещи, о которых не всегда хочется лишний раз вспоминать. — Говоря так, Масей был не совсем искренен, по крайней мере, воспоминаний это никак не касалось, зато абсолютно искренне он объяснил дальше: — Отец мой вообще говорит, что теперь разговоры обо всем, что со мной произошло, кроме вреда, здесь ничего не принесут. Так что...

Масей не надеялся, но Парфен вдруг повернулся и без тени какого-то бы ни было неудовольствия поддержал отца:

— Денис что попало болтать не станет. Раз говорит, значит, так надо. Ну, а я почему спросил? Дак тоже понять можно. Завсегда ведь, когда нового человека встретишь, так спросишь, где был, что видел. Ну, а раз мы заговорили про твоего отца, Денисович, так я тоже скажу, что думаю. Я, правда, не мастак говорить речи, это не по мне, особенно если и нет надобности в них, однако отец твой правда человек редкий, за ним людям всегда прожить можно. Ты думаешь, он, советуя тебе молчать, заботится об одном тебе или о себе? Нет. Не такой он человек. В этом во всем другой смысл надо искать. Вот если бы каждой деревне в председатели такого человека, а потом каждому району, а после области, [269] ну и так дальше, вот тогда бы вправду для всех царство свободы настало, тогда бы не страшно было ни стихийного бедствия, как в газетах пишут, ни сволочей. Спроси у наших веремейковцев, тебе мало кто не скажет, что мы и пожили те годы, что за твоим батькой. Конечно, не за одним за ним, это бы уж совсем неправда была, тута главное — власть, она всему причина, но ведь даже и советскую власть можно либо под себя подмять, либо... Словом, я хочу сказать, что даже при такой доброй власти можно не везде одинаково жить. Вон наши соседние деревни. Они и в колхоз свой по-разному шли, они и в голод, что настал потом, не одинаково жили, чего уж тут греха таить... А у нас в Веремейках тем временем все ладно, все, кажется, по-человечески. А все через твоего батьку — за все он в ответе, все он на себя брал где-то, а в деревне, чтобы в одиночку что взялся решать, дак тоже такого не было. Сперва у людей поспрашивает, а потом уже дело затевает. Так что... Я вот тебе к слову скажу. Ты же отсюда давно уехал, а если и приезжал, дак все равно не про все знаешь. Потому и расскажу, раз уж разговор завели. Батька твой раньше, как и мы все, косы да сохи из рук не выпускал, а потом уж стал председателем у нас. Правда, партийным был всегда. Ну, а тута как раз колхозы начали делать. И к нам в Веремейки приезжает уполномоченный из района. Как теперь помню, Жаботинский по фамилии. И человека с собой в председатели привез. Созвали сход деревенский. Мужики между тем молчат: колхоз — дело, конечно, новое, кто его ведает, куда шею сунешь, в какой хомут. А тута покуда всем неплохо — и земли, спасибо советской власти, хватает, и живность разная есть, только бы здоровье не подкузьмило. Словом, жить и без колхоза вполне можно. А Жаботинский подгоняет. Наконец заявил: кто против колхоза, тот против советской власти. Тута наши мужики и зажурилися. Разве ж кто у нас против советской власти? Начали голосовать: кто за колхоз? Власть советскую желают все, а руки за колхоз подняли только твой батька да еще три или четыре хозяина из деревни. Видит Жаботинский, дело проваливается. Вскипел и говорит: «Голосование отменяю. Голосуйте так — кто против советской власти?» Ну, мужиков наших и взорвало. Закричали, загомонили — не [270] хотят подымать рук. «Ну, — говорит тогда Жаботинский, — весьма силен среди вас классовый враг. Надо принять другие меры. Надо провести индивидуальную обработку. Сегодня собрание распускаю, а завтра вызову к себе самых злостных вредителей. Поглядим, что вы тогда запоете мне!» И что ты думаешь, правда, утром начал вызывать к себе некоторых мужиков. Меня тоже не обминул вниманием своим. Говорит: «Я наверное знаю, что у твоего отца в одна тысяча восемьсот девяностом году месяцами работал поденщик, а сам ты в одна тысяча девятьсот двадцать первом году отдал в аренду вдове Игната Самуся надел земли. Теперь мне ясно, почему ты не хочешь вступать в колхоз. Ты являешься классовым врагом, противником советской власти». Ну, что я отдал когда-то Самусевой Параске кусок земли, это я знаю. Отдал и назад не взял. Отдал насовсем — сына она тогда женила, а это, может, знаешь, родня моей первой женки. И отдал еще потому насовсем, что у меня лишняя залежь была. А вот что касается батьки... Дак тута я и сказать ничего не могу ему. Разве я помню, был ли у моего батьки в одна тысяча восемьсот девяностом году поденщик или не был? Я сам тогда еще под стол без штанов бегал. А Жаботинский мне все угрожает. Ну, а я себе тем временем думаю: нет, ты тута вали на меня хоть что, но приписать классового врага не можешь, потому что никакой я не эксплуататор. Про это все знают в Веремейках. Слышим, и других мужиков уполномоченный разными выдумками пугает. Тогда твой батька потихоньку запрягает лошадей да в район! Ну, и забрали от нас на другой же день Жаботинского, а председателем дозволили выбрать батьку твоего. Он, правда, стопроцентной коллективизации не потребовал от мужиков, однако через полтора года уже все мы сами в колхозе были. Даже раньше. И угрозы, оказывается, не нужны в этом деле, и просьбы. Вот оно часом бывает как. Нет, Денисович, батька твой делать что попало не будет и говорить тоже. Раз он говорит, дак это уже, считай, край. Я несколько недель тому назад прямо изводился. Вижу, и наши уже чуть ли не все отступили отсюда, и немцы вот-вот придут в деревню, а его все нет. Как погнал колхозных коров куда-то на Орловщину, так и нема. Думаю, пропадем без него. Так [271] что, Денисович, смекай. Я сам было намедни, что ли, разворчался — и то было не так до войны, говорю, и это лучшего заслуживало. А он мне: «Теперь, Парфен, каждый лиходей может советскую власть ущипнуть, потому что трудно ей стало, на везде успевает отмахнуться. Теперь честные люди должны заботиться, чтобы помочь ей. Мы ей, а она нам. Потому как без нее нам все равно не будет хорошего житья». Подумал я после горячки, правду говорит Денис. Потому и тебя зараз понять могу, Денисович. Но скажи мне и вот про что... Ай не знаешь?

— Дак скажи тогда. Дюже знать хотелось. Дак скажи: кто на этой земле, где мы теперя, жил до нас? Что это за народ был и когда это было? Мне тута учитель один рассказывал, будто бы какие-то радимичи до нас жили и по ту, и по другую сторону Беседи. Слыхал же небось, как говорят иногда: родимец тебя забери! Дак неужто и правда жили тута какие-то худые люди?

— Как вам сказать, на этой земле действительно когда-то жили радимичи. Пришли сюда откуда-то с древних соседних земель со своим предводителем Радимом и поселились между Днепром и Десной, это значит, конкретно на берегах наших рек — Сожа и его притоков Беседи и Ипути. А у Радима был еще брат Вятка. Отсюда и вятичи пошли. Вместе с войском князя Олега ходили радимичи на Царьград, это аж в нынешней Турции, за Черным морем. Видно, они имели немалый флот и были необычайно воинственны, потому что часто отказывались платить дань даже Киеву.

В книгах сказано, что на своих «игрищах» они красиво плясали и задушевно пели, выкрадывали себе невест из соседних племен, а жен имели по две, даже по три. При похоронах устраивали большую тризну, а потом покойников сжигали на костре, пепел собирали в ящик и ставили на столбе при дороге. А вот почему слово «родимец» стало таким, что им еще и теперь пугают, я точно не знаю. Может, потому, что радимичи выкрадывали себе невест из других племен, от своих соседей, молоденьких девушек, порой еще совсем подлетков, которые потом вырастали в их домах в красавиц? Скорей всего, так.

— Значит, то были наши предки?

— Но ведь до них тут тоже жили люди. По ту сторону Беседи, в Клеевичах, например, археологи раскопки вели, местные курганы изучали, так нашли стоянку древних людей, которые жили на ней давным-давно, чуть ли не сто тысяч лет до нас.

— Может, и в нашем Курганье, — показал Вершков направо от большака, — можно найти такую стоянку?

— Может, и можно, — ответил серьезно Масей.

Вершков после этого некоторое время молчал, переживая услышанное, потом спросил:

— Ну, а радимичи, куда подевались они?

— А никуда. Просто смешались с другими племенами. С соседями — дреговичами, кривичами, вятичами, северянами.

— Значит, они все-таки остались тута?

— Пожалуй, так.

— А потом, что потом было?

— Княжества были. Сперва Мстиславское. Потом Литовское. Слыхал небось — Великое княжество Литовское? Потом здешние земли вместе с Литовским княжеством попали под польскую корону. Но всегда они назывались русскими. Даже в Речи Посполитой и то не утратили своего названия, так и писались: русские земли.

— А когда это Вощило бунтовал? Еще и теперя кричевских баб вощилками зовут. Даже когда и наш кто, случается, берет оттуда за себя девку, дак вощилкой ее за глаза дразнят.

— Вощило бунтовал при поляках. Как раз скоро будет двести лет тому восстанию.

— Про это еще и теперя разные истории рассказывают. Особенно в Мурином Бору. Значит, и раньше неспокойная наша надбеседская земля была, Денисович? Не давалась?

— Выходит, что так, дядька Парфен, — с удовольствием согласился Масей.

— Вот видишь, — сказал на это Вершков, будто оправдывал в глазах Масея исторический экскурс, затем просветленно, как бы освобождаясь изнутри, улыбнулся. — Ну, пошли, Денисович, теперя в мой сад. Еще я хочу кое о чем поспрошать у тебя. Да и яблоки с грушами это лето, вишь, какие наросли? Пошли. [273] Вершков даже не стал ждать, пока Масей выразит согласие, как будто заранее был уверен в нем, оттолкнулся руками от забора, круто повернулся и сделал несколько твердых шагов по тропке. И вздрогнул вдруг, запрокинул голову, падая навзничь. Пораженный Масей, почти не чувствуя своего тела, перескочил через забор, кинулся к Вершкову. Даже не наклоняясь над ним и не слушая сердца, можно было без ошибки сказать — Парфен упал на межу мертвый!.. Пожалуй, это был первый человек, который в дни войны умер в Забеседье своей смертью. Падая, он даже глаза успел закрыть, словно не хотел, чтобы потом увидели их пустоту.

XIV

Веремейковцы выбрались в Белую Глину последними из всех, кому было приказано явиться туда на подводах.

Ехали кто на чем — на телегах, на повозках, а кто и прямо на дрогах, положив доску поперек: запрягали лошадей возле конюшни тоже во что придется.

Зазыба занял место в обозе сразу же за Силкой Хрупчиком. После него ехал Микита Драница.

Микита сегодня почему-то скрытно, прямо загадочно молчал, только крутил, как филин, своей большой головой, зыркая по сторонам, будто его что-то очень беспокоило или мерещилось. Тем временем у Зазыбы было на уме, как бы передать Миките Чубарев приказ явиться в Мамоновку. Там, у конюшни в Веремейках, он не решился подступиться с этим к Дранице, потому что разговор был тогда общий, про пожар, и Зазыба просто побоялся, что Драница испугается, трепанет при всех и сразу же станет известно про Чубаря и про то, что ночной пожар в Поддубище мог быть делом его рук.

От самых Веремеек по обе стороны тряской дороги шел лес — сперва старые, уже давно выбракованные, но не поваленные и не вывезенные к руму сосны, потом молодой хвойный подлесок, среди которого на голых проплешинах одиноко горюнились белоствольные березки, потом снова появлялись большие деревья с подсочкой этого года. Колеса пустых телег звучно ударяли [274] о корневища, которые выпирали наружу, и от этого на весь лес, казалось, шел неслыханный грохот и гул, из-за которого человеческое ухо уже не способно было ничего расслышать. Ехать по такой неровной дороге было в самом деле тряско и даже щекотно, поэтому кое-кто, привязав узлом веревочные вожжи к боковой подуге, опрометью отбегал недалеко, чтобы вырвать на опушке охапку курчавого светло-бурого вереска себе под зад; а подложив, каждый поглядывал на остальных с вызовом, будто только что совершил нечто геройское или уж в крайнем случае то, что другим невдомек. Держа вожжи в руках, Зазыба почти не погонял лошадь, да и нужды не было в этом, потому что его мышастый, увлекшись общим ритмом скорой езды, старался сам поспевать за передней подводой. Зазыбе только и забот оставалось, что время от времени бросать взгляд на топор, воткнутый в щель между грядок, чтобы тот не потерялся по дороге.

Перед тем как отъехать от конюшни, для разгона веремейковские мужики затеяли беседу. Начал ее Браво-Животовский. Недаром говорят, что на пожаре, кроме всего прочего, можно нагреть также и руки. Браво-Животовский как раз и сообразил использовать момент, благо веремейковцы с утра по-настоящему были возмущены поджогом, даже те, кто обычно отмалчивался в разных обстоятельствах, сегодня злобились в душе, готовые на все.

— Теперь сами видите, — словно уговаривая односельчан, начал Браво-Животовский, — без вооруженной охраны нам не обойтись. А то ведь кое-кто из вас подумал небось: сдурел Антон, не за то хватается. А я про вас, про деревню в первую очередь думаю. Винтовка — она... не только волков запахом отпугивает, а и двуногих заставляет вести себя как полагается. Винтовка — сила.

— А, забрось ты ее, знаешь, куда!.. — вдруг скривился и махнул пренебрежительно рукой Роман Сёмочкин. Такого от него никто не ожидал, но у него тоже сгорели ночью чуть ли не все копны. — Что толку от твоей этой бельгийской ломачины, если самого тебя с учеными собаками нигде не найти!

— Допустим, тогда я действительно проспал, — смущенно замигал Браво-Животовский, будто хотел показать, [275] что без лишних слов принимает Романов укор, хотя в действительности не пошел на пожар, испугавшись. — Но гляньте-ка на дело с другого боку. Допустим, в деревне не один я полицейский, а несколько. Кстати, на Веремейки и так положено на каждые тридцать дворов еще по одному. Да на два поселка. Значит, уже целое войско будет в деревне.

— А начальником немцы, не иначе, поставят Романового Рахима, — тоже в отместку Браво-Животовскому, который «проспал» пожар, бросил Силка Хрупчик. — Роман же когда еще хвалился, что его постоялец возьмет всю власть у нас.

— Нет, теперь уж это не так, — совершенно серьезно, словно не замечая Силковой нарочитости, возразил Браво-Животовский. — Его в Печи под Борисов земляк забирает.

— Вот это земляк, а? — подмигнул Иван Падерин. А Силка Хрупчик добавил:

— Ну, а то все нас Роман пугал: ста-а-а-нет мой дружок начальником и всех тогда ба-а-а-б... Ха-ха-ха!

— Видать, шишка великая его земляк из Печи? — словно завидуя, почесал затылок старый Титок, которого Браво-Животовский тоже заставил отбывать повинность в Белой Глине.

— Да уж...

— Но ведь Роман небось так и не сводил его в Веремейках разговеться? — вспомнил Иван Падерин, как будто его до сих пор это заботило.

Мужики захохотали.

— Дак... А Ганна Карпилова? — подсказал кто-то из толпы.

— Ну, до Ганны, я вам скажу... До Ганны хоть кого затащить нехитро, правда, Роман? А вот... — Иван Падерин, видать, надолго завелся. Поэтому Роман Сёмоч-кин, перебивая охальника, сказал:

— Ты бы, Антон, рассказал хоть, что там деется в волости. А то сам небось ездишь чуть ли не каждый день, а нам ни слова.

— Я же не один езжу, — чтобы все слышали, сказал Браво-Животовский. — Вот и Зазыба тоже был раза два уже. Попросили бы его, пускай он расскажет.

— А про что мне рассказывать? — пожал плечами Зазыба. [276]

— Как про что? Про все расскажи, — как бы подначил его Браво-Животовский.

— И про то, как тебя староста выгонял из церкви? — прожигая полицая насмешливым взглядом, спросил Зазыба.

Но Браво-Животовского это, как ни странно, совсем не смутило.

— Зачем про это? — сказал он спокойно. — Расскажи лучше про вчерашнее совещание. На совещании-то у коменданта вместе были.

— Вместе-то вместе, да каждый в своей роли. Меня же ты возил, не иначе как на расправу?

— Если бы возил только на расправу, так и расправились бы, будь уверен!

— Так я тебе и поверил! Это комендант почему-то быстро отошел, а может, просто не послушал тебя, а то бы...

Зазыба почувствовал, что мужики кругом навострили уши, слушая их, хотя по лицам можно было понять, что ни один покуда не брал чью-нибудь сторону, просто настороженно всматривались, словно в поединок, после которого должно решиться все. Почувствовал это и Браво-Животовский.

— Теперь я хоть на голову встану, все равно не поверите, — будто в отчаянии, воскликнул он. — Думаете, если бы не я, так вам бы простили немца того, что в колодец попал?

— А что нам прощать-то было? — не меняя насмешливого тона, опять пожал плечами Зазыба. — Не спросив броду, полез какой-то недотепа в воду, так кто ему виноват?

— Не очень бы вас и слушали, — блеснул глазами Браво-Животовский. — Как стояли там, на площади, так и прострочили бы с броневика всех!

Видно было, что забрало за живое обоих — и Зазыбу, и Браво-Животовского. Поэтому Иван Падерин сказал:

— Ладно, мужики, у слепого нечего спрашивать про разбитые горшки. Хорошо, что все обошлось. Ты вот, Антон, лучше скажи нам, кого возьмешь в напарники к себе. Меня или Силку?

Но зря Иван старался. [277]

— Не лопнула бы от тяжести кила твоя, кабы поносил винтовку, — грубо бросил Браво-Животовский.

— Дак... — опешил Падерин, но ненадолго, видно, сообразив, что не всякая обида теперь в счет. — Меня же освободили от винтовки даже по мобилизации. И не от такой тяжелой, как твоя, а полегче, от нашей, мосинской. А ты хочешь, чтобы я сам теперь взял?

— Не возьмешь ты, возьмут другие.

— Дак и Силка тоже... Он хоть, как ты говоришь, и не киловатый, но вряд ли совладает с твоей «бельгийкой» одной рукой.

— А ты за Силку не волнуйся. У Силки своя голова на плечах. А насчет винтовки... Если бельгийская тяжела, дадут полегче — либо русскую, либо ихнюю, немецкую. Точного боя.

— Не-ет, — замотал головой Иван Падерин, которому, видно, понравился уже этот разговор, он даже забыл, что встревал в него сперва только для того, чтобы развести Браво-Жиовотовского с Зазыбой. — Ни трехлинейки, ни своей немцы никому из наших в руки не дадут. Они даже тебе вот не дали, а сунули бельгийскую. Мол, не слишком разгуляется стрелок, когда всего четыре патрона имеет. Пятый ведь ты небось отдал Микиту изуродовать. Я так думаю, Антон, хоть ты сам, без вербовки, служишь у них, они тебе не целиком доверяют, потому и патронов мало дают.

— Ничего, постреляю эти, еще дадут.

— Дадут-то дадут, но за ними же надо сбегать в Бабиновичи да попросить. Небось еще и отчитаться заставят. Это что было бы, если бы все в такую даль бегали за патронами? Мол, ты погоди, я вот сбегаю зараз по патроны, а тогда тебя застрелю. Какой бы это дурень тебя ждал, чтобы ты его застрелил?

— Думаешь, милиционерам больше давали?

— Это когда-а-а! Это в мирное время. Тогда и стрелять не было в кого. А я так думаю, немцы не дураки, мол, хоть вы и добровольцы, да черт вас знает. Сегодня такое настроение у вас, а завтра, глядишь, другое, Дай вам вволю патронов, дак вы... А вдруг вам вожжа какая под хвост попадет? Словом, не доверяют они вам. И Силке не дадут потому самой легкой винтовки, если он и вправду поддастся на твои уговоры. Потому что к нашей трехлинейке или к ихней, с кривым затвором, [278] легче патроны раздобыть — кто украдет, а кто и силой возьмет. Пуляй тогда себе, сколько влезет. Потому и вооружают они вас бельгийскими. Сдается, вы при оружии, а разок-другой стрельнешь, да и все.

— Ну, ты контру мне тут не разводи! Много ты знаешь!

— А тута и знать много не треба, — совсем не испугался Иван Падерин. — Тута и так все ясно. А пугать меня не стоит. Я про немцев твоих ничего худого не сказал. Свидетели вот есть. Так что...

— Так что нечего и болтать. В конце концов, тебя не заставляют в полицию поступать. Я только сказал, что надо уметь защищать свое. А то сегодня жито сгорело, а завтра деревню кто-нибудь подпалит.

— Дак ты скажи Адольфу, чтобы еще полицейских прислал. Власть же обязана защищать людей, если она человеческая. Или отдай совсем винтовку, Дранице вот. Нехай он бегает вокруг деревни.

— Ага, как там его, ты будешь спать с бабой на постели, а я бегать стерегчи вас, — не понравилось Ми-ките. — Умники, как там его, нашлись!

— Погоди, Микита, — нетерпеливо поморщился Браво-Животовский. — В конце концов, не обязательно в полицию всем идти, — объяснил он остальным мужикам. — Можно самоохрану наладить.

— Как это?

— Просто будете охранять деревню без оружия, чтобы никто чужой не заходил. А то теперь шляются все, кому не лень. Может, и копны эти поджег какой бродяга. Спал, а когда промерз, захотел погреться.

— Ага, — сразу же не поверил Иван Падерин, — мало ему было погреться на одной копне, дак целое поле подпалил.

— Тем более! — словно бы не понял Ивана Браво-Животовский. — Надо тогда глаз не спускать. Я же недаром говорю, самоохрану пора организовать. Пускай каждый печется о своем.

Может быть, полицай и еще агитировал бы, но вдруг Кузьма Прибытков, который тоже был возле конюшни, крякнул, словно только что спохватился, что зря молчал, потом уставился долгим недоверчивым взглядом на Браво-Животовского и, ткнувши неразлучной палкой в небо, [279] сказал:

— Глядите, мужики, чтобы вам с этими Антоновыми штучками-дрючками черта лапой не накрыть. Сперва цапу-лапу, а потом...

Теперь Зазыба с усмешкой вспомнил это «цапу-лапу».

То, что Браво-Животовский попытался использовать сегодняшний пожар в Поддубище, чтобы возмутить неведомо против кого веремейковских мужиков, Зазыбу не слишком удивило. Сперва он испугался было, помянув недобрым словом Чубаря, которому взбрело в голову сжечь колхозную, а верней, теперь уже крестьянскую рожь и этим дать Браво-Животовскому предлог для такой агитации. Однако, послушав, как отмахивались мужики от каждого предложения Браво-Животовского, в душе засмеялся: зря черт после ночного пожара пробует и болото поджечь!

Но Браво-Животовский!.. Зазыба дивился той последовательности, с которой полицай проводил свою линию в Веремейках, стремясь не пропустить ни одного подходящего случая, чтобы укрепиться. Сегодня это проявилось, пожалуй, сильней всех его прежних попыток создать в Веремейках полицейский лагерь. Сегодня же всем вдруг стало понятно и то, что навряд ли скоро удастся ему это — кажется, никто из веремейковцев, в том числе и Роман Сёмочкин, добровольно не собирался принимать от немцев оружие. Даже безобидное на первый взгляд предложение — создать самоохрану в деревне — мужики встретили без всякого энтузиазма, несмотря на то, что пожар в Поддубище мог заставить их согласиться.

Рассуждая таким образом, Зазыба мысленно вернулся к Чубарю, снова связав с ним пожар в Поддубище. Но в душе уже не было прежнего возмущения этим поступком председателя, даже простого осуждения и то не возникало. Почему-то больше думалось о том, что Чубарь сидит отшельником в этой Мамоновке и ждет, когда он, Зазыба, удосужится да выберет время съездить в Мошевую. Хоть Зазыба тогда и предупреждал, что сначала придется все-таки съездить в Белую Глину, таков приказ, но в душе было ощущение вины. Странно, еще вчера, ища оправдание своему решению, Зазыба и представить не мог, что сегодня почувствует себя виноватым. Кажется, ничего особенного [280] не случилось бы, если бы он, в конце концов, и отказался ехать в эту Белую Глину, мало ли какую причину можно придумать, — например, болезнь. Вон Парфен Вершков... Но, подумав так, Зазыба вдруг смущенно спохватился, потому что не хитростью истолковывалось сегодняшнее Парфеново отсутствие, Вершков действительно тяжело болел!..

«Надо проведать Парфена, а то что же получается!..»

Не знал Зазыба, что Вершкова уже не было на свете...

Странно, но с этой минуты все, что Зазыба думал и чувствовал, не было таким значительным, как прежнее.

Но дороге в глаза бросалось все, что имело непривычные очертания или хоть как-то шевелилось. За мелким прогоном, на котором стояла уже сплошь дождевая вода — обоз сразу смешал ее с грязью, проехав по ней колесами и протоптав копытами, — начинались дымчатые камышовые заросли. Немного дальше, между лесом и Топкой горой, где обычно веремейковцы ставили в косовицу крутые стога, чтобы после перевезти сено в деревню на санях, по зимнему пути, возвышались дубы. Их было там несколько, может, с десяток или еще меньше, но стояли они близко один к другому, к тому же на фоне хвойного леса, и в километре от них казалось, что там целая дубрава. Дубы все были зимние, считай, редкое явление для здешних краев, и люди их щадили, не тронули даже тогда, когда делили тут бывший панский луг на три деревни... Одевались эти деревья листвой в мае, где-то в середине месяца, и облетали тоже в мае, в тех же самых числах, на протяжении года лишь меняли цвет — от зеленого к желтоватому и наоборот. Странно только было, что они не давали потомства — как выросли когда-то вот такой купкой, так и остались все наперечет, словно каждый год роняли с себя одни червивые или совсем бесплодные желуди. Во всяком случае, за целый век — а им уже не меньше ста стукнуло каждому — под их ветвями не проглянул из дерна ни один побег... Под этими дубами издавна взяли себе за обычай ночевать веремейковские конюхи. Зазыба тоже в молодые годы водил сюда отцовых лошадей. Кстати, отсюда он пошел в деревню и в ту ночь, когда цыгане украли жеребую кобылу [231] из-за этого потом пришлось Зазыбе подаваться к Щорсу.

Ох, как давно это было!..

В отряде, который приходил тогда с Унечи в Забеседье, были две пулеметные тачанки и одна пушка на деревянных, видать, самодельных колесах. Направляясь сюда, Щорс хотел набрать в свое войско добровольцев. Однако для пушки неожиданно нашлось боевое дело. Бабиновичские эсеры как раз создали в волости «республику», которая действовала, как они выражались, «на советской платформе», но была «самостийной и незалежной». Уездную власть в местечке не признавали, а представителей ревкома, которые приезжали из Черикова, арестовывали, держа в церковном подвале. Отряд Щорса тоже попытались не пустить за Беседь, поставили боевые заслоны на всех дорогах, которые вели в Бабиновичи. Но напрасно. Довольно было артиллеристам выкатить напротив Прудка пушку и произвести несколько залпов из нее, как «республиканская армия» разбежалась по дворам. И когда Щорсов отряд вступил в местечко, там уже не было не только «республики», но ни одного эсеровского заправилы — куда-то быстренько улепетнули на Черниговщину, может, загодя присмотрев себе убежище. Крестьяне из окрестных деревень долго смеялись над этой бабиновичской «республикой», а жителей еще и теперь порой дразнили на украинский манер «самостийниками». Все это Зазыба увидел своими глазами, потому что к тому времени записался в отряд к Щорсу и, поскольку в империалистическую был пулеметчиком, ездил по деревням на тачанке. Он даже построчил тогда из пулемета, но не целясь: приказ был от Щорса только поверх голов попугать оборонцев «самостийной республики»...

Наконец веремейковский обоз выехал по извилистой луговой дороге к броду напротив Гончи, и первые подводы уже переезжали широкую в этом месте, но не очень мелкую Беседь. На том берегу как раз в глубокой колее стоял человек, будто вышедший навстречу. Однако останавливать он никого не собирался, сразу же перед головной подводой сошел на обочину и на поросшем буйной травой высоком бугорчике, даром что обозу не было конца, ждал, покуда проедут остальные. Поравнявшись с ним, Зазыба вдруг узнал того загорелого мужчину, который на совещании в Бабиновичах спрашивал у коменданта Гуфельда, будут ли при немцах преподавать в школах белорусский язык. Зазыба еще тогда проникся интересом к этому человеку, догадавшись, что он не иначе с «идеей», хотел разузнать хоть что-нибудь о нем, но не у кого было спросить. Человек тоже сразу узнал Зазыбу, только взглянул и тут же заулыбался, видно ожидая ответной улыбки, потом торопливо, чтобы, упаси бог, не опоздать, крикнул сквозь тарахтенье колес:

— Куда это вы, мужики?

— В Белую Глину! — крутя сложенный конец вожжей над головой, похвалился с телеги Никита Драница.

— Так вы из Веремеек? — уже вдогонку крикнул мужчина и, соскочив с бугорчика на дорогу, стал догонять обоз. — А я как раз собирался к вам в Веремейки, — сказал он Зазыбе, подсаживаясь с другой стороны к нему на подводу. — Хорошо, что встретил. Не нужно будет лишнего крюка давать да ноги понапрасну бить. А мы с вами, кажется, уже виделись, правда?

— Правда, — доброжелательно улыбнулся Зазыба.

— В комендатуре?

— В комендатуре. А что за надобность вам в Веремейках? — спросил Зазыба, повернув голову, чтобы лучше слышать.

— Хотел повидать жену Бутримы, директора вашей семилетки.

— Она в эвакуации давно. А что? Зачем она вам?

— Видите ли, дело такое. Я Мурач. Может, слыхали? Учителем был в Бабиновичах, а потом, за год до войны, работал в Белынковичах. Так поэтому я Бутриму вашего хорошо знаю еще с довоенных пор. А теперь в плену вместе были, в одном лагере. Вот я и хотел, чтобы жена его туда скорей подошла.

— Дак... нету ее теперь в Веремейках. Сразу же, как призвали Бутриму, уехала с детьми в беженцы. — Зазыба помолчал. — Что теперь жалеть, некоторые наши солдатки пошли за мужиками в лагерь, может, и Бутриму увидят. Так что...

— А куда они пошли?

— Сдается, в Яшницу.

— Нет, — мелко покусал нижнюю губу Мурач. — Ваших, веремейковских, в Яшнице не должно быть. Разве [283] те, что пошли по первой мобилизации. А так не должно быть. Крутогорские были собраны в одну дивизию, которая формировалась в Ельце. Все, кто подпал под вторую мобилизацию, с Крючковского гая седьмого июля пошли в Елец, через Большой Хотимск и дальше туда. Поэтому я и говорю, что весьма невелика вероятность, чтобы в Яшнице ваши оказались. Сразу же надо было подсказать женщинам идти в Зёрново.

— Где это Зёрново, я не слыхал?

— Возле города Середина-Буда. Железнодорожная станция называется так. Там вот и сделали немцы большой лагерь для наших пленных.

— Ну и как там?

— Где? — не сразу понял Мурач. — А-а, в лагере?

— Да.

— Как у черта за пазухой.

— Не знаю, каково это, — усмехнулся Зазыба. — Никогда не попадал.

— Ну, чего тут знать, — словно разозлился учитель. — Пекло и есть пекло.

— Говорите, пекло? А как же вы вырвались? По-моему, из пекла еще никто не возвращался. Даже в сказках это трудно дается.

— Меня отпустили.

— А почему тогда Бутриму задержали?

Зазыба хотя и сознательно задал свой вопрос, однако неприязни к человеку пока не чувствовал. Дело в том, что он не поверил учителю, не поверил в то, что немцы взяли вот так просто, да и отпустили его из лагеря военнопленных. На чем была основана эта вера в обратное, сказать трудно, может, только на прежней симпатии, потому что для Зазыбы этого обычно хватало, чтобы не бросаться в крайности и не менять круто мнение о человеке даже тогда, когда тот, казалось бы, и давал для этого повод. С другой стороны, молчание, внезапная тревога, в которую привел учителя Зазыбов вопрос, тоже свидетельствовали в пользу последнего. Скорей всего, учитель решил отвечать так всем, кто спросит у него, тут был для него некий определенный резон, а Зазыба вдруг легко и неожиданно разрушил логику его «легенды». В самом деле, почему только тебя одного отпустили, почему Бутрима не удостоился от оккупантов такой чести? [284] От внутреннего напряжения у Мурача возле уха билась жилка, словно пыталось пробиться клювом из-под кожи маленькое живое существо...

Никто Мурача не выпускал из того Зёрновского лагеря, что рядом с городом Середина-Буда. Он сбежал. Но кому теперь откроешься, ведь сразу может дойти до немцев и тем недолго арестовать его и снова упрятать за колючую проволоку.

В плену Мурач пробыл всего двенадцать дней.

Новую колонну, в которой был и он, немцы пригнали на железнодорожную станцию Зёрново под вечер. Но перед тем, как пустить пленных в лагерь, наладили киносъемку. Сперва оккупанты усилили конвой — по обе стороны колонны встали дюжие автоматчики, соскочившие с двух крытых грузовиков, что стояли неподалеку от ворот лагеря. На третий грузовик, в кузове которого сверкал линзами киноаппарат, залез, поставив ногу на металлическую приступку, офицер.

— Теперь будем раздавать вам хлеб! — сказал он по-русски, картавя.

Два других немца, что сидели на боковой скамье, вскочили и стали примериваться к киноаппарату, а третий и вправду достал откуда-то из-под ног у себя буханку хлеба.

Признаться, пленные на минуту поверили в это. Думали, одно дело в дороге, там даже если и хотели бы, то вряд ли накормили бы столько народу. А тут лагерь. Не иначе — при нем работает уже кухня. Может, даже пекарня... Словом, голодным и обессиленным за дорогу пленным на мгновение показалось, что муки наконец кончились, по крайней мере, хоть голодать не придется, раз оказались на месте. На киноаппарат мало кто обратил внимание, ведь в кузове мог стоять просто какой-нибудь прибор, например, артиллерийская буссоль, а тем более никто не подумал, что эта раздача хлеба придумана немцами специально, чтобы снять ее на пленку и потом показывать в какой-нибудь хронике в кинематографах рейха.

Рядом с Мурачем стоял колхозник из Сибири Петро Самутин. Прежде он жил в Белоруссии, где-то возле Пухович, а в двадцатом году, перед польским наступлением, подался с младшим братом и матерью в Сибирь к дядьке, который переехал туда еще задолго до [285] революции. Так этот сибирский белорус всю дорогу почему-то успокаивал Мурача. Казалось, его не смущали даже те издевательства, которые учиняли конвоиры над пленными, а временами и просто случаи дикой расправы: как только оголодавший пленный делал запрещенный шаг от дороги, чтобы ухватить на огороде кочан капусты или свеклу, ему вслед гремел выстрел; отставал кто-нибудь, теряя силы, на недозволенные несколько шагов от колонны, снова слышался выстрел.

— Это все потому, — растолковывал переселенец, которому почему-то очень хотелось оправдать немцев, — что они вообще порядок любят. Вот дойдем до места назначения, увидишь, сразу же все по-другому станет.

Может быть, человек в этом оправдании видел свое спасение. В первую империалистическую ему уже приходилось встречаться с немцами. Артиллерия кайзера тогда стояла в ихней деревне почти год, до того времени, пока в Германии не совершилась революция. Это были, как он говорил, самые обыкновенные люди. Размещались они в крестьянских хатах и никого даже просто не обижали, не то что насиловали или грабили. Спали вповалку на полу, постелив солому, и никогда не требовали, чтобы хозяева уступали им свои постели. Кормились кайзеровские солдаты тоже чуть ли не за одним столом с хозяевами, не жалели для детей мармеладу, который получали в посылках из Германии. Самутин бегал тогда с пацанами к пушкам, что стояли на деревенском майдане. Там постоянно похаживал часовой, и дети, высунув языки, дразнили его: «Немец-перец-колбаса, тухлая капуста, съел кобылу без хвоста и сказал, что вкусно». Часовой делал вид, что сердится, снимал винтовку с плеча, клацал затвором и целился, чтобы деревенские сорванцы разбежались во все стороны...

Но вот офицер взял из рук солдата буханку и бросил на траву перед пленными. Толпа всколыхнулась, и человек десять, кто сильней и опытней, рванулись к буханке, отталкивая друг друга. Самутин тоже не удержался. Вскоре по траве перед грузовиком катался живой клубок, который напоминал хищников, рвущих в клочья попавшуюся им жертву. Тем временем в кузове, поблескивая объективами, стрекотал киноаппарат. [287]

Но спектакль, на который рассчитывали фашисты, не состоялся. Остальные военнопленные не поддались искушению. Они уже поняли, что это заурядная провокация и неизвестно, чем она может кончиться. Даже когда из кузова на траву одна за другой полетели еще буханки хлеба, никто не шевельнулся. Перед грузовиком барахтались все те же десять человек. Офицер, который режиссировал «спектакль», подал рукой знак остановить съемку.

— Почему вы стоите? — пожал он плечами. — Вы не хотите есть?

Пленные молчали.

— Значит, не хотите? — уже визгливо, со злостью крикнул офицер.

Ответа не было.

Тогда офицер успокоился и с угрожающей усмешкой сказал:

— Ну что ж, подождем другую колонну. А вам еще не один раз приснятся эти буханки, потому что у вас был редкий случай отведать настоящего солдатского хлеба.

Открылись ворота лагеря, и дюжие автоматчики, сменившие прежних конвоиров, принялись загонять пленных внутрь.

Офицер недаром злорадно усмехался — действительно, пленным снились потом те буханки!..

Зёрновский лагерь был, как и полагалось, обнесен колючей проволокой, с пулеметными вышками по четырем углам. Утром, когда пленные просыпались на нарах, их даже не ужасало, что многие из соседей и знакомых остаются лежать недвижимо — голод делал свое дело. За две недели мало кто уцелел из пришедших в одной колонне. Тут Мурач и встретил неожиданно Бутриму, и узнал его, хотя тот был очень истощенный и заросший. Они призывались в армию вместе с Крючковского гая и формировались в одной дивизии, но на фронт попали в разных эшелонах. Мурач вдруг ожил душой — было кому довериться, потому что он уже задумал убежать из лагеря. Но Бутрима, у которого хватало сил только пройти из конца в конец лагеря, отказался участвовать в побеге. Сказал:

— Беги, Степан Константинович, один. Сам видишь, какой из меня беглец. Ходят слухи, что вскоре начнут водить нас отсюда на полевые работы. Тогда, может, как-нибудь подкормлюсь — где картошинку подберу, где просто травинку. Словом, надежды пока не теряю. А если и правда вырвешься отсюда, передай жене моей или сам в Веремейки наведайся, скажи, мол, так и так, здесь он, в Зёрнове, пускай придет. И, сделай милость, поищи другого напарника, раз один не решаешься.

Кажется, нехитрое дело, но Мурач не стал искать товарища себе для побега: хоть беда у всех и одинаковая, а все равно чужая душа — потемки. Его потряс случай, который произошел в лагере несколько суток назад. Днем пленные обычно держались ближе к ограде, потому что с той стороны, бывало, подбирались мальчишки с железнодорожной станции и окрестных деревень и тайком от лагерной охраны перебрасывали через проволоку то краюху хлеба, то вареную картофелину, то еще какую-нибудь еду, чтоб только была твердая и чтоб перебросить можно. Конечно, надежды большой, что как раз тебе, а не кому другому посчастливится схватить на лету хоть кусочек, не было, но на то она и надежда, чтобы надеяться и на малое. Мурач тоже вышел в тот день к ограде на охоту. И стал свидетелем, как к воротам лагеря, где изнутри стояли часовые, один пленный вел за шиворот другого.

— Господин часовой, — сказал он, — это комиссар!

За шиворот он держал истощенного человека с восточным типом лица. Но реакция охранника была совершенно неожиданной. Замахнувшись тяжелой дубинкой, которую держал в руке (такие дубинки внутренняя охрана носила при себе), он стукнул вдруг по голове пленного, который подвел к нему комиссара, а потом палка взметнулась в воздухе второй раз и опустилась на голову комиссара. Отвратительное зрелище. Получалось, что поступок какого-то негодяя возмутил даже немца!.. Можно себе представить, задумался бы вот такой человек, если бы хоть краем уха услышал, что кто-то собирается бежать из лагеря. Поэтому Мурач и не стал рисковать. Бежал один в дождливую ночь, когда даже прожекторы, которые включались на вышках, не могли осветить всей территории: дополз до ограждения, разгреб руками под колючей проволокой землю и протиснулся в щель. Видно, дождь к утру смыл следы и заровнял ту щель. Во всяком случае, погони [288] за ним на другой день не было. Так и дошел Мурач, прячась, до Бабиновичей. А в местечке сказал волостному начальству, что его отпустили из лагеря сами немцы; поверили в волостном управлении или нет, а к сведению приняли. Так мог, ли он сказать теперь иначе и Зазыбе? Хотя, если уж на то пошло, почему тогда не отпустили немцы и Бутриму, откуда эта привилегия? Вместе с тем он верил в порядочность Зазыбы. Неважно, что они не встречались вот так раньше, в советское время, но Мурач еще с тех пор, как учительствовал в Бабиновичах, помнил это имя, особенно по сыну, стихи которого раньше часто печатались в газетах. На недавнем совещании у коменданта, куда он тоже был вызван как представитель местной интеллигенции, Мурач сразу же подумал — не иначе, это отец веремейковского поэта. А теперь случай свел их снова, и они даже на одной телеге едут.

Наверное, Мурач все-таки собрался бы с духом и признался Зазыбе, что никто его не отпускал из лагеря, что он сам убежал оттуда. Но на это требовалось время, хотя бы еще несколько долгих, раздумчивых минут.

За Гончей дорога пошла легкая, по полевой обочине большака; сразу же за крайними дворами выгулявшиеся лошади оживились и сами побежали резво; снова затарахтели подводы, хотя уже и не так сильно, как недавно в Забеседском лесу. По левую руку от большака далеко простиралось поле, на котором кое-где то группами, то поодиночке чернели человеческие фигуры; ближе к деревне двигались полевой дорогой пухлые возы, груженные то ли сеном, то ли снопами, отсюда было не разглядеть. Справа тоже лежало поле, но совсем узкое, оно горбилось и, словно обрываясь, круто спадало к реке, за которой тонул в зыбком мареве лес с его мглистой и непроглядной далью. Хотя Зазыба и сидел на правом боку повозки, откуда открывался вид на туманное Забеседье, однако все чаще поворачивался назад, желая увидеть то, что делалось теперь возле деревни; Зазыба присматривался: мол, чем в эти дни занимаются люди здесь и так ли делается все, как в Веремейках? Сравнивая таким образом «чужое» со «своим», он словно бы искал для себя опору и оправдание тому, что делал сам и что разными путями заставлял делать других. [289] Наконец Зазыбе стало неловко, что так долго везет чужого человека и не разговаривает с ним, неважно, что тот сам тогда не откликнулся. Формально Зазыба все еще ждал от него ответа. Поэтому спросил:

— А что, из лагеря убежать нельзя?

Учитель круто повернулся лицом к нему, улыбнулся загадочно, но ответил откровенно и, пожалуй, неожиданно для Зазыбы:

— Почему же нельзя? Я-то убежал! — При этом он некоторое время словно испытывал Зазыбу, не сводя с него глаз, видимо желая понять, как тот отнесется к такому признанию.

Зазыба тоже улыбнулся.

— Я сразу подумал, — сказал он, — что вряд ли так было на самом деле, как вы говорили сперва. Словом, я не очень поверил, что немцы выпустили вас из лагеря.

— Почему же?

— Да так.

— А все-таки?

— Ну, не поверил, и все!

— Разве что, — как-то неопределенно отнесся к Зазыбовому упорству учитель. Тогда Зазыба еще спросил:

— Ну, а раз вы сумели убежать, значит, и другие могут?

— В принципе — да, — ответил Мурач. — Но дело в том, что одни уже не могут решиться на побег, просто не имеют физических сил, а другие как будто чего-то ждут. Вот-вот, надеются, что-то переменится. А я не стал ждать. Не стал после того, как понял, что иначе пропаду. Не выживу. Надо знать, какие там, в лагере, условия. Я не зря говорю — истинное пекло. Такое издевательство над человеком даже представить трудно. Надо попасть туда, чтобы знать. И вот этот, в общем-то, невеселый вывод, как ни странно, придал мне силы. Я решил, если уж помирать, то не так, как помирают в лагере, — с голодухи или от болезни.

— Ну, а почему, — спросил Зазыба, — в лагерях оказалось столько народу?

— Обыкновенно. Кстати, вы сами воевали когда-нибудь? [290]

— Воевал. И в ту германскую, и на гражданской был.

— Значит, должны понимать.

— Должен-то должен, да не совсем. В германскую я на румынском фронте воевал. И лично не помню, чтобы нас очень-то брали в плен. Бывало, конечно, на войне не без этого, но не сравнить...

— Ну, на румынском фронте, допустим, — возразил учитель, — румыны да чехи сами сдавались в плен. А вот на других фронтах... Чтобы вы знали, в ту войну наших пленных было в Германии и Австро-Венгрии в общем около трех миллионов.

— Но ведь немало их было и у нас, австрийцев да немцев, — ревниво отметил Зазыба.

— Это тоже правда.

— Ну, а в гражданскую?

— Тогда красноармейцев белые редко брали в плен. Сразу шашками, если что.

— В том-то и дело. Помню, в девятнадцатом в Армавире наших тифозных много лежало. А белые как раз наступали на город, так какая там паника была в госпиталях, даже тифозные боялись оставаться в городе. Пришлось в горы увозить, спасать. Потому мне и интересно, как это теперь получается, что одно только и слышишь от баб — и там лагерь военнопленных, и там...

— Теперь немцы сами разбрасывают листовки, мол, сдавайтесь в плен, будете и сыты, и живы.

— Гм, — затаенно усмехнулся Зазыба, — читал я в Бабиновичах в ихней газете про это. Там даже пропуск в плен напечатан. По всей форме. Только вырежь да представь. Но я не про то. Вы же образованный человек, знаете: белые тоже не прочь были, чтобы мы все побросали оружие...

— Я понимаю, что вы имеете в виду, — перебил нетерпеливо учитель. — Но и в плен же попадают не потому, что кто-то разбрасывает листовки да пропуска печатает. Все не так просто, как может показаться. Конечно, причины окончательно становятся ясными после войны. Тогда только люди начинают разбираться, что к чему. А пока идет война, мало ли до чего можно додуматься. В ту войну, например, пленных было много, либо когда войска плохо наступали, взять хотя бы генерала [291] Самсонова с его армией, либо когда вообще все повально отступали, как, например, в пятнадцатом году, во время так называемого великого отступления. А про листовки я к слову сказал. Хотя, может быть, и такие субъекты будут среди пленных. В конце концов, такие и в лагере ведут себя не как остальные, стараются устроиться то в санчасть, то на кухню, а то и прямо идут помогать немецким охранникам. Немцы же от услуг не отказываются. Ну, они и лезут в каждую щель, только бы чуть-чуть засветилось где. Но нельзя мерить по ним всех пленных. Вот вы начали разговор про лагеря, мол, почему их много. Не знаю, настолько ли много, как нам кажется, сам я подсчетами не занимался, не имею сведений. Но раз уж зашел такой разговор, расскажу о себе. Расскажу, как сам оказался в плену. Думаю, это даст вам некоторое представление обо всем. Как я уже говорил, сформировалась наша дивизия в Ельце, и, как водится, направили ее на железнодорожную станцию. Мы не знали, что к этому времени немецкие танки прорвали оборону и что мы оказались, по сути, чуть ли не на острие их главного удара. Со станции полки уже своим ходом двинулись на назначенные рубежи. Наш полк во главе с майором Воловичем остановился возле моста на реке Неруссе, почти при впадении ее в Десну. В нескольких километрах по ту сторону Десны еще шли бои, и войска наши находились в междуречье. Я хорошо помню, что Трубчевск тогда не был занят фашистами. Может, даже и Унеча оставалась не оккупированной. Конечно, высшее командование обо всем этом знало лучше, чем мы, солдаты. Однако и большинство красноармейцев ориентировались в общей обстановке. Во всяком случае, все в нашем полку понимали, что в бой вступить нам прежде всего придется с танками, которые вот-вот выйдут в этом месте к Неруссе. Пока батальоны окапывались вдоль реки, в небе все время висели немецкие самолеты-корректировщики. «Рамы». Говорят, они не целиком немецкие, эти самолеты, выпускают их будто бы у себя итальянцы, но на вооружении «рамы» находятся и у немцев. Я командовал подразделением, и моим бойцам выпало занимать оборону немного в стороне от моста. Окопы рыли, как говорят, на совесть, чтобы можно было стоять в полный рост. Не забыли и про траншею, [292] которая вела от основной линии обороны в лес, находящийся метрах в четырехстах от реки; туда и мы прокопали свой ход сообщения; словом, подготовились, кажется, как и положено при обороне. Но в тот день немецкие танки не появились. Мы услышали их только утром. Танки подходили к реке в тумане. Казалось, вот-вот первая машина выскочит на мост. Но нет. Видно, самолеты-корректировщики хорошо изучили сверху весь этот берег, поэтому немцы имели точные данные о нашей обороне. Наступать они начали только тогда, как рассеялся туман по обе стороны от Неруссы. На наши окопы внезапно оттуда, из-за пригорка, обрушился шквальный огонь. Не иначе, стреляли из танков. Случайно или нет, но окопы моего отделения этот огонь как-то миновал, снаряды почему-то рвались только вокруг. Канонада продолжалась минут двадцать. Снаряды успели буквально вспахать и луг, насколько можно было видеть, и опушку, и лес разворотили далеко в глубину. Наконец все смолкло, верней, сперва действительно смолкло, а потом и совсем сделалось тихо. Откуда-то из-за дороги выскочил наш комбат и побежал, пригибаясь, вдоль окопов, видно, хотел удостовериться, осталось ли что после такой бойни от батальона. Добежал до нас, крикнул, словно глухой: «Подготовиться, сейчас танки пойдут!» Мы головами завертели, отряхиваться стали, поправлять каски, выкладывать на брустверы связки ручных гранат, бутылки с зажигательной смесью. Так и получилось, как предупреждал комбат: танки не заставили долго ждать. За пригорком послышался рокот моторов, и мы увидели, как оттуда начали выползать танки. Двигались они не друг за другом, а фронтально, захватывая по ту сторону реки весь широкий холм. Казалось, что и ринутся так фронтом на наши позиции, чтобы форсировать Неруссу. Однако уже в следующую минуту они вытянулись клином, направляясь к мосту по одному. Перед самым мостом замедлили движение, словно остерегаясь чего-то. И вот в этот момент наши сорокапятки, замаскированные за кустами, дали первый залп. Другой, третий! Один танк дымится, останавливается как раз против моста. Другие его обходят, торопятся на мост. Снова палят наши сорокапятки. А снаряды почему-то рвутся в стороне... Тогда начинаем мы, стрелки. Бросаем бутылки с зажигательной [293] смесью, гранаты. Несколько танков загорается на дороге, по эту сторону реки. Но мы уже понимаем, что нашими средствами — бутылками да гранатами — не сдержать их. Уцелевшие танки сползают с дороги, ведущей к городу Локоть, мчатся куда-то по лугу... Под их гусеницами гибнут полковые сорокапятки. А вскоре все вокруг пустеет, танки исчезают, и воевать уже будто и не с кем. Выходит, за какие-то считанные минуты оказались мы неожиданно если не в окружении, то отрезанными от тыла. Наконец пришла команда выбираться из окопов. Быстро соединились с другими подразделениями. Вместе двинулись через лес. Там был и полковой обоз. Долго наша колонна пробиралась по узким, малоезженным дорогам, пока, на вторые только сутки, не вышла к какой-то небольшой деревушке. В этом населенном пункте находились штаб дивизии и батальоны других двух полков с дивизионной артиллерией, и часть эскадронов 4-й кавалерийской дивизии, которая готовилась к прорыву. Сделали и мы привал. Нам тут же выдали по куску сырого мяса — интенданты сообщили, что местный колхоз зарезал специально для нас бычков, — по пятнадцать пачек махорки и еще кое-что из неприкосновенного запаса. Не успели мы поесть, как снова команда — стройся. И вот вся колонна с артиллерией на конной тяге, кажется только две или три тяжелые пушки прицепили к тракторам, тронулась из деревни. Направлялись почему-то на северо-запад. Помню, заходящее солнце, красное, висело немного левей нашей колонны. За полночь в поле вдруг загорелись скирды. И тут же пошел слух — мол, вражеские корректировщики подают условный знак своим. Действительно, не прошло и нескольких минут, как слышим издалека пушечные залпы, а на дороге начинают рваться снаряды. Артиллеристы задержались, и снаряды угодили в разрыв между головой и концом колонны. Жертв-то на таком расстоянии не было. Зато паники — словно за каждым пригорком, за каждым леском немцы стоят. На рассвете возле деревни Алешенка начали окапываться. Мое отделение оказалось рядом с командным пунктом дивизии. Может, потому, что вышли мы из боя в полном составе и имели еще вполне приличный вид, полковник Еремин остановил свой выбор на нас. «Ваше отделение, — приказал он мне, — передается комендантскому взводу. Охраняйте КП и НП, наблюдайте вон за тем лесом». А в сторону того леса уже двигалась большая группа наших пехотинцев. Вскоре оттуда слышим выстрелы. Похоже, бой там начинается. И вдруг из леса немецкие танки! Штаб дивизии, перед которым не было артиллерии, тут же снялся с места и переместился за околицу, метров полтораста по правую сторону деревни. А мы не получили на этот счет никакого приказа, вместе с комендантским взводом остались на прежней позиции. Во все глаза смотрели на танки. Без артиллерии, конечно, мы не могли задержать их, зато дружно расстреляли все обоймы, целили по смотровым щелям. И когда наконец поняли — вокруг немцы, — нечем было стрелять даже по пехоте. Собственно говоря, брали нас в плен безоружных. Потом уже я часто думал: почему так неожиданно мы оказались у немцев, никто же из нас перед тем и не думал, что все может кончиться пленом? Я говорю о своем подразделении. Немцы тут же приказали сложить винтовки в кучу и погнали нас по той же дороге, которая вела к мосту через Неруссу. Казалось, кружили мы по лесам много, а далеко не отошли. Кстати, мы только теперь, возвращаясь, и разглядели, сколько подбили вражеских танков. И как вы думаете, сколько?

Зазыба пожал плечами.

— Судя по вашему рассказу, немного.

— Напра-а-асно, — повеселел учитель. — Поработали, как говорится, мы неплохо. И на том, и на этом берегу Неруссы осталось около двадцати немецких танков и автомашин. Во время боя это не замечалось, а потом, через несколько дней, когда глянули вокруг, сами диву дались — оказывается, и сорокапятки, пока их не передавили танки, свое дело сделали, и мы, стрелки.

— А штаб дивизии вышел из окружения? — спросил Зазыба.

— Не знаю. Во всяком случае, среди пленных, кажется, не было никого из штаба.

Зазыба вдруг вспомнил, как в 1921 году сам попал в плен к махновцам. Буденновский разъезд, в котором был Зазыба, махновцы атаковали неподалеку от Горелых хуторов на Украине. Все знали, что в этом районе появлялись буденновские хлопцы, но мериться силами [295] с красными конниками не имели желания, верней, просто не осмеливались. Понятно, что и буденновцы в таких случаях их не подстерегали очень-то. На этот раз махновцы почему-то напали среди бела дня. Прячась в глубоком овраге, сперва дали ружейный залп, потом атаковали верхами. Под Зазыбой упал с простреленной головой конь. Падая, он прижал седоку правую ногу. Пока Зазыба пытался освободиться, махновцы успели перестрелять остальных и навалились на него. Он даже не мог оказать сопротивления. Если бы Зазыба знал, что не сумеет освободиться из-под лошади, он вел бы себя иначе — как-нибудь изловчился бы, хоть и лежал навзничь, и начал отстреливаться. А так — позорный плен. Сначала плен, потом смерть. Красноармейцы знали, чем обычно кончался для ихнего брата плен. Потому и Зазыба не тешил себя никакой надеждой. Ковылял, привязанный длинной веревкой к седлу, и прощался в мыслях с жизнью. Но махновцы почему-то медлили. Объяснение этому Зазыба получил только вечером, когда привели его в село и заперли в сельрадовской кладовой, поставив снаружи часового. Сами они то ли пировать куда отправились на ночь глядя, то ли, может, снова рыскали по округе в поисках легкой добычи. Зазыба сидел в кладовой и думал. Думал обо всем — о жизни своей, которую так неожиданно загубил, о Веремейках, о том, как будет хороню людям жить потом, когда повсюду воцарится рабоче-крестьянская власть... За дверью кладовой тем временем, громко топая, ходил туда-сюда стражник: то замурлычет себе под нос что-то неразборчивое, то притворно закашляет, не иначе, чтобы напомнить пленному лишний раз, что он здесь и нечего, мол, думать о побеге. Наконец Зазыба не выдержал, крикнул через дверь:

— Что это вы со мной тянете? Кончали бы, а?

— А тебе приспичило на тот свет? — засмеялся охранник, как бы обрадовавшись случаю поговорить. — Не торопись, на тот свет успеешь. А мы вот к батьке тебя доставим завтра, пускай он решает, что с тобой делать. Может, еще к нам перекинешься. Пожалеешь жизни молодой, да и согласишься у батьки служить. Такие вот оборотни становятся потом самыми завзятыми, потому что назад пути нету, все равно свои кокнут. [296]

— И много у вашего батьки таких?

— Оборотней? Много не много, а есть.

— А если не поддамся?

— Тогда пиши пропало, — засмеялся охранник.

Зазыба сплюнул в угол. Хотел сказать рассудительному махновцу в придачу что-нибудь такое, от чего бы не один раз икнулось даже его атаману, но смолчал — от нечистого словом не отобьешься. Вместе с тем Зазыба подумал, значит, у «батьки» все меньше становится надежных вояк, раз такое значение придает оборотням.

Утром Зазыбу погнал впереди лошади другой махновец. Видно, уже недалеко был главный штаб, потому что по дороге часто встречались не только верховые, но и пешие махновцы. Спрашивали:

— Кого изловил, Михаила?

— Буденновского комиссара, — важно отвечал конвоир.

— Куда едешь?

— К батьке в штаб, — с еще большей важностью отвечал конвоир, даже у Зазыбы складывалось впечатление, что тот слегка не в своем уме.

Но вот за селом им встретилась тачанка, а на ней два пожилых махновца при пулемете «максим». Конвоир спешился, попросил закурить. Тогда Зазыба неожиданно и решился — вдруг выхватил у него из ножен саблю и рубанул его сзади по шее. Махновцы, сидевшие на тачанке, не ждали от пленного такой прыти и на мгновение растерялись. Этого мгновения хватило Зазыбе, чтобы броситься с окровавленной саблей на них...

Припоминая теперь, больше чем через двадцать лет, считай, безрассудный поступок свой, который был высоко отмечен командованием Конармии и как бы возведен в ранг подвига, Зазыба совсем не собирался сознательно проводить какие-то аналогии. Но ведь подумать: что его ждало тогда у Махно? Одно из двух — смерть или предательство! На последнее, разумеется, Зазыба пойти не мог, и не потому, что не дорожил жизнью. Просто он так, а не иначе, понимал свои обязанности перед революцией...

— Значит, вы еще недавно были на фронте? — спросил Зазыба учителя.

— Да.

— Тогда скажите, где теперь фронт?

— Где-то за Унечей.

— Ну, это здесь, в нашей местности. А вообще где весь фронт?

— Знаю, что Ленинград немцы не взяли. А вот Смоленск еще в начале августа, говорили, сдан. Значит, немцам прямая дорога на Москву.

— И что тогда?

— Все может быть.

— Значит, конец?

— Чего это вдруг? — пожал плечами учитель. — Даже если немцы и Москву возьмут, война на этом не кончится. В крайнем случае, перейдет в партизанскую. Не думаю, что большевики сдадутся просто. Снова уйдут в подполье, опять начнут все сначала. Мало ли история знает случаев, когда захватчиков выгоняли даже после их победы. Весь народ нелегко поработить. Под чужим ярмом никто долго жить не захочет. Особенно теперь, когда научились всему. К тому же немцы сами распускают слухи, что наступать собираются только до Урала.

— А потом?

— С востока придут японцы. У них же коалиция.

— Какая разница для нас, что немец, что японец?

— Для нас-то разницы нет, — сказал спокойно учитель. — Захватчики — они все одним миром мазаны. Но немцы рассказывают, что за Уралом будет замирение с большевиками, будто они некую территорию собираются оставить за хребтом для большевиков. А сами повернут оттуда в Индию через Кавказ или Среднюю Азию. Говорят, у них со Сталиным договоренность уже такая есть.

— Сплетни!

— Конечно, пропаганда, — кивнул учитель. — Мол, напрасно вы, крестьяне да рабочие, воюете с нами, мы только большевиков от вас прогоним, а тогда оставим всех в покое!..

— Ага, и я читал про это в газете, — подтвердил Зазыба.

— Ну вот, оказывается, и в газетах уже пишут. Чушь, известное дело. Но судя по тому, как разворачиваются события, как немцы повсюду наступают, вряд ли удастся нашим до зимы что-нибудь сделать.

— Снова надежда на мороз? Но ведь... мороз страшен больше для крапивы.

Наверное, Мурача Зазыбово замечание навело на какую-то мысль, потому что тот вдруг захохотал. И это недобро укололо Зазыбу. Он даже обозлился:

— Чему тут смеяться?

— Да нет, это я так, — смутившись, оборвал смех учитель.

— Судя по вашему настроению, — отвернулся Зазыба, — так вы и вправду целиком полагаетесь на мороз, небось считаете, что сами отвоевались?

— Выходит так, — не стал оправдываться учитель. Но потом все-таки виновато добавил: — Кто отдал оружие, тот не боец.

— Ну, а если вдруг дело до того дойдет, что большевики, как вы говорите, перейдут на партизанскую войну? Как тогда?

— Мало ли что можно говорить! В конце концов, мы же с вами не знаем, чем они располагают. Может, как раз сейчас войска по всей линии собирают. Да и Москва еще стоит. Так что рано отпевать.

— Значит, сидеть сложа руки?

— Лично я не собираюсь складывать руки, — каким-то новым тоном, упрямо возразил учитель. — Дело человеку всегда найдется. Доеду вот с вами до Белой Глины, потом пешком пойду в Белынковичи. Назначили туда учителем, на прежнее место.

— Будете помогать устанавливать «новый порядок» на культурном фронте, как говорит комендант?

— Новый или старый, однако народ долго в невежестве оставаться не должен, а то когда-нибудь дойдет до того, что никто не отличит нового порядка от старого. Потом все равно ведь детей надо учить. Да и не сам я до учительства своего додумался. Вы же были на совещании, значит, слышали. Школы будут действовать, как и прежде. Правда, в этом году учеба начнется позже.

— Но чему же в тех школах должны учить?

— Тоже ведь небось слышали... В конце концов, если уж на то пошло!.. Меня упрекаете, а сами едете в Белую Глину мост восстанавливать, который разрушили, отступая, красные! Это ведь тоже помощь немцам! Почему тогда вы не откажетесь?

— Ну, мост — дело одно, — помолчав немного, трудно рассудил Зазыба, — а учить детей — совсем другое. Мост сегодня есть, а завтра его может и не быть. А вот человек... Как его научишь однажды, так и думать будет все время, понесет вашу науку с собой через всю жизнь.

— Поэтому немцы и собираются открывать школы, чтобы...

— А вы помогаете! — не дал договорить ему Зазыба. Тогда учитель круто отвернулся, прикрыл глаза и сказал, как бы потеряв терпение:

— Вот я разговариваю с вами битый час, а еще не понял, чего вы от меня хотите, чего добиваетесь. И то вам не так, и это! В конце концов, вы спрашиваете, я отвечаю. Отвечаю так, как понимаю или хотел бы понимать. Сплетни? Я и сам признаю, что по большей части это одни сплетни. Конечно, мог бы и промолчать. Но опять же вы за язык тянете, потому и рассказываю. — Тут он даже засопел от возбуждения. — Ну, а вы сами? Что вы в таком случае умное в ответ сказали, если я одни глупости говорил? Ничего. Вам не нравится, что я собираюсь учительствовать? А что вы посоветуете? Или, может, вы что-нибудь такое знаете, что мне невдомек? Так говорите! Зачем же в прятки играть да ловить людей на словах? Теперь не то слово сказать кому попало очень просто, если только не смекнешь, с кем дело имеешь. Один от тебя одно ждет услышать, другой наоборот. Того и гляди!..

— Да ничего особенного я пока не знаю, — досадливо поморщился Зазыба, давая голосом понять своему собеседнику, что возмущаться, а тем более ссориться все-таки не стоит; между тем в душе обрадовался этой неожиданной вспышке учителя, которая, конечно, шла от человеческой честности, значит, и он не ко всему равнодушен, и его взяло за живое.

Мурач сразу же почувствовал смягченность, даже опешил от нее.

— У всех у нас хватает ума упрекать друг друга, — вздохнул он, опуская глаза. — А у человека между тем всего только одна душа и одна голова.

— Голова-то одна...

— И та на тонкой шее. А это уж, чтоб вы знали, же такая надежная штука.

Зазыба дернул вожжи, чтобы подогнать лошадь, которая без присмотра понемногу отстала от передней подводы, разрывая, таким образом, обоз.

— Н-но-о!

Лошадь резко перешла, на галоп, как-то необычно подскочив в оглоблях, и расстояние между подводами снова начало сокращаться. Тем временем поле с Зазыбовой стороны стало ровней, шире, поэтому Беседь наконец отошла ближе к лесу, оголяя обрывистый песчаный берег, весь источенный суетливыми береговыми ласточками.

На уклоне дороги, которая уже охватывала подковой большую излучину, поросшую рыжим болотным хвощом, глазам открылся весь веремейковский обоз. Впереди, как и тогда, когда трогались от конюшни в Веремейках, ехал Роман Сёмочкин. Но теперь с ним на подводе не было Браво-Животовского. Тот где-то на ходу, но уже как миновали Беседь, перебежал к Ивану Падерину и сидел, свесив ноги, на дрогах.

«Вот же, полицай, даже Падерина заставил поехать! — усмехнулся Зазыба. — И что он там, на строительстве моста, этот Падерин, делать будет со своей грыжей?..»

Становилось жарко. Солнце пекло, и только ветер, который возникал больше от быстрой езды, чем сам по себе, в результате перемещения воздуха, не давал устояться вокруг духоте.

От уставших за дорогу лошадей несло потом.

Издалека уже выныривали коньками крыши белоглиновских хат — с того конца деревни, что огородами заходил в подлесок, который вырос за последние годы на пустыре за большим оврагом, вымытым за многие весны талыми водами. Пожалуй, это была их первая удачная мысль, как помнилось Зазыбе, посадить лес и по эту сторону Беседи, в среднем ее течении, а то, кроме дубравы, что раскинулась треугольником за Прудком, да небольшой моховины против Колодлива, на всем правобережье не было ни одного лесного массива. Правда, дальше туда, километрах в двадцати от Черикова, снова подступали боры. Но между ними и Беседью только голые лбы полей.

Глядя на крыши белоглиновских хат, которые словно бы навстречу обозу, вдруг спохватился, что путешествие в Белую Глину кончается, а они с Мурачем так и не нашли общею языка. До сих пор разговор их напоминал подземную реку, которая блуждала впотьмах, ища выхода на поверхность. Потому в ней было много случайного, проверочного и не совсем искреннего. Теперь то место, которое зовется истоком, было найдено, Зазыба ощутил это в первую очередь по себе, по своей внутренней готовности начать беседу с человеком если не о самом заветном, то хотя бы с большим доверием к нему.

Наконец веремейковские подводы подъехали белоглиновской улице к Деряжне. Мост на ней действительно был разрушен, из воды торчали пиками обугленные пали, но мельница слева стояла нетронутая, огонь ее не достал. По обе стороны дороги, которая вела к провалу моста, скопилось к этому времени много народу — мужиков из окрестных деревень с топорами, пилами и разным прочим плотничьим инструментом. Распоряжались здесь полицейские и немцы. Правда, немцев было совсем не много, вначале Зазыба насчитал полдесятка, затем обнаружил еще двоих. Бабиновичского коменданта возле Деряжни не оказалось. Зато присутствовал начальник районной полиции Рославцев.

Уже вовсю кипела работа. Постукивая топорами, плотники тесали сброшенные с телег бревна. На высоких стропилах в несколько пар пилили доски.

Зазыба вдруг заметил, что справа от дороги, где начиналась пойма, выстраивается новый обоз из крестьянских телег. «Наверно, поедут в лес», — подумал он. Однако ошибся. По лицу Браво-Животовского, который отлучался на некоторое время и прибежал снова к своим веремейковцам, можно было понять — где-то что-то случилось.

Между тем к Зазыбе подошел Захар Довгаль, председатель колхоза из Гончи.

— На чугунке взорвали немецкий эшелон, — сообщил он, поздоровавшись за руку.

— Кто взорвал? — спросил быстро Зазыба. Захар пожал плечами, но в глазах его Зазыба увидел лукавые огоньки.

— Видно, и вас туда направят пути расчищать, — добавил как ни в чем не бывало Довгаль.

«Наконец-то и у началось!» — радостно подумал

Зазыба. А Захар Довгаль, словно угадав его радость, тихо добавил:

— С тобой, Евменович, имеет желание встретиться один человек. Я об этом хотел сообщить еще тогда, в Бабиновичах, да не нашел времени, верней, места укромного. Так что слишком не задерживайся там, приходи ко мне в Гончу, а я уж сведу вас. Кстати, узнаешь и про то, кто взорвал эшелон.

Зазыба сразу догадался, о ком идет речь, конечно, о Прокопе Маштакове! Значит, райком партии все это время где-то здесь находился, в Забеседье!

XV

Чубарь долго спал в тот день. Именно день, потому что давно уже минуло утро, а он не просыпался, благо в Гапкиной хате стояла глухая тишина, будто нарочно для крепкого сна, — напуганная пожаром в Поддубище, хозяйка давно побежала в поле, чтобы, расстелив рядно на полосе, хоть наспех вальком околотить сжатые снопы. Чубаря же эти крестьянские заботы совсем не занимали. Придя ночью из Поддубища, он долго стоял на подворье, глядел в ту сторону, где за лесом, стеной темного ельника, отделяющего Мамоновку от Веремеек, то вскидывалось вдруг вверх, то припадало снова к земле зарево. У него в мыслях не было поджигать Поддубище. Он только собрался догнать Зазыбу, чтобы тот не говорил о нем Никите Дранице — Зазыбово сомнение сразу, как тот ушел, передалось и ему и он понял, что, наверное, все-таки не стоит обнаруживать своего присутствия в колхозе раньше времени. Конечно, делать великую тайну из того, что он вернулся назад, Чубарь не собирался, зачем тогда было вообще идти сюда, но ведь не зря говорят — береженого и бог бережет, тем более что теперь он мог накликать беду и на Аграфену. Во всяком случае, мысль эта пришла к Чубарю вовремя, и он вдруг остро пожалел, что не послушался сразу Зазыбу, а безрассудно возразил, словно бы из злобной мести хотел доказать Денису Евменовичу, что у страха и вправду глаза велики. Схватив винтовку, которая, словно живое существо, лежала у стены под одеялом на постели, он выскочил чуть ли не следом за Зазыбой, однако в сумерках не

только догнать, но и углядеть его не успел, будто он сквозь землю провалился. Откуда было знать, что Зазыба не пошел в Веремейки обычной дорогой, а отправился к озеру потайной тропкой. Растерянный Чубарь быстро проскочил дорогу до Веремеек, потом обошел крайние дворы и вышел на дорогу, наезженную мимо деревни. При этом у него не было ясной цели, только досада в душе, что не догнал Зазыбу, и с этой досадой Чубарь топал до самой гутянской дороги, откуда начинался ржаной клин в Поддубище. Деревня уже, видно, улеглась на покой, потому что ни в одной хате, кажется, не было огня. От перекрестка, который создавали здесь две дороги, можно было мимо глинища свободно добраться до заулка, где стояла Зазыбова хата. Но Чубарь вспомнил, что Зазыба теперь живет не один, что вернулся сын, которого Чубарь никогда не видел, поэтому намерение идти туда отпало быстро. Стоя у межевого столба на скрещении дорог, Чубарь некоторое время колебался, куда ему теперь лучше отправиться. Возвращаться в Мамоновку не хотелось — будто пришел сюда на свидание и тот человек, к которому он спешил, всего только опаздывает, нужно подождать. Однако и стоять тут, как цепью прикованному к столбу, тоже не было резона, потому что светила луна и из деревни даже на таком расстоянии нетрудно было углядеть человеческую фигуру, если бы кому вздумалось. Поэтому Чубарь вскоре отошел к первой копне на углу клина и, прислонившись спиной, остановился там, думая просто постоять несколько минут в затишке. Стал и задумался. До сих пор он ни разу не усомнился, правильно ли сделал, вообще вернувшись в колхоз. Этот факт для него был уже как бы само собой разумеющимся. Казалось, иначе и поступить нельзя в его положении, особенно если учесть, что шел он сюда с более чем определенной целью. Об этом он и Зазыбе уже сегодня объявил. А тут вдруг будто что стронулось в нем, пошатнулась уверенность. Может, причиной этому явилась затаившаяся деревня, его теперешнее одиночество и то, что приходилось прятаться от знакомых людей...

Такие натуры, как Чубарь, обычно хорошо чувствуют себя в коллективе. Они одинаково способны руководить коллективом и подчиняться ему. Это все равно

как те шестеренки в громадном механизме, которые по отдельности только лежат да ржавеют. Чтобы прийти в движение, им необходима связь между собой, взаимное действие, если вообще можно это сравнивать с людьми. Словом, Чубарь уже готов был даже пожалеть, что встретил за Ипутью полкового комиссара с его бойцами, выходящих из окружения. Если бы тогда проехал он на лошади мимо их военного лагеря, теперь не стоял бы здесь неприкаянным, на веремейковском поле, не было бы нужды думать да беспокоиться о всяких существенных и не существенных вещах, в том числе и о том, что поторопился вызвать к себе в Мамоновку Микиту Драницу. Нечего и сомневаться, что он, Чубарь, поблуждав близко или далеко по округе, повернул бы тогда назад к оборонительному рубежу, чтобы попытаться снова выйти к заветным Журиничам, где формировалось ополчение. А так...

Возвращаясь в Забеседье, Чубарь не надеялся застать в колхозе большие перемены. Он судил об этом по другим местностям. Не мог даже и представить себе, что колхоза в Веремейках который день уже нет, что в деревне, так же как и в обоих поселках, входящих в колхоз, крестьяне работают порознь, разделив засеянную землю. И уж совсем не пришло бы ему в голову, что на второй день после прихода в Бабиновичи немцев Веремейки обзаведутся полицейским в лице Браво-Животовского. О деревенских новостях Чубарю рассказали сперва Аграфена, а теперь Денис Зазыба. Но всего больше поразила Чубаря ловкость Браво-Животовского. Рассчитывать после этого, что бывший махновец (и об этом Чубарю стало известно от Аграфены), который сам, добровольно стал полицейским, будет молчать о Чубаревом появлении, никак не приходилось. Приняв оружие от немцев, Браво-Животовский сделался врагом...

Мысли эти пришли к Чубарю не сразу, не на протяжении одной минуты, а постепенно, друг за другом, по мере того, как он знакомился с обстановкой, сложившейся в его отсутствие, однако последняя мысль возникла только теперь, когда он стоял, прислонившись спиной к копне, и тупо глядел перед собой на темную деревню; это и совершило неожиданную перемену в Чубаревом состоянии, в его чувствах. Довольно было вспомнить про Животовщика и про то, что полицай превратился в серьезную и, может быть, пока единственную помеху на его теперешнем пути, как только что пошатнувшаяся уверенность Чубаря перешла в свою противоположность — казалось, только для одного того, чтобы обезвредить Браво-Животовского, стоило вернуться в Забеседье. Незаметно эта злость, направленная на конкретного человека, распространилась и на другие, не менее реальные явления. А через некоторое время, которое исчислялось, разумеется, минутами, не более, она превратилась в ярость огульную, а потому не рассуждающую, пожалуй, уже ни о чем... И загорелось, вернее, было подожжено Поддубище. Внезапно Чубарю вспомнилась беседа с Зазыбой, та ее часть, которая касалась колхозного имущества, по директиве подлежащего уничтожению еще до оккупации. Зашла речь, даже спор между ними и об этом хлебе, который Чубарь, по правде говоря, не рассчитывал увидеть в копнах, потому что, уходя из Веремеек, отдал Зазыбе абсолютно ясное распоряжение. Оправдываясь, Зазыба сослался на секретаря райкома Маштакова, однако Чубарь склонен был истолковать неповиновение заместителя по меньшей мере нерешительностью, если вообще не боязнью взять на себя ответственность. Да и при чем здесь Маштаков? В конце концов, секретарь райкома сам знакомил районный актив с директивой СНК СССР и ЦК ВКП(б), и Чубарь помнит, какими комментариями сопровождалась она тогда, поэтому вряд ли мог потом Маштаков изменить мнение. Теперь, когда Чубарь вернулся в Забеседье, ответственность за все колхозные дела опять ложилась непосредственно на него, значит, и спрос будет с него. Находясь целиком во власти чувств, соответственных этим рассуждениям, которые не успокаивали, а, наоборот, усиливали в нем злость, Чубарь машинально сунул руку в боковой карман толстовки, нащупал коробок со спичками, которые остались еще с тех пор, как он, Шпакевич и Холодилов поджигали на Деряжне мост. Чубарь понимал, что более удобного случая, чем теперь, у него, пожалуй, не будет для такого дела: стоило вынуть из коробка спичку и чиркнуть ею по шершавому боку, чтобы мгновенно запылала первая копна. Чубарь оттолкнулся локтем от жесткой копны, снопы которой были уложены колосьями внутрь, и вышел из укрытия. С поля хоть и не сильный, но дул ветер. Надо было отойти подальше, ну, хоть на середину клина, чтобы оттуда потом погнало пламя по жнивью. Подбрасывая, будто забавляясь, коробок на ладони, Чубарь прошел метров четыреста вдоль гутянской дороги, повернул резко направо и двинулся по жнивью вверх по склону кургана. Для поджога он выбрал чью-то лохматую копну, почти скирду, наверное, сюда были снесены снопы со всей полосы. Рядом, как нарочно приготовленный, жался суслон. Чубарь ударил ногой по нему, подхватил с земли два снопа, разлетевшиеся от его удара, приложил колосками друг к другу. Оставалось только поджечь. Но прежде Чубарь оглянулся по сторонам, будто боялся, что его вдруг застанут за этим делом. Ничего подозрительного вокруг не было. Тогда Чубарь поймал в коробке спичку, чиркнул. Подождав, пока сгорит сера и займется дерево, он тут же поднес огонек к снопам как раз в том месте, где были состыкованы колоски, и легкое пламя сразу же побежало по соломе, а в следующий момент перескочило на копну. Не напрасно этот год рожь долго стояла в поле. Солома, так же как и жнивье, давно уже пересохла, и пожар не заставил себя ждать да много усердствовать. Поняв, что тут, возле этой лохматой копны, больше нечего делать, Чубарь схватил за жесткий конец пылающий сноп и, торопясь, чтобы пламя, которое раздувал ветер, не обожгло руки, побежал с ним к другой копне. Потом, выхватывая новый сноп, он бежал к следующей, все дальше по сжатому клину, стараясь попадать в центр его, благо было светло от луны, и пламя, которое в темную ночь могло бы просто слепить глаза, сегодня совсем не мешало рассмотреть все вокруг. Лицо Чубаря от огня быстро сделалось горячим, руки, хотя он и старался уберечь их от ожогов, уже тоже жгло, будто кожа на них взялась волдырями. Делал Чубарь свое дело спокойно и без недавней злости, как что-то самое обыкновенное, будто собирался готовить под засев вырубку и перед этим подпаливал хворост. Наконец он бросил последний пылающий сноп еще на одну копну, провел по толстовке ладонями, вытирая сажу, и оглянулся на то, что так легко совершил, даже не запыхавшись. Расчет был правилен. Огонь уже охватил не только те копны, которые Чубарь поджег, но устремился по склону вниз, подбираясь все к новым и новым. Казалось, растекалась во все стороны пылающая смола. Больше здесь, в Поддубище, делать было нечего, и Чубарь, поправив толчком, как мешок на спине, винтовку, которая висела наискось, пошел прочь, обходя с тыльной стороны курган. Хотя назавтра в деревне и говорили, что кто-то стрелял на пожаре, однако до самой Мамоновки он винтовку не снимал...

Постояв на Гапкином дворе, Чубарь осторожно, чтобы ничем не брякнуть, зашел в дом и повалился, не раздеваясь, на постель. Заснул он хоть и не очень быстро, но в спокойном состоянии, будто не с пожара вернулся, а, по крайней мере, с мельницы, где весь день засыпал в жернова зерно, таская беспрерывно сверху вниз и снизу вверх полные мешки. Чубарь был уверен, что сделал в Поддубище то, что крайне необходимо было сделать и что в его положении не сделать было никак нельзя. Словом, засыпая, он далек был от мысли, что, спалив рожь, нанес этим вред, так же, как далек он был и от того, что на этот счет может быть у кого-нибудь иное мнение. Однако, несмотря на удовлетворение сделанным, спал Чубарь все-таки плохо. Точней, не так хорошо, как надо было ожидать в его настроении. Потому он и проспал на другой день далеко за полдень: снова, как на пожаре в Поддубище, жгло ему лицо, под закрытыми веками билось нетерпеливое пламя. Но больше всего, кажется, мешал один и тот же сон, даже не сон — какой-то кошмар... Довольно было Чубарю на мгновение забыться, как сразу мерещилось: из-под пылающих копен прыскали, разбегаясь по жнивью во все стороны, полевые мыши, у которых были почему-то человеческие головы, и все на одно лицо, похожее на Никиту Драницу... Наконец, под утро уже, перестало трепетать под веками пламя и Чубарь крепко заснул.

Хотя хозяйка и торопилась в поле, однако завтрак собрать на стол не забыла, накрыв еду скатеркой. В сенцах Чубарь помыл руки, ополоснул лицо. Но когда он снова вернулся в горницу, откинул край скатерти и увидел, что лежало под ней — Гапка поставила гладыш топленого молока, положила огурцов, кусок желтого сала да несколько яичек, словом, собрала завтрак, как для косца, — то вдруг понял, что ничего в рот не возьмет, просто не может есть, несмотря на то, что пора было проголодаться, время подошло к обеду. И тем не менее Чубарь не торопился закрывать еду, стоял у стола и смотрел, будто пытался вызвать у самого себя аппетит. «Отъелся», — усмехнулся в душе Чубарь, вспомнив сразу те, еще словно бы недавние денечки, когда приходилось мыкаться с голодным брюхом, слушая, как булькает в нем вода. Но дело было, конечно, не в том, что Чубарь успел отъесться, не так уж давно жил он оседло здесь. Отсутствие аппетита истолковывалось иным. Чубарь и сам это скоро понял, пожалуй, еще до того, как со скептическим самодовольством подумал о своем теперешнем сытом положении. Просто не ощущал он больше той жажды ко всему, той здоровой неутоленности, которая бушевала в нем до сих пор, будто отбило внезапно вкус ко всему каким-то дурным запахом или внутренней брезгливостью. «Но почему нет Аграфены?..» — спохватился он, словно только теперь осознав ее отсутствие. Осторожно, чтобы не задеть ненароком гладыш с молоком, Чубарь наконец запахнул краем скатерти завтрак, накрыл так, как было и раньше, и пошел на крыльцо, нагибая под двумя притолоками голову — сперва в хате, потом в сенцах.

Солнце светило от улицы, и на двор, куда выходило крыльцо, от конька двускатной соломенной крыши падала искаженная тень. Освещено подворье было ближе к забору, где стоял, словно плаха, широкий пень, на котором хозяева не только дрова рубили, но и петухам головы. Сразу же за забором, шагов через пятьдесят, начинался лес, сплошь сосновый, медностволый, с белыми, как у скелетов, ребрами подсочки. И только на огороде, за баней, высились три кривые березы, которые произрастали от одного корня, образуя внизу, у самой земли, что-то вроде рогатого седла. На березах, облепив ветки по самые макушки, ворошились какие-то птицы, — наверное, скворцы, которым настало время сбиваться в стаи. Из леса послышалось бомкакье, но неясное, может быть, приглушенное расстоянием, поэтому отгадать причину его было невозможно. Скорей всего там, в ракитовом яру, который подступал глубоким распадком к дороге, ведущей из в другой поселок — Кулигаевку, паслось стадо, и это бомкала колокольцем на шее чья-то заплутавшая корова.

Не слишком высовываясь, чтобы, упаси бог, не попасть на глаза кому, Чубарь широкими шагами пересек двор, направляясь к воротам хлева. В хлеву лежало сено, и там у Чубаря был тайник — на дневные часы, когда каждую минуту в хату мог заявиться непрошеный гость. Собственно, Чубарь мог проводить здесь, на этом сене, и ночи, особенно сегодняшнюю, когда явился из Поддубища поздно.

Чубарь уже взялся за щеколду на воротах, как во двор, толкнув руками с улицы калитку, вбежал восьмилетний сынишка хозяйки Михалка. Наверное, он получил от матери наказ следить, когда проснется Чубарь, чтобы показать на столе завтрак, потому что сразу же с этого и начал:

— Дядька Чубарь! — Это было обычным его обращением. — Матка говорила, чтобы вы ели, на столе в хате стоит все!

Мальчик всегда с неподдельным восхищением поглядывал на Чубаря. И Чубарь это очень ценил, стараясь хоть чем-нибудь подчеркнуть свое расположение к нему. А вот дочка Гапкина Верка воспринимала чужого человека в доме иначе. Та не только сейчас, в эти дни, но и раньше враждебно встречала всякий раз появление Чубаря. В свои одиннадцать лет она не так быстро, как ее брат, меняла привязанности. Ее память, так же как и сердце, еще целиком была заполнена отцом, который погиб в декабре тридцать девятого возле озера Муаланьярви. Ясно, что не могла простить девочка матери связи с Чубарем. То, что мать пыталась объяснить детским капризом, недостатками возраста, было проявлением глубокой неприязни, и не только к чужаку, но и к родной матери, правда, с той разницей, что к матери это чувство менялось; достаточно было уйти Чубарю, как она переставала хмуриться и становилась прежней послушной девочкой, стоило Чубарю назавтра снова переступить их порог, и Верка, словно маленькая птичка, топорщилась, начинала нервничать, делалась упрямой, нарочно встревая между Чубарем и матерью, следя не только за каждым их шагом, но и движением. Видно, поэтому Верка с большой охотой [310] всегда бежала за матерью, надо ли корову найти в лугах после пастьбы или еще что сделать, только бы подальше от дома. Между тем Михалку ничем особенным Чубарь и не приманивал, стыдно признаться, даже конфеток в кармане ни разу не принес, однако мальчик льнул к Чубарю, и особенно сильно проявилось его восхищение им, когда уже в войну Чубарь стал приходить с винтовкой, не важно, что взрослые охальники в поселке насмехались и говорили грязные слова, дразня малыша «новым папкой»...

— А матка с Веркой пошли снопы околачивать, — сказал Михалка. — Кто-то спалил в Поддубище веремейковские копны, дак бабы наши побегли свое спасать.

— А вам в Поддубище не давали полосы? — спросил глухим голосом Чубарь.

— Не, мамоновцам и кулигаевцам досталось тута, вон, за нашими лугами. Знаешь?

— Знаю.

— А веремейковцам нарезали тама, в Поддубище, дак ихнее жито кто-то взял да спалил.

— Значит, ваше не сгорело? — будто обрадовавшись, спросил Чубарь.

— Ага.

— А веремейковское сгорело?

— Ну!

— Вот видишь, — многозначительно усмехнулся Чубарь, намекая, что мамоновское жито уцелело неспроста.

Но Михалка по-своему понял эти его намеки.

— Пускай бы только попробовали поджечь наше! — по-детски запальчиво сказал он. — Ты бы их из винтовки тогда. Вот так — раз-два! — И показал руками, как бы сделал Чубарь.

Эта детская запальчивость, так же как и вера в то, что Чубарь расправится с каждым, кто посягнет на мамоновцев или на их добро, поразили Чубаря. Отводя взгляд, Чубарь положил на русую Михалкову головенку ладонь, собираясь погладить, да так и задержался в нерешимости, будто сил не было сделать последнее ласковое движение.

— Вот что, — сказал он, — ты лосенка хочешь? — Выскочило у него это совсем неожиданно, но так к месту, будто он все время думал про лосенка и про то, что осиротевшее животное, которое где-то слоняется одиноким, надо обязательно привести сюда, в Мамоновку, показать и отдать малому, потому что вряд ли кто другой, кроме Михалки, мог по-настоящему позаботиться теперь о бедняге.

— Какого лосенка? — встрепенулся Михалка.

— Ну, обыкновенного.

— А какой он?

— Потом увидишь. Ты только скажи, хочешь или нет?

— А он кусается?

— Нет, — засмеялся Чубарь и снова обласкал глазами обрадовавшегося Михалку. Подумал: «Ну конечно, как это я не догадался раньше, надо сейчас же пойти поискать лосенка!» Для него теперь, пожалуй, не было никого дороже этих двух существ — Михалки и лосенка!

Тем временем Михалка продолжал радостно мигать голубыми глазами, и это еще сильней подмывало Чубаря на то, на что он неожиданно решился. Но Михалку брать с собой в лес Чубарь не рискнул. Во-первых, Михалкове отсутствие встревожило бы мать, вряд ли они успеют вернуться, пока она с дочкой придет с поля, а во-вторых... В конце концов, мало ли что может случиться, тогда уж совесть и совсем замучает. Чубарь заговорщицки подмигнул мальчику. Сказал:

— Значит, хочешь лосенка? — и, не ожидая ответа, тут же добавил: — Тогда вот что, ты сторожи тут дом, а я сейчас пойду.

— А я?

— Ты останешься дома. Я один поищу лосенка, а то матка потом будет нас ругать. Попадет от нее и мне, и тебе.

— Ыгы, — насупился Михалка, но, конечно, не потому, что убоялся материных угроз. Спросил:

— А хлеб он ест?

— Не знаю, — пожал плечами Чубарь. — Наверное, ест…

— Тогда возьмите хлебца с собой. Хлебом и приманите. Покажите ему мякишек, он и пойдет за вами. Это даже лучше, чем веревкой ловить. На веревке дак может упираться, а так нет. Я вон своей Чернавке, когда маленькая была, всегда давал мякиш. Ходила все лето за мной, пока к зиме не выросла. А на кого он похож, лосенок?

— Ну вроде теленка. Такой.

— А вы его сами видели?

— Как тебя вот.

— Ладно, приводите, — солидно, будто давая разрешение, на которое до сих пор не отваживался, сказал Михалка. — А я загончик на огороде сделаю. Нехай будет стоять в нем. Только погодите, я хлеба сейчас принесу.

Мальчик опреметью кинулся через двор в сенцы, из них в горницу и так же быстренько вернулся с краюхой в руках. Увидев краюху, Чубарь подумал, что и для себя не мешает взять хлеба, раз уж уходит из дому. Но, взяв из Михалковых рук краюху, подумал и о другом: в конце концов, вряд ли придется приваживать лосенка.

— Ну, смотри тут! — Чубарь обошел хлев сзади, где между борозд стояла засохшая березка, по которой цеплялась вверх стручковая фасоль, и потихоньку зашагал в другой конец усадьбы.

Птицы — а это действительно были скворцы — с шумом взлетели с берез при появлении на огороде человека, закружили черной тучей над поселком.

С огорода в лес вели маленькие воротца, сколоченные из нетолстых жердей, и Чубарь, отодвинув заржавелый железный засов, толкнул их сапогом. Очутившись за усадьбой, он окинул взглядом дорогу на Веремейки, словно хотел убедиться, что сегодня уж никого не дождется оттуда, потому что вряд ли решится даже Драница идти к нему среди бела дня, потом втянул голову в плечи, словно хотел стать поменьше и понезаметней, и, мягко ставя ноги на слежавшиеся сосновые иглы, зашагал вдоль изгороди.

Хотя подсочка на соснах высохла, а в жестяных лейках стояла рыжая вода, которую налило дождями, по опушке, как в жаркое лето, разносился запах смолы. Правда, он был не таким густым, как бывает, когда по деревьям течет сама живица, зато проявлялся, кажется, еще сильней. С приходом осени в природе вообще происходит словно бы обновление, тогда и вода в реках [313] делается светлее, и запахи вокруг ощущаются более явственно, даже воздух и тот, кажется, просматривается насквозь без единой пылинки. Смолистый запах прежде всего и почувствовал теперь Чубарь, потому что тот царил тут, пожалуй, единовластно. Вереск в счет не шел. Его здесь было мало, всего несколько кустиков на всю боровину.

Но вот Чубарь пересек дорогу, которая из Мамоновки шла к Беседи. Глазам сразу же открылась большая просека, которая появилась тут в прошлый раз, когда леспромхозовцы трелевали лес к руму. Теперь на просеке всюду синел мышиный горох, будто его специально посеяли здесь. По гороху басовито гудели шмели, порхали птицы. Посреди просеки возвышалась могучая ель. Лесорубы почему-то не тронули ее, может, как раз по той причине, что это была елка, и одна на весь квартал, так зачем делать ею пересортицу? Увидев уцелевшее дерево, Чубарь даже лицом просветлел, словно встретил давнего знакомого. «Не скоро вырастет снова лес, а если и вырастет, вряд ли доведется кому из тех, кто теперь уже в годах, стать свидетелем его обновления. И только смолистые пни да она вот будут напоминать, что когда-то шумела здесь, гнула вершины под ветром ладная боровина. Деревья — те же люди, даром что не способны думать, ходить да сожалеть о своем временном нахождении на этом свете. А судьба их, пожалуй, одинакова с человеком. Постоят, пошумят — и хватит! Если не сами истлеют, так сгодятся на какое дело. На дерево найдется человек с топором, а на человека — свое лихо, а то, глядишь, и сам человек пойдет на человека, как и в эту вот войну!..»

Думая так, Чубарь незаметно для себя прошагал почти половину просеки. На краю ее в зарослях орешника, прикрытого сверху еловыми ветвями, стояли шалаши. Они имели вид особого человеческого жилья, но без людей. Только в одном шалаше на сене лежала красноармейская пилотка. Чубарь достал ее, подцепив дулом винтовки, подержал и снова бросил на место. За этим шалашом виднелась яма, полная ваты и окровавленных бинтов. «Значит, был привал какой-то медицинской части», — догадался Чубарь. Обычно, не успеет такая часть разместиться, как вокруг уже вырастают знакомые с детства холмики, разве что без крестов да [314] пирамидок. На одну такую стоянку Чубарь набрел еще за Ипутью. И тогда прежде всего бросились в глаза ему близ дороги шалаши. Но те были сделаны с расчетом не на один день — каждый шалаш, будто раскрученным рулоном, накрывался и с боков, и поверху еловой корой, так что внутри человеку не страшна была не только обычная морось, проливной дождик не мог пробить кору. Чубарь собирался даже заночевать в одном из шалашей. Но вскоре ощутил трупный запах. Стоило Чубарю пошарить глазами да посоображать, как стало ясно: здесь оперировали раненых, и все ампутированное санитары сбрасывали в яму, и вот кто-то раскопал ее, эту яму, — может, волк или бродячая собака. Переночуй-ка теперь один в шалаше!.. Сообразив это — а перспектива на самом деле была не только незавидная, но и жуткая, — Чубарь ужаснулся, сиганул прочь от этих шалашей. Неотвязная мысль, что где-то бегают звери-людоеды, заставляла его долго передергиваться. Правда, днем страхи не донимали, зачем же винтовка при себе, зато всякий раз под вечер, как только случалось искать приюта под открытым небом, первая тревожная мысль была об этом...

Но теперь могилах возле шалашей не было. Словно бы успокоенный этим, Чубарь вернулся к своим поискам. Он хорошо ориентировался вокруг, пожалуй, был один участок во всем забеседском лесном пространстве, который Чубарь неплохо-таки знал, не один раз шагал здесь из Веремеек в Мамоновку. Поэтому ему не составило большого труда отыскать именно то место, где он убегал через ельник от лосенка. Разумеется, надеяться, что животное все еще стоит да ждет его, не приходилось, однако Чубарь еще в Мамоновке рассудил: конечно, сирота будет блукать поблизости, если не увязался за кем другим. Но напрасно. Сколько ни слонялся Чубарь вокруг знакомого ельника, даже следов нигде не заметил. Как будто в то утро лосенок и не прибегал сюда. Но ведь Чубарь вел его за собой! Надо было выбираться ближе к озеру, хотя отсюда начинались болота и до самого берега туда пришлось бы идти по грязи. Поэтому Чубарь побрел краем. Но, кроме птичьих следов-крестиков, по-прежнему ничего не встречалось и тут. Нащупав в кармане краюху, которую вынес ему Михалка, Чубарь отщипнул мякиш [315] и кинул издали в рот. Странно, но и теперь есть все еще не хотелось. И он некоторое время жевал мякиш без всякого вкуса, пока нечаянно не проглотил его. Потом снова машинально полез в карман, отщипнул тремя пальцами от краюхи, положил в рот. Этого занятия ему как раз хватило, чтобы добраться до следующей дороги, что пролегала из Веремеек в Гончу почти параллельно мамоновской. Тут Чубарь наконец остановился под березой, которая низко склоняла старые ветки, создавая из них готовый шалаш. Вверху над дорогой однообразно шумели деревья, а где-то в чаще кричали, будто торговки на рынке, сороки, которых кто-то пугал или дразнил снизу.

«Что, если наведаться к лупильне?» — подумалось Чубарю, и он вдруг обрадовался — не тому, что снова получил надежду отыскать лосенка, а самой идее идти дальше, предлогу двигаться.

Больше чувствуя, чем сознавая свою неприкаянность, Чубарь хоть и очень медленно, но все дальше отходил от березы; топча прошлогодний бурелом, он лез напрямик и почти наугад, потому что примерно знал, как попасть отсюда на ту гриву, где была хатка-лупильня, главное, не взять теперь, шагая наугад, слишком вправо, потому что тогда обязательно окажешься близко от деревни, а то и вовсе выйдешь к крайним хатам; этот инстинкт будто был дан Чубарю еще раньше, поэтому он, не слишком волнуясь, двигался все время с поправкой на такой оборот дела. Только в одном месте пришлось круто свернуть — там начиналась молодая сосновая поросль, через которую невозможно было даже проползти. Увидев ее, Чубарь, сохраняя направление, тут же соскочил в узкую межевую канаву, самое дно которой было завалено высохшей хвоей. Пошел он по этой канаве, словно по глубокой борозде в поле, непривычно ставя ноги пяткой к носку, словно по протянутому канату. Наконец канава вывела к болотине, поросшей по краям высокой и мягкой волнистой травой, какая случается в глухой тени. Тут сосновые заросли сходили на нет, и дальше можно было снова идти без помех. Обходя не сгоревшие, может, когда-то погашенные ливнем груды хвороста, что чернели, будто старые костры в ночном, на травянистых пригорках, Чубарь оказался между болотиной и рослым можжевельником. [316]

А дальше уже должны были пойти те засевные луга, по которым добирался до хатки-лупильни Чубарь и тогда, в первый вечер, как вернулся из своего вынужденного путешествия. Повсюду земля выглядела будто истыканной, но не теперь, а давно, потому что успела затвердеть. Колдобины были не глубокие, в одну лопату, зато широкие, словно логовища, которые часто увидишь посреди крестьянского двора, а то и прямо на деревенской улице в дождевой луже. Такое могли натворить по своей охоте только дикие кабаны. Но вряд ли это были они. Другой раз Чубарь, может, и не заметил бы этих старых колдобин, но теперь они почему-то словно лезли в глаза, и он даже остановился на пригорке, будто удивляясь. Вот уж правду говорят, что вольному времени не занимать! Тут он и увидел на ладной прогалине среди можжевеловых кустов лосенка, а сзади, в нескольких шагах от лосенка стоял, нависнув над ним, волк... Лосенок стоял в очень неудобной позе — на коленках, будто перед этим кто пихнул его и передние ноги от толчка подломились. Но хищник почему-то не нападал на выслеженную жертву, как будто тешась ее беспомощностью. Чтобы не ускорить драму, которая вот-вот должна была разыграться здесь, Чубарь замер на месте, ощутив моментально, как отяжелели ноги. Правой рукой он медленно снял с плеча винтовку, неслышно подхватил выше патронника левой и уже готов был прижать прикладом к плечу, чтобы целиться, как вдруг волк шевельнулся и как-то странно, будто ломаясь в хребтине, вильнул задом, словно падая. Волк был очень стар, поэтому не только потерял сноровку по-звериному напасть на свою жертву, но даже трусцой подбежать к ней. Это был тот старый волк, которого намедни видел Зазыба, когда возвращался из Бабиновичей. Где-то в тех местах немощный зверь и встретил лосенка. И вот они ходили друг за другом по лесу — слабый волк, неспособный убить свою добычу, чтобы утолить давний голод, от которого уже кишки в брюхе ссохлись, и беспомощный, дрожащий лосенок, который все не давался ему, каждый раз готовый вскочить на ноги и сделать несколько неверных шагов. Но этих шагов как раз и хватало, чтобы спастись.

Между тем волк сделал несколько судорожных движений, сотрясаясь при этом всем телом — от хвоста до [317] головы, потом облизнулся, словно мазнул по шерсти куском сырого мяса, и замер. Почти на такое же расстояние ушел от него лосенок. Видно, он уже хорошо изучил повадку своего мучителя, поэтому сразу же, как тот перестал двигаться, шмякнулся на передние коленки, принимая прежнюю позу.

Чубарь все еще не выдавал себя, хотя давно смекнул, что даже если и наделает шума, то все равно не повредит лосенку, не ускорит событий. Тем более не собирался он после всего, что видел, стрелять. Рассудил: «Надо ли вообще убивать этого несчастного волка?» При этом он вспомнил и того убитого кем-то зверя, что лежал далеко отсюда во ржи. Затем вспомнил убитого им военврача Скворцова... Вспомнил и содрогнулся. Зачем? А вспомнив и рассудив так, опустил винтовку, постоял немного, словно бы в удивлении, что случается в жизни и такое, торопливо сбежал с пригорка в низину. Не разбирая под ногами частых колдобин, он заторопился к тому месту, где следили друг за другом волк и лосенок. Но, выйдя на прогалину, Чубарь даже искоса не поглядел на волка, будто в расчет его не брал или наперед знал, что после будет тошно от одного вида гноящихся глаз его. Без всякого опасения он подошел к лосенку. Увидев Чубаря, тот не вскочил и не кинулся прочь, наоборот, совсем свалился наземь, будто и вправду понял, что с человеком пришло спасение.

Примечания