Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

I

Маршевая немецкая колонна давно уже прошла мимо Кандрусевичевой хаты в Веремейки, а в деревне мало кто видел ее: почти все взрослое население было в Поддубище.

Первой углядела немцев старая аистиха, одиноко и беспомощно, словно подвешенная, маячившая над гнездом возле кладбища. Она была очень голодна, немощна и вообще этот год постоянно недоедала, редко когда снимаясь с березы, чтобы поискать в траве на кладбище или на краю болота пищу, поэтому в голодном забытьи немецкая колонна внизу показалась ей вертлявым ужом.

II

— Ну, вот, Зазыба, веремейковцы твои наконец-то понаставили колышков на поле, а скоро, увидишь, и распашут наново межи, и снова будет, как прежде — каждый своим домком заживет, всяк сам по себе. Одним словом, будто и не было ваших десяти лет счастливой и зажиточной жизни!..

Так говорил Зазыбе — чуть ли не в самое ухо — Браво-Животовский, идя рядом с ним к кринице, где издыхал в кровавой пене на выбитой луговой тропе подстреленный лось. Чубарь из своей засады правильно заметил тогда поверх пышного можжевельника: воистину эти двое не торопились увидеть, что это вдруг случилось посреди суходола; они не поддались повальному настроению веремейковцев, которые сразу же после Рахимового выстрела сыпанули из Поддубища вниз по склону; Браво-Животовский с Зазыбой шли, что называется, нога за ногу, издалека даже нетерпеливому Чубарю показалось — после того уже, как Браво-Животовский с Зазыбой свернули с гутянской дороги, — не нарочно ли они удлиняли себе путь, слишком старательно обходя те изрытые участки, где можно по неуклюжести либо споткнуться о сухую, источенную муравьями кочку, либо угодить ногой в заросшую полевой травой выбоину или след копыта. И если Зазыбова мешкотность Чубарю была известна, — в его неспешности была степенная основательность, которая, кстати, всегда почему-то злила Чубаря, но которая все-таки соответствовала и повседневному поведению того, и движениям, и, наконец, самое главное, всей Зазыбовой человеческой сути, — то Браво-Животовского видеть таким было непривычно и, наверное, прежде всего потому, что не было никакого резона в самом его нахождении рядом с Зазыбой, а тем более в обоюдности, которая будто бы уже налаживалась между ними; во всяком разе, в Чубаревой душе вид этой близости вдруг пробудил неприязнь, которая в свою очередь вызвала ревнивое и мстительное чувство.

— Известно, он и колхоз неровный был для всех, — продолжал Браво-Животовский, — как и в жизни что ни возьми: одному — война, другому — мать родна. Это когда только начинали дело, так во все горло орали: настает час всеобщего благоденствия в мужицком раю. Единственно — ломи, крестьянин! И крестьянин, поплакавши малость на своей полоске, с которой приходилось распрощаться, да и не малость, а, пожалуй, хорошенько поплакавши, сначала взялся было за колхозное дело усердно, да, поголодав кряду несколько годов, уразумел: нет, в этом содомском гнезде протянешь ноги, не иначе. Они и большевики твои, у кого мозги есть, потом спохватились. Не напрасно же вскорости, в тридцать пятом, ввели колхозный нэп. Нарезали приусадебные [6] участки, коров, ярок и всё такое прочее позволили держать, чего раньше не снилось. Это не важно, что послабления не называлось колхозным нэпом. Важна суть. А она была в том, что умные люди наконец скумекали — без частного хозяйства все равно не подняться после страшенного голода мужикам, а значит, не подняться и всей стране, поэтому, как и прежде, был введен этот колхозный нэп. Глядишь, мужики снова воспрянули духом немного. А потом опять у кого-то засвербело — как же, чтобы у мужика да кусок хлеба не только на сегодняшний, а и на завтрашний день был! Не помогли на этот раз и заступники. Потому что сами к тому времени уже соболей где-то пасли. И вот в тридцать девятом облагаются и сотки те приусадебные, и на коров налог вводится, и за поросенка надо платить государству: и колхозничкам начали выдавать квитки того же самого цвета, что и единоличникам. Может, мол, откажутся и от соток, и от коровы. Так нет, мужик готов уж был последние портки продать, чтобы заплатить, но не потерять собственного хозяйства, мужик хорошо помнил, каково было и в тридцать первом, и в тридцать втором, и в тридцать третьем, да, считай, и тридцать четвертый почти весь на мякине просидели.

Говорил Браво-Животовский, словно искушая попутчика, желая вызвать на взаимную откровенность, чтоб потом заполучить местечко в его душе. Странно, но у Зазыбы эта болтовня совсем не вызывала внутреннего сопротивления, может, даже по той причине, что горечь, травившая душу с самого утра, сменилась во время дележки колхозного клина усталым безразличием от горячего солнца и гомона людского, а еще, видать, и потому, что Зазыба понимал — опровергать Браво-Животовского один на один, так же как и переубеждать его, было делом зряшным, раз уж все это выношено в мыслях и выстроено в надлежащую систему. Ему только как бы чудно было, что односельчанин, хоть и пришлый, но все ж таки односельчанин, этак складно умеет говорить; казалось, Браво-Животовскому никакой трудности не стоило свободное обращение с такими словесными оборотами и мудреными понятиями (один «колхозный нэп» чего стоил!); если же учесть, что ничего подобного Зазыба не читал и не слыхал, для него было в новинку впервые сказанное только что Браво-Животовским, так и совсем можно было позавидовать мужику: неужто хватило на обоснование таких выводов того образования, какое веремейковский примак приобрел когда-то в деревне, а потом в Барановичах? Своими парадоксальными рассуждениями он удивил и насторожил Зазыбу еще тогда, когда они возвращались в одной телеге из Бабиновичей. Тем более неожиданными, даже не столько неожиданными, как непривычными по своему смыслу были они сегодня. Но они — мы это уже знаем — не вызвали у Зазыбы должного ответа. Они только сильно угнетали его, падая в душу, в самое сердце какой-то щемящей и неодолимой тяжестью, совсем как перед опасной болезнью, о которой человек еще не догадывается, но которая уже крепко подточила организм.

— Известно, у тебя на душе, Зазыба, кошки скребут, — вел дальше в одиночку Браво-Животовский, машинально или для забавы пропуская между стиснутыми пальцами правой руки — большим и указательным — кожаный, облезлый, с остатками желтой краски ремень «бельгийки», которую он нес на плече вниз коротким стволом. — Как же, принялись вдруг разваливать то, что с твоей помощью строилось вроде как навеки. Не зря же землю даже из государственного пользования не пожалели передать на вечные времена колхозам. А тут вдруг этот Гитлер! Как говорят, черт задумал одно, а сатана взял да вмешался, даже неизвестно, с какой карты ходить, а какую в козырях держать.

Браво-Животовский усмехнулся, в его монологе все ясней звучали глумливые нотки, и голос постепенно становился злобным и нетерпеливым, словно полицейского раздражало Зазыбово молчание или равнодушие; наконец, Браво-Животовский вспомнил, все равно как на ночь глядя, «черта и сатану», которые путали карты, тогда Зазыба очнулся, будто и вправду только теперь до конца стали понятными разглагольствования спутника, задиристо глянул на веремейковского примака, недавно еще осторожного и рачительного селянина-колхозника, а теперь полицейского-философа, и так же задиристо бросил:

— Не говори, Антон! — Оно бы и грех было Зазыбе не уцепиться за последние слова Браво-Животовского, смысл которых прозвучал неуверенно и даже двояко. — Настоящий игрок всегда знает, с какой карты когда ходить. Его ни черт, ни сатана не собьют. Ты же, видать, ни разу и не перекинулся с нашими мужиками в карты?

Будто в великом удивлении, Браво-Животовский повернул голову к Зазыбе, испытующе прищурился, даже стало видно, как вокруг глаз собралась мелкими морщинками кожа.

— Нет, — тем не менее просто и легко ответил он и еще проще и легче спросил: — А что? — будто не очень догадываясь, почему вдруг Зазыбу, который молчал столько времени и не осмеливался, а может, и не хотел возражать ему, заинтересовала такая несущественная деталь.

— А то, что они бы уж тебя наверняка научили, с какой карты ходить, а какую в козырях держать, — ответил Зазыба и тоже испытующе поглядел на полицейского.

Тот понял скрытый смысл Зазыбовой речи, на мгновение смутился, видно, жалея, что так неосторожно подставил себя.

— Проживем как-нибудь и без ихней науки, — сказал Браво-Животовский и дернул от досады левой щекой.

— Ну-ну...

Тем временем вокруг убитого лося кипела толпа — сбежались все поглядеть, какого такого зверя подстрелил Рахим, приведенный в деревню Романом Сёмочкиным. Зазыбе видно было, как чего-то все нырял в толпу и выныривал оттуда, будто вправду доставал дно, Микита Драница, а счетовод Падерин стоял уже против Рахима, доказывал что-то «полевщику», тыкая его в грудь пальцем; чуть поодаль от веремейковцев стоял Силка Хрупчик, — не иначе, этому очень любопытно было, как подростки гонялись по лугу за пугливым лосенком, словно он, опытный ловчий, дожидался той минуты, когда и осиротелый лосенок, и его мучители выбьются из сил, чтобы потом завладеть жертвой самому; даже Кузьма Прибытков с палкой и на больных ногах-раскоряках и тот успел как-то оказаться вместе с другими веремейковцами на суходоле, тоже приковылял, охваченный любопытством. А все это происходило невдалеке, может, шагах в семидесяти от криницы, деревянный ободок которой высунулся над землей своим краем так высоко, что ее хорошо видно было глазу чуть ли не с гутянской дороги.

Кругом Веремеек вообще было много криниц — одни выкопаны хозяйственными людьми, которым выпало работать долгое время без воды, другие выбились на поверхность из глубин земли сами. Во всяком случае, куда бы кто ни отправлялся из Веремеек в не слишком далекий путь, он не брал с собою баклажку, потому что всегда мог напиться из придорожного колодца. Эту криницу выкопал захожий солдат, еще когда было в деревне крепостное право, а в армии рекрутчина. Солдат попал в Веремейки по дороге из Унечи — возвращался с царской службы то ли в Маластовку, которая была в тридцати верстах отсюда, то ли даже в Латоку. Прожил он в Веремейках... Но как раз вот этого никто в памяти не сохранил. Известно только, что приглядел солдат себе в деревне вдову, нанялся косить ей пожню, ну, и, как бывает, в ласке да согласии прижил младенца. Но память о себе оставил в Веремейках не тем, а этой вот криницей. Очень пригодилась она веремейковцам, даже стали с той поры заботиться, чтобы не иссяк квелый родничок, вода которого всегда была холодной и вкусной. Пытались также объявить источник святым. Один год даже крест ставили возле него мужики. Но кто-то отговорил деревенских: мол, солдат, который нашел эту воду, был человек грешный, так к чему дело его рук превращать в святое деяние? Крест отнесли обратно в деревню, а криницу вскоре раскопали пошире и окольцевали дубовой кадушкой, чтобы хватило на долгие годы. Таким образом, источник стал похож на обычный колодец, к которому можно было утрами ходить по воду от ближнего конца деревни. Но с ведрами сюда веремейковцы не ходили — не так близко. Из этой криницы пили, когда косили знойным летом суходол. В другое время украдкой от людей пользовались ею звери — обитатели недалекого леса. Сегодня вот утолить жажду шли эти лоси...

Зазыба отвел глаза от бурлящей толпы, уставился уже на самое криницу и вспомнил вдруг, как Чубарь приказал позапрошлым летом колхозникам почистить дно. Его, председателя, возмутило, что криница заплыла [10] песком прямо по самое дыру, просверленную для стока лишней воды, к тому же изнутри стенки кадушки поросли травой-липучкой, навроде водорослей или даже обыкновенной тины, где прятались жабы-жерлянки. Одним словом, в наличии была, по Чубаревому мнению, безобразная бесхозяйственность, которая характеризовала веремейковцев самое малое как весьма неаккуратных людей — где же еще дадут загрязниться колодцу. И новый председатель колхоза не преминул ткнуть Зазыбовых односельчан носом в грязь. Ну, а своеволие хуже неволи. Начали мужики раскапывать криницу, хотя и знали хорошо, что это опасно: стоит потревожить неловко верхний пласт намытого снизу песка, как криница внезапно высыхает, пропадает куда-то тот пульсирующий источник, который гонит из глубины студеную струю, и тогда сколько ни ищи его, сколько ни ковыряй грунт заступом, все напрасно, пока сам через много времени не выбьется ключ снова на поверхность. Этак случалось с криницей дважды — первый раз, когда ставили дубовую кадушку, криница высохла на другое лето, только осенью неожиданно наполнилась водой, сперва веремейковцам даже подумалось, что налило ее дождем; другой раз после того, как мужики попробовали почистить ее, кадушка оставалась сухой еще дольше, кажется, не до следующей ли весны. Прошлым летом веремейковцам тоже довелось носить баклажки с водой сюда и в косовицу, и в жнива. Мужики, известно, подсмеивались — и над новым, но весьма прытким председателем, и над собой, а веремейковские бабы кляли, вытирая пот, тех же мужиков, что не отговорили Чубаря...

Расстояние до криницы с каждым шагом уменьшалось. Зазыбе с Браво-Животовским оставалось только миновать небольшую бочажину, вроде сажалки или обыкновенного пруда, чтобы попасть на тропу и по ней уже дойти до сельчан, столпившихся вокруг сохатого.

Казалось бы, низкое багровое солнце (оно уже чуть ли не катилось по правому боку веремейковского кургана — ближе да ближе к западу), что освещало суходол по всему его неровному, будто содранная звериная шкура, пространству, должно было соответственно окрасить и темно-зеленую отаву, которая не доросла до [11] второго укоса, по крайней мере в самый привычный глазу, с вечерней прозолотью, колер, но впереди, как раз в промежутке между криницей и лесом, суходол был как бы посеребрен, словно там уже выпала к ночи роса или, наоборот, откуда-то пополз редкий, несмелый туман, который теперь, боясь приподняться и рассеяться в воздухе, изо всей силы цепляется за острые, как у лесного змеевника, концы жесткой травы.

Оглядывая знакомую местность, Зазыба вдруг ощутил щемящее беспокойство в душе, которое оставалось пока что непонятным ему самому, — может, его тронуло все увиденное, сперва совсем незаметно, как бы ласточкиным крылом, коснулось оно его груди, а потом подступило к сердцу беспричинной пронзительной тоской.

Перед тем, как выйти наконец на торную тропинку, Браво-Животовский вроде бы спохватился, что не успеет сказать всего, и опять заговорил, но даже голосом давал понять, что недавнего Зазыбового намека всерьез не принимает и абсолютно ничего не боится:

— Я понимаю, ты злишься, что я говорю так, не возражай, все равно злишься. У тебя сегодня вправду кошки на душе скребут — ведь колхоз рушат! Думаешь, у всех такие кошки в печенках сидят? Ошибаешься. У меня глаз наметанный — рады веремейковцы, что назад берут свое. Сдается, пожили в колхозе, испробовали рая и вот снова в пекло торопятся. Не гляди, что Вершков или другой кто во всем тебе угождает, делает вид, будто об одном с тобой хлопочет, старается. У них в голове свое, Зазыба. Они сегодня, как на той свадьбе, одним оком на жениха глядят, а другим на невесту, одни слова тебе говорят, а другие при себе держат. Об этом шепнула бы тебе даже земля, если бы говорить умела. Эх, сколько она за сегодняшний день увидела радостных глаз! Вон, к примеру, бабы, что, в три погибели согнувшись, полосы жнут, понимаешь, опять свои полосы, так какие у них глаза? Ты бы поинтересовался. А земля все чувствует. Это только мужики да бабы не хотят перед тобой радость показать. Может, даже жалеючи тебя, из уважения, а может, хитрят. Правду вчера ты сказал на правлении...

— Откуда тебе известно, что я говорил на правлении? — огрызнулся Зазыба, словно ему и правда невдомек [12] было, что полицейский тогда же успел обо всем выведать у Микиты Драницы.

— Чтоб мне да не дознаться теперь, что в Веремейках делается!

— Как бы не так!

Это злорадное Зазыбово «как бы не так» неожиданно привело в замешательство полицая и, наверное, чтобы не выдать своего замешательства, он нагнулся и на ходу, почти из-под ног, выхватил пятнистый, похожий на птичье яйцо, камень, отшвырнул прочь, словно тот помешал ему.

Зазыба почуял оторопь своего спутника, усмехнулся. Казалось, после этого Браво-Животовский или окончательно обозлится на Зазыбу, или перестанет лезть со своей болтовней в душу. Ничего подобного. Он снова дернул с досады щекой, вытирая тем временем о штанину руку, которой брался за камень, хотя вряд ли на ней было что, кроме сухого песка, и снова завелся:

— Помнишь, ты грозил мне, как ехали из местечка: мол, сам, по своей охоте, лезу в петлю. А ты? Думаешь, по тебе осина наперед не плачет, раз такие протоколы смеешь писать?

— Значит, обоим нам петли не миновать.

— А это еще как получится. Недаром же говорят: бабка надвое ворожила.

— На картах?

— А что?

— А то, что дрянной ты игрок в карты.

— Да уж как-нибудь...

— Ну-ну...

Браво-Животовский затаенно улыбнулся.

— Еще посмотрим, что ты ответишь Гуфельду, почему распустил колхоз.

— Какому Гуфельду?

— Коменданту.

— А-а-а...

— Я же твердил тебе — не тронь!

— Мало ли что можно болтать. А распоряжения от коменданта твоего я не получал.

— Зато я тебе говорил.

— Разве что. Но ведь можно и так — ничего ты мне не говорил. [13]

— Значит, отказываешься?

— А и отказываюсь.

— Ну что ж, посмотрим.

— Не одна же моя воля была распорядиться так колхозом. Собиралось правление, на нем и решали. Так что...

Уж долетали из толпы знакомые голоса. Их беседу мог кто-нибудь услышать. Поэтому Браво-Животовский не стал перечить Зазыбе.

Микита Драница, известное дело, и тут не мог изменить своей натуре, чтобы первому не перехватить веремейковское начальство. Как только заметил Браво-Животовского с Зазыбой, так и выскочил из толпы пробкой.

— Гляньте, Рахим, как там его, оленя укокошил!

Микита был в восторге, что так ловко подстрелена не виданная до сих пор в Забеседье рогатая дичина, но терялся, не зная, кому из двух — Зазыбе или Браво-Животовскому — отдать предпочтение, поэтому глаза его по-собачьи виновато бегали от одного к другому и жмурились, должно быть, тоже по этой причине.

— Не оленя, а вроде лося, — заторопился поправить Микиту Силка Хрупчик, — потому как у оленя...

Но Зазыба не стал слушать Силкиного объяснения. Оставляя Браво-Животовского, который задержался возле Микиты, он скоренько прошел по живому коридору, образованному перед ним как раз вдоль тропинки веремейковскими мужиками и бабами. И вправду на тропинке лежал лось. На мгновение Зазыба вспомнил, как возил в Бабиновичи на спасов день по поручению секретаря райкома Маштакова и незнакомого военного Марылю и как по дороге, за Горбатым мостком, приметил круглый помет. «Значит, это лоси забрели к нам откуда-то», — почему-то совсем не жалея загубленного зверя, подумал Зазыба и внимательно, как и полагалось в таком удивительном случае, оглядел сохатого. Горбоносая голова того, в которую попала пуля, беспомощно уткнулась серым храпом в траву, а из ноздрей тонкими нитями стекала, густея, кровь. Куда именно, в какое место на голове, угодила пуля, Зазыба не понял, потому что зверь после выстрела повалился на землю простреленной стороной; тусклая, словно запыленная, белая шерсть на могучей груди была измазана кровью, натекшей на тропинку из невидимой раны. Видно, сохатый не бился в предсмертных судорогах, земля вокруг была не взрыта — ни там, где лежали тяжелые рога, которые еще не успели как следует вырасти в этом году, отростки торчали, словно чертовы пальцы, ни под копытами, узкими и раздвоенными, как у обыкновенного быка. Легкая смерть не изуродовала лесного богатыря. И если бы не кровь да не эта бездыханная неподвижность его, можно было подумать, что зверь заигрался тут и заснул, только неудачно место выбрал, а люди, которые столпились вокруг, шли откуда-то да задержались на минутку, чтобы полюбоваться, а любоваться и правда было чем: лось вырос на воле красивый — с тяжелой грудью и легким, будто для полета, косо отсеченным задом, с тонкими, точеными ногами, светлая шерсть на которых подымалась выше колен, с подобранным, словно бы вечно несытым, брюхом, вдоль которого чуть ли не от заушья белела широкая полоса... Зазыба медленно, будто в некой задумчивости, обошел кругом сохатого — впервые доводилось видеть так близко, — потом снова вернулся к изголовью. Обходя то место, где лежали, словно поваленный царский трон, раскидистые рога, он неосторожно зацепился левой ногой за крайний отросток, самый длинный из всех, но голова зверя от этого, кажется, даже не ворохнулась, только больно заныла нога, которую Зазыба ушиб.

Пока Зазыба с неподдельным интересом осматривал убитое животное, случилось неожиданное — даже не столько неожиданное, сколько непредусмотренное, по крайней мере на сегодня, потому что самые важные происшествия этого дня уже наверняка состоялись: с утра веремейковцы принялись за раздел колхоза (разве не событие?), а теперь вот Рахим застрелил сохатого (тоже мужикам разговоров на целые годы!). Таким образом, день и так уже был полон значительными событиями вроде бы до краев. Какого еще рожна? Но случилось именно то, чего в Веремейках хотя и со страхом, однако ждали. По одному тому, как вдруг затихли голоса, Зазыба мог догадаться, что людей что-то насторожило. Однако он еще потоптался немного, будто только теперь понимая, как несуразно получилось с этим убийством, он уже готов был разнести и самого стрелка, [15] как услышал лихорадочный шепот, не иначе — кто-то твердил молитву, хотя для молитвы в голосе было слишком много тревоги и плаксивости. Между тем разгадывалось все просто — к суходолу мчались верхом, подпрыгивая в седлах, немцы. И все уже, кроме Зазыбы, видели их — и Чубарь, который боялся выйти на луг из-за можжевельника, и те женщины, что не торопились к кринице, а по-прежнему жали в Поддубище, и, ясное дело, все на суходоле. Зазыба поднял голову на отчетливый уже топот конских копыт. Рассыпавшись полукругом по склону, всадники, тоже слышавшие выстрел, собирались, видно, застать толпу врасплох, чтобы никто не успел убежать в лес, до которого было рукой подать. Кое-кто из веремейковцев, подчиняясь инстинкту самосохранения, незаметно попятился, стараясь встать за спину соседа. Следом за всадниками, покачиваясь на ухабах, выполз из-за пригорка и покатил по обмежку легкий бронеавтомобиль «хорьх».

Зазыба второй раз видел немцев — когда возил в местечко Марылю и вот теперь. Но, в отличие от первого раза, сегодня он даже не испугался, увидев их. Кажется, ни одна жилка не дрогнула в нем. Хладнокровно обвел он взглядом по самый гребень позолоченную на западе гряду холмов и спокойно-заботливо, как опытный пастух с разбродистым стадом, пересчитал конников. Немцев было девять, разумеется, кроме тех, что ехали в бронеавтомобиле. Но через полевые ворота на гутянскую дорогу уже выступала из деревни целая воинская часть...

Зазыба ждал, покуда немцы приблизятся, все больше проникаясь тем, что происходило на его глазах; рассудительность, может, даже и вправду спокойствие, с которым он обнаружил для себя близкое присутствие немцев, постепенно покидали его, и он самым обычным образом заволновался: видно, настроение односельчан постепенно передалось и ему. Как перед великим испытанием, Зазыба глянул в необъяснимой надежде по обе стороны от себя. Справа, почти прижавшись к его плечу, стоял и тоже не сводил испуганно-удивленного взгляда с немцев Парфен Вершков. Оттого, что рядом оказался именно этот человек, сделалось хорошо на душе у Зазыбы, конечно, в той степени, какую допускали время и обстоятельства, но Зазыба готов был признаться, [16] что как раз Вершков а и надеялся он увидеть рядом с собой. Приметил Зазыба в толпе и свою Марфу. Это удивило его — не думалось, что и она здесь. Марфа стояла немного наискосок и сзади, но, казалось, совсем не пялилась, как другие, на немцев, которые уже миновали криницу, словно в душе ее перед ними не было страха. Взгляд ее блестящих глаз был направлен на мужа. В нем Зазыба прочитал недоумение, будто Марфа не понимала чего-то и ловила момент, чтобы разузнать об этом у Дениса. И еще Зазыба увидел, и это вызвало улыбку, которая хоть и не успела отразиться на лице, но, наверное, была бы неуместной: как прячут под себя квочки от спорого дождя или грозного коршуна цыплят, так и веремейковские бабы, истово крестясь, готовы были заслонять теперь своих дочерей, только бы хватило на это панев и юбок...

Чуть не смяв толпу, всадники осадили лошадей. Восьмеро из них держали наизготовку короткие, словно обрезанные, карабины. Девятый был офицер. Об этом можно было догадаться даже по фуражке с высокой тульей, на околыше которой блестели вокруг красного, будто подожженного изнутри глазка дубовые листья кокарды с шестью маленькими желудями. Выгибая шеи, рысаки с хвостами, закрученными в узел, перебирали ногами, чуть не становясь на дыбы от натянутых поводьев, и сильно секли подковами отаву. Казалось, ослабь кто из всадников повод, и разгоряченный конь рванется с пеной на губах в гущу толпы, втопчет в землю беззащитных людей. И уж не дай бог, если сорвутся все кони разом...

Нахмуренные всадники осмотрели сверху толпу и, не найдя в ней ничего стоящего внимания или просто подозрительного (это прежде всего потому, что среди мужиков стояли даже два полицая с повязками на рукавах), начали вдруг пересмеиваться: видно, нелепыми и забавными в своей растерянности показались им крестьяне, стоявшие вокруг убитого лося, но ни один из кавалеристов и не попытался повесить — как же без приказа! — карабин на плечо.

Тем не менее эти глуповатые солдатские ухмылки если уж не снимали оцепенение с веремейковцев, то кое-кому позволили разинуть — и, конечно же, по-дурацки, бессознательно — рот, скаля по примеру всадников [17] зубы и переглядываясь. Но безмолвие царило до того самого момента, пока близко не зачихал запыленный «хорьх», пригнавший на вечерний суходол запахи отработанного бензина, дыма и разогретой краски, которая лоснилась, будто вспотевшая, на низкой шестигранной башенке, спереди которой пошевеливался пулемет. Тогда вроде бы осмелел офицер. Он приподнялся на скрипучем желтом седле, ловко перенес через конский круп правую ногу в сплошь глянцевитом кавалерийском сапоге, с каблука которого сверкнула в глаза селянам серебряная звонкая шпора. Когда офицер, уже стоя на земле, отдал коннику, который случился ближе всех к нему, поводья своего мышастого, тяжеловатого с виду скакуна и двинулся к веремейковцам, нарочито похлопывая по левой ладони, будто шпицрутеном, плеткой-волосянкой, все разглядели, что это был человек с коротким туловищем, который начинал толстеть, наверное, как раз на вольных оккупационных харчах, потому что из-под кургузого кавалерийского френча серого цвета как-то по-утиному выпирал живот, самое настоящее рахитичное брюшко; голова офицера была большеухой, с короткой, до самой красной кожи, стрижкой и маленькой, как у подростка, поэтому и угреватое лицо его со стертыми чертами казалось по-детски маленьким и незлобивым; по крайней мере, этот немецкий офицер внешностью своей даже отдаленно не напоминал тот чистопородный тип, который принадлежал по «расовой теории» германской нации. Правда, последнее обстоятельство совсем не касалось веремейковцев. Они не имели возможности заниматься теперь такими высоконаучными наблюдениями, может, за исключением одного Браво-Животовского, который осмысленно относился ко всему им прочитанному и услышанному. Но у Браво-Животовского голова была занята другим. Сообразив, что офицера, конечно, привлек застреленный лось, полицейский в качестве представителя охраны порядка в деревне бросился через толпу торить дорогу, словно не надеялся, что селяне сами догадаются или, еще чище, захотят расступиться перед немцем. Однако напрасно — мужиков этому учить не надо было. Не успел офицер сделать первого шага, а деревенские уже хлопотливо зашевелились. Подталкивая задами друг друга, они отшатнулись [18] в стороны, открывая проход к лосю, да такой широкий, чтобы офицер не только не зацепился ненароком за кого-нибудь, а и не достал плеткой. И, пока он неторопливо, по-аистиному, шагал, чиркая шпорами по траве и не переставая хлопать по ладони распушенной на конце, будто кисточка, плеткой, от его нескладной фигуры не отрывались взгляды, настороженно-недоверчивые и льстивые, испуганные и хитровато-презрительные — это уже целиком зависело от того, кто как понимал свое гражданское достоинство или даже, если хотите, свою воображаемую вину перед оккупантами. В конце концов, не могли же одинаково глядеть на этого офицера, например, Зазыба или беспринципный, переметная сума — и вашим, и нашим — Драница, добровольный полицейский Браво-Животовский или многодетная Гаврилиха... Наконец офицер дошагал до убитого зверя и остановился у его головы. Тогда снова угодливо бросился к нему Браво-Животовский.

— Господин офицер, — начал он не своим голосом, чему немало подивились веремейковцы, — это вам... вам от нас вот... Это презент доблестной германской армии от крестьян...

Браво-Животовский искренне думал, что своим подношением вызовет у немецкого офицера благосклонность, как у мифического божества, но не мог предугадать, что у этого тонконогого и угреватого завоевателя кроме презрения и сознания своего превосходства вдруг шевельнется в душе заурядная охотничья зависть, не зря же он был до войны руководителем местного прусского общества любителей природы и охоты... Когда Браво-Животовский заговорил, показывая на застреленного лося, офицер сделал страдальческое лицо, недовольный, что его отрывают от приятного зрелища; глаза его, глубоко сидящие в орбитах, совсем спрятались под водянистыми веками. Офицер явно обозлился, наверное, как и все мужчины маленького роста, он легко приходил в ярость и скор был на расправу. Но Браво-Животовскому пока было это невдомек. Полицейский подумал только, что немец не понимает его, и повернулся к веремейковцам, чтобы отыскать в толпе Никиту Драницу и уже с его помощью доказать офицеру свои добрые намерения. Никита попался на глаза быстро — они с Силкой Хрупчиком стояли почти в проходе, будто сохраняли порядок, чтобы никто не загородил дороги назад.

— Растолкуй по-ихнему господину офицеру!

— Дак что, как там его, толковать надо?

— Ну, что я это им... что мы все вот, кто тут есть, этого лося...

Может, для того, чтобы услышать Браво-Животовского лучше, веремейковцы вдруг задвигались всей массой и снова, как овцы в стаде, начали теснить друг друга, пропуская кого посмелей ближе к разговору.

— Вот же народ! — вознегодовал на это любопытство Браво-Животовский, испепеляя взглядом односельчан, чтобы хоть как-то осадить их.

А Микита тем временем переминался рядом, как ошпаренный: во-первых, он так и не услышал от Браво-Животовского, что должен был сказать офицеру, во-вторых, вдруг вылетели из головы нужные немецкие слова. Бедняга силился просеять хоть малую толику их сквозь свою память, но напрасно. Все время почему-то в голову лезла одна и та же полузабытая припевка, в которой неизвестно почему появлялось чужое слово «варум»{1}. «Варум ты не пришел?» — спрашивала у парня девушка и слышала в ответ: «Матка лампу погасила, а я лапти не нашел». Внезапное выпадение памяти грозило не только уронить репутацию Микиты Драницы. Не забывчивость была причиной, ибо Микита неспособен был перевести на немецкий язык любое, чего бы ни захотел Браво-Животовский: хоть и нахватался в свое время разных словечек от своего тестя, однако связать одно с другим не умел, просто они запомнились ему без всякой причинной связи. Между тем Браво-Животовский не понимал, почему Драница мнется. Он как-то недоверчиво переводил взгляд с Микиты на офицера и наоборот, от него не могло укрыться, какая тень ложилась на лицо немца, глаза того были уже не только полузакрыты, но и полны бешенства. Полицейский видел: вот-вот может обрушиться — именно на него, а не на кого другого — все это бешенство... Тогда он бросился спасать дело.

— Этот человек понимает по-вашему, — объяснял он офицеру, толкая между собой и им Микиту Драницу [20] и показывая на пальцах нечто, чего, видно, и сам не разумел. — Ну, говори! — пихнул он Микиту.

— Дак что?

— Ну про то, что мы этого лося убили нарочно, чтобы встретить подарком представителей новой власти, — словом, скажи ему, что это наш презент доблестной германской армии.

Драница закивал полицейскому сплюснутой головой, будто испугался, что не все запомнит, и поэтому предупреждает, чтобы тот говорил ему не сразу, а по частям, потом снял шапку и поклонился немцу. На лице его действительно выразилось предупредительное рвение. Но в голове было прежнее отупение, и ничего, кроме нелепой деревенской частушки с немецким словом «варум», не приходило в мысли.

— Варум, как там его, варум, — затвердил наконец Драница.

— Вас?{1} — спросил вихляющимся и тонким голосом офицер.

— Вас, вас, как там его, — перенял сразу Драница и обрадовался: ему позарез надо было в глазах односельчан выдержать роль переводчика — хотя бы видимость беседы, чтобы избавиться на годы вперед от их насмешек, ведь на чужой роток не накинешь платок.

Но офицеру только повторения было мало, больше того, в устах деревенского олуха, которого подсунул ему красномордый верзила-полицейский, оно казалось издевательским, и вообще здесь все делалось словно бы нарочно, разыгрывалось в насмешку; можно было возмутиться уже из-за одного этого, а если учесть еще убитого лося, то и совсем мужикам не стоило ждать милости. Так оно и вышло: внезапно офицер почти молниеносным движением хлестнул по загривку Микиту Драницу, а потом наотмашь и так же мгновенно огрел плеткой, целя через лоб, Браво-Животовского, вложив в этот последний удар, пожалуй, больше презрения, чем ненависти. В толпе кто-то взвизгнул, судя по всему, женщина, и влажный холодок вечерним ознобом пополз за шиворот многим веремейковцам; что, если рассвирепевший немец не остановится на Дранице с Браво-Животовским, начнет перебирать плеткой остальных, ребра пересчитывать? Но напрасно мужики беспокоились. Офицеру хватило двух человек, чтобы сорвать злобу. Под хохот конников, которым видно было сверху все, что произошло между их обер-лейтенантом и мужиками, он, как искусанный слепнями кабан, двинулся по живому коридору назад, к лошади, даже не обращая внимания, что коридор за это время стал много шире. Веремейковцы жались друг к другу, бросая испуганные взгляды: каждый ждал еще горшей минуты. Офицер уже готов был вскочить в седло, как увидел лосенка, который приблизился к тому месту, где лежал на тропинке заслоненный толпой сохатый. Наверное, лосенка не покидала надежда, что сохатый как-нибудь встанет на ноги, сумеет вырваться на свободу. Офицер что-то сказал солдатам, показывая плеткой на лосенка. Тогда один из конников закричал молодым, зычным голосом на весь суходол и орал до тех пор, пока вспугнутый, дрожащий лосенок не помчался — глазом не уследить! — к лесу, этой дорогой ему уже приходилось спасаться от деревенских парнишек. Веремейковцев это еще больше испугало — сейчас немцы пустятся вскачь за осиротевшим телком или затеют пальбу из карабинов вдогонку, но ни того, ни другого те почему-то не стали делать, только поулюлюкали в мальчишеском азарте с минуту, словно забавно им было, как убегал по суходолу лосенок, потом повернули лошадей и, тыча в бока им шпорами, направили галопом по обмежку к гутянской дороге, по которой двигалась из Веремеек в конном и пешем строю маршевая колонна. Бронеавтомобиль тоже заурчал, пуская под резиновые колеса синий, словно меховой, дым; пока запыленный «хорьх» стоял и остывал здесь, из него так и не вылез ни один немец.

Страх у веремейковцев прошел быстро, конники еще не успели домчаться до дороги и влиться в колонну, может, именно потому, что вообще ничего страшного не случилось в результате этого внезапного наскока немцев — ну, налетели откуда-то, ну, попугали чуток, даже Браво-Животовский с Драницей отведали плетки (в конце концов, так. им и надо!), однако ни шума, ни грабежа не учинили. Правда, никто из присутствующих здесь не знал, успели ли оккупанты натворить чего в самой деревне. Но об этом пока не думалось, потому что острым и странным, во всяком случае, неожиданным было впечатление от первой встречи с немцами, и какое-то время, минуты, может, три или четыре, все веремейковцы, что собрались возле криницы, еще не дышали полной грудью и то крестились по старой привычке — слава богу, на горячем не обожглись, — то нарочито громко кашляли, все равно как отхаркивая из глоток дорожную пыль.

Первым подал громкий голос Браво-Животовский — отхлестанный полицай вдруг сплюнул и закричал вдогонку всадникам:

— Вы еще меня попомните! — При этом он имел в виду одного обер-лейтенанта, который огрел его плеткой. — Вот я доложу коменданту, он и под землей вас всех разыщет. Будете еще ответ держать за самоуправство!

Ясное дело, в душе Браво-Животовский не очень-то надеялся, что бабиновичский комендант накажет когда-нибудь офицера — ищи ветра в поле! — и тем самым поможет ему хоть как-то снова подняться в глазах односельчан, потому и кричал от обиды, беспомощной злости, в расчете на мужиков и на баб. Даже Кузьма Прибытков не стерпел, почувствовал фальшивое и вовсе нелепое его возмущение, сказал насмешливо:

— Да это, Антон, еще поглядеть надо. Видел, сколько у этого голенастого, что тебя так с Никитой отделал, нашивок золотых да серебряных? Весь блестел, аккурат посудина, которую песком начищают к обеду.

Старик явно перебарщивал — немецкий кавалерийский френч с боковыми карманами (нагрудных совсем не было) шикарно не выглядел и цветных нашивок на нем было не много, если не считать маленьких погон на плечах да темно-зеленых петлиц на отложном воротнике с серебряными галунами, да еще крылатого желтого орла на правой стороне груди, который держал в когтях свастику, да знака принадлежности к роду войск на рукаве в виде падающих серебряных стрел.

— Дак ты думаешь, он меньше по чину твоего коменданта?

Никита Драница тем временем хвалился счетоводу Падерину:

— Мне уж, как там его, палки не показывай. Я сразу вижу, что к чему. Говорю это с ним, как там его, по-ихнему, и сразу чую — недоволен немец. Аж прыщи на лице горят. Вот-вот, как там его, начнет лупцевать. Ну, я и крутанулся. Зато вывернулся, как там его. А он трошки по мне, а то все по махновцу этому.

— Почему махновцу?

— Дак ты, как там его, неужто еще не слыхал?

— Нет.

— Дак услышишь. Вишь, как там его, вчера хвастал Животовщик, что Махне служил.

Миките словно бы легче стало от сознания, что попало не ему одному. К тому же он понимал — его позор сегодня куда меньший, чем Браво-Животовского... Выходит, свой своего не признал! Недаром говорят: на чужом возу едешь — оглядывайся на задние колеса.

Бабы, вроде пристыженные тем, что их мужиков немец избил, начали быстренько расходиться от криницы: кто торопился обратно в Поддубище, где еще до сумерек можно было сжать-связать сноп-другой, а большинство подались по тропинке в деревню.

Мужики между тем постояли еще немного, как водится, поговорили, чтобы больше не нагонять друг на друга паники.

Парфен Вершков, который в толпе все время держался Зазыбы, по-будничному устало спросил:

— Да можно ли его хоть есть? — и показал на сохатого, о котором веремейковцы забыли. Парфена будто не касалось, что немцы близко, только поверни голову — и вот они, на гутянской дороге.

— А почему нет, раз обыкновенная животина, — ответил добродушно Зазыба, нарочно попадая в тон Вершкову.

— А вдруг и зубом не возьмешь?

— Вон ты о чем! Знаешь, как про мед говорят? Будь, медок, ни горек, ни сладок: сладкий будешь — сожрут, горький — расплюют. Так и лосиное мясо. Батька мой когда-то кабана ухайдокал топором. Шел мимо озера у Затишья, что ли, а тот и кинься на него вдруг. Говорят, ни волк, ни кабан зря не кидаются на человека, а этот...

— Дак, может, кто потревожил перед тем?

— Может. Но я не об этом. Мать моя, покойница, помню, морщится да чуть не плюется. Говорит, вонять

будет, вывернет потом кишки, если съешь хоть шкварку. А батька не послушался, привез тайком кабана на саночках домой, осмалил за сараем — да в кадку. Хватило потом вволю еды на всю зиму, не от самого ли зимнего Миколы угощались. Звали и сватов, и братов, и кума.

— Значит, и этого жевать можно?

— А чего же нет?

— Тогда распоряжайся, сейчас на любую телегу взвалим — да на двор, благо, что лето.

— Ат, — махнул рукой Зазыба, — не мы с тобой убивали лося этого, не нам мясо его пробовать. Жаль вот только малого. Небось ведь один, бедняга, остался. Пришел откуда-то к нам спасаться, а теперь будет тосковать. Пропадет понапрасну.

— Пропадет, пропадет!

— Это же надо было идти сюда, чтобы попасть на глаза Рахиму...

— Ас того теперь, как с гуся вода.

— Дак горбатого к стене не прислонишь.

— Правду говоришь, Денис, — покачал головой Парфен Вершков и как-то светло, как в самой великой печали, глянул на Зазыбу, а потом ласково подгреб его под свою легкую руку.

Наконец солнце перестало слепить Чубарю глаза — сделалось как зимнее, как в самые филипповки, и он мог свободно, совсем не жмурясь, глядеть на все, что делалось и посреди суходола у веремейковской криницы, и на ржаном поле, и на дороге, которая вела из Веремеек в Гутку, обыкновенную для Забеседья деревню дворов на пятьдесят, что стояла при большаке, до сих пор называемом «катерининским».

Но Чубарю все-таки не удавалось просмотреть середину человеческой толпы, чтобы понять, что творилось возле убитого лося, потому что веремейковцы заслоняли все своими суетливыми фигурами. Он хорошо видел только, как примчались туда, покачиваясь в седлах, немецкие конники, потом к оторопевшей толпе подъехал бронеавтомобиль, а потом один из конников спрыгнул с седла на землю и двинулся через толпу к [25] убитому лосю... Тем временем гутянская дорога была перед Чубаревыми глазами как на ладони. Огибая по самому склону веремейковский курган, она выпрямлялась на суходоле и вскорости пропадала за ближним пригорком, напоминая там о себе уже только посаженными деревьями. Совсем рядом ответвлялась от нее другая дорога, поуже, с голыми обочинами; по прямой она прорезала насквозь суходол, чуть ли не у самого леса исчезая за клином. Эта вела тоже в недалекую деревню Мелёк. Верней, это была даже не деревня, а небольшой поселок, дворов, может, на двадцать, который вместе с двумя такими же поселками — Городком и Грязивцем — создал новое поселение, лет десять назад, уже после образования колхоза, получившее общее название. Где-то из Мелька и должен был выйти на суходол бабиновичский Хоня с сыновьями-подростками. Однако Чубаревы спутники почему-то запаздывали, может, сели передохнуть на травяной пригорок за тем зеленым мысом, а может, повернули, как и он, на другую тайную тропинку. Как раз этого Чубарю теперь и хотелось, ведь тогда бы Хоня наверняка уж не наткнулся на немцев, которые двигались по гутянской дороге. Но вот толпа возле криницы вроде снова зашевелилась, раздалась в стороны. Из середины ее наконец вышел тот конник, который слезал с седла, чтобы поглядеть на убитого лося. Он еще не поставил ногу в стремя, как что-то закричали у криницы остальные немцы, а еще через минуту стало видно, как вспрыгнул и понесся опрометью к опушке осиротевший лосенок. Мчался, бедняга, прямиком, даже не попадая на дорожку, по которой совсем недавно вел его на водопой лось, но все-таки устремлялся к тому месту, откуда выныривала из леса на суходол тропинка — близко, всего шагах в десяти от Чубаря. Волнуясь и желая удачи лосенку, Чубарь в то же время не спускал глаз и с веремейковской толпы, где все еще возвышались на лошадях немцы. Поэтому для Чубаря не могло остаться незамеченным, как кое-кто из немцев вскинул на уровень плеча карабин, беря на мушку лосенка. Это кольнуло Чубаря прямо в сердце, сперва из страха за лосенка, который мог погибнуть под выстрелами, а потом от сознания собственной уязвимости, — ведь стрелять немцы будут оттуда, напротив, и можжевельник, за которым прятался Чубарь, не [26] мог стать преградой, не мог задержать пули. В неизмеримую долю секунды возможность опасности этой сделалась настолько реальной, что Чубарь даже не впал в оцепенение, на некоторое время, пускай самое короткое, обычно затемняющее четкость мысли или движения. Инстинкт самозащиты, который выработался по дороге сюда и который обострил восприятие окружающего, начиная с людей и кончая предметами и вещами, тут же швырнул его ничком, как что-то полуживое и тяжелое, даже дрогнул топкий торфяник. Но скоро выяснилось, что и этого для спасения мало. Ожидая стрельбы, Чубарь ощупью сполз в какую-то яму слева, похожую на небольшое логово. Однако ни одного выстрела не послышалось. А вскоре и крики утихли на суходоле. Выходило, что понапрасну Чубарь падал на землю и лежал в этой ложбине, как распятый. Пристыженный, он словно бы нехотя поднялся из распадины, отряхнул колени свободной рукой и уже потом опасливо глянул поверх можжевельника на суходол. Лосенка на лугу не было. Не иначе — успел забежать в лес. Веремейковцы тоже не стояли на месте, понемногу расходились от криницы, направляясь в гору, а всадники — так те и совсем уже гарцевали поблизости от большака, намереваясь присоединиться к общей колонне. В арьергарде чадил бронеавтомобиль.

Голова немецкой колонны тем временем вползала на пригорок, за которым скрывался большак. Пристально, будто выглядывая знакомых, Чубарь просмотрел колонну из конца в конец. Она состояла из артиллерии, пехоты и конников. Первыми, возглавляя шествие, двигались три легкие пушки, на зарядных ящиках впереди сидели ездовые и похлопывали вожжами лошадей. Затем шагала пехота, сбивая с дороги на обочины, поросшие цепкой муравой и раскидистым подорожником, пыль. Кавалерия держалась сзади, она почему-то слегка отставала, образуя небольшой просвет в колонне, — возможно, именно потому, что легко могла догнать всех, двигающихся перед нею. В некоем промежутке, если вообще не в конце колонны, должен был занять свое место и бронеавтомобиль. Но этого, судя по всему, не произошло. Внезапно случилась в колонне задержка, что-то обеспокоило немцев. Чубарь заметил, как остановилась вся колонна и несколько конников помчались [27] из конца в конец ее, то ли отдавая команду, то ли передавая ее. Тогда и Чубарь настороженно бросил взгляд вдоль колонны, обводя глазами и суходол, насколько можно было отсюда видеть в стороны, и ржаной склон на кургане, и дорогу из Мелька. Казалось, ничего подозрительного, могущего встревожить немцев, даже и близко не было. Между тем это было не так. По дороге из Веремеек вниз уже торопилась лошадь — под седлом, но без седока. По всему было видно, что лошадь догоняла колонну. Можно было думать, разумеется, по-всякому: и что она, будучи запасной, где-то отвязалась, залезла в хлеба, и что... Хотя, с другой стороны, подобные догадки были неосновательны уже потому, что лошадь все-таки была кавалерийской, значит, приученной к определенному порядку. Да и терять время в таких раздумьях не стоило, поскольку дальше случилось как раз то, что само уже создавало полную ясность. Конечно, что-то стряслось с седоком. Но где? От колонны отделилась группа всадников, может, целиком какое-то подразделение, и повернула лошадей назад в Веремейки. А еще одна группа, разъехавшись по полю и суходолу, принялась сгонять к дороге веремейковцев.

Чубарю из-за можжевеловых кустов видно было, как метался там рядом с немцами Браво-Животовский, помогая им сгонять в одно место своих односельчан. От него, казалось, ни на шаг не отставал и тот незнакомец, что застрелил сохатого. «Значит, Браво-Животовский стал полицаем!» — наконец смекнул Чубарь, иначе нельзя было объяснить то, что тот вытворял теперь, как нельзя было объяснить иначе и то, что Браво-Животовский открыто носил при себе винтовку. «А кто же это?» — терялся в догадках Чубарь, имея в виду Рахима. И напрасно. Человек был вправду ему незнакомый. «Небось притащился откуда-то в Веремейки вместе с Браво-Животовским», — решил про себя Чубарь, ошибаясь только в одном — Рахима привел в деревню не Браво-Животовский, а Роман Сёмочкин. Если бы открытие это Чубарь сделал в другом случае, а не теперь, то и реагировал бы на такое обстоятельство скорей всего по-другому. Теперь же он только отметил про себя это обстоятельство как факт, который стоит удержать в памяти. [28]

Чтобы не пропустить чего, Чубарь становился на цыпочки, высовывая голову из-за можжевельника, не очень заботясь даже, что станет для немцев случайной мишенью. Но вот колонна, которая приостановилась на некоторое время, тронулась с места и двинулась дальше в прежнем направлении.

Через несколько минут на гутянской дороге уже столпились чуть ли не все веремейковцы — мужики и бабы, которые оказались поблизости и которых можно было погнать гуртом. Бронеавтомобиль, не успевший присоединиться к основной колонне, тоже повернул от суходола к крестьянам, и, как только проехал через толпу, которая отхлынула на обочины, конвойные — конные немцы и два пеших полицейских — погнали веремейковцев к воротам.

Но что стряслось? Почему вдруг так всполошились немцы, увидев коня под пустым седлом? Неужто нашелся какой-то храбрец в Веремейках да и пристукнул отставшего гитлеровца? Раздумывая над этим, Чубарь даже перебрал в памяти, кто в Веремейках способен на такой поступок. Но, кажется, все веремейковские мужики, которые оставались в деревне после мобилизации, были в наличии здесь, на суходоле. Хотя, разумеется, могло получиться иначе. С чего-то же оказался в Веремейках Браво-Животовский!..

Между тем скоро гутянская дорога опустела с обоих концов — немецкая колонна скрылась за пригорком, веремейковская толпа тоже пропала из глаз, не иначе, подходила уже к воротам. И вдруг в той стороне, возле Веремеек, грянул винтовочный выстрел. Хотя особой неожиданности в этом не было — неспроста же немцы погнали людей в деревню, конечно, на это была причина, — однако, услышав его, Чубарь вздрогнул. Но выстрел остался одиночным, будто случайным, и больше не повторялся. И тем не менее у Чубаря после этого пускай даже случайного выстрела появилось такое ощущение, будто он переместился в иную физическую среду, чем до сих пор.

На гутянской дороге тем временем оседала пыль, поднятая недавним движением.

Солнце, которое слишком долго, даже необычно долго то ли помогая здешним жителям, то ли предавая [29] их — лежало на правом склоне веремейковского кургана, наконец не удержалось на нем и скатилось по ту его сторону, озарив небосклон короткими вспышками, словно по солнцу, по самому его раскаленному ободку, ударил кто-то невиданным молотом. Небо над суходолом потемнело на мгновение. Но этого вполне хватило, чтобы и луг напротив, и холмистое поле с зеленым картофельником вдали за криницей, и ржаной клин на склоне кургана, тоже уставленный сплошь суслонами, охватили сумерки. Потом на глазах снова посветлело. А вокруг белого облака, что высунуло из-за кургана многослойную шапку свою, засияла чуть ли не всеми цветами радуги широкая кайма. Все на той стороне неба стало рельефным, четким, будто только что проявилось под действием химических реактивов. С поля дохнуло на похолодевший и затененный луг теплым воздухом, запахло можжевельником, словно жгли колючие хвоинки его на костре. И почему-то только теперь, под самый вечер, сделался гораздо ощутимей также и привкус знойной горечи, которая висела над всем этим громадным пространством круглый день.

Участь веремейковцев, которых окружили немцы и погнали под конвоем в деревню, по-настоящему вдруг ужаснула Чубаря. Однако стоять на месте да ждать неизвестно чего уже не имело никакого смысла. Потому Чубарь и направился в обход суходола. Шел по опушке, прислушивался, а в душе были такая тревога и такая настороженность, будто нес в себе что-то хрупкое и очень непрочное, будто проходил над обрывом по зыбкой кладке.

Спустя некоторое время уже ясно стало, что немцы успели прогнать захваченных веремейковцев через деревенские ворота. А это, в свою очередь, означало, что скоро объяснится и то, ради чего задержаны и пригнаны веремейковцы в деревню.

Из Веремеек ни выстрелов, ни дыма.

Словно бессознательно, словно не по своей воле направлялся теперь Чубарь к избушке, поставленной когда-то колхозом под лупильню, — как подумалось первым делом про нее, когда выбрался он на опушку, так и застряла она в мыслях до того момента, пока поиски пристанища на первую ночь в Забеседье не озаботили Чубаря. Стояла избушка не очень далеко, на сухом [30] взгорке, скрытая от деревни ольховником. Получалось, таким образом, что лучшего места для ночлега и найти невозможно.

Понурый Чубарь наконец обошел по краю леса суходол. Дальше путь лежал через небольшое болото, через топь, отрезанную от основного заболоченного пространства глубокой канавой. По этой мочажине к хатке-лупильне вела протоптанная тропинка, но не именно туда протоптанная, потому что нужды не было прокладывать ее как раз тут — веремейковцы, когда им случалось, ходили либо ездили на ту гриву прямиком из деревни; тропинку же люди проторили через болото, направляясь с суходола к засевным лугам, где от века у веремейковцев тоже был покос; тем временем прокопанная вручную канава служила одновременно двум немаловажным целям — сушила от ржавой воды с обеих сторон мочажину и отделяла колхозный массив от государственного. Чубарь углубился по тропке в болотные заросли, прошел шагов полтораста, потом свернул направо и, перескочив через дренажную канаву, двинулся вдоль нее, давя сапогами высохшую торфяную крошку. По обе стороны канавы буйствовали заросли малины, ежевики. С весны и до ранней осени здесь обычно обитало птичье царство. Теперь птенцы вывелись уже, покинули гнезда, но все еще не отлетали далеко — где еще в другом месте найдешь столько ягод? Потому довольно было Чубарю затопать громко вблизи, как птичье царство сразу встревожилось, обеспокоилось присутствием человека. Сперва, слетев в кусты ежевики, пронзительно вскрикнула желна — большой черный дятел, а за ней залопотали крыльями и другие большие и малые птахи, и вмиг ожило, забилось, запорхало все в лесной чаще. На том кусте, с которого слетела желна, было видимо-невидимо ежевики, и Чубарь, углядев темно-лиловые ягоды, не утерпел, стал обирать их, осторожно складывая щепотью грубые пальцы и кидая по одной в рот. Ягоды были разом и сладкие, и кислые, даже винные, поэтому скоро утоляли жажду. Но странно — ягоды, к которым так алчно приник Чубарь, разбудили голод. Вдруг он ощутил его остро, почти нестерпимо, и готов был даже пожалеть, что не прошел мимо ежевики. Но не хватало духу и отказаться от неожиданного лакомства и перестать рвать ягоду с куста, [31] будто и вправду упился он ее вяжущим, забродившим соком.

Пора уже было идти дальше, потому что на болото из-под навеса ракитовых и ольховых кустов приметно поплыли сумерки. В мыслях уже продолжая путь, Чубарь тщательно вытер пальцы о листву ежевичника, словно брезгуя оставлять запачканными, потом вдобавок старательно провел ими по мягким полам своей плисовой толстовки, которая давно служила не единственному своему предназначению. Снова вспомнились ему попутчики. То, что Хоня Сыркин с сыновьями не наткнулся пока на немцев, не оставляло сомнений. Чубарь ведь был свидетелем, как колонна прошла дорогу, которая ответвлялась на Мелёк. Чубарь наконец понял, как не хватает ему былых спутников, несмотря на то, что Хоня, покуда они добирались сюда, часто вызывал его неприязнь, вызывал даже злобу — своей подавленностью, каким-то откровенным раболепием: скажет словцо, словно бы в угоду, а потом дает понять или выражением лица, или просто движением, что словцо вынужденное, из одной хитрости и сказанное. Зато Чубарь за дорогу полюбил Хониных сыновей, умных и деликатных, которые почему-то больше жались к чужому человеку, чем к отцу. Чубарю даже приходило на ум, что ребята все-таки не простили отцу смерти матери на той незнакомой мельнице, где довелось провести им в ужасном ожидании немало дней и ночей. Как бы там ни было, но Чубарь не стал слишком любопытствовать да расспрашивать, не иначе, жалеючих — и сыновей, и отца.

Помогая себе руками, Чубарь продрался сквозь ежевичные заросли, снова вышел к канаве. Здесь, направо от нее, открылась взгляду большая купина, поросшая светлым мохом, мутовчатым, порыжелым хвощом, лапчатыми петушками с темно-багровыми, как у тетеревов, гребнями и дымчатым, словно туманом повитым, камышом, между метелками которого чернели вылупившиеся пестики. С той же стороны, но у самой канавы была выкошена изрядная прогалина в осоке, которая так и осталась лежать не сгребенной — то ли рукой махнули, уверившись, что этим летом и без нее незапретной травы будет вдоволь, только успевай косить, то ли, наоборот, человека, который плотно орудовал [33] тут косой, не оказалось теперь в деревне. Говорили, что когда-то вместо этой купины булькало здесь болотным газом так называемое чертово окно, которое образовалось от глубоко, на несколько саженей вглубь выгоревшего торфяного нутра. Правда, свидетелей давнего пожара с тех времен в Веремейках не осталось, поумирали все, однако слухи жили. Рассказывали также, что на купине этой водятся настоящие орлы. Чубарю даже вздумалось как-то летом поинтересоваться ими. Однако напрасно, — придя сюда тайком, он зря потратил время, не увидев ни одной большой птицы, которая хотя бы отдаленно напоминала орла. Разочарованный, председатель посмеялся было над этим при Кузьме Прибыткове. Тот усмехнулся в ответ снисходительно — мол, болтают же люди... Но в Веремейках вообще много о чем рассказывали, прямо сказать, слишком всерьез. Например, всерьез утверждали, что отсюда не улетают в теплые края ласточки, словно бы зимующие в каких-то ямках на дне Теменского озера, в версте от деревни... Припоминая теперь это, Чубарь неожиданно понял, что думает о веремейковцах не столько с необидной снисходительностью, сколько с какой-то трогательной привязанностью, — пожалуй, в его практике, в его отношениях с ними это было совсем новое чувство, которого он до сих пор вот так четко еще не изведал.

Как же они теперь там, в деревне? Чего от них домогаются немцы? «Конечно, я мог бы тогда оттянуть внимание немцев на себя, просто взять да выстрелить хотя бы по тому броневику, который некоторое время оставался у криницы один. Но помогло бы такое заступничество веремейковцам? Скорей, наоборот. Немцы выделили бы из колонны еще одну группу, которая кинулась бы через суходол прочесывать лес. В итоге — ни ущерба немцам, ни пользы веремейковцам не принес бы своим вмешательством, а шуму напрасно натворил бы. Да хорошо еще, если бы одного шуму!..»

Размышляя так, Чубарь вдруг услышал, как кто-то прыгнул совсем рядом. Топот был легкий, как у зайца, когда тот, поднятый с удобного лежбища, пытается незаметно уйти от опасности. Чубарь круто обернулся, верней, ему довольно было повернуть голову. По эту сторону канавы, всего шагах в шести, растопырив по-телячьи передние ноги, застыл лосенок. В темно-вишневых [33] глазах его Чубарь ясно увидел что-то невыразимо трогательное и доверчивое, в грудь даже ударила горячая волна, которая возникает в минуту неожиданной, нежеланной нежности.

— Ах ты, бедное!.. — скорей подумал, чем вслух произнес, Чубарь, боясь сделать лишнее движение.

Лосенок и без того намучился сегодня, Чубарь сам видел это, и даже нечаянно отпугивать его было жалко. И он некоторое время стоял неподвижно, словно оцепенев, пока не затекла шея. Неудобную позу надо было менять, долго так Чубарь не простоял бы, как бы ни хотел. Торчать среди болота и ждать темноты ему тоже никак не улыбалось. Поэтому он остудил в себе горячую волну и отвернулся. Потихоньку, без лишнего шума, Чубарь зашагал вдоль канавы дальше, уверенный, что лосенок тоже поспевает за ним. Один раз ему даже показалось, что тому надоело идти следом. Но, когда оглянулся, чтобы убедиться в этом, лосенок по-прежнему топал близко, шагах в десяти. Наверное, он боялся остаться впервые в одиночестве в темном лесу и в Чубаре инстинктивно почуял спасение для себя, почуял в его взгляде жалость и поверил ей.

Вот и конец болота. За ним начинались засевные луга, где по старицам, которые не каждое лето заполнялись водой, рос явор. Веремейковцы почему-то называли луга эти добавками, но Чубарь так и не дознался, почему именно, просто не выбрал времени, да и в голову это западало обычно при случае, как что-то вовсе незначительное. В конце концов, оно и вправду так — и мысль, если рассудить серьезно, ничтожная сама по себе, и случай не всякий раз выпадает.

Ступив с края болота на луговую кудель, Чубарь долго и увлеченно возил подошвами взад-вперед, очищая сапоги от налипшей болотной грязи, будто собирался заходить через минуту к кому-нибудь в дом. Пока он прошел вдоль канавы по болоту, смерклось. Однако густой темноты на вольном воздухе не было. В небе, повиснув над лесом, который выступал неровным гребнем справа, уже прорезался нечетким, словно еще не совсем проявленным силуэтом месяц. Это он, став на грани между днем и ночью, между светом и темнотой, не давал сгуститься вечеру, освещая вокруг доступные [34] для него уголки на земле. Не только здесь, на засевных лугах, но и повсюду в Забеседье лежала спеленатая тишина. Словно не поверив в нее, Чубарь повернулся лицом в ту сторону, где за холмистым яровым клином были Веремейки. Снова тревогой опекло его. Снова в душе шевельнулась досада, и снова подумалось ему о том, что он все еще не может ничего сделать здесь. Но и оттуда, из Веремеек, не доносилось сюда ни звука.

Лосенок стоял почти рядом — и не удалялся и не приближался, как будто хорошо знал то немеряное расстояние, на котором ему надлежало держаться от человека.

До избушки-лупильни, где Чубарь намеревался сегодня найти себе пристанище, оставалось пройти эти засевные луга, потом чуть свернуть к деревне. И Чубарь пошел. Теперь совсем не сомневаясь, что лосенок и дальше побежит за ним. Поэтому даже не прислушивался и не оглядывался. Доверчивость осиротелого животного все время как бы омывала его нежностью и наконец повернула Чубаревы мысли на самого себя, вспомнилось ему вдруг его сиротство. Чубарь даже удивился, что такая мелочь может вызвать неожиданные ассоциации. Это все от одиночества, подумалось Чубарю, будто и вправду надо было что-то объяснять и оправдываться... Чубарь осиротел с девяти лет. Родителей его похоронили на деревенском кладбище в один день, потому что померли они тоже в одночасье от тифа — сперва, под утро, мать, за ней отец. Тогда по всем деревням гуляла эта зараза, косила народ. Из-за нее не повезло многим, а девятилетнему Родьке Чубарю так хуже всех пришлось. Житье свое в детской трудовой коммуне он почти не помнил, мало чего сохранилось в памяти и со времен учебы в землемерной школе, зато хутор и его хозяина никогда не забывал, хоть и работал там недолго, всего две зимы, разумеется, с весной, летом и осенью между ними. У хуторянина не было своих детей, и неизвестно, для чего и кому он копил богатство, но из батрака вынимал душу. Батрачили они на хуторе вдвоем — Родька и Тимоха Сачнев, который Доводился хозяину чуть ли не двоюродным братом и который лет на пять был старше Чубаря. Но родство не шло в счет, разве что Тимоха был к тому времени в какой-то мере уже взрослым человеком и смел показывать [35] характер, если чересчур наседал хозяин. Чубарь же чувствовал себя совсем беззащитным, потому на нем, как говорится, и ездили все, кому вздумается, включая того же Тимоху. Правда, младшего батрака порой жалела хозяйка, тихая женщина, которой из-за ее бездетности тоже жилось несладко в этом доме. Но сочувствие ее Чубаревому сиротству часто оборачивалось хозяйской лютостью, — углядев, что жена нарочно выгадывает, чтобы младший батрак поспал побольше, муж зверел, орал на весь хутор, грозя выгнать со двора и лодыря, и его заступницу. Его не трогали даже женины слезы: «Побойся бога, он же несчастный, один на всем свете!» — «Теперь отбою нет от таких несчастных, — как правило, резонно доказывал хуторянин, чуть не топая со злости ногами. — Неужто я виноватый, что их так много? А может, я сам не рву жилы на этой вашей работе?» Действительно, хозяин так же хватался за цеп или за вилы с самого рассвета и потом не выпускал из рук целый день. Хозяйка, случалось, говорила батраку: «Что ты, дитятко, думаешь себе? Утекай от нас, не на одном же нашем хуторе свет клином сошелся?» Но работы по хозяйству было пропасть, хозяйка постепенно и сама за ней забывала про человеческую жалость. Да и куда было податься Чубарю, который немного чего повидал в жизни? Даже трудовая коммуна и та не научила его тому, чему обычно другие весьма быстро учатся. Правда, здесь при всей Чубаревой несообразительности причиной, видно, было то обстоятельство, что, несмотря на сиротство, он все-таки не был в полном смысле беспризорником, ибо сразу же из крестьянской хаты попал в детскую трудовую коммуну. Но и понять его тоже было можно — чего-чего, а харчей добрых хуторянин не жалел, чтобы батраки проворней управлялись на гумне или в поле. Чего тогда от добра добра искать? Еда тоже немало значит в жизни, особенно если человек вдоволь наголодался!..

Вышло само собой, что Чубарь покинул хутор. Под самую весну он однажды выпустил из хлева овец, а загнать вовремя обратно забыл. А тем словно снилась всю зиму воля; не успели хозяйские бяшки сбежать с солнечного двора, как на опушке напали на них волки. Ну, и недосчитался вечером хуторянин в стаде двух баранов и одной ярки. Известное дело, отвечать пришлось [36] Чубарю, но он все ж таки как-то крутанулся и выскользнул из цепких хозяйских пальцев. Помогло Чубарю вырваться только то, что хуторянин удерживал его одной рукой, а другой тем временем с потягом охаживал по спине палкой. Кто после такой экзекуции добровольно захочет вернуться назад?

Не вернулся и Чубарь. Снова подался в трудовую коммуну, еще не зная, что ее к тому времени успели распустить. Несколько последующих месяцев Чубарю пришлось жить случайными заработками по окрестным деревням, а потом кто-то посоветовал ему поступить в школу землемеров, благо туда набирали учеников чуть ли не так же, как в старые годы в государственные сельскохозяйственные школы. Долго, очень долго просыпался Чубарь по ночам, чувствуя во сне удары палки...

Хотя напрямик идти было не так и много, Чубарь добрался до хатки-лупильни, когда месяц на небе уже набрал зрелого блеска. Теперь пригорок, к которому притулилось это неуклюжее строение, похожее на заурядную крестьянскую баню, сплошь был залит сизым лунным светом, а узкая тень падала наискось, достигая готическим верхом самого его подножия. Нынешним летом кто-то разводил тут, на пригорке, костер, может, пастухи, и шагах в двадцати от хатки до сих пор еще чернела груда пепла, как от сгоревшего хвороста. Рядом лежала сгнившая березовая колода. Она фосфорически светилась, и издалека казалось, что там дотлевали угли.

Дверь в лупильню осталась после кого-то растворенной, значит, наведывались сюда люди и по нынешним временам. В незаконченной пристройке белела на земле порванная бумага. Она лежала, не прибитая дождями, и можно было догадаться сразу, что ее бросил кто-то здесь в один из этих, уже сухих дней. Чубарь взялся за притолоку, собираясь зайти в хату, но что-то живое шевельнулось на пороге, развернулось упругой молнией и шмякнулось вниз по ту сторону. Чубарь вздрогнул от неожиданности, но успел все-таки разглядеть и понять, что потревожил сонного ужа, который заночевал на пороге. Узнал он его по красным щечкам, которые блеснули при свете месяца. Не иначе, ползун выбрал здесь себе постоянное жилье, может, [37] даже вывелся под полом, если, конечно, не приполз откуда-нибудь с болота. Чубарь с детства не мог спокойно смотреть на такие создания природы, как этот уж, они всегда вызывали в нем холодок омерзения, даже страх, однако теперь почему-то он пересилил гадливость и решительно вошел в дом. Через застекленное оконце в боковой стене снаружи проникал свет месяца, падая снопом на дощатый пол. Свалившись с порога, уж куда-то уполз, может быть, в щель между неплотными половицами. Чубарь громко потопал для верности по полу, потом чиркнул о коробок спичкой. Напротив оконца, у другой стены, стоял топчан, вроде полка в деревенской бане: просто кто-то положил на еловые кругляки три широких доски, на которых хватало места человеку улечься во весь рост. Держа спичку в руке, Чубарь сел на топчан, поерзал на нем, как бы испытывая на прочность. Спичка между тем догорела и, обжегши пальцы, погасла. Однако темно в хатке стало только на мгновение, потому что глаза довольно быстро привыкли к тому свету, что проникал через оконце и двери, которые Чубарь тоже оставил открытыми. Чубарь повалился на топчан головой к стене, будто в обмороке, потом повернулся вдоль и положил на доски чуть ли не пудовые ноги. Странное дело — он засыпал теперь быстро, только приваливаясь к чему-нибудь боком, несмотря даже на сырость, а тут долго не мог сомкнуть глаз, как будто что ему мешало.

Снаружи было слышно, как топал вокруг хатки неспокойный лосенок. Но чем мог утешить его Чубарь?

Между тем на порог вскоре снова вполз уж и лег там кренделем, скрутившись в несколько раз. Близкое присутствие успокоившегося человека, выдающего себя только дыханием, наверное, совсем не пугало его.

Чубарь обнаружил ползуна много позже, когда невзначай глянул с топчана через раскрытые двери в пристройку. Но в этот раз он отнесся к его появлению спокойно, без брезгливого содрогания, даже не подумал, что надо бы каким-нибудь образом избавиться на ночь от неприятного соседства.

В Веремейках тоже в эту пору еще никто не спал, кроме разве детей.

III

...Зазыба с Парфеном Вершковым не успели отойти тогда от криницы слишком далеко, торопиться уже было некуда на исходе дня: ржаной клин на склоне веремейковского кургана теперь имел вид неряшливо подстриженной овчины; правда, оставалось еще перемерять на полосы и тот клин, что между Мамоновкой и Кулигаевкой, но с жителями обоих поселков, которым он достался, — Сидор Ровнягин все-таки добился своего, отвоевал у веремейковцев, — была договоренность, чтобы перенести остальной раздел на завтра. Это что касалось общественного дела. Но про него вдруг как-то забылось: то, что немец нежданно отхлестал веремейковского полицая, а с ним его прихвостня, теперь беспрестанно веселило деревенских. Парфен Вершков с Зазыбой тоже все время держали в голове этот странный случай и внутренне прямо ликовали. Правда, жалели и лося, которого застрелил Рахим. Но чаще мыслями цеплялись за одно.

— Дак, говоришь, свой своего не признал? — радостно подмигивая, качал головой Парфен Вершков.

— Как в том старом анекдоте, — смеялся Зазыба.

— Во-во!

— А что, будет Антон жаловаться коменданту?

— Еще чего! Не такой он дурак!

— Дак и я думаю, что не такой. Но теперь-то ему хоть глаза чем заклеивай. Ведь битый полицай — все равно что битый пан.

— Прямо настоящее чудо. Такого от немца дак уж никто и не ждал. Не зови черта братом!

— Ничего, расторопному мужику тоже наука потребна.

— Дак это так, это чья душа что примает.

— Словом, недаром говорят — век прожил, а ума не нажил. Так и Микита наш.

— Да ведь говорят и по-другому — не торопись учиться.

— Ну, а как же! Хорошо учить умного. Экий же шалый этот немец! Откуда наскочил?

— Правда, шалый. Га-га-га! Ну да ладно. Нехай теперь Браво-Животовский на свой хвост побрешет.

— Нехай. Я не против. Я, Парфен, за то, чтобы дурак с дураком лаялись, а умный с умным потешались.

— Хвала всевышнему, что с остальными все обошлось. Кажется, немцев пронесло мимо. Небось в Гутке ночевать собираются, если чего другого не задумали.

Парфен будто сглазил — немцы на гутянской дороге вдруг забеспокоились: сперва остановилась колонна, а потом во все стороны поскакали конники.

— Чего это они? — встрепенулся Зазыба.

— Не иначе — передумали, — цокнул языком Пар-фен Вершков, в голосе его было разочарование.

А Зазыбу мгновенно как в жар бросило — что-то стряслось!..

В то время никто и не заметил одинокого коня под пустым седлом, который рысил вниз по гутянской дороге.

Вспотевший верховой подлетел по перелогу к Зазыбе с Вершковым, разделил их, оттеснив друг от друга каурым жеребцом. Он что-то залопотал явно угрожающе и стал махать плеткой в сторону гутянской дороги, куда уже гнали со всех сторон остальных веремейковцев, за это время не успевших далеко отойти от криницы.

— Что стряслось? — громко крикнул Зазыба, когда они с Парфеном Вершковым наконец оказались среди толпы под конвоем.

Ему не ответили: уже ворчал близко знакомый «хорьх», и веремейковцы, пугаясь, отбегали на обочины, освобождая дорогу.

Неизвестность точила душу.

Странно, но Драница тоже стоял в толпе — уже небось посчитал за лучшее держаться в стороне от Браво-Животовского. Знал, бестия, бьют иной раз за то, что перегнул палку, но может попасть не меньше, если даже не больше, и за то, что не догнул.

Тем временем Браво-Животовский хоть и побитый, не затаил обиды на немцев. И выслуживался искренне — то на удивление резво, несмотря на свою грузность, обегал веремейковцев, словно боялся, что те не захотят стоять на месте, то торопился опять к немцам, вроде бы для того, чтобы спросить у них, получить новое задание, и большей частью задерживался все возле одного, который, видно, и был за командира. Немец этот — лицо широкое с большим носом, который начинался чуть ли не с середины лба — при своем росте выглядел слишком толстым для ловкого конника.

Зазыба слышал, как приглушенно гомонили вокруг [40] веремейковцы, все больше бабы, потому что парни, казалось, стояли в толпе молча, но по всем — и по мужчинам, и по женщинам — было видно, что прежнего страха, прежней растерянности, которые владели крестьянами еще совсем недавно, на суходоле, теперь не ощущалось, по крайней мере, ничего похожего на лицах односельчан Зазыба не приметил, будто после случая у криницы те не верили, что вообще что-то может угрожать им.

Надымив, броневик наконец проехал через расколотую на две части толпу и, не останавливаясь, покатился с горки к раскрытым воротам.

Оказывается, верховые только и ждали этого. Сразу же запрыгали в седлах, замахали плетками.

— Скорей, скорей! — начал подгонять веремейковцев и Браво-Животовский.

Уже на подходе к воротам к Зазыбе в толпе протиснулся Драница.

— Денис, как там его...

— Что?

— Дак... — Драница явно искал Зазыбова взгляда.

— Что тут стряслось у вас? — спросил Зазыба.

— Дак... Конь ихний, как там его, прибег пустой из деревни.

— Ну и что?

— Как что? Может, кто наш, как там его, пристукнул...

— Глупости, — сказал уверенно Зазыба. — Наши все были здесь. Сам же знаешь.

— Дак, как там его...

— А у тебя небось поджилки дрожат? Ай уж не надеешься на дружка?

— На Животовщика, как там его? Да ведь вон как старается!

— Ну что ж, — спокойно ответил на это Зазыба, — не хотела собачья лапка лежать на лавке, дак придется упасть под лавку.

— Ну да, как там его, — что-то не поверил в Зазыбову аллегорию Драница. — Антон завсегда сухой из воды выйдет. Для него все равно, черное ли, белое ли.

— Как бы не так, — насильно усмехнулся Зазыба. — Ты же сам, бывало, в компании любил приговаривать: придет коза до воза, а мы ей кнутик. Помнишь? [41]

— Дак, как там его...

— Вот видишь, тык-мык — и сказать нечего. А все потому, что учат тебя поздно.

Драница мигнул, словно заплакал.

— Дак без муки, как там его, нема и науки. Но что с нами будет? Куды нас ведут?

— Сам же видишь, в деревню. А в конце концов, поинтересуйся у своего дружка, тогда и мне подробно расскажешь.

— Дак...

Зазыба поискал взглядом Парфена Вершкова.

— Слыхал, что говорят? — спросил он через головы.

— Слыхал, — ответил Вершков, пробираясь ближе.

— Я что-то не верю. При чем здесь лошадь? Мы же все были вместе!

— Дак и я прикидывал уже. Выходит, так.

— А там... Словом, надо, Парфен, глядеть, чтобы не принудили нас кроить дырявые портки.

Солнце заходило за лес чистым. Зацепившись за макушки деревьев над озером, оно уже ровно догорало там.

Внезапно на дорогу, прямо под ноги веремейковцам, выскочила из картофельных борозд собака. Это была Хрупчикова лайка, и ее все узнали — по закрученному бубликом хвосту, по красному языку, который вечно ходуном ходил, даже в лютый мороз. Собака Хрупчикова вообще была безобидным животным, она мало когда пребывала в деревне, все бегала безголосо по округе, гоняла кого-нибудь вдоль и поперек по засеянным полям. Во всяком случае, ни лая, ни злобы ее в Веремейках никто не помнил. А тут тихоня нечаянно вякнула, будто с перепугу, на знакомых людей, отскочила на обочину и кинулась к конвоиру, ехавшему по правой стороне, норовя вцепиться зубами в свешенную ногу в стремени. При этом она громко гавкала, легко, как мячик, подскакивала, даже конь под седоком заволновался не на шутку, пошел боком, спотыкался и пятился.

— Силантий, — встревожился кто-то в толпе, — позови ты, ради бога, собаку свою, а то...

Но Хрупчик не успел и слова вымолвить — конвоир моментально сорвал карабин, что наискось висел у него за спиной, и, даже не щелкнув затвором, выстрелил в разъяренную собаку, которая сразу же ткнулась мордой в заросшую травой землю, забилась в судорогах, будто глотнула с хлебной приманкой быстродействующей отравы. Веремейковцы, на глазах у которых свершилось это, в ужасе втянули головы, даже сбились с ровного шага. А какая-то из женщин запричитала в голос, но тут же испуганно подавила плач.

— Ну вот, дожили, — сказал кто-то, — и заступиться некому.

— Кто ж это полезет теперь на рожон? — послышался ответ, и Зазыба узнал — голос вроде бы принадлежал Ивану Падерину. — Вон, собака только загавкала, и то...

— Жалко собаку...

— Что уж тут плакать по шавке, коли день такой — что худо, то и лихо, — сказал Силка Хрупчик, которому, может, пока одному было о чем горевать — за воротами при дороге осталась лежать его собака.

— Оно так, — поддержал Хрупчика кто-то из женщин, — только пусти первую слезу — за ней сразу другая потечет, потом и не удержишь.

Зазыба ступал по мягкому, будто горячая зола, дорожному песку и, теряясь в догадках, томительно просеивал через свою рассудительную голову все, что приходило на ум, однако дойти до чего-нибудь путного не мог: правда, куда, ну куда и для чего гонят под конвоем веремейковцев?

Раскрылась загадка только в деревне. Не сама загадка, а всего только причина, разъярившая немцев.

Когда веремейковцев наконец пригнали на майдан против бывшей колхозной конторы, там уже стоял знакомый броневик. Несколько спешившихся всадников, которые успели сюда раньше, похаживали с карабинами вдоль штакетника под окнами. Лица у немцев были напряженные, даже растерянные, во всяком разе, так показалось веремейковцам. С броневика тут же при всех слез рослый, перетянутый в талии офицер с очень спокойными светлыми глазами. На нем ладно сидел зеленый френч — черные отвороты на рукавах и такой же черный воротник с зеленой окантовкой. На груди, продетая в петельку для пуговицы, краснела малиновая лента, а на рукаве с правой стороны блестел значок офицера полевой жандармерии — серебряная стрела на золотом поле.

Жандарм приблизился к веремейковцам, которые, оказавшись на майдане, сбились еще тесней, повел по лицам глазами, словно искал среди этих людей кого-то, кто был ему крайне нужен, потом круто, одним коротким движением повернулся спиной и мерно, будто считая шаги, направился к штакетнику. Потом, так же снова повернулся к веремейковцам и чуть ли не след в след, не убыстряя и не замедляя хода, вернулся на то место перед толпой, где уже раз останавливался.

— В вашей деревне исчез наш солдат, — начал он по-русски чистым, литой меди, голосом, нисколько не повысив его, но так, что слышно было самым задним. — Я предупреждаю: если через десять минут солдата не разыщут, обвинение ляжет на всех вас. Если же солдата найдут убитым, обвинение опять же ляжет на вас. Но в этом случае, чтобы избежать наказания, вы должны будете назвать убийцу. Иначе расстреляем всех. Ни единая капля крови, даром пролитая солдатами великого фюрера, не может остаться без отмщения. Вы все обязаны знать об этом, знать сегодня, завтра, знать всегда. Кто староста?

Услышав, что именно ему, а не кому-нибудь другому первым надо откликнуться теперь, чтобы ответить на поставленный вопрос, Зазыба протиснулся вперед, произнес совершенно спокойно и тоже не слишком громко, совсем так, как говорил офицер:

— В деревне нету еще старосты.

— Почему?

Зазыба простовато пожал плечами, склонив голову слегка набок, но вдруг спохватился, что держит руки по швам, и тут же заставил себя согнуть правую в локте, дотянуться ею до носа и щипнуть за самый кончик — это было его излюбленной привычкой в затруднительные моменты.

Офицер, видно, тоже понял Зазыбово движение, поэтому особенно пристально вгляделся в его лицо, которое совсем не показалось ему простоватым, слегка прищурился и сказал с явным поощрением:

— Отлично. — Но тут же поманил средним пальцем левой руки Браво-Животовского, который стоял наготове неподалеку. — Господин полицейский, кто из ваших людей оставался тут, в деревне? — спросил он, чтобы услышали и остальные. [44]

— Не знаю, — ответил Браво-Животовский, сразу принимая виноватый вид, мол, неожиданно это случилось, потому и не мог предусмотреть.

— Разузнайте и доложите! — приказал ему офицер.

Браво-Животовский подскочил ближе к толпе, крикнул нетвердым голосом:

— Кого не было в Поддубище?

— Верней, кто был в это время в деревне? — поправил его жандарм, совершенно не выказывая раздражения, которое, конечно, кипело в нем, несмотря на внешнее спокойствие.

— Да, кто оставался в деревне? — уже совсем теряясь, крикнул Браво-Животовский.

— Дак, сдается, никого, — шевельнулся в толпе Силка Хрупчик, почему-то слегка приседая. — Все ж наши в Поддубище ходили.

— Ты сам видел, Антон, — подал голос из-за спин деревенских и Роман Сёмочкин, который после случая у криницы надолго притих и совсем не обнаруживал своего присутствия. — Мужики все были на разделе. Это можно даже теперя перечислить. А бабы... Дак бабы, сам знаешь...

— Да не могли наши бабы убить человека, — несмело отозвалась Рипина Титкова. — Это же не петух...

Браво-Животовский повернулся к офицеру, вздернул плечи — мол, сами видите. Но тот не принимал никаких оправданий. Согнул руку в локте и глянул на круглые, похожие на компас, желтые часы.

— На размышление вам две, нет, даже две с половиной минуты. Если за это время не будет найден наш солдат, обвинение ляжет на вас. Если же...

И он опять почти слово в слово принялся повторять то, что говорил раньше.

Странно, но только теперь веремейковцы по-настоящему поняли реальность угрозы.

— А, людочки, что ж то будет! — заголосила с краю Ганнуся Падерина, почему-то отталкивая от себя плотно стоявших женщин

Веремейковцам вроде бы только одного ее крика и не хватало. Толпа вдруг пришла в движение, загомонила, насторожились конвойные, задвигали вскинутыми карабинами. Только никто из деревенских не посмел сделать и шага ни вперед, ни назад. Женщины, как самые [45] неустойчивые, эмоциональные натуры, начали проклинать предполагаемого убийцу, из-за которого немцы собирались порешить всех. Зазыба, услышав возмущенные голоса, подумал тревожно: что ж это делается? Сам он страха не ощущал, все равно как назло, наперекор тем, кто поддался панике. Больше всего, кажется, хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать этого. Но вот кто-то крикнул:

— Ведут! Ведут!

И правда, по улице к майдану немцы вели, толкая прикладами, какого-то мужика. Оказывается, все это время, пока веремейковцы стояли под охраной, остальные немцы — а их оставалось немало — шныряли по деревне, обыскивая все закутки. Мужик спотыкался от сильных толчков, однако не падал. Вскоре веремейковцы узнали его. Это был придурковатый Тима из Прудков. Его знали все, от мала до велика, и не только в Прудках да Веремейках. Такие люди, как Тима, обычно известны по всей округе, во всяком случае, по ближайшим деревням наверняка. Этого человека природа наделила великой силой, но отняла разум. Правда, к нему порой возвращался здравый смысл, и он нормально воспринимал все, что ему говорили и чего от него хотели. Тогда кому хочешь любопытно было побеседовать с Тимой. Как раз поэтому ходили слухи, что болезнь с ним приключилась позже, когда он служил где-то на корабле. Известное дело, в самих Прудках нашлись бы люди, которые могли рассказать про Тиму подробнее, однако почему-то никто уже и не хотел другого толкования: Тима прудковский да Тима. Как всегда бывает в таких случаях, за ним гонялись повсюду ребятишки, дразнили обидными словами, строили рожи да показывали языки. Жил Тима в Прудках одиноко. Была у него еще отцова хата. Но печь топил редко, может, только в лютые морозы, а то все лежал в лохмотьях на печи. Всей живности в хозяйстве была одна корова, которую не всякий раз он вспоминал подоить, хотя весьма аккуратно смотрел за тем, чтобы хватало в хлеву корма, — таскал из колхозных стогов в дырявом пехтере сено, клал сразу же в ясли и успокаивался до следующего раза. Сам он кормился большей частью по людям. Приходил в дом, садился за стол вместе с хозяевами, а если в хате не было хозяев, сам на пороге брался за ухват, [46] доставал горшок с варевом из печи. Делал Тима так и в Прудках, и в Веремейках, даже наведывался в Бабиновичи, — одним словом, чувствовал себя непринужденно всюду, куда бы ни попадал. И вот теперь этого юродивого вели на веремейковский майдан.

К жандармскому офицеру подъехал верховой, тот самый, с большим носом, и что-то стал объяснять.

Другие немцы, не ожидая команды, подвели к штакетнику Тиму и силой заставили его повернуться к майдану. Даже за те десять или немногим больше шагов, которые отделяли теперь юродивого от веремейковцев, можно было понять по его лицу, что бедняга пока ничего не понимал во всем происходящем, только таращил с какой-то нечеловеческой злостью словно невидящие глаза да время от времени хватался корявой ладонью за челюсть, — видно, болела она от удара. Неухоженный, ощетинившийся Тима напоминал скорей не человека, а человекообразное существо, которое как бы заставили подняться на задние лапы. Но вот он вдруг узнал в толпе кого-то из веремейковцев, а может, и всех, и в явной радости разинул улыбающийся рот.

Тем временем офицеры — и жандармский, и тот, кавалерийский — закончили переговоры и оба подошли к юродивому. Казалось, они заговорят с ним. Однако жандарм повернулся к толпе, спросил на расстоянии:

— Кто знает этого человека?

Но на веремейковцев вдруг тоже будто помрачение нашло. Никто не ответил, люди словно не понимали, чего теперь от них хотел этот немец с голосом то вкрадчивым, то строгим, даже грозным. К тому же никто не верил, что Тима вообще способен на убийство.

— Итак, не знаете? — злорадно усмехнулся жандарм. — Тогда я скажу. Это переодетый красноармеец. И это он убил в вашей деревне нашего солдата. По законам военного времени вы также несете ответственность за убийство, потому что свершилось оно в тылу нашей армии — в вашем селе. Вы скрывали у себя этого красноармейца!

Ждать дальше уже было нельзя.

— Мы знаем этого человека!

Из самой середины толпы выбрался на край Парфен Вершков.

— Мы знаем его! — зашумели тогда наперебой и другие мужики.

Но жандармский офицер смотрел на одного Парфена.

— Никакой он не красноармеец, — уже почти злобно сказал Парфен. — Это Тима из Прудков. Он не в себе, понимаете, пан офицер?

— Что значит не в себе? — будто смутился от Парфеновой напористости жандарм.

— А то, что он хворый, — посмотрел прямо в глаза фашисту Вершков.

— Чем хворый?

— На голову хворый!

— Идиот?

— Да, дурной.

Офицер бросил недоверчивый взгляд на Браво-Животовского. Тот издали покрутил у виска пальцем.

Видно, жандарм такого поворота дел совсем не ждал. У него вдруг задрожал подбородок — нет, он не засмеялся, чтобы хоть так выйти из нелепого положения; ему в конце концов изменила его показная невозмутимость. И он закричал на Парфена Вершкова в бешенстве:

— Туда! Становись туда! Становись рядом с этим вашим идиотом!

Жандарма вывело из равновесия не только то, что, человек, которого поймали солдаты в чьем-то дворе, оказался просто-напросто деревенским идиотом. Его взбесило сознательное и спокойное заступничество этого пожилого крестьянина с твердым взглядом, в котором не было не только страха, но даже и признака малейшего угодничества.

К тому же на жандарме лежала ответственность — выяснить главное: куда исчез солдат вермахта? Не загостился же он, в конце концов, у хорошенькой крестьянки!

Между тем становилось очевидным, что поиски ничего не дают, хотя в деревне уже почти все перевернуто вверх ногами.

Парфен Вершков не стал ждать, пока его подтолкнут карабином к штакетнику, сам подошел к Тиме и стал по левую руку.

Жандарм тоже заставил себя сдвинуться с места, [48] сделать несколько шагов, чтобы успокоиться. Уже на четвертом или пятом шаге в разгоряченную голову его пришла старая поговорка: «Ман шлегт ден зак, ден эзель майнт ман»{3}. Поговорку эту часто повторял один из его коллег, тоже недоучившийся студент (их призвали в полевую жандармерию с юридического факультета), но сам он, если говорить откровенно, до конца не мог ее понять: один раз толковал так, другой — иначе. Только теперь показалось, что смысл наконец дошел до него, по крайней мере, в данном случае.

Почувствовав, что снова способен владеть собой, жандарм повернулся к осужденным. Один из них, тот, что был пойман в деревне, действительно имел вид идиота, жандарм даже удивился, как не понял этого раньше, с самого начала, хотя бы по взгляду, совсем отсутствующему, и по большой, слишком большой для нормального человека голове, А вот другой!.. Этот при иных обстоятельствах не мог бы не вызвать восхищения даже у истинного арийца: поджарая фигура (несмотря на немалые годы), седая голова на крепкой шее, спокойные черты покрасневшего лица и эти чуть-чуть вздернутые брови, из-под которых искоса глядели глубокие темные глаза. Как раз глаза и выдавали в нем человека, сильного духом и умного. Однако жандарм не мог позволить себе восхищаться!..

«Небст гефанген, небст геханген»{4}, — решил он.

Мгновение — и солдатам была отдана команда стать между толпой и осужденными.

Но сегодня словно и въявь над веремейковцами витало милосердие.

Вдруг послышался топот, и все увидели, как на майдане осадил каурого коня немецкий кавалерист. Наклонившись с седла, он шепнул что-то жандарму. Тот сразу же вопросительно повернулся к кавалерийскому офицеру, который все это время стоял в нескольких шагах, казалось, безучастный ко всему. Во всяком случае, никакой активности он пока что не проявлял.

— Геверер!{5} — скомандовал жандармский офицер солдатам, которые нацелили поднятые карабины. [49]

Брезгливо сморщившись, он резко шагнул с места и быстро вскочил в «хорьх», затем жестом подозвал к себе Браво-Животовского.

Толстяк с большим носом тоже взял у вестового поводья своего скакуна.

Со стороны можно было подумать, что произошло некое совсем непредвиденное обстоятельство и уже самим немцам что-то угрожало. Но все оказалось проще. Гитлеровцы наконец обнаружили пропавшего кавалериста. Обнаружили в деревенском колодце напротив Хрупчикового двора и вытащили оттуда неживого.

Помог отыскать пропавшего его конь.

Кто-то из немцев, шныряющих по деревне, вдруг обратил внимание, что у колодезного сруба стоит и все не отходит заседланный конь, тот самый, который принадлежал их исчезнувшему товарищу. При этом конь как-то странно ржал, заглядывая через невысокий сруб в колодец.

Его поведение и натолкнуло немцев на мысль, что, возможно, хозяин лошади оказался каким-нибудь образом там.

Этот колодец в Веремейках был с журавлем, то есть глубокий. И таил в себе одну опасность: вытягивая бадью с водой, надо было постоянно удерживать руками, притягивая к себе, шест, потому что у самой поверхности, уже у последнего венца на срубе, бадья вдруг сильно, рывком дергалась к противоположной стенке и человек, не знающий об этом, мог не устоять на ногах, легко потерять равновесие и полететь головой вниз. Именно так и случилось с немцем.

IV

Было около пяти утра, и Шпакевич, стоя в глубоком окопе, видел, как справа, на востоке, над самой землей, уже вроде бы светлело, а на небе, словно живое существо, трепетно горела-переливалась большая звезда. Судя по всему, Венера.

По расчетам Шпакевича, уже время было появиться тем окруженцам из-за оборонительного рубежа, которые должны были выйти здесь, на этом участке, к своим. Говорили, что оттуда сегодня принесут на носилках [50] какого-то полкового комиссара, раненного в ногу еще далеко за Днепром.

Шпакевич уже который день находился в стрелковой роте, но о нем не забывал и старший лейтенант из особого отдела. Тот наведывался сюда, на передний край, считай, каждый день. Собственно, Шпакевич даже не совсем ясно представлял себе, где теперь числится — в роте, которая была сформирована за Пеклином на сборном пункте из числа вышедших за оборонительный рубеж, или в особом отделе, что размещался по-прежнему неподалеку в лесу.

В обязанности Шпакевичу вменялось встречать группы, выходящие из окружения. Сопровождали их в лес, на сборный пункт на сеновале, другие, а Шпакевич только встречал. В это понятие «встречал», правда, входило также и многое другое, вплоть до участия во встречных боях.

Когда он на второй день своего нахождения на сборном пункте зашел на сеновал, где проходили проверку бывшие окруженцы, и сказал, что служил в Мозыре участковым милиционером, старший лейтенант в коверкотовой гимнастерке, на рукаве которой была нашита эмблема с золотистым щитом и мечом, сразу спросил:

— А почему теперь вдруг рядовой?

— Сами же знаете, — развел руками Шпакевич, — наши, наркоматские звания не отвечают общевойсковым. Мои кубики едва дотягивали до треугольников сержанта. Да и не собирался я долго служить. Призывался же по всеобщей. По указу тридцать девятого. Так что...

— Значит, не захотел носить треугольники? Надеялся снова нацепить кубари?

— Не так надеялся на милицейские кубари, как не собирался воевать.

— Много кто не собирался, — сдвинул черные брови старший лейтенант. — Я вот тоже... даже не успел переодеться. Хожу еще в наркоматском.

И действительно, кроме коверкотовой гимнастерки, которая была на нем и свидетельствовала о принадлежности к Комиссариату государственной безопасности, на столе по правую руку от него лежала фуражка с ярко-малиновым околышем и васильковым верхом. [51]

— Ладно, давай документы и выкладывай все как есть, — оглядев с ног до головы Шпакевича, сказал после недолгого молчания хозяин фуражки. — Где отстал от своих? По какой причине?

Хотя темно-карие глаза его были живыми и зацепистыми — определенно уже соответствовали службе и повседневным занятиям, продолговатое лицо с высоким лбом выглядело усталым, чуть ли не изнуренным. Наверное, мужик не успевал ни поспать как следует, ни поесть. Шпакевич отметил это и вдруг как-то свободней стал чувствовать себя, стоя у стола, по крайней мере уже внутренне переубедил себя самого, что попал сюда совсем не на допрос. Его не пугали больше и плакаты, которые сразу же бросились в глаза, когда он зашел на сеновал. Два из них висели за спиной старшего лейтенанта. На одном была нарисована рука с вытянутым указательным пальцем, от которого по диагонали сверху вниз шли прописные фиолетовые буквы: «Дезертир, трус и паникер — враг советского народа». На другом рисунок отсутствовал, зато посредине в две строки было выведено совсем не типографским способом: «Большевистская бдительность — необходимое условие победы над врагом».

Неторопливо, даже вяло Шпакевич начал рассказывать, как очутился по ту сторону фронта и как потом выходил вместе с Холодиловым и Чубарем сюда по отрезанной немцами территории.

— И все-таки я удивляюсь, — перебил его старший лейтенант, — почему вы до сих пор рядовой?

— Я же говорил, не собирался долго служить.

— Ну, это в мирное время. А теперь?

— Так, кажется, не до званий пока было. Воюю все время.

— Воюешь! — строго произнес старший лейтенант. — А тут командных кадров не хватает. Кому, как не тебе, взводом или даже ротой командовать. Какое образование?

— Семь классов.

— Ну вот, а у других хорошо, если церковноприходская... Нет, в дезертирах долго ходить мы тебе не позволим.

— Какой же я дезертир?

Но особист будто не услышал его. [52]

— Ну, пусть по всеобщей воинской повинности, там еще куда ни шло. А теперь... Стыдно, товарищ Шпакевич, стыдно! Я вот сейчас бумагу напишу. Сопроводительную. — Он выдрал из толстого блокнота листок, начал быстро набрасывать текст. — Вот, — сложил он листок, — пойдешь в Овчинец, это близко отсюда, километра полтора, доложишься, как положено. Туда недавно ушла сформированная нами рота... из таких вот, вроде тебя. Там как раз и понадобишься. Учти, командир роты — мой хороший знакомый. Так что посылаю тебя почти по его просьбе. А в дальнейшем, если ничего не случится, имей в виду, у нас тут, в отделе, тоже работенки хватает.

— Но мне же надо свой полк искать, — взмолился Шпакевич. — Обязан доложить, что задание мы с Холодиловым выполнили.

— Делай, как приказано! — не стал слушать старший лейтенант. — Где твой Холодилов?

— Ждет, чтобы войти сюда.

— Конечно, его тут только и не хватало. Нет, товарищ Шпакевич, бери своего подчиненного и топай в роту к Зимовому. В конце концов сам отвечай за своего Холодилова. А то и правда, кубики спрятал в карман и притворяется.

— Да не прятал я их! Просто...

— Ясно, что просто.

Но не успел Шпакевич оказаться у ворот, как сверху на сеновал спикировал немецкий самолет. Чудно, но до той минуты, пока не заревел он над головами, никто не услышал даже гула, как будто фашист подкрался внезапно. Самолет не дал очередь из пулемета, не стрелял из пушки. Он только сбросил на сеновал бомбу. Одну-единственную. Но она не попала в сеновал. Разорвалась метрах в двадцати, расколов пополам толстенную сосну, одиноко стоявшую на бывшей вырубке.

Казалось, кроме расколотой сосны, сброшенная бомба никого не зацепила, не нашла себе другой жертвы. Больше того, было похоже, что она не успела испугать красноармейцев, которые еще с ночи стояли и сидели вокруг сеновала. Во всяком случае, так думал Шпакевич, когда после взрыва выскочил за ворота. Но то, что он увидел в следующий момент, заставило его содрогнуться. [53] Холодилов, его Холодилов лежал у ворот на боку, и по виску его, пробитому осколком, лилась кровь.

Говорят, на войне гибнут самые лучшие люди!

Неизвестно, лучшим ли человеком из всех добрых людей был Холодилов или нет, однако смерть его переживал Шпакевич сильно. Кажется, большей потери даже и представить нельзя было в жизни.

Встретил он Холодилова в начале июля, когда 55-я стрелковая дивизия после боев в районе Слуцка наконец стала на доукомплектование. В лесном лагере в шести километрах от Чечерска полки 55-й пополнялись сразу и за счет войскового резерва, и за счет мобилизованных через местные военкоматы, и за счет красноармейцев и командиров, которые отстали от своих частей. Для этого представители разных служб дивизии колесили по округе, направляя в лагерь тех, кто попадался по пути и кого можно было завернуть с дороги. Собственно там, в Чечерском лесу, происходило почти то же, что наблюдалось теперь на этом оборонительном рубеже, может, только с той небольшой разницей, что тогда делом этим с начала до конца занимались войсковые штабы... В один из таких суматошных дней Шпакевич вернулся в лесной лагерь к позднему обеду — его брал с собой в поездку в качестве бойца-охранника офицер из штаба артиллерии и они добрались на грузовой машине до самого Довска. Искали пропавший артдивизион своей дивизии. Дорога выпала тяжелая, вообще во фронтовых условиях дороги всегда нелегкие, особенно во время отступления. Артдивизион они не нашли, может, тот отходил на восток по какой-нибудь другой дороге. Зато привели в лагерь чужую батарею 76-миллиметровых пушек. Командир этой батареи довольно быстро, почти без уговоров, дал согласие «пополнить» артиллерийский парк дивизии. Тем более что в снарядных ящиках у него не было ни одного снаряда. Хорошо или худо, но начальник штаба артиллерии 55-й весьма доволен был таким пополнением.

Пообедав сухим пайком, Шпакевич двинулся на поиски штабной батареи, где служил пулеметчиком. Сказали, что батарея выехала на полевые занятия. Действительно, батарею свою Шпакевич увидел на большой поляне, километрах в двух от штаба. Сперва на поляну выскочил из леса верхом на лошади командир батареи, младший лейтенант Макаров, а уже за ним вынеслись артиллерийские упряжки. Командир махнул саблей, и батарея, сделав вольт направо, почти не сбавляя аллюра, развернулась посреди поляны фронтом на запад. Ездовые тут же отцепили постромки от станин, погнали лошадей обратно в лес, а расчеты тем временем кинулись готовить орудия к бою, торопливо забивая сошники в землю и вынимая из зарядных ящиков на передках лотки со снарядами.

— Коме-е-едь! — вдруг послышалось чуть ли не над ухом Шпакевича — рядом стоял молодой усмешливый солдат и крутил от удивления головой.

Шпакевича это укололо. Он смерил взглядом красноармейца — это и был Холодилов, — верней, обжег его взглядом, потом назидательно сказал:

— Суворов говорил — тяжело в ученье, зато легко в бою!

— Но ведь Суворов и про другое говорил, — возразил красноармеец, продолжая так же усмешливо наблюдать, как по команде командира батареи артиллеристы имитировали прицельный огонь из всех орудий: — Солдат ученье любит, был бы с него толк. — При этом и он поглядел на Шпакевича, на мгновение вытаращив светлые глаза.

Шпакевич после этих слов даже вскинул брови, удивленный больше всего тем, как просто, с какой несолдатской свободой рассуждал незнакомый красноармеец.

— Значит, они это делают без толку? — словно бы заступаясь за артиллеристов, ревниво спросил Шпакевич.

— Гм, толк... — отвел от Шпакевича взгляд Холодилов. — Толк может быть. Когда на передовую подвезут достаточно снарядов. За всю войну еще не приходилось слышать, чтобы артиллерия наша плохо стреляла потому, что расчеты не умеют наводить орудия. Наоборот, не хватает снарядов. А то и совсем, случается, не бывает их на батареях. Потому я и говорю — зачем напрасно клацать затворами? Работают же артиллеристы и так, словно автоматы, хоть каждому глаза завязывай.

«Умный какой! — раздраженно подумал Шпакевич. — Нет на тебя!..» Но разговор продолжить им не дали — Шпакевичу вдруг нашлось срочное дело на батарее.

Между тем запомнить Холодилова с одного раза даже в условиях войны не составляло труда.

Скоро полки 55-й заняли оборону на восточном берегу Сожа. Как раз основные бои с немцами шли тогда в окрестностях Могилева. Дивизия получила там новое задание — совершить тридцатикилометровый марш и сосредоточиться в лесах на юге от Черикова. Пока она перемещалась с одного места на другое, немцы перешли Днепр и заняли Пропойск, что в устье Прони. Дальше на их пути лежал Чериков. Дивизию снова бросили назад к Сожу. Словом, театр военных действий ожил повсюду, и солдату стало не до личных знакомств, не до воспоминаний: только смотри-поглядывай по сторонам да берегись, чтобы не переехали колесами или гусеницами где-нибудь сонного. И тем не менее Шпакевич встретился с Холодиловым. Как раз шел бой с немецкими танками на юго-восточной окраине Черикова. Сюда первым был брошен с левого берега 111-й стрелковый полк. Шпакевич тоже находился на танкоопасном направлении, как это принято говорить, охранял с ручным пулеметом наблюдательный пункт помначштаба артиллерии, который был вынесен за реку и размещался за каким-то амбаром. Но артиллерия стреляла далеко за Сожем, поэтому неприцельный огонь, несмотря на все умение помощника начальника штаба, мало помогал батальонам. Для создания же сплошного заградительного огня в дивизии не хватало снарядов. Тем временем немецкие танки, не переставая стрелять на ходу, все ближе подходили к районному центру. Среди пехоты было много потерь. На наблюдательном пункте помощника начальника штаба артиллерии погибли телефонист и разведчик-вычислитель. И, когда за амбаром появился боец с небольшим ящиком в брезентовом чехле, Шпакевич подумал, что из-за реки наконец прислали телефониста. Однако это был не телефонист, а сапер.

— Приказано взорвать мост, — доложил он помощнику начальника штаба артиллерии.

— Когда? — отнял от уха телефонную трубку почерневший артиллерист.

— Как только приблизятся танки. Приказано не пустить их на ту сторону. [56]

— Ну что ж, — невесело усмехнулся помощник начальника штаба, — действуй. Раз мы своими средствами не можем удержать танки, действуй ты.

— Подполковник Тер-Гаспарян приказал...

Но рядом взорвался снаряд, и Шпакевич, который лежал за пулеметом, не услышал из-за грохота дальнейших слов.

Тем временем сапер переговорил обо всем с помначштаба артиллерии и, садясь, прислонился спиной к стене амбара, как раз наискось от Шпакевича.

— Глянь, знакомый! — узнал Шпакевич Холодилова и как-то даже обрадовался, наверное, потому, что человек не отирается по тылам за рекой, а тоже сунулся в пекло...

Холодилов в ответ только заговорщицки подмигнул.

— Что это у тебя, патефон? — кивнул на ящик в брезентовом чехле Шпакевич.

— Угадал — патефон.

— Небось в гарнизонном клубе прихватил?

— Тоже угадал.

— А чего без оружия?

— К чему оно мне? Я все больше под чужим крылышком. Увижу, где пулемет стоит, и шасть туда. Авось не пропаду: есть кому и прикрыть, и заслонить.

— Много ты понимаешь! Да я только выстрелю из своего пулемета, как тут же снаряды перепашут все вокруг. Пулемет — первая мишень для врага. Артиллеристы только и охотятся за ними.

— Что ж, ты артиллерист, тебе и видней, — махнул рукой сапер, склонный к шутливому разговору, в котором трудно было отличить серьезное от несерьезного.

Снова разорвался поблизости снаряд, и, покосившись, вроде начала сползать крыша с амбара.

Хотя Шпакевич пока и был не у дел, получив приказ всего только охранять наблюдательный пункт и открывать огонь из пулемета, когда будет грозить непосредственная опасность, но беседу с Холодиловым больше не возобновлял.

К вечеру того дня наблюдательный пункт помощника начальника штаба артиллерии был перенесен ближе к реке, а к утру следующего дня и совсем стал не нужен: Чериков заняли немцы. [57]

Между тем Шпакевич нечаянно Стал сапером. Приняв участие во взрыве моста через Сож, он так и отправился с Холодиловым в саперную роту — кто-то сказал ему, что штабная батарея лейтенанта Макарова тоже перестала существовать.

Вместе с Холодиловым в конце июля и в начале августа Шпакевич взрывал мосты и на Сене, что недалеко от Пильни, и на Лабжанке в Климовичском районе, возле Лозовицы, и на Сурове, что по ту сторону Забелышина. Последний мост они ликвидировали на Деряжне, откуда и добрались по немецким тылам сюда, на этот оборонительный рубеж...

Взрывая мосты на реках и подолгу бывая вместе, они успели много о чем переговорить. Шпакевич все знал про Холодилова, а Холодилов про Шпакевича. Хотя Шпакевич по годам и был старше, разница в возрасте не чувствовалась...

«Эх, Холодилов, Холодилов!» — горевал теперь Шпакевич, будто тот виноват был в своей смерти.

Невероятно, но Холодилов сам считал, что ему суждено погибнуть. И не потому, что написано было на роду.

Даже в последнюю ночь, которую они провели вместе, уже здесь, в лесу, возле сеновала, Холодилов тоже заговорил об этом.

Как и многие другие красноармейцы, попавшие на сборный пункт, они ночевали под еловыми ветками, улегшись прямо на землю и накрывшись одной шинелью, потому что Шпакевич в Пеклине отдал свою Чубарю. Хотя оба и были утомлены переходом, но сон к ним не шел долго.

Совсем близко, шагах в четырех от них, кто-то бубнил в темноте молитву «Отче наш». Странно было слышать ее здесь, среди людей, которые за два месяца отступления позабыли даже, что рядом с чистилищем существует рай. Не иначе — молился какой-то набожный крестьянин, которого война оторвала от семьи и дома. От молитвы вдруг сделалось почему-то жутко обоим — и Шпакевичу, и Холодилову. Но вот наконец человек вымолвил последнее перед «аминем»: «Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя во веки веков», — и тогда Холодилов как-то злорадно [58] заметил:

— Вот ведь молится. Небось надеется, что всевышний его изберет, ему явит свою милость.

Полежал немного и добавил, но уже без ожесточения в голосе, задумчиво:

— Говорят, на войне гибнут самые лучшие люди. А я живу еще. Значит, не лучший!..

Шпакевич улыбнулся в темноте.

— Жалеешь, что цел?

— Нет, это я к слову. Но из такой войны мало шансов выйти живым. Судить о нас, мертвых, будут потом те, кто уцелеет.

— Еще что скажешь!

— Так оно по логике выходит. Если действительно на войне гибнут самые лучшие, значит, судить о нас будут...

— Худшие? — подхватил Шпакевич.

— Выходит, так.

— Глупости! Ишь чего вбил в голову. Рано еще хоронить себя. Вот скоро отвоюемся, домой придем!

— Во-первых, отвоюемся не так скоро, как всем нам этого хочется. Не те масштабы. Не та война. Эта молотьба надолго затеяна. Ты не гляди, что немцы одним махом доперли сюда. Вон уж и Орел не очень далеко. А там по прямой и Тамбов, и Саратов... Они-то вправду одним махом явились, а выгонять их придется канительно. Всегда так, только пусти нечистую силу в дом, после мороки не оберешься, покуда прогонишь. Даже попа с кадилом и того призовешь.

— Ты, вижу, тоже суеверный. Нечистую силу поминаешь.

— Это я так. Для вящей убедительности.

— Ну, а если все-таки, чертям назло, останешься жить, а?

— Тоже радости мало. Среди нормальных людей да быть ненормальным — незавидная доля. Нет, для большинства из нас место будет или в инвалидных домах, или в психобольницах. Потому что к тому времени, как вытурим за свои границы немцев, чуть ли не каждого дважды по ошибке похоронят, дважды — и тоже, может, по ошибке — к стенке поставят, неважно, свои или чужие, дважды... Словом, не будет конца этим «дважды». Где уж тут, в такой сутолоке, сохранить себя нормальным человеком?

— Ничего. Не журись. Победим фашистов, памятников нам наставят — живым и мертвым, лучшим и худшим.

— Даже тем, кто иной раз и слова доброго не заслужил.

— Из песни слова не выкинешь.

— Подумаешь, облегчение для души.

— А я вот слушаю тебя и думаю — беспощадный ты все-таки... и к себе, и к другим.

— Наоборот, — улыбнулся Холодилов, — последнее время я как-то подобрел. Раньше, в начале войны, совсем был бешеный. А теперь, как насмотрелся разного за эти месяцы, так душу и отпустило. Почувствовал, что легче даже стало жить. Оказывается, великое дело — понять вдруг, что хуже смерти для человека ничего нет и не будет. И вот уже которую неделю и по земле я хожу легко и смело, и делаю почти все в охотку, и размышляю обо всем без лишней опаски. Так что прости, если надоел.

V

Кто-то открыл с огорода калитку, осторожно ступил на Зазыбов двор. Зазыба услышал — сон сегодня был некрепкий, неровный, даже казалось ему, будто и совсем не спал, а с вечера как лег поперек топчана, головой к стенке, так и утонул в какой-то густой, вроде патоки, воде, то выныривая на короткое время оглушенной, но пока еще живой рыбиной на поверхность, то снова погружаясь на дно. Услышал и догадался: вошел во двор человек свой, а если и не свой, то, по крайности, не чужой, потому что неплохо знал дорогу; и правда, был бы кто чужой, вряд ли умудрился бы пройти через огород да еще в калитку, которую с той стороны без сноровки и не нащупаешь в потемках в сплошной стене пристроек; значит, явился свой. Может, потому Зазыба и проснулся в ту же минуту, но не насторожился, как полагалось бы, не заинтересовался и не почувствовал тревоги; он еще дал себе полежать, не торопясь бороть дремоту, словно надеялся, что в доме есть кому обо всем позаботиться. Однако, кроме Марфы, никого в доме не было. Так не Марфе же бежать, глядеть через потайное сенное оконце во двор!.. Наконец Зазыба сознательно сбросил с себя, как рядно, плывучую дрему, заворочался [60] на жестком топчане и вскорости сел, слушая все время, не обнаружит ли человек во дворе какие-нибудь другие знаки своего присутствия. Тихо было там теперь. Ведь глухая стена и для человеческого уха преграда — если не брякнет железная щеколда, так и не услышишь ничего в доме. Зазыба повел острым взглядом по окнам. Судя по всему, времени было уже много, хоть луна, которая чуть ли не в последний раз сегодня вышла полной, светила во всю мочь. «Вот солнце цыганское!» — подосадовал Зазыба, будто собрался воровать, а не проверять, кто по двору шастает. И сразу же почему-то подумалось, не иначе, юродивый Тима забрел откуда-то, благо после того раза, как его волокли по деревне немцы, он и не показывался в Веремейках. Однако, припомнив все, что случилось на деревенском майдане, Зазыба разозлился еще больше — и носит этого Тиму нелегкая!.. Конечно, пришло в голову и другое. Например, как хвалился потом целый вечер Браво-Животовский, что это он отвел беду от веремейковцев, доказав немцам, что солдат ихний сам свалился в колодец; по словам Браво-Животовского выходило, что ему несколько раз для этого довелось браться за шест да доказывать, как оно все могло случиться, даже жандармскому офицеру и тому пришлось поверить. Солдата-утопленника закопали под забором Силки Хрупчика сами немцы, шагах в двадцати от колодца, без воинских почестей, крадучись, вроде стыдясь чего-то, а колодец приказали крестьянам завалить, чтобы не повторился такой случай. Известно, веремейковцы не стали тянуть: во-первых, приказ надо выполнять, а во-вторых, в здешних деревнях и без того издавна засыпали колодцы, в которые попадала какая-нибудь живность, пусть даже и кошка. Во всяком случае, воды из такого колодца по своей охоте уже никто бы не стал брать. Поэтому Зазыба первый оторвал руками доску, на которую обыкновенно ставилась бадья, и с досадой бросил ее в середину сруба, в воду, которая так некстати была испоганена немцем. Веремейковцы тогда расходились по хатам взволнованные. Ясное дело, и разговоров было много, каждый старался припомнить что-нибудь такое, чего не углядел другой. Словом, настроение у веремейковцев было как нельзя лучше — все вышло, словно в той пословице: и волки разбежались [61] прочь сытые, и овцы остались в стаде целые. Натурально, и Браво-Животовский снова в центре внимания оказался, чуть ли не героем, а ему это «геройство» после лупцовки на суходоле как раз кстати пришлось. Тем временем про Парфена Вершкова, который кинулся выручать придурковатого Тиму, мало кто вспомнил, во всяком случае, геройства в его поступке веремейковцы не видели, деревенских хватило только на то, чтобы посочувствовать Парфену: мол, из-за этого придурка чуть с тобой беды не случилось!.. Нынешняя Зазыбова злоба на Тиму тоже была зряшной. Зазыба и сам это понимал. Но объяснению злоба не поддавалась, может, потому, что была вызвана страшными обстоятельствами, неважно, кто оказался виноватым в них. К тому же теперь была ночь, и раздумывать о чьей-то случайной неприкаянности не очень-то хотелось даже Зазыбе. В то же время не выйти в сенцы да не припасть глазом к окошку не пристало хозяину, который должен заботиться о своем доме. Поэтому Зазыба наконец принудил себя натянуть на босую ногу яловые сапоги и нашарил в изголовье стеганку.

Лунный свет позволял пройти небольшой отрезок от топчана до порога не вслепую, но Зазыба из-за этого вдруг встревожился: не мешало бы заглянуть и в заулок перед домом. Так он и сделал — повернулся к окнам.

— Денис, это ты? — окликнула Марфа.

— Пить хочу, — сказал Зазыба.

— А я подумала...

— Спи. Я напьюсь и тоже лягу.

Тогда Марфа снова спросила, но уже зевая:

— А поздно ли?

— Вторые петухи петь будут.

— Дак не очень и поздно, — словно бы удивилась Марфа. — Сколько той ночи прошло, а я успела сон увидеть. Чего ты оделся? Вода же и в хате есть. Ведро вон на скамейке.

Зазыба крякнул от жениной несообразительности, буркнул:

— Сдается, на двор к нам кто-то зашел.

— Дак, может, корова из пуни вышла? Может, я забыла затворить? Во, память старая! [62]

— Может, и корова, — совсем неохотно отозвался Зазыба.

Стеганка была накинута на плечи, теперь он надел ее в рукава, пошевелил плечами, будто надевал новую, первый раз примеряя.

— Нет, корова вроде не могла выйти, — все еще рассуждала вслух Марфа. — Сама же запирала ворота.

Проверив, насколько хватало глаз, освещенный луной заулок, Зазыба вышел за порог.

На дворе ничего не было слышно, и он с досадой подумал, что напрасно беспокоился, никто не открывал с огорода калитку. Тем не менее он вытянул в темноте руки, шагнул по сенцам дальше к чулану, где в стене, выходящей во двор, светлело узенькое, в пол-ладони оконце, которого хватало, только чтобы приложиться глазом. Часть двора, та, что от заулка, тонула в тени, потому что луна стояла напротив и уже низковато, во всяком случае, ворота не давали ей освещать весь двор, из конца в конец; зато остальная часть двора просматривалась хорошо.

Бросив мгновенный взгляд в оконце, Зазыба, кажется, никого не заметил. Однако в следующий момент почувствовал, что кто-то шевельнулся на крыльце, нечаянно выдавая хозяину свое присутствие. Значит, Зазыба все-таки не зря проснулся от звяканья щеколды, а еще правильней сделал, заставив себя переступить порог в сенцы. Вот только слабый свет из этого потаенного оконца! Тогда Зазыба догадался подняться немного выше, для чего тихо нащупал ногой плинтус, прибитый внизу, и, упираясь локтем правой руки в чуланную дверцу, стал на плинтус носками сапог. Продержался он в таком положении только полминуты, но этого хватило, чтобы окинуть взглядом двор до самых сенец, увидеть на крыльце человека. Уже по силуэту можно было понять, что напрасно грешил он на юродивого Тиму. Это был кто-то другой. Сидел он на крыльце спиной к дверям, а подбородок поддерживал сложенными ладонями, облокотившись на колени. Сбоку Зазыбе была видна ссутуленная спина да понурая голова без шапки. Видно, человек даже не догадывался, что за ним уже наблюдает сторонний глаз. И вообще внешностью своей, тем, как сидел на крыльце, поставив на деревянную ступеньку ноги, он напоминал спокойного [63] и даже равнодушного путника, будто вернулся откуда-то с дальней дороги, а хозяев дома не застал, вот и ждет, отдыхая на крыльце. Больше того, ему хорошо сидеть в одиночестве, думать... Зазыба и сам порой горбился вот так на крыльце — выйдет во двор усталый, весь разбитый, с головой, распухшей от разных легких и нелегких мыслей, и рад без памяти, что попал наконец домой, и садится сразу же на крыльцо, охватывая руками голову, чтобы не раскололась от боли, и до ужина, который готовит в хате Марфа, просеивает помаленьку все, что насобирал за целый день. Для него такие минуты всегда были временем своеобразного, как бы молитвенного раздумья и успокоения. Не удивительно поэтому, что в человеке, которого он заметил теперь через маленькое оконце в сенях, Зазыба узнал вдруг самого себя, пусть со стороны, но такого же, каким бывал сам, то есть в знакомом ему душевном и физическом состоянии. Зазыбе опять захотелось глянуть через оконце во двор, и он снова принял ту неловкую, почти висячую, как у летучей мыши, позу — носками сапог на плинтус, а локтем руки в чулан. Однако и на этот раз пришельца не узнал. Подумал, что стоит позвать его в хату, если уж случилось так, что тот оказался во дворе. Оторвался от стены, повернулся на каблуках, будто не было места стать на всю стопу, шагнул к дверям. Теперь Зазыба не сдерживался, поэтому человек, который сидел там, на крыльце, мог легко услышать его шаги. Привычным движением, давно уже наизусть известным, Зазыба отодвинул засов, потянул на себя дверь, которая вдруг почему-то громко заскрипела, точно рассохшиеся ворота. Сидящий при этом от неожиданности даже втянул в плечи голову, будто испугался — вот упадет что-то сверху. Но не вскочил. И даже не попытался сделать этого. Только сразу быстрым движением бросил на колени руки и, горбясь, повернулся вполоборота. Зазыба увидел его лицо и почувствовал, что кровь в этот момент словно застыла в жилах. Это был сын, Масей!

Зазыба не поверил бы никогда, что можно потерять вдруг ощущение своего тела, своей телесной тяжести, а тут будто кто взял да и вынул из него всю подоплеку, все ощущение окружающего мира. Даже кожа, особенно на лице, словно покрылась струпьями или замерзла. [64] Один мозг воспринимал все и способен был реагировать. Зазыба наконец совершенно отчетливо понял, что домой вернулся сын, единственный их с Марфой сын, которого он и не мечтал дождаться, несмотря даже на войну, на военную пору, которая обычно сопровождается необъяснимыми событиями, невероятными случайностями и самыми, как утверждают, великими неожиданностями. Масей тоже узнал отца, приподнялся. И тогда Зазыба внутренним усилием, неведомо откуда взявшимся, стряхнул с себя оцепенение, бросился, нет, повалился, будто ему ноги перебили, всем телом на Масея, цепляясь руками за его шею. Сын стоял в той же неловкой позе, вполоборота и чуть подавшись вперед, и Зазыба скоро спохватился, что тот может и не удержаться на ногах от этой неустойчивости, но сил не было разомкнуть руки, оторваться от сына и самому устойчиво утвердиться на крыльце. Лица их были притиснуты щекой к щеке. Они не целовались и не разговаривали ни шепотом, ни в полный голос, только молча покачивались, словно в отчаянье, из стороны в сторону, чувствуя на губах общие слезы. Ох, и солоны эти мужские слезы!.. Наконец Зазыба собрался с духом и отпустил сына, помял большим и указательным пальцами левой руки свои зажмуренные мокрые веки, видно, думая этим остановить слезы, потом шагнул на нижнюю ступеньку крыльца.

— Садись, сын, — хрипло вымолвил он, совсем забыв, что того надо первым дело вести в хату. Масей послушно присел рядом...

— Чего ж до сих пор не постучался?

— Боялся будить вас. Как мама?

— Ничего. Жива. И ведать не ведает еще, что это ты.

Зазыба стиснул в неуемной радости голову.

— А я слышу, будто зашел кто во двор с огорода. Дай, думаю, гляну. Откуда же ты, сынка?

— Потом, батька, потом.

— Ну, и то правда, погодим, — согласился Зазыба, поняв, что сыну также нелегко далась встреча.

— А как вы тут?

— Сам увидишь, раз уж пришел. Война вот!..

— Да, война. [65]

— Да что я тебя держу на крыльце? Идем, сынка, в хату, идем к матери.

Зазыба почувствовал наконец, что к нему постепенно вернулось прежнее самообладание. Вместе с тем ой понял вдруг и то, что незаметно, но неотвратимо берет свое возраст. Конечно, теперешнюю свою слабость он мог еще истолковать, например, болезнью, которую подхватил, возвращаясь с Орловщины, и которая потом изнурила его совсем. Однако...

Зазыба попытался шагнуть на верхнюю ступеньку и не сразу одолел ее — под коленками предательски тряслось, ноги не желали выпрямляться, будто их схватила судорога и все не отпускала. Тогда Зазыба опять сел на крыльцо. Масей, видно, понял отцову беспомощность, сказал мечтательно:

— Посидим, батька, еще немного! Хорошо у вас тут!

— Мать-то ждет...

— Не спит разве?

— Проснулась, как я выходил.

— Тогда пойдем, тата.

— Ага, сынка...

Они обнялись за плечи и так, бережно поддерживая один другого, начали подниматься.

Марфа сразу услышала, что возвращается хозяин в хату не один. Но внезапное появление сына она приняла куда спокойней, чем Денис. Только болезненно ойкнула, угадав голос Масея, а потом быстренько, будто с горки, скользнула с печи на топчан и оказалась в Масеевых объятиях — он не дал ей даже стать ногами на пол, подхватил на краю топчана. Пока Зазыба копался да зажигал фитиль в лампе, мать с сыном сидели вдвоем на топчане и не сводили друг с друга счастливых глаз.

«Чисто дети!» — радостно подумал Зазыба.

Он вдруг увидел, что у них одинаковые глаза, и у матери, и у сына — темные, словно вишневые; и брови имели один и тот же излом. Это открытие почему-то вдруг удивило Зазыбу, до сих пор он считал, что Масей всем удался в него, что в его лице даже и намека не было на материнское. Выходило же наоборот. Теперь Зазыба видел в лице сына почему-то больше материнского, чем своего, как будто Масей все время рос и воспитывался [66] далеко от дома и Зазыба, не видя его давно, еще с малых лет, пропустил эту перемену в сходстве.

— А дитя-я-ятко мое-е, — запричитала наконец Марфа, — отку-у-уль же ты взя-ялся? Как сне-е-ег на голову свали-и-ился! А я же тебя только что во сне-е-е ви-и-идела!..

— Замолкни-ка на минутку, — попросил ее Зазыба и обратился к Масею: — Ты вот что скажи мне, сынка, будем твой приход скрывать от людей или нет? Может, окна надо завесить? Может, не каждому надо знать, что ты вернулся?

— Чего уж прятаться?.. — даже не повернул головы от матери Масей. — Да и до каких пор прятаться? Все равно долго не напрячешься!

При этом казалось, что Масей отвечал слишком равнодушно, в голосе даже слышалась досада, будто недоволен был отцовским вопросом.

— Ну, гляди, сын!..

Пока сын с отцом переговаривались, Марфа прямо затаила дыхание, и вид у нее от этого стал какой-то надутый, нахохленный. Но только Зазыба вымолвил последние слова, она сразу же ожила, заговорила снова, по-прежнему обращаясь только к сыну. Было в ее восхищении, в ее материнской повадке что-то совсем беспомощное, детское, — и правда подумаешь, что встретились после долгой разлуки не мать с сыном, а младшая сестра с братом.

— Дак я отцу вот хотела рассказать про сон, а теперь и ты тут, — ласково толкнула она Масея. — Расскажу зараз тебе. — Она больше не растягивала слов, говорила, как обычно, только временами сбивалась, словно все еще от той радости, какая жила в ней. — Дак вижу я...

Зазыба снисходительно усмехнулся: вот привязалась старая со своим сном!.. А в душе его между тем украдкой ворохнулось что-то похожее на зависть, будто он стал вдруг лишним в хате, будто это уже не общая их радость, что сын вернулся, а только материнская...

— Матка наша теперь самая отгадчица снов, — не меняясь в лице, сказал сыну Зазыба, явно дразня жену. — Даже никуда не ходит. Сама разгадывает. Один раз голову и мне было задурила — кричала какая-то курица петухом, да и все тут!.. [67]

— Дак то же не сон был, а примета, — не дала рассказать ему дальше Марфа. — И не к тому тогда курица пела. Я говорила, что будет... — Но спохватилась, не стала передавать давнего разговора между ними, чтобы не испортить сыну настроения. — А сон дак и взаправду вещий! Пришел вот Масей. Значит, сон правильный был, раз все сбылось.

Масей перевел взгляд на отца, потом снова на мать — детством вдруг дохнуло, далеким детством: и тогда вот так же отец с матерью ревновали его друг к другу, благо единственный сын на двоих, одно дитятко. Мальцом Масей умел даже выгадывать на их наивной ревности, на их смешной игре — «Мой Масейка!..» — «Нет, мой!» — а теперь ему почему-то жалко стало и мать и отца, может, стыдно от взрослой своей проницательности.

Отец, нечаянно угадав Масееву жалость, посуровел моментально и велел, как хозяин, которому наконец пришла пора распорядиться:

— Ты бы лучше собрала, старая, на стол. А то мы сына все байками кормим, как того соловья.

Мать виновато всплеснула ладонями, очумело забегала по хате, тыкаясь из угла в угол.

— А дитя-я-ятко ж мое-е-е! — снова запричитала она чуть ли не в голос. — Может, ты и правда голо-о-одный пришел, может, и е-есточки хочешь, а я все голову тебе дурю-ю-ю!..

Но Масей принялся успокаивать их:

— Не надо, не надо! Я сыт. — И, когда мать уставилась на него, затряс головой и замигал, чтобы его словам было больше веры.

— Дак... — Марфа растерянно застыла возле шкапчика, висящего в простенке между порогом и крайним окном, потом бросила недоверчивый взгляд на Дениса, который все еще стоял посреди хаты, с того самого момента, как привел сына.

Муж промолчал, вроде его не касалось, что сын отказывался от ужина, хотя какой в эту пору ужин!..

Сын тем временем, не вставая со скамьи, всем обеспокоенным видом, жестами показывал, что он вправду есть не хочет, как не хочет, чтобы мать вообще из-за него хлопотала...

А та взяла да не поверила, махнула на обоих рукой, [68] мол, а ну вас! Растворила шкапчик, принялась вынимать посуду.

— Я правду говорю! — уже почти взмолился Масей, обращаясь теперь к отцу: надо было все-таки растолковать, почему он отказывается от ужина, ведь деревенские даже чужого человека, в какую бы пору, позднюю ли, раннюю ли, ни попросился тот в хату, не уложат спать некормленым, а тут сын! — Меня в Белой Глине тетка одна накормила, — объяснил он. — Хлеба вынесла. Большую краюху. Ну, я и умял всю, потому что день целый перед этим пролежал в лесу. Так что есть я правда не хочу. Разве что напиться дайте. — Он устало сгорбился, упираясь локтями в колени.

— Дак, может, молочка тогда? — птицей встрепенулась мать.

— Давай молочка, — ласково улыбнулся сын. — А то хлеб какой-то непропеченный у белоглиновской был, аж нутро жжет. И воду, кажется, пил из Беседи, а все жжет.

— Это не хлеб виноватый, — выслушав сына, сказал Зазыба. — Живот твой виноватый. Что-то в желудке порушено. Здоровый желудок и сырой хлеб одолеет. У здорового человека желудок как жернова. Ему только подавай.

— Может, и так, — согласился умиротворенный Масей. — Не на курорте же столько лет был. — И глянул испытующе на отца, тот даже голову вдруг опустил, будто тоже был виноват, и спрятал глаза.

Обхватив бережно обеими руками, мать внесла из сенец черный с высоким горлышком гладыш молока вечернего удоя — она всегда на ночь оставляла молоко в чулане, чтобы не прокисало.

Масей пересел с лавки к столу, втиснулся на ту скамейку, что стояла между внутренней дощатой перегородкой и столом. Покуда он шел от лавки, отец успел оглядеть его, как говорится, с ног до головы, потому что до этих пор — и тогда, на крыльце, и теперь на лавке — сын все время сидел. Кажется, и рост у сына был прежний, и фигура такая же, но в лице явственно замечалось новое, и не столько потому, что сын отощал (в конце концов, невелика хитрость отощать человеку в такой дороге), сколько потому и, может, скорей всего потому, что лицо его стало как бы прозрачным. Зазыба [69] отметил и ту мелочь, что для такого радостного случая сын улыбается маловато, все больше говорит с матерью, будто озабочен или болит у него что и боль ни на минуту не проходит. И еще Зазыбу удивило — сын так и не разделся в отцовской хате, не снял заношенного пиджака, похожего чем-то на старую куртку, словно рассчитывал на временный приют.

«Нелегко, ох, нелегко нам будет друг с другом...» — вдруг подумал Зазыба.

Между тем Марфа сполоснула чистой водой медный ковш, который сняла с гвоздика на стене, поднесла его к самому краю гладыша, чтобы не пролить сливок, схваченных желтоватой пленкой, и уже потом полегоньку наклонила гладыш. Белая струя проворно зажурчала в литровом ковше.

Отец сказал, явно подбадривая сына:

— Вот поживешь с нами, матка и отпоит тебя молоком. Пройдет тогда и изжога твоя, и всякая лихоманка пройдет, если завелась где.

Наконец Марфа поставила перед сыном ковш с молоком, сама стала напротив, шагах в двух от стола. Сын сразу же схватился за ручку, начал жадно пить, чувствуя почему-то неловкость оттого, что на него пристально глядят и мать, и отец. Отпив полковша, Масей оторвался, чтобы передохнуть, минуту, может, даже больше сидел неподвижно. Потом снова взялся за ковш. А как выпил до дна, засмеялся тихо, каким-то совсем иным смехом, будто до сих пор был не уверен, что вправду опростает знакомый с детства ковш, давнюю свою мерку. От этого нечаянного его смеха родители, казалось, повеселели.

— Ну вот, — воскликнула мать, — напился молочка, а теперь спать ложись, раз есть не хочешь. Зараз тебе постельку соберу. Выспишься, а там бог и раницу даст.

Масей упрямо покачал головой:

— И спать мне не хочется!..

— А дитя-я-ятко мое-е-е, дак ночь жа вон еще в окнах стоит!

— Я целый день спал, мама. И так сколько времени: день лежишь, спрятавшись в кусты подальше от дороги, а ночью шагаешь.

По этому разговору Зазыба понял, что материнская власть над сыном кончается. [70]

— Ну что ж, пополуночничаем, — сказал он беззаботно. — Оно и правда, какой теперь сон!.. Ну, разве еще тебе, Масей... А нам с маткой уже сна немного и надо. Порой схватишь одним глазом час-другой, и довольно. Стареем мы с маткой, сын, стареем!

— Это ваши-то годы — старость?

— Стареем, стареем... — не принял Масеевой деликатности Зазыба. — Но может, и правда завесить одеялами окна?

— Дак... — Марфа непонятливо всполошилась: мол, за чем же задержка?

— Как хотите, — ответил сын, поняв, что отцова настойчивость не случайна. — В конце концов, светомаскировка не помешает. — И спросил: — Немцы в деревне есть?

— Нету, — ответил отец. — Но я это к тому говорю, не занавеситься ли, мол, что мы так привыкли. — И стал объяснять дальше: — Обычно мы света не зажигаем. Ну, а если случается, то окна занавешиваем. А немцев в деревне нету. Так что не бойся.

— Ты, мама, тоже садись, — спохватился Масей, что мать до сих пор на ногах. — И ты, батька, зря не стой. А то вы что-то сегодня как с чужим со мной.

— Да и ты бы скинул эту одежину, вольней бы почувствовал себя дома, — посоветовал отец. А мать спросила:

— Может, ты бы, Масейка, молочка еще выпил, а?

— Нет, мама, нет.

— А то ведь корова дает...

Зазыба не стал занавешивать окон. Присел на скамью под окнами.

— Откуда же ты шел этак долго?

— Из-под Минска.

— Из-под самого?

— Чуть не от самого. От Смолевич. Как раз там один добрый человек и отпустил меня.

— И ни разу после не подъехал? — повернула на себя разговор Марфа.

Масей улыбнулся — ему все время хотелось улыбаться матери, словно бы задолжал ей в этом.

— Случалось, что и подъезжал, — уточнил он. — Даже немцы один раз на машине километров тридцать провезли. Но больше добирался на своих двоих. [71]

— Скажи ты, даже немцы!

— Тыловики. Уже как фронт далеко отошел. Им только сунь что-нибудь. Ну, а у меня как раз был кусок сала. Дед один после ночлега в дорогу дал. Я этот кусок и показал немцам.

— Скажи ты!.. — снова изумилась Марфа.

— А что это за человек был, что отпустил тебя, как ты говоришь? — через некоторое время спросил Зазыба.

— Конвойный.

— Значит, ты не по чистой пришел?

— Нет.

Сильно пораженный, Зазыба опустил голову.

Почувствовав внезапное отцово смущение, Масей даже подвигал с досады кожей на лбу, чтобы разогнать морщины. Он понял, что беседа перешла ту границу, за которой уже нечто в их представлении могло истолковываться совсем по-разному. Может, от этой мысли, а может, и еще от чего-то, пока не осознанного, его вдруг охватила сильная и неодолимая, невыносимая тоска, налетавшая только прежде, когда он начинал рассуждать сам с собой обо всем, ведь своим нелепым заключением не мог даже похвалиться; в любом, самом счастливом варианте оно выглядело как нечто невероятно кошмарное и позорное. А война еще больше перепутала его судьбу. Масей иной раз готов был поверить, что из-за него вот уже который год черт спорит с богом. Про свое нечаянное освобождение он хоть и рассказывал спокойно, но разумом понимал, что это тоже один из тех узелочков, что хитрым манером завязывал на его судьбе черт, ведь в теперешних условиях, даже оказавшись счастливо дома, навряд ли повезет ему совсем развязать этот узелок. Во всяком случае, Масей покуда не видел такой возможности. Видно, поэтому и отец сидит перед ним на лавке, и не может поднять головы, будто с похмелья, будто виноват перед хозяевами, у которых вчера буйно гулял.

То ли от тоски, охватившей душу, то ли просто от грязи, от которой заскорузло тело, Масей, не замечая того, привычным движением сунул руку под одежду и неистово стал расчесывать ребра. Мать настороженно, даже с болью в душе ждавшая, когда наконец снова заговорят в прежнем радостном тоне ее мужики, увидев это, сказала [72] торопливо:

— Ничего, сынок, зараз день настанет, истопим баньку тебе, попаришься...

— А нашто дня ждать? — будто проснулся Зазыба, обрадованный, что нашлось дело не в хате и что не надо будет понуро сидеть на лавке. — Теперь вот и займусь баней. Все равно же не спим. Где это мои онучи, мать? Подай-ка, обуюсь да пойду. И правда, чего нам дня ждать?

Через несколько минут Зазыба уже стоял под навесом высокого крыльца, пристроенного к сенцам со стороны заулка, вдыхая ночной воздух. Из дома сюда не доносилось ни звука, и поэтому он не слышал, как Марфа говорила сыну:

— Ты, сынок, отцу тоже посочувствуй. Ему нелегко теперь, ой, нелегко! Сдается, дак раньше и не очень приставало все к нему. Но эти годы, как не было тебя, самые горькие. Мы ведь даже не знали, где ты и что с тобой. Сказали ему в районе, что засудили тебя, ну, мы и поникли сразу. Это ж надо, чтобы у такого заслуженного отца да такой сын вырос, не каждому верилось, что мог ты что-нибудь супротив власти сделать. Но скажу тебе... Ну, что я сама думала, это дело десятое. У матки завсегда свое в голове и в душе. Ее никто не переубедит, раз она сама не верит. Дак я говорю, батька твой... Он так же само не поверил, чтоб ты где-то что-то такое супротив власти...

— И правильно делал, что не верил, — твердо, будто даже с упреком ответил на это Масей.

— Правда, он все молчал, — кивнула мать, — но ведь от меня не сховаешься. Я в глаза погляжу и все уже буду знать. Дак, бывало, придет домой он, сядет где ни на есть и думает. А тут вскорости еще и с председателей сняли. Тоже, говорили, из-за тебя. Нет, сынок, нелегко ему было. Но теперя, кажись, дак и вовсе тяжело стало. Война эта, скажу тебе, тоже великой тяготой легла на него. Все он душой болеет, горюет да тревожится. Иной раз глядишь на него, глядишь и подумаешь: ну разве ты виноват, чего же убиваешься? Разве же ты виноват, что германец наступает?..

С тех пор как Зазыба увидел во дворе сына, прошло не очень много времени, но луна успела зайти и деревня [73] была уже окутана темнотой. Правда, на небе по-прежнему блестели звезды. Их даже теперь вроде прибавилось, по крайней мере, горели они ярче и, кажется, уже не чужим, неподвижным отражением, а своим, трепетным и живым сиянием. Это сияние не давало совсем сгуститься ночной темноте, о какой говорят обычно — хоть глаз выколи. Зазыба наверняка заметил бы в теперешнем полумраке человека в своем заулке, если бы тот вдруг стоял где или зашевелился.

Свет горел только в Зазыбовой хате. Выплескиваясь наружу через два окна, он косо, полосами освещал серую дорогу и на противоположной стороне ее, скользя и ломаясь, упирался в обшитые досками строения Прибытковой усадьбы.

Когда фронт стоял на Соже, постоянно слышно было его дыхание — вдруг сполохи взрывов в небе заиграют или канонада нарушит тишину, а порой и то и другое вместе. Теперь фронта совсем не ощущалось: как откатился, так словно бы и утих или покатился дальше, хотя на самом деле передовая проходила в междуречье Десны и Ипути, километрах в семидесяти от Веремеек; Забеседье попало в так называемую зону тишины, когда даже самые мощные звуки теряются в пространстве, потому что звуковые волны сперва косо идут вверх, а потом возвращаются на землю уже далеко от выстрела или взрыва. Однако никто не видел сегодня и молний, полосующих небо, к примеру, еще вчера, словно где-то там гулял суховей и догрызал в дубравах орехи.

Спускаясь с крыльца, Зазыба непроизвольно бросил взгляд в крайнее окно. Масей по-прежнему сидел за столом, только не сутулился больше и не опирался локтями — сидел, прислонившись спиной к стене, а голова его склонилась к левому плечу. Не иначе, уже спал. Марфы Зазыба в передней горнице не увидел, может, она действительно стелила на другой половине сыну постель. Зазыба остановил взгляд на застывшем, словно распятом, Масее, снова подумал, как и некоторое время назад в хате, что им взаправду будет тяжело вместе, лучше бы уж, кажется, и не возвращался Масей домой, раз незаконно. И вообще не хотел бы Зазыба, чтобы в деревне теперь объявился возвращенец из «тех мест». А то вон в Гонче... Не успел вернуться туда раскулаченный в начале коллективизации Шкроб, как [74] моментально расквитался с деревенскими активистами — и первой убил родную тетку, старую женщину, которая присутствовала, как депутат сельского Совета, при списывании и конфискации его имущества. Хотя, конечно, сравнивать кулака из Гончи с Масеем!.. Зазыба и сам понимал, что этого и ради примера не стоит делать, что это несравнимые вещи, что сын его по всем статьям не похож на Шкроба. Но ведь и он вернулся домой незаконно!.. «Господи, — совсем на восточный лад воззвал в душе не набожный Зазыба, — дай мне силы, чтобы примириться с тем, чего я не могу изменить». Ему пришло в голову, что надо бы как можно скорей поговорить с Масеем наедине. Ему казалось, что в их будущих отношениях, их будущей близости даже Марфа, от которой он, наверное, от одной не таился, даже Марфа может стать помехой, потому что эти отношения, потому что эта взаимная близость не чужих ей людей, а отца и сына, ее мужа и ее сына.

«Хорошо, что подсказала она истопить для Масея баню, — стал успокаивать себя Зазыба. — В бане-то мы и поговорим, а если понадобится, то и прикинем, как быть».

Уже идя по заулку, Зазыба почувствовал сильный запах цветов. Запах этот был знаком, ему не однажды доводилось замечать его, и всякий раз ранней осенью, в конце своего заулка. Но взглянуть хоть одним глазком на пахучее растение он почему-то не удосужился ни разу, даже и мысли такой не было... Запах был приятный, а главное, не приторный, не мешавший дышать человеку, во всяком случае, Зазыбе.

Возле забора, уже как поворачивать на заросшую полынью и чернобыльником пустошь, у Зазыбы стоял дровяной сарай, в котором еще с прошлого года сохли в поленнице расколотые сосновые дрова. Чуть дальше стояла сама баня, небольшое, аршина четыре в длину строение с утепленным предбанником: летом мойся или зимой — одинаково тепло. Баню эту когда-то они с отцом строили на одну свою семью, но потом начали приходить к ним мыться и соседи. Баня делилась на две части — собственно баню и предбанник, который служил первым делом для отдыха; тут раздевались, сюда же выскакивали после парки полежать на скамье или прямо на плотно сбитом полу, отдышаться, окатиться [75] водой, тем более что как раз в предбаннике размещалась необходимая для всего этого утварь — шайки, корыта и бадейки. В самой бане были вместе и парильня, и мыльня. Тут же вдоль стены стояла в одном ряду с полком печка, сложенная из крупного камня, которого полно было вокруг деревни. Полок в свою очередь напоминал обыкновенную домашнюю лавку, но сбитую из осиновых досок, потому что сосновые или еловые не подходили для такого дела из-за смолистости, ибо смола обжигала голое тело. Печку в Зазыбовой бане топили по-черному, дым из нее выходил через двери и два оконца — верхнее и нижнее. Словом, это была самая заурядная деревенская баня, какой ее знали в Забеседье не только с прадедов, но и с более древних времен. Возникала порой мысль у некоторых хозяев усовершенствовать кое-что в таких банях, например, вмазать в печку чугунный котел для горячей воды, вывести трубу через крышу. Но как раз эти попытки и убедили еще раз веремейковцев, что деды недаром выбрали когда-то именно такой вот тип бани: выяснилось, что после усовершенствования баня сразу же теряла свое другое предназначение — в ней уже нельзя было сушить лен, коптить окорока...

Зазыба подошел к поленнице, содрал с нее задубевшую кору, которой укрывали дрова от мокрети; при этом что-то шевельнулось живое на поленнице, и Зазыба даже отдернул руку. Но напрасно он пугался — только и дела было, что разбудил спавшего в дровах ежа, который неведомо как забрался на самый верх, под горбатую кору; может, случайно заночевал, а может, давно обжил это уютное, сухое местечко. Разбуженный еж сердито фыркнул, как из воды вылез, в которую его нарочно столкнули, чтобы позабавиться, вытянул лапки вдоль тела и, распрямляясь, скатился в сторону. Зазыба догадался, что это еж, когда зверек ткнулся рыльцем ему в сапоги. Говорят, ежи хорошо видят в темноте, однако этот почему-то все тыкался в Зазыбовы сапоги, словно нюхал ваксу, — то ли пришлась ему по вкусу, то ли просто был слепой. Зазыба некоторое время даже не отрывал ног от земли, чтобы не зацепить ненароком зверька, не отдавить ему что-нибудь. Но вот ежик наконец выбрался из-под Зазыбовых ног, освобожденно шмыгнул куда-то в новое укромное место. Зазыба набрал на левую руку дров, чтобы потом перехватить их и правой, и привычно, как и надлежит хозяину, опять набросил на поленницу еловую кору. При входе в предбанник лежала на земле спрессованная, еще с прошлой осени костра, которую свалили здесь, когда трепали лен: обычно в Веремейках развозили колхозный лен по собственным баням, и тут уже по бригадирским нарядам бабы мяли его на самодельных или железных мялках. Зазыба в охотку, с добротной крестьянской опрятностью вытер о костру ноги, одну и другую, с неким особым удовлетворением, потом снял с пробоя замок, толкнул дверь, отняв на мгновение руку от дров. Из бани пахнуло навстречу чем-то нежилым и горьким, Зазыба даже плачуще сморщился, словно чих подоспел. Дрова он пока что сбросил в предбаннике, а сам прошел дальше через открытые двери внутрь бани, где на полочке, прикрепленной внизу к стене, стоял его фонарь «летучая мышь». Нащупав в темноте под железными ребрами пузатое стекло, Зазыба приподнял его, поднес к фитилю спичку. Прежде чем затопить печь, ему надо было еще подмести пол и выгрести из печи старые угли. Что он и сделал довольно ловко, используя старый облезлый веник и лопату.

Не прошло и двадцати минут, как из бани повалил через двери и оконца густой дым. С дымом, словно изгнанный дьявол, появился оттуда и Зазыба. Он постоял немного в отдалении, будто беспокоясь, что дрова в любую минуту могут погаснуть, потом двинулся к забору, чтобы принести из поленницы еще сухих дров.

По тропинке навстречу шла Марфа. Она несла на коромысле два полных ведра, наверное, те, что стояли в сенцах еще с вечера.

— Как он там? — глухо спросил Зазыба.

— Дак уж унялся, — ответила Марфа вроде бы неохотно, подставляя по очереди оба конца коромысла, чтобы муж снял с ушек ведра. — Заснул ли только, не знаю.

— Ты хоть положила его на кровать?

— Нет, сидит за столом.

— Раздеться бы уговорила!

— Дак...

— Ладно, иди домой. Я тут управлюсь. Вот зараз вылью в чугуны твои ведра, а потом сам пойду по воду. [77] Как раз и наношу, покуда развиднеется, да и веник надо связать.

— Ты бы взял лучше готовый.

— Кто теперь готовым парится?

— Дак ведь осень, лист облетает.

— Ничего, на молодых березках еще есть зеленый и держится крепко. Думаю, на веник наломаю.

— Ты хоть далеко не ходи за ним, — пожалела его Марфа. — Вот здесь, за глинищем сразу, березки молодые стоят. Дак ты с обеих сторон и наломай.

— Ладно, иди уж, то-то без твоей науки веника не наломаю. — Но Марфа не торопилась уходить от бани.

— Дак что же это теперя с Масеем будет? — вдруг спросила она сломавшимся голосом, будто сквозь боль.

— Как это, что будет? — сурово глянул на нее муж.

— Дак ты же сам слышал! Говорит вроде...

— Ничего он еще не сказал нам такого, чтобы... Словом, ступай к нему и не рви себе душу.

Несмотря на мужнину неприступность, Марфа все колебалась, намереваясь не молчать и дальше. Но Зазыба понес ведра с водой в баню. Не иначе, он ладил там чугуны в печке, потому что долго не выходил обратно. Наконец Марфа поняла, что не дождется мужа, недаром он столько времени терпит дым в бане. Ей сделалось грустно, она обиженно вздохнула и с ревнивым чувством в сердце пошла от бани, чтобы по заулку вернуться домой. Чем дальше она отходила, тем сильней ощущала запах дыма; дым был без примесей, без неприятного запаха, и ей, хозяйке, показалось, что это уже бабы затопили по всей деревне печи. На Касперуковом огороде у хлева что-то шмякнулось оземь, будто сполз с крыши в оттепель клок снега. Мелочь, но это задержало на некоторое время Марфино внимание, заставило теряться в догадках.

Уже поднимаясь на крыльцо, Марфа поняла по бликам на стенах своего дома, что зажегся свет у Прибытковых. Видно их невестки обманулись светом напротив, не поняв, как это случается в деревне без часов, ночь или утро, и проснулись, услышав вдобавок звук мужских шагов в заулке. «Во, напрасно сбили со сна молодиц!..» — пожалела Марфа, но тут же успокоила себя, мол, всего и беды, что пораньше бабы управятся [78] с домашним хозяйством, останется больше светлого дня на работу в поле. С этим чувством, с этим наивным женским удовольствием, она и вошла в свою хату. Масей в ее отсутствие так и не встал из-за стола, сидел в той же позе, прислонившись к стене, даже голову держал склоненной к тому же левому плечу.

Снова выкручивать фитиль, чтобы добавить в комнате света, Марфа не стала — не потревожить бы сына, ведь свет ударил бы ему в лицо. Теперь ничто не мешало ей глядеть на Масея, на его исхудавшее, с запавшими щеками лицо, высокий лоб, на который свисала прядка русых, нет, пожалуй, слегка русоватых, если это слово передает точней оттенок, волос; когда-то в детстве, когда Масей ходил в подростках, вместо этой прядки торчал вихор, поэтому, может, и не прилегала плотно прядка к голове, несогласно моталась от каждого движения во все стороны; лицо сына было как бы расслабленным, Марфе даже показалось, что Масей затаенно улыбается, но нет, просто он не хмурился и не переживал ничего во сне, видать, успокоился наконец, что попал домой; этого счастливого и одухотворенного покоя на Масеевом лице не портила даже сумрачная тень в горнице. Все, до мелочей все было знакомо ей в обличье сына! Но чем дольше всматривалась мать, тем больше находила, что сын как-то странно переменился, стал похож на того, каким был в двадцать лет.

Марфа отошла от порога и села на лавку, излюбленное свое место, и не столько излюбленное, сколько навсегда выбранное, она и представить не могла, чтобы сидеть вот так, без дела, еще где-нибудь в своем доме. «Досталось, видать, Масею, этак-то отощал, совсем с лица спал!..» Эта мысль словно бы уколола в сердце, ее сразу зазнобило. Марфе до слез стало жаль сына; как и тогда, когда узнала, что осудили его, сперва родилась злоба на кого-то, неведомого и ни разу не виденного, кто виноват был в несчастьях сына, так и сейчас она припомнила недавний разговор, который вела с мужем возле бани, и вся ее неопределенная злость почему-то перекинулась на него, показалось, что отец хотел сыну недоброго, и она вдруг почувствовала, что легко может возненавидеть близкого ей человека той слепой и неистовой ненавистью, какую навряд ли поймет кто даже в здравом уме. [79]

Зазыба тем временем тоже не забывал про Масея, верней, не мог не думать о нем, и, что бы ни делал — снуя по заулку с ведрами от колодца и обратной связывая березовый веник за глинищем, — без конца его мысли кружились вокруг сына. Во-первых, появление сына было совсем неожиданным, а это одно уже не могло не вызвать сильного потрясения, которое не так просто проходит, хорошо, если на смену придет другое потрясение, более сильное, а во-вторых, в связи с необычайным возвращением Масея вообще было о чем подумать. Другое дело, что Зазыба гнал от себя недобрые мысли, сознательно обрывал их в зародыше, как рассудительный человек, которому мало только с налету схваченного, краем уха услышанного; ему необходимо вникнуть в суть дела, чтобы все понять, а тогда уж делать выводы. Поскольку отгонять мысли о сыне, о подробностях его возвращения в деревню становилось с каждой минутой трудней, он старался ухватиться памятью все равно за что, только бы уйти от главного. На досуге таким образом многое можно перебрать в памяти. А у Зазыбы теперь и вправду было время, ведь то, что делал он руками, нисколько не мешало голове, наоборот, даже благоприятствовало своей размеренностью и неспешностью. Но каждый так уж устроен, что только сиюминутным или только будущим не может долго жить. Все чаще приходит на ум что-нибудь из давно пережитого, поэтому, считай, уже вроде отрезанного, потому что человек, каким бы изобретательным он ни был, не способен возвращать к жизни минувшее, он властен над ним только в воспоминаниях.

Видно, потому легче вспоминалось Зазыбе прошлое, что и настоящее и будущее, как говорится, дальше своего носа пока трудно было разглядеть.

Может, потому, что шла война, вспоминалось все больше военное, видно, непроизвольно: немного империалистическая, когда Зазыба кормил в окопах вшей на румынском фронте, а то все гражданская. Благо было с чего — империалистическую он закончил в пятнадцатом, когда приехал долечиваться в деревню, гражданскую же прошел без малого от начала до конца, попав к Щорсу. Щорс наведался в восемнадцатом в Забеседье не случайно, не проездом — он стоял тогда на Унечи, узловой железнодорожной станции, формировал [80] Богунский полк. Родился Николай Александрович, или, как его, двадцатилетнего парня, называли «батька Щорс», на Черниговщине, в Сновске, но не меньше почитал он и отцовскую родину, Беларусь. Сам Щорс порой шутил: мол, я одним махом и хохол, и кацап, и белорус. А еще больше смеялся, удивляясь, что до сих пор белорусам не придумано клички — ерунда, кажется, а вот же... Словом, белорусов, которые попадали в полк, он тоже называл земляками. Зазыба случайно записался в Богунский полк, но никогда об этом не жалел. Только из Богунского вскоре перешел в Таращанский. Это было время, когда из оккупированной и гайдамацкой Украины выходили на Унечу преданные советской власти партизанские соединения. Попали туда и таращанцы, от которых перед тем сбежал их первый командир Гребенка. Вместо царского офицера отрядом командовал теперь рабочий Боженко (в отличие от Щорса этот действительно был по возрасту уже «батькой»). И вот в те дни среди таращанцев Зазыба встретил своего однополчанина по румынскому фронту. Само собой, снова сошлись. Ну, и остался Зазыба с ним у таращанцев, тем более что никакая канцелярия не мешала. С таращанцами брал Зазыба Киев, участвовал в боях за Фастов, Бердичев, Новгород-Волынский, Гощу... Незадолго перед тем, как получить ранение за Шепетовкой-Подольской, ему посчастливилось побывать в Веремейках. Созвал тогда их, ветеранов бригады, в штаб Боженко и сказал: «Людей нам не хватает. В полку еще туда-сюда, а у кого и по сто человек не наберется в ротах. Надумал я такое дело, братки. Отправляйтесь-ка вы все по своим деревням, по городам. Собирайте там людей — молодых, средних, старых, какие захотят пойти к нам. Но смотрите, чтобы добровольно было. Не надо насилия. Власть советскую уважайте. Авось пополним бригаду новыми бойцами!». Хоть и далеко было Зазыбе ехать до Веремеек, но подался он в родные края охотно. В штабе бригады выдали соответствующий мандат со штампом: «Украинская Советская Республика. Первая Украинская армия. Первая Украинская советская дивизия. Штаб второй таращанской бригады. Действующая армия».

Из всей своей поездки Зазыба хорошо запомнил, как уже на второй день после приезда в Веремейки отправился [81] с мандатом в Белынковичи, к войсковому комиссару товарищу Олейникову. Взял он туда с собой и малого Масея... Опять Масей!..

Спохватившись, Зазыба утопил в шайке, полной горячей воды, березовый веник и принялся заливать ковшом угли в печи. В лицо сразу пахнуло жаром и золой, Зазыба даже заслонился согнутой в локте свободной рукой. Наконец он отставил ковш, посидел немного на корточках перед печью, ожидая, что внутри вот-вот блеснет незалитый уголек. Но напрасно. Тогда Зазыба второй раз за сегодня подмел пол в бане, осмотрелся, — кажется, можно было идти звать сына.

Рассветало.

Хотя Зазыба наперед и не рассчитывал, однако баню подгадал к самой поре, будто по твердому уговору: просыпайся, мол, после ночи да иди мойся.

Зазыба вошел в хату, опустился устало на лавку. От его тихого движения вздрогнула, завозилась на топчане Марфа — она все-таки прикорнула под самое утро, не выдержала глухой тишины в доме, да и боязно было разбудить ненароком сына. Видно, это последнее обстоятельство и повергло ее в тревожный сон.

— Ты бы потише хоть... — забеспокоилась она.

— Ничего, — громко, не понижая голоса, отмахнулся Зазыба. — Баня-то готова!

— А ему теперя, может, и не нужна наша баня, — снова зашептала Марфа.

— Ну, нужна не нужна, а я говорю, что готова, — кажется, еще громче сказал Зазыба, будто пришел с далекой дороги и застал в доме непорядок.

Теперь уже не мог не проснуться и Масей, как бы крепко он ни спал. Однако пробудился спокойно, так просыпаются люди или на короткое время, мол, только вот гляну вокруг, а потом снова засну, или приученные к внутреннему контролю, когда надо все время быть настороже и не выдавать своего присутствия.

Зазыба заметил, что Масей проснулся, и обрадовался — жалко было тормошить сына.

— Говорю, баня готова, — сообщил и ему Зазыба.

— Уже? — словно бы удивился Масей.

— Дак рано же, — ласково сказала мать.

— А может, ты передумал? — спросил Зазыба. — Может, зря топили? [82]

— Наоборот!

— Тогда будем собираться. Давай-ка нам, мать, чистое белье.

Масей легко, рывком отшатнулся от стены и так же легко отвел назад согнутые в локтях руки.

— Эх, проспал, — пожалел он. — Надо было сжечь в бане все это. — И кивнул на стеганку и на штаны, сшитые то ли из дешевого сукна, то ли из крашеной посконины.

Зазыба в ответ усмехнулся.

— Огонь снова можно развести. Сожжешь, раз уж тебе так хочется. Тем паче что костюм твой у нас сохранился.

— Дак лежит твой костюм! — обрадованно подтвердила и Марфа. — Сберегли!

— Спасибо, — улыбнулся сын.

— Может, достать? — вскочила мать.

— А и правда, сын, — поддержал Марфу Зазыба, — зачем уж этими лохмотьями трясти? Пощеголял где-то и хватит!

Когда все необходимое для бани было сложено хозяйкой на скамье в одну стопу, а потом завернуто, как и полагается в таком случае, в полотняный ручник-утиральник, Зазыба сказал Марфе:

— Ты, гляди, тоже не копайся. Можешь позвать на пару Прибыткову Анету, чтобы не одной быть в бане.

— Не-не! Я сегодня и совсем не пойду.

— Как знаешь, — пожал плечами Зазыба. — Пошли, сын.

Разогревшийся в бане Зазыба даже не ощущал, что утро выдалось сегодня уже совсем по-осеннему промозглое, недаром Масей, выйдя из дому, поежился и как-то смешно ссутулился.

— Ежели не забыл, — сказал сыну Зазыба, — заверни за баню, заткни куделью оконце.

— Не забыл вроде.

Масей тут же повернул за угол, повел по сторонам взглядом, ища эту кудель, а когда нашел ее у самой стены, в канавке, выбитой капелью, принялся с силой пихать в оконце — квадратную отдушину, вырезанную пилой на уровне поднятых рук в бревенчатой стене. Оттуда крепко несло жаром, но Масей не обращал внимания на это, старательно исполняя отцово поручение. [83]

Для полной уверенности он еще несколько раз поднес к оконцу растопыренные пальцы, держа их напротив, чтобы определить, не выходит ли пар. Удивительное дело, — до этого поручения Масей почему-то не чувствовал себя дома, словно теперь отец наконец допустил его до всего домашнего и оно опять должно было стать родным, а больше всего, наверное, тронул душу сына отцовский голос, когда тот послал его затыкать куделью оконце. Довольный, Масей облегченно вздохнул и громко засмеялся, будто увидел вдруг нечто такое, чего ему не хватало и что он давно искал, или разгадал что-то, что сильно беспокоило до сих пор.

— Заткнул! — даже не удержался и похвастался он отцу, через минуту входя в предбанник.

Отец тем временем стоял в одних подштанниках, потряхивая над шайкой с горячей водой свежим березовым веником.

— Добра, — отозвался он весело, — тогда раздевайся, клади свои лохмотья где хочешь, а то вешай на эти рогачи. — Он махнул веником на вбитые в стену железные крюки. — А я уже пойду поддавать пару.

Вскоре через закрытые двери послышался сильный треск, в парилке будто взорвалось, и Масей понял, что отец и вправду начал «поддавать пару»: от первого же ковша холодной воды один из раскаленных камней на печке не выдержал, зашипел и раскололся, произведя звук, похожий на легкий взрыв.

Как помнилось Масею, отец его плохо переносил банный жар, прежде баню для всех готовил дед Евмен, начиная с того момента, как закладывались в печь дрова, и кончая вот этим — разведением пара; обыкновенно дед и на полок первым лазил, — натягивая на плешивую голову суконный картуз, ставил возле деревянную бадейку с холодной водой, вместо ковша алюминиевую мисочку, которой ловчей поливать на горячие каменья, и принимался обрабатывать березовым или дубовым веником свое старческое тело, делая при этом малые или большие передышки. Мало кто мог тогда усидеть в бане, мужики обычно собирались в предбаннике, пережидали, покуда дед Евмен наслаждался на полке...

Наконец Зазыба вылил на каменку-бунтарку последний ковш воды, толкнул локтем дверь, переступая [84] в облаке пара через порог. Прежде чем заговорить, он искоса оглядел голого сына — словно хотел убедиться, цело ли у Масея мясо на костях, потом опустил руки в шайку с холодной водой, плеснул себе в лицо.

— У-у-уф-ф-ф!.. — выдохнул и спросил Масея: — А водили там в баню, где ты был?

— Води-и-или, — почему-то растягивая слово по складам, ответил Масей.

— Значит, водили? — удивленно переспросил Зазыба, будто не надеялся на такой ответ.

— Водили, — уж коротко подтвердил Масей.

— Ну и хорошо, — тоже не слишком распространяясь, сказал на это Зазыба. — Ступай в баню, раз не отвык, да попотей там, а тогда начнем.

Масей послушно сложил на груди руки, будто не в парилку собирался войти, а по меньшей мере в купель, потом зажмурился и вслепую переступил порог, сразу же захлебнувшись жарой.

— Носом дыши, носом, — покуда не затворились двери, успел бросить вслед ему отец.

Но где там! Масей только попытался последовать совету отца, как тут же слиплись ноздри, и он снова начал было хватать воздух ртом. Потом пересилил себя. С полминуты задыхался так в пару, а может, и дольше, однако вскоре почувствовал, что дыхание вправду делается ровнее и ему уже не так горячо внутри.

— Я тебя сам попарю, — объявил отец. Он облил из ковша весь осиновый полок, подвинул ближе к стене деревянную бадейку с холодной водой. — Ложись! — велел сыну.

Помогая себе руками, Масей забрался на полок и лег головой в самый угол. Но отцу не понравилось. Комлем веника он сразу же дал понять сыну, чтобы тот выдвинулся больше на середину, вытянул ноги подошвами к печке. Масей приподнялся на руках, передвинулся. Тогда отец картинно взмахнул под самым потолком веником и, мелко-мелко потряхивая, принялся водить им над распластанным телом сына, потным, но еще не багровым.

Чем ниже опускался веник, тем сильней Масей чувствовал спиной обжигающий жар его. Казалось, веник дышал, опускаясь сверху. Лежа на животе, Масей ждал, что отец начнет хлестать сразу же, однако тот не [85] торопился, он еще раз пронес — все так же мелко потряхивая — веник вдоль тела, от самых пяток к затылку, и только потом хлестнул с потягом по правой лопатке. Вообще Масей зря напрягался: отцовские удары не причиняли боли, хорошо распаренные березовые ветки мягко стегали по спине, по ягодицам, по икрам и при этом даже гасили сухой жар.

Шлеп-шлеп-шлеп... Плясь-плясь-плясь... Шлеп-шлеп...

И чем сильней батька охаживал его веником, тем больше сыну хотелось этого — во всем неухоженном, грязном теле его вырастал какой-то нестерпимый зуд, а под кожей шевелился морозец.

— Ну как, сын? — перехватывая левой рукой веник, озорно спросил Зазыба.

— Терплю-ю-ю, — умиротворенно прогудел Масей.

Тогда отец довольно кивнул головой и по-прежнему озорно продолжал:

— Это еще что! Это так себе! А вот зараз как поддам чуток, тогда и правда придется тебе потерпеть!

Он нащупал рядом с бадьей ковш, зачерпнул воды и опростал весь на печку. Теперь каменья не трещали и не разрывались, однако пар от них сразу же словно выстрелил вверх, упруго ударил в потолок, расползаясь жгучими волокнами над полком.

— У-у-уф-ф! — привычно выдохнул Зазыба и опять, будто наново начиная, стал дробно потряхивать веником.

Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп... Плясь-плясь, плясь-плясь... Шлеп-шлеп...

— А спереди я сам, — взмолился Масей.

— Что ж, попробуй, — легко согласился Зазыба, но перед тем, как выпустить из рук веник, положил его еще сыну под коленки, на самые поджилки. — Ну вот, — наконец воскликнул он, бросив на край полка веник, и, сгибаясь, вывалился в предбанник.

Масей повернулся на мокрых осиновых досках, которые хоть снизу спасали его от жары, свесил вниз ноги. Но долго париться самостоятельно не смог. И не потому, что сделалось совсем душно на полке. И, конечно, не потому, что слишком часто приходилось опускать руку с веником в холодную воду, чтобы не обжечься. Проходило уже то упоение, от которого, казалось, не будет угомону ни душе, ни телу. Наперекор себе Масей продержался без отца на полке несколько минут, потом отбросил, словно ненужную вещь, веник и ринулся в предбанник, готовый выбить головой дверь.

— У-у-уф-ф! — подражая отцу, выдохнул он за порогом; из синего тело его сделалось малиново-красным.

Зазыба тоже с явным интересом скользнул глазами по нему, спросил с доброй улыбкой, которая могла бы стать обидно снисходительной, не будь он отец:

— Ну, как оно?

— Уф!

— Обмой вот лицо, вода в шайке, — посоветовал отец, — да ложись на пол отдыхать. — И, увидев, что сын словно бы не решается, успокоил: — Не бойся, не запачкаешься и не застудишься. Половицы тут плотно подогнаны. Я даже прошлым летом еще раз клином поджал каждую. И завалинка хорошо обкопана. Так что не проймет с исподу. А хочешь, так я тебя и водичкой обдам. Правда, доктор Колосовский говорил, что это вредно, вроде бы кожа снова закрывается от холодной воды и не дышит. Но дед твой не страшился. Завсегда после парильни тут вот, в предбаннике, обливался холодной водой. А зимой прямо в снег сигал. Бывало, уж под руки вытащишь его из бани, а он так и норовит с порога нырнуть в сугроб. Нарочно загородку ставили из досок, чтобы сугроб у стены намело. Окатить, что ли?

Масей отрицательно покачал головой.

— Дед! — мечтательно сказал он. — Что деду делалось...

— Тогда ложись, — потянул его за руку Зазыба.

Сперва Масей стал на колени на пол рядом с отцом, а уж потом лег ничком на половицы.

Казалось, после долгого пребывания в парилке будет стучать и колотиться сердце, но нет, оно уже успокаивалось, и вообще все существо Масеево расслаблялось, а на глаза наплывала дрема, правда, не та, от которой сразу проваливаешься в сон, эта, наоборот, колом распирала веки, не давала им слипнуться. Масей сложил перед собой ладони, прижался к ним правой щекой. Отец тоже подвинулся ближе.

— Значит, решил домой прийти? — спросил он через [87] некоторое время, и Масей вдруг понял, что отец все время носил этот вопрос в себе.

— Домой, — сквозь сонную расслабленность сказал он.

— А почему в Красную Армию не пошел?

— А кто бы меня взял? — вроде безразлично, но уже с некоторым вызовом ответил Масей.

— Ну, как это — кто бы взял? — не понял отец.

— А так, — оторвал щеку от ладони Масей и поднял голову.

— Надо было растолковать хорошенько, кто ты и чего хочешь.

— А кто бы меня слушать стал? Кто бы слушал мои толкования?

— Мало ли умных людей?

— Умных людей действительно немало, — согласился с отцовским доводом Масей. — Но раз не послушали... раз не сумел растолковать в мирное время, так неужели думаешь, что в военное до кого-нибудь дошло бы?

— А может, как раз и дошло бы?

— Нет, батька, все обстоит несколько иначе, чем ты представляешь себе. Казалось бы, кто имеет право отказать человеку в защите Родины с оружием в руках? Но отказывают.

— Тебе и правда отказали, или только говоришь так?

Беседа стала походить на допрос, и Масей отчаянно наморщил лоб.

— Говорю, батька, только говорю, — тоскливо признался он, как будто ничего не мог противопоставить отцовской убежденности; да умолк ненадолго, набрался терпения и снова начал: — Но я говорю тоже, что с этим делом все обстоит иначе, чем ты себе представляешь, батька, а может, просто хочешь выдать желаемое за действительность. Да, никто мне не отказывал, как можно отказать, если ты не просил?

— И правда, как?

— Но ты заметь в то же время, кто добровольно поставит меня из-под ружья да сразу под ружье? Не успел бы я заикнуться в военкомате, что из заключения да по какой статье сидел, как моментально очутился бы у стенки. Не только разбираться, но и разговаривать [88] дальше не стали бы. Это когда армия наступает, так все, от полководца до рядового, довольны и во всем правильно разбираются. Тогда каждый посочувствовать готов. А когда армия отступает, так все получается как раз наоборот. Ну, а тут у нас даже не отступление, скорей всеобщее бегство.

— Допустим, на войне по-всякому бывает, — неуверенно кивнул Зазыба. — Как в обычной драке, если оба сильные, небось сам не раз видел, так сперва то один сверху, то, глядишь, уже второй на нем...

— Это же не простая драка — это война!..

— Война, — задумчиво согласился Зазыба. — Потому я и верю, что за отступлением будет наступление. А ты не веришь?

— Не верить, батька, я не имею права, — ответил Масей. — Но разговор наш, кажется, не про это?

— И про это, — настойчиво уточнил старший Зазыба. — Да ладно. Меня тревожит, что ты не по чистой вернулся.

— Формально по чистой. Срок мой вышел.

— Тогда в чем дело?

— А в том, что... Словом, по чистой, батька, оттуда последнее время, по-моему, никого не выпускали. Просто привозили туда, откуда когда-то брали, и давали новый срок.

— Ну, а тебе новый дали?

— Не успели.

— А что говорили на суде?

— Говорили на следствии, — усмехнулся Масей. — А на суде было просто: приводили в зал, председатель спецколлегии зачитывал приговор — и на этап.

— Я тогда же, в тот год, поинтересовался в районе, дак мне сказали, что отбываешь ты срок по семьдесят второй статье. Растолкуй мне, что это такое.

— В семьдесят второй статье много параграфов. Меня судили за контрреволюционную агитацию.

— Ясно. Ну, а провинность какая?

— Разве не помнишь, какой снежный ком тогда катился с горы? Только бы донос на кого поступил.

— Значит, на тебя тоже был?

— Перед этим мы вечеринку устроили. Профессора своего чествовали. Как раз день рождения у него был. Ну, мы и собрались, бывшие студенты. Однако не учли [89] одного. Затесался на вечеринку мальчик один. Све-е-етлеиький такой, чи-и-истенький, будто с иконы час назад сошел. Кажется, племянник ассистента нашего профессора. Вот он и настрочил на нас.

— Напраслину?

— Ты, батька, как следователь мой! — засмеялся Масей. — Тот тоже вот так искренне удивлялся: мол, и что же, ничего такого не говорили вы между собой? Так вот, как на исповеди, ничего похожего! Дело в том, что в компанию образованных людей затесался человек, видишь, я не говорю, что негодяй или хуже, так вот... в компанию образованных людей затесался человек, который только что кончил в деревне семилетку. Можно представить себе, чем показалась ему беседа умных людей? Вот он и изложил ее по своему разумению, не иначе — сочтя себя большим патриотом, чем каждый из нас.

— Ну, а следствие? Неужто следствие не могло разобраться?

— В том-то и загадка! Я ж не напрасно говорю, что вроде бы снежный ком с горы катился. Оказывается, лишь бы донос поступил. А он уже гипнотизировал всех.

Масей вдруг начал кашлять, до тошноты. Зазыба дотронулся до него:

— Ты не волнуйся, сын!

— Я уже давно не волнуюсь из-за этого, — наконец прокашлялся Масей. — В душе у меня горько и пусто.

— Но и горечь тоже очищает человека.

— Чем?

— Своей горькостью.

— Слишком ее много. Только теперь она разбавлена другими веществами, — в конце концов, во время войны иначе и быть не может. Разбавлена, но не уничтожена.

— Ничего, все пройдет, сын. Горечь — она тоже заставляет человека заново познать жизнь. Вот только с освобождением твоим немного не так получилось. Потому я и вспомнил сразу про армию — это как раз лучший выход из твоего положения был. Недаром же говорят, кто смел, тот и съел.

— Думаешь, я сам не понимаю, в какой капкан попал? — печально взглянул на отца Масей. [90]

— Ага, в любой капкан не завидно попасть, а в этакий и совсем уж не стоило бы.

— Он все равно как забытый. Может, никто уже и не придет проверить его.

— Ничего, сын, все обойдется!.. Только бы за тобой не было...

— А что за мной могло быть? — вскинулся Масей. — Разве от тебя я скрывался бы? — Он снова начал кашлять, хоть и не так надрывно, как прошлый раз.

Зазыба предложил:

— Пойдем, сын, еще раз на полок. Погреемся. А та и правда разлеглись тут. Давно у тебя этот кашель?

— Был как-то, а потом сам прошел.

— Может, грудь застужена?

— Нет-нет, наверняка нет.

— Ну и хорошо. Пойдем. Погрею тебя.

В бане дышалось уже легче, жара почти не донимала, однако Зазыба открыл на улицу и застекленное нижнее оконце.

— Ложись снова на полок, — сказал он. — Да повернись головой к печке. С правой руки мне ловчей будет.

Покуда Масей жестко укладывался на осиновых досках, боясь наставить синяков, Зазыба успел принести из предбанника ведро с кипятком, накрытое деревянным кружочком. Поставив ведро на пол, он поднял брошенный Масеем веник, оглядел его, не торчат ли голые прутья, потом утопил в горячей воде.

— Вот о чем я просить тебя должен, сын, — сказал он вдруг, кладя на спину Масею заново распаренный веник. — Не говори ты с мужиками про все про это в деревне. Я понимаю, ты теперь обиженный. Тебе и правда не сладко. Но поверь мне, своему отцу, что советская власть в твоей беде не виноватая. Ты ж сам говоришь, ком с горы катился. Было, отрицать нельзя. Но... не всюду одинаково. У нас, например, ни одного пальцем не тронули. Да и не только у нас. Значит, самоуправство на местах творилось. А сверху за ним не доглядели.

— Чудные у меня родители, — вздрагивая кожей от пекучего березового листа, горько усмехнулся Масей. — Мать все время на господа бога надеется, а батька — на высшую власть!..

— Иначе мне нельзя, сын, — опуская снова веник в [91] ведро, крякнул Зазыба. — Чего сам тогда стою? А в жизни мало ли что случается. Тем более когда эту жизнь заново строишь. Тут и ошибиться не трудно, не то что недоглядеть. Сам понимаешь.

— Опыта нет, поэтому делай что хочешь, набирайся опыта. Ошибаешься? Ну что ж, не ошибается тот, кто ничего не делает. Поэтому делай ошибки, быстрей выучишься. Попомнишь меня, батька, об этом еще скажут, ой, скажут!

— Я и сам понимаю, что скажут! — не принимая сыновней озлобленности, повысил голос Зазыба. — Не раз уже говорили! В коллективизацию наворочали лишнего — поправили, головокружение от успеха вышло. В тридцать восьмом тоже поправили. Ежова наказали. На пленуме нарушения осудили. Так что...

— Святой человек ты у меня, батька, — вздохнул Масей. — За это я уважаю тебя.

— И на том спасибо, сын. Другой раз, может, и не сказал бы, а сегодня принимаю даже похвалу. Приятно. Особенно если сын хвалит, а ты хорошо знаешь, за что он хвалит.

Эти слова прозвучали для Масея одновременно и как укор, и как затаенная ирония. Поэтому он, смутившись, замолчал.

Отец тоже не начинал новой беседы.

Опуская раз за разом веник в кипяток, он потряхивал им над спиной сына, пронося вдоль хребта. И каждый раз на мгновение останавливался в каком-нибудь одном месте, прижимая березовые ветки к телу. Масея обжигали эти прикосновения, но он покорно молчал, даже не шевелился, только временами вздрагивал.

...Одетый во все чистое, Масей через полчаса вышел из бани, глянул перед собой на широкий простор, где над горбатым полем всплывало красное солнце, и почувствовал вдруг, как сильно, словно перед самыми морозами, запахло полынью.

Дальше