Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

VI

Бои на оборонительном рубеже, что пересекал Тульско-Орловский тракт, как начались почти неожиданно, будто ни с того ни с сего — еще не все полки 284-й дивизии заняли траншеи перед громадным противотанковым [92] рвом, — так и прекратились, вернее, не прекратились, а утихли на какое-то время. Собственно, упорных оборонительных боев, как это было на прежних рубежах, например, на Днепре, потом и на Соже, здесь пока вообще не произошло. Немцы сначала намеревались разрушить новую полосу обороны русских прямо с воздуха. Над противотанковым рвом, над траншеями и окопами, которые заранее, еще чуть ли не в конце июля, были подготовлены почти вдоль всего оборонительного рубежа в несколько линий, висели горбатые «юнкерсы», вываливая из чрева вниз бомбы. Бомбились также все близлежащие деревни, в том числе и Пеклино, леса и перелески по левую сторону от противотанкового рва на протяжении трех-четырех километров. Немецкому командованию казалось, что после такой тщательной авиаподготовки достаточно будет сразу же пустить танки, чтобы прорвать новую, неустоявшуюся оборону еще до подхода основных моторизованных сил. Но надежда оказалась напрасной. Замысел немцев был разгадан своевременно, и на танкоопасных направлениях артиллерия успешно отбила вражеские атаки. Тогда немцы унялись, решили дождаться основных сил, которые еще подтягивались к фронту. Поэтому все и утихло вокруг. Вместе с тем прекратился и поток войск, отступающих от предыдущего оборонительного рубежа. Таким образом, Шпакевичу тоже вроде бы стало нечего делать. Последняя группа бойцов и командиров на этом участке перешла линию фронта неудачно, это как раз была группа, в которой побывал гостем однажды ночью в лесу возле Ширяевки Чубарь и по душам побеседовал с полковым комиссаром. Но об этом Шпакевич не знал. Да ему и не полагалось дотошно расспрашивать окруженцев, даже если бы кое-что и беспокоило. В перестрелке, которая вдруг началась с обеих сторон, погиб раненый полковой комиссар, которого красноармейцы на носилках вынесли по болоту в траншею уже мертвым... Известно, встречать окруженцев, налаживать переход через линию фронта было делом необычайно хлопотливым, много приходилось нервничать и мало спать, поэтому Шпакевич охотно вернулся к выполнению своих непосредственных обязанностей в роте — с самого начала его назначили помкомвзвода. [83]

Оборонительный рубеж был подготовлен заранее, солдатам мало пришлось ковыряться в земле, разве поправить изредка траншею после бомбежки. Ну, а раз не надо швырять лопатой на бруствер землю, значит, и работы, считай, настоящей солдатской нет. Поэтому Шпакевич договорился с командиром взвода, что отлучится на некоторое время в Пеклинский лес, туда, где недавно размещался сборный пункт.

— Надо на могилу одну наведаться, — объяснил он, чтобы и правда не выглядело это просто прогулкой.

Взводный не возражал.

Шпакевич взял с собой еще и красноармейца-уральца, который назвался плотником. Дело было в том, что все это время на передовой Шпакевичу хотелось обиходить по-человечески могилу Холодилова.

Хоронил убитого он сам, но наспех, как попало — после того налета было приказано не демаскировать сборный пункт и вообще не слишком задерживаться возле сеновала, потому что на позициях ждали пустые окопы. И вот теперь Шпакевича грызло, что он тоже поддался спешке и не сделал даже пристойной могилы — едва успел выкопать ямку глубиной примерно в заурядный солдатский окоп для стрельбы лежа.

Письмо родным Холодилова Шпакевич послал. Он правильно мыслил — Холодилов был тут ничейный, еще не приписанный ни к какой части, поэтому и уведомлять о его смерти официально было некому. Значит, сделать это надлежало Шпакевичу. И не только по дружбе, но и по обязанности, пусть не официальной. Адрес Холодилова у Шпакевича был, он вынул его вместе с другими документами из кармана холодиловской гимнастерки. Но что написать, какими словами поведать родителям про гибель сына? Сперва ему хотелось рассказать обо всем, что только можно было припомнить из их совместных странствий, из их военной службы — хотя известно, какая служба на войне, на войне солдаты просто воюют, а не служат! — но даже в мыслях письмо выходило длинным, почти бесконечным, на него не хватило бы бумаги, поэтому Шпакевич после размышлений написал самое простое: мол, дорогие отец и мать (отец у Холодилова, с его же слов, был человек не старый, но инвалид — на плотах когда-то на Чусовой застудил ногу, да так и не вылечился), [94] сестры и братья, ваш сын и брат Холодилов Валентин Тарасович погиб геройской смертью в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками за честь социалистической отчизны и похоронен в лесу, что в полутора километрах на северо-восток от деревни Пеклино... А вдруг оттуда, из Уфы, когда-нибудь приедут на могилу?..

Расстояние от передовой до того Пеклинского леса было небольшое, и Шпакевич с плотником быстро взялись за дело: с общего согласия решили не пожалеть час-другой и перехоронить Холодилова.

Отмерив шагов десять от первой могилы, Шпакевич стал копать другую, глубокую и не тесную, тем более что земля была песчаная и позволяла это. Красноармеец тем временем принялся вытесывать из расколотой сосны обелиск на могилу, чтобы потом вырезать на нем и имя погибшего; плотник был из недавно мобилизованных, попал сюда, на этот оборонительный рубеж, с дивизией, которая еще не участвовала в боях, и потому не видел, как хоронили солдат до сих пор — только бы успеть землей присыпать, ему хотелось справить все по-настоящему, без всякой спешки, как полагается; Шпакевичу только и удалось уговорить его не ставить крест Холодилову, красноармейцу, мол, на могиле надлежит иметь заостренный кверху граненый столбик, который называется обелиском.

Им никто не мешал: на сеновале никого не было, со вчерашнего дня он вообще стоял пустой, потому что старший лейтенант из особого отдела и те войсковые службы, что занимались тут после так называемого пропускника формированием новых боевых подразделений, перебрались непосредственно в штабы, где им и полагалось быть.

Побросав с полчаса землю из ямы, Шпакевич распрямился — было уже по грудь, оперся ладонями о края и подтянулся наверх, чтобы передохнуть.

Красноармеец, увидев это, тоже перестал тюкать топором.

— Я, конечно, не знаю, — сказал он, садясь на пень, — но часто думаю и все хочу спросить. Занимает мою голову и морочит одна мысль. От самого начала войны. [95]

— Что же это за мысль такая, что вы все спросить не можете? — доброжелательно откликнулся Шпакевич, который тоже успел усесться на пень, как раз напротив.

— А вот какая. — Солдат снял с головы пилотку, пришлепнул на правом колене, видно, его и вправду давно интересовало что-то. Он и теперь не торопился говорить, словно взвешивал или приглядывался к человеку: довериться ли? — Помню, в девятнадцатом годе собирали для немцев сухари. Самим есть было нечего, а немцам собирали.

— Я мал тогда был, не помню, — сказал на это Шпакевич, будто попытался отмежеваться.

— А я помню, хотя тоже не в больших годах был...

— Интересно, сколько вам теперь? — спросил Шпакевич.

— Так неужто не видать?

— Ну... — неуверенно начал Шпакевич.

— А уж много, — сказал, чтобы не делать лишней задержки, плотник. — Если по-настоящему, так в закутке должен сидеть или на печи греться. Ну, а по теперешней войне... Но я не про это. Истинная правда, собирали тогда для немцев сухари. Это я помню. А самим в те времена кусать было нечего. Хорошо, если по пол-осьмушки на взрослого человека в Москве и в Петрограде выпадало. Да и в других городах не жирней было. У самих люди помирали с голоду, а чужим сушили сухари. Говорили, немецким рабочим, ихним детям помощь нужна. Мол, пролетариат не забудет потом. Также солидарность проявит, когда понадобится.

— Что ж, правильно, — подтвердил Шпакевич.

— Но это еще как поглядеть, — словно бы с укоризной глянул на него красноармеец. — У меня тогда брательник в Питере с голоду помер. Маленький, сопливый еще был. Сиротина. Ну, и поехал к дядьке, на завод устраиваться или так в городе прижиться. Приехал, а дядьки нету. Я уж не помню, с кем тогда, в девятнадцатом, война шла. Да, видно, что не с немцами. У них тогда, писали, республика была. Баварская.

— С Юденичем, — подсказал Шпакевич.

— Так вот я и говорю... брательник мой... Пошатался бездомный да голодный по Петрограду и помер на каком-то вокзале. Ну, а если бы наоборот было, если [96] бы не немчик какой те сухари скушал, а мой брательник? А их скушал немчик. И небось теперь по нас стреляет.

— А почему именно тот стреляет, что сухари ел? — пожал плечами Шпакевич, наконец уразумев, куда гнул солдат.

— Ну, не обязательно, конечно, однако...

— Дело как раз в этом вот «однако»! А почему не допустить, и это будет верней всего, что немчик тот сидит теперь в гитлеровском концлагере? А может, в подполье с фашистами сражается?

— Допустить, известно, можно, — снова с тем же укором посмотрел на Шпакевича плотник. — Ну, концлагерь, конечное дело, тюрьма. А что ему делать там, в Германии, в подполье?

— На заводе бомбы портить, гранаты...

— Где же тогда они, те порченые бомбы? Сдается, все время взрываются. Как которая падает на землю, так и взрывается. Да и гранаты исправные!

— Фронт ведь не только здесь! — обиженно возразил Шпакевич. — Фронт ведь большой! Так почему вы думаете, что и там?..

— Эх, вижу, не стоило заводить разговора, — уже явно жалея, поморщился от досады пожилой красноармеец. — Думал бы себе и думал, как раньше, а так...

— Почему не стоило? — вскинулся Шпакевич, а сам в это время припомнил, как недавно вот тут, на сеновале, допрашивали сбитого над оборонительным рубежом немецкого летчика, который с двухкрылого самолета разбрасывал листовки. «Я рабочий!» — все повторял он, словно вкладывал в это какой-то особенный смысл, словно искал некоего контакта с допрашивающими его. А когда старший лейтенант из особого отдела спросил через переводчика, почему он, рабочий или сын рабочего, да воюет с рабочими, пленный ответил: «Потому что война!» Тогда ему сразу же другой вопрос поставили: «А почему ваши фюреры вообще начали войну против Советского Союза?» Ответ был неясный, видно, не совсем продуманный, да зато выученный; сводился он к следующему: мол, мы бы не пришли сюда, если бы вы сами отменили советско-марксистский строй, разогнали Коммунистический Интернационал, — словом, он понимал задачу так, что им, [97] немцам, ничего не оставалось, как только из рабочей солидарности вмешаться в дела России...

Шпакевич теперь понимал, с пожилым человеком необходимо было поговорить сообразно моменту, растолковать ему, что тут к чему, хотя понимал он и то, как непросто было бы сделать это, ведь война сильно пошатнула многих, однако продолжить беседу им не удалось. Внезапно на поляну, где они разговаривали, сидя друг против друга на спиленных пнях, прибежал запыхавшийся посыльный, красноармеец из их взвода, и еще за несколько шагов крикнул Шпакевичу:

— Взводный приказал прибыть вам в расположение роты!

— Когда?

— Немедленно.

— А почему?

— Не знаю.

— Одному или с ним? — Шпакевич кивнул головой на пожилого красноармейца, который торопливо прилаживал пилотку, приминая ее сверху рукой.

— На этот счет ничего не сказано!

Шпакевич неохотно поднялся, почесал за ухом, как бы растягивая время, потом сказал плотнику:

— Вы вот что... Кстати, как вас зовут?

— Тарасом. Тарас Яковлевич.

— Его отец тоже Тарас, — сказал Шпакевич, имея в виду Холодилова. — Так что сыном мог быть.

— А молодой? — повернулся плотник в ту сторону, где чуть вздымалась на могиле земля.

— Студент. Тоже любил поговорить. Я даже подумал — сойтись бы вам раньше, вот наговорились бы, может, и мне объяснять потом не пришлось. Сами бы разобрались, что к чему. Но, как говорится, не судьба. Я вот о чем попрошу вас, Тарас Яковлевич, вы уж тут не бросайте начатого дела. Могилу я почти выкопал. Осталось только дно подчистить. Ну, а...

— Ладно, командир, — взялся за топорище плотник. — Идите уж, раз зовут. Небось не просто так, может, что случилось. А без вас не могут обойтись. Не волнуйтесь. Сделаю тут все в аккурате. Я такой, подвести никого не могу. Раз надо, так надо!

— А то, может, оставить и его? — показал на посыльного Шпакевич.

— Нет, я один управлюсь. Вы скажите только... Имя товарища своего убитого скажите...

— Ах, да. Чуть не забыл. Холодилов. Валентин Тарасович Холодилов.

— Запомнил.

— Так и напишите: «Красноармеец Холодилов Валентин Тарасович, погиб...»

— Говорите, написать? Нет, карандаш первый же дождь размоет. И следа никакого не останется. Жаль, стамески нет. Ну да ладно. Ножиком попробую. Словом, не волнуйтесь, все сделаю в аккурате.

Словно предчувствуя, что говорит с человеком последний раз, а может, от обыкновенной признательности, которую хотелось выразить хоть чем-нибудь, Шпакевич крепко пожал красноармейцу руку и быстренько отправился вслед за посыльным, которому не стоялось на месте.

Командир взвода ждал его и начал чуть ли не с порога, хотя никакой вины за Шпакевичем не было:

— Приходил Зимовой, приказал разыскать тебя хоть под землей. Хорошо еще, что не влетело.

— А зачем я понадобился ему? — спросил Шпакевич.

— Если бы ему! А то кому-то в штабе дивизии!

Шпакевич подумал, снова вызывает старший лейтенант из особого отдела.

— Так куда мне теперь — сразу в штаб дивизии или к Зимовому?

Взводный пожал плечами.

— Ну, раз приходил Зимовой, значит, к нему и надо. А там уж выяснится.

— Слушай, — сказал Шпакевич, — я там, в лесу, оставил бойца, ну, того...

— А-а, Светличного?

— Да. Так ты его не ругай, если чуть задержится. Могилу он там устраивает.

— Зря ты это надумал, Шпакевич, — покачал головой взводный. — Надо было похоронить своего товарища в братской могиле. Хотя, между прочим... не все ли равно убитому, где лежать? А насчет Светличного, пускай у тебя голова об нем не болит. Ну, давай прощаться. Чую, не вернешься ты к нам. Должно быть, [99] забирают тебя навсегда. А жаль, добрый помощник был.

— Напомога-а-ал я тебе! — разочарованно протянул Шпакевич. — Только числился помкомвзвода.

— Ничего, все мы тут пока что числимся. Главное начнется, как немцы попрут. А они вот-вот соберутся с силами.

Почти то же через какие-нибудь полчаса говорил Шпакевичу и командир роты Зимовой. Напоследок спросил:

— Вещи-то хоть с тобой?

— Какие у меня вещи?

Подошел замполит, средних лет человек с круглым добрым и слегка удивленным лицом. Этот так и вообще в роте был со вчерашнего дня — работал где-то заведующим парткабинетом, пока район не попал в оккупацию. Но поскольку вся рота состояла из людей случайных, а значит, из тех, кого удалось объединить в одно подразделение на сборном пункте, то бойцы и командиры привыкали друг к другу быстро, довольно было перекинуться сочувственным словом да отсыпать в двурогую жестянку щедрую щепоть махорки. Замполита тоже сразу приняли в роте как своего, уже ходил среди взводных анекдот, рассказанный им в первый день знакомства: как осенью через крестьянские полоски торопился заяц и встретил в поле ежа. «Куда ты, косой?» — спрашивает еж. «А за тем вот пригорком, — отвечает заяц, — верблюдов холостят». — «Где ты верблюдов у нас видел? Спятил?» — «А мне другие зайцы говорили!» — «Ну, а ты-то чего боишься? Ты же не верблюд?» — «Ну да, а как отрежут причиндалы, так поздно будет доказывать, что ты не верблюд».

И теперь, увидя замполита, Шпакевич почему-то первым делом вспомнил этот анекдот, улыбнулся про себя: ну и мужик, кажется, не из трепачей, а тоже выдумает...

Замполит, видно, почувствовал его улыбку, пошутил совсем по-дружески:

— Гляди, там, в штабе, руководи, да не слишком дергай. Особенно нас с Зимовым.

У Шпакевича, как и у теперешних командиров его, предчувствие было не напрасным: впереди его действительно [100] ожидало задание, которого он и представить не мог.

Из штаба дивизии, куда он добрался вскоре, его направили в политотдел, занимающий избу в этой же деревне, напротив, окна в окна.

В деревенской избе из двух половин за столом сидели трое. Одного Шпакевич узнал сразу, еще со спины, это был знакомый старший лейтенант из особого отдела, хотя уже и переодетый во все военное, а в петлицах вместо трех своих наркоматских треугольников имеющий кубики. Вторым сидел начальник политотдела дивизии. До сих пор на начальника политотдела Шпакевичу привелось глянуть всего разок, и то мельком, когда тот зачем-то наведался несколько дней назад на сборный пункт в Пеклинском лесу. Третьего, присутствующего здесь и сидящего за столом лицом к Шпакевичу, он совсем не знал и даже не догадывался, кто он и откуда, тем более что на одежде его знаки различия отсутствовали начисто. А дело как раз и было в том человеке, командире специального разведывательно-диверсионного отряда, созданного из добровольцев в Москве по инициативе Народного комиссариата государственной безопасности и направленного сюда, в расположение дивизии, чтобы отряд мог переправиться через линию фронта. С виду он показался Шпакевичу человеком приятным — хоть и сидел, но заметно было, что ростом высокий, с черной, еще не сильно отросшей бородой, с густыми бровями, с темными цепкими глазами. Нередко встречаются люди, которые свою проницательность пробуют на других, чтобы разгадать затаенные мысли, нагнать страху и этим утвердить себя. Но этот был не таков. Чувствовалось в его проницательности одновременно что-то и острое, и деликатное, словно он боялся зря уколоть человека своим взглядом.

Потом, через несколько недель, когда они будут уже по ту сторону фронта, в тылу у врага, Шпакевич по-настоящему оценит этого замечательного человека и многое узнает о нем от других, особенно от Ерофеева, бывшего инструктора физкультуры одной из бумагопрядильных фабрик Подмосковья: и о том, что командир их кадровый чекист, который восемнадцатилетним пареньком участвовал в Октябрьской революции, разгонял [101] полицию в Бежице и Брянске, и о том, что затем пошел он добровольно на фронт против Юденича, и о том, наконец, что после гражданской войны долго боролся с бандитизмом и контрреволюцией на Украине... А теперь они и откровенно, и тайком поглядывали друг на друга — Шпакевич и его будущий командир; командир спецотряда потому, что собирался предложить Шпакевичу кое-что, а Шпакевич — почувствовав его непростую заинтересованность своей особой. Но первым заговорил старший лейтенант:

— У нас тут новые обстоятельства обнаружились, — начал он издалека. — И вот товарищи хотят послушать, как вы из окружения сюда выходили. Маршрут опишите, разные там мелочи. Словом, попытайтесь изложить все так, как тогда у нас.

Шпакевич насторожился — по опыту знал, если дважды спрашивают об одном и том же, значит, что-то неладно. Но не ответить не мог. Словно собираясь с мыслями и проходя в них свой путь сюда из Забеседья, который пришлось проделать в самую дождливую погоду по немецкому тылу вместе с Чубарем и Холодиловым, Шпакевич прежде всего, конечно, вспоминал, что он уже говорил старшему лейтенанту из особого отдела там, на сеновале. Получалось, что тогда он не слишком-то вдавался в подробности. Говорил все, как было, однако схематично, словно боялся отнять много времени. Между тем командир спецотряда, видно, понял его заминку по-своему и поспешил на выручку.

— Карту читать умеете? — спросил он.

— Да, — ответил Шпакевич, наконец ясно поняв, что это тот самый человек, ради которого за столом сидели и начальство политотдела дивизии, и старший лейтенант из особого отдела и для которого вызвали сюда его, Шпакевича.

Командир спецотряда удовлетворенно кивнул, достал из-за спины распухшую военную сумку, которая лежала на скамье между стеной и ним, и вынул оттуда сложенную гармошкой топографическую карту. Старший лейтенант из особого отдела предупредительно потянулся к ней, помог разложить на столе — и это тоже не осталось незамеченным Шпакевичем, значит, и правда какая-то важная шишка!

— Подойдите ближе.

Шпакевич ступил к столу два шага, которых не хватало, чтобы оказаться рядом с остальными, кто находился в избе, и, не ожидая дальнейшей команды, точней, дальнейшего приглашения, наклонился над картой.

— Ну, а теперь покажите нам, как вы шли сюда и откуда.

Шпакеврш без всякого труда отыскал извилистую линию Беседи, показал пальцем, в каком месте впадает в нее Деряжня, где был взорван последний мост, и уже оттуда, давая самые подробные объяснения, начал постепенно приближаться к Пеклину.

— У вас там знакомые остались? — спросил командир спецотряда, когда Шпакевич подробно показал весь маршрут от Беседи.

— Нет.

— Ну, а те?.. Словом, вы же по дороге с кем-то встречались, где-то ночевали... Такие знакомые остались?

— Такие были, — смутился Шпакевич. — Известно, и еды у людей приходилось просить, и ночлега. Но это не в счет. Как говорится, поел-поспал, да и спасибо на том.

— Хорошо, — сдвинул густые брови партизанский командир. — А этот, Чубарь, с которым вы шли сюда, где он теперь?

— В Журиничах, там, говорят, ополчение собирается.

— Из какой он деревни был?

— Точно теперь не помню, но где-то недалеко от Белой Глины.

— И кем он там работал?

— Председателем колхоза.

— Тоже не лишний человек, — подумав немного, подытожил командир спецотряда, — но... это так, любопытства ради. Тем более — как его теперь найдешь?

— А Холодилов погиб, — договорил Шпакевич, — уже здесь, от бомбы.

В хате настала тишина. Но не потому, что Шпакевич вдруг напомнил о гибели товарища. Нет. И начальник политотдела дивизии, и старший лейтенант уставились на третьего — на партизанского командира, который задумчиво [103] трогал, словно поглаживал снизу тыльной стороной ладони свою черную бороду, и терпеливо ждали, что скажет наконец он, устроит ли его кандидатура Шпакевича. А дело было вот в чем. В самый последний момент, когда партизанский отряд уже готов был переправиться во вражеский тыл, заболел проводник, даже не заболел в настоящем смысле этого слова — его покусали пчелы... Тогда командир отряда и обратился к штабу дивизии, чтобы срочно помогли подыскать ему другого надежного проводника, иначе срывалась операция, которую долго и детально разрабатывали в Москве. И вот старший лейтенант из особого отдела снова вспомнил про Шпакевича: «Действительно, а почему не порекомендовать его?» Позвонил начальнику политотдела: «Есть такой человек!»

Наконец молчание в избе было нарушено.

Тот, от кого ждали решающего слова, перестал теребить бороду, просветленно улыбнулся одними глазами, будто свалил с себя громадную тяжесть, и спросил, проникая тем же деликатным, но острым взглядом Шпакевичу в душу:

— А еще раз не хотели бы пройтись по тем стежкам и дорожкам?

— Как это? — не понял Шпакевич.

— Обыкновенно. Проделать примерно тот же маршрут, но в обратном направлении. Тогда вы шли оттуда сюда, а теперь пошли бы отсюда туда.

Шпакевич склонил голову набок, спросил:

— Один?

— Нет.

— Большая группа?

— Ну, об этом узнаете после. Теперь же от вас нужен ответ — согласны или не согласны? Пока в принципе. Товарищи вот за вас ручаются.

— А все-таки? — досадливо поморщился Шпакевич. — Хотелось бы и от вас услышать что-нибудь определенное.

— Услышите в свое время, — без улыбки, но приветливо пообещал командир спецотряда. — Повторяю, прежде всего необходимо ваше принципиальное согласие. Я понимаю, для вас это неожиданно, психологически вы не готовы к такому путешествию и вообще, но, не утаю от вас, у нас тоже свои трудности, может, для [104] нас кое в чем более неожиданные, чем для вас. Так что я даже не имею возможности дать вам достаточно времени подумать.

Тогда подал голос начальник политотдела дивизии:

— Приказывать мы тоже не имеем права. Не тот случай.

«Что же это за случай за такой? Что?» — подумал Шпакевич.

И начальник политотдела поторопился добавить:

— Да, не можем!

— Ладно, — решил наконец Шпакевич, хотя в душе до конца не победил настороженность. — Считайте, что уговорили.

— Значит, согласны?

— Да.

— Ну что ж, я рад! — Мужчина, который настойчиво и вместе с тем терпеливо добивался этого ответа, встал и протянул через стол Шпакевичу сухощавую руку. — Но то, что сейчас услышите, пока большой секрет. Сегодня ночью на ту сторону фронта, в тыл оккупантам, со специальным и ответственным заданием переправится партизанский отряд. В нем будет тридцать три человека. Вы пойдете проводником. Понятно?

— Да.

— Ну, а теперь надо собираться, — складывая карту, сказал партизанский командир. — У нас с вами, — посмотрел он на Шпакевича, — есть еще немного времени, думаю, мы успеем хоть в основном обдумать некоторые подробности будущего похода и уточнить отдельные детали. Поэтому сейчас, минут через двадцать, поедем с вами в расположение отряда. Это недалеко. В соседней деревне. А пока вы подождите меня на улице, там, кажется, есть скамейка на крыльце, посидите, мне с товарищами надо кое-что обсудить.

Шпакевич вышел.

Скамеек на крыльце было даже две. Но на них друг против друга сидели два незнакомых командира — совсем пожилой и помоложе, но тоже в годах; судя по знакам различия, они имели одно звание; командиры были увлечены беседой, и появление Шпакевича на крыльце не вызвало у них никакого интереса, будто он уже давно мозолил им глаза. Чтобы не мешать им, а больше всего чтобы не вызывать лишнего внимания. [105] Шпакевич козырнул и постарался быстрей сойти с крыльца.

Поскольку отлучаться далеко он уже не имел права — сказано было ждать на крыльце, — он не придумал ничего лучшего, как сиротливо прислониться боком к телефонному столбу против избы, где размещался политотдел дивизии.

Как раз от этой избы широкая деревенская улица поворачивала и выходила через несколько дворов в поле, где справа от дороги стояла под вязом грузовая машина, замаскированная сверху зелеными ветками.

В той стороне где-то высоко летел самолет, вокруг которого время от времени рвались зенитные снаряды; разрывы доносились слабо, зато хорошо было видно, как в небе вдруг появлялись маленькие белые облачка, словно там лопались коробочки хлопка.

VII

Уже несколько дней на Зазыбов двор заглядывал Кузьма Прибытков. Великая охота была у него поговорить с Масеем. А сегодня, кроме того, Прибытков таил надежду похарчиться у Зазыб, потому что одна его невестка, Анета, торопилась в Яшницу вместе с другими веремейковскими бабами и почти не стряпала, а вторая уже который день сильно хворала, не поднимаясь с постели даже к печи.

Между тем Зазыба ревниво перехватывал Кузьму по эту сторону своих ворот, даже в мыслях не давая старому задерживаться долго возле сына — не хватало еще, злился он, чтобы по случаю Масеева возвращения толпился тут народ!.. Старый Прибытков, видно, тоже угадывал Зазыбово настроение. И не очень-то церемонился. Может, полагал, что старость имеет и на это право.

— Дак проснулся Масей или нет? — неизменно вопрошал Кузьма; при этом и вид у старого пильщика, и голос был такой, словно до хозяйского сына у него появилась крайняя нужда.

— Нет, — бросал в ответ хозяин откуда-нибудь из-под повети, и Прибытков без всякой обиды поворачивал обратно, топая раскорякой следом за своей палкой

к калитке, высокий порог которой становился для него уже нешуточной помехой.

На этот раз Кузьма не выдержал до конца свою роль, завел под лоб глаза, будто старец, явившийся с поводырем в деревню, и сказал:

— Вот сколько я до тебя, Денис, ни хожу теперятка, а все на угощение не попаду. Сдается, и сын целый вернулся, а ты все куксишься.

— А как же, кукшусь, — легко согласился Зазыба, словно ему по нраву пришлось это словечко. — Нечем мне тебя угощать.

— Ну вот, нечем, — опять закатил Прибытков глаза, — а некоторые наши мужики цельные дни, может, из-за столов не вылазят. Все угощаются. Разве ж это не диво — умять целого лося?

— Ну, а что еще делать с ним было, с этим лосем? — равнодушно усмехнулся Зазыба.

— Дак... Если бы только одного лося, — вел дальше Кузьма Прибытков, подначивая Зазыбу. — А то Браво-Животовский и поросенка еще с колхозной фермы прихватил, будто без домашнего мяса дичина в брюхо уж и не лезет.

— А вот за это, что незаконно берут поросят с фермы, кое-кому и по рукам стоило бы...

— Гм... Некому!

Наконец Кузьма Прибытков посчитал, что после такого разговора ему уж наверняка можно задержаться на Зазыбовом дворе. Подошел поближе к завалинке, сел на доску, которая нарочно была здесь положена.

Вышел на середину двора из своего укромного места и Денис Зазыба.

— Будто не ведаешь, кому по рукам теперь давать надо? — хитро поглядел на него Прибытков.

— Я-то ведаю, — ответил насмешливо Зазыба, — да ведают ли другие?

— Дак...

Более определенно отозваться на слова Зазыбы Прибытков не сумел, верней, нарочно не захотел, понимая, что у Зазыбы вырвалось это скорей от запальчивости, чем от сознания реальной власти; просто никто теперь в деревне не осмелится, а тем более из-за поросенка, стать поперек дороги Браво-Животовскому и его компании. [107]

Другое дело раньше, почти до самого того момента, как в деревне появились немцы. До тех пор словно бы еще не верилось, что они вообще доберутся до Веремеек. Поэтому даже Браво-Животовский в роли полицейского всерьез не воспринимался. Но после того, как веремейковцы прошли под конвоем до деревни да постояли под угрозой расстрела на площади, все изменилось в их сознании, если совсем не перевернулось.

Конечно, подумалось веремейковцам, Браво-Животовский получил у криницы порцию колотушек от фашиста, но зато не стоял вместе со всеми односельчанами на площади и жандармский офицер не грозился расстрелять его. Значит, сколько ни издевайся над ним, сколько ни измывайся в мыслях или на словах, а он уже тебе не ровня!..

— Я это к тому, — наконец встрепенулся на завалинке Прибытков, — что у тебя вот зараз сын, дак тебе тоже бы лосятинки той не мешало бы взять. Тогда бы и угощение, как это водится, наладил. Сын ведь вернулся. А то я хожу-хожу, а все никак не дождусь, покуда ты к столу пригласишь.

— А-а, вон ты про что, — нехотя улыбнулся Зазыба. — И правда, есть с чего вспомнить про свежину. Так она уж небось успела просолиться?

— Солонина бы тоже к столу пришлась.

— Ничего, Кузьма, — помягчел Зазыба, — обойдемся как-нибудь своим харчем, без лосятины. А вот что они незаконно взяли с фермы скотину, так за это надо бы спросить кое с кого.

— Эх, — махнул рукой Прибытков, — не вяжись ты с ними, живодерами! Ты лучше скажи мне: как тебе показались немцы?

— Сам-то небось тоже видел?

— Дак ведь это, сдается, еще не немцы, что взяли да проехались по деревне из конца в конец. Взаправдашние немцы уже, видать, те будут, что приедут однажды и больше не уедут никуда.

— Эти тоже едва не перестреляли мужиков.

— Дак кто виноватый?

— Ага, кто виноватый?

— Каб не солдат той, что в колодезь свалился, может бы, и не было совсем страху. Но, как я теперя уже думаю, дак они даром не будут людей трогать. [108]

Зазыба от негодования задохнулся.

— Да как это, скажи мне, трогать не будут?

— А так — коли их не зацепят, то и они ничего не будут иметь до тебя.

— Гм...

— Мы же мирные. До мирных и отношение должно быть свое.

Услышав это, Зазыба долгим взглядом, словно впервые, поглядел на Прибыткова, укоризненно покачал головой.

— Ну и мудрец ты, Кузьма, — сказал он. — Сперва надеялся, что немцы совсем не пойдут в Веремейки, потому что дороги к нам дрянные, а теперь, когда они все же завернули и к нам, ты другое выдумал. Ну и что, если мы мирные?

— Мирные и мирные!

— Мудрец! Мудрец!

— А что, может, и мудрец?

— Тогда ответь мне, мудрец, на такой вопрос. Вот ты считаешь, что мы мирные люди. Правда, мы с тобой мирные. И невестки твои тоже мирные, и внуки. А что ты думаешь про своих сыновей, которые воюют?

— Значит, они не мирные. Они военные.

— Но ведь и Роман Сёмочкин был военным!

— Романа тута не треба в расчет брать.

— Нет, ты все-таки Романа бери в расчет. А то по-твоему выходит, что его никогда не было и теперь не существует. Но это же не так. Он есть, неважно, хочешь ты этого или нет. Живет в деревне среди нас. А сыны твои тем временем воюют. Они тоже могли бы вот так, как Роман, бросить винтовку — да и домой, к женкам, мы, мол, тоже хотим мирными стать. Так нет же! Сыны твои воюют! И ты думаешь, воюют потому, что не пускают с фронта? А может, думаешь, что не улучат момента дезертировать? Такой момент всегда подвернется, я это знаю, сам воевал. Особенно теперь, когда и по ту сторону фронта, и по эту тыл большой. А Тимофей твой не бросает винтовку, понимает, что от немцев надо защищать и тебя, старого, и детей своих малых, и женку молодую. Иван тоже не бросает. Может, они не считают вот так, как ты: раз вы мирные, значит, ничего вам не угрожает. Может, они лучше нас с тобой знают, — Зазыба даже себя не пожалел рядом поставить, — что такое война и для чего она развязана!

— Что говорить про моих сынов! — не по нраву пришлось это Прибыткову. — Хто знает, где они теперя? Может, воюют, а может, и совсем уже нема на свете? Хорошо, коли еще в плену. Пошла же Анета вместе с другими бабами в Яшницу. Говорят, там военнопленные наши содержатся, дак, может, кого найдет.

— На войне по-разному случается, — словно бы утешая Кузьму Прибыткова, кивнул Зазыба. — Тут на расстоянии не угадаешь. А заговорить их от пули никто не может. Ну, а насчет плена... Тут тоже не заспоришь. Война без плена не обходится. Потому и бабы наши думают: а вдруг и правда ейный попал? Их, баб, понять можно. Особенно теперь, когда все столько говорят про плен да про пленных. Вот они и побросали хозяйство на детей, а сами в Яшницу. С другого боку, кто еще побежит туда, если не они?

— Да ужо ж...

— Но пускай бабы и есть бабы, но мы-то про живых твоих сынов говорим. Поэтому меня просто возмущает, как ты рассуждаешь обо всем. Ну а если вдруг сегодня или завтра придут снова немцы да скажут тебе — сыны твои воюют на фронте, значит, они наши враги. А раз они твои сыны, значит, и ты нам ворог. Таким образом, и внуки твои вороги им, и невестки!..

— Ты уж скажешь, Денис!..

— Не-е-ет, — покрутил головой Зазыба, — это не я говорю. Это мы с тобой так говорим. Как раз до этого и должны были договориться, начавши делить людей на мирных и немирных, глупых и сметливых, живых и неживых. Надо наконец понять всем, что это палка о двух концах теперь — мирный, немирный... Сам подумай: что было бы, если бы немцы не выловили из колодца своего утопленника? Все же выяснилось случайно. А если бы не лошадь? Кладбища не хватило бы похоронить нас. Да и кто бы хоронил? Один Браво-Животовский? Нет, здесь иначе надо рассуждать. Я разумею, что говорил ты без злого намерения. Просто хочется утешить и себя вот, и меня, и других. К тому же тебе хочется вжиться...

— Куда это мне хочется вжиться?

— В новую жизнь, вот куда! [110]

— Ясное дело, что живой человек про это первым делом должен думать.

— Но это же обман. Верней, самообман. Покуда идет война, вообще надо забыть про это. Сама война вжиться хоть кому помешает. То ли нарочно, то ли случайно, а помешает. Это уж как водится, потому на то и волнения великие, на то и буря, чтобы сразу не дать корнями прирасти к земле. Ну, а утешаться совсем тоже не стоит. Недаром умные люди говорят: обещают землю, а надевают петлю.

— Но говорят ведь и по-другому тоже. Небось слыхал: одним война, другим мать родна.

— Как не слыхать? Слыхал. Знаю даже похлеще: мол, война — кому веревка, а кому дойная коровка. Только все это глупости. Не стоит забывать, что любая война прежде всего кровь людскую пьет и жизни забирает. Еще ни один человек, которого когда-нибудь затронула война, наперед не мог знать, чем она для него обернется.

— Ладно, Денис, хватит нам про это, — совсем просто, будто до сих пор только дурил Зазыбе голову, сказал Прибытков, но не усмехнулся. — А то выходит, что я самый плохой из всех. И зря ты учишь меня. На моем веку это уже которая по счету война. Однако не надо страшиться, что в войну беспременно все погибнут.

— Допустим, этого я не говорил.

— Может, и не говорил, но похоже было с некоторых твоих слов. А я всего только за то, чтобы люди тоже остерегались. Сами глядели, что и как. К чему гибнуть тем, кому не надо, от кого, как говорится, пользы мало. Ну, какой смысл может быть для войны, если вдруг погибнут мои малые внуки? Какая корысть от них?

Зазыба покачал головой.

— Мудрец ты все-таки, Кузьма! Но юродствовать тоже не годится. Грех. — Зазыба хоть и говорил все время не очень громко, но внутренне напрягался и даже устал, словно тащил на себе немалую поклажу.

Казалось, Прибытков взорвется. Но последние Зазыбовы слова, видно, совсем не тронули его. По крайней мере, на жилковатом лице не отразилось никаких эмоций. Как и минуту назад, старик равнодушным голосом [111] сказал:

— Ладно уж, хватит. Не проснулся ли Масей-то? Слышишь, с маткой в хате гомонят?

Выбитый из колеи этой беседой, Зазыба спохватился, что пора и ему идти в дом, — в конце концов, всего за один раз не обговоришь, особенно с таким доморощенным философом, как Прибытков. Но как быть с Кузьмой? По правде говоря, Зазыба не возражал бы, чтобы Кузьма отправился восвояси. Однако прогонять же не станешь.

Выручил отца Масей, вышедший на крыльцо.

За эти дни в родительском доме он покруглел лицом, и в походке, в движениях появилась прежняя, молодая живость.

— Может, умываться тут будешь, — сразу подступил к сыну Зазыба, — так ведро из сеней вынесу?

— Спасибо, батька, не хлопочи.

— Ну, как знаешь, — пожал плечами Зазыба, словно недовольный, что Масей так легко отказался от его услуг.

Масей сошел с крыльца, стал под окнами.

— Что новенького сегодня, дядька Кузьма? — спросил он Прибыткова с какой-то непонятной, поддразнивающей усмешкой.

— А ничего, — будто с неохотой ответил сосед.

— Ну, а жизнь как?

— Дак... ты же сам знаешь. Как вчера, так и сегодня. Сдается, ничего не менялось. Главное теперя — ночь переспать. День уж как-то весь как виду, он после ночи нехитро катится. Но тише-тка!

Действительно, в заулке вдруг загромыхала и остановилась телега.

— Полюбопытствовал бы, Денис: не к вам ли это или, может, ко мне? — глянул на Зазыбу Кузьма Прибытков,

Зазыба кивнул согласно, но постоял еще некоторое время как бы в нерешительности и только потом неторопливо зашагал к калитке.

К палисаду, сколоченному из штакетника, привязывал вожжи Браво-Животовский. Делал он это не спеша, словно приехал надолго, потом вернулся к телеге, взял со свалявшегося сена винтовку.

Появление Браво-Животовского в заулке, а тем более у самых ворот было неожиданным. Поэтому Зазыба, [112] увидев полицейского в открытую калитку, сразу прикинул, что бы это могло значить.

«А!» — наконец махнул он с досады рукой и перестал теряться в догадках, потому что все равно ничего путного не надумал.

Браво-Животовский тем временем поднялся на высокое крыльцо, взялся за щеколду.

— Мы тут, во дворе! — крикнул из-за калитки Зазыба.

— А-а-а, — услыхал Браво-Животовский, но не повернул назад, брякнул дверями и через сенцы, будто в собственном доме, где знал все закутки, ходы и выходы, вышел на другое, заднее крыльцо. Не иначе, он тоже слышал, что уже столько времени в деревне находится Зазыбов сын, тем более что ни Зазыба, ни сам Масей не скрывали от людей этого, однако, очутившись теперь во дворе и увидев там Масея, Браво-Животовский смутился, будто для него эта встреча была неожиданной. — Добрый день, — не забыл поздороваться полицейский.

Поскольку глядел он при этом на одного Масея, то и ответил на его приветствие Масей.

Но Браво-Животовский быстро совладал с собой.

— Прошу извинить меня, — желая показать свою воспитанность, начал он. — Не хотелось бы разбивать вашу добрую компанию, но обязан. — И, повернувшись лицом к Зазыбе, внушительно объявил: — Нас с тобой вызывают в волость.

— Почему вдруг меня? — уставился на полицейского Зазыба. — Какое отношение имею я к волости и вообще... ко всему?

— Не одного же тебя, — фальшиво и чуть заискивающе улыбнулся Браво-Животовский. — Нас с тобой вызывают вместе.

— Ну, а все-таки почему вдруг и меня?

— Такая команда, — развел полицейский руками.

— Небось под конвоем повезешь?

— Под конвоем — не под конвоем, но приказано доставить.

— Ну что ж... — уже слабо сопротивлялся Зазыба. Браво-Животовский почувствовал это и торопливо [113] добавил:

— Совещание комендант созывает. Ну, а... что конкретно там будет, сказать не могу.

— Да нехай бы погодил немного твой комендант, а, Антон? — ожил вдруг на завалинке Кузьма Прибытков. — А то ж мы не успеем даже позавтракать.

— Какое там завтракать! Надо быстрей ехать, — распорядился Браво-Животовский.

Масей понял, что отца неспроста заставляют ехать в Бабиновичи. Определенно, что-то грозит ему. Поэтому решил вмешаться. «Надо пригласить Браво-Животовского в дом, посадить вместе со всеми завтракать, а там уж и выпытать». Он хотел было обратиться к полицейскому по имени-отчеству, чтобы приглашение хоть внешне выглядело учтивым, однако, кроме имени — Антон, ничего не вспомнил. Тем временем Кузьма Прибытков, которому появление полицейского тоже могло боком выйти — терялся завтрак у Зазыбы, — не усидел на завалинке, начал подниматься на ноги, помогая себе палкой.

— Ты уж уважь нас, Антон, — попросил он, подольщаясь к Браво-Животовскому. — А то и правда, как это остаться мужику без завтрака?

Полицейский засмеялся.

— У людей уж обед успел свариться, а вы... А ты при чем тут? — в упор поглядел он на старика и поморщился, скорей всего потому, что беседа шла не по душе. Казалось, чего проще — забрать Зазыбу да двигать в местечко, — а тут начинаются тары-бары... Мол, почему, зачем? Особенно некстати оказался на Зазыбовом дворе этот въедливый Прибытков.

— При том, что сосед! — всерьез обиделся Кузьма. — Мы вам не мешали, когда вы лося того ели. Да еще и поросенка с фермы прихватили, Не напрашивались ведь к вам,

— Ну и напрасно! — абсолютно спокойно пожал плечами Браво-Животовский. — Мы никому не отказывали. Кто приходил, тот и ел с нами лосятину. Могли и вы явиться.

— Я не про это, — нетерпеливо махнул рукой Прибытков. — Я про то, что мог ты и подольше посидеть где-нибудь за столом. И мы успели бы угоститься. Небось не всю стравили лосятину?

— Да, считай, уже всю. [114]

— А кто был? — не отставал Прибытков.

— Я же говорю, кто приходил, тот и угощался.

— Так уж и приходили, так уж и угощались!

— А тебе, гляжу, завидно?

— Может, и завидно. Только я не про это. Я спрашиваю, кто приходил на лосятину. Ну, Микитка, это ясно. Потом небось Роман Сёмочкин. Потом Рахим. Это же надо — покуситься на редкого зверя! Еще никто не успел увидеть, наглядеться вдоволь, а он вдруг взял да и бах.

— Ты думаешь, я защищаю его? Конечно, глупость сделал. Но выбрасывать понапрасну лосятину тоже не расчет. Поэтому мужики и разобрали тушу. А Рахим никакой не мой.

— Дак он же только и знает, что от твоего двора да к Роману Сёмочкину бегает.

— Бегал, — усмехнулся Браво-Животовский. — У него под Борисовом земляк объявился. Забирает его туда.

— Ну, дак и слава богу.

— Видишь, — снова засмеялся Браво-Животовский, — а ты все недоволен. Все не по тебе.

Странно, но Прибытков тоже незлобиво усмехнулся ему, будто весь разговор к тому и вел, чтобы Браво-Животовский объявил ему новость.

Между тем горячность Кузьмы, даже настырность, с какой он говорил с полицейским, сперва насторожили Масея — не хватало еще, чтобы возможная ссора осложнилась какими-нибудь неожиданными обстоятельствами. Но чем дольше он вслушивался в беседу, тем ясней понимал, что настороженность его напрасна. Оказывается, не такой простачок этот Прибытков, кажется, и говорит резко, однако все время следит, чтобы не довести спор до крайности, хотя почти в каждом слове его — пренебрежение к собеседнику.

Во дворе не хватало только Марфы, которая хозяйничала в хате. Но вскоре и она вышла на голоса. Окинула взором мужиков и прежде всего удивилась присутствию во дворе Браво-Животовского. Однако не подумала, что ему нужен Денис. Материнское сердце сразу же встрепенулось в тревоге за сына.

— Дак что вы стоите тута? — заторопилась она с крыльца, вытирая передником руки. — Масей? Денис? [115] Кузьма? Антон Игнатович? — взывала ко всем по очереди. — Идите в хату. Там и поговорите. Я и завтрак на стол поставила. Стынет.

«Выходит, отца его звали Игнатом», — словно чему-то удивившись, подумал Масей, услышав материнское приглашение, но отчество полицейского теперь было ни к чему: во всяком случае, Масей не бросился помогать матери, не стал зазывать в хату гостей — брезгливость, которую он почувствовал в голосе Кузьмы Прибыткова, охватила его тоже.

Марфа поняла, что между мужиками нет согласия и что вряд ли она дозовется их в хату, еще больше встревожилась, испуганно глянув на своих — на сына и мужа.

Тогда Зазыба, который до сих пор стоял, будто не у себя во дворе, сказал:

— Чего уж тут рассиживаться! Ехать надо.

— Кому? Куда? — сразу засуетилась Марфа.

— Антон за мной вот приехал, — поторопился успокоить ее Зазыба, поняв, что Марфа испугалась за сына. — Говорит, надо срочно в Бабиновичи.

Кузьма Прибытков тоже не смолчал, недовольно закряхтел.

— Будто и правда нешто горит там!..

— Дак... Игнатович? — просительно посмотрела на полицейского хозяйка, видя за ним всю власть.

Это ее обращение, нескрываемая тревога умилили Браво-Животовского. Он по-настоящему почувствовал свое превосходство,

— Сегодня совещание у коменданта, так созывают в Бабиновичи полицейских и старост со всей волости, — охотно начал растолковывать он Марфе.

— А Денис при чем? — не поняла она. — Нашто он понадобился?

— Да, при чем я? — спохватился Зазыба и посмотрел сперва на Браво-Животовского, потом на Марфу, будто хотел и ей что-то доказать.

— Какие вы стали непонятливые! — возмутился Браво-Животовский. — Правильно, старосты у нас еще нет. Не выбрали! Но... Словом, пока не выбрали старосту, гражданскую власть в деревне осуществляешь ты. Потому приказано доставить и тебя на совещание. [116]

— Ну, коли так!.. — с облегчением вздохнула Марфа.

Кузьма Прибытков тоже скоро смекнул, что к чему, начал подбивать соседа:

— Дак съезди, Денис! — Ему вдруг даже приятно стало, что и Зазыбу зовут на совещание в волость, как будто этим наконец решалось что-то очень важное, от чего целиком будет зависеть дальнейшая жизнь деревни; ему только страсть хотелось выяснить, кто над кем потом станет — Зазыба над Браво-Животовским или наоборот; ведь если рассчитывать даже по царскому времени, уж не говоря о недавнем, думал он, так всегда гражданская власть в деревне имела перевес, и стражники, и милиционеры подчинялись ей; от этого сознания Прибыткову и совсем уже стало весело, мол, зря Браво-Животовский столько дней важничал; потому и упрашивал Кузьма Зазыбу: — Не отказывайся, Денис, съезди!

А Зазыба стоял посреди двора обалдевши — то, что молол когда-то Браво-Животовский, было глупо наперед учитывать, но сегодня это вроде подтверждалось!..

Тянуть было ни к чему, тем более что Зазыбе не хотелось садиться за стол с Браво-Животовским, и он виновато глянул на сына, словно беспокоясь, правильно ли тот поймет его, и шагнул через калитку со двора.

Масей рванулся вслед за отцом без всякого определенного намерения. Однако дорогу неожиданно заступил Кузьма Прибытков.

— Не треба, Денисович, — непонятно, но с особым смыслом сказал, заморгав глазами, дед, а потом и ладонь поперек поставил, мол, не встревай. — Нехай батька едет в местечко, я тебе все растолкую. Нехай только батька едет, не мешай.

— Я и не собираюсь, — с обидой бросил Масей, раздраженный помехой.

— Вот и ладно, — ласково и чуть вкрадчиво молвил Прибытков.

Масей отошел к крыльцу, пытливо взглянул на мать. Казалось, ее нисколько не взволновал неожиданный отцов отъезд, она стояла спокойная, и, видно, в голову не приходило ей, что муж едет в Бабиновичи голодный. Ей не привыкать было, что Денис, как вот сегодня, либо сам срывался из дома в неподходящее [117] время, либо его вызывали. Но причина ее теперешней сдержанности заключалась в другом — как только она поняла, что Браво-Животовский приехал не из-за Масея, сразу же и успокоилась, сразу же и отлегло от сердца, по крайней мере на этот раз.

Пока они стояли каждый на своем месте и обдумывали то, что случилось после появления Браво-Животовского, за воротами застучала колесами телега, постепенно удаляясь к повороту на деревенскую улицу.

— Пое-е-ехали! — воскликнул Кузьма Прибытков, на слух проводив по заулку затихающий грохот; он словно до сих пор все еще не верил, что Зазыба с Браво-Животовским поедут на одной телеге в занятое немцами местечко, потому и растянул с особым удовольствием это «поехали». — Я тебе вот что должен сказать, Денисович, — шкандыбая к крыльцу, заговорил дальше старик, — дела у нас в Веремейках на лад пойдут, раз твоего батьку германцы на совещание покликали. Теперя и правда уже надеяться можно на что-то твердое. Значит, и новая власть без таких, как твой батька, не может обойтись. Ну что ж, чем раньше, тем лучше. Даже для самих немцев. А то все этот Животовщик. Как ни говори, а черт его разберет. Сдается, тихо сидел, хозяином неплохим считался, а тут вдруг попросился сам в полицию, к немцам. Значит, все это время, как жил в Веремейках, был себе на уме. Значит, тоже не без царя в голове ходил. Ну, а коли до конца не ведаешь, что в себе носит человек, дак ажно страшно. Потому я и говорю: нехай Денис едет в Бабиновичи, раз понадобился. А то я уже, грешным делом, думал — доведется всем миром этому Животовщику кланяться.

VIII

Кузьма Прибытков правду сказал — веремейковские солдатки еще до рассвета отправились в Яшницу, которая находилась, считай, уже в самых верховьях Беседи. Дорогу туда из Веремеек мало кто не знал, потому что местечко было торговое. Вообще в Прибеседье с давних пор местечки, так же как и села, различались не по количеству дворов или даже магазинов, а по большей части тем, много ли на год падало ярмарочных праздников. В Бабиновичах, например, ярмарка собиралась три раза — на сретенье, когда, согласно народному календарю, встречаются зима с весною, потом в Ильин день, что за две недели до великого спаса, и на Дмитра в самую холодную осень. В Белынковичах базар собирался на пречистую, в конце августа. В Силичах — на Юрия. Словом, по тот и по этот бок Беседи, кажется, не было ни одного большого или малого селения, ни одного села с церковью, где бы не ладилась ярмарка. Правда, не каждый местный базар мог равняться с Хиславичским или Любавичским, которые шумели обычно по две недели кряду. Зато в Яшницу окрестный люд сходился и съезжался в году раз пять: в так называемый красный торг, который выпадал на последнюю неделю перед рождеством, на соборную, что перед пасхой, потом на обоих Никол — на весеннего и на зимнего, и осенью, уже на воздвиженье.

Веремейковские женщины собрались в дорогу сегодня, как и в те добрые времена, когда торопились на базар, — до солнышка всегда можно пройти немалое расстояние без жары и пыли. Заминка была только одна, в самом начале, еще на деревенской улице, когда решали, какой дорогой идти — брусчаткой или старым трактом. Но тогда последнее слово осталось за невесткой Антона Жмейды, Анютой, которая до замужества жила в деревне за Большим Хотимском:

— Ходимте старым шляхом, бабы. Там и родные места свои покажу. А то на брусчатке, может, немцев теперь много. Так будем все время шлепать вдоль, по канавам да по жнивью — и обуток напрочь стопчем, и ноги в кровь побьем. Ну, а по старому тракту, может, никого и не встретим.

Тоже причина. Особенно если поиметь в виду, что длинная дорога всегда вымотает, если ее знать наперед, где ночевать будешь.

Словом, согласились бабы.

Сперва они даже не шли, а вроде бы неслись по большаку, будто череда птиц, — так же, как и птицы, солдатки то разлетались поодиночке в стороны, то соединялись, вытягиваясь цепочкой по обочинам.

Покуда за спиной были Веремейки, говорили мало, редко кто уронит словцо или охнет, оступившись невзначай: все — и говорливые от природы, каких другой раз хлебом не корми, только пострекотать дай, и [119] неразговорчивые — мчались по большаку -словно одержимые. Их, конечно, понять было можно: одна детей как следует не накормила, другая бросила своих без присмотра, третья забыла распорядиться по хозяйству и теперь терзалась, что без нее все наперекосяк пойдет, четвертая... Но, конечно, больше всего каждая думала, что впереди будет — а не повезет ли, а не окажется ли в том Яшницком лагере ее родимый?

Отправляясь в путь по большаку, веремейковцы завтракали обычно в Ключе — возле небольшого прозрачного ручья, который стекал вниз с высокого берега старого речища Беседи. Дело в том, что за Ключом этим большак разветвлялся — на Колодливо и на Белынковичи — и пешеходы норовили передохнуть перед тем, как окончательно определить себе дальнейшую дорогу.

В Колодливе издавна через Беседь ходил паром. В Белынковичах, наоборот, действовал мост, пожалуй, единственный на всей реке, если брать ее от истока до среднего течения. Даже не один, а два, потому что дальше висел над водой и железнодорожный мост. Однако по нему не только не ездили, кроме, конечно, как на поезде, а и не ходили, потому что сильно охранялся. Во всяком случае, и пешеходы, и возы, и машины, чтобы попасть на другую сторону, должны были или переправиться через Беседь на колодливском пароме, или перейти либо переехать по белынковичскому мосту, особенно если надобилось что в верховьях реки, на старый тракт.

Так вот...

В начале дороги вела баб Жмейдова невестка, которая почему-то боялась, что за Ключом спутницы ее передумают да пойдут на Крутогорье, а не с нею — прибеседскими деревнями.

Пока держались сумерки и не прояснялось небо на востоке, мало что видно было на далеких и близких холмах. Но вскоре по правую сторону взгляду открылось Курганье — около полусотни древних курганов. Правда, курганы эти ни в какое сравнение не шли с теми, что высились за Белой Глиной, однако и они появились здесь, без сомнения, очень давно, может, десятки тысяч лет назад. Тем не менее в Веремейках Курганье, как выдающаяся местность, связывалось не [120] с мустверской эпохой. Оно славилось больше как «страшное место»: будто бы раньше чуть не за всяким, кто шел мимо него ночью, катился оттуда живой клубок синего огня; будто бы человек, за которым следовал огонь, либо помирал вскорости, либо попадал в беду; в конце концов, веремейковцы могли привести немало примеров, после которых нетрудно поверить не только в заурядную мистику, но и в самую отъявленную чертовщину.

Конечно, много и попусту болтали. Но все-таки люди сходились на том, что блуждает по Курганью неприкаянная душа, караулит на дороге живых своих сестер: мол, если даже и не сумеет заманить к себе в сети, так уж накличет беду.

Но вот в ту войну в Веремейки приехал первый учитель, беженец из Виленской губернии. Верней, не сам приехал, в деревню привез его из Климовичей староста Игнат Кожанов. До тех пор веремейковцы детей своих учили то в Бабиновичах, то в Мошевой — там были школы первой ступени. Понятно, что веремейковские мужики обрадовались случаю, мол, свой учитель в деревне — это кое-чего да стоит, благо совсем недорого обходится: еще в уездном городе староста договорился, что крестьяне будут кормить его подворно. Вещичек у учителя с собой не было, зато веремейковцы шибко удивились, когда в Федосовой хате (а староста поставил его на квартиру к своему женатому и отделенному сыну) он открыл сундук, набитый под самую горбатую крышку разными книгами. Сперва учитель жил, как и поселил его староста, у Федоса Кожанова. Однако вскоре хозяин начал возражать — не хотел, чтобы дом превратили в общественную школу, только и успевай затворять за огольцами дверь. Тогда учитель начал собирать веремейковских ребятишек, где столовался: сегодня у Халимона, завтра у Тришки, а послезавтра у старосты, и так по всей главной улице, потом заворачивал в Подлипки, пока не доходила очередь до последнего двора. Учитель-то и стал жертвой «страшного места». И, кажется, последней. По крайней мере так считали в Веремейках. Поговаривали, что он сам был виноват: вздумал ковыряться с лопатой на Курганье, может, золото искал. Чем конкретно поплатился учитель за свой безрассудный поступок, веремейковцы не [121] знали, его вскоре вызвали из деревни в уездный город. В Веремейки он не вернулся. Но, пожалуй, с того времени перестали ходить слухи о разных ужасах на большаке против Курганья, не иначе — огненный клубок покатился куда-то за учителем, чтобы отомстить ему за потревоженное заповедное место. Постепенно людская молва о привидениях да неприкаянных душах утихла. Но не настолько, чтобы веремейковцы, проезжая или проходя мимо Курганья ночью, не побаивались.

И сегодня солдаткам стало не по себе, когда в сумраке наступающего утра они углядели между кряжистыми соснами курганы. Никто из них, как стали подходить к Курганью, не сказал ни слова. Молчали, будто уговорились, будто взаправду боялись потревожить нечистую силу.

Большак здесь круто поворачивал, словно переламывался, а после широко охватывал с левого бока Курганье. От этого поворота начинались большие пески. Пожалуй, уже до самой Беседи не встречалось более глубоких на всем большаке. Поэтому по обочинам здесь, за посадками, были наезжены еще две дороги, только колесные. Они и выручали лошадей, ведь человеку ничего не стоило свернуть, чтобы напрасно не вязнуть.

Пока женщины торопились в молчании обойти Курганье, на маковках далеких и близких деревьев задрожал, будто нагретый, воздух, утренний румянец разлился вокруг солнечными лучами.

Пробуждалось поредевшее к этой поре птичье царство.

Теперь уж могли не сдерживать себя и женщины.

— А правда ли это, — спросила Анюта Жмейдова, — что баба одна из Гончи взяла себе примака из лагеря?

— А как же, взяла, — охотно подтвердила Дуня Прокопкина, которая перед тем, как пойти в Яшницу, несколько дней собирала подобные слухи.

— Что она, вдова была или как?

— Про это я не спрашивала. Говорят, привела да привела.

— Может, вдова, дак...

— Вот и ты бы шла до конца с нами, в Яшницу. Ничего не случится с твоей матерью в том Тростине. [122] Ну, захворала, дак надо ли еще из такой дали дочку звать?

— Нет, матку не могу бросить! — возразила Анюта.

— Это когда же было, что она заболела? Кажись, не в том ли месяце?

— Пускай себе. Но проведать матку надо. Они, старики, долго хворают. Им бы только лежать.

— Если есть за кем.

— Дак нас же у нее двое. Сестра старшая да я вот...

— Ну и пускай бы сестра присматривала.

— И у меня сердце тоже не на месте. Как услышала, что матка захворала, и угрызаюсь с того времени.

— Как хочешь, — перестала наконец уговаривать Анюту Дуня Прокопкина, но прибавила явно нарочно: — А то вдовам тоже надо, чтобы кто-то им пожню косил. Недаром же поют — на вдовьем поле собрались работнички: медведь корягой пашет, а волк боронит...

— Ну, ее пожню дак еще и Жмейда старый покосит. А вот наши кто косить будет?.. — с некоторой неприязнью сказала Фрося Рацеева, жена того самого Миколы Рацеева, что когда-то погнал в Орловскую область колхозных коров, да так и не вернулся в деревню.

— Не такой уж он косец, как вам кажется! — сказала на это Анюта.

Тогда заговорили остальные. Но так, будто втихомолку откусывали по кусочку от греховного яблока.

— Др. ты не очень-то жалей его, — начала Гэля Шараховская, — своего Жмейду. В ихнем роду мало кому одной жены хватало на всю жизнь. Это твой Лексей чего-то рано помер.

Но Анюта решила до конца защищать мужнин род, несмотря на то, что жила с мужем мало.

— Кто это у них такой женатый-переженатый был? — вспылила она.

— Будто не знаешь?

— А и не знаю!

— Дак поспрашивай вот у баб. Они скажут.

— Дак говори уж сама, открой глаза, раз начала.

— И скажу.

Но Шараховской не пришлось просвещать Анюту Жмейдову, которая, кстати, не хуже остальных знала, что собиралась сказать Гэля. Ее опередила Варка Касперукова, [123] маленькая фигурка которой метнулась на голоса с другой обочины.

— Дак вон хоть бы и дядька покойного мужа твоего, Ладимир. Не успел на кладбище одну отнести, как в Гончу за другой поехал, — бросила она презрительно, словно Анюта в самом деле была виновата в этом. — А назавтра даже хвалиться стал, мол, поживу теперя с молодой дак поживу! А то и вкуса того, женатого, ее знал до сих пор.

— Вот чего захотел, старый пень! — прыснула от неожиданности Роза Самусева. — Уж, почитай, помирает, а наливку глотает.

— Где там! — состроила гримасу Варка Касперукова. — Ладимир тот ног под собой не чует от радости.

— Ат, Ладимир вам, вижу, свет застит, — недовольно дернула плечами молодая вдова, но уже без прежнего запала. — Если крепкий да сильный, дак что ему делается? Свекор вон мой...

— А на что твоему свекру еще одна, коли вдовая невестка в доме? Думаешь, люди не слышат и не видят? Ты вот теперь идешь матку проведать. А почему совсем к ней не уйдешь? Что тебя в Веремейках, дети держат? Дак нема их у тебя, детей. А может, деревня наша очень понравилась? Дак проверим вот, поглядим, хуже ли твое Тростино наших Веремеек.

— Ах, вон вы про что? — удивленно вскинула глаза на Варку Касперукову Анюта, но не успела возмутиться. Из движущейся толпы выбилась в первый ряд Палага Хохлова, старше годами, чем остальные солдатки, которая тоже шла в Яшницу вызволять из лагеря своего Ивана.

— Во, недаром говорят, — сказала она, — уши завянут у того, кто послушает бабью болтовню. Что это вы сегодня, будто сдурели? Ай говорить больше не о чем?

— Дак голодной куме... — обрадовалась было этой защите Анюта Жмейдова.

Но Палага продолжала совестить своих попутчиц, не прислушиваясь к голосу Анюты.

— Идете ведь на доброе дело, так и идите. А то бог знает что можно подумать... Смеху-то! Нашли кому завидовать. Накинулись на бедную вдову!

— Ну вот, — сказала, словно оправдываясь, Гэля Шараховская, — сама завела разговор, а мы теперя оказались [124] виноватые. Это же ей с чего-то захотелось примака взять. Это ж она любопытствовала, правда ли та баба из Гончи привела себе кого-то из Яшницкого лагеря.

— А почему бы ей и в самом деле не поинтересоваться? — уже окончательно беря сторону вдовы, оглянулась Палага, чтобы слышали все попутчицы.

Она совестила баб не свысока, без всякого возмущения, совсем как детей, которые заморочили ей голову.

Палага была не только старше всех солдаток, само присутствие ее здесь казалось странным, во всяком случае, мало кто считал, что ей уж так надо идти в Яшницу, потому что жили они с Иваном недружно. Бил он ее часто, так часто и люто, что и представить трудно. Грозился даже забить до смерти. А она только терпела да обиду сносила, не проходило недели, чтобы из их хаты не слышалось криков. Дети у них тоже часто помирали, может, от побоев. Говорили, что муж будто бы возненавидел ее, что виновата она перед ним. Но только говорили, никто не знал ничего толком — ни Палага, ни сам Хохол никому не открылись в деревне. Понятно, что в Веремейках глядели на Хохловых как на очень несчастливую пару, — чем уж этак жить вместе, лучше разойтись. Синяки сошли с нее только теперь, как ушел муж вместе с Зазыбой и Миколой Рацеевым. И вот, несмотря ни на что, битая-колоченая Палага шла вместе с солдатками, шла в Яшницу, думая, что ее Иван тоже томится среди пленных.

Удивительное дело, но если бы начал так срамить ту же Дуню Прокопкину или Варку Касперукову кто-нибудь другой, а не Палага Хохлова, вряд ли смолчала бы любая, не сказала бы слова поперек. Палаге же ни Варка, ни Дуня, ни Гэля Шараховская не возразили. Только поглядели на нее, будто удивленно, будто даже с оттенком досадливой жалости, как глядят обычно на неровню. К тому же и вид женщины был достоин сожаления: шла босая, и ноги, совсем иссохшие, уже почти без икр, вязли по щиколотку в сыром песке. Несытым было и тело ее, ни спереди, ни сзади не круглилось под одеждой — вылинявшей васильковой кофтой и домотканой, словно панева, юбкой, пошитой в две полы. Про таких обычно говорят — доска доской. [125] Но глаза у нее остались необычайно живыми, а на немолодом лице (было ей за сорок) не отбилось ни одной резкой морщины, будто легко ей давалась до сих пор жизнь.

Палага не напрасно вмешалась в разговор младших женщин, который уже становился почти непристойным, — вскоре все они, казалось, забыли о нем. Только двоюродная сестра Силки Хрупчика Суклида спросила еще:

— А вдовая ли та женщина из Гончи, что примака из лагеря привела?

— Вдовая, вдовая, — заверила ее Палага Хохлова. — Жена лесника, который выскочил в позапрошлом годе на лыжах под чей-то выстрел в Прудище. Целили в зверя, а попали в человека.

Историю эту с гибелью лесника из Гончи знали все в Веремейках, и не только в Веремейках, но и других окольных деревнях, которые располагались на территории Паньковского лесничества, поэтому женщины не стали обсуждать ее.

Первой деревней по этой дороге из Веремеек были Заборки, однако мало кто из веремейковцев наведывался туда, тем более считал дворы. Во-первых, хоть и стояла она при дороге, но была заслонена лесом. А во-вторых, не любили во всей округе по эту сторону Беседи самих заборковцев. Над ними и смеялись, и сердились на них. Сердились, пожалуй, больше. Конечно, не без причины. То возле Заборков вдруг «лесук» объявится, который хватает на дороге молодых баб из других деревень и насилует, затащив подальше в лес, то в самих Заборках какой-нибудь проходимец пустит худой слух. Особенно прославились заборковцы после одного случая. Правда, давнего. Было это так. В Заборках вдруг появился «коровий доктор». Сам он называл себя даже не «ветинаром», а «ветфельчером». Возник и сразу же показал свое умение, потому что как раз у одного заборковского хозяина заболела корова: днем сделалась вялая, а к вечеру пена жгутом пошла изо рта, язык стал вываливаться. Хозяйка, конечно, голосит, хозяин темней тучи ходит. Тогда и пришел на помощь тот «ветфельчер». Был он местный, из Заборков, но не в пример другим побродил по свету — сперва работал на шахтах, подавшись в Юзовку, чтобы зашибить [126] деньгу да поправить дома хозяйство, потом служил где-то. Словом, хозяином он оказался бестолковым, а человеком и совсем непутевым, потому что очень скоро забыл и про хозяйство, и про семью. Что заставило его вернуться наконец в Заборки, сказать трудно. Тем более что людей он сторонился. Сказал только вскорости, что выучился на «ветфельчера». А тут как раз подвернулся случай показать себя — корова занедужила. Хозяева и позвали его. Пришел он на двор, закрылся один в хлеву с больной скотиной. И правда корова скоро выздоровела. Через несколько дней вышла с остальным стадом на пастбище. После этого заборковские мужики, здороваясь с ним, стали шапки снимать. А слава о нем из Заборков разносилась дальше. Ну, и раз идет слава, так находится и справа{6}. Через неделю приключилась такая же коровья болезнь в Гоиче. Потом в Веремейках, в Гутке, в Кавычичах и т. д. И все приглашали «ветинара» из Заборков. Лечил он коров от этой болезни с год или больше, пока не подсмотрел кто-то — оказывается, сам «ветинар» и вгонял скотину в болезнь: поймает за деревней тайком Ласюту или Чернавку да натрет мылом язык. Чего тогда не быть корове вялой, чего не давиться мыльной пеной, которая нутро выворачивает.

А бывало и так. Идет по какой-то надобности человек через Заборки, останавливает его мужик и бьет наотмашь. «За что?» — глядит на него чуть ли не со слезами прохожий. «А ни за что, — спокойно отвечает ему мужик, — чтобы помнил, что побывал у нас в Заборках».

Зато если уж попадал из Заборков кто в смешное положение, даже в беду, то болтовни да смеху хватало, считай, на все Забеседье. Особенный хохот вызвало недавнее происшествие. Выяснилось в один прекрасный день, что из Заборков вышел в большое начальство сын бывшей панской прислуги, кажется, заместителем наркома стал. Разумеется, захотел приехать в деревню. Ну, а заборковцы решили в лепешку расшибиться, приветить земляка. Колхозное руководство, конечно, с позволения районного, даже столы приказало накрыть под соснами, при этом не жалеть ни напитков, ни закусок. [127]

Гость действительно умилился, увидев, как встретили его односельчане. Но долго не задержался в деревне, часа два посидел с ними под соснами, отведал и напитков, и незатейливой крестьянской снеди. После его отъезда заборковцы, известное дело, продолжали праздновать, благо хватало на столах всего, к тому же дарового. «Во, — хвалились захмелевшие мужики, — как хорошо иметь земляка в больших начальниках». Думали, что пьют и едят если не за его счет, так не за свой-то наверняка. И обманулись. На другой день собралось колхозное правление да разложило издержки по дворам — и на тех, кто сидел за праздничным столом, и на тех, кто стоял поодаль да облизывался.

Сегодняшнее путешествие веремейковских женщин тоже не обошлось без приключения. Вдруг из-за деревьев как раз против Заборков выскочил на дорогу с винтовкой за плечами ражий детина. Веремейковские солдатки еще шагов за двадцать разглядели его усы и вкрадчивую улыбку. Что детина этот — полицейский, стало ясно сразу — такую же голубую повязку на рукав; уже нацепил в Веремейках Браво-Животовский.

Между тем полицейский стал упрямым козлом посреди дороги и ждал, пока приблизятся женщины. То ли нарочно, то ли случайно, но место он выбрал против небольшой прогалины, которая, будто просека, разделяла лес с правой его стороны, поэтому фигура полицая была освещена ранним солнцем. Вкрадчивая улыбка и щедрое солнце делали его чем-то похожим на кота-мурлыку — вот-вот выгнет спину, а потом потрет лапой ус.

— Куда это вы? — удивился полицейский, выговаривая слова нараспев.

— А никуда! — в тон ему ответила Дуня Прокопкина.

— Так уж и никуда? — не поверил полицейский, заигрывая.

— Ну, на кудыкину гору, — чтобы отвязаться, бросила Дуня Прокопкина и попыталась обойти стража.

Но полицейский и не думал пропускать солдаток. Он расставил руки, готовый метнуться в ту сторону, куда и они.

— Значит, на кудыкину гору? — насмешливо переспросил он. — А чьи будете? [128]

— Свои, — отозвалась из толпы Палага Хохлова.

— Ну что ж, — сказал полицейский, — покуда не признаетесь, дальше не пущу.

— Вот я сейчас так тебе не пущу, — наконец вырвалась вперед Палага Хохлова, — что мозги собирать придется!

Видно, полицейский был человек сметливый и сразу сообразил — эта сухоребрая и вправду ни перед чем не остановится. Захохотал.

— Я и так знаю, чьи вы. У меня у самого в Веремейках родня.

Но сколько ни пытались потом солдатки вспомнить, кто мог быть в Веремейках его родней, так и не вспомнили: не было такого случая, чтобы кто-нибудь женился на заборковской девке либо, наоборот, веремейковская выходила в Заборки. Тем не менее Дуня Прокопкина сказала:

— Родней считаешься, а пугаешь.

— Это я для порядка. Службу несу.

Полицейский тут же шагнул на обочину, освободил дорогу.

Хоть и непонятно было, почему он пошел вместе с ними, но солдатки скоро словно бы перестали и замечать его; в конце концов, его присутствие больше не вызывало ни у кого тревоги; кто знает, может, у полицая тоже появилась надобность отлучиться из деревни по какому-то делу? Так и шли они некоторое время лесной дорогой — женщины сами по себе, а он сам по себе, придерживаясь обочины.

Из желто-зеленого папоротника, росшего здесь повсюду в сосняке, вдруг выскочила белолобая собака с желтыми подпалинами над глазами и какими-то странными пежинами на брюхе. Увидев незнакомых женщин, собака тявкнула, будто тоже для порядка — мол, нельзя иначе, что подумает про меня хозяин, все-таки я прежде всего должна службу нести, — потом бросилась к ногам полицейского, радостно ластясь. Разумеется, никого собака своим неожиданным появлением не испугала, и могло ли теперь пугать людей такое существо, как собака?! Тем более что веремейковские солдатки торопились не на шутку, как торопились бы раньше на ярмарку. Одетые, считай, в самое лучшее, с узелками в руках, они все выглядели нарядно. Не хватало [129] только, чтобы на сегодняшний день пришелся престольный праздник.

Казалось, полицейский обрадуется, что на подмогу ему выбежала собака, но не тут-то было. Усатый толстяк вдруг с чего-то озлился, выказывая жестами и всем видом крайнюю досаду, стал гнать собаку домой — сперва оттолкнул ее, правда, не тупым ободранным носком ялового сапога, а широким, собранным гармошкой книзу голенищем, но пес снова бросился ему в ноги, и тогда он, состроив страшную гримасу, схватился за винтовку.

— Пшел! Пшел отсюда!

Как и всякий умный пес, этот тоже понял, что хозяину почему-то не нравится его присутствие, обиженно поджал хвост и снова тихо гавкнул, уставясь на чужих женщин, теперь уже, видно, в отчаянии, что прогоняют. Но в следующий момент внимание его отвлекла на себя крупная серая птица, которая, как неживая, упала на дорогу, будто обрубок подсеченной у комля оплывшей смолой сосны. Птица эта напоминала болотного мышелова, с таким же, как и у него, загнутым книзу клювом и длинными ногами. Хотя она и притворялась, что падает вниз замертво, но, как только очутилась на земле, прикоснулась к ней ногами, сразу же встрепенулась, распростерла во всю ширину крылья и, суетливо поскакивая, побежала вперед по дороге. Заметив ее, собака тут же забыла и хозяина, и женщин, бросилась со всех ног догонять. Птица тоже почувствовала опасность, не стала зря испытывать судьбу — ударила о землю крыльями и так же стремительно, как падала с дерева, взлетела вверх, но не в сторону от дороги, а села на самую макушку крайней сосны. Одураченный пес закрутился возле сосны, и громкий лай его нарушил свежую тишину леса.

До Ключа оставалось не так уж много, как на дороге, которая задела левой обочиной край леса, словно гриб из-под земли, выросла фигура мужчины. Это был немец. Видимо, он стоял здесь давно, но веремейковские солдатки почему-то увидели его только теперь, когда оказались совсем близко. Был он в темно-синей пилотке, в короткой непромокаемой куртке с капюшоном за плечами, в суконных галифе, узкие, почти в обтяжку, штанины которых были засунуты в блестящие сапоги. [130]

На животе висел автомат. Что это был немец, женщины догадались сразу, потому что полицай чуть не рысцой кинулся к нему. Для полицая пребывание здесь этого немца, конечно, не было неожиданностью. Это можно было понять по тому, как привычно, не настороженно, вел он себя. Значит, негодяй специально шел с ними. Пока верткий полицейский что-то толковал немцу, показывая на женщин, те успели заметить неподалеку, шагах в тридцати от крутого склона, за которым начинался лес, самолет с черно-белым, словно бы разрубленным крестом на фюзеляже. Немного дальше вяло дымил костер, рядом с которым находились еще два немца — один сидел, охватив колени руками, а другой полулежал, подперев ладонью голову.

Самолет этот — легкий бомбардировщик — приземлился на косогоре вчера, уже под вечер. Получив в воздушном бою где-то над излучиной Десны несколько больших пробоин, он не дотянул до аэродрома, который размещался за Белынковичами, недалеко от деревни Каничи, и сел где пришлось, несмотря на то, что впереди, всего в полукилометре, начинался скошенный луг. Теперь летчики охраняли бомбардировщик, ожидая, пока приедут с аэродрома авиатехники. Вообще-то им повезло здесь. Еще вчера прибежал сюда этот полицейский, с луга заметивший, как приземлился самолет. Поэтому ночь они провели возле костра, не испытав ни голода, ни жажды. И уж совсем были поражены летчики, увидев теперь, как знакомый полицейский возвращался после ночи во главе немалой толпы женщин.

— Зи маль айнен ан, — вдруг даже сел, раскинув чуть ли не по обе стороны костра ноги, тот летчик, что поддерживал голову ладонью, — унзер полицист хат унс айне унмасе фон вайберн ауфгетрибен. Е фюнф про лате{7}.

Другой захохотал и сказал:

— Айн динстайфригер нар ист геферлихер, альс айн файнд{8}.

— Ляс дас. Ди русен хабен воль ир шприхворт нихт ауф унс гемюнцт. Дер флинке Ганс, нас нур ауф, лехт зих шён ди липен унд ист цум хартен айнзац берайт.

Гешвинд, геер брудер, дас вир нюнхен нихт ферзоймен. Ште ауф, зоне бист ду ам шейтерхауфен фертиг геройхерт. Нун рихтеи вир айне грандиозен людерцемунг айн...{9}

Но другой летчик только поморщился от этих слов, сказав чуть ли не с гадливостью:

— Дас паст мир нихт ин ден крам. Славише дорф-медельс зинд рехт шмутцих. Зихер хабен зи нихт айн маль хозенцойг ам ин штайсе ан. Штрайхт мих альзо ауф дер листе ауз, их махе нихт мит. Ду унд Ганс аляйне, ир цайт ойх ганц геваксен ойрер грандиозен людерцемунг. Ин айнем монат фаре их ауф урляуб хайм, унд нун ист эс айн вениг гедульден. Эс вере айне толе блемаже, тайнер Эльза вас унгевюнште инди тоше айнцушибен{10}.

— Ляс дас дайне зорге зайн, — пожал плечами его товарищ. — Дас ду эс шпетер нихт бедауэрст. — Он пружинисто вскочил на ноги, сунул за широкий ремень шлемофон и снисходительно усмехнулся: — Инцвишен муст ду вахе шибен{11}.

Однако напрасно он пугал товарища — в караул тому становиться не пришлось. Пока велся возле костра этот диалог, на дороге все было кончено.

Оказывается, полицейский всего-навсего подбивал часового отобрать у веремейковских баб харчи, которые они несли с собою, завернув кто в пестрый платок, кто в вышитый рушник. Часовой хоть и не понимал чужого языка, но слова — сало, яйца, мед — быстро дошли до его сознания.

— Гут, гут, — похлопал он весело по плечам полицейского и жестом показал женщинам, чтобы те выкладывали все на травку.

Однако никто из солдаток не торопился раскошеливаться. Они поглядывали то на часового, то на полицейского, будто и вправду не догадывались, чего от них хотят. Тогда полицейский стал вырывать узелки. Женщины не сопротивлялись, И только Жмейдова невестка бросилась объяснять полицейскому, что у нее нет с собой разносолов, потому что идет она к больной матери»

— Не ври, показывай и ты, что несешь, — не поверил тот.

Но в Анютином рушнике и правда ничего особенного не было, кроме подгоревших шкварок да пресной лепешки.

Не выпотрошенным пока оставался маленький узелок Палаги Хохловой, величиной с кулачок. Она держала его обеими руками, прижимая к животу, и всем видом показывала, что не собирается расставаться с ним. К тому же и полицейский как бы не торопился подступаться к ней.

— Ну, а тебя я давно приметил, — наконец произнес он. — Сейчас поглядим, какая ты храбрая, будешь ли мозги выбивать.

Он потянулся, чтобы забрать у Палаги то, что она хоронила в узелочке. Но Палага расцепила руки и спрятала узелок за спину.

— Ну-ну, — погрозил полицейский.

— Отойди! — возмутилась Палага.

— Сейчас же отдай, стерва!

— Не тронь, а то!.. — гневно замотала головой женщина. — Сойди с дороги.

— Ах, так? — Полицейский попытался зайти сзади.

Но где там! Палага вдруг повернулась и ткнула узелком прямо в его усатую морду.

Ощутив сильный удар, который пришелся чуть ниже лба, полицейский схватился рукой за нос.

Кто-то из женщин ошеломленно ойкнул — ну и Палага!..

— Бежим! — крикнула тогда не своим голосом Роза Самусева, и все бабы, кроме Палаги, бросились испуганной стаей в лес.

Палага стояла встопорщенная, готовая еще раз ударить полицейского, если тот попробует сунуться к ней, недаром же она воевала с мужем! Да и не испугалась [133] совсем, просто не думала, что надо и ей тикать отсюда.

Тем временем полицейский опомнился от неожиданного удара и готов был в бешенстве наброситься на женщину. Ему ничего не стоило мгновенно расправиться с ней, ему казалось, какой бы задиристой ни была эта женщина, сил у него хватит. Но вдруг часовой, на глазах которого произошло это, громко расхохотался и стал между Палагой и полицейским. Что им руководило при этом, сказать трудно. Может, просто смешно стало, что пожилая и весьма корявая, невзрачная баба отважилась на поступок, которого до сих пор ему никогда не приходилось видеть. Тем более что рядом на траве лежало достаточно разной снеди, ее хватило бы даже на целую эскадрилью, а не только на троих.

— Вег, — он отпихнул полицейского и, повернувшись к летчику, как раз подходившему к дороге, снова захохотал. — Хает ду гезеен, вас да лес ист{12}?

— Айне шёне хандгеменге. Да хает ду кайн Ойропа. Ди зитен зинд хирцулянде толь ферлетц. Их унд Вольфганг майнтен, дас эр унс либе динге ин райхер аузваль цумгекнуг гелиферт{13}.

— Эс ист зебен зовайт, — совсем весело сказал часовой. — Вас хиндерт ойх ден дран цу шпайзен, да эс ойх шмект{14}?

— Ду дарфст шон зельбер дизе альте кахель кляй-нкриген. — Летчик сел на корточки и принялся рассматривать банки, куски сала, яйца и другие аппетитные припасы. — Их абер хабе вас андерес цу тун. О, гут, гут{15}!

— Ге шон вег{16}! — состроил злобную гримасу часовой, показывая Палаге Хохловой, чтобы та убиралась прочь.

Не выпуская из рук узелка, который она сумела-таки отстоять, Палага повернула назад, но быстро одумалась [134] и рывком, с невероятной легкостью, не чуя под собою ног, кинулась мимо опасного места по дороге вперед.

Полицейский не понимал, почему вдруг немец не разрешил ему задать настоящую трепку этой сухореброй задире, иначе он в мыслях и не называл ее теперь, однако от дальнейшей попытки мстить отказался, сбитый с толку, затаил в себе злость, которая прямо распирала его, только пообещал вдогонку:

— Ничего, я тебя еще встречу, паскуда! А нет, так и в Веремейках отыщу!

Казалось бы, чего уж лучше — утекай себе подальше и от заборковского злыдня, и от немцев, так нет, Палага и тут не преминула показать свой характер, повернулась и крикнула совсем по-деревенски в ответ полицейскому:

— Поцелуешь ты меня в... — при этом она не постыдилась вслух сказать и последнее слово.

От беспомощности — ничего ведь проклятой не сделаешь! — полицейский притворно хихикнул, — мол, что ты с дуры бабы возьмешь, — а потом торопливо заметался, помогая немцам переносить к костру награбленную у веремейковских женщин провизию. Он даже случайно не взглядывал в ту сторону, где быстро шагала по дороге Палага, догоняя убежавших товарок.

К этому времени те тоже выбрались на дорогу, благо за поворотом из-за деревьев не было видно ни немцев с их подбитым самолетом, ни полицейского.

— Убьют там Палагу одну, ей-богу, убьют! — спохватилась, чуть не ломая руки, Гэля Шараховская.

Тогда и остальные забеспокоились, хотя у самих страх еще не прошел.

А Варка Касперукова с укором молвила:

— Ну что у нее там уж было такое, чего не захотела отдать?

— Ага, — поддакнула ей Анюта Жмейдова, — хорошо, если хоть скоромное, а то, может, всего-навсего огурцы-семенники.

Солдатки говорили так, то осуждая, то жалея Палагу, а сами чутко, с тревогой, от которой знобило сердце, прислушивались: не дай бог, и правда грохнет выстрел.

Отбежали они не очень далеко от того места, где их [135] задержал немец, поэтому и Палаге Хохловой не составило труда догнать их.

— А мы думали!... — увидев наконец ее, живую и здоровую, только и произнесла Гэля Шараховская, но при этом почему-то вопросительно поглядела на своих попутчиц, будто хотела, чтобы те поддержали ее.

Палага ничего не отвечала, только дышала тяжело.

Женщины помолчали некоторое время, давая возможность ей прийти в себя, потом Дуня Прокопкина грустно сказала:

— Давайте подумаем, бабы, как нам дальше идти.

— Дак мы же договорились, — насторожилась Анюта Жмейдова. — Пойдем на Каничи, потом на Батаево.

— Я не про это!.. — не глянув на нее, нахмурилась Дуня. — Я про то, стоит ли нам теперь вообще идти в ту Яшницу

— Как это? — не поняла Варка Касперукова.

— Так, — Дуня показала пустые руки. — Самим нечего на зуб положить, не то что мужа накормить да выкуп за него дать.

— Дуня правду сказала, — чуть не в один голос поддержали другие солдатки, будто ждали подходящего момента, но, видно, не только потому, что немцы с помощью заборковского полицая вдруг отобрали у них припасы, рассчитанные на лагерную охрану; после того, что случилось с ними в этом лесу, больше всего тревожила неизвестность, ждущая впереди; чтобы повернуть назад, казалось, не хватало только повода.

Гэля Шараховская ясно ощутила это и попыталась отогнать опасность. Почему-то обращаясь только к Прокопкиной Дуне, она с горькой запальчивостью, как кровно обиженная, объявила:

— А я пойду! Пойду, хоть и не с чем! А вдруг Андрей там? Дак хоть погляжу на него, буду знать, что живой, не убитый. Потом еще раз приду.

Ее упорство было более чем убедительным, и когда она после короткой паузы, вызванной внутренним волнением, снова бросила укоризненно: «Вы себе как хотите, а я пойду!» — солдатки двинулись с места.

Останавливаться на завтрак в Ключе было не с чем. Держась руками за деревянный обод криницы, женщины лишь по очереди напились холодной воды, от которой заломило зубы. Легче было тем, кто не положился [136] целиком на дорогу, а еще дома перекусил чего наперед, эти и воду пили теперь всласть.

До сих пор никто не знал, кто что брал с собой, а тут вдруг, напившись воды, начали чуть не хвастаться.

— Мне-то свекруха набила-таки торбу, — вздохнула, открывая секрет, Гэля Шараховская. — Кажись, всего там хватало. Все прошлогодние и нынешние запасы собрала. Даже груздей соленых банку не пожалела. Вот празднуют-то теперя немцы!

— Да и полицай небось не останется в накладе, — с завистью сказала Анюта Жмейдова.

— Ну, уж твоим дак и наедятся они, — насмешливо бросила ей Анета Прибыткова, помня, как та показывала полицейскому лепешку с подгорелыми шкварками.

А Гэля Шараховская вдруг призналась.

— Хорошо, немцы хоть не догадались про мои золотые пятерки. Я их под титьку сунула, дак где им догадаться. Столько берегла!.. Еще матка, покойница, на приданое давала.

— Ну вот, оказывается, у Гэли и золото есть! — окинула всех прищуренным глазом Анюта Жмейдова.

— Дак у Шараховских небось еще и не такое нашлось бы, если хорошенько покопаться, — засмеялась Варка Касперукова, но без задней мысли, просто так.

— Как же, целые горшки берестяные с золотом стоят! — брякнула с досады Гэля, уж не рада, что и призналась.

— Это милиционеры не знали, кого в колодец опускать, — отозвалась тогда Фрося Рацеева. — Надо было сразу за Шараховских браться, а они деда моего в холодную посадили.

— Да ведь тоже не напрасно! — воскликнула Анюта Жмейдова.

— А тебе откуда известно? — не понравилось это Фросе.

— Дак рассказывали же...

— Мало ли чего могут наболтать. А ты молоть языком горазда.

— Тихо вы, бабы, — наконец не выдержала Палага Хохлова и почему-то прижала к плечу голову, сделав при этом страдальческое лицо. — А то договоритесь, что друг перед дружкой заголитесь. Всего вам жалко. Всего [137] у вас хватало. А мне вот своего, — показала она на узелок, — дак и ничуть не жаль, хоть я его и не отдала немцам. Потому нет тут ничего такого, чтобы жалеть. Одно сало, и то без хлеба. Теперь как будем есть? Не понесу же я в Яшницу его, раз все голодные. Небось сами скоро выдерете из рук.

— Ну что ты, Палага, — попробовала урезонить ее Анета Прибыткова.

— А то я сама не понимаю, что надо поделиться? Сейчас вот зайдем за Белынковичи, да и подкрепимся сообща. Благо и вода там в Беседи найдется.

— Воды и той, что в Ключе напились, до самого вечера хватит, — засмеялась вдруг Роза Самуеева, обрадованная Палагиной щедростью.

— Ничего, еще не раз захотите. Вечер далеко. А сало мое, чтоб вы знали, прошлогоднее. Соли на нем — ножом не соскребешь. Так что...

Уже на выходе из леса, как поворачивать на другую дорогу, что вела мимо Колодлива на Белынковичи, в глаза им бросилась дощечка, прибитая на уровне человеческого роста к березе. Заостренным концом дощечка эта показывала туда, куда направлялись веремейковские бабы. Русскими литерами в несколько строк на ней сообщалось, что ближайший лагерь «для красноармейцев и командиров, которые не успели сдаться в плен», находится в таких-то населенных пунктах. Вторым среди них была указана Яшница.

— Ну вот, — растерянно вскинула брови Дуня Про-копкина, — неделю будешь шляться по этим лагерям и все не обойдешь!..

IX

Потряхивая вожжами, Браво-Животовский направил лошадь из заулка на улицу и повернул налево, чтобы ехать в Бабиновичи по коноплевскому концу деревни. Зазыба открыл было рот — не хотелось вместе с Браво-Животовским ехать на виду у всей деревни, к тому же и дорога удлинялась ровно на то расстояние, какое занимала улица, однако вовремя передумал, — может, полицейский собирался по пути заглянуть еще домой. Но не тут-то было. Тот не остановил лошади у своего дома. Значит, с самого начала имел намерение

ехать в местечко кружным путем, мимо Халахонова подворья. Правду сказать, в выборе дороги не последнюю роль могла сыграть и привычка — ведь коноплевцы вечно отправлялись в Бабиновичи отсюда.

— Сыну твоему тоже надлежит явиться в волостную управу, — буркнул полицейский, когда они с грохотом переехали первый мосток за деревней. — На учет надо стать, и все такое.

— Ага, — думая совсем о другом, уронил Зазыба. Тогда Браво-Животовский повернулся лицом к Зазыбе и осклабился, словно уязвленный чем-то:

— Кстати он домой пришел.

— Отсидел свое, так и пришел.

— А мне не обязательно знать, отсидел твой Масей срок или нет. В конце концов, сам скажет где надо. Но что домой вернулся, не стал без толку шататься, это хорошо. И отцу выгода будет, и самому можно устроиться как следует. Немцам тоже образованные нужны.

— У него своя голова на плечах, нехай сам думает. А выгоды мне от его прихода никакой. Другое дело — радость.

— Не скажи. Выгода есть.

— Что-то невдомек мне.

— Ну, а хотя бы уже то, что Масей из тюрьмы вернулся?

— Гм, большое утешение! Да и при чем тут тюрьма?

— Смотря какая. Он же не вор и не убийца, а политический. Значит, у него расхождение с советской властью было. Ну, а теперь такие люди в цене.

— Вот ты про что! — невесело усмехнулся Зазыба. — Значит, за сына и мне цена выше будет? Так я тебя понял?

— Так.

— Но ведь немцы небось еще не знают про Масея?

— Почему это не знают? — возмутился Браво-Животовский.

— Откуда же им стало известно? — бросил испытующий взгляд на своего собеседника Зазыба. — Сам говоришь, ему надо еще явиться в волость, отметиться.

— Ну и что? Это же отметиться, а... Словом, ты, Зазыба, не думай, что новая власть ничего про нас не знает. Знает, да еще и как. [139]

— Выходит, ты мой благодетель? — насмешливо спросил Зазыба. — Значит, тебе надо спасибо сказать?

— Ну с этим еще успеешь, — снисходительно разрешил Браво-Животовский.

— Правда твоя, успею, — не меняя насмешливого тона, согласился Зазыба. — Но пока давай мы с тобой, Антон, договоримся так: ты не оказываешь мне никаких благодеяний, а я не нуждаюсь ни в чьем покровительстве. Во-первых, не так уж я молод, чтобы думать о карьере, особенно при новой власти, а во-вторых, для меня теперь важней не то, кто мне доверять собирается, а кому я доверять намерен. Скажу откровенно, к тебе у меня доверия нету.

— Напрасно.

— Не знаю, но сказал я, что думал.

— Напрасно, — повторил Браво-Животовский и добавил: — Теперь тебе без меня не обойтись.

— Вижу, тебе с чего-то очень хочется связать одной веревочкой с собой и меня, и сына моего.

— Веревок я не вью, тут ты ошибаешься, но общества твоего не чураюсь.

— Известно, не с Драницей же все время якшаться? Хватит того, что он подвел тебя у криницы. Все хвастал, что может по-немецки, наши мужики даже поверили, что он переводчиком при тебе, а как до дела дошло, так тумаков отведать пришлось. Да и немец тот тоже какой-то шалопутный — своего не узнал. Помнишь, как в том анекдоте?..

— Ну, чья бы корова мычала, а твоя молчала, — стараясь сохранить спокойствие, сказал Браво-Животовский. — Твои тоже не меньше шалопутные. Меня хоть плеткой, а тебя так и совсем чуть со света не сжили. Зря попрекаешь.

— Да я это к слову, — будто и правда пожалел Зазыба. что ненароком напомнил полицейскому о неприятности.

— У меня тоже к слову пришлось, — с явной иронией повинился Браво-Животовский.

— Будем считать, что квиты.

— Квиты так квиты, — охотно согласился полицейский.

Напрасно он надеялся на перемирие. Через минуту Зазыба сказал:

— А поросенка с фермы вы незаконно взяли с Драницей. Не имели права.

— Чепуха, — попытался отмахнуться Браво-Животовский. — С лосем надо было как-то решить.

— Колхозная ферма не собственный хлев. В охотку и каждый мог бы.

— Так ты же распустил колхоз.

— Но это еще не значит, что каждый может хапать, что вздумает.

— Эх, — дернул щекой Браво-Животовский, — не об этом сегодня надо говорить нам! — И выражение лица его сделалось едва ли не страдальческим, как будто и вправду он добивался в беседе чего-то такого, что никак не доходило до Зазыбы.

«Ишь, — насмешливо подумал Зазыба, — кручина полицая забирает. Но это только начинка, а будет целая овчинка. Придется шила с перцем попробовать». Потом сказал:

— А правду болтают наши мужики, Антон, что ты у Махно служил?

— Служил, — как ни в чем не бывало, подтвердил Браво-Животовский. — А что?

— Тогда мы и раньше, оказывается, могли повстречаться с тобой? Я же свой орден получил за махновцев.

— Ну, про это, допустим, я читал в районной газетке.

— Мог и ты оказаться среди них. И тебе бы башку снял шашкой.

— Ну, это еще бабка надвое сказала. Мог ты мне башку отсечь, а мог и я тебе. Или не веришь?

— Ты, видать, землю со злости грыз, пока жил у нас затаясь?

— Я, как тебе известно, землю пахал, — сказал на это Браво-Животовский. — К чему мне было ее зубами грызть? Да меня тогда уже у Махно и не было, когда ты саблей махал там.

— Золота-то хоть награбил, гуляя с Махно? — спросил Зазыба.

— Ясное дело, целый воз. Неужто не заметил, что моя хата золотом крыта?

— Ну, допустим, хату крыл еще сам хозяин.

— А перекрывал ее кто?

— Перекрывал ты. Но не верится чего-то, что ты без золотишка. Известно ведь, какие вы, махновцы, мародеры.

— Я, милый мой, привык честно служить.

— За идею?

— А если и не за идею, то все равно честно. Ты думаешь, я у одного Нестора Ивановича служил? Я и в Красной Армии был.

— Когда — перед тем, как к Махно перебежать, или после Гуляй-Поля уже?

— Чего теперь выпытывать! Надо было раньше интересоваться.

— Странно у тебя получается — служить служишь, а похвалиться вроде и нечем.

— Почему? Я же открыто служу.

— Это теперь. А что ты скажешь, как немцев прогонят?

— Все надеешься, что большевики твои вернутся?

— Надеюсь, Антон, надеюсь!

— Но признайся, Зазыба, ты бы со мной вот так, по-человечески разговаривал, если бы твой верх был, если бы ты на мое место стал?

— Во-первых, я на твое место не посягаю. А во-вторых, ты тоже скоро иначе запоешь. Это покуда нет окончательной уверенности, что власть твоя надолго зацепилась у нас, ты ангелом прикидываешься.

— Ну, это ты мне уже говорил, — возразил Браво-Животовский, — а я, как видишь, все еще не оправдал твоих надежд. Никто в Веремейках не может пожаловаться, что я сделал ему худо. И дело вовсе не в том, что чего-то жду. Тут, кажется, уже все ясно. Ждать долго не надо. Власть поменялась навсегда. Не знаю, долго ли у нас будут сами немцы. Это уж их дело. Одно бесспорно — советской власти они больше не допустят. Сам знаешь, сила солому ломит. Так что зря ты надеешься на большевиков. Не вернутся они.

— Глупый ты все-таки, Антон, — терпеливо дослушав до конца, засмеялся Зазыба. — Большевики — это люди. Живые люди. И никакая власть не заставит их отказаться от своих убеждений. Попробуй вынь из человека душу. А убеждение — это и есть душа. Поскольку люди живут повсюду, поскольку без людей на земле немыслимо, значит, и большевики будут всегда среди нас. [142]

— Ну вот, я тебе про Фому, а ты мне про Ерему, — пожал плечами Браво-Животовский. — При чем здесь душа, при чем убеждения? Я говорю про большевистскую власть. А кто про что думает, черт с ним, мельница, как сам видишь, большая, все перемелет. Не у одних же большевиков убеждения. Были свои убеждения когда-то у кадетов, у эсеров, у меньшевиков, у анархистов. Большевики перемололи их на своей мельнице. Теперь очередь настала для самих большевиков. Даст бог, национал-социалисты их перемелют.

Довольный собой, что основательно доказал все Зазыбе, Браво-Животовский некоторое время ехал молча.

Дорога уже шла краем торфяника, где первый год высаживали кок-сагыз. Растение это для здешних земель было неведомое, о нем, кажется, никто слыхом не слыхивал до сих пор не только в Веремейках, а и по всей Беседи. И вот в этом году во всем районе принялись пропагандировать его еще с зимы. Крайне необходима была резина. В земотделе был введен даже специальный агроном по кок-сагызу, а в колхозах созданы бригады, которым полагалось заниматься выращиванием новой сельскохозяйственной культуры, имеющей стратегическое значение; по крайней мере, пропагандируя ее среди колхозников, все, кто имел касательство к этому, нажимали на необходимость в ней именно со стратегической стороны. Понятно, в Веремейках, тоже была создана такая бригада. И на протяжении всей нынешней весны веремейковские колхозницы не успевали выводить цыпки на руках и ногах. Но зря старались. С войной как-то сразу пропал интерес к кок-сагызу, о нем забыли. И тогда по торфянику снова принялся расти пырей, за ним болотный перец и разная другая трава, которая заглушила квелые побеги новой культуры. Так что, считай, кок-сагыза в Веремейках никто и не видел. Во всяком случае, в густых зарослях болотного перца и пырея отыскать его теперь было немыслимо. В итоге веремейковцы напрасно потеряли изрядный кусок покосов, ибо до тех пор, как вспахали тракторами урочище, тут каждый год буйно поднималась луговая трава, бывало, овсяница вымахивала человеку по самый пояс и заливала среди лета фиолетовым паводком все пространство от этой дороги и до новых колхозных подсек, на которых сеяли просо, овес и гречку. [143]

Грустно глядя теперь на заглушенный сорными травами торфяник и жалея загубленные покосы, Зазыба вспомнил с чего-то, как первый раз привозил сюда несколько лет назад Чубаря. Тогда они тоже ехали из Веремеек этой вот дорогой. Чубарь только что принял от Зазыбы колхозные дела, но поскольку по настоянию Маштакова Зазыба оставался в колхозе заведующим хозяйством, а это значит, фактическим замом председателя, то ему выпало показывать новому председателю и артельные угодья. Кажется, как раз в те дни вовсю цвела здесь луговая овсяница. Укрыв в ольшанике от слепней жеребца, они долго расхаживали сперва по покосам, потом по вырубке, благо было чем любоваться. Тут же оба стали невольными свидетелями, как в овсах, поднявшись над вырубкой, ястреб напал на перепелку...

— Так все-таки, Денис Евменович, — оторвал Зазыбу от этих мыслей Браво-Животовский, — ты не ответил мне. Что бы сделал со мной, окажись вдруг теперь на моем месте, а я вот так, как ты, пугал бы тебя?

Зазыба потер глаза, будто их жгло от бессонницы, потом длинно усмехнулся.

— А ничего, — сказал он ровным голосом.

— Неужто?

— Можешь поверить. Зачем мне было бы этим заниматься? Ты же дезертир, ну а дезертиры подлежат военному суду. Так что я просто не смог бы решать твою судьбу.

Странно, но Браво-Животовского это нисколько не возмутило, не иначе — за время оккупации успел уже основательно обдумать свое положение, свыкнуться с ним и готов был к любому повороту событий, полностью полагаясь на счастливую звезду.

— Значит, пощады не будет? — сдерживаясь, спросил он еще, но ответа ждать не стал и, словно сомневаясь, вспомнил: — А на спаса ты не такой категоричный был, Зазыба. Помнишь, даже надежду кое-какую авансом дал?

...Народу на улицах местечка было больше, чем когда-либо. Видно, Бабиновичи постепенно привыкали к жизни в оккупации, приспосабливались к новым порядкам. [144] Но что сразу бросилось в глаза Зазыбе, так это отсутствие на выгонах, в переулках между дворами домашней скотины — не то что раньше, когда только и гляди, чтобы не наехать нечаянно или на свинью с оравой поросят, которая могла разлечься и кормить их прямо на проезжей части, или еще на какую-нибудь живность, тоже привольно чувствующую и ведущую себя соответственно, не говоря уж о курах да гусях, которым и совсем никакого запрета не было. Даже собаки и те не кидались сегодня из подворотен вслед приезжим.

Немцев веремейковские седоки углядели при въезде на главную улицу, что шла с этой стороны мимо большого, еще от панских времен оставшегося сада на торговую площадь возле церкви. Немцы тоже ехали на телеге, но навстречу. Было их трое... Один, сидя с ногами в передке, подгонял вожжами огромного мерина, еле умещавшегося в оглоблях, а двое других сидели по сторонам и переговаривались друг с другом, порой поворачивая головы к вознице. Заметив немцев, Браво-Животовский засуетился в телеге, ткнул в руки Зазыбе вожжи.

— Теперь ты, — сказал он.

Зазыба вожжи взял, но с насмешкой подумал, что Браво-Животовский, видно, хочет пустить пыль в глаза немцам, показать себя, каков он есть — даже собственного кучера имеет. Но потому, как полицейский стал оттопыривать локоть с повязкой, ему вскоре стало ясно, что Антона беспокоит совсем другое. Судя по всему, он боялся, чтобы немцы не сочли его из-за винтовки пришлым, враждебным элементом. И Зазыба вспомнил происшествие у веремейковской криницы. Тогда Браво-Животовский тоже все время старался держать на виду руку с повязкой. От этого воспоминания Зазыбу разобрал смех, но, чтобы напрасно не злить Браво-Животовского, он не подал виду, смеялся в душе — истинно, свои своего не признали!..

Тем временем телеги разминулись на широкой местечковой улице и Зазыба с ревнивым чувством, будто его нагло и нежданно надули, отметил, что немцы и глазом не повели в их сторону, а проехали мимо, беззаботные, полностью занятые собой.

Когда Браво-Животовский с Зазыбой подъехали к комендатуре, которая размещалась в бывшем здании сельсовета, там уже сидели на скамейках по обе стороны высокого крытого крыльца вызванные на совещание к коменданту из местечка и окружных деревень старосты и председатели колхозов, где они уцелели, к примеру, бабиновичский Абабурка, и другие добровольные и принудительные чины волостной управы. Всего здесь вместе с полицейскими собралось человек двадцать. Как представлялось немцам, они должны были помогать устанавливать в деревнях по обе стороны Беседи «новый порядок».

Кроме Абабурки, которого Зазыба хорошо помнил по довоенным собраниям, он увидел еще Захара Довгаля, что был председателем колхоза в Гонче, и тоже давнего активиста Авдея Хрупака из Нижней Вороновки. Вообще знакомых лиц бросилось в глаза словно бы и больше, чем три эти, но кто они, Зазыба уверенно сказать не мог, если бы спросили, хотя был убежден, что ему приходилось раньше встречать их. Зато мог подтвердить: эти люди, кроме троих — Абабурки, Довгаля и Хрупака, не имели отношения раньше ни к руководству хозяйством, ни тем более к общественному активу. Видать, принадлежали они к таким добровольцам, как и Браво-Животовский, если, конечно, не к таким, как сам Зазыба. Во всяком случае, эту подробность, кто и как тут очутился, можно было выяснить и после.

Абабурка между тем тоже быстро заметил Зазыбу, когда тот вел лошадь между возов, но испуганно отвел глаза, видно, не желая встречи при таких обстоятельствах. Зато Захар Довгаль подошел сразу же, по старой привычке без всякого стеснения чинно подал руку.

— Тебя тоже покликали? — спросил он как о чем-то заурядном.

Пряча против своего ожидания взгляд, Зазыба только наклонил в ответ голову.

Было слышно, как на крыльце, смеясь, кто-то рассказывал:

— Дак я и говорю, едет это Адольф по дороге за нашей Слободкой, а там мужик поле пашет под зябь. Дутик, может, слыхал? Ну, и, как это бывает, на заворотах плуг руками приподнять не хочет. Ленится. Дорогу, опять же, ковыряет. Известно, Адольфу тряско по такой [146] дороге ехать. Вот он и подзывает Дутика к себе. Говорит: «Я тебя сейчас научу, как поле пахать, мать твою так!» — да шомполом его, шомполом.

— Ну, что шомполом протянул, это не диво, — согласился кто-то другой, — с шомполом он не расстается, может, даже и спит с ним, а вот что материт... У немцев же не такая ругань, как у русских.

— Зато другая есть. Как это?..

— А, у них одно: гунд да гунд, швайн да швайн{17}.

Захар Довгаль прислушался к голосам на крыльце, вызывающе усмехнулся.

— Вот как легенды складывают. Обыкновенный садист и самодур, а его овечьи души за рачительного хозяина выдают.

— Ладно, нехай некоторые тешатся, пока самим не попало от Адольфа, — подмигнул ему Зазыба и мягко взял за локоть. — Лучше скажи, как вы там в своей Гонче?

— Да небось хуже, чем вы в Веремейках. Не успели поделить хозяйство. Так и живем колхозом. А я, вишь, председатель. Вот зараз послухаем, что нам Гуфельд скажет, какие у него планы на наш счет. А тебя что, старостой веремейковцы выбрали?

— Нет, бог миловал. Да и вообще не занимались еще таким делом, как выборы новой власти. Обходимся одним полицейским.

— После совещания ты не торопись, посидим где-нибудь вместе, у меня дело к тебе, да не для чужих ушей.

Приехавших на совещание позвали в комендатуру.

— Пошли и мы, — сказал Захар Довгаль.

— Пускай другие зайдут, а мы успеем.

— Не боишься, что позанимают места? — шутя спросил Довгаль.

— Ничего, постоим.

Когда-то, лет пятнадцать назад, здание это перевезли в Бабиновичи от Полужа, правого притока Беседи, где его оборудовали под мельницу. Но не кончили. Когда в местечке понадобился второй дом для сельсовета, почти уже готовую мельницу разобрали и переправили на лошадях сюда, перестроив изнутри согласно новой [147] планировке. Теперь в нем был большой зал, в котором проходили сессии сельского Совета и разные другие торжества, а также приемная, где сидел секретарь Совета, и кабинет председателя — просторная комната в три окна по одной стене. Прежде чем попасть в зал заседаний, кстати, как и в кабинет председателя, нужно было пройти через приемную, перегороженную, совсем как в сберегательной кассе или на почте, барьером с замысловато выточенными деревянными балясинами.

Немцы не изменили внутреннего устройства, оставили все, как было. Разница только в том, что за перегородкой в приемной теперь сидел немец в чине унтер-офицера, а кабинет председателя занимал Гуфельд.

Новые хозяева дома были приветливо снисходительны, при входе в зал стоял даже молодой солдат, показывающий дорогу гостям, мол, не смущайтесь, проходите.

Рассаживались по рядам долго и шумно, тем более что никто не торопил и не мешал. Даже когда они все расселись и, казалось, угомонились уже и в зале воцарилась относительная тишина, им еще долго пришлось ждать коменданта. Наконец порог переступили друг за другом двое мужчин. Один был в штатском, среднего роста и, видимо, средних лет, во всяком случае, молодым назвать его нельзя было даже на первый, весьма мимолетный взгляд... Казалось, он совсем без интереса обвел темными глазами зал. Но равнодушие его было обманным, внимательному человеку довольно было почувствовать на себе этот вроде бы нелюбопытный взгляд, чтобы убедиться в обратном — за внешним безразличием в глубине глаз таилась та особая зоркость, та проницательность, которая позволяет мгновенно оценить и понять многое. Второй немец был военным. В отличие от штатского, этот отличался внешней подобранностью, разумеется, как и надлежит военному, несмотря на полноту сорокалетнего мужчины, в нем даже по виду чувствовались живость и сноровка человека, который пока ни от чего в жизни не собирается отказываться. Войдя в зал, он сразу чему-то улыбнулся и первым двинулся от дверей по узкому проходу с левой стороны к длинному столу на помосте, который напоминал низкую сцену. По тому, что в руке военный держал, словно хлыст, обыкновенный шомпол от пехотной винтовки, [148] нетрудно было догадаться — это комендант Гуфельд.

Не отрывая глаз от коменданта, Зазыба вдруг вспомнил, как в начале оккупации вообразил было Гуфельда... немецким коммунистом... Могло же такое прийти в голову!.. От этой прошлой несообразности у него даже сделалось горячо внутри, где-то под ложечкой.

Тем временем комендант остановился за столом, как раз в центре, и взмахнул над самой столешницей шомполом, видно, по привычке, но присутствующими этот жест был воспринят как угроза.

— Добры дзень, панове, — картавя, поздоровался по-белорусски комендант, собрав на своем чуть ли не квадратном лбу глубокие морщины, будто ему стоило большого напряжения сказать это; он, видно, собирался и дальше говорить по-белорусски, но не смог отыскать в своей памяти нужных слов, а может, забыл начало речи, беспомощно засмеялся и обратился к штатскому, сидящему сбоку, что-то тихо говоря ему по-своему.

— Комендант приветствует вас всех в этом зале, — не вставая начал весьма неплохо по-русски штатский; он не дал себе труда подняться в присутствии коменданта, стоящего за столом, и это свидетельствовало о некоей его независимости, а может, человек этот хотел даже подчеркнуть свою непричастность к тому, что должно тут произойти.

Во всяком случае, Зазыбе сразу захотелось увидеть реакцию коменданта на эту самостоятельность штатского. Но напрасно. Тот не подавал вида, и было непонятно, нравится ему поведение переводчика или нет. «Кто их тут, дьяволов, разберет!» — досадливо подумал Зазыба. Однако интерес его к человеку, который так недурно говорил по-русски, употребляя порой даже местные словечки, и который наверняка случайно оказался в переводчиках, остался. Поэтому, не выдержав и минуты, Зазыба стал все чаще переводить взгляд с коменданта на штатского, потому что суть происходящего была в нем; при этом он, видимо, производил свои наблюдения слишком подчеркнуто, и вскоре и сам ощутил на себе не менее пристальный взгляд штатского, который, кстати, уже не оставлял его без внимания до конца.

Комендант между тем положил поперек стола шомпол, [149] как будто ему наскучило пугать и забавляться им, не поворачивая головы, нащупал сзади освободившейся рукой спинку стула, подвинул его на дощатом помосте ближе, чтобы пришлось как раз, и сел. При этом он как-то резко откинулся на спинку, даже еще не прикоснувшись к обитому кожей сиденью, невольно произведя смешное впечатление. Но на лицах присутствующих ничего не отразилось, не те были обстоятельства, не те условия и не то место, чтобы позволить себе, хоть и нечаянно, зубы скалить. Местные вели себя сдержанно, даже степенно: у кого это было притворством, у кого — смутным страхом, а у кого — естественным, откровенным верноподданничеством.

— Прежде чем говорить о наших местных делах, я зачитаю вам, панове, обращение генерального комиссара к жителям Беларуси. — Комендант рывком выпрямился над столом и взял из толстой папки, которую принес с собой, лист синей бумаги. — «Освобожденный из-под советского ига, — начал он читать, — непобедимой силой победного немецкого оружия, белорусский край свободно вздохнул. Прозвучал и смолк звон оружия на Беларуси. Под надежной защитой немецких вооруженных сил можно снова взяться за восстановление разрушенных домов, мастерских и хозяйства. Следом за немецким солдатом пришел сюда немецкий государственный деятель, чтобы осуществить руководство краем. Целью его славных во всем мире и признанных даже враждебными завистниками усилий является создание для вас изобилия и обеспеченной будущности в границах нового великого немецкого государства, которое образуется в Европе. Он пришел как друг готового к сотрудничеству народа, как охранитель справедливого порядка и опытный создатель всеобщего достатка. Край должен снова возродиться. Вам и вашим детям будет обеспечено спокойное будущее благодаря немецкому порядку... Белорусы, первый раз в вашей истории победа Германии дает вам возможность обеспечить вашему народу свободное развитие и спокойное будущее, без российско-азиатско-большевистского гнета и чуждого господства. Я надеюсь, каждый из вас понимает, что его интересы тесно связаны с интересами Германии, что вы будете верными последователями и помощниками немецкого руководства...»

Штатский кончил переводить, и в зале раздались хлопки. Для Зазыбы это было настолько неожиданным, что он сначала даже не понял, с чего это вдруг. Сам он не стал хлопать, но, чтобы не было после неприятностей, задвигался на стуле, будто бы в восторге от зачитанного комендантом обращения генерального комиссара Белоруссии. Глаз он при этом не поднимал, уставился на свои колени, чувствуя пронзительный взгляд немца в штатском.

Комендант тем временем снова неуклюже опустил зад на стул и под рукоплескания что-то сказал переводчику.

— В целом население вашего района, — продолжил он через минуту, — встретило нас лояльно, в некоторых деревнях даже, по доброму вашему обычаю, хлебом-солью. Например, в Забычанье таким образом встретили танковую колонну Якименко Павел и Каплунова Настасья, в Белом Камне — Привалов Трифон, а в Артюхах крестьянин Лахманов остановил артиллерийскую батарею и показал мины, которые были заложены на дороге советскими саперами. Вместе с тем сегодня я лично получил приказ от военного коменданта района, в котором указывается, что есть случаи, когда отдельными злоумышленными врагами нового порядка распространяются ложные известия с фронта, а две семьи из Прудищанской волости наказаны за преданность фашизму. Кроме того, имеются случаи нападения на немецких солдат. Так, возле Прусинской Буды вооруженные неизвестные напали на автомашину, в которой ехал начальник полевой жандармерии района. Поскольку виноватые не были найдены, пришлось взять из каждой близлежащей деревни по заложнику. За семь пробоин, которые обнаружены в бортах автомобиля, расстреляны семь человек местного населения. В приказе военного коменданта района специально подчеркивается — за каждый подобный случай, если не будут выявлены действительные преступники, полевая жандармерия и полиция порядка должны расстреливать заложников. Мы тоже объявляем большевистским агентам: кровь за кровь, а смерть за смерть. А вы непосредственно должны сообщить приказ в своих деревнях. Кроме того, мы сегодня вручим каждому представителю обращение заместителя государственного комиссара восточных [151] областей, пана Фриндта, которое вы тщательно перепишете от руки разборчивым почерком в нескольких экземплярах и вывесите в людных местах, чтобы каждый крестьянин знал, как ему вести себя и за что он потом может нести ответственность. Это касательно распоряжений и приказов вышестоящих властей. Вместе с тем, вам необходимо объяснить также своим односельчанам, что всему населению волости полагается теперь в обязательном порядке приветствовать немецких солдат и офицеров — и мужчинам, и женщинам. За неуважение к офицерам армии великого фюрера виновные будут наказываться. Это, между прочим, касается и чинов полиции. При встрече с немецким офицером чины полиции обязаны отдавать честь, беря под козырек, мужчины — снимать шапки, женщины — говорить «Добрый день». Понятно?

— Да, да, — закивали головами наиболее верноподданные, а может, и оторопевшие мужики, словно лошади в жаркий день.

Захар Довгаль, сидящий рядом с Зазыбой, незаметно толкнул его сапогом в ногу. Шепнул:

— Дожили, брат!.. Сперва кось-кось, а потом хворостиной по спине, хворостиной!..

— Боюсь, что одной хворостиной не обойдется, — не поворачивая головы к соседу, сквозь зубы отозвался Денис. — Слыхал же, что сотворили в тех деревнях, что вокруг Прусинской Буды, У нас тоже едва такое не случилось.

Как и всякий опытный докладчик, который кроме всего прочего рассчитывает еще и на эффект от сказанного, Гуфельд дал некоторое время повозиться мужикам на жестких стульях, даже переброситься словом, подумав — пускай-ка они побрешут и на свой хвост, а то некоторые волчьей шкурой подбиты, и заговорил снова:

— Здесь, в зале, находятся, за небольшим исключением, наши друзья, которые уже дали согласие сотрудничать с новой властью. Я надеюсь, что приказ генерального комиссара найдет соответствующий отклик и среди остальных присутствующих. Мы собрали вас сегодня, мужи доверия, чтобы одновременно и посоветоваться, и решить насущные дела, которые касаются более широкого распространения нового порядка в волости. Вы почти все здесь крестьяне. Потому и разговор в первую очередь будет о земле. От советского режима получено тяжелое наследство. Земля, как вы сами знаете, была закреплена за колхозами. Крестьяне в результате коллективизации перестали быть крестьянами в настоящем смысле этого слова. Вы превратились, по сути, в наемных сельских рабочих. Целью германских властей станет быстрейшая и радикальная ликвидация советской бессмыслицы, каковой являются ваши колхозы. Однако каждому разумному крестьянину должно быть понятно, что сейчас нет возможности сразу же, без проведения серьезных подготовительных работ, ликвидировать колхозы и перейти к индивидуальному хозяйству. Поэтому колхозы пока будут сохраняться, чтобы затем постепенно переходить к общинному хозяйствованию. Вспомните, что произошло с сельским хозяйством, когда советская власть без постепенного перехода, одним росчерком пера повсюду основала колхозы... Так же случилось бы и теперь, если бы произошел внезапный раздел колхозов. Сельскохозяйственное производство сильно сократилось бы, чего ни в коем случае мы не можем допустить. — Тут комендант запнулся на момент, спохватившись, затем поправился: — В ваших же собственных интересах. Как понимаете, всему свое время. Но вы дождетесь, что наконец будет отдано распоряжение государственного министра об отмене колхозов. Будет введен новый порядок землепользования.

«Значит, вот для чего привез меня сюда Браво-Животовский, — прежде всего подумал Зазыба, потому что в Веремейках все сделали наоборот. — Значит, отвечать придется?»

Но ни страха, ни даже растерянности он почему-то не почувствовал, может, потому, что комендант и переводчик все еще продолжали говорить и своими голосами вперебивку мешали осознать все в полном объеме, хотя на правой щеке, ближе к виску, и задергалась у Зазыбы предательская жилка.

А вот и главное, что должен был услышать на этом совещании Зазыба, собственно, для чего его и вызвали в местечко:

— В связи с этим я должен отметить, что в некоторых деревнях волости, особенно по ту сторону реки, [153] происходит самоуправство. Не ожидая распоряжений, там разделили колхозное имущество, посевы и так далее. Например, в Веремейках. — Комендант повел взглядом по залу, отыскал среди «мужей доверия» Браво-Животовского и дал ему знак подняться с места. — Правильно я говорю, что в вашей деревне без разрешения начали делить колхоз?

— Да, — вскочил Браво-Животовский.

— Кто в этом виноват?

Браво-Животовский посмотрел на Зазыбу.

Тогда и комендант перевел свой взгляд в ту сторону.

— Кто виноват? — уже с расчетом на Зазыбу крикнул Гуфельд, хотя еще и не знал, кто должен подняться на его вопрос.

Зазыба понял, что надо отвечать. Медленно, словно ему мешало что-то между стульев, выпрямился.

— На каком основании вы совершили это? — зло уставился на него комендант. — Кто вы?

— Заведующий хозяйством.

— Завхоз? — уточнил переводчик.

— Да.

— А председатель где? — спросил комендант,

— Ушел вместе с фронтом.

— Он коммунист?

— Да, коммунист.

— А вы?

Зазыба промолчал.

Странно, но комендант тоже не настаивал на ответе, будто что-то уже знал про Зазыбу и теперь вспомнил это.

— Так зачем же вы без разрешения поделили колхоз? — повторил он.

— Так решило правление, — ответил Зазыба и даже удивился своему спокойствию. — У нас, по артельному статуту, в хозяйстве один человек ничего не решает. Ни председатель, ни заведующий хозяйством, ни бригадиры, никто другой. Для решения колхозных дел мы избрали правление. Правление все и решало. Так что...

— Ну, мы с этой грамотой вашей немного знакомы, — не понравилось такое обтекаемое и, в сущности, уклончивое объяснение Гуфельду. — Вас не предупреждали о персональной ответственности?

Зазыба недоуменно пожал плечами. [154] Тогда комендант перевел колючий взгляд на Браво-Животовского.

— Не успел я, господин комендант, предупредить его, — неожиданно соврал тот, конечно, ни он сам, ни Зазыба не забыли о разговоре, который произошел на спаса, а потом, на следующий день, уже в поле. — Покуда приехал от вас в деревню, там все и кончилось. Действительно, правление решило. Правда, оно теперь не в полном составе, не хватает членов правления, поэтому собрание можно считать неполномочным.

Видимо, эта последняя подробность не имела для коменданта никакого значения, он тут же недоверчиво глянул на штатского, что-то возмущенно сказав ему. Но тот не стал переводить слова коменданта «мужам доверия», только усмехнулся.

— В каком состоянии теперь хозяйство? — быстро перевел он следующий вопрос.

— Все поделено, — ответил Зазыба. — Колхозники трудятся индивидуально.

— Мы выясним, кто виноват в этом, — предупредил его комендант, и по тому, как поглядел он и на Браво-Животовского, стало понятно, что он уже объединил их с Зазыбой. — Кстати, это касается не только, веремейковцев. Я отмечал, что без нашего позволения затеяли делить колхозы и в других деревнях. Чтоб вы знали, виноватых будем искать повсюду. А вы можете сесть, — милостиво разрешил он веремейковцам.

И они опустились на свои места.

Пока Зазыба скрипел стулом, усаживаясь, Захар Довгаль, наклонившись к его плечу, успел шепнуть:

— Недаром говорят: раз не сумел отсечь руку своему лиходею, так лобызай ее теперь.

— Нам осталось обсудить с вами еще несколько важных вопросов, — перебирая бумаги, продолжал между тем комендант. — Скоро вы начнете получать от нас разные циркуляры, согласно которым будете действовать. Административное устройство по волости утверждено такое: в самой волости — управа, в которой бургомистр, писарь, счетовод, агроном, а также волостная полиция порядка; в деревне — староста, заместитель волостного агронома, один полицейский из расчета на двадцать — тридцать дворов. У нас уже есть бургомистр. Это пан Брындиков. Поздравьте его. [155] В первом ряду зашевелился и встал во весь рост сутулый бургомистр, бывший председатель сельпотребсоюза.

— Есть писарь, — продолжал комендант, — есть счетовод. Пришли добровольцы и в полицию. Таким образом, что касается волостной управы, то здесь у нас все как полагается. Но еще не в каждой деревне есть старосты. Не выбраны заместители волостного агронома. Правда, мы с этим сознательно задержались немного, потому что там, где остались на месте председатели колхоза, все руководство по административной части выполняют они. Теперь необходимо ускорить избрание старост там, где были распущены без разрешения колхозы. Надо также учесть, что не хватает и полицейских. Я подчеркиваю, на каждые двадцать — тридцать дворов для охраны порядка надо иметь по одному полицейскому, значит, на деревню в сто дворов необходимо не меньше пяти. Порядок должен строго соблюдаться. Недаром же мы назвали полицию полицией порядка. На этом и закончим.

Переводчик не успевал повторять за ним по-русски, поэтому тишина в зале устанавливалась не сразу.

— Если есть вопросы, — сказал штатский после всего, — господин комендант с удовольствием ответит вам.

Первым проявил интерес смуглый мужчина, что сидел рядом с Абабуркой.

— Скажите, — он откашлялся, — а какое административное руководство установлено в районе?

— Я отвечу, — кивнул комендант. — Во-первых, районная управа, имеющая отделы народного образования, финансов, а также сельхозгруппу, которой подчинены заготовительные и налоговые органы. Во-вторых, в районе функционируют военные власти, которым подчинена и гражданская администрация.

— Тогда скажите, — не садился сосед Абабурки, — как подать будет устанавливаться, по каким нормам?

— Этот вопрос еще как следует не разработан, — ответил комендант, — но скоро и здесь будет внесена ясность. Скорей всего, для большего удобства, пока не состоялся переход на индивидуальное землепользование, будут использованы материалы советских комитетов по заготовкам, в основу которых лягут нормы бывших государственных поставок по всем видам налогов. Вместе [156] с тем я хотел бы подчеркнуть, что наиболее остро теперь стоит вопрос не о податях, а об уборке урожая. Особенно в колхозах. Что же касается индивидуальных хозяйств, как тех, которые достались нам от Советов, так и тех, что создались уже в новых условиях, то и здесь будут определены соответствующие нормы. Понятно?

— Да.

С другого конца зала, не с самого ли последнего ряда, тоже послышался голос:

— Я правильно понял вас — раз в районной управе создан отдел народного образования, значит, и учеба в школах будет возобновлена? Когда это может произойти? Обычно у нас в школах занятия начинались с первого сентября, а эти сроки уже давно прошли.

— Да, действительно, — выслушав перевод, как будто обрадовался Гуфельд. — Новая власть образованию вашего народа будет придавать не меньшее значение, чем большевики. Но более подробно вам на этот вопрос может ответить бургомистр. Пан Брындиков, подойдите сюда и расскажите мужам доверия все, как есть. Вы же, кажется, присутствовали уже на школьном совете в Крутогорье?

Бургомистр вышел к столу, показав собравшимся свою красную, хорошо откормленную и отпоенную на сельпотребсоюзовских харчах физиономию.

— Да, — торопливо начал он с некоторым беспокойством. — Мы в управе уже имеем кое-какие инструкции на этот счет. Начальное народное обучение должно быть совершенно бесплатным. Надлежащее внимание будет придано также разработке и усовершенствованию общего и специального среднего образования. Что же касается сроков, то тут действительно мы в районе опоздали. Придется начать учебу в школах позже: если не первого октября, то где-то в ноябре уже обязательно надо провести укомплектование школ и учителями, которых, кстати, мало осталось в районе, и учениками.

— Тогда скажите еще, — послышался другой голос, уже ближе к Зазыбе; принадлежал он загорелому человеку в темно-синей сатиновой косоворотке, — какие предметы будут преподавать в школах?

— Немецкий язык прежде всего, — начал перечислять бургомистр, — затем закон божий, химия, физика, [157] ботаника, зоология, арифметика с алгеброй и геометрией, ну, и русский язык, конечно.

— А белорусский?

Наверное, бургомистр не имел на этот счет определенных инструкций, потому что сразу же повернулся к коменданту. Тот долго, даже слишком долго слушал переводчика, несколько раз переспрашивая его о чем-то, наконец одобрительно закивал головой.

— Господин комендант считает, — глянул в зал переводчик, — что со стороны германских властей, как и обещано в обращении генерального комиссара Беларуси, не будет препятствий, чтобы в школах изучали местный язык. Но вам всем надо знать, что район ваш пока относится к области военных операций.

— Понятно, — протянул загорелый, но не сел.

Зазыба ревниво усмехнулся про себя: «Подловил-таки, холера!»

— И последний вопрос, — сказал загорелый. — По каким учебникам будет вестись в школах преподавание? Какого можно ожидать материального обеспечения учителям?

— Пока не издадут новых учебников, — взял на себя объяснение бургомистр, — преподавание надо осуществлять по советским. Но приказано навсегда выбросить из них слова «советский», «большевик» и так далее. Портреты большевистских вождей тоже необходимо удалить. Что касается материального обеспечения, то сохраняется прежний, в советском объеме, оклад, кроме того, будет выдаваться паек — по десять килограммов хлеба на месяц лично учителю и по пять килограммов на каждого иждивенца в семье.

Остальным присутствующим тоже захотелось узнать у коменданта кое о чем, например, откроются ли магазины, какое предполагается медицинское обслуживание населения.

— Платное, — терпеливо растолковывал тот, — по пять рублей за прием у доктора в деревенском лечебном пункте и по десять в городской больнице или амбулатории. Ну, а насчет магазинов сомневаться не нужно. Без коммерции еще ни одна власть не обходилась.

Потом поднялся Довгаль.

— А у меня такой вопрос, — заметно волнуясь, начал Захар. — Колхоз, как он был задуман, требует коллективного [158] труда. Но и коллективный труд требует, в свою очередь, использования на больших площадях техники. Советская власть обеспечивала нам такую технику. Это вам каждый подтвердит. Обеспечите ли вы нас тракторами, посевной и уборочной техникой? Особенно если учесть, что в деревнях нет лошадей.

— Где же ваши советские тракторы? — недовольно вперился в Довгаля комендант.

— Эвакуированы.

— А зачем же вы позволили эвакуировать?

— Допустим, у нас лично разрешения не спрашивали, — заставляя себя не отводить от коменданта глаз, ответил Захар. — Тем более что тракторы, молотилки и другая такого рода техника принадлежали государству в лице машинно-тракторных станций, которые обрабатывали колхозные участки по договору.

— Не пытались! — поморщился Гуфельд. — У вас не спрашивали! И вместе с тем выясняется, что в Нижней Вороновке эмтээсовский, а значит, как вы говорите, государственный трактор был закопан тайным образом в лесу. Хорошо, что нашлись лояльные по отношению к нам люди и выдали тайник. Так что не очень-то изображайте из себя простачков. Мы еще посмотрим, куда что в самом деле девалось. Ну, а насчет того, будет ли новая власть обеспечивать вас техникой, скажу твердо — пока никакой сельскохозяйственной техники, а также автомашин не имеем возможности выделить. А вот насчет лошадей... Тут мы можем дать вам верный совет. Используйте в хозяйстве как тягловую силу коров. — И, увидев, что местные недоверчиво, даже с иронией заулыбались, строго повысил голос: — Да, да, коров! В Протекторате, например...

— Где-где? — не понял кто-то в зале.

— В Чехии, — растолковал переводчик.

— В Протекторате, например, — продолжал дальше комендант, — давно на коровах выполняют все полевые работы — пахоту, сев, боронование, перевозки и так далее. Прикиньте сами: лошадь работает в год на полную мощность тридцать — сорок дней, не больше, а корма на нее надо запасти на все триста шестьдесят пять. Поэтому вместо лошади там многие крестьяне теперь держат одну-две дойных коровы. Поскольку в хозяйстве лошади нет, коровам достаются все корма. А хорошо [159] кормясь, коровы, несмотря даже на работу, дают больше молока. Потому и вам следует перенять этот опыт. Использование коров на самых разных работах — весьма рациональный способ ведения хозяйства. Понимаете?

— Да как же, — мялся, почесывая в затылке, Захар, — но как попашешь на корове, так уж... напьешься молока, аккурат как от той козы.

Услышав это, кто-то громко хмыкнул в середине ряда, глуша откровенный смех, но напрасно — не сдержался, дал себе волю, а за ним неожиданно захохотали почти все, кто сидел в задних рядах. Действительно, чудно, чтобы на корове пахать!..

Зазыба от громкого хохота даже растерялся — накличет на себя Захар беду. Но комендант, слушая, что говорит ему с Захаровых слов переводчик, вдруг тоже засмеялся, то ли притворяясь, то ли вправду поддавшись общему настроению.

Мужики посмеялись, уже словно бы с дозволения, и затихли.

— На этом беседа наша, собственно, закончена, панове, — сразу же за наступившей тишиной объявил комендант. — Но не торопитесь, есть одно неотложное дело, о котором надо тоже договориться. Еще в августе у деревни Белая Глина во время отступления Красной Армии был сожжен на Деряжне мост. Теперь от военного коменданта района и начальника дорожного отдела поступил приказ — немедленно отстроить этот мост. Поэтому я, в свою очередь, тоже приказываю — на строительство моста направлять каждый день из деревни по десять подвод с возницами и специальными плотниками. За это отвечают перед комендатурой чины полиции и старосты.

По тому, что Гуфельд взял в руки свой шомпол, все в зале поняли — совещание и вправду закончилось.

Из комендатуры Зазыба вышел одним из последних. Даже Захар Довгаль, который все время просидел рядом, теперь почему-то ринулся вперед, словно собирался догнать кого-то на крыльце. На душе у Зазыбы было так, будто его только что обманули или, еще хуже, незаслуженно [180] облили грязью с головы до ног, изругали в пух и прах, хотя вроде ничего особенного за эти полтора часа не произошло. В конце концов, Зазыба и раньше понимал, зачем ехал сегодня из Веремеек, с кем и к кому!.. Но все-таки душу терзала досада. И, может, как раз потому, что ничего обманного и обидного не случилось. Странно, но факт, от которого никуда не денешься: совещание прошло, как любили раньше говорить, на высоком уровне. Главное, никто персонально никого не ругал, не пугал, не пытался подвесить на дыбу даже виноватых, вроде Зазыбы — а Зазыбе почему-то хотелось думать, что сегодня в роли ответчика был вызван, точней, насильно доставлен не он один, — так даже виноватых, как нарочно, помиловали, разве что немного пригрозили. Получалось, что комендант действительно собирал мужиков из окружных сел, чтобы посоветоваться, как вести в новых условиях хозяйство, как наладить порядок. Но, спускаясь теперь за другими по ступенькам крыльца, Зазыба подумал и о том, что за эти полтора часа, когда он слушал коменданта — речь его и ответы на вопросы, — он совсем не дал себе труда вникнуть в суть происходящего, осмыслить все и взвесить. Сидел сиднем на жестком деревянном стуле и слушал, словно боялся чего пропустить. Правда, была причина, которая все время мешала ему осмыслить речь коменданта и вообще все, что пришлось услышать, — присутствие в зале штатского, переводчика, которому Зазыба сразу попался на глаза и который потом уже не терял его из виду, словно проверял, как реагируют на все местные «мужи доверия». Получилось, что Зазыба первым делом начал присматриваться больше к штатскому, чем к коменданту, хотя, разумеется, интересоваться Гуфельдом нужно было бы активней — Гуфельд стал выдающейся особой. Но Зазыбе уже казалось, что он потерял интерес к коменданту, во всяком случае, такой, который у других питался разными слухами еще с тех пор, как немцы обосновались в Бабиновичах. Ему только оставалось досадовать, что иной раз приходится думать о коменданте даже против желания, как будто кто-то мстил Зазыбе за прежние иллюзии. Между тем иначе и быть не могло, Гуфельд являлся той новой реальностью, которая ничуть не зависела от желания Зазыбы, это по меньшей мере. Словом, Зазыба, если рассуждать [161] логично, неспроста обратил внимание на штатского. Но не ожидал, что этим вызовет и к себе не меньший интерес. Пристальное наблюдение вскоре стало его беспокоить, и Зазыба не мог избавиться от этого беспокойства до конца совещания...

Сойдя с крыльца, мужики не торопились расходиться. Со стороны можно было подумать, что они вывалились гурьбой на улицу во время перерыва, а потом вернутся в дом. Сбившись в компании под окнами, курильщики принялись ладить самокрутки, угощая друг друга самосадом, а те, кто не употреблял пахучего зелья, присоединялись к знакомым если не поговорить, так хотя бы послушать. При этом кто-то сказал, смеясь:

— Что мне понравилось сегодня, так это что баб не было. Одни мужики заседали. А то раньше повызывают разных активисток, а из-за них и слова тебе никто не даст.

— Ну, а как же без активисток? — поддержал его другой охотник побалагурить. — Сперва речи, мол, треба и надо, а после — шуры-муры.

— М-да, некоторые бабы и орденов таким образом нахватали, и в магазинах лучшее по спискам имели.

Уже приближалось время обеда. Густой и тяжелый зной висел над местечком — странно, но и осенью хватало жары.

Было слышно, как за деревьями на большаке то затихали, то снова принимались гудеть машины. Послушав неровный, смягченный зеленью гул, Зазыба вспомнил, что утром им с Браво-Животовским удалось пересечь большак свободно, наверное, тогда еще не успело возобновиться движение. Припомнил он и тот случай, когда вез в местечко Марылю, и словно бы наново стал переживать все, знал, нелегко дались те минуты не только ему, но и девушке; наконец, он рассудил, что обязательно должен проведать ее, благо Хонина хата недалеко, сразу за почтой, потому что Марфа покоя не даст ему, все будет спрашивать, почему не сходил, но тут же и пожалел совсем по-отцовски — ехал сюда на пустом возу и не взял с собой гостинца Марыле; да и Марфа почему-то не догадалась.

Утвердившись окончательно в своем решении, Зазыба поискал глазами среди «мужей доверия» Браво-Животовского. Но тот, небось, не выходил еще из дома. [162]

«Вот олух, — обозлился Зазыба, — жди его, не бросишь ведь без присмотра лошадь, тогда и правда на коровах придется в волость ездить». Не было видно в компаниях и Захара Довгаля. «Ну вот, — снова рассердился Зазыба, — а говорил, что дело есть, да чтобы без посторонних». Зазыба не догадывался, какое у того появилось дело к нему, но и без дела не мешало бы поговорить с умным человеком, который, по всему судя, тоже теперь мучится и тревожится не меньше других честных людей.

Теперь как никогда нужны единомышленники. Да, надо искать единомышленников!

Но где они?

В середине одной из компаний на дороге Зазыба вдруг увидел того самого загорелого мужика, который на совещании спрашивал у бургомистра, будут ли преподавать в школах белорусский. Казалось, среди других дел не такое уж оно важное, когда вокруг война и когда на повестке дня вообще стоит вопрос о существовании народа, который говорит на этом языке, во всяком случае, как думалось Зазыбе, это не самое насущное, но тем не менее тот человек своим вопросом вызвал у Зазыбы симпатию. Теперь загорелый мужчина тоже был в центре внимания. Он что-то рассказывал, а те, кто стояли вокруг, громко хохотали. Зазыба даже позавидовал им и, может, не удержался бы от искушения услышать хоть краем уха чужую беседу, однако на шум из комендатуры вышел Браво-Животовский. Он держал в руке «дулом» вниз большой рулон бумаги. По всему было видно, что чувствовал себя здесь веремейковский полицай как дома и даже лучше, если вспомнить отношения между ним и его женой: после попойки на спасов день, когда он открылся мужикам со своим махновским прошлым, Параска сделалась словно чужая... Браво-Животовский подошел к телеге, зачем-то засунул руку глубоко в сено, словно проверяя, не лежит ли чего под ним, потом с энтузиазмом потряс перед Зазыбой бумажным свертком.

— Будем развешивать на домах плакаты! Нехай наши веремейковцы привыкают к новым вождям и к разным новым картинкам-рисункам. — И, чтобы не оставлять Зазыбу в недоумении, снял верхний большой лист глянцевой бумаги, развернул его прямо на глазах, отведя [163] далеко в сторону левую руку. — Вот какую форму скоро будут носить чины полиции порядка! — похвалился он, обращая внимание Зазыбы на плакат, где в красках был намалеван немецкий офицер-интендант, почему-то в белом мундире с маленькими, почти сплошь красными погонами, и полицейский, одетый в темно-синий, и тоже при погонах, с широким черным отложным воротником френч, но без серебряных кубиков на нем; и немецкий офицер, и полицейский, слегка склонившись друг к другу, любезно пожимали руки.

Внизу на белой полосе через весь плакат Зазыба прочитал: «Форма и знаки различия чинов полиции в освобожденных восточных областях». Конечно, плакат не мог остаться незамеченным на улице. Браво-Животовского сразу же обступили, начали разглядывать плакат, а потом выхватили его из рук, и он поплыл дальше. Раззадорившись, Браво-Животовский принялся раскручивать второй плакат, потом третий, снимая их друг с друга, как рубахи. На всех остальных был изображен в разных позах Адольф Гитлер. На одном слегка сутуловатый фюрер обнимал за плечи девочку, улыбаясь кому-то впереди. Подпись гласила: «Верховный вождь германского народа проявляет большую и нежную заботу о детях».

— Так будем, Зазыба, сегодня наклеивать нового вождя? — полицейский сказал это с явным расчетом на окружающих, и, может, даже больше для них.

Зазыбу его оскорбительная нарочитость возмутила, но он не поддался ярости, отреагировал вяло:

— А надо ли?

— Думаешь, рано? — отгадал полицейский то, чего не сказал открыто Зазыба, и захохотал. — Будь уверен. Своими глазами карту у коменданта видел. В самый раз, не рано. Уже давно, больше месяца, как немцами пройден Смоленск, ворота на Москву. Украина тоже почти пала. Осталось только Киев взять по ту сторону Днепра. Так что не бойся, друзьям твоим конец, свободно развешивай плакаты.

— Нет, ты уж сам этим занимайся, — энергично замотал головой Зазыба, добавив: — Да с этим может справиться любой сопливец. Только конфетку посули.

— Откуда они теперь, те конфетки? — серьезно посмотрел на него Браво-Животовский. [164]

— А ты винтовочные патроны раздай, — насмешливо посоветовал Зазыба. — Они теперь только тем и занимаются, что самострелы мастерят. А нет — из винтовки дай кому пострелять.

— Патроны сосчитанные.

— Ну тогда как знаешь. Да что это мы собрали тут митинг? Коменданту небось не понравится после такого совещания.

— Как раз наоборот.

— Ну, вот что, — сдержанно сказал Зазыба, понимая, что иначе теперь от полицейского не отвязаться, — езжай себе в Веремейки один, а мне надо еще в Зеленковичи, к женкиной родне.

— Что-то зачастил ты к ним, — недовольно буркнул Браво-Животовский. — Может, и меня пригласишь? А то сам угощаешься, а мне ни разу не перепало.

— Значит, надо иметь там своих родичей.

— Как выручать тебя, так я должен, а как угощаться…

— Ты это про что?

— Да хоть бы и про то, чего от тебя хотел услышать комендант.

— А-а, — усмехнулся Зазыба. — Ну, так мог и не выручать.

— В конце концов, как хочешь, — махнул рукой Браво-Животовский. — Я себе попутчика найду. А ты возьми вот это на память, чтобы не задумываться неизвестно о чем, — и он сунул в руки Зазыбе лист бумаги.

— Вот и хорошо, — Зазыба круто повернулся и выбрался из толпы. Он еще услышал, как что-то кинул Браво-Животовский, может, издевательское, однако теперь Зазыбу это уже не трогало. Он будто только что вылез из болота, где бесновались черти.

«Теперь, сволочь, долго будет поминать, что ради меня соврал коменданту!..» — с сердцем подумал он, суя в карман полученную от Браво-Животовского бумажку, хоть и не представлял, чем бы в противном случае могла кончиться вся эта история с его вызовом на сегодняшнее совещание.

На базарной площади, куда, не оглядываясь назад, наконец вышел по бабиновичской улице Зазыба, возле газетной витрины, которая осталась еще от советских [165] времен, виднелось несколько женских и мужских фигур, В витрине что-то белело. «Небось уже немецкие газеты», — подумал Зазыба, вспомнив, что на спасав день их еще здесь не было. Подогретый любопытством, он перешел почти по диагонали площадь и очень удивился, увидев в незастекленной уже витрине знакомые буквы — «Правда». Сперва Зазыба даже не поверил глазам, но чем ближе подходил, тем явственней убеждался, что не ошибся. Местечковцы и всерьез читали «Правду». Сбитый с толку Зазыба остановился у витрины за спинами женщин и, сдерживая волнение, тоже прилип взглядом к газете. Но тут же затряс, будто от наваждения, головой — заголовки статей были чужие, враждебные!.. «Более 260 советских дивизий уничтожено в начале войны», «Советское правительство готовит уничтожение Москвы и Ленинграда»... Словно еще не веря, что перед ним обыкновенная фашистская фальшивка, Зазыба опять глянул на газету. Шрифт был такой же, как и у московской «Правды», рисованные полукруглые литеры. Но под названием бросался в глаза совсем иной текст: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь для борьбы с большевиками».

«До чего додумались, сволочи!» — возмутился в душе Зазыба, но заставил себя пробежать глазами по всем четырем полосам фальшивки. На одной из них жирным шрифтом было выделено две строки: «Во время налетов на Москву отмечены попадания в Кремль». Внизу, под карикатурой — «Лорды заседают, а немцы наступают», — чернело объявление: «Вырежьте и сохраните этот пропуск. С таким пропуском на сторону германских войск может пройти неограниченное количество бойцов и командиров Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Тут же, взятый в рамочку, помещен был и текст пропуска на двух языках — русском и немецком, мол, предъявитель этого, не желая даром проливать кровь за интересы жидов и комиссаров, оставляет побежденную Красную Армию и переходит на сторону германских вооруженных сил, за что немецкие солдаты и офицеры окажут перешедшему радушный прием, накормят и устроят на работу.

Ниже газеты было приклеено два объявления, отпечатанных на прекрасной бумаге. Первое, пожалуй, нельзя было назвать объявлением. Это, скорей, было распоряжение, [166] хотя подпись лица или учреждения, от которого оно исходило, и отсутствовала. «За несдачу радиоаппаратуры, — прочитал Зазыба, — и предметов советского военного снаряжения гр-н Каренин И. осужден на 6 месяцев тюрьмы с двадцатью палочными ударами ежемесячно». «Каренин?.. Каренин?..» — вспоминал Зазыба. В Бабиновичах действительно был человек с такой фамилией, но, помнится, звали его Тимофеем. Значит, Каренин, оказавшийся в немецкой тюрьме, был кто-то другой. Что же во втором объявлении? Зазыба прочитал и его: «Рыскина Ольга Егоровна, уроженка села Малая Липовка, меняет фамилию на девичью Тупикова, а также меняет фамилию своего сына, Рыскина Владимира Абрамовича, рождения 1940 года, на фамилию Тупиков и отчество дает по своему крестному отцу — Иванович». «Ну вот, — подумал Зазыба, — новый порядок в действии!..»

В эти дни всем было чему удивляться. И многое, несмотря на внутреннюю подготовленность, было внезапным. Внезапность вообще вызывает, пускай хоть и временную, но растерянность, когда человек перестает вдруг понимать, казалось бы, совсем простые вещи. Особенно если это относится к военному времени. И не просто военному, а вражеской оккупации, когда все, начиная от общественно-политического уклада, меняется. Потому неудивительно, что для понимания общей обстановки, так называемого текущего момента Зазыбе куда больше дали вот эти два маленьких объявления и приказ военного коменданта района, зачитанный на совещании Гуфельдом, чем целая газета в витрине, где желаемое, скорей всего, выдавалось за действительность. Объявления свидетельствовали совсем о другом. В них Зазыба явственно увидел то изуверское, уродливое и ужасное, чего не только ожидало, а и чем жило уже так называемое мирное население, которое не по своей воле осталось по эту сторону фронта.

«Но куда все-таки девался Довгаль? — спохватился Зазыба. — Как раз потолковали бы обо всем, ведь он сам зачем-то уговаривал ехать вместе, дело какое-то имел».

С досадой отвернулся он от витрины, чтобы снова перейти площадь и по другой улице направиться за почту, к Хониному дому, потому что самая большая ответственность [167] в местечке была у него теперь перед Марылей. Зазыба собирался только взглянуть, как устроилась девушка, может, нуждается в чем-то и он в силах помочь, а потом пешком отправиться себе по надбеседской дубраве в Веремейки.

Но напрасно Зазыба беспокоился. Кажется, Марыля ни в чем не нуждалась. По крайней мере, на Зазыбу она не рассчитывала.

Чтобы увидеть ее, даже не пришлось заходить в Хонин дом. Марыля вышла ему навстречу с немецким офицером, перед которым по новым порядкам Зазыба должен был ломать шапку. Странно, но как раз про это нововведение, про этот старопанский обычай Зазыба и не вспомнил. А еще более нелепым было бы, если бы он вообще снял шапку.

Увидев Марылю, которую вел под руку офицер, Зазыба сразу же почувствовал, как ударила в лицо ему кровь. Стало и совестно, и обидно. Если бы мог свернуть куда-нибудь, так свернул бы, чтобы не смутить ее. Но свернуть, как на грех, было некуда, разве, как мальчишке, перескочить через забор да спрятаться в сливовых зарослях, что нависали над улицей через изгородь. А расстояние все сокращалось, и скоро их уже разделяло шагов пятьдесят. Ругая в душе и себя и тот недобрый час, когда он решил проведать Марылю, Зазыба скованно двигался навстречу. Правда, Марыля жила здесь на особом положении, и Зазыба мог сообразить, что ее сейчас не позорит появление на улице с немецким офицером, наоборот, она жертвует собой ради дела, для которого оставлена здесь. Однако он почему-то не подумал об этом, видно, личная, отцовская ревность мешала ему понять, кто Марыля на самом деле. И вряд ли что-нибудь изменилось бы, пойми Зазыба все; пожалуй, это нисколько не уменьшило бы остроты положения — и вправду, обрадуется ли она теперь, увидев вдруг человека, который единственный здесь кое-что знает о ней или о чем-то догадывается. Словом, из всего этого ясно было пока одно — Зазыбе тягостно и неприятно идти по улице. По нему, так поступок Марыли выглядел не только, самое малое, непатриотичным, но и безнравственным, мол, потаскуха потаскухой!.. «Выходит, не зря тогда предупреждал Шарейка?» — подумал Зазыба. И как раз вот эту ее провинность он считал совсем [168] непростительной — опять же, видно, по той причине, что это касалось его личных чувств.

Марыля тоже не могла не заметить знакомой фигуры. Тем более что Зазыба, расстроенный неожиданным поворотом дела, не сообразил даже перейти на другую сторону улицы, чтобы тропинка, служившая здесь тротуаром, не свела их с Марылей лицом к лицу. Готов был хоть сквозь землю провалиться, чтобы не столкнуться с ней, а вот сделать самое простое — перейти улицу не додумался. В следующий момент Марыля прошла мимо, глазом не поведя. Она была целиком занята (или делала вид) кавалером, молодым светловолосым обер-лейтенантом, который тоже казался не менее увлеченным. Внешность ее поразила Зазыбу. Это уже была совсем не та милая своей скромностью девушка, которую он увидел когда-то в хате кулигаевского Сидора Ровнягина и которую после, через несколько дней, привез сюда, в Бабиновичи. Чего стоили ее приподнятые груди, выпирающие из тесной блузки и назойливо лезущие в глаза. И вообще вся она будто округлилась за это время, формы ее теперь подчеркивались специально.

Зазыба не догадывался об этом, но за согласным шествием Марыли и немецкого офицера наблюдал не он один. Не знал он и того, что его подопечная делала это не первый раз. Жителям Почтовой улицы ее прогулки с немцами были не в новинку, особенно после того, как незнакомая девушка, неведомо откуда и почему взявшаяся здесь, устроилась на работу в военный госпиталь, который не очень давно обосновался в Бабиновичах и занял помещение местной больницы, оставив доктору Колосовскому с его больными пять коек в старом каменном строении, где раньше, в царское время, была становая холодная, а еще раньше церковный клир хранил подношения — горшки с медом, корзины с яйцами, круги воска, кадки с насыпанным зерном... Конечно, не одна Марыля в местечке поторопилась завязать дружбу с немцами, однако на Почтовой улице, кроме нее, еще никто не служил им, а тем более не разгуливал вот так с оккупантами. Правда, поведение чужой девицы не слишком-то удивляло, верней, тревожило здешних жителей, она была все-таки пришлой, потому и отношение к ней сложилось соответственное, мол, что с чужачки возьмешь, но тем не менее каждый шаг ее не оставался без чьего-нибудь вольного или невольного внимания. Одни подсматривали за распутной девкой просто из любопытства — а может, и вправду увидят что-нибудь такое, чего еще не случалось, словом, увидят невиданное; другие поглядывали с пренебрежением, ревниво храня исконные обычаи человеческой чистоплотности или, в данном случае, женского целомудрия, уж не говоря о гражданском достоинстве и патриотизме. Эти последние высокомерно отказывали в любом снисхождении чужачке, и стоило ли удивляться этому, ведь даже Зазыба, единственный могущий все понять, не только мысленно укорял ее, но и стыдился.

Между тем не из одних окон следили за Марылей с ее кавалером свободные да любопытные местечковцы. Зазыба заметил в огороде, который был почти рядом с Хониным двором, женщину, которая стояла там не таясь: свесила согнутые в локтях руки через верхнюю планку забора, доходившего ей до подмышек, и будто ждала Зазыбу, когда он поравняется. Она и правда вскоре завела разговор, перед тем удивившись, что узнала его. Была женщина гладкой, с круглым незагоревшим лицом, такие обычно не занимаются деревенской работой, не копаются в земле, видно, она относилась к так называемой поселковой интеллигенции, к которой причисляют себя даже школьные уборщицы-технички, не говоря уж о медсестрах и другом обслуживающем персонале, или была замужем за человеком, положение которого позволяло ей сидеть без дела.

— Ну что? — крикнула женщина навстречу, вкладывая в эти, пока не совсем понятные Зазыбе слова столько ехидной иронии, сколько хватило бы на целую горячую ссору. — Нашкодил, а теперь отворачиваешься? Не ты ли это привез ее сюда? Думаешь, я не видела, как вы с одноногим портным таскали в Хонину хату ее барахло?

Зазыба молчал, не отвечая и не глядя уже на женщину. А ту все больше разбирало:

— Вот теперь и любуйся на них! И сучка эта не узнает тебя, и ты небось боишься признаться! Может, дочкой приходится?

Под градом ругательств Зазыба шагал по тропинке, будто переходил над темным омутом высокую кладку, [170] казалось, сделаешь неверный шаг или глянешь не в ту сторону и полетишь вниз.

— Все не попадается мне тот Шарейка, — не умолкала женщина, — он бы у меня давно забрал эту сучку к себе домой! А то, вишь, поселили в чужой дом, а человеку негде теперь голову приклонить. Видал, сидит теперь Хоня под забором с детьми-сиротами и крыши над головой не имеет, будто и дома себе не строил, будто это уже и не его дом! Ну и что же, что он еврей?

Странно, но ругань эта постепенно приобретала обратное действие — чем сильней женщина поносила Марылю, а заодно и его с Шарейкой, тем быстрей Зазыба менял к Марыле отношение, сопротивлялся услышанному и скоро близок уже был к тому, чтобы возмутиться вслух, хотя не очень-то покажешь характер в таких обстоятельствах, кому нужен теперь здесь скандал. Однако противоречие внутри появилось, и Зазыба уже точно знал, откуда оно, — от этой ругани. И он, Зазыба, тоже хорош!.. Привез, да и бросил здесь, как в лесу среди волков, одну... Правда, не по своей охоте привез. Но ведь о чем-то думали люди, раз просили сделать это? И Маштаков, и тот военный, пускай и врал он тогда про Масея. Довольно было собрать все воедино, как снова возникло недоброе чувство, стало точить душу. В точности как и в Веремейках, когда он возмутился, что Марыле поручили совсем не женское дело, направляя сюда, в оккупированное фашистами местечко. Может, и сегодняшнее поведение ее объяснялось этим делом, а не тем, что обозлило его минуту назад и что разъяряло эту местную «интеллигентку», которая ругала на чем свет стоит их обоих — Зазыбу за то, что привез распутную девку, а Марылю, понятно, за ее распутство. И не может быть, а скорей всего, что так. А если так, то... Зазыба вдруг понял постыдную для себя, ужасную вещь — и тот офицер, где-то шедший с Марылей теперь, ей не друг, и эта женщина, которая злобно виснет на заборе и чуть не плюет вслед, тоже, считай, враг. А тут еще Хоня Сыркин!.. Появление его здесь было неожиданным и уж наверняка случайным, но объективно оно свидетельствовало, что Зазыба не совсем точно исполнил поручение: Хонино возвращение могло отразиться — и даже роковым образом — на положении Марыли, живущей в его пустом доме. Серьезно озабоченный [171] этим, Зазыба моментально забыл про женщину, которая не переставала бросать вслед ему обидную брань, и чуть не рысью миновал почту, на крыльце которой стоял немец-часовой. Зазыба торопился к Хониному дому не потому, что не терпелось повидать хозяина. Наоборот, в душе он надеялся, что женщина нарочно соврала, чтобы сильней уязвить его, и что Хоня-заготовитель не вернулся в местечко. Но где там! Сыркин сидел с двумя сыновьями-подростками на траве между тропкой-тротуаром и забором, словно прячась в тени, хоть солнце уже било им в лицо. Все Сыркины чем-то напоминали лохматых нищих, которые шли-шли, да утомились, сели отдохнуть здесь, все-таки не в безлюдном месте, может, кто-нибудь и подаст милостыню, как водится, краюху в торбу или медный пятак в шапку. Мимо них можно было пройти совсем незамеченным — Хоня свесил голову низко на грудь, словно в изнеможении или отчаянии, а мальчики хотя и выглядели бодрей отца, однако были тоже безучастны, будто растерянны. А Зазыба-то не собирался прятаться от них. Он не знал еще, о чем заговорит с евреем-заготовителем, почему-то вернувшимся из эвакуации; не догадывался наперед и о том, будет ли иметь эта беседа толк по крайней мере для того дела, о котором он сейчас пекся, но заговорить с Хононом Зазыба был просто обязан; и это было не только человеческим желанием, а необходимостью; вот сейчас он поравняется с Сыркиным и его детьми и спросит... спросит, конечно, про Цилю, потому что ее нет с ними, да и женщина та упоминала о каком-то сиротстве, значит, лучше зацепки и не придумаешь, если даже и нарочно искать.

— Здоров, Хонон! — остановившись напротив, окликнул Зазыба мягко, чтобы не испугать.

Сыркин сразу же узнал Зазыбу, хотя чему удивляться — мало кого не знал еврей-заготовитель по ближним и далеким деревням, особенно таких приметных людей, как этот веремейковец.

— Где же твоя Циля? — спросил Зазыба, как и задумал наперед спросить.

— Нету Цили, — хрипло, даже несколько равнодушно ответил Сыркин и отвел в сторону глаза, будто раньше провинился в чем-то перед Зазыбой или вообще чувствовал свою вину, о которой нельзя было догадаться, — Уже нету Цили, — повторил он, бросая слова в пустоту, и теперь Зазыба ясно уловил скорбь в его голосе, как громкий, хоть подавленный, стон.

По всему было видно, что Сыркин не нуждался в постороннем сочувствии, и, может быть, не потому, что не хотел его, — наверное, в его нынешнем состоянии было даже не до этого.

Пока Зазыба подыскивал следующие слова, за спиной раздался знакомый голос, — оказывается, та злыдня перелезла на улицу из своего огорода через забор, явилась следом.

— Не слушай его, Хонон, — завела она, и Зазыба понял по ее голосу, что ярость свою женщина еще не растратила и ничего хорошего появление ее не обещает. — Это же он с тем хромым Шарейкой, что портным у нас в местечке, кукушку эту подсадил в твой дом. Откуда хоть он, Хонон? Знаешь его?

Услышав это, Сыркин встрепенулся, оборотился лицом к Зазыбе, однако не удивление блеснуло в прояснившихся его глазах, а откровенное недоверие, словно он до глубины души был поражен услышанным и теперь хотел убедиться своими глазами в обратном.

Зазыба не сказал Сыркину ни слова, только смотрел напряженно, словно боясь нечаянно выдать себя: в его расчеты не входило говорить о Марыле и о своей причастности к устройству ее в местечке.

— Так откуда этот человек, Хонон? — тормошила Сыркина въедливая соседка, наверное, ответ нужен был ей не столько для сочувствия, которое она выражала бездомному человеку, позоря его обидчиков, сколько из обыкновенного любопытства, взыгравшего в ней: вот ведь Сыркин небось знает этого деревенского, а тоже боится, молчит!

Поняв, что склочница баба легко не отступится, будет долго молоть ерунду, пока не вырвет наконец у Хони ответа, Зазыба поторопился перевести разговор на себя.

— Не слушай ты ее, Хонон, — сказал он, поморщившись от досады. — Тебе тут теперь всякого наговорят! Ни я, ни Шарейка не виноваты, что так вышло. Да и никто не виноват. Тебя не было в местечке, а хата пустовала. Ну, девка и поселилась у тебя. Так что, видишь... Могла чью другую облюбовать, а выбрала твою.

Не связываться же тебе из-за этого с немцами, она ведь небось у них служит?

— И служит, и...

— Ну вот, — словно обрадовавшись, перебил женщину Зазыба. — Значит, не надо и сидеть вам тут. Глаза мозолить. Раз твой дом занят, переходи жить с сыновьями в другой. Кажется, в местечке свободных домов хватает.

Сыркин согласно закивал.

— Ну, так и ступай сейчас же, — подбодрил его Зазыба, — занимай хоромы кого-нибудь из ваших беженцев, да и живи, а то и правда накличешь на себя беду какую.

Наверное, до сих пор Хонону даже в голову не приходило, что можно как-то обойтись в поселке без своего угла, найти приют в другом месте, благо опустевших домов действительно хватало, но, когда сказал об этом Зазыба, он сразу же словно бы повеселел — словно в непогоду, ночью получил приглашение на ночлег.

Но женщину, которая не только присутствовала здесь, а и активно участвовала в решении дела, казалось, не устраивал такой оборот, она даже порывисто шагнула вперед, ставши между Зазыбой и Сыркиным.

— Вот, сам натворил дел, лишил человека собственного крова, а я вдруг виноватая?

— Никто тебя не виноватит, — пожал плечами Зазыба, словно выказывая этим свое недоумение.

— Нет, не обманешь! — не сдавалась тем временем ехидная баба. — Не такая я копуша, чтобы ты меня вокруг пальца обвел! И ты, Хонон, не верь ему! Сама, своими глазами видела, как вы с Шарейкой курву эту привозили сюда! Даже могу сказать, когда это было! На спасов день, вот когда!

— Болтаешь черт те что, — пытаясь унять женщину, строго, но вместе с тем благожелательно сказал Зазыба. — Все-то ты видела, все-то ты слышала. А между тем могла и ошибиться. Могла и недоглядеть как следует.

— Ошибиться, недоглядеть?! — кривя губы и передразнивая Зазыбу, чуть ли не заорала женщина. — Мне же пока глаз не вырвало и ушей не позатыкало!

— Ладно, допустим, — не теряя рассудительного тона, свысока улыбнулся Зазыба, думая хоть этим вызвать [174] взрыв, чтобы потом свести разговор к нормальному тону: ведь по-человечески Зазыба не мог не понимать, какие чувства руководили женщиной, в конце концов, она говорила чистую правду; иное дело, что ее правда была некстати, грозила неприятностями; с другой стороны, перебранку эту не ко времени, которая с каждой минутой превращалась в скандал, надо было кончать, поэтому Зазыба прямо спросил: — Ну какая тебе-то корысть? Ну, пускай Хонон, ему есть о чем хлопотать, а тебе какая корысть?

— А что человеку негде детей пристроить, так...

— Вот это уже другой разговор, — заторопился Зазыба, — если уж так получилось, что хозяина не пускают в дом, так пригласила бы его к себе.

— Я? — чуть ли не ужаснулась женщина.

— А почему бы и нет?

— Так...

— Видишь, Хонон, — используя ее растерянность, повернулся к Сыркину Зазыба, — я правду тебе говорю, не сиди здесь, иди куда-нибудь со своими хлопцами в свободный дом, а то эти жалостливые бабиновичевцы долго будут душу тебе рвать.

Хонон, соглашаясь, снова закивал головой.

Тогда и женщина, словно спохватившись, заторопилась:

— Мельника дом, кажется, тоже пустой до сих пор. — К тому же предложение Зазыбы отвечало теперь и ее желаниям: а вдруг и правда придется вести этих евреев к себе на квартиру?

Не дожидаясь отцовского знака, Хонины сыновья подняли с травы вещи. Оторвался от земли и Сыркин, мучительно разгибая натруженные, разбитые и за время сидения одеревеневшие ноги.

— А знаешь, с кем мы шли-то? — Выражение лица теперь у него стало таким, будто только об этом он все время и думал, совсем не слушая, о чем спорили и этот веремейковский мужик, и эта знакомая женщина, считай, соседка, ведь их дома стояли чуть ли не крыша к крыше. — С Чубарем вашим, вот с кем!

— С Чубарем? — не поверил Зазыба. — Когда это было? Сегодня?

— Нет, раньше. Мы в Мельке задержались, пожили немного, а он дальше отправился. [175]

X

Яшница стояла при большом почтовом тракте, при таком же старом, наверное, как и само местечко. Пока не построили железную дорогу от Унечи на Оршу, тракт был единственной проезжей, а значит, благоустроенной дорогой протяжением, может, верст в сто, которая соединяла уездный город с волостными местечками и большими становыми селами. Кроме того, по нему можно было попасть сразу за границы уезда — прежде всего на Черниговщину, к которой в то время относились и Новозыбков, и Клинцы, и Стародуб, и Унеча, и Сураж... Можно себе представить, сколько тут проехало-промчало тогда в оба конца шикарных фаэтонов, рессорных колясок, почтовых карет, а больше всего, конечно, крестьянских телег! Железная дорога начисто переиначила пути сообщения в этой местности. С вводом ее уже не находилось охотников преодолевать эти сто верст даже в самых покойных фаэтонах. Понятно, что и старый тракт постепенно сделался не нужен великому множеству людей, теперь по нему ездили в гости или по какой хозяйственной надобности только от местечка до местечка, от села до села, от деревни до деревни. Да и трактом его перестали называть — просто дорога, большак...

Но началась эта война, и забытый тракт снова сделался людным и шумным. Сперва по нему с тяжелыми боями отступали от Сожа 21-я кавалерийская и 132-я стрелковая дивизии, которые попали в окружение в Гусарских лесах. Потом, в августе, старые березовые посадки по обе стороны от него утюжили гусеницами танки Гудериана. Теперь же здесь двигались немецкие военные части уже чуть ли не третьего эшелона 2-й танковой группы, что была повернута из района Кричева на юг.

Как раз перед приходом веремейковских женщин в Яшницу в местечке остановилась одна такая войсковая часть, рота автотранспортного батальона танковой дивизии. Повсюду на улице стояли съехавшие вправо по направлению движения крытые грузовики. Солдаты, которые ехали на этих грузовиках, использовали привал, как и полагается в таком случае: одни слонялись без всякого дела между машинами, другие, выставив зады, ковырялись в моторах под поднятыми капотами, а большинство сидели кучками на противоположной обочине, подкрепляясь дорожным пайком, беседовали прилично, шумели сдержанно или хохотали — это уж в зависимости от того, где какая компания собралась и кого что заботило. Но все-таки солдат в этих машинах, которые заняли от перекрестка вдоль всю улицу, если глянуть из конца в конец ее, было мало, потому что на грузовиках под тентами лежал боевой и другой войсковой груз, который сопровождала лишь команда охраны. А эти военные тонкости, как говорится, не женского ума дело. Зато веремейковским бабам сразу же бросилась в глаза компания немцев, что плотно окружила скамью у забора, сделанную из доски и двух вкопанных в землю столбов. Такие скамейки обычно ставят у своих хат чуть ли не все хозяева в деревне, ну, а местечко тоже до настоящего города не доросло, в том числе и Яшница. Правда, мало кто выносил скамьи свои вот так за ворота, чаще их делали под стеной, у дверей, а если и снаружи, так тоже где-нибудь под самыми окнами. Эта же скамейка была вкопана шагах в трех от дорожки, что вилась по обочине, да и сам дом стоял близко к уличной дороге, его отделял только узкий, обнесенный штакетником огородик, который здесь, как в деревне, зовется палисадником, и где, как правило, растут высокие мальвы да кустится сирень.

Чем ближе подходили женщины к перекрестку, тем становилось понятней, почему столпились немцы — из середины круга все явственней долетали звуки губной гармоники, слышался нарочитый топот сапог, не иначе кто-то в пляске разминал затекшие от долгого сидения в машине ноги. И, как бы ни были увлечены в этот момент немцы, как бы ни развлекал их своим мастерством какой-то лихой служака, не заметить веремейковских женщин они не могли. Им почему-то очень интересно было увидеть разом столько женщин. Поэтому гармоника вдруг стихла, солдаты повернулись к проезжей части, и один весельчак, низкий и плотный, словно добросовестно начиненная фаршем сарделька, с улыбчивыми, даже нагловатыми глазами, шагнул, раскидывая руки и приседая, наперерез женщинам, будто собирался изловить целую стаю гусей и боялся, что какая-нибудь птица проскочит мимо. Остальные немцы [177] только подвинулись немного ближе, встав, словно по привычке, полукругом на краю травянистой обочины, и весело, как на нежданную забаву, пялили глаза на кривляние своего товарища. Тот между тем приближался к женщинам, ковыляя уже на согнутых ногах и переваливаясь с боку на бок. Это, наверное, и правда было смешно, и к перекрестку сбегались солдаты со всей растянутой по местечковой улице автоколонны. Кое-кто уже брался за живот от смеха, выкрикивая каждый со своего места проказнику:

— Пак дас глюк, байм ципфель, Макси, зи ист им брайтен рок!

— Фасэ мир ди...

— Мир аух...

— Га-га-га, га-га-га!..

Тем временем никто из веремейковских женщин — а на улице, кроме них и солдат, никого не было — не имел желания «ловиться». Сперва, когда двинулся от толпы наперерез им этот плотный немец, пожалуй, и правда великий проказник, женщины только удивленно насторожились: слишком похоже было то, что он теперь вытворял, на обычную немудреную игру-забаву, на какую были горазды и деревенские парни; во всяком случае, черта в нем никто пока не видел, скорей, они взирали на него, как на ряженого, которого подговорили вот эти, тоже переодетые парни, прямо заходившиеся вокруг в разноголосом хохоте. Но обманчивое ощущение или обманчивое впечатление это прошло быстро, вдруг их как молнией ударило — никакие это не ряженые, никто его не подговаривал и не нанимал; это немец, и хохочут вокруг тоже не деревенские парни в престольный праздник, а немцы!.. И первая солдатка, которой раньше всех пришло это в голову, оторопев, остановилась на дороге, будто башмак поправить, потом шарахнулась назад, произведя в своей группе замешательство, а этого, в свою очередь, хватило, [178] чтобы кто-то еще растерянно ойкнул, хотя, может, еще и бессознательно; в следующую минуту веремейковки встрепенулись разом и, отшатнувшись, с визгом и криками бросились вдруг, словно испуганные птицы, в разные стороны — назад и влево, потому что справа стояли грузовики, а слева подходил с распростертыми руками этот кривляка немец; притом не все солдатки испугались настолько, чтобы с одинаковым ужасом разбежаться; были и такие, что просто поддались общему настроению, охваченные больше свойственным женщинам сердечным замиранием, чем боязнью. Обыкновенно при такой традиционной игре-забаве попадается ловцу какая-то одна — или та, что давно облюбована, или та, что замешкалась и не успела отскочить, а может, и сама тайком мечтает попасть в объятия. Но это когда собирается своя, как говорится желанная компания. Навряд ли кому хотелось угодить в объятия к немцу. Но ведь солдат не шутил, и ближе всех оказалась к нему Роза Самусева. Сначала она замерла, наверное, не совсем понимая, чего хотел двинувшийся наперерез немец, потом, когда ее попутчицы бросились назад, было уже поздно — Розу выпихнули нечаянно из самой середины толпы более ловкие солдатки, и она, видя, что останется сейчас лицом к лицу с немцем, отскочила в другую сторону, туда, где стояли вдоль забора крытые грузовики. На что Роза надеялась при этом, сказать трудно, ведь там была очевидная ловушка — грузовики стояли впритык к забору, образуя небольшие отсеки, из которых дальше уже не было хода. Крайняя машина тоже была прижата к забору, и Роза, оказавшись в ловушке между грузовиком и высоким жердяным забором, через который с маху даже мужик вряд ли перескочил бы, заметалась, словно мотылек, неожиданно попавший через форточку в ярко освещенную комнату. Теперь немцу совсем не составляло труда поймать ее. Но он не спешил. Все шагал, приседая с расставленными руками, переваливался с боку на бок, словно гусак, и только блудливые глаза его с каждым шагом закипали алчной краснотой. Роза, вся сжавшись, отступала к забору, блестящие черные глаза ее наливались неудержимыми слезами, хотя она и не плакала еще. Но вот она уперлась спиной в забор, и поняв, что ей некуда деваться отсюда, затопала [179] в отчаянии ногами, будто маленькая девочка, которую собирались наказать, закричала со стоном:

— А ма-а-мочки, что же это!..

Наконец немец приблизился вплотную, моментально выпрямился и, хватаясь руками за жерди, стал прижимать Розу всем телом к забору. Но забор был наклонен немного к улице, поэтому Роза успела повернуться боком, съежиться, крепко упираясь локтем левой руки немцу в грудь. И как только ей это удалось, он сразу же почувствовал, что эффекта, на который рассчитывал, затевая это представление, уже не получится. Поэтому немец, несмотря на свои домогательства, тут же отступил от забора, смешно закидывая назад голову, будто боялся, что Роза, вызволив другую руку, царапнет ногтями по его лицу.

В конце концов, все могло бы кончиться одними шутками. Их, этих шуток, хватило бы и для него, и для тех, кто, смеясь, наблюдал за всем да подбадривал, потому что молодую славянку все-таки прижали к забору. Но вместе с тем в душе плотоядного шутника осталось неудовлетворение, даже злость на эту упрямую славянку — сам-то он хорошо понимал, что вынужден отступиться от нее, почувствовав еще с первого прикосновения к ней, как она сопротивляется, и сопротивляется непритворно. А преодолеть этого он не мог. И вот оскорбленное самолюбие неожиданно подсказало ему нечто иное. Неудачливый Макс заметил вдруг, что женщина, которая, сжавшись, стоит перед ним, смахивает на еврейку — такая же смуглая, волоокая, с кудрявыми черными волосами, которые сплошь вьются мелкими кольцами.

— Юдин, — обрадовался он своему нечаянному открытию и, схватив Розу за руку, потащил за собой через дорогу. — Юдин{19}! — весело крикнул он и своим товарищам, которые сразу же перестали хохотать.

Между тем остальные веремейковские женщины, отбежав, почувствовали, что им больше ничто не угрожает, и столпились в сотне шагов от перекрестка. Роза к тому времени уже была заслонена со всех сторон немецкими солдатами, и увидеть ее было невозможно. Конечно, каждая из женщин понимала, что на месте Розы могла оказаться и она, и только случайно в руки немцу попала Роза. Необходимо было выручать подругу. Но как это сделать и кто отважится пойти туда? Вместе с тем кое-кто из веремейковских пока полагал, что ничего страшного с Розой не случится. Может, попугают, а потом отпустят. Известно же — солдатня.

И уж совсем никому в голову не могло прийти, что немцы приняли Розу за еврейку.

Странно, но немцы тоже были несколько встревожены таким сюрпризом, надо же, чтобы пустая забава вдруг так обернулась. Кто-то стал издеваться над неудачливым проказником, мол, хорошо хоть хватило ума приглядеться, а то бы в самом деле смешал арийскую кровь с еврейской... Но большинство солдат, обступивших теперь испуганную Розу, которая и знать не знала, за кого ее принимают, хмуро помалкивали и поглядывали с откровенной неприязнью, если не враждой, будто эта смуглая женщина только что оскорбила их, обокрала или, как минимум, обманула. Макс, притащивший сюда Розу, постепенно был оттиснут назад, теперь против нее стояли другие немцы. Они не хватали ее, даже не дотрагивались, но Роза сразу почувствовала их враждебность. Она стояла среди неспокойной толпы, холодея телом и душой. Наконец высокий немец в очках, которые были много шире его длинного лица, ткнул пальцем чуть ли не в грудь ей, спросив:

— Юдин?

Роза не понимала, чего от нее хотят.

Тогда высокий более настойчиво, ясно, более громким голосом повторил вопрос, но уже не тыкая пальцем. Слово, которое он еще раз выговорил, оставалось для Розы непонятным, разгадать его было ей не под силу, хотя и очень хотелось уловить смысл. Ей все время казалось, что, если бы она ответила на вопрос, сразу бы кончилась эта нелепость и ее больше не задерживали тут. Теперь вместо страха она почувствовала себя виноватой, что не понимает ничего, и моргала глазами, пытаясь даже улыбнуться. Между тем принужденная улыбка ее и весь вид принимались немцами как вызов под личиной наивности, потому что они ждали от Розы ужаса, а не виноватой улыбки, которая говорила, как им казалось, о ее хитрости, и молчание ее, наконец, вызывало у них просто злобу.

Спрашивал все время один немец. И всякий раз одно и то же:

— Юдин?

Такой допрос при ее непонятливости мог тянуться бесконечно, а мог кончиться и быстро, обычной расправой.

— Бабы, дак что это мы стоим тут? — вдруг всполошилась в толпе своих Дуня Прокопкина, что немцы долго не отпускают товарку. — Она же тама!.. Бабы, дак что ж это мы, а? — укоряюще, со злостью и слезами обиды на глазах крикнула она и, не дожидаясь никого, зашагала к немцам, которые держали Розу в кольце.

Дуня полагалась целиком на удачу — эх, будь что будет!..

Когда подошла близко к немцам, те, уставившись на Розу, даже внимания не обратили на другую женщину. Тогда Дуня решила пробраться в середину толпы, где стояла Роза. Как бы недовольная тем, что ее не замечают и мешают пройти к товарке, Дуня осторожно, но решительно распихала локтями немцев, что стояли спиной к ней, и принялась протискиваться дальше. Ее не задерживали. Казалось, пропускали даже охотно, только бросит кто из солдат словно бы удивленный взгляд, а потом отвернется, чтобы слышать до конца допрос, который пока не давал результатов. Но вот Дуня пробралась вперед, обвела укоризненным взглядом всех вокруг и, обращаясь к Розе, сказала с тем же укором:

— Бессовестная какая! Мы тебя ждем тама, а ты!..

Она, в душе не думая этого, бессознательно сделала вид, что Роза нарочно тут развлекается, а не то что ее задерживают. При этом Дуня уже совсем не боялась, наоборот, пока она пробиралась, распихивая локтями и корпусом немцев то в одну, то в другую сторону, дрожь, с которой она подходила сюда, перестала колотить ее, и она могла спокойно стоять в чужом окружении и так же спокойно рассуждать. Она только не догадывалась, что среди немцев не было ни одного, кто понимал бы ее. Поэтому, бросив Розе эти несколько слов, она тут же, как ровня, начала корить... немцев, которые теперь, увидев ее среди своих, [182] недоумевали:

— Что вы цепляетесь к ней? Ей идти надобно, бабы стоят ждут, а вы задерживаете.

Упреки ее, конечно, прозвучали, словно в пустой бочке; но решительность, с которой вела себя Дуня, не могла остаться не замеченной, она отражалась прежде всего на лице ее, а сильней всего в голосе, в том почти независимом тоне, который ей удалось взять чуть ли не сразу. Немец в очках, к которому она обращалась, даже не думая, что он теперь здесь за главного — просто раньше он стоял напротив Розы, а теперь, когда здесь оказалась Дуня, оказался и напротив Дуни, — этот немец, пожалуй, был первым, кто почувствовал ее тон. Казалось, чужая независимость должна была бы рассердить его, однако он не рассердился, только возмущенно — мол, теперь объясняй и этой! — сказал, показывая на Розу:

— Зи ист юдин{20}!

Не в пример Розе Дуня сразу ухватила смысл слова «юдин». Кстати, Роза теперь тоже поняла, может быть, как раз потому, что рядом стояла подруга. Дунина решимость, с какой она пробилась сюда, в середину круга, и с какой вела себя здесь, наконец-то вернула Розе способность соображать и владеть собой. Но она почему-то не испугалась, обнаружив, что немцы приняли ее за еврейку. Только удивилась этому и заволновалась по-другому, не как прежде, когда ничего не знала и ни о чем не догадывалась. Почти гневно, недоуменно блеснула она глазами на Дуню, сказала, словно жалуясь, с надрывом:

— Что они выдумывают? Какая я еврейка? Скажи хоть ты им, а то дотемна будут держать, не отпустят.

— Ладно, скажу, — кивнула ей рассудительная Дуня. — Но, пока говорить да толковать буду, ты не стой, бежи быстрей отсюда. Бежи вон к бабам.

— Как это?

— А так, что бежи — и все тут! — злясь на Розину несообразительность, даже повысила голос Дуня.

Роза согласно кивнула, хотя вряд ли по-настоящему понимала, как это: «бежи — и все тут!» Одно дело — сказать. Совсем другое — сделать, когда вокруг, плечом к плечу, да еще в несколько рядов, стоят вражеские [193] солдаты. Да и присутствие знакомого и близкого человека, как ей казалось, делало нахождение здесь не таким уж опасным.

Немцы между тем ждали ответа. Но уже не от Розы, нет. Они ждали ответа от этой русой и милой с виду женщины, пусть и славянки, но которая не побоялась прийти сюда и стать рядом с еврейкой. Смелый и, казалось, безрассудный поступок произвел впечатление на них, и они не стали чинить препятствий, когда женщины заговорили между собой на непонятном для них языке.

Дуня довольно быстро смекнула, что теперь именно от нее немцы ждут объяснений. Потому-то она и сказала Розе, чтобы та незаметно уходила к веремейковским бабам. Но Дуня не возразила немцам сразу, что Роза, мол, не еврейка, сначала и ее это сбило с панталыку — чего-чего, а такое про Розу и выдумать трудно. Думала, немцы, с жиру бесясь, и правда кинулись поразвлечься. На деле-то выходило иначе.

— Нет, пан, Роза не юда, — наконец сказала Дуня, глядя в нетерпеливые глаза высокого немца сквозь стеклышки его очков. — Она не еврейка. Она наша. Мы же из одной деревни, дак и она белоруска, как и все мы там. Нет, пан, Роза...

Она еще не успела договорить, как увидела, чьи-то руки с засученными по локоть рукавами потянулись к Розе, готовые вцепиться ей в курчавые, схваченные на затылке коричневой ленточкой волосы, снова зашумели, даже закричали кругом непонятными голосами солдаты: Дуня от этого содома спохватилась и сразу же поняла, что ее слова получили обратное истолкование. Еще не зная точно, в чем дело, она попыталась загородить собой подругу и прежде всего изо всей мочи, на которую хватило замаха, шлепнула немца по рукам.

— А лю-юдочки, што же это ро-обится! — вслед за этим в бессильном отчаянии завопила женщина, словно надеялась на близкую помощь.

Но помогать было некому, даже если бы кто и решился, — кроме веремейковских баб, которые все стояли толпой на дороге, на этой улице, занятой немецкими солдатами и грузовиками, не попадалось на глаза ни одной живой души.

Те же обнаженные руки, что не дотянулись до Розы — они только качнулись вниз от удара женщины, — не меняя направления, ткнулись Дуне в грудь, и Дуня почувствовала, как цепкие пальцы сгребли шелковую кофту, сдирая ее и заголяя спину. До сих пор Дуня делала все словно бы по наитию, подчиняясь только коротким импульсам, которые, пожалуй, были результатом бессознательного протеста — еще бы, обижали соседку! — а тут сообразила вдруг, что опасность нависла над ней самой. Моментально она вся напряглась, налилась непритворной, уже настоящей злостью и крепко ухватила немца за запястья скользких, пропитанных бензином рук, подержала их в одном положении, будто еще не совсем веря, что одолеет мужчину, потом мощным толчком оторвала от себя, даже отлетели эмалевые пуговицы с кофты. Теперь, когда он не пригибал ее голову книзу, Дуня увидела лицо немца, и прежде всего багровую, в палец шириной полосу под левым глазом, наверное, след ожога — либо в детстве опекло молокососа чем-то, либо уже теперь, на войне, зацепило, — потом глаза, мутные и тяжело опухшие, слезливые, как у пьяного. Казалось, этого отпора хватало, чтобы немец оставил ее в покое. Но где там! Тот не собирался отступать. В следующий момент он снова потянул к ней голые по локоть, с растопыренными пальцами руки, целя в полураскрытую грудь, на которой она не успела запахнуть кофту. Тогда Дуня решилась на самое простое, к чему обращаются в крайнем случае все женщины: с омерзением плюнула в лицо насильнику. Но это было уже, как говорят в таких случаях, слишком. Даже немец в очках при всей своей солидности, и тот подался назад, боясь, что если не одумается и не угомонится эта женщина, то следующий плевок получит он, как близстоящий.

— Фэстнемен{21}! — крикнул он срывающимся голосом и для верности поднял ладонь, надеясь заслониться хоть так.

Дуня больше не защищалась и не нападала сама. Казалось, у нее иссякли силы и она уже не способна на сопротивление. Она позволила двум немцам, которые бросились к ней по только что услышанной команде, [185] заломить себе руки за спину, а сама, стыдясь, придержала подбородком на груди кофту.

Немцы, поталкивая друг друга то плечами, то спинами, тут же расступились, образуя в толпе проход, а те два солдата, что заломили за спину Дуне руки, толкнули ее вперед и повели по этому проходу. Не остались на месте и остальные, составляющие до сих пор толпу. Они тоже с неспокойным гулом двигались вслед целой процессией. В результате на некоторое время немцы забыли про Розу, и она осталась на обочине дороги одна. Стояла и с ужасом смотрела, что же будет с Дуней. Вот немцы наконец довели Дуню до крайнего грузовика и, хотя там была металлическая ступенька, откинули и задний борт. Дуня освободила руки, видно, ей уже не мешали это сделать, оглянулась по сторонам, будто прощалась со всем, что вокруг, потом поставила колено на край откинутого борта и, хватаясь за дно кузова, полезла в середину, под тент. За ней легко вскочили и те два немца, что вели ее. Они сразу заслонили собой Дуню, и Роза, сколько ни поднималась на цыпочки, не могла увидеть подругу.

За себя Роза не боялась. У нее почему-то было такое впечатление, что нелепость, которая приключилась с ней, больше не повторится и что немцы оставили ее в покое сознательно. И вообще по простоте душевной Роза склонна была думать, что все-таки напрасно Дуня этак неразумно повела себя, в конце концов она бы, Роза, и сама постепенно как-то освободилась из неожиданной западни. Мало ли что выдумать можно, если судить о человеке только по внешнему виду. На самом-то деле никакая она не еврейка, значит, мол, и бояться нечего. Бедняге и невдомек было, что одно только имя — Роза, которое, ничего не подозревая, произнесла ее соседка, взорвало немцев окончательно. Не догадывалась и о том, что пройдет всего несколько минут и немцы спохватятся, снова вспомнят про «юдин», потому что поступок, который совершила Дуня, кинувшись защищать ее, будет рассматриваться как недопустимый криминал — сопротивление вермахту и сознательное сочувствие евреям... А пока про Розу еще не вспомнили, она стояла себе на месте, словно покинутый осенней стаей подранок. Роза слышала, как уже несколько раз несмело, будто в кулак, окликали ее веремейковские [186] женщины, толпящиеся в отдалении, за перекрестком, но почему-то даже не поворачивала в их сторону головы, словно боялась, что ее начнут корить там да виноватить во всем. Может, как раз это чувство и подсказало ей в конце концов поступить иначе — пойти не туда, куда звали ее, а, наоборот, направиться к грузовику, где сидела под охраной Дуня Прокопкина. Медленно и непроизвольно, будто не в своем уме, молодая солдатка перешла с обочины на дорогу, потом ближе к забору. Когда наконец она оказалась на полпути к грузовику, её окликнули из огорода — просто взяли да выкрикнули что-то совсем невнятное да кашлянули, видно, только чтобы привлечь внимание. Роза поняла это, бросила быстрый взгляд за забор. Там за редкими зелеными кустами, похоже, садовой малины, прячась, стоял человек. Видно, здешний житель, хозяин дома, что по левую сторону улицы от перекрестка был вторым по счету; дом стоял в тени старых лип, на которых висели прикрепленные к стволам, обвитые берестой круглые ульи. Озираясь, человек манил Розу пальцем.

— Ты что ж это делаешь? — начал он торопливым полушепотом, когда Роза подошла по его знаку к забору. — Утекай, покуда не поздно! Утекай, девка!

То ли этот шепот вывел ее из душевного оцепенения, то ли он стал отправным толчком, даже не толчком, а тем психологическим моментом, которого она сердцем, может быть, неосознанно ждала, однако Роза вдруг метнулась к самому забору. Замерла перед ним на миг, а потом ухватилась обеими руками за верхнюю перекладину. Перелезла она через забор по-женски, не прыжком с маху, как это делают обычно мужчины, а переступая ногами по каждой жердочке вверх. Немцы в это время, видно, заняты были разговорами о том, что произошло, поэтому Роза без всякой помехи оказалась по ту сторону забора и, подхватив левой рукой подол широкой юбки, побежала по огородной борозде, забыв даже про человека, который, собственно, подсказал ей путь к спасению. Бежала она неловко, цепляясь за картофельную ботву, которая оплетала борозду, к тому же огород покато спускался к улице, и бежать все время приходилось в гору. Вскоре Роза почувствовала во рту нестерпимую горечь. Ей бы в самый раз остановиться, чтобы хоть перевести дух, а она все бежала и [187] бежала. Наконец одолела пригорок. Думала, по ровному уже будет намного легче убегать, однако сразу за холмом начинался чей-то другой огород, хоть и без забора, да вспаханный поперек борозды, по которой до сих пор она быстро двигалась. Горечь, которая сперва словно бы заполнила только грудь, теперь пропекала насквозь все нутро, а сердце, казалось, вот-вот пробьет сбоку грудную клетку, вырвется оттуда испуганной птахой. Ноги сделались непослушными, не то что онемели или подкашивались от усталости, просто их мозжило, будто перед этим она несла на себе громадную тяжесть. Роза еще пробежала немного вдоль борозды, повернув на новом огороде вправо, потом заставила себя остановиться.

Солнце как раз висело над тем пригорком, по которому Роза только что взбежала сюда. Теперь он заслонял всю местечковую улицу, где стояла немецкая колонна. Можно было надеяться, что немцы тоже не могли видеть ее оттуда. Но там же посреди улицы остались веремейковские бабы!.. А где-то в грузовике сидела Дуня Прокопкина, которая одна теперь должна была отвечать за все!.. Роза только представила, что может случиться по ее вине, и задрожала в отчаянии и, ослепнув от горючих слез, бухнулась ничком в борозду. Хотя она и сознавала свое бессилие, и понимала, что мало может сделать, однако в душе решила не прятаться долго тут, на этих незнакомых огородах, ей казалось, она только полежит немного в сторонке от всего этого, а потом вернется назад, на улицу, пускай уж что будет, то и будет!.. Да и по отношению к Прокопкиной Дуне надо было вести себя пристойно, та ведь не испугалась и не думала о себе, когда бросилась на выручку ей!.. Шли минуты, а Роза лежала неподвижно в борозде, словно не могла даже приподнять над землей свое непослушное, негнущееся тело.

Между тем немцам наконец-то понадобилась так неожиданно пойманная «еврейка». Но на обочине ее уже не было. Тогда они бросились искать Розу по дворам по обе стороны старого тракта. Рассыпавшись по трое, по четверо, озабоченные солдаты врывались с решительными лицами в дома, шарили повсюду в хлевах, заглядывали [188] в погреба. Напрасно — Розы нигде не было. Единственный, кто мог что-то конкретно сказать о ней, тот человек, который недавно наблюдал с огорода, из-за зеленых кустов, исчез из малинника сразу же, чуть ли не следом за Розой, только он не побежал далеко, а вернулся к себе в дом. Из окна ему было видно все — и как немцы вскоре засуетились кругом, ища пропавшую «еврейку», и как деревенские женщины, что пришли в Яшницу, сговаривались о чем-то на дороге. Он только удивился, почему эти женщины все еще не разбежались, стоят да пялятся, словно глупые овцы, на немцев.

Известное дело, удивиться чему попало не очень трудно, особенно если есть для этого повод. Но если раскинуть мозгами, то понять веремейковских женщин тоже было можно — куда уйдешь отсюда, если двум землячкам угрожает опасность? Конечно, они не знали, чем именно могла грозить и Дуне, и Розе эта история, ведь никто из женщин не видел даже краем глаза, что случилось, все запомнили только, как сперва дурашливый немец изловил возле забора и силой повел за руку через дорогу Розу, потом на выручку ей отправилась Дуня... И вот теперь не было ни Розы, ни Дуни!.. Правда, Дуня в грузовике. За это уж веремейковские женщины ручались. А Роза так и совсем пропала, похоже было, что или убежала, или спряталась где-то поблизости, только никто не заметил, как ей удалось сделать это: немцы, казалось, вообще забыли о ее существовании, а веремейковские, убедившись, что она не откликается ни гласом, ни воздыханием на их зов, начали наблюдать за немцами.

Немцы действительно некоторое время вели себя спокойно, будто у них и мысли не было о недавнем инциденте. Мол, вообще ничего не случилось, и Дуня Прокопкина попала в грузовик по доброму своему согласию, ей-богу, можно было подумать: уговорили немцы ее поехать куда-то вместе, будто казаки ту Галю молодую... Но вот откуда-то от головы колонны прибежал к перекрестку унтер-офицер, тот самый немец в очках, что допрашивал сначала Розу, потом Дуню, и у автомашин снова все пришло в движение. Было видно, как солдаты недоуменно завертели головами, заозирались вокруг, наконец забегали по улице. Унтер-офицер [189] тогда обратил внимание на веремейковских и подумал, что «еврейка» за то время, пока он бегал докладывать о происшествии командиру роты, могла вернуться к своим. Солдаты между тем успели обыскать улицу и по ту и по эту сторону, перевернули все вверх дном в ближайших домах. К веремейковкам унтер-офицер подошел с двумя солдатами, одним из которых был тот Макс, что начинал недавнюю игру-забаву. Из-за него-то и заварилось все. Макс старался теперь больше всех — подскакивал к каждой женщине, внимательно вглядывался в лицо, вообще как-то очень уж мельтешил, будто чувствуя за собой вину. Унтер-офицер тоже словно не находил себе места — ему крайне необходимо было отыскать «еврейку» сейчас, сию минуту, ибо командир роты не захотел заниматься неожиданно возникшим конфликтом, да и некогда было, потому что кончалось отведенное на привал в этом местечке время. Командир приказал передать обеих женщин — и пойманную «еврейку», и ту, которая оказала сопротивление солдатам, — либо в штаб тылового района, где есть чины полевой жандармерии, либо прямо в здешнюю комендатуру, или даже полицию.

— Вег!{22} — наконец взбесился от всех этих неудач унтер-офицер, и Макс с другим солдатом кинулись распихивать автоматами веремейковских баб. — Вег!

— Вег! — с каким-то тупым воодушевлением повторяли они, будто кнутом щелкали, короткую команду и все дальше отталкивали стволами автоматов женщин, пока не загнали в боковую улочку, узкую и короткую, обычный переулок, который соединялся где-то с другой, параллельной улицей.

Опять, как и на том перекрестке, веремейковские солдатки сбились в кучу, но не шумели, стояли молча, только некоторые, более нервные и впечатлительные, тихонько всхлипывали да вытирали ладонями влажные подглазья.

Вскоре стало слышно, как на перекрестке заурчали моторы, сразу же запахло дымом, который незаметно поплыл местечковыми огородами. Немецкая автоколонна наконец собралась двинуться дальше. Но женщины долго не смели пройти по переулку и глянуть [190] вдоль дороги. Только когда шум отдалился от перекрестка и понемногу стихнул, те, кто побойчей, набрались храбрости дойти до того места, откуда в обе стороны просматривалась во всю длину улица. От перекрестка она шла в гору, круто горбилась в полукилометре отсюда и была пуста, только в придорожной канаве, как раз против того двора, где на липах висели ульи, валялся какой-то ящик.

— Ну, что? — подошла к более храбрым и Анета Прибыткова.

— Не видать, — не поворачивая головы к ней, а все глядя в ту сторону яшницкой улицы, где исчезли за пригорком немецкие грузовики, ответила Варка Касперукова.

— Вот натворили бабы хлопот! — сокрушенно покачала головой Гэля Шараховская и схватилась руками за щеки, будто собиралась заголосить.

— Ну, Дуню они увезли, — имея в виду немцев, вслух рассуждала Варка Касперукова. — А где же Роза?

— Дак, может, и Розу тогда повезли с собой? — будто спросила у самой себя задумчиво Фрося Рацеева.

— Навряд ли... — усомнилась Анета Прибыткова. — Кто же это видел?

— А кто их знает, — развела руками Гэля Шараховская. — Может, и увезли...

— Дак почему тогда немцы забегали? — не переставала сомневаться Кузьмова невестка. — Вот и нас загнали сюда. Может, Розу-то искали? Нет, бабы, так не надо говорить. С Дуней — тут же, сдается, ясно, ее немцы забрали с собой, а Роза...

— Анета дело говорит, — поддержала Кузьмову невестку Палага Хохлова.

— Ей-богу, Розу немцы шукали, — уверенно поддержали и остальные.

Варка Касперукова кивнула.

— Это же если бы с нормальными людьми дело иметь. А то же немцы!.. Что они тебе скажут на своем языке? Да и ты им что в ответ молвишь? Одно только и слышишь — гер-гер...

— Если уж так сошлось у нас, лучше бы и вовсе не идти сюда, — вздохнула, запечалившись, Анета [191] Прибыткова. — В том Ключе тогда происшествие было, а теперь и здесь. Повернуть бы оглобли еще из Ключа, дак...

— Дуня как чувствовала, не хотела идти...

— Дак... — Анета постояла в задумчивости, потом и сама будто осуждать Дуню принялась: — Я тоже вам скажу, надо было вернуться.

— Кабы знатьё!..

— Ага, если б знать! — загоревали женщины. Однако стоять в переулке и долго рассуждать времени не было.

— Ладно, бабы! — глядя из-под руки на солнце, остановила напрасные сетования Варка Касперукова. — Беду с вами теперь, в эту вот минуту, мы не поправим. Давайте думать, что делать дальше.

— Надо поискать Розу...

— Что Роза? — Варка нахмурила черные брови, которые на ее белом лице были какими-то чужими. — Роза, если что, если она и правда спряталась, выйдет, сама вскорости отыщет нас. Но что нам делать? Может, пока суд да дело, смотаемся к тому лагерю. Надо же поглядеть, там ли наши, чтобы после не думалось.

— Тогда сделаем так, — распорядилась Анета Прибыткова. — Вы все идите к церкви, вон, видите, маковки торчат, дак вы зараз идите туда. Лагерь где-то возле церкви. А я тем часом тут побуду. Может, Роза откуда и вынырнет. Не сидеть же ей до самого темна в укрытии. Дак я и приведу ее сразу же к вам. И про Дуню она все скажет. Только высматривайте, бабы, уж и моего там, может, и мой случится, дак передайте, что я с вами пришла.

— Нет, — строптиво замахала руками Варка Касперукова, — не дело ты сейчас говоришь, девка! Надо вместе держаться. Либо тут останемся все, либо, наоборот, туда пойдем разом. А то порастеряемся в этой Яшнице и знать после не будем, кто где. Хватит уж и того, что Дуни с Розой нету. А теперя ты вот что-то вздумала. Чтобы и тебе еще попасть в какую историю? Нет, Анета, и не думай! Пойдем с нами. Вот поглядим на тот лагерь, пошукаем своих, а тогда уж кинемся по всем следам. Не вертаться ж нам без баб в Веремейки. Сколь сирот сразу наделаем! У Дуни двое заплачут в хате, у Розы тоже...

Но Анета не трогалась с места. Тогда Варка Касперукова [192] положила ей руку на спину и легонько подтолкнула.

— А ма-а-амочки мои-и! — чуть не заплакала Анета.

— Цыц! — строго сказала ей Варка, словно бы и вправду обеспокоившись, что солдатка начнет вопить. — Слезами горю не поможешь. Может, еще все обойдется. Я вот только думаю, зря Дуня сама пошла к немцам. Роза бы и одна выпуталась. Ну, подурили бы трохи, а там и отпустили.

— А я думаю, — еще больше скривилась Кузьмова невестка, — это мы виноваты. Если бы пошли на выручку все разом, а не одна Дуня, дак... Может, и не случилось бы такого.

— Думаешь, мне не жалко наших баб? Думаешь, одна ты такая жалостливая да хорошая?

— Всем нам жалко их, — вздохнула Варка Касперукова. — Но что теперя поделаешь? И вообще, кто знает, что теперя делать? Ну, будем блукать по местечку да виноватых искать, а потом что? Нет, лучше мы зараз вот сходим к тому лагерю, поглядим мужиков, а после уж прикидывать станем, что к чему.

Лагерь военнопленных в Яшнице действительно был возле церкви, точней, в самой церкви, давно непригодной для службы. Но яшницкую церковь окружала еще и старая ограда, поэтому лагерем называлось все вместе — и церковное строение с дырявой крышей, и огороженный церковный участок. Рядом раскинулась базарная площадь.

В центре местечка на улицах уже попадались люди, по всему, здешние, яшницкие жители. Но никто из местных не пялился на большую толпу чужих женщин, такое теперь было не в диковину.

Площадь от края до края была пуста, и перед теми, кто бывал здесь раньше, она предстала такой, пожалуй, впервые — в базарные дни тут иной раз было не протолкаться, вечно полно народу, а также возов, на которых доставляли в местечко в деревянных ящиках гусей, свиней да другую домашнюю живность на продажу. В окнах домов, которые пристройками тесно соседствовали друг с другом, отражалось розовыми бликами солнце, которое садилось сегодня как раз над старым, поросшим кривулями вербами валом, насыпанным [193] еще в Северную войну, когда в этих местах Петровы войска отбивали от Московии шведов. Более чем за двести лет вал уже почти сровнялся с площадью, и только по старым вербам угадывались прежние очертания его. Двуглавая кирпичная церковь, которая снаружи напоминала скорей костел, возвышалась с южной стороны базарной площади, поэтому солнце освещало ее от сияющего мрамором кладбища до конических куполов, на которых блистали ажурные, словно сплетенные из проволоки, кресты. Ограда вокруг церкви была как кирпичные соты, и сквозь них просматривался церковный двор, по которому лениво, будто монахи, слонялись пленные в красноармейской форме. В далеком углу ограды, там, где через дорогу жались местечковые дворы, была поставлена наблюдательная вышка, сколоченная из досок и поднятая на деревянных сваях. На вышке стоял и смотрел на веремейковских баб часовой с наведенным на площадь пулеметом.

Солдатки на мгновение замешкались посреди площади — идти или не идти дальше, — но все-таки побороли робость, которая возникла при виде этой вышки и вооруженного часового. Подходили они к лагерю, осеняя себя крестом, будто и на самом деле в мыслях теперь ничего не было, кроме церкви этой да господа бога.

Между тем пленные тоже заметили новую толпу деревенских баб, кто-то даже крикнул об этом на весь двор, и из церкви сразу же высыпали люди в красноармейской форме. Все они — и те, что болтались до сих пор по двору, и те, что ютились в церкви, — кинулись навстречу женщинам, к ограде. Пока женщины пересекали площадь, подходя ближе, с той стороны ограды успели выстроиться чуть не все обитатели лагеря. Их было не много, сотни две. Давно не стриженные и не бритые, истощенные, хоть и не до такой степени, чтобы не держаться на ногах. Дело в том, что в Яшницком лагере пленных кормили для поддержания сил, чтобы не только жили здесь, на этом церковном дворе, но и ходили на работу — на лесопилку, на большак, где всякий раз приходилось засыпать все новые и новые рытвины да выбоины от гусениц и колес, на лесоповал. К тому же и сам здешний лагерь был невелик. Словом, у этих пока еще неплохо держалась душа в теле. Но [194] глаза у всех, на кого ни глянь, были печальные, Как у настоящих узников.

Немецкий часовой на наблюдательной вышке свободно допустил веремейковских женщин к самой ограде, где по другую сторону стояли военнопленные, и можно было сразу сделать вывод, что такое здесь происходило часто, по крайней мере, уже не первый раз. На некоторое время женщины и пленные, казалось, вообще были оставлены без внимания. И только через несколько минут из небольшого домика, где раньше, наверное, помещалась церковная утварь, вышел немецкий солдат с овчаркой на поводке и автоматом на груди. Он тоже не стал отгонять женщин. Сдерживая нетерпеливую овчарку, молча и неторопливо похаживал мимо припавших к ограде женщин. А те в это время, пока их никто не трогал, совсем расхрабрились — перебегали с места на место, чтобы лучше видеть лица пленных, окликали.

Прежде чем назвать своего Ивана, Варка Касперукова громко спросила:

— Из Веремеек есть кто у вас? Может, Пармен Прокопкин или Иван Самусев? — Она заботилась о товарках, которые не дошли до лагеря. — А Касперук Иван? Есть Касперук или нет? Говорю, из Веремеек есть у вас кто?

Но веремейковских мужиков в Яшницком лагере не было.

Тогда Прибыткова Анета начала допытываться у каждого, чей бы взгляд ни поймала:

— Может, встречал наших? Веремейковских?

Наконец один, высокий и узкоплечий, с аккуратной черной бородой, видно сжалившись, сказал:

— Тут местных нет. Приходили такие, как и вы, женщины и забирали своих. Хотя, в конце концов... Почему ваши должны быть в лагере? Может, воюют? Вам кто-нибудь сказал, что они в плену?

— Нет, никто не говорил.

— Так почему тогда ищете?

— Ну как же... Это ж... мужики наши! Кто другой об них позаботится?

— Но сами видите, — подождав немного, сказал пленный, — ваших здесь нет. Как вы говорите, веремейковские? [195]

— Ага.

— А фамилии? Как фамилии мужей ваших?

— Моего, например, Прибытков, — с новой надеждой ответила Анета. — Иван Прибытков. И Тимофей Прибытков. Это брат мужа моего. А ее, — Анета поглядела на Палагу Хохлову, что стояла рядом, — ее мужа тоже Иваном зовут. Хохол фамилия. Иван Хохол. Может, встречали?

— Нет.

— Дак, может, на войне? — уточнила Анета, будто надеясь, что пленный еще что-нибудь вспомнит.

— Нет, Прибыткова я не встречал.

— А Хохла? — спросила в свою очередь Палага. Пленный после этого повернул голову направо, налево и громко спросил:

— Тут спрашивают: Ивана Хохла из Веремеек не, знает кто?

И, не дождавшись ответа, посочувствовал:

— Видите, не встречали.

Между тем заключенные, утратив интерес к веремейковским бабам, — мол, даже никаких харчей с собой не принесли, — начали понемногу расходиться в разные стороны. И тот пленный, что сочувственно разговаривал сперва с Анетой Прибытковой, а потом с Палагой Хохловой, тоже старающейся хоть что-то выведать о своем муже, собрался было уже уйти, однако задержался и вдруг с любопытством спросил:

— Веремейки? Где это Веремейки ваши?

— Дак... За Хотимском, туда, — ответила ему Пала-га. — Как раз отсюда на Белынковичи треба, а потом аж до Малого Хотимска.

— Далеко?

— Да верст около сорока, считай, будет.

— Так, — сказал словно про себя пленный. Тогда не удержалась Анета Прибыткова:

— А сам-то откуда будешь?

— Я нездешний, — усмехнулся пленный. — Я из Москвы.

— А-а-а, — покивала головой Анета, будто понимала больше того, что было сказано. — И сколько ж вам тута, в этой церкве, сидеть придется?

— Видимо, до конца войны. Хотя... Вот если бы кто из вас сказал немцам, что я... Ну, что я тоже чей-то муж. [196]

Такой поворот в разговоре был совсем неожиданным, поэтому Анета Прибыткова даже смешалась. Зато Палага Хохлова вдруг внимательно посмотрела на человека, словно примеряясь. Наконец виновато улыбнулась.

— Дак... Мы, сдается, не пара один одному. Хоть ты и с бородой, но по глазам вижу — молод. Вот если бы Анета?

Услышав это, Кузьмова невестка ойкнула и всполошенно замахала руками.

— В своем ты уме, Палага? Как это я при живом мужике да назову другого? — Она даже не смела теперь посмотреть в ту сторону, где стоял за кирпичной оградой пленный.

Палага тоже поняла, что зря так легко сватает солдатке незнакомого мужчину. Но перевести все на шутку и отделаться этим тоже не хотелось, потому что человек не шутил, просил всерьез. И она поэтому подошла к остальным спутницам, затеребила их, шепча чуть ли не каждой на ухо и показывая то кивком головы, то прямо пальцем на пленного. Глянув в ту сторону, солдатки, как и Анета Прибыткова, ойкали от внезапного предложения, словно Палага подбивала их на что-то стыдное.

— Надо же как-то помочь человеку! — наконец возмутилась та.

Потеряв надежду уговорить кого-нибудь из своих, она тем не менее обнадеживающе махнула рукой пленному, мол, не горюй, все равно выручим, потом повернулась к охраннику, который, будто не обращая внимания на женщин и на пленных, шагал неподалеку с овчаркой на поводке.

— Пан, — начала она просить его, хватая за рукав, — тама муж мой. Вон стоит. Отдайте мне его.

— О, гут, гут! — Немец с любопытством подошел к ограде, посмотрел сквозь кирпичную соту на пленного, затем окинул прищуренным глазом с головы до ног Палагу и тут же брезгливо усмехнулся: слишком очевидной была разница в возрасте, чтобы принять их за мужа и жену; но спросил: — Ист эс дайн зон?{23}

— Да, муж, да, — не поняла его Палага и для большей [197] убедительности замахала сверху вниз обеими руками.

— Наин, найн, матка, — почему-то игриво возразил охранник. — Каин ман. Матка люгт. Матка ист нэ думэ ганс{24}.

И равнодушно, совсем не обозлившись, что его собирались обмануть, зашагал в противоположную сторону вдоль ограды.

— Благодарю вас, — виновато сказал сердобольной женщине пленный и грустно улыбнулся. — Это мы напрасно с вами затеяли.

— А родненький мой, чем же помогчи тебе еще? — чуть не завыла сбитая с толку Палага.

— Ничего, спасибо и за это.

— Хоть бы хлеб был какой при себе, дак и того нема, — все хотела сделать что-нибудь доброе душевная женщина.

В этот момент со стороны церкви показался другой немец, но без собаки, и что-то громко закричал. Пленные, кто еще стоял у стены, начали оглядываться на крик и отходить на середину двора.

Пора было что-то решать и веремейковским женщинам — никто здесь не встретил ни мужа, ни брата, ни свата...

— Может, и правда наши в Кричеве...

Сказала это Варка Касперукова, но подумали так все солдатки. Однако идти в Кричев отсюда никто из них не рассчитывал — во-первых, неблизкий путь, а во-вторых, никакой гарантии, что окажется там кто-нибудь из Веремеек...

— А мы думали, тетка, — глядя насмешливыми глазами на Палагу, вдруг словно бы вспомнила про неудачное «сватовство» Гэля Шараховская, — что ты... словом, что тебя отсюда силой под руки уводить придется. Думали, не расстанешься со своим москвичом.

Странно, но даже в сегодняшних приключениях настроение у веремейковских солдаток менялось, как погода в неустойчивый день — уже, кажется, и ждать нечего, а она вдруг то солнцем блеснет, то дождиком прольется.

Последние слова Гэли Шараховской потонули в хохоте, [198] словно женщины, все без исключения, только и ждали этой шутки.

Палага тоже не обиделась на них. Только, напустив на себя строгость, сказала:

— Вам только бы одно...

Тем временем на базарную площадь понемногу опускались сумерки, об этом говорили длинные сплошные тени с неровными краями, что стлались понизу от местечковых домов через всю площадь до мощеной дороги мимо церкви.

— Пойдем-ка мы, бабы, по домам, — задумчиво, даже мечтательно промолвила Фрося Рацеева.

— Ага, по домам!.. — вдруг заторопились остальные и зашумели так, будто не зашли сегодня в несусветную даль, а были где-то у Веремеек, на близких пожнях.

Между тем вряд ли хоть одна из них забыла, что еще днем сговаривались все заночевать в Тростине. Там осталась Анюта Жмейдова и теперь, конечно, ждала их, чтобы после вместе идти по дворам. Но со времени этой договоренности много что изменилось. Уже не было с ними Розы Самусевой, Дуни Прокопкиной... И, хотя никто из женщин не знал, какой из этого положения можно найти выход, чувство вины не покидало их, особенно теперь, когда вплотную заговорили о доме, будто они и не собирались делать для своих односельчанок, попавших в беду, даже того, что было в их силах. А по силам могло быть каждой, так же как и всем вместе, многое, надо только было поискать как следует по Яшнице Розу, если та вправду убежала, да узнать наконец, куда увезли немцы Дуню Прокопкину. Однако тут имелась и своя опасность — хождение в такую пору по местечковым улицам да еще деревенской гурьбой наделало бы лишнего шуму, совсем нежелательного, ведь кто знает, какие осложнения могут выйти, кто может поручиться, что снова не прицепится к ним какая-нибудь дрянь. Верней всего, конечно, было бы отправиться сегодня в Тростино, переночевать там, а завтра вернуться в Яшницу.

— Если Роза и вырвалась, дак теперь уже где-нибудь возле Веремеек, — раздумывала вслух Фрося Рацеева.

На этот раз ее поддержала одна Варка [199] Касперукова:

— Может, и не возле Веремеек, а вот за Тростином, дак это уж да. Не будет же она ворон по дороге ловить, раз задала деру!

Некоторые женщины тоже добавили неуверенно:

— Да уж так...

— А в Кричев завтра не пойдем? — осуждающе посмотрела тогда на Варку Анета Прибыткова. — Сама ж говоришь, может, наши там!

Варка на это не откликнулась.

Зато Палага, вдруг тихо засмеявшись, сказала:

— А я так думаю себе, что мой Иван воюет. Правду говорит тот москвич: почему это все солдаты должны в полоне оказаться?

— Ну, ты, тетка, теперя со своим москвичом...

— А что?

— Дак...

— А я и правда думаю, мой Хохол где-то воюет. Это ваши... Вашим что, молодым! Абы скорей к женке молодой под крылышко. А воюют нехай старшие.

— Ну, ты на наших, тетка, тоже не наговаривай.

— Дак пойдем завтра в Кричев ай нет? — снова подала голос Анета Прибыткова, но теперь понастойчивей, будто раздраженно, так что не услышать уже нельзя было.

— Утро вечера мудреней, — ответила ей, вздохнув, Палага. — Треба ночлега искать, вот что я скажу вам, бабы, разве поспеем мы добегчи до того Тростина?

— И правда ведь, Анюта дожидается... — обеспокоилась Фрося Рацеева.

— А Роза?

— Покличем и Розу.

— Что кликать? Надо искать!

— Где ж ты теперя ее углядишь?

— Ага, темно делается.

— Пойдемте, пойдем!..

Переговариваясь так, веремейковские женщины и не заметили, как перешли снова базарную площадь.

Дальше