Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Ораниенбаум — Воронья Гора

...Я листаю года.
Я читаю событья и строки.
Для души моей стала вершиной
Воронья гора.
Михаил Дудин

Было воскресенье, 22 июня 1941 года. Война уже шла по нашей земле. Там, на границе, танки со свастикой сминали и вдавливали в землю полосатые пограничные столбы, рвали колючую проволоку. Здесь, в мирном пока Ораниенбауме, не сразу можно было разглядеть, какие перемены в жизнь прибрежного городка внесло зловещее слово «война».

Большой черный репродуктор, установленный на привокзальной площади, бросил это слово в толпу экскурсантов. Только что подошел поезд, площадь была запружена народом. На воскресенье приезжали сюда семьями, толпились у лотков с мороженым, у автобусных остановок, предвкушая долгий день воскресного отдыха.

Услышав слово «война», люди отхлынули от лотков, растерянно замерли, явно не зная, что же делать сейчас, в эту минуту. Площадь быстро опустела, отдыхающие и экскурсанты рассосались, разъехались кто куда. Остались одинокие продавщицы мороженого и газированной воды.

В Ораниенбаумской гавани — крейсер «Аврора». Его высокие трубы выбрасывали черный дым. Казалось, вот-вот он отойдет от стенки, развернется и возьмет курс на Кронштадт. Однако у трапа, перекинутого на берег, как обычно, стоял часовой, никаких приготовлений к отплытию на корабле не было. И местные жители, узнавшие о начале войны и приходившие проверить, на месте ли «Аврора», говорили:

— Там и без «Авроры» управятся. Где мы, а где война?!

Никто, видно, не брал в расчет, что «Аврора» была боевым современным кораблем в русско-японскую войну, грозной силой в семнадцатом, а теперь, на пятом десятке своей жизни, стала учебным судном, плавучей школой для будущих морских офицеров.

Еще сегодня вместе с командой крейсера выстроились, придя на митинг, триста курсантов Высшего военно-морского училища имени Фрунзе. Старший политрук Федоров сказал:

— Вы читали на памятнике адмиралу Макарову в Кронштадте слова: «Помни войну». Война ворвалась в наш дом.

Никогда прежде старшего политрука Федорова не видели таким насупленно-серьезным. И когда он сказал: «Война ворвалась в наш дом», шеренги словно дрогнули. Скорее всего, так показалось. Но потому, что Федоров назвал страну «нашим домом», его обращение коснулось каждого — и каждый подумал о своем доме, где жил до службы и где оставил близких, подумал и о том большом доме, границы которого обозначены пограничными столбами. [173]

Курсанты, покинув крейсер, построились у стенки в колонну, взяли шаг — ноги взлетали носок к носку, каблуки разом ударили по брусчатке, запевала затянул песню: «Если завтра война, если завтра в поход...»

Песня не успела набрать силу, ее не успели подхватить уже сделавшие глубокий вдох шеренги курсантов — прозвучала резкая команда: «Отставить!»

Тем, кто стоял на палубе, непонятно было, почему недовольный командир оборвал так уверенно и привычно начатую песню. Первым догадался старшина второй статьи Николай Кострюков:

— Правильно сделал. «Если завтра война...» Какое там «завтра», если она сегодня пришла. Нужна новая песня...

Колонна курсантов удалялась без песни, ее провожали взглядами горожане, и здесь, у стенки, трое мужчин, возившихся с парусами на яхте спортобщества «Буревестник», тоже провожали взглядами курсантов, словно до этого ни разу не видели их, отбивающих шаг в тихом Ораниенбауме. И моряки на «Авроре», слышавшие реплику Кострюкова, задумались: такая хорошая песня, еще вчера ее пели, и сразу устарела...

А вокруг все, кажется, было по-прежнему: и ясное небо, без единого облачка, и штиль в заливе. В хороший день Кронштадт, отлично видный из Ораниенбаума, представлялся особенно близким. Невооруженный глаз различал кирпичные трубы морзавода, доки с их надстройками и кранами, кронштадтский собор, громаду линкора «Марат», стоявшего на рейде. Среди прочих судов он возвышался, как Гулливер среди лилипутов, и моряки, даже бывалые, которым довелось слышать раскалывающий небо гул его орудий, произносили короткое слово «Марат» нараспев, вкладывая в него почтение к этому плавучему гиганту: «Ма-р-а-ат».

В Ораниенбаумской гавани царило обычное оживление. Молодцевато, на большой скорости входили «КМ» — катера-малютки и тральщики. Командиры на мостиках глядели лихо, с морским шиком сбив чуть набок фуражки с высокой тульей. Вслед за катерами вход в гавань затягивал противоминной и противолодочной сетью старенький, потемневший от копоти, смахивающий на чугунный утюг буксирчик. Голос его тоже был старческий, сипловатый, накрененная труба выбрасывала дым не вверх, а немного в сторону.

Как бы там ни было, но буксирчик уже нес службу, продиктованную военным временем. [174]

На «Авроре», по-прежнему мирной, с зачехленными орудиями, пока неясно представляли себе, какие новые задачи будет решать крейсер. Курсантов, проходивших на корабле практику, отозвали. А что ждет команду?

Палуба, если у моряков выпадала досужая минута, не пустовала. Корабельные пророки — что за крейсер без пророков! — обычно курили, комментировали прочитанное и услышанное, а сегодня пытались заглянуть в будущее, предсказать завтрашний день. Командир отделения трюмных машинистов Николай Кострюков перед самой войной готовился к демобилизации. Общительный и компанейский, он не раз на полубаке рассказывал, как вернется к себе на Урал, как войдет в дом, сверкая надраенными пуговицами и нагрудным знаком, какого там, на Урале, пожалуй, и видеть не видывали.

Еще и двух месяцев не прошло, как Николаю Кострюкову перед строем экипажа вручили знак отличника ВМФ. Приказ о награждении подписал сам нарком. «Аврора» в тот день, празднично расцвеченная, вышла по Неве к мосту Лейтенанта Шмидта, и это подчеркивало торжественность и значимость награды.

Сегодня, поняв, что демобилизации не будет, что о ней и думать нечего, что не скоро суждено появится у своих земляков, Кострюков утешал себя и своих товарищей мыслью: «Война есть война, двинут нас к берегам Германии, на Пиллау пойдем или на Росток, покажем, где раки зимуют!»

Главбоцман Тимофей Черненко прогнозов Николая не разделял: мол, посудина наша, хотя и заслуженная, но старая, век свой отслужила, в дальний поход не пошлют.

И Черненко мотнул головой в сторону Кронштадта, и все посмотрели на громаду «Марата», понимая, что если уж посылать к берегам Германии, то посылать самых мощных.

— Куда пошлют, туда и поплывем, — примирительно сказал Саша Попов, коренастый и широколицый наводчик. До призыва на флот он служил водолазом и умел, о чем бы ни завели речь, сворачивать на любимую дорожку — к рассказам о своей профессии. Он и сейчас, помолчав немного для приличия, посетовал, что после войны в скафандре ему дневать и ночевать: ведь сколько кораблей со дна подымать придется!

Скептик Черненко и тут окатил собеседника холодной водой: ты, мол, сперва доживи до конца войны, а потом уж [175] вздыхай да утопленников подсчитывай. Чего лезть поперед батьки в пекло...

Но люди так устроены, что каждый видит события своими глазами, и видит их по-своему. Даже Иняткин — парикмахер из боцманской команды — не умолчал. Его беспокоило дело житейское, возникшее сегодня в ряду других дел: встанут под ружье миллионы людей, всех остричь надо!

— Эх, брадобрей, — вздохнул кто-то из старослужащих. — Всем бы твои заботы!..

Лейтенант Александр Антонов, тоже стоявший на полубаке, казалось забыв обо всем на свете, наблюдал за тем, как играет на поверхности залива плотва. На самом деле он слушал беседу моряков и сам думал о том же, что и они. Конечно, разговор был немного наивен. Да это и неудивительно: ребята, пришедшие на флот из сел, из городов, мирные по природе своей, мечтали о мире, а не о войне. И в те первые часы с естественной наивностью рассуждали о случившемся. Да и он, Антонов, два года назад став лейтенантом, в сороковом высадившийся с десантом под Выборгом и знавший, почем фунт лиха, смутно представлял себе завтрашний день войны. Антонов хорошо понимал Кострюкова, чьи планы развеялись как дым, потому что и собственные планы рухнули как карточный домик. Лейтенант готовился в Военно-морскую академию, шансы на поступление были реальны. Немного смущал немецкий язык, хромало произношение, хромала грамматика, но на помощь пришла жена Ольга. Она закончила ЛИИЖТ — Ленинградский институт инженеров железнодорожного транспорта, язык ей давался хорошо, и они по воскресеньям занимались часа по три.

Сегодня занятия полетели к черту, однако командир отпустил Александра на часок домой, чтобы предупредить: отныне с корабля отлучаться вряд ли придется, да и останется ли корабль в Ораниенбауме?

Она провожала, его в гавань. На улице Володарского остановились возле деревянного дома с застекленной терраской, с белыми наличниками на окнах, постояли у невысокой ограды, перечитывая слова на мемориальной доске. Антонов множество раз проходил мимо этого дома, знал, что в 1914–1915 годах здесь жил В. А. Дегтярев, талантливый русский оружейник, но сегодня будто увидел впервые и стеклянную терраску, и мемориальную доску и с тоской подумал: минули времена винтовки, пусть даже автоматической, пришла пора линкоров, бомбовозов, гаубиц, танков... [176]

У трапа «Авроры» стоял часовой. На шканцах маячили три-четыре фигуры: матросы кого-то ждали, выглядывали.

— Прощаться не будем, — сказал Антонов Ольге. — Еще забегу...

И вот сейчас, наблюдая за играющей плотвой, Александр жалел и не жалел, что не простился с Ольгой. Не жалел, потому что и тогда под Выборг десант бросили внезапно, не было прощаний-расставаний, лживо-утешительных слов, и он вернулся живой-невредимый, малая царапина не в счет. Жалел, потому что как артиллерийский командир знал: дважды снаряд в одну воронку не ложится — один раз вышло так, другой раз может обернуться иначе.

На воду упала тень чайки, и плотва мигом ушла в глубину. И плотва и чайки — все это было ни к чему Антонову, повод постоять у правого борта, чтобы поскорее увидеть катер, на котором будут возвращаться из Кронштадта вызванные туда командир и старший политрук.

Что бы ни делали и ни говорили в тот день на «Авроре», все жили одним, ждали одного: куда направят крейсер?..

Закопченный буксирчик, пыхтя, раздвигал противоминную сетку, открывая вход в гавань тральщику. Тральщик не успел отдать швартовы, резко ударили колокола громкого боя, где-то неподалеку завыла сирена, то истошно-яростная, то на мгновение почти затихающая, и вслед за криками «Воздух!», «Воздух!» захлопали зенитки.

По направлению разрывов Антонов легко разыскал в небе маленькую точку вражеского разведчика. Многомильное расстояние делало его игрушечным, на солнце он вспыхивал, серебрился и плыл в синеве раздражающе медленно.

Зенитную скороговорку Ораниенбаума подхватил и Кронштадт, били с «Марата», били с фортов. Все небо покрылось пучками разрывов, но разведчик продолжал свой неторопливый полет.

— Высоко, не достать!

Это крикнул, кажется, Кострюков.

Самолет удалился в сторону Финляндии.

Война была еще далеко от Ораниенбаума, но ее холодное дыхание словно сдуло, унесло дачников с южного берега Финского залива. Опустели многочисленные деревянные домики, уютно спрятанные в зелени. Почти все они летом сдавались в наем, каждый, как терем-теремок, был полон.

Как назло дни стояли солнечные, зелень, напоенная обильными дождями конца мая — начала июня, росла буйно, быстро [177] и щедро. С неуместной торжественностью расцвели нарциссы, налились краской тюльпаны. В палисадниках небывало густо разрослись неприхотливые маргаритки. Среди них на тонком и длинном стебле возвышался рыжий подсолнух. Пряным дурманом тянуло со дворов от разросшегося жасмина.

Все это цветущее царство доставляло радость разве что одним пчелам. На заборах, где прежде белели квадратики листков с объявлениями о сдаче в наем комнат, теперь висели приказы военкома о призыве в армию и постановления Ленсовета: «Привлечь... граждан Ленинграда, Пушкина, Колпина, Петергофа и Кронштадта к трудовой повинности для выполнения оборонных работ».

Даже Большой Ораниенбаумский дворец, созданный в начале восемнадцатого века, — всемогущий магнит для экскурсантов — враз утратил свою притягательную силу. Над полукруглыми крыльями купольных павильонов покинуто кружили голуби, оставленные без постоянной подкормки. В канале, соединяющем дворцовый парк с морем, плескались мальчишки.

Еще неделю назад экскурсоводы работали с такой нагрузкой, что к вечеру голоса становились хриплыми. Слишком много было такого, о чем не рассказать было невозможно: и о тех временах, когда Петр Великий подарил эти земли «светлейшему князю» Меншикову, и почему, собственно, Ораниенбаум называется Ораниенбаумом. Притча о померанцевых деревьях, стоявших по всему парку в кадках, вызывала неизменный интерес, потому что именно оно, померанцевое дерево (в переводе на русский язык — Ораниенбаум), и дало имя будущему городу...

Теперь экскурсоводы-мужчины ушли: кто в армию, кто на оборонные работы, а экскурсоводов-женщин включили в комиссию, возглавленную почтенным представителем из Ленинграда, который хмуро ходил по увеселительному «китайскому дворцу» и записывал, что подлежит эвакуации, что надо укрыть на случай бомбежки.

Еще непривычно было слово «эвакуация», не верилось, что на этот невысокий, изящный, вписанный в парк и прикрытый его кроной дворец могут сбросить бомбы. Зачем? Разве это военный объект?

Да, война была еще далеко, во всяком случае так казалось, но по улицам городка уже шли группы мобилизованных. Шли мимо двухэтажного деревянного дома с фотографией в нижнем этаже, мимо кинотеатра «Смена», мимо бани с котельной и чадящей трубой. Мужчины пытались соблюдать строй, но часто сбивались с ноги; у некоторых на пиджаках алели значки «Ворошиловский стрелок» и ГТО. За ними по тротуару, а те, что посмелей, — прямо в шеренге шли жены с котомками, со свертками торопливо приготовленной снеди, по давней традиции и по горькому зову судьбы провожали своих защитников и кормильцев на сечу, на войну, под пули и бомбы...

С левого борта «Авроры» открывался вид на Ораниенбаум — не курортный, не дачный, не праздный: колонны полувоенных мужчин, не останавливаясь, пересекали город, удаляясь в сторону Петергофа. Там, очевидно, было место сбора мобилизованных.

В конце июня так же, как в первый день войны курсанты-фрунзенцы, у стенки перед крейсером построились авроровцы. Сформированные в специальный батальон для действий на суше под началом военинженера III ранга Орлова, те, кто еще час назад были моряками, стали пехотинцами. На ленточках бескозырок горело имя родного корабля.

Батальон запел морскую песню «Уходим в плаванье к далекой гавани...» — сухопутных еще не разучили. Их провожали — иные с завистью: «Уходят в дело, наверное горячее, раз моряки потребовались!», другие с горечью и недоумением: «Что же у нас — пехоты мало, что флот на берег списывают?!»

Им отвечали: «И пехоты немало, да так всегда было. Разве Нахимов без матросов в Севастополе обошелся бы? А в гражданскую?»

Минул день-другой, и опять приказ: тридцать пять человек для усиления Чудской флотилии. Возглавил отряд старший лейтенант Яков Музьфя.

Авроровцы, смотревшие фильм «Александр Невский» кто по три, кто по четыре раза, хорошо помнили, как русский князь топил немецких псов-рыцарей в Чудском озере. Корабельный плотник Арсений Волков не замедлил обратиться к Якову Музыре с подковыркой:

— Товарищ старший лейтенант, говорят, с 1242 года на Чудском ни одного немца не было. С кем же воевать там будете?

— Зато там снеток, сиг, ряпушка, — вторил Волкову Саша [179] Попов. — И ершик для ухи водится. Мелковатое озеро, водица мутная, все же рыбное.

Злоязычники острить острили, однако и задумывались: с «Авроры» сняли орудия малого калибра, на канонерские лодки устанавливать будут. Вот тебе и Чудское озеро! Значит, могут появиться фашисты!

Вслед за Музырей большой отряд моряков направили на Ладогу.

8 июля 1941 года пришел приказ командующего морской обороной Ленинграда и озерного района контр-адмирала К. Самойлова: сформировать из комендоров крейсера батарею специального назначения «Аврора». Материальная часть — девять корабельных орудий главного калибра.

К борту крейсера подошла баржа, вслед за ней — плавучий морской кран. Комендоры подвели стальные тросы под казенную часть. Тяжело качнулись опутанные тросами, как паутиной, мощные стволы. А по земле уже гремели тягачи, тянули деревянные волокуши.

Непривычно было смотреть на крейсер без бортовых орудий. Притихли, загрустили корабельные острословы. Даже большеглазый Арсений Волков не каламбурил, прощаясь с товарищами, мотал головой и морщил свой большой, мясистый нос. Про его нос говорили, что он все за версту чует.

— Прощайте, братцы! — только и сказал Арсений.

Артиллеристы-авроровцы уезжали на грузовиках. Лейтенант Антонов сидел в кабине полуторки. Саша Попов задержался — никак не мог расстаться с Кострюковым. Полуторка тронулась, Попов ухватился за борт и забрался в кузов на ходу.

Машины, познавшие на своем веку превратности бездорожья, скрипели, тряслись и постанывали. Возле дома с бочкой под желобом и с окном, выходящим в палисадник, Антонов высунулся в окошко кабины. Во дворе никого не было. На веревке висело махровое полотенце, и одинокий рыжий подсолнух, возвышаясь среди маргариток, смотрел на дорогу.

8 июля 1941 года, вернувшись с совещания в ставке Гитлера, начальник генерального штаба сухопутных войск генерал Гальдер записал в своем «Военном дневнике»:

«Непоколебимо решение фюрера сровнять Москву и Ленинград с землей, чтобы полностью избавиться от населения этих городов, которое в противном случае мы потом будем [180] вынуждены кормить в течение зимы. Задачу уничтожения этих городов должна выполнить авиация. Для этого не следует использовать танки. Это будет «народное бедствие, которое лишит центров не только большевизм, но и московитов (русских) вообще».

В этот же день, оставив у подножия Вороньей горы «эмку», инженер-капитан I ранга Григорий Лазаревич Соскин и старший лейтенант Дмитрий Николаевич Иванов поднялись на вершину. Стояла безоблачная погода. Обзор открывался на многие километры.

Иванов впервые был на Вороньей горе и внимательно разглядывал сначала ближайшие деревеньки, высоты, покрытые сосняком, синюю змейку Дудергофки, озера, отсвечивающие на солнце. Вдоль озер вилась линия железной дороги. Кудлатый дым из трубы бегущего паровоза помогал следить за движущимся составом. Высоту Кирхгоф венчала церквушка с колокольней. Иванов про себя отметил, что это подарок судьбы для наблюдателей. Потом он начал всматриваться в даль. В его глазах сосредоточенность сменилась радостью, он даже улыбнулся.

— Видите? — спросил инженер-капитан I ранга.

— Вижу, — подтвердил старший лейтенант. Обоим было ясно, о чем речь: Иванов видел Ленинград, видел Исаакиевский собор.

— Совсем близко. И все как на ладони.

Соскин, как все кадровые военные, был немногословен. По дороге из Пулково, где разместился командный пункт артиллерийского дивизиона, до самого Дудергофа он не проронил ни слова. На его худом, тонком лице, в раздумчивых глазах прочесть что-либо было нелегко.

Иванов знал, что Соскин — опытный и авторитетный артиллерист, [181] преподавал в военной академии, имеет ученые труды. Не случайно ему поручили командовать дивизионом специального назначения, в который вошли батарея «Б» — «Большевик», — расположенная в Пулково, и батарея «А» — «Аврора», дислоцирующаяся на Дудергофских высотах. Отсюда до Ленинграда рукой подать. Если командование решило установить здесь стационарные батареи и делает это в срочном порядке, значит, оно допускает, что сюда могут прийти гитлеровцы?

Мучимый проклятым вопросом, Иванов не задал его Со-скину. Он давно усвоил неписаное правило: все, что старший начальник сочтет нужным, он скажет сам.

Инженер-капитан I ранга развернул карту: позиции орудий батареи «А» расположатся на территории почти в пятнадцать километров. Замелькали финские названия деревень: Пелгала, Пёляля, Карвола, Рецеля, Перекулья, Мурилово, Вариксолово. Иванова заинтересовало: почему такие названия на исконных русских землях?

Соскин, видно, хорошо знал историю этих мест. В XVII веке их захватили шведы. Захватив, переселили сюда финских крестьян.

— Впрочем, — инженер-каперанг провел карандашом по карте, — из расположения вашей батареи значительная часть населения эвакуирована. Нужна секретность. Эти деревни почти пустынны...

Когда они спускались с горы, Соскин рассказал Иванову, что под Дудергофом Александр Федорович Можайский проводил испытания летательного аппарата, пролетевшего двести метров у северного склона Вороньей горы.

Они прошли к северному склону и увидели внизу просторное поле, на которое приземлился летательный аппарат Можайского. Сейчас оно зеленело ботвой картофеля. Вспомнив слова инженер-каперанга, что население эвакуировано, Иванов подумал: для усиления флотского котла пригодится...

Соскин свернул с тропы. Трава была высокая, сочная. Встречались кусты орешника. Мирно окликала кого-то тонкоголосая пичуга: «у-и, у-и». Послышалось тихое журчание воды.

Соскин наклонился над родником. Родник бил из-под коряги. Вода была с голубоватым оттенком и настолько прозрачна, что на дне различались промытые камешки, даже песчинки. Упругая струя шевелила невесомые усики травы. [182]

Сложив из ладоней ковш, Соскин сделал несколько глотков:

— Водой батарейцы обеспечены превосходной. В былые времена отсюда в бочках возили ее в Петербург и продавали.

Иванов догадался: командир дивизиона изучил эти места досконально, учел все мелочи и так, незаметно, как бы невзначай, вводит его в обстановку.

Не задерживаясь, они миновали деревушку — покинуто-печальную, с заколоченными дверьми и ставнями, с лавочками перед избами, на которых никто не сидел, с маленькими, еще незрелыми плодами на яблонях. Откуда-то выбежала к ним забытая кошка, нерешительно остановилась и, поведя зелеными глазами, метнулась во двор. Одичать она не успела, но дух вольной дикости уже бродил в ее жилах...

«Эмка» стояла не там, где они ее оставили. Водитель подогнал ее к старой ели так, что мохнатые хвойные лапы укрыли кабину.

«Во всем у него порядок», — подумал Иванов почему-то не о шофере, а о Соскине.

Командир дивизиона отбывал в Пулково. Командир батареи оставался у Вороньей горы, чтобы встретить личный состав. Инженер-каперанг инструктировал кратко:

— Прежде всего маскируйте пушки. Тщательно, безупречно, так, словно их нет и не было! Личный состав у вас надежный — авроровцы. Ядро батареи есть. Наводчики опытные. В ближайшее время получите пополнение из флотского экипажа. Новичков придется обучить. Не хватает врача и начпрода. Обещали прислать. Туговато с транспортом — территория у вас немалая. Пока выделяю полуторку и велосипед. Плохо со стрелковым оружием, надо бы побольше гранат, пулеметов, автоматов. В штабе развели руками, сказали: «Авось не понадобится». «Авось» — не мой бог...

На худом, тонком лице инженер-каперанга появилось нечто вроде гримасы недовольства, и, как бы подводя черту разговору, он вскинул руку к козырьку:

— Действуйте!

«Эмка», раздвигая еловые лапы, выехала на проселок, взметнула пыль и укатила в сторону Пулкова.

Большую карту страны политрук батареи Адриан Адрианович Скулачев раздобыл в Дудергофе, в школе. До полуночи он провозился с ней, что-то чертя, пытаясь нанести линию [183] фронта. Занятие оказалось не из легких: в глухих сводках той поры населенные пункты назывались редко, чаще сообщалось: «По всему фронту идут упорные бои».

Обводя кружками города, оказавшиеся во вражеских руках, Адриан Адрианович называл гитлеровцев и гуннами и вандалами и приговаривал: «Чтоб вам всем осиновый кол был памятником!»

В палатке карту повесить было негде. Скулачев готовил ее для будущих политинформаций. Матросы нетерпеливо ждали вестей с фронта.

Иванов, вернувшись на КП после объезда батареи, политрука в палатке не застал. Лежали записка: «Ушел к Желудкову» — и свернутая трубочкой карта. Желудков командовал девятым, самым отдаленным орудием. Карту Адриан Адрианович, видимо, не закончил и оставил. Иванов развернул ее. Линии, пунктиры и стрелы Скулачева изрезали Украину, Прибалтику, приблизились к Смоленску. Взгляд пересек карту и задержался на Севастополе: от Ольги, жены, не было ни одного письма. Дмитрий Николаевич давил тревогу, считая ее необоснованной, убеждал себя, что пора привыкнуть к капризам почты. Но тревога не рассеивалась, а мысли о «капризах почты» не утешали.

Взгляд снова заскользил по синим изгибам рек, по черным колеям железных дорог, вверх, вверх, от Крымского полуострова к голубому пятну Балтийского моря. Дудергофа на карте не было — не тот масштаб! — но была Луга, к которой рвались фашисты. На большой карте нагляднее обозначалась огромность территории, захваченной врагом, и угрожающе близким показалось острие фашистского наступления, нацеленного на Ленинград.

Иванов не стал подсчитывать, сколько километров до Луги: сто пятьдесят или сто семьдесят, в конце концов степень опасности определяется не только расстоянием — иной километр может оказаться роковым, гибельным. Он вспомнил каламбур о Багратионе, которому доложили: «Противник на носу», после чего Багратион поинтересовался: «На чьем носу? И нельзя ли еще отобедать?..» Почему-то этот каламбур сегодня не веселил, и думалось о тысячах людей, рывших окопы и противотанковые рвы в окрестных балках, близ дорог, на высотках. Появилось новое слово — «оконницы». Иванов видел их на полях и в перелесках от Красного Села до Дудергофа. Им, казалось, не было числа — этим женщинам с кирками и лопатами, взмокшим от напряжения, непомерно [184] усталым, но готовым возвести земляной вал и земляные крепости на пути врага.

На одном из перекрестков дорогу перегородил тягач с прицепом. В прицепе лежали бетонированные капониры, противотанковые ежи. Пришлось остановить полуторку. Иванов и его шофер Костя вышли из машины. Перед ними бугрилась влажная, комковатая земля, только что вырытая окопницами.

Костя взял в руки горсть земли. В ней, извиваясь, копошился червь. Костя брезгливо стряхнул его:

— Ишь жирный! Словно крови насосался...

Иванов догадался, о чем подумал Костя. Промолчал.

Рядом долбили землю окопницы. Видно, попался жесткий, глинистый пласт. Одна из них, вонзив в грунт кирку, утерла пот и задиристо-зазывающе обратилась к Косте:

— Эй, матросик, чего зря стоишь? Аида на помощь!

Крупный, плечистый Костя не походил на «матросика». Окопница кольнула парня, очевидно, из простого расчета: чем больнее кольнешь, тем быстрее откликнется.

— Где уж мне уж, — отшутился Костя. — Сегодня еще и каши не ел. А что вы роете, девочки?

Окопница уставилась на матроса удивленно синими глазищами: мол, сам не видишь, что роем, с неба, что ли, свалился? И подбоченясь, окинув взглядом товарок, поглядев на упрямую, затвердевшую под солнцем землю, помрачнела лицом, зло сказала:

— Гитлеру могилу роем, ясно?..

На батарее дела пока складывались неплохо. Матросы вырыли котлованы для орудий, дворики. Специалисты, приехавшие из Ленинграда, дворики забетонировали. Установили пушки.

При установке стационарных орудий нужна абсолютная точность. На башню ставится банка с водой. Если не прольется ни капли — значит, перекоса нет.

Ленинградцы потрудились на совесть, пушки стояли надежно. Авроровцы повеселели, словно сюда, на склоны Дудергофских высот, перенесли часть корабля. Орудийные дворики называли не иначе как палубой и были довольны.

Оставалось прочистить стволы, замаскировать орудия, оборудовать погреба для боеприпасов, заняться устройством личного состава.

Из девяти командиров орудий пятерых — Александра Доценко, Алексея Смаглия, Ивана Овчинникова, Алексея Голубова и Леонида Желудкова — Дмитрий Николаевич знал [185] по Севастополю. Они были его курсантами (он преподавал курс артиллерии в Черноморском высшем военно-морском училище1). Народ подобрался крепкий, за них Дмитрий Николаевич был спокоен. С новичками предстояло познакомиться.

Прежде всего решил побывать у командира второго орудия лейтенанта Антонова. От него пришло донесение: обстрелян в деревне Вериксолово. С группой авроровцев отправился прочесывать подозрительные дома.

Антонова Иванов видел дважды. Первый раз — когда представлялись командиры расчетов и получали задания, второй раз — когда матросы рыли котлованы.

У Иванова был наметанный и цепкий глаз. Детство его прошло в деревне Боже-ново Саргатского района Омской области. Как многие сибиряки, он рано пристрастился к охоте, мог, не блуждая, выйти из любой чащи, выследить зверя, сшибить из двустволки летящую птицу. На флот попал по путевке комсомола, окончил в Севастополе училище{30} и сам начал учить курсантов. Словом, работал с людьми, в людях разбирался, и ему понравилось, что на первой же встрече Антонов обратился с вопросом: нельзя ли получить побольше противотанковых гранат и автоматов?

Предупрежденный Соскиным, что артиллеристам стрелковое оружие пока дают нещедро, и желая «пощупать» командира орудия, Иванов спросил:

— Насколько остра нужда в гранатах и автоматах? Все-таки мы не на переднем крае...

— Мы на войне, — ответил Антонов. [186]

Стреляный и меченый еще под Выборгом, Антонов хорошо усвоил и что значит лишняя граната в бою, и что значит лежать часами, распластавшись на снегу, на морозе, чтобы не стать добычей снайпера, и что такое риск, и что такое расчет. Он резонно рассудил: орудия стоят обособленно, кое-где в двух — двух с половиной километрах друг от друга. А если гитлеровцы сбросят десант?! Пехотного прикрытия нет. Да и линия фронта меняется не по дням, а по часам...

Комбат поддержал лейтенанта.

Иванов видел Антонова, когда его расчет рыл котлован. Моряки, по пояс голые, работали с задором, с лихостью, охваченные духом соперничества. Тон задавал командир. Он тоже стоял до пояса обнаженный, в руках его мелькал черенок лопаты, а сам он склонялся и распрямлялся так ритмично и с такой непостижимой быстротой, что хотелось, вооружась лопатой, показать, на что способны человеческие руки!

Иванова поразило телосложение лейтенанта: его литые плечи, литая спина, бугры мышц на груди, упругий и сильный торс. Тело, лоснящееся от пота, блестело на солнце.

Комбат и сам был не из хилых, как-никак сибирская порода: и высок, и костью крепок, и в плечах — дай бог, и пудовики подбрасывал играючи, но Антоновым залюбовался — настоящий Геракл! Спросил: «Давно спортом занимаетесь?» Услышал ответ: «Да так, немного...»

Во время третьего посещения Иванов застал расчет антоновского орудия без командира. Ему доложили честь по чести, во дворике был порядок, артиллеристы чистили ствол. На деревянный шест, видимо, намотали слишком много ветоши. Шест этот — его комендоры называли «калабашкой» — застрял в стволе.

Комбат не подал виду, что заметил сконфуженные лица артиллеристов, бесплодно пытавшихся вытащить «калабашку». Она застряла и не поддавалась никаким усилиям.

Иванов походил по дворику, опять приблизился к орудию. «Калабашку» тянул наводчик Александр Попов. Он побагровел, налился краской от напряжения, однако толку — никакого.

— Ползаряда! — скомандовал Иванов.

Ахнула, словно вздохнула, стотридцатимиллиметровая пушка, и «калабашка» вылетела...

Разглядывая карту, комбат постоянно отвлекался. Отошедший день стоял совсем рядом, за парусиной палатки, терся [187] о нее послушными ветру еловыми лапами, отзывался голосами то оконниц, то матросов. Иванов всегда прежде, чем планировать дела на завтра, «прокручивал сегодня». Он так и говорил: «Прокрутим сегодняшний день».

Рука нащупала в кармане и вынула гильзу от немецкого автомата. Принес ее Антонов. В деревне Вериксолово никого не нашли. Пусто. Тихо. Лишь на чердаке, с которого раздался единственный выстрел, обнаружили гильзу.

Кто же оттуда стрелял — шпион, лазутчик, диверсант? Вражеский радист? Не побоялся, рискнул выстрелить. Или был уверен, что не промахнется? Или слишком силен был соблазн добыть документы морского командира, разобраться, кто это и зачем появился в деревне Вериксолово, удаленной от моря и покинутой жителями?

Гильза стояла на столе — маленькая, жалкая, с черными усиками копоти. О ней можно бы забыть, не думать, если бы она не таила связи с большой картой, простертой на столе, с коряво нарисованной Скулачевым стрелой, изогнутой в сторону Луги, а в конечном счете в сторону Ленинграда.

Старший лейтенант Иванов и политрук Скулачев были удивительно разными, непохожими друг на друга. Двадцативосьмилетний Иванов словно родился военным: высок, подтянут. Быстрый, решительный шаг отражал решительность, напористость, внутреннюю мобилизованность. Команды отдавал краткие, как выстрел. За словом предполагалось дело, немедленное, безотлагательное.

Он был блондинист, сероглаз, и, выделяясь на загорелом лице, его серые глаза смотрели непререкаемо-строго, даже властно.

Круглолицый Адриан Скулачев, лиши его военной формы, никак не сошел бы за кадрового командира. В свои неполные сорок лет он успел располнеть, внешне казался увальнем. Рябинки на его щеках, когда он улыбался, придавали ему доверительную домашность.

На политработу Скулачев пришел из сверхсрочников, через курсы, службу знал во всех ее проявлениях и подробностях, однако в суровой череде лет, регламентированных жесткими требованиями уставов, не утратил своей природной доброты к окружающим людям, не зачерствел. Если в Иванове было что-то врожденное «командирское», то во всем существе Скулачева — что-то врожденное «комиссарское».

Не мастак говорить «вообще», не любитель выступать [188] перед большими собраниями Адриан Адрианович предпочитал говорить с глазу на глаз или с группой в пять — семь человек, присев на пенек, на перекуре. Его слушали по-особому и шли к нему со всеми радостями и бедами.

Прошло пять или шесть дней, как батарея обосновалась на Дудергофских высотах, а Скулачев знал в лицо, пожалуй, всех матросов, всех командиров, знал судьбы иных и не переставал печься о том, чтобы смягчить удары, нанесенные людям войной. В хлопотах и делах — а их хватало, особенно в первые дни, — Скулачев умудрялся перекинуться словечком то с одним, то с другим, разобраться, «чем жив человек».

В тихой роще, где решили ставить штабную землянку, расположили связистов. Полевая кабельная линия протянулась к орудийным расчетам. Тонкая нитка провода, теряясь среди кустов, утопая в траве, привела Скулачева к раскидистой сосне. Под нею расположился Илья Чистопьянов.

Мороки у связистов, пока подключили к линии все орудия, было изрядно, умаялись, как черти, и Адриан Адрианович удивился, когда на вопрос: «Есть связь, доволен?» — Чистопьянов, равнодушно кивнув, вяло ответил: «Доволен, товарищ политрук».

Высоченный, большерукий Чистопьянов словно выпил снотворного, смотрел безучастно, каким-то отсутствующим взглядом.

Скулачев присел рядом на пенек, протянул связисту махорку, поинтересовался, откуда Чистопьянов родом.

Чистопьянов назвал деревню Лысуху и, боясь, что политрук про такую не слыхал, добавил:

— Белорус я, на Березине деревня.

В комментариях Скулачев не нуждался, с полуслова все понял, утешать не стал. Чего фальшивить? Не любил легких на слово утешителей — чужую беду рукой разведу. Подымил цигаркой, спросил:

— Леса вокруг есть?

— Ляса драмучие, — сказал Чистопьянов.

Услышав характерное «я» — «ляса» — и характерное «а» — «драмучие», политрук мысленно упрекнул себя: мог бы и раньше подметить, что этот могучий связист из Белоруссии, потолковать с ним.

— В лесах легче. И кров, и сушнячок, и ягоды. Без лесов хуже.

Чистопьянов вроде бы согласился:

— Да, легче, как-никак свои мы там, укроют. [189]

День спустя политрук дал связисту фронтовую газету. В сводке Совинформбюро подчеркнул строчки: в Белоруссии население целыми деревнями в леса подалось, к партизанам.

Конечно, газета не письмо из дому, это понимал Скулачев, а все же... И, пожалуй, главное — помог Чистопьянову заговорить о больном, о спрятанном от глаз. Самое трудное — в себе носить...

Был у политрука нюх: у кого что-либо не ладится, кошки на душе скребут — он первым учует.

Как-то Иванов между делом обронил: «Смаглий что-то невеселый ходит. Не замечали?» Политрук знал: лейтенант Алексей Смаглий, командир пятого орудия, в Севастополе у Иванова курсантом был. Видно, любимым курсантом. Сдержанный комбат однажды сказал: «Смаглий, этот все может». Политрук присматривался к лейтенанту. Сказать «невеселый ходит» особых оснований как будто не было. Какое уж тут веселье — день-деньской в земле артиллеристы роются, как кроты. Дворики оборудовали. Теперь погреба для боезапаса роют. Расчет Смаглия скорее других управляется.

Дня два назад политрук заночевал в пятом расчете. До палаток и землянок руки еще не дошли, спали под открытым небом — кто еловый лапник подстелил, кто сенца раздобыл. Ночи в июле теплые, тихие. Хвоя пахнет, травы пахнут. Из опустевшей деревни собачий лай доносится — одинокий и очень жалобный.

В иные времена такой песий перебрех начался бы — хоть беги. А тут: «тяв-тяв» — и смолкло вокруг, и провалился Адриан Адрианович в сон, как подкошенный. За день километров двадцать пять отмахал, не меньше. Зато проснулся ни свет ни заря. Восток едва-едва засерел. Решил пораньше на КП вернуться. Глянул на соседа своего, на Смаглия: тот [190] лежит на спине, руки — под голову, глаза открыты, словно и не спал. Глаза большие, черные, тоской налитые. Отчего бы?

Скулачев не был бы Скулачевым, если б не разобрался, что у него, у лейтенанта, на душе: и почему не спит в рассветный час, и когда мать последний раз видел, оставшуюся там, под немцем, в Черкассах, и почему в атласе — с самого Севастополя он его возит — вся оккупированная земля густым черным карандашом обведена, и не просто линией, а чем-то вроде колючей проволоки...

Разными были, очень непохожими динамичный командир и медлительный с виду, неторопливо потирающий свои рябинки политрук. Наверное, хорошо, что оказались они разными, не повторяли, а дополняли друг друга.

В те дни Иванов приглядывался к Скулачеву, Скулачев — к Иванову. Тогда они еще не знали, что судьба счастливо свела их, чтобы вскорости обречь на вечную разлуку...

Аэростат, лениво покачиваясь, подымался в ленинградское небо. Многие привыкли — не первый день высоко над городом висят эти воздушные колбасы. Некоторые прохожие останавливались, задирая головы, смотрели, как легко, невесомо, словно серое облако, аэростат набирает высоту. Казалось: пока он вверху — внизу можно жить спокойно, как живут спокойно под крышей, если на дворе дождь. Находились, конечно, и скептики, которые качали головами, высказывая сомнения:

— От аэростатов польза — как рыбе от зонтика. Против самолетов нужны самолеты...

Антонина Павлушкина не спеша проходила знакомыми улицами, прислушивалась к разговорам прохожих, к неожиданным репликам, присматривалась ко всему, что появилось недавно, на днях, и так резко изменило лицо города. Раньше самой зримой, видимой на огромном расстоянии приметой Ленинграда была адмиралтейская игла, строгая в облачные дни, сверкающая в солнечные; немыслим был городской пейзаж и без купола Исаакия или без шпиля Петропавловской крепости. А теперь с любой площади, с любой улицы люди видели аэростаты, плававшие в голубизне неба, как большие рыбы. И уже выработался рефлекс — выходя из дому, торопясь на работу или по иным делам, вскидывать голову, проверяя: висят над городом аэростаты? Висят! Ну и хорошо! [191]

Временами Антонина Павлушкина козыряла военным. Рука легко и привычно взлетала к виску. Она делала это механически. Командирский китель, сшитый в первоклассном ателье для выпускниц Военно-медицинской академии, плотно облегал тонкую фигурку, подчеркивая ее изящество.

Антонина прощалась с Ленинградом. В этом городе прошли ее студенческие годы, здесь она стала врачом, готовилась прожить в нем всю жизнь, а если б можно — две. Но приходилось расставаться — ее однокурсники и однокурсницы все получили назначения на флоты и фронты — Клава Бутузова, Женя Синева, Миша Ваганов, Саша Древина, Миша Лушицкий. Получила назначение и она: направили ее в Дудергоф, на батарею «Аврора», в общем-то совсем недалеко от города. Но на войне как на войне, доведется ли вернуться?

Звонкий, проворный трамвай спешил по колее, через весь вагон, написанные краской, чернели буквы: «Все для фронта!» А на углу притороченный к дереву лист фанеры служил указателем: «В бомбоубежище!» Неумело нарисованная стрела изгибалась в сторону старого, темного, в дождевых подтеках дома, где, очевидно, оборудовали глубокий и просторный подвал под бомбоубежище.

Вот и памятник Екатерине II. Голову императрицы заляпали белыми пятнами обнаглевшие голуби. Не пощадили и ее фаворита Потемкина.

А вот Аничков мост. У входа на мост Антонина недоуменно остановилась. Конечно, это был он, Аничков мост, многократно исхоженный по пути в Публичную библиотеку, и одновременно это был не он — что-то неузнаваемо изменило, обескрылило его привычный облик.

Внезапная перемена так ошарашила, что Павлушкина несколько минут топталась на месте, пока сообразила: привычных вздыбленных, полных порыва и грации литых коней Клодта нет, их сняли, увезли, спрятали от возможных бомбежек, и мост показался голым, обкраденным, почти чужим...

Как быстро менялся город! Если вчера — пусть не буквально вчера — все флаги в гости были к нам, если проспекты и бульвары были широко распахнуты навстречу гостям, словно говорили: «Добро пожаловать!», то сегодня суровость и собранность по-своему преобразили город. И на Марсовом поле, хранившем память о жертвах революции, вырыли траншеи и как бы приготовились к новым жертвам; у Финляндского вокзала памятник Ленину обшили деревянным конусом, [192] защитили мешками с песком, и памятник, как боец, укрыты и бруствером, приготовился к бою.

К набережной Невы Антонина вышла в сумерки. В потемневшей, стального цвета воде ничего не отражалось — ни огонька. Подружки по академии, уезжая даже на каникулы, бросали в реку монеты. Может быть, и она бросила бы монетку в хмурую Неву — все-таки традиция, все-таки обещание возвратиться, — но вдоль гранитных парапетов стояли длинноствольные зенитки, и артиллеристы в касках, дежурившие у орудий, провожали ее долгими, неотрывными взглядами.

Одноэтажный деревянный Дудергоф вытянулся вдоль длинной улицы, которая шагнула километра на два — от вокзала до школы. С фасада окна домов смотрели на хвойную щетину Вороньей горы, а окна, расположенные с противоположной стороны, смотрели на синее озеро.

В то июльское утро дремотная тишина повисла над поселком. Вездесущие и всезнающие мальчишки подсказали Антонине Павлушкиной, куда идти:

— Прямо, прямо, до школы. Там моряков найдете!

Чемодан оттягивал руку. Пришлось взять десятка два медицинских учебников. Целая библиотека!

Вещей почти не оказалось, если не считать нового голубого платья, сшитого для выпускного бала, естественно не состоявшегося. Началась война, выпуск произошел досрочно, внезапно. Теперь среди вещей каждодневно необходимых шелковое платье казалось неуместным. Но оставить его, первое в своей жизни праздничное платье, не поднялась рука...

Четверть часа спустя Павлушкина уже стояла в землянке перед командиром батареи. Он встал из-за стола, торопливо застегивая верхнюю пуговицу кителя. От папиросы, оставленной в консервной банке, приспособленной под пепельницу, подымался дымок. Рядом с добродушно-улыбчивым и открытым лицом политрука смуглое лицо Иванова могло показаться чрезмерно строгим, даже жестким, но улыбка его смягчила, серые глаза подобрели. Выслушав рапорт, он предупредил, что по морскому закону следует сначала накормить, а потом уж говорить.

Хотя Павлушкина солгала, что не голодна, комбат и слушать ничего не пожелал, на камбузе быстро поджарили консервы, в кружку налили крепкий чай, настоянный на брусничном [193] листе. У себя в Мясцове Антонина часто заваривала чай на брусничных листьях и не сдержала улыбку: вкусно. И совсем как дома.

Первая скованность прошла сама собой. И разговор начался легко, без напряжения.

Особый интерес старший лейтенант проявил к хирургии, не смог скрыть удовлетворения, узнав, что Павлушкина самостоятельно делала операции, крови не боится.

Первая часть беседы оказалась своеобразной разведкой, вторая — предельно конкретной и деловой. Иванов вырвал из тонкой тетрадки листок, положил перед Павлушкиной:

— Изложите все, что вам необходимо для оборудования медицинского пункта недалеко от КП батареи, а также запасного, вспомогательного, в районе пятого орудия. Необходимо обучить матросов навыкам первой помощи. Учтите — орудия рассредоточены на территории в пятнадцать километров. Так что везде вам не поспеть. Надо иметь обученных помощников. С командирами расчетов вас познакомит политрук. Да, кстати, изучите позывные. Они у нас начинаются на «О». Батарея — «Огурец». Я — «Олень». А вы будете «Ольга». Вопросов нет? Если нет, устраивайтесь. У меня дела!

Комбат шагнул к выходу, откинул брезентовый полог и, обращаясь то ли к Скулачеву, то ли к Павлушкиной, сказал:

— Прислали врача — значит, пахнет порохом...

Давно матросы не спали под открытым небом — перебрались в землянки с бревенчатыми накатами, с нарами, покрытыми пахучим сеном. Перебрался в землянку и командир 5-го орудия лейтенант Алексей Смаглий.

Пора стояла страдная. Намаявшись за день, Смаглий засыпал, едва добирался до нар, но среди ночи просыпался без видимой причины, как и тогда, под соснами, рядом с политруком Скулачевым. Старшина Кукушкин, возвращаясь с ночного обхода караулов, слышал, как лейтенант переворачивается с боку на бок, а если и не ворочается, то лежит без сна. Старшина безошибочно угадывал спящего по дыханию.

В землянке завелся сверчок, его назойливое стрекотание буравило тишину и казалось невероятно громким.

Батарейный начбой — начальник боепитания Семен Алексеевич Лобанов, или Старина, как его называли за глаза (ему было под пятьдесят), говорил, что сверчок в землянке — к счастью. Смаглий, конечно, в приметы не верил: какое уж счастье, если по земле идет война, идет беда. В его карманном атласе Черкассы, где осталась мать, были обведены неровной, [194] похожей на колючую проволоку линией. Смаглий никогда не вспоминал о матери вслух, но Скулачев видел, как становилось бледным, почти белым лицо лейтенанта, когда речь заходила о зверствах гитлеровцев на оккупированной земле. Может быть, подмечал затаенную боль командира еще старшина Кукушкин. Остальные вряд ли замечали — Смаглий был неутомим, деятелен, подбадривал других, не давал повода думать, что у него на душе скребут кошки.

Отец Алексея умер рано. Незадолго перед этим семья переехала из села в Черкассы. Мать Федора Тихоновна городской профессии не имела, на руках осталось двое детей, хозяйства не было никакого — ни кола, ни двора.

Алексей, как старший, хозяйничал в доме: одевал и кормил сестренку, следил за порядком, мыл полы, бегал в лавку за хлебом, носил воду.

Судьба не баловала Алексея. Он научился радоваться краюхе свежего хлеба, посыпанной крупной солью, и сдержанной ласке матери, подходившей к засыпающему сыну, чтобы поправить одеяло или положить свою большую шершавую руку на его густые, черные волосы.

Мальчик рос, наливался силой. В 1937 году нежданно-негаданно в Черкассах объявили комсомольский набор в военные училища. Алексей уехал в Севастополь в Черноморское военно-морское...

Жесткий курсантский распорядок съедал все время без остатка, но Смаглий находил «щелочки», чтобы писать домой по нескольку раз в неделю, чтобы вспоминать то тихую улочку и приземистый домик в тесном дворе, то выращенный из косточки лимон, заслонявший и без того малое оконце, то шершавую и теплую ладонь Федоры Тихоновны, то полосатого, как бурундучок, котенка, рано оставшегося без матери и вскормленного им, Алексеем, набиравшим молоко в рот и поившим сироту через соломинку...

Из двадцати пяти рублей, ежемесячно выдававшихся курсантам, Смаглий половину посылал домой. Себе оставлял самую малость — на фотобумагу, на проявитель и закрепитель, и нещедрый досуг полностью посвящал съемкам. Маленький «ФЭД» стал спутником всех его увольнений в город. Он любил уединяться, снимки делал не спеша, долго приглядываясь, стараясь запечатлеть на пленке что-то необычное, ускользающее. Так, он снял памятник затопленным кораблям, когда о камни ударилась волна, взметнув каскад брызг, и круто взлетела с камней чайка; в Херсонесе, до которого от училища [195] было рукой подать, Алексей сфотографировал колокол, стоящий над морем. На скалистом уступе лежала вечерняя тень от колокола, впереди простиралась водная гладь.

Даже Саша Доценко, однокашник и ярый фотолюбитель, признавал заслуги Смаглия. А сам Смаглий продолжал охотиться за «неповторимыми мгновениями», карточки раздаривал товарищам и непременно посылал Федоре Тихоновне.

Летом, приехав на побывку к матери, он застал в невысоком домике, в комнате с промытыми, выскобленными до белизны полами все незыблемо прежним: и лимон на табурете перед окном, и дерюжку возле железной кровати для Кота — тигренка-полосатика, и бумажный абажур, сделанный из плотной цветной бумаги. Лишь в углу, где висели зеркало и взятый в рамку портрет отца, появились карточки, присланные Алексеем из Севастополя: и памятник затопленным кораблям, и колокол на уступе в Херсонесе, и общий вид Стрелецкой бухты, омывающей территорию училища, сутолоку охотников и тральщиков у ее причалов. И еще в этом красном углу на тумбочке — от первого до последнего — высокой стопкой лежали его письма...

Сын припал к матери, она рыдала, впервые не сдержавшись, а когда утерла слезы кончиком фартука, он сказал, что через год будет уже командиром и приедет за ней, чтобы никогда больше не расставаться.

Алексей слово не -сдержал: война забросила его сюда, к Дудергофским высотам, в Черкассах — фашисты; по комнате его детства шмякают чужие сапожищи, оставляя на скобленом полу ошметки грязи, а мать, скорее всего, выгнали в сарай, где пахнет дровами и мышами, где прелая, худая крыша, и если дождь... А может, погнали ее, уже немолодую, за колючую проволоку и надсмотрщик хлещет плетью по глазам, по лицу, по голове...

Если ночью Смаглий бередил свою душу воспоминаниями, то день, расписанный по минутам, не оставлял для раздумий и воспоминаний времени. Ранние склянки подымали расчет, и с этой секунды до вечера колесо военного распорядка непрерывно вращалось.

Склянки, словно трамплин, выталкивали упругие тела краснофлотцев из землянки. Старшина Алексей Алексеевич Кукушкин уже стоял на тропинке, кряжистый, круглолицый, строгий, поглядывал на большие круглые часы. [196]

На пробежке он всегда был впереди, упрямо резал воздух чуть склоненной головой, загребал правой рукой, словно не бежал, а плыл. Темп бега нарастал, однако Кукушкин выбирал момент, чтобы оглянуться и прикрикнуть:

— Ивков, не отставать!

— Лебедев, дыши глубже!

Смаглий бежал чуть в стороне, сбоку. Все, что делалось в расчете, он всецело мог доверить Кукушкину, опытному старшине. Но лейтенант не давал себе никаких послаблений, понимая, что подчиненным не безразлично, делит ли с ними командир труд и досуг. Он прочно усвоил старую истину: если слово и дело нерасторжимы, слову доверяют, а дело надежно.

Лейтенант бежал легко, мягко касаясь земли, плавно, как молодой олень, выбрасывая вперед ноги, дышал свободно и ровно и, конечно, знал, что моряки краем глаза следят за ним и втайне довольны: «Вон он, наш командир!»

Чай пили в восемь, как и на кораблях; к чаю давали булку, масло и сахар. Они и на суше блюли морские порядки: завтраков — каш, макарон и прочего, как у пехотинцев, — не было.

Дотемна шли занятия: тренировались у зарядного станка, устанавливали прицелы и целики, чистили и смазывали орудие, учились ловко и быстро подавать снаряды, а снаряды тридцатидвухкилограммовые — руки и поясница за день наливались усталостью.

Номера расчета отрабатывали взаимозаменяемость. Все, казалось, получается, действия доведены до автоматизма, но Смаглий требовал большей четкости, большей точности. Кукушкин смотрел на часы — счет шел на секунды — и мотал головой: мол, можно и нужно быстрее, еще быстрее!

В расчет к Смаглию попали и такие, которые ранее в артиллерии не служили, времени на учение — это чувствовали все — судьбой отпущено немного, так что себя не жалели, с усталостью не считались.

После вечернего чая Смаглий отпускал краснофлотцев за свежими ветками, которые втыкали в маскировочные сети. Артиллерийский дворик сверху воспринимался не иначе как заросли кустарника или мелколесье.

Сначала матросы ходили за ветками без видимой охоты:

— Вроде бы еще не завяли, товарищ лейтенант. Сутки простоят.

Но последнее время, едва смеркалось, артиллеристы рвались [197] за ветками, уходили все дальше от орудия, «чтобы не демаскировать его». По лукавым взглядам матросов лейтенант догадался, что «любовь к маскировке» усилилась после того, как близ деревни Пелгалы метрах в четырехстах от орудия расположились окопницы — ленинградские студентки и работницы городских фабрик.

Все, напоминавшее дом, мирный уклад, довоенную жизнь, обрело остроту и притягательную силу. В расчете, кажется, все до одного без меры любили приблудную черно-белую дворнягу — крупную, грубошерстную, звонкоголосую, получившую кличку Полундра. Отвечая любовью на любовь, Полундра ходила с высоко поднятым мохнатым хвостом, полагая, наверное, что глаза не могут выражать всю полноту собачьей радости так, как выражает ее хвост.

Полундра отлично усвоила распорядок: минут за десять до обеда ее охватывало возбуждение, она за версту чуяла приближение повозки с обеденными бачками. По вечерам дворняга первой встречала Анну — жену Кукушкина, черноглазую, проворную, ходившую в спецовке, пахнущей землей. Анна работала поблизости на окопах, часто приходила навестить мужа, узнать, нет ли письма от отца.

Перед войной отец увез двухлетнюю Нину, дочь Кукушкиных, в деревню под Демьянск. Увез — и как в воду канул. Вестей не было.

Смаглий догадывался, что разговор идет о дочке, потому что Кукушкин «раскочегаривал» свою прокуренную трубку. Махорка, прозванная матросами «вырви глаз», нещадно драла горло. Алексей Алексеевич, однако, жадно затягивался, курил взахлеб, через рот и нос выпуская струи едкого дыма.

Кукушкина понять было нетрудно — тревога за дочь глодала его, но горе свое он прятал, от подъема до отбоя трудился за троих, службу нес ревностно и жену утешал по-мужски сурово, грубовато:

— Чего ссутулилась, Анна?! Ты это брось! У всех сейчас горе, не у нас одних...

И все-таки Кукушкин был не один, и не угасла надежда, что найдется дочка. Куда труднее, если ты один, совсем один, если уже не ждешь писем и самому некуда написать!..

Человек так устроен, что должен о ком-то заботиться, должен с кем-то делиться куском хлеба, кому-то рассказывать сны, кому-то отдавать нерастраченное тепло...

О ноги Смаглия терлась Полундра. Авроровцы с ветками еще не возвратились. Было сумеречно. Лейтенант, подражая [198] комбату, «прокручивал» минувший день: стрельбы по закрытым целям прошли нормально; Яковлев наводил орудие неплохо, правда, не хватает быстроты реакции — надо потренировать; приходила Антонина Павлушкина...

Эх, доктор, доктор! Она появилась на пятом орудии днем, переговорила со старшиной Кукушкиным и заспешила на шестое орудие, к Доценке. Смаглий как раз вышел из землянки, однако Павлушкина, сделав вид, что не замечает его, быстро зашагала по тропинке. Она явно избегала его.

С первой встречи в их отношениях возникла напряженность. Павлушкина называла Смаглия по-уставному: «товарищ лейтенант», он обращался к ней не по-военному: «доктор». Язык не поворачивался сказать: «товарищ старший военфельдшер». Уж очень синими были глаза, очень ладно сидел безупречно сшитый китель, пшенично-золотые волосы так живописно сворачивались в кольца, что нестерпимо хотелось коснуться хоть одного колечка. Вообще появление молодой женщины в мужском коллективе было и неожиданно и будоражаще. Все, что говорила Антонина Павлушкина, не вязалось с ее нежным обликом, а говорила она скованно-официально:

— На орудии больных нет? Жалоб нет? Выделите, согласно приказу по батарее, боевого санитара, чтобы прошел обучение. Ко мне вопросы есть?

Она почти не подымала глаз, выдавая свое смущение; с трудом уговорили ее пообедать. Она и ела подчеркнуто-сдержанно, словно за день не успела проголодаться.

Каламбур Смаглия, касавшийся клятвы Гиппократа и сегодняшних военных медиков, Павлушкина пропустила мимо ушей, поблагодарила за обед и заметила:

— Не забудьте сделать крышку для колодца. Лето — время кишечно-желудочных заболеваний.

Эта скованность, этот официальный тон, эти «кишечно-желудочные заболевания» — все казалось Смаглию защитной реакцией, крайним смущением. Он догадывался — за внешней оболочкой спрятано совсем иное...

Последующие встречи — мимолетные и торопливые — мало чем отличались от первой. Но вот дней пять назад зазвонил телефон. Смаглий по выговору узнал белоруса Илью Чистопьянова, который передал несколько распоряжений Иванова. Сообщив все, что у него было, очевидно, записано на бумажке, Чистопьянов сказал:

— А таперь с вами будет говорить доктор. [199]

После чистопьяновского «таперь» и переданного открытым текстом «доктор», послышался женский голос:

— Товарищ «Охотник», здравствуйте! Говорит «Ольга». «Олень» приказал мне сдать стрельбу из нагана и винтовки. Когда вы сможете принять?

Все командиры сдавали стрельбу Иванову. Павлушкина в тот день ездила в Ораниенбаум за медикаментами. Ничего удивительного не было в том, что комбат направил доктора к нему, Смаглию: во-первых, его орудие ближе, чем другие, к стрельбищу; во-вторых, Иванов по училищу знал: Смаглий не раз завоевывал первенство в самых трудных состязаниях.

Они встретились близ Кирхгофских высот. Вверху среди зелени одиноко белела невысокая церквушка с колоколенкой. Внизу разместилось стрельбище. Собственно, стрельбищем называлась обыкновенная травянистая поляна, упиравшаяся в скат высоты. У ската лежали фанерные щиты с наклеенными мишенями.

Смаглий и Павлушкина сели в траву. Лейтенант разобрал и собрал винтовку. Он комментировал все, что делали его руки, осторожно касался каждой ложбинки, каждого выступа.

— В училище, — сказал Смаглий, — старший лейтенант Иванов учил нас с завязанными глазами, на ощупь определять, какую деталь держим. И получалось!..

Пожалуй, Смаглий смог бы с закрытыми глазами собрать винтовку. Однако он не сказал об этом, молча лег, раскинул ноги, и винтовка словно впаялась в плечо. Он целился недолго, выстрелил, щелкнул затвором, выбросив гильзу, и пошел к мишени.

«Один выстрел — не слишком ли самоуверен?»

Смаглий принес мишень с продырявленной десяткой:

— Теперь стреляйте вы. Затаивайте дыхание. Приклад намертво вдавите в плечо.

Пули легли кучно. Смаглий, державшийся деловито и строго, впервые улыбнулся:

— Вы хорошо стреляете, доктор.

Павлушкина могла бы ответить, что еще в Ржеве, в медтехникуме, получила значок «Ворошиловский стрелок», а в академии огневая подготовка была так же обязательна, как полевая хирургия. Сказала другое:

— У меня гуманная профессия, товарищ лейтенант. Меня учили не убивать, а спасать жизни.

Ее прорвало. Ее с утра томило, что придется на полдня оставить медпункт, заваленный привезенными из [200] Ораниенбаума медикаментами, и еще больше томила необходимость сдавать стрельбу лейтенанту Смаглию, при виде которого она перестает быть сама собой. Словно комбат специально послал ее к Смаглию. Но разве комбату возразишь?!

Смаглий посмотрел на нее холодно и недоуменно. Перекинул через плечо винтовку, не сказав ни слова. Вся его поза как бы говорила: задание выполнено, можно идти.

Отчужденные, они покидали стрельбище. Шли так, что между ними, не задев, мог свободно пройти третий. Оставив позади Кирхгофские высоты, молча миновав добрую половину пути, Смаглий вдруг остановился:

— Доктор, а что у вас в санитарной сумке? По-моему, она для вас тяжела.

Лейтенант нес санитарную сумку и противогаз Павлушкиной.

Она объяснила: в сумке ничего лишнего — вата, бинты, шприцы, пиано, кохеры, роторасширитель, камфора, йод, морфий, кофеин в ампулах.

Он попросил разрешения заглянуть вовнутрь и с любопытством осмотрел оба отделения. Его удивил большой перочинный нож: какое, мол, он имеет отношение к полевой хирургии? Назначение ножа оказалось неожиданно-будничным: «А чем разрезать брюки раненого?» Обнаружив фляжку, Смаглий тряхнул ею: «И это для раненых?»

Она охотно объяснила: спирт порой спасает от шока, дезинфицирует раны; рассказала о назначении роторасширителя, пиано и так увлеклась, что исчезли отчужденность и скованность. И дальше они шли уже рядом, свободно беседуя. До медпункта оставалось менее километра, когда Смаглий предложил сделать привал, положил в траву винтовку, брезентовую сумку с красным крестом, противогаз и опустился на колени возле замшелого пенька.

Павлушкина не могла понять: что это лейтенант разыскивает среди травы? Через минуту он подошел к ней, держа в ладони пахучую землянику. Ягоды были налитые, крупные. Среди румяных и перезрелых зеленело лишь две-три еще незрелые ягодки. Брызнул сок, сладкий аромат разлился во рту.

Каждый вспомнил свое: Антонина — деревню Мясцово, приречные рощи и земляничные поляны; Смаглий — тесный дворик в Черкассах, большие ягоды клубники, промытые, свежие, положенные в два неглубоких блюдечка... [201]

Он опять помрачнел, как в тот миг, когда Павлушкина заговорила о своей гуманной профессии, перестал собирать землянику, сказал:

— У нас в Черкассах под окном росла. Мать и прежде не ела: берегла для нас с сестренкой. А теперь там фашисты...

Они шли по Вороньей горе неспешно, вспугивая ящериц, гревшихся на солнце. Молчание не разъединяло их, скорее соединяло, и когда Павлушкина остановилась — до медпункта оставалось не более трехсот метров, и настала пора прощаться, — Смаглий взял в свои руки обе ее руки и заглянул в ее глаза так, словно захотел увидеть, что спрятано на дне души ее.

— Тоня, я один на целом свете. Я хочу, чтоб ты стала моей женой.

Он хотел сказать еще что-то, но увидел в ее глазах смятение, испуг и нечто непонятное, неосознанное, внезапное, как жар, увидел, как вспыхнули ее щеки, напряглись руки.

— Вы с ума сошли! — сорвалось у нее. — Вы забыли, что идет война!

Ее руки выскользнули из его рук, она побежала к медпункту. Сначала бежала быстро, потом медленнее, медленнее, перешла на шаг и наконец остановилась и оглянулась.

Смаглий стоял на склоне горы, за спиной его были сосны, над головой — небо, он стоял счастливый, улыбающийся, сбросивший тяжкий камень, давивший его все эти дни, он готов был обнять весь мир и, наверное, мысленно обнимал его.

Она замерла на минуту, не сводя с лейтенанта глаз, и, обессиленная, побрела к медпункту.

В землянке Смаглия буравил тишину сверчок, не унимаясь ни днем ни ночью. Отсвет от коптилки падал на низкий потолок, подрагивал вместе с подрагивающим язычком пламени. С минуту Алексей разглядывал приколотые к стене севастопольские карточки: Херсонесский колокол, шлюпку, на которой плыл из Стрелецкой бухты в Балаклаву. Надо было во что бы то ни стало победить соперников, море было неспокойное, и он в кровь растер уже успевшие загрубеть ладони...

Смаглий не сразу отвлекся от карточек, расстегнул планшет, вынул карту, карандаши, письмо к матери, так и не отправленное в Черкассы, но хранимое: почему-то [202] он боялся расстаться с этим письмом, словно от него зависела судьба Федоры Тихоновны.

Над листом линованной бумаги Смаглий сидел долго, не касаясь его, о чем-то думая. Когда пламя в коптилке задергалось, отчаянно зачадило, предвещая, что вот-вот погаснет, Смаглий твердо вывел: «Командиру батареи специального назначения старшему лейтенанту Иванову Д. П.».

И написал: «Прошу разрешить жениться на старшем военфельдшере Павлушкиной Антонине Григорьевне». [203] Лейтенант Антонов остановился. Он всегда, отойдя метров на сто от орудия, оглядывался, проверяя, все ли в порядке, не нарушена ли маскировка.

Неубранное картофельное поле с буйно разросшейся ботвой подступало к окраинным домикам деревни Мурьелы. Домики вскарабкались на пологие склоны холма. У подножия расположилось орудие. Как ни вглядывался Антонов, ничто не выдавало огневую позицию.

Маскировали на совесть. Над артиллерийским двориком из арматуры возвели большой гриб, накрыли его буровато-зеленым, под цвет местности, брезентом. Сверху, как и на других орудиях, натянули маскировочную сеть, утыканную ветками кустарника.

Еще два дня назад глаз привлекали две тропинки: одна вилась заметной ниточкой от Мурьелы к Дудергофу, вторая наметилась от матросской землянки, вырытой в пятидесяти метрах от орудия, и вела к деревенскому колодцу.

Инженер-каперанг Соскин, побывавший на огневой позиции у Антонова, кажется, остался доволен. Единственное, что немного смутило его, — тропинки. Все-таки демаскируют. С самолета обратят на них внимание: деревни пустые, а тропинки свежие.

Пришлось прикрыть их дерном.

Из землянки вышли двое — Алексей Смирнов и Василий Володькин. Оба, как и наводчик Попов, бывшие водолазы. Смирнов был длинный как жердь. Над ним подтрунивали: «Чтоб тебя одеть, вдвое больше материала расходуется, чем на нас. А прокормить тебя и вовсе невозможно».

Смирнов и Володькин с бачками шли в Дудергоф, на камбуз за ужином. Лейтенант проследил, не пойдут ли они по тропе, — ходить по тропе он запретил. Нет, матросы

свернули в поле. Поле это накануне преподнесло не очень приятный сюрприз.

...Вечерело. Прервав занятие, Антонов объявил перекур. Матросы забрались на бруствер, зачадили цигарками.

Было тихо, безветренно. Глазастый Попов, заядлый охотник, заметил: картофельная ботва колыхнулась. Выждал — опять колыхнулась.

Сказал лейтенанту. Антонов приложил к глазам бинокль, смотрел, смотрел — ничего. Кто-то пошутил:

— Тебе, Саша, перед ужином всегда зайцы мерещатся. Попов, не отрывая взгляда от ботвы, потянулся к винтовке, попросил лейтенанта:

— Разрешите!

Антонов кивнул. Резко ударили один за другим два винтовочных выстрела. Что-то дернулось в ботве и замерло.

Матросы приволокли раненого: одежда цивильная, но автомат немецкий, и фонарик немецкий с цветными стеклами для сигнализации, и сигареты немецкие.

Видно, не картошки ради ползал в ботве. Антонов попытался допросить пленного. Первыми пришли на память слова из «Зимней сказки» Гейне, которые учил с Ольгой, потом с грехом пополам задал несколько вопросов. То ли действительно его произношение было недоступно для немца, то ли Попов задел пулей какой-то слуховой центр — пленный мотал головой, что-то невнятно мычал, глаза его были мутными.

Махнул рукой и отправил его на КП...

Алексей Смирнов и Василий Володькин скрылись в кустарнике. Лейтенант проводил их глазами и сам зашагал к Дудергофу.

Антонова вызвали по телефону. С коммутатора монотонный голос передавал приказание «Оленя». Видимо, одно и то же передавалось на все орудия. Голос устало цедил: «Явиться к 19 часам. Кто принял?»

Комбат редко собирал командиров: по всей вероятности, не хотел надолго отрывать их от расчетов. Как-никак к дальним орудиям, к восьмому и девятому, ходьбы более двух часов!

Что же означал вечерний вызов? Не начало ли каких-нибудь событий?

Впервые Антонов ощутил их в Ораниенбауме и Ленинграде. В тыл эвакуировали жен командиров. Проводить их комбат поручил ему. Так после месячного перерыва он [204] увидел Ораниенбаумскую гавань, пепельно-серый профиль «Авроры», флаг на кормовом флагштоке. На корабле мигом окружили. На ходу, спеша, отрывочно рассказал о батарейцах и сам начинился новостями: полуостров Ханко, узкой полоской вцепившийся в финский берег, держится; в Эстонии — жаркие бои; в Финском заливе — «уха из мин».

У стенки с тральщика сносили раненых. Они лежали забинтованные, недвижимые, как неживые. А потом была знакомая и незнакомая комната — без занавесок, без банок с цветами, с опустевшей этажеркой. Учебники Ольга увязала в тяжелую стопку. Александр заколебался: надо ли везти эту стопку в Ярославль? Какая уж тут академия, если сегодня не знаешь, что будет завтра даже с этим мирным поездом, в котором повезут Ольгу.

Вслух не сказал ничего. Что-то помешало ему. Ольга везла и чемодан со скарбом, и баян в черном чехле, так мало послуживший Александру, и стопку учебников...

В Ленинграде не задерживался: времени было в обрез. А из кабины грузовика много ли увидишь? Разве что улицы, изрезанные траншеями, ряды вздыбленных противотанковых ежей, марширующих ополченцев да в сквере среди желтых, зеленых и красных качелей и детских песочниц — зенитки.

Поезд отправили с опозданием. Где-то на трассе разбомбили станцию. Дежурные метались по вокзалу, кого-то разыскивая. Люди теряли в толчее друг друга. В вагоны, вместившие втрое больше, чем обычно, продолжали втискиваться все новые пассажиры. Когда наконец поезд поплыл вдоль перрона, паровоз пронзительно рявкнул, обрывая последние прощания. Ольга прижалась к оконному стеклу, но через мгновение ее заслонили чьи-то головы, спины, чьи-то простертые руки. Поезд скрылся.

В ушах осталась боль от неожиданно резкого паровозного гудка... [205]

Штабная землянка Иванова спряталась среди кустов и елей. Под накатами бревен, укрытыми сверху аккуратными пластинами дерна, заслоненная от глаз хвоей, она была так искусно скрыта, что иные ходили рядом, не обнаруживая ее. Часовой таился за стволом мохнатой ели, сам все видел, оставаясь невидимым для других. Это был стиль Иванова.

Вокруг ни одной сколько-нибудь запоминающейся приметы. Все-таки среди сосен с вороньими гнездами — не отсюда ли название горы «Воронья»? — Антонов выделил старое дерево с пятью изогнутыми ветвями, образовавшими близ макушки седловину. В этой седловине, как в растопыренной пятерне, тоже было гнездо. Эта сосна и служила для Антонова ориентиром. Под нею в траве он легко отыскивал нитку полевого телефона, которая безошибочно выводила к землянке комбата.

Собрались все командиры. Были давние знакомые: Евгений Дементьев, сослуживец по «Авроре», командир третьего орудия, всегда нахмуренный, будто чем-то недовольный; Александр Доценко, отутюженный, как перед смотром, деловитый и серьезный, а рядом другой севастополец — Алексей Смаглий, улыбчивый, белозубый, с грустными — вопреки улыбке — глазами. Из пополнения батареи — врач Антонина Павлушкина, уже успевшая насесть на Антонова с претензиями: колодец открытый, непорядок; техник-интендант II ранга Григорий Швайко, поскрипывающий новой портупеей, только что прибывший из Выборгского училища, суетливый, разговорчивый, открытый. Он признался: в училище прозвали «Швейком», предупредил: «Прошу не путать, я — Швайко», но, кажется, гордился кличкой: все-таки сравнили с бравым солдатом, известным во всех странах мира.

Ровно в девятнадцать прибыл инженер-каперанг Соскин. Рядом с землянкой хлопнула дверца машины. Командир дивизиона прошел к столу, снял фуражку, оставившую на лбу след, и несколько минут вглядывался в знакомые лица, что-то перебирая в памяти или желая запомнить эти лица. Потом, как бы смахнув отвлекающие мысли, сказал:

— С делами батареи я знаком. Сегодня коснусь более общих вопросов...

Прежде инженер-каперанг интересовался только насущным, конкретным: оборудованием огневых позиций, маскировкой, устройством личного состава, точными расчетами для боевой стрельбы. Населенные пункты, дороги, железнодорожные станции в радиусе тридцати километров батарея могла в любой момент накрыть уничтожающим огнем.

— Рапортов с просьбой отправить в действующую армию много? — неожиданно спросил инженер-каперанг.

— Подал каждый пятый, — ответил Иванов и, отыскав глазами Швайко, добавил: — Даже командиры... Он оборвал фразу. Фамилии не назвал. [206]

Соскин не стал произносить назидательные речи — он, видимо, терпеть их не мог, был человеком дела и твердо усвоил, что слово — это тоже дело. Поэтому он не напоминал, что дивизион назван дивизионом специального назначения не случайно и не случайно прикрывает Ленинград в самом опасном месте. Кто из артиллеристов не знал, что от Пулковских высот до Международного проспекта танки могут пройти в считанные минуты... И Соскин заговорил совсем о другом. Он рассказал, что Гитлер предполагал взять Ленинград 21 июля, месяц назад. Формальные расчеты фашистских штабистов, многократно взвешенные и выверенные, как им казалось, давали такую возможность. Группа вражеских армий «Север», двинувшаяся к городу на Неве, насчитывала шестьсот тысяч солдат и офицеров, более тысячи танков, около тысячи самолетов и шесть тысяч орудий. Однако приказ фюрера не выполнен. Ошибка в расчетах? Чья ошибка? Диктаторы, как известно, не ошибаются — ошибаются их подчиненные. Виновны, во всяком случае, они.

Командующий группой «Север» генерал-фельдмаршал фон Лееб, увенчанный рыцарским крестом за прорыв линии Мажино, не желает быть развенчанным. Его армии будут рваться к Ленинграду, пока есть хоть один из шестисот тысяч солдат, хоть одно из шести тысяч орудий...

Сегодня противник вышел к Красногвардейску{31}...

Никто не задавал вопросов. Слово «Красногвардейск» означало — надо ждать. Вот-вот немцы могут прорваться к Вороньей горе. Может быть, сегодня ночью. Может быть, завтра. Может... На войне трудно прогнозировать. Надо быть готовым.

В глухом и плотном мраке Антонов возвращался на огневую позицию. В ближнем болотце озабоченно перекликались лягушки. Он вышел на картофельное поле и направился в сторону деревни Мурьелы.

Лягушачьи вскрики были уже почти неразличимы, когда его слуха коснулись далекие отзвуки канонады. Он остановился, прислушался. Он еще сомневался: не кажется ли? Это было едва-едва уловимо. Но это было. [201]

Павлушкина избегала встреч с Алексеем Смаглием, но не думать о нем, не вспоминать его не могла. Даже обучая санитаров накладывать на голову повязку, она вдруг замечала, что эта повязка и весь разговор о черепных ранениях обретают определенный и конкретный смысл, что черепные ранения опасны постольку, поскольку опасны для него...

Матросы благоговейно смотрели, как проворные руки доктора, взяв два бинта, в мгновение ока закрепляли на голове одного из них «шапку Гиппократа» — аккуратную, надежную. А у них не получалось: бинт на голове не держался, сползал. И никто, конечно, не мог заподозрить, что доктор, так ловко орудующий бинтами, витает бог весть где.

Забот у Павлушкиной все прибывало и прибывало. Занятия с санитарами шли полным ходом. Они научились накладывать жгуты, останавливать кровотечение, применять шины, делать уколы, а тут, как обухом по голове, сообщение с четвертого орудия: у лейтенанта Кузнецова боли в животе, у замкового из его расчета рвота, колики.

Неужели вспышка эпидемии? Сейчас, перед самым боем?

У Кузнецова оказался острый аппендицит — его увезли в госпиталь.

С отравлением справилась, труднее было справиться с собой, со своей тревогой: в садах налились яблоки, в огородах созрели огурцы, неровен час, вспыхнет дизентерия, и батарея до боев выйдет из строя.

Иванов передал на все орудия телефонограмму: «Выполнять приказания врача, как мои».

В санпункт из Ленинграда прислали пополнение — сан-дружинницу Зою. Она только что окончила десятилетку, была уже не девочкой, а девушкой — ей было тесновато в платье школьных лет, которое упруго облегало ее плотное, молодое тело. На фронт Зоя ушла добровольно, видно, проявила характер, добилась желаемого. Медицинских навыков не имела, но очень хотела все уметь и все постичь.

В думах Павлушкиной мелькнуло: «Вот обучу Зою, во время боя оставлю ее здесь, на медпункте, сама перейду на запасной». Запасной разместили рядом с пятым орудием, а пятое находилось в самом центре расположения батареи. Пожалуй, она поступила бы так же и не будь Смаглия. однако что делать, если получилось именно так...

Думая об этом по пути с кузнецовского орудия в Дудергоф, Павлушкина услышала тяжелый гул самолетов. Бомбардировщики [209] прошли над Вороньей горой, за ними, скользнув по небу, пронеслось звено «мессершмиттов».

С высоты было видно, как бомбардировщики заходят на цель. Что там? Болотце, заросшее осокой, жидкая рощица, за нею пустырь. В роще — Павлушкина это помнила — стояло несколько глиняных танков, на пустыре был оборудован ложный аэродром.

«Юнкерсы» заходили волнами, бомбы взметали землю. Уже, конечно, ничего не осталось от рощицы, от глиняных танков, от ложного аэродрома, а они все бомбили и бомбили.

Самолеты ушли, оставив за собой огромное облако черного дыма.

В звене «мессершмиттов» Павлушкина одного не досчиталась. Пока она соображала, куда он делся, «мессер» появился в небе и пошел прямо на нее.

Ей доводилось слышать, что фашистские асы практикуют такое: самолет охотится за человеком, если даже он один. И все-таки в первый момент это показалось невероятным. Лишь повинуясь инстинкту, Павлушкина прыгнула, прокатилась метра два по скату и, очутившись в бомбовой воронке, уткнулась в землю.

Пулеметный огонь срезал молодую сосенку. Макушка ее свалилась в воронку, пули прошили край воронки, и несколько комков земли упали на Павлушкину. Она еще не разобралась, ранена или нет, что-то толкнуло в бок, а «мессер» уже развернулся и начал заходить вторично. Моторный гул надвигался, грохот разрывал перепонки, дзвикали пули. Как ни странно, даже гул не мог заглушить близкое дзвиканье пуль.

Истребитель едва не задел плоскостями сосну. Тень его прошла по спине Павлушкиной. В рот набилась земля, но не открой она рта — оглохла б от грохота...

Выбравшись из воронки, постояла, не веря, что жива. Шевельнула правой рукой, левой — целы. Да и бок был цел — видно, ударила срезанная пулями ветка. На ветке беспечно сидела пестрая бабочка, чуть заметно подрагивая крыльями.

Павлушкина стряхнула с кителя землю. Рука слушалась плохо — деревянная, чужая.

Бабочка затрепыхала крыльями, полетела прочь. Гул «мессершмиттов» удалялся. Все обошлось...

Спустя несколько дней, проходя мимо бомбовой воронки, она не испытывала уже ни смятения, ни страха, скользнула взглядом по иссеченной пулями макушке сосны и предалась иным мыслям, иным переживаниям. Стремительные перемены, столь частые в круговерти военного времени, захватили Антонину Павлушкину. То, что совсем недавно было немыслимо далеким, ворвалось в ее жизнь властно и решительно.

Три дня назад комбат вызвал ее к себе. Он поинтересовался, как идет обучение боевых санитаров. Она рассказала.

— А как выполняются ваши прочие указания?

Павлушкина неожиданно спросила:

— Можно проверить, товарищ старший лейтенант, где ваш индивидуальный пакет?

Он достал из кармана пакет, молча спрятал его, и вдруг в глазах его загорелись лукавые искорки. Комбат заговорщически улыбнулся:

— Я хочу вас задержать для не совсем официального разговора.

Без всякого перехода, ни с того ни с сего Иванов заговорил о лейтенанте Смаглии, назвал его по имени и отчеству — Алексеем Васильевичем, как никогда прежде не называл, помянул, что знает его с восемнадцатилетнего возраста по училищу, что командир он отличный и человек доброй души, честный и принципиальный. После секундной паузы комбат сказал, что ее, Антонину Григорьевну Павлушкину, знает сравнительно недавно, но ее деловые и человеческие качества у него не вызывают сомнений и он, получив рапорт от лейтенанта Смаглия — рапорт Иванов протянул Павлушкиной, — решил его удовлетворить...

Еще до встречи с комбатом ее ни на час не оставляли раздумья: «Как же так, идет война, как можно думать о нем, о себе, ведь война, война, война». И с ее языка неуверенно сорвались два этих слова:

— Ведь война. Иванов прервал ее:

— Да, война, но настоящие чувства не боятся войны. А тяготы одолевать вдвоем легче, чем в одиночку. Дружно не грузно...

Пословицы всегда выручали его: мысль, подкрепленная народной мудростью, обретала особую завершенность. Доводы Павлушкиной, возникшие после памятной встречи [211] со Смаглием, померкли, отступили перед затаенными чувствами. Краска прилила к лицу...

Колесо ее судьбы завертелось с бешеной скоростью. Она жила, словно во сне, и не заметила, как настал час, когда надо было отбросить все дела и отправиться в Пелгалу на свадебный ужин. Антонина достала свое голубое шелковое платье, приготовленное для выпускного вечера, и черные туфли на каблучке, села на койку и неожиданно разрыдалась. Слезы текли обильно, безостановочно. Сандружинница Зоя, сначала притихшая и растерявшаяся, принялась утешать доктора:

— Что вы, что вы, ведь он такой хороший, такой красивый!

Павлушкина выплакалась — так было заведено в деревне Мясцово, когда девушки выходили замуж, прощались с подругами. Голубое платье аккуратно завернула в газету, туфли спрятала в сумку от противогаза. Одернув китель, проведя раз-другой по сапогам бархоткой, хранимой за голенищем, сдвинула вправо кобуру с наганом, перекинула через плечо санитарную сумку. И все повторилось, как повторялось каждодневно, — травянистая тропа, проложенная комбатом, воронка, суживающаяся книзу, с набежавшей на дно дождевой водой. И лишь в Пелгале, где она сбросила запыленные сапоги и почувствовала, как легко в лакированных лодочках, где надела невесомое голубое платье (после плотного кителя настолько невесомое, словно она и вовсе без одежды), когда увидела Алексея в белоснежной сорочке, свежего, чистого, идущего навстречу, когда появились комбат, политрук с букетами полевых цветов и горделиво-загадочный Георгий Швайко, развернувший газету и поставивший на стол бутылку шампанского в серебряной одежде, — в сердце ее празднично запела радость.

Полевые цветы, поставленные в консервные банки, украсили стол. Шампанское, добытое начпродом неведомо где и как, торжественно возвышалось над железными кружками и гранеными стаканами. Разлили вино.

Иванов пожелал молодым пройти по дорогам войны и вместе прийти к победе.

Политрук Скулачев показал на занавешенное окно, напомнил, что за окном часовой с винтовкой, и предложил тост за то время, когда за окном будут мирные люди, и свадебные песни, и веселая музыка.

Провозглашалось традиционное «горько», на пожелания не скупились, на несколько минут забыли о войне, и Адриан Адрианович достал с подоконника гитару и попросил Тоню что-нибудь спеть. Она не заставила себя упрашивать и запела давнюю, с ранней юности знакомую песню о счастье и верности.

Не изменит оно, не солжет,
Все оценит в тебе, все поймет,
И какая ни грянет беда —
Не оставит тебя никогда...

В гильзах мерцал огонь. Словно из той, из мирной, жизни возникли голубое платье Павлушкиной и белая сорочка Смаглия, возникли и вытеснили безысходную горечь первых месяцев войны.

Снова поднялся Иванов, посмотрел на часы. Все поняли — пора. Последний раз сдвинули кружки и граненые стаканы, выпили за жен, за матерей, за родные города и села.

Из сумеречного полусвета комнаты шагнули в загустевшую синеву вечера. Силуэт часового темнел у калитки.

Политрук Скулачев читал в орудийных расчетах отрывки из дневника ефрейтора 3-й немецкой мотодивизии, опубликованные в газетах:

«Наш экипаж в составе трех человек вел разведку. В танк было два попадания из русских противотанковых пушек. Танк сгорел. Все мои вещи сожжены. В нашем взводе подбит еще один танк — прямое попадание противотанкового орудия.

...Натолкнулись на упорное сопротивление. Наш батальон отрезали с тыла. Со всех сторон по нас била артиллерия.

...Мы пробиваемся обратно. Танк, шедший впереди нас, попал под артиллерийский снаряд. Два человека убито, четыре ранено».

Матросы, любители вставить острое словцо, хлестко прокомментировать слышанное, молчали. Каждый знал: немцы прут на Ленинград. Исходят кровью, но прут. И Адриан Адрианович, отложив дневник убитого в танке ефрейтора, открыл другую газету — «Ленинградскую правду». Невоенная газета напечатала статью: «Как уничтожать фашистские танки». Из рук в руки перешел рисунок: боец из окопа швыряет бутылку с горючей жидкостью в бронированную машину с крестом. [212]

Скулачев читал медленно, останавливался, чтобы лучше запомнили: с пятнадцати метров танковое орудие не поражает — «мертвое пространство»; бутылки с горючей смесью следует бросать в кормовую часть танка, где расположен мотор.

Разлившаяся жидкость воспламенит его.

Придет ли конец экипажу? Фашисты порой спасаются через верхний или нижний (аварийный) люк. Надо следить! Выпрыгнут — бери на мушку!..

Слушали, наматывали на ус, понимали: скоро. 29 августа пало Тосно, 31 августа пала Мга. Связь со страной по железной дороге оборвалась. Кольцо вокруг Ленинграда неумолимо сжималось.

Скулачев, умевший читать газеты, видел, как изо дня в день тон их становился тревожнее. «Ленинградская правда» призывала:

«Все, как один, на защиту родного города!»

Газета «На страже Родины» писала:

«Грудью защитим свои жилища, свою честь и свободу!»

С плаката смотрели бойцы и ополченцы, ставшие в один ряд.

Александр Прокофьев, словно забыв, что он лирик, исторг строки, отрывистые, как приказ:

Ни шагу назад!
За нами — Ленинград!
Ни шагу назад!
Ни шагу назад!

Передовые, аншлаги, стихи, сводки, плакаты — все сливалось в единый призыв: «Выстоять!»

На первой полосе напечатано сообщение: образован Военный совет обороны Ленинграда.

Авроровцы, чьи орудия ждали своего часа, понимали, что они частица огромного фронта, что они незримо связаны с пехотными полками, до поры скрытыми в глубоких, ощетиненных колючей проволокой траншеях, с фортами и кораблями Кронштадта, громовые залпы которых сотрясают землю и небо, с самим Ленинградом — великим и суровым, то видимым с Вороньей горы, то скрытым туманом и дымом, но всегда ощутимо близким. Сознание этой близости придавало авроровцам особую твердость. Об этом не говорили, это чувствовали.

И еще одна мысль жила в сердцах комендоров: тогда, в октябре семнадцатого, такая же пушка, как эти, стоящие у Вороньей горы, дала сигнал к штурму Зимнего; сегодня [213] они, орудия «Авроры», на важнейшем рубеже, преграждающем путь к городу Ленина.

Об этом тоже вслух не говорили. Но это жило в каждом...

В начале сентября батарея «Аврора» получила приказ: открыть огонь по противнику. Данные передавали из Пулкова, из штаба дивизиона. На мосты, развилки дорог, населенные пункты, рощи и овраги, удаленные от пушек на двадцать километров, и пристрелянные заранее, обрушился огненный смерч.

Наблюдатели и воздушная разведка передавали: снаряды обрушились на скопления танков, горят склады, рушатся мосты, дороги разворочены, становятся непроезжими.

Гитлеровцы бросили на Воронью гору авиацию. От гула груженых «юнкерсов» дрогнула земля. Батарея «А» на всем своем пятнадцатикилометровом фронте от Дудергофа до Пёляле замерла: быть или не быть?

«Юнкерсы» заходили на Воронью гору. Бомбы, отделяясь от самолетов, падали на вековые сосны. Деревья вырывало с корнями. Земля и камни поднялись в воздух. Сквозь дым, мглу и неразбериху разрывов пробилось грязно-рыжее пламя горящего леса.

Волна за волной разворачивались бомбардировщики. Вой включенных сирен несся к земле, а под тяжкими бомбами содрогалась ее твердь.

Два часа длилась бомбежка.

Два часа молчала батарея.

Наконец прорезался писк рации из Пулкова: передали новые данные для стрельбы. И орудия батареи «А», стоявшие у самой Вороньей горы, безупречно замаскированные, не потерявшие ни одного бойца, снова открыли огонь.

Гитлеровцы по звуку пытались засечь батарею. Мгновенно в воздух поднялись «юнкерсы». И опять смерть неистовствовала на Вороньей горе. И опять, едва отгремела бомбежка, заговорили пушки «Авроры»...

Немецкое командование, очевидно, решило во что бы то ни стало найти и уничтожить батарею. Высоко в небе парил фашистский разведчик «фокке-вульф», прозванный в войсках «рамой». По форме он действительно напоминал раму. Разведчик забирался на недосягаемую для зениток высоту и вел съемки. «Юнкерсы» с прежним остервенением терзали Воронью гору. [214] Батарея оставалась необнаруженной. Но жертвы были. По пути к авроровцам погиб от осколка командир дивизиона Григорий Лазаревич Соскин.

8 сентября, закрыв собою полнеба, на Ленинград поплыла фашистская армада. Не сосчитать, сколько их шло, надрывно гудящих бомбовозов.

Весь вечер и всю ночь небо над городом полыхало кровавым заревом. Разбомбленные склады имени Бадаева, где хранились запасы муки и сахара, выбросили двадцатиметровые столбы пламени. Раскаленной лавой тек сахар. Город горел. Тупорылые бомбовозы, иссеченные зенитками, рушились на пылающие дома.

А утром батарея «А» получила последнюю почту. Писем не было. В сводке Советского информбюро Скулачев прочитал: «В ночь на 9 сентября наши войска продолжали бои с противником на всем фронте». И через всю полосу крупным шрифтом:

«Умрем, но Ленинград не отдадим!»

Стемнело, но дорога была еще различима. Она смутно серела среди темного леса. Не зажигая синих фар, шофер медленно вел батарейную полуторку. У выбоин, у бомбовых воронок притормаживал.

Деревья за обочиной, росшие вразброс, отдаленные друг от друга, словно сошлись, встали черной стеной, боясь ночного одиночества.

Старший лейтенант Иванов стоял в кузове, опираясь на крышу кабины. Встречный ветер холодил лицо. Лохматые кусты и сосенки, выбегавшие к дороге, не казались комбату ни призраками, ни медведями, поднявшимися на задние лапы. Он привык к полуночной езде, еще больше к ходьбе, и лес, изменившись во мраке до неузнаваемости, не был для него чужим.

Пока Костя объезжал очередную воронку, Иванов скорее представил, чем увидел, стоявшую у обочины сосну, расщепленную бомбовым взрывом. Макушка ее рухнула наземь, лишь корою крепясь к стволу, а сам ствол белел, как обнаженная кость.

Гитлеровцы бомб не жалели. К счастью, ни одна пушка пока не пострадала, правда, шальным осколком убило командира первого орудия лейтенанта Скоромникова. Пришлось на его место поставить начпрода Швайко. Это вынужденное [215] назначение беспокоило комбата: молодой интендант все-таки не артиллерист. Иванову, привыкшему уважительно относиться к пословицам, вспомнилось: «Всяк сверчок знай свой шесток»...

Дорога давала возможность продумать все, что заботило. Из девяти командиров орудий двое выбыли: Скоромников и Кузнецов. Кузнецова Павлушкина отправила в госпиталь. На замену надеяться было трудно.

Утром следовало послать машину за снарядами в Красное Село, на основной склад боепитания. Как-никак стрельба по закрытым целям поубавила запасы, а решающий бой близок. Вот и приезд комиссара дивизиона, пожелавшего немедленно, нынешней ночью, объехать все расчеты, конечно, не случаен...

Комиссар дивизиона был однофамильцем Иванова. Старший политрук — юркий, коренастый, быстрый в решениях, напористый в деле — торопился. Напоив гостя горячим чаем со смородиновыми листьями, Иванов спросил:

— Хотите ехать непременно ночью?

— Да, непременно. Скоро матросам не до бесед будет.

Из этого явствовало: в дивизионе ждут главного боя вот-вот. Это «вот-вот» длилось более двух недель. Однако кто мог поручиться, что гром не грянет сегодня, сейчас...

Пунктир трассирующих пуль прорезал темень. Пули истаивали во мраке, исчезали бесследно, словно мрак поглотил их.

Мимолетная игра огня подчеркнула покой приближающейся ночи. Часть дороги, изрытая бомбами, миновала, шофер мог прибавить газу, но внезапно притормозил. Комбат, глянув прямо перед собой, на дороге, уже едва различимой, увидел людей. Неясные движущиеся тени перемещались навстречу машине, и первое, что пришло в голову, было: матросы отправились в лес за ветками для маскировки. Иванов не успел сообразить, из какого орудийного расчета направились в эту часть леса, — тишину разорвали автоматные очереди, хлопнула ракетница, и воспаленный красный шарик взметнулся вверх. Словно из лопнувшего пузырька, разлился свет.

Иванов выпрыгнул из полуторки, бросился к придорожным кустам. Что-то ожгло правую ногу. Упав за бугорок, он швырнул в бегущих гранату. В свете разрыва увидел неподвижную машину, Костю и комиссара, прошитых очередями и не успевших выпрыгнуть из машины. Иванов [217] дважды выстрелил из револьвера и метнулся в сторону. По нему ударило несколько автоматов. Он на мгновение опередил гитлеровцев. Они били по револьверным вспышкам, но опоздали.

Пригибаясь, перебегая от дерева к дереву, он углубился в лес. Гитлеровцы строчили наугад, в погоню пуститься не решились: побоялись сунуться в темноту.

Удалившись от места стычки метров на сто, Иванов позволил себе краткую передышку. Надо было разобраться, что с правой ногой. В пути дважды пронизывала боль, парализуя движение. Он коснулся брюк и почувствовал вязкую, теплую мокроту: кровь.

В верхней части бедра вырвало клок мяса. Иванов нащупал индивидуальный пакет, стянул бинтом ногу.

Немцы повесили осветительную ракету. Жмурясь от яркого света и уткнувшись в землю, он услышал бульканье воды. Где-то рядом ворковал, перекатывая камешки, знакомый ручей. От него наискосок вилась тропинка, выводящая кратчайшим путем к первому орудию.

За минуту, что пережидал, пока догорит ракета, повязка опять промокла, Он снова ощутил вязкую мокроту — кровотечение не прекращалось. Цепляясь за накренившуюся березку, поднялся.

Идти стало тяжелее. Тошнило, кружилась голова. Обволакивала слабость. Иванов припадал на правую ногу. Пришлось для упора взять палку. Он спешил. По лицу хлестали ветки. Останавливался, нащупывая здоровой ногой тропу. И снова шел.

Еще в июле, когда батарея обосновалась в районе Вороньей горы и заработал полевой телефон, Иванов ввел позывные. Все они начинались на «о»: батарея — «Огурец», командир батареи — «Олень».

«Олень» — это слово пришло в голову само собой, но вряд ли оно пришло бы, не будь охотничьей юности у комбата. Он неодолимо любил лес, ко всем орудиям проложил «оленьи тропы», и ни один скороход — даже отлитый из мускулов Антонов — не мог бы быстрее его добраться на дальнюю, девятую пушку, не говоря о ближних.

В пути у Иванова были свои приметы: замшелые пни, грибные наросты, изогнутая аркой березка, дуб с дуплом, в котором лежало несколько сухарей. Эти сухари он не брал, но иногда проверял, не унесла ли белка, и оставался доволен, обнаруживая их на месте.

Этим вечером, сбиваясь с тропы и возвращаясь на нее, он ощупью узнал дуб в полтора обхвата, поднял руку на уровень головы и, нащупав в дупле сухари, удостоверился: до первого орудия не более пятисот метров...

Сандружинница Зоя перевязала Иванова. Кровь остановить не удалось. Белые бинты заалели прежде, чем она сделала последний виток. Комбат, не замечавший Зонной растерянности, отдавал распоряжения Георгию Швайко: смотреть в оба, занять круговую оборону, из Дудергофа отозвать дежурных по камбузу, держаться до последнего, ночью ждать подкрепление.

В землянке лейтенанта Скоромникова, где Зоя делала перевязку, на гвозде еще висела фуражка с зеленым околышем. Убитый был не моряком, а пограничником. Комбат на мгновение задержал взгляд на фуражке, на Зое, которая проспиртованной ватой стирала с пальцев кровь, приказал:

— Берегите людей, Швайко!

Комбат вышел из землянки. Палка, на которую он опирался, сильно прогибалась. От провожатого отказался:

— Доберусь!

Он решил идти к запасному КП, в Пелгалу, пробираясь от расчета к расчету. До второго орудия было полкилометра, не больше.

Он ни разу не застонал. Она лишь чувствовала, как он напрягся. Рана была глубокая, большая, рваная. Видно, немцы стреляли разрывными.

— Потерпите, — попросила она, быстро обрабатывая рану, но он терпел и так, в этой просьбе не было нужды.

Павлушкина с трудом представляла, как комбат дошел до КП. В свете чадящей коптилки, сделанной из сплюснутой гильзы и заправленной пушечным смазочным маслом, она разглядела толстую палку, прислоненную к койке, и след крови на одеяле. Очевидно, комбат, добравшись до койки, минут пять пролежал: не было сил двинуться, и там, где лежал, остался кровавый след, черное влажное пятно на сером одеяле.

Она закончила перевязку и взглянула на него. Лицо обескровилось до белизны. Проступили скулы — прежде они никогда не проступали. В полусвете синева под глазами казалась чернотой.

— Я немедленно отправлю вас в госпиталь.

Судьба высокая «Авроры»

Они встретились взглядами. Павлушкина увидела стальные, властные глаза комбата. Он слабо качнул головой:

— Нет.

Иванов ничего не повторял дважды. Его «нет» не оставляло щелочки для продолжения разговора. Нет, — значит, нет, в госпиталь он не поедет.

— Смаглия ко мне!

Комбат прикрыл глаза, отдавшись своим мыслям. Обстановка оставалась неясной. Какими силами прорвались немцы? Почему они шли не с фронта, откуда их ждали, а с тыла? Уж слишком разнузданно-смело и открыто двигалась разведка. И что означала ракета? Может быть, за разведкой следовали танки, мотопехота?

Связь между батареей и дивизионом оборвана. Связь между орудиями — тоже.

Наиболее вероятен удар гитлеровцев по первой пушке. Ночью они сунутся едва ли. Значит, до рассвета надо укрепить расчет Швайко. И послать, конечно, опытного командира-артиллериста...

Смаглий появился быстрее, чем можно было ожидать. Черную шинель перехватил ремень, отягощенный двумя гранатами. Автомат, перекинутый через плечо стволом вниз, придерживал рукой. Большой, сдерживающий после бега дыхание, он, казалось, сразу заполнил всю землянку.

Было 2 часа ночи. На свежем лице Смаглия — никаких следов прерванного сна. Он уже знал больше, чем предполагал комбат.

Заполночь Кукушкин разводил караулы. Орудийный склад находился в четырехстах метрах от огневой позиции. Полундра, всегда провожавшая ночью старшину, тихо зарычала. Кукушкин остановился, прислушался: через минуту-другую и он услышал топот бегущих.

Полундра зарычала громче, старшина коснулся загривка — шерсть на собаке приподнялась. Став за дерево, Кукушкин выждал и окликнул бегущих:

— Стой, кто идет?!

Отозвались женщины, бежавшие со стороны станции:

— Это мы, свои. В Дудергофе фашисты!..

Расчет орудия, поднятый по тревоге, занял места по расписанию. Смаглий попытался связаться по телефону с КП, с соседними пушками. Телефон молчал. Он выставил дозор, послал матроса к лейтенанту Доценко: как у него? есть ли связь? [219]

Смаглий уже знал от посыльного, что комбат ранен. Он смотрел на Иванова, не задавая вопросов. Понимал: что надо — комбат скажет. И комбат, никогда не обращавшийся к Смаглию на «ты», если кто-либо был рядом, сказал:

— Возьми с каждого орудия троих — пятерых. Возьми по автомату, больше в расчете не взять. Ручные пулеметы. В первом смени Швайко. Торопись. Действуй по обстановке. Пришел наш час, Алеша!

У Смаглия качнулся кадык, он хотел что-то сказать, заверить Дмитрия Николаевича, что все будет сделано, но слова где-то застряли, рука дернулась к козырьку. Уже повернувшись, он увидел стоявшую в глубине землянки Тоню. Смаглий на секунду задержался. Его глаза как бы просили: «Не беспокойся, все будет в порядке. Сделаю дело и вернусь».

Он поспешно вышел. Через десять минут матросы ждали его на тропе, а он, отведя в сторону Кукушкина, тихо попросил:

— Береги Тоню, Алексей Алексеевич! И, дав волю чувствам, обнял старшину, коснувшись его колючей, бритой еще до подъема, щеки.

Вспоминает командир третьего орудия лейтенант Евгений Дементьев:

Батарея «А» начала вести огонь по противнику в первых числах сентября, когда немецко-фашистские войска, прорвав нашу оборону на Лужском рубеже, вышли в район Красногвардейска и стали продвигаться непосредственно к Ленинграду. Огонь мы вели по невидимым целям: скоплениям танков и другой техники, а также по живой силе врага.

Данные для стрельбы я получал по рации с КП дивизиона из Пулкова. В большинстве случаев результаты этих стрельб мне не были известны, но иногда с КП сообщали: цель накрыта, противник понес значительные потери, скопление войск рассеяно.

С каждым днем бои нарастали. Мы непрерывно вели огонь, а противник с такой же настойчивостью бомбил нас с воздуха.

10 сентября из леса, расположенного примерно в одном километре к югу от наших орудий, неприятель начал вести обстрел из минометов.

На рассвете 11 сентября передовые мотомеханизированные войска и танки гитлеровцев показались в поле [221] видимости — они прорвались по шоссе на правом фланге батареи «А», в непосредственной близости от орудия № 1.

Весь день 11 сентября мое третье орудие вело огонь прямой наводкой. Бойцы не уходили в укрытие даже тогда, когда нас бомбила немецкая авиация. Так же поступали и расчеты других орудий, в поле зрения которых была цель.

Мне в бинокль было хорошо видно, как на шоссе горят и взрываются немецкие танки, бронемашины, как разметались вокруг трупы убитых, как мечутся тени разбегающихся...

Стоило только немецким автоматчикам и мотоциклистам появиться из леса, расположенного перед батареей, как орудия переносили огонь на видимого противника.

Во всех этих боях на моем орудии никто ни разу не проявил трусости. Все приказы выполнялись беспрекословно.

Однако шли бои неравные. Фашистам, хотя они и несли тяжелые потери, к исходу 11 сентября удалось прорваться на правом фланге батареи «А»... Под вечер в двухстах — трехстах метрах от третьего орудия мои наблюдатели обнаружили с десяток танков, бронетранспортеров со свастикой, много мотоциклистов и пеших автоматчиков.

С места расположения третьего орудия из-за складок местности не просматривались орудия первое, второе, четвертое и уже не было слышно стрельбы...

Рассказывает старшина пятого орудия Алексей Кукушкин:

Лейтенант Смаглий из нашего расчета на первую пушку увел шестерых. Петра Лебедева помню, Чернышева. Мне сказал:

— Давай, старшина, автомат. Там нужнее.

Екнуло мое сердце от предчувствия: навсегда расстаемся. Снял автомат. На орудии их всего два было — у лейтенанта и у меня.

Смаглий очень торопился. Подкрепление с других пушек — от Доценко, от Овчинникова — ждать не стал, предупредил меня: «Придут — посылай вдогонку. Пойдем от орудия к орудию, по цепочке. Человек двадцать наберу, не меньше...»

Рассказывает заряжающий третьего орудия Лев Шапиро:

В ту ночь лейтенант Дементьев поднял расчет по тревоге. В артиллерийском дворике увидели матросов с других пушек, с ними лейтенант Смаглий. На голове — каска, на груди — автомат.

— У вас станковый пулемет есть, — сказал Смаглий.

— Есть, — подтвердил Дементьев, — только неисправный.

— Давайте, — настоял лейтенант. — Исправим.

Ушли они в ночь. Светать едва-едва начинало. Может, часа три было, может, чуть больше. А на следующий день такое началось, что думали: конец свету. Воронью гору «юнкерсы» перепахали. Все в дыму. Что горит — не поймешь: лес, земля, воздух?

Орудие наше не замолкало. Боялись — расплавится.

К ночи бой стих, а дым так и не рассеялся. Воронью гору окутало. Дышать нечем — одна гарь в воздухе, в горле першит.

Так вот в ночь на 11 сентября меня часовым поставили у склада с боеприпасами. Склад наш, как положено, глубоко в земле, накаты дерном покрыты, размещен в редколесье между первым и нашим, третьим орудием. Стою я, слушаю ночь. В Дудергофе дома догорают, фашисты зажигательными стреляли.

И вдруг со стороны первой пушки «Ура!» понеслось. Пулеметы ударили — я хорошо различаю, — один станковый, другой ручной, и винтовки, и автоматы, и гранаты ахнули. В ответ бешеная трескотня поднялась.

То ли прорывались наши, то ли еще что — не знаю. Минут пятнадцать бой шел. Потом стихло...

Рассказывает наводчик второго орудия Александр Попов:

— Первая пушка — наша соседка. Послал лейтенант Антонов двух матросов в разведку. При мне напутствовал: хоть под землей проползите, разузнайте толком, что у Смаглия, где враг, и — назад.

Если ждешь, время тягучее, как резина. Понимаем, что первое ведет бой — стрельба слышна, пушка бьет, значит, живы. А связи нет, точно ничего не знаем.

Расстояние между нашими пушками такое, что разогнаться и... прыгнуть. Куда же провалились разведчики? Нервничаем.

Антонов виду не подает, не у бруствера стоит, ушел в глубину дворика. Я — за наблюдателя. Лейтенант знает, что я глазастый. Еще на охоте глаз навострил. Ветер дохнет — вижу. [222]

Что Воронья гора немцами занята — догадываемся. Не бомбят. Они не такие, чтоб экономить бомбы. Бомб у них хватает. Чует сердце — пролезли, зарываются, как кроты. У них гора. Из-за дыма ни черта не видать. Где же эти дьяволы разведчики?!

Наконец-то пожаловали. В земле вывалялись, на брюхе ползли, в воронках отсиживались. Вымотались, никак не отдышатся. Доложили: первое окружено, гитлеровцев полно, роты две, не меньше. И Дудергоф захвачен, по Вороньей, как муравьи, расползлись. Надо ударить.

Накануне к нам на пушку политрук Скулачев приехал. Обычно пешком ходил, а тут «эмка» пулковская подкатила. Думали — начальство из дивизиона. Оказалось — начальство на батарейной полуторке, «эмку» нашему политруку дали.

Посовещался лейтенант со Скулачевым — дело ясное. Решили не ждать у моря погоды — ударить по Вороньей. Перво-наперво надо было Смаглию помочь. Всадили мы по склону, что к пушке ведет, снарядов десять. Если был там кто — метра на три в землю вогнали и сверху землей присыпали. Потом гору обработали. Славно обработали. Жаль, мертвые внукам не расскажут, сколько аршин русской земли стоит.

Бой есть бой, в раж вошли, азарт обуял, все-таки стотридцатимиллиметровая, даст так уж даст! А тут команда: «Прекратить огонь!»

Вижу, Антонов к брустверу побежал, бинокль к глазам прикладывает. Прислушался — в ушах еще гудит, хотя и не стреляем. Все же различил: с дороги грохот доносится, танки идут. Идут не от Красногвардейска — оттуда мы фашистов ждали, — а с тыла, от Красного Села.

— Наши! — закричал кто-то. — Подкрепление! Ура!

Почти все к брустверу бросились. Даже второй наводчик Алексей Кузьменко не утерпел: уж больно своих увидеть захотелось. На такое, честно говоря, уже и не надеялись. А я на месте, в башне, остался. В стереотрубу как глядел, так и гляжу.

Вижу: по дороге из-за горы выдвигается головной. Глаз не отрываю — на бортовой броне свастика. Меня как кипятком обдало. Слышу голос Антонова:

— Орудие, по немецким танкам!..

Эх, мать честная, ствол орудийный-то в сторону Красногвардейска повернут. Штурвал подкручиваю, чувствую — фашист опередит меня, хобот его пушки прямо на нас [223] нацелен. Ударил, проклятый! В башню снаряд влепил. Взять броню не взял, но треск и звон такой пронзительный, что душу вывернуло, уши болью свело. Кто-то стонет, кто-то кричит, а я только танк вижу: нет, бормочу себе, теперь не уйдешь, гад! С дороги свернуть некуда, при на меня — пан или пропал. Веду ствол, веду.

— Огонь! — не крикнул, а рявкнул Антонов.

На всю жизнь этот выстрел запомню. Шар огня и дыма. И все. Рассеялся дым. Нет танка. Прах один. Пустое место. А уже новые прут.

— Цель! Цель! Цель!

— Есть цель!

И снова:

— А-ах!

Поняли эти каракатицы бронированные, что в лоб нас не возьмешь. Втянулись за гору. Может, решили ночи дожидаться? Ведь обойти нас не обойдешь — одна дорога, свернуть некуда.

Огляделся я. Алексей Кузьменко ранен в ноги. Приполз к орудию, занял свое место второго наводчика.

Несколько убитых лежат. Лиц не вижу — прикрыты. Только у Волкова сполз бушлат, голова обнажена, рыжие пряди торчат и рот почему-то открыт. Потом узнал, что немецкий снаряд живот его навылет прошел и самого Волкова метров на десять отбросил.

Передышка недолгая выпала. Опять по башне зацокали осколки. Танки стреляют, а на дороге не показываются, из укрытий бьют. Иной снаряд в башню всадят — голова от звона раскалывается. В ушах резь. Взглянул на Антонова. Голова — в бинтах. Бинты кровью набрякли. Бинокль к глазам прижат, что-то видит, колесико водит. Оторвал бинокль, ко мне обернулся, кричит, а я слов не слышу, звон в ушах не проходит. Глаза у лейтенанта злыми стали, губы ходят, догадываюсь — крепкое слово запустил, и сразу в голове моей прояснилось: чего на лейтенанта глаза пялю, на врага смотреть надо.

Близ дороги, у самого изгиба ее, сарай. Старый, покинутый, под соломенной крышей, от времени побуревшей. Из-за сарая танк бьет. Вспышка, другая...

Ударили. Хорошо ударили. Ни танка, ни сарая. Антонов вроде бы улыбнулся, не то чтоб улыбнулся — губы развел, рукой лоб захотел утереть, забыл о бинтах. Рука кровью обагрянилась. [224]

В ту минуту я еще не знал, что последний выстрел дал. От нашего ли огня, от вражеского ли брезент загорелся, маскировка наша, сети, ветки. Мы словно ослепли.

Слышим — танки гремят, проскакивают по дороге, на Мурьелу выходят. Хотели так, наудалую, снаряд-другой пустить — поворотный механизм заело. От частых попаданий в башню орудие послушность утратило. Да и снаряды, можно сказать, к концу пришли, два или три осталось.

— В укрытие! — скомандовал Антонов.

Мало нас осталось, хоть по пальцам считай. К землянке пробираемся, там от осколков защита. А немцы стреляют. Позади осколки шмякаются, меня щадят. Прижимаюсь к земле, думаю: если и в рубашке родился, в таком аду одной рубашки мало, пожалуй. И словно накликал на себя: левую ногу будто кто дернул с силой. Куда угодило — не пойму, в бедро наверняка попало и вниз куда-то, в голень, что ли. И потекла по ноге боль, как огонь жгучая.

«Все, — сказал я себе. — Здесь и на двух ногах не уйдешь. На одной куда денешься? Пиши — пропал».

Положил я голову на землю, расслабился. Боль чуть-чуть утихла. Лежу, слушаю. Земля от разрывов вздрагивает, как живая. И ее, бедную, дрожь бьет. Послушал-послушал, злость меня обуяла: чего себя раньше времени хоронить вздумал! Напряг руки, пополз. Раненая нога волочится, криком кричать хочется — боль такая, но я ворот бушлата закусил, чуть насквозь не прогрыз, молчу.

Заполз в воронку, ко мне Алексей Смирнов пробрался. Перевязал.

— Держись, Саша! Лейтенант прорываться решил. Нащупаем путь — тебя унесем...

На ногах четверо осталось: Антонов, Скулачев, Володькин и вот он, Леша Смирнов. Негусто. Унесут не унесут — кто ответит? На войне жизнь не страхуют. Пуля — дура...

Огляделся: надо из воронки уползать подобру-поздорову. Если миномет ахнет, или «мессеры» прочешут, или град осколков сыпанет — над головой одно небо. Крышка. А метрах в пятнадцати «эмка» стоит. Не то чтоб целехонька — стекла повышибло, осколками посечена изрядно, но стоит — на крыше ветки. Под ней отлежаться? Или до землянки ползти?

В землянке, конечно, спокойнее, однако тридцать метров на руках тело свое тащить, ногу распроклятую, боль мою!

«Мессеры» помешали выбор сделать. Вынырнули из-за [225] леса, из пушек, из пулеметов чешут. Один совсем низко прошел, думал — бугор колесами заденет. Душой в землю ушел. По звуку понял — пронесло. Поднял голову: «эмка», как свеча, горит.

Вот и выбирать стало нечего — потащился в землянку.

Профессия моя — водолаз, так что и до боев о жизни думал и о смерти думал. Всякое было. А на войне, кем бы ты ни был, будь готов к худшему: в любой день и час может прийти смерть с косой. Об одном не думал и в голову такое не приходило, что выволокут меня, бессильного, фашисты, бросят возле землянки и начнут глумиться над беспомощным. Сначала авроровские ленты из бескозырки выдернут, потом в звезду на фланелевке ногой ткнут. У нас, у моряков, на левой руке звезды. Раненых набралось человека четыре, кажется. Оглядел нас офицер, зарычал:

— Alles комиссар?

Переводчик объяснил: не комиссары они, форма у них такая.

Честно говоря, стал я бабки подбивать: рано, мол, Александр Васильевич, звезда твоя закатилась. И до тридцати не дотянул. Короткий у тебя век. Пели когда-то: «И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим». В воде, правда, не утонул, в скафандре рядом с рыбами плавал, а в огне если не сгорел, то сгорю. Ясное дело.

Так я ушел в свои счеты с жизнью, словно в забытье погрузился и очнулся, когда немцы закричали, защелкали затворами. Бог мой, смотрю — из артпогреба, как привидение, Лешка Смирнов выходит. Бледный, как парус, что лет десять на солнце выгорал. Значит, Антонов не смог прорваться. Значит, и он и политрук здесь, в арт-погребе?

Офицер опять что-то закричал про комиссаров. Вряд ли Лешка понял его карканье, скорее догадался, мотнул головой в сторону погреба и сказал: «Лейтенант Антонов и политрук Скулачев ждут вас внизу». Так и сказал: «Ждут».

Гитлеровцы с офицером туда подались. Человек семь. Ну, думаю, сейчас артпогреб на воздух подымут наши, не иначе. Потом вспомнил: снаряды-то кончились.

В эту минуту забыл про все на свете, про себя забыл. Адриана Адриановича Скулачева представил — круглолицего, домашнего, доброго такого. Дня три назад Адриан Адрианович [226] про деревню свою говорил, про поля окрестные: хлеба-то какие, а убрать некому!

Что они, гады, с ним сделают? Ведь веревки вить будут.

Антонов — тезка мой, тоже Саша. Совсем молодой. Кремень человек. Мы, бывало, любовались — мускулы какие, его и пуля не свалит. И на пушке, весь в кровавых бинтах, ни на миг не присел. А вчера еще в его землянке треугольничек белый видел, письмо жене наверное. Так и осталось в землянке. А сам он? Может, как я, мешком лежит, обессилел, уже и пальцем двинуть не может...

Хлестанул автомат, револьвер два раза хлопнул. Выскочили немцы — офицер за руку держится, рану зажимает, солдата мертвого волокут, а другому морду набок своротило, вздулась, как тесто на дрожжах. Не иначе Антонов своим кулачищем врезал. Ясное дело.

Забегали фашисты, закаркали по-своему. И придумали, гады, Антонову и Скулачеву смерть мученическую. В трубу для вентиляции, что над крышей артпогреба из дерна торчала, швырнули дымовую шашку. Она на вольной воле смердит так, что задохнуться можно. В артпогребе от нее — каюк...

Опять побежали немцы к двери. Рванули — дым из нее валит, света божьего не видно. И вдруг громыхнуло, эх как громыхнуло! Что уж там взорвали наши — не соображу. Сильный толчок был. Я на земле лежал, меня, как в люльке, качнуло. Противотанковые гранаты, пожалуй. Связка. А то и две...

Вынесли лейтенанта и политрука. В клочья их разорвало. Мать родная не узнала бы. Немецкий офицер фуражку с головы снял. И остальные притихли.

Нас, раненых, на подводу побросали. Из деревни пригнали. Повезли. Лучше б здесь кончили. Нет, тащат еще куда-то.

— В противотанковый ров сбросят, — прохрипел Лешка Смирнов. — Живыми засыплют.

Дым постепенно рассеивался, расползался, открывая щетинистый склон Кирхгофской горы, картофельное поле, изрытое, словно кротами, снарядами. Ботву разметало. Клубни выворотило.

Наступила передышка. Кукушкин понимал, что немцы перегруппировываются, — слишком все получилось организованно: скрылись танки, смолкли орудия и минометы, авиация, которая весь день не унималась, исчезла.

Старшина сосал свою трубку, махорка «вырви глаз» [227] драла горло, как наждак. Матросы кто курил, кто хлебал из кружек горячий чай. Кукушкин велел принести термос с кипятком и сухари. Когда еще выпадет передышка? И выпадет ли?

Павлушкина сидела на ящике от снарядов, маленькими глотками отпивала из кружки чай, прислушивалась. Тишина казалась враждебной, таящей что-то роковое. Двое матросов, ушедшие на первое орудие со Смаглием и раненные в начале боя, вернулись ночью. Они буквально продрались сквозь гитлеровцев, говорили сбивчиво, возбужденно. Через них Смаглий передал комбату: «Бьемся. Немцев — как комаров. Живыми не отойдем».

Эта фраза терзала, но вчера со стороны первого орудия отчетливо слышалась пальба; и сегодня доносился оттуда грохот, с первого ли, со второго ли орудия — понять она не могла. Спросила Кукушкина. Он ответил уклончиво:

— Везде гремит. Попробуй разберись!

На пятой пушке комбат оставил вместо Смаглия Павлушкину. Она попыталась возразить — какой, мол, она артиллерист, — но он, как всегда, не потерпел возражений:

— Остаетесь за Смаглия. У вас — военная академия! Стрелять придется прямой наводкой. Кукушкину в этом доверьтесь. Не подведет.

Старшего лейтенанта Иванова, отказавшегося от госпиталя, пришлось отправить на шестую пушку. Все-таки ближе к Пулкову. Идти он уже не мог, его взяли под руки краснофлотцы. Нести себя не разрешил...

Кукушкин, докуривая трубку, поглядывал в ту сторону, откуда должны были вернуться матросы, провожавшие Иванова. Во-первых, хотелось узнать, как дела у соседа на шестой, у Доценко; во-вторых, каждый человек был на счету. Шестеро ушли со Смаглием, трое дежурили на камбузе и не вернулись. Обслуги возле пушки не хватало, доктор на подачу снарядов стала. Тридцать два килограмма снаряд — дело не женское!

Пока он продувал трубку, оттуда, откуда ждал своих матросов, прямо с бруствера свалился в артиллерийский дворик солдат: шинель изорвана, глаза вытаращены. Правда, винтовка при нем. Пробежал по дворику несколько шагов, закричал:

— Братва, спасайтесь, уходите! Там танки!

— К орудию! — скомандовал Кукушкин, рукою потянувшись к кобуре, и пошел прямо на солдата. Тот сжался, чуть склонил голову, но с места не сдвинулся. [228]

— Паникер! Трус! — Кряжистый, крутоплечий старшина с трудом подавил желание шлепнуть паникера на месте. Смягчила изорванная, полинялая шинель окопника и расстегнутый пустой подсумок для патронов — патроны, видимо, были расстреляны.

— Танков не видно! — доложил наблюдатель.

— Где рота? — спросил Кукушкин, все еще взвинченный, не остывший.

— Там, — буркнул солдат, расслабляясь, чувствуя, что старшина отходит. Он так произнес это неопределенное «там», что и без вопросов стало ясно: «там» — откуда не возвращаются.

— Останешься с нами, — приказал Кукушкин и обернулся к Павлушкиной: — Не возражаете? Она кивнула.

— Воздух! Воздух!

Первым крикнул наблюдатель, впрочем, и без крика почти все одновременно услышали знакомый звук. «Мессершмитт» шел от Дудергофа, шел довольно низко, и казалось, что он прямиком идет на пятое орудие. Очевидно, на шестом и седьмом полагали, что самолет идет на «их.

В планы немецкого истребителя, по всей видимости, встреча с нашим «ястребком» не входила. Уверенный в своей безнаказанности, он пересекал небо по избранному курсу, как летит к цели стервятник, знающий, что бояться ему некого.

Вынырнувшая из облака «чайка», конечно, была неожиданностью. Двукрылая, зеленая, как стрекоза, тихоходная, уязвимая и на вид беспомощная перед стремительным и маневренным, отлично вооруженным хищником, она без колебаний пошла на «мессершмитта».

О «чайке» в войсках была добрая слава, и относились к ней с незлобивым юмором. Когда пролетала она над сельскими улицами так низко, что становились различимы переборки на крыльях, шутили: «Летчики по деревне гуляют». Теперь было не до шуток. «Мессершмитт» принял вызов. Его плоскости резали воздух. Гул его мотора заглушал рокотание «чайки».

Они сближались. Небо стало ареной, за которой следили сотни глаз. Не только бойцы пятого, шестого и седьмого орудий. Наверняка следили и немцы, пока притаившиеся на Кирхгофской высоте, за церквушкой, за плохо видимыми сараями питомника, укрывшиеся в узких горловинах траншей [229] и в покатых ямах-воронках; следили, открыв люки танков, сидя в заведенных мотоциклах.

В таком поединке — один на один — оживало что-то давнее, усвоенное с детства, когда бой двоих определял исход общей битвы.

Они чуть не столкнулись. «Чайка» винтом пошла вверх, «мессер» проскочил на большой скорости.

Опять началось сближение. Наш «ястребок» выиграл первый «раунд», потому что противник теперь шел против солнца. Оно явно мешало ему.

На земле не сомневались — сейчас столкнутся. Это казалось неотвратимым. Малая скорость все же позволила «чайке» сделать резкий разворот и тут же второй разворот и послать в хвост «мессершмитту» очередь. И пока внизу думали, что и второе сближение не дало результатов, хвост вражеского истребителя выбросил пучок черного дыма, брызнул рыжий огонь, взрыв разметал самолет, как игрушку.

Вряд ли наш летчик слышал матросское «Ура!», но видел, наверное, взлетевшие вверх бескозырки и, покачав крыльями, круто пошел вниз, скользнул над холмом и скрылся. Скрылся вовремя. Уже гудели, словно пустившись наперегонки, «мессеры» — три, шесть, девять, а за ними — «юнкерсы». В воздухе задрожала напряженно натянутая струна. Ее звук нарастал, усиливался, острой спицей прокалывал уши.

Самолеты прошли на Ленинград, однако, не дойдя до города, развернулись. То ли заградительный огонь заставил их повернуть назад, то ли в этом таился какой-то замысел — никто не понял. Бомбежка началась над позициями батареи. Маскировка по-прежнему надежно скрывала пушки. Бомбометание велось неприцельное, по площадям.

Бомбы, как колбаски, повисали над артиллерийским двориком пятого орудия. Матросы знали: раз над головой — снесет, попаданий не будет.

Ярость близких разрывов, вздыбив землю, на время укрыла Кирхгофскую высоту и раскуроченное картофельное поле. Кукушкин нервничал: не проглядеть бы в этой кутерьме танки. К счастью, вражеские машины упустили момент, скорее всего, побоялись попасть под бомбы своей авиации. Они выползли на дорогу, когда открылся обзор. Кукушкин, стоявший у бруствера, вовремя подал команду.

Наводчик Борис Яковлев со второго снаряда смял танк. Именно смял. Слово «подбил», такое точное для противотанковых пушек, совсем не подходит для авроровского главного [230] калибра. Снаряды, обладавшие огромной мощностью, обрушивались, как ураган, разнося вдребезги все на своем пути{32}.

Пока завязывался поединок с танками, на Кирхгофской высоте близ церквушки и на самой колокольне гитлеровцы установили минометы. Воздух наполнился визгом, скрежетом, свистом.

В первые же минуты россыпь осколков докатилась и до артиллерийского дворика. Раненые оповестили о себе стонами. Пронзительно взвыла Полундра и, проволочив на передних лапах перебитое тело, смолкла.

Борис Яковлев чуть промешкал. Его опередили: с шестого и седьмого ударили по Кирхгофской высоте. Ударил и Яковлев. С неслыханным звоном покатился колокол, рухнула вся верхняя надстройка церкви, укрывая камнепадом, кирпичной пылью, трухой навсегда замолкшие минометы.

Бой разгорался. Била немецкая артиллерия, били танки. Постепенно столбы вздыбленной земли смешались с пеленой дыма. Сплошная, плотная завеса скрыли стреляющих. Лишь по вспышкам определяли направление ответного огня.

От артиллерийского дворика несколько ступенек вели в артпогреб. На деревянных стеллажах слева лежали снаряды, справа — заряды. По цепочке, из рук в руки снаряды передавались к орудию. Этот живой конвейер, поредевший в ходе боя, работал так интенсивно, что руки, как рычаги, сжимали стальное тело снаряда и стремительно тянулись к следующему.

Двенадцать выстрелов в минуту! Уши, как ватой, заложило от грохота. Голоса, выкрики команд стали неразличимы. Лишь обостренность всех чувств позволяла угадывать команды по движению губ.

После каждого выстрела из казенника вырывалась струя кисловатого дыма. На раскаленном стволе запеклась краска, вздулась пузырями. Неподалеку две ели, обожженные пороховыми газами, осыпались, а ближняя сосна стояла уже голая, почерневшая, как после пожара.

Павлушкина по-прежнему подавала снаряды, взмокла, пот застилал глаза. Перед глазами мелькала тельняшка замкового. [231] Бушлат он отбросил в сторону. Замковый дергал за тросик — велика ли нагрузка, — однако и он был мокр, как. после бани, тельняшка прилипла к спине, волосы спутались, и лицо горело.

Стояли рык, рев, грохот, стоном стонала земля, гудело небо, и было почти немыслимо, что люди слышат, видят, движутся, ведут бой. Труднее, казалось, быть не может.

— По танку! По танку!..

Лицо Кукушкина никогда еще таким не было. Крик исказил его. В этот крик вложил он всю свою жизнь.

— Держу, держу цель! — судорожно прокрутив штурвал, кричал Яковлев.

Павлушкина видела, как замковый дергает тросик, а выстрела нет. И вот у него, вдруг окаменевшего, отчаянно расширились глаза, встали торчком волосы, вздыбились, как у ежа. Еще секунду назад мокрые, слипшиеся, они поднялись вертикально.

Все, кто стоял под башней, не успев сделать и полшага, взглянули туда, где ступеньки уводили под своды артпогреба. Туда! Туда! Броситься, нырнуть в спасительную дыру, не превратиться под гусеницами в склизкое, кровавое пятно.

У входа в артпогреб стояла Павлушкина, врач, женщина, подавшаяся чуть вперед, с очередным снарядом в руках, готовая скорее броситься с этим снарядом под гусеницы, чем отойти...

Пятое орудие спас Доценко. Снаряд его пушки разворотил танк, который уже не стрелял — так было близко до цели, так хотелось ему смять гусеницами орудие.

Заминка произошла по вине прибойника. Неисправность устранили. Бой продолжался, пока не кончились снаряды. И тогда в ствол, покрытый, как струпьями, пузырями запекшейся краски, всыпали песок. Пушку зарядили осветительным снарядом. К тросику привязали ремни. Расчет скрылся в укрытии.

Кукушкин дернул ремень. Гул и шипение вырвались из покореженного ствола.

— Отходить к восьмому орудию! — приказал старшина, сняв стреляющее приспособление, чтобы утопить его в колодце.

Матросы от воронки к воронке, от куста к кусту, замирая в дождевых промоинах, поползли за Кукушкиным. Впереди, на картофельном поле, шевелилась ботва. Видимо, просочились немецкие автоматчики. [232]

Гул то ослабевал, то усиливался. Канонада докатывалась со стороны восьмого и девятого орудий.

Вспоминает командир шестого орудия лейтенант Александр Доценко:

Часов в восемь утра танки противника ворвались на Кирхгофскую гору, и с этого момента вступили в бой четвертое, пятое, шестое и седьмое орудия, расстреливая прямой наводкой танки и огневые точки противника. Вспыхнули и остались на опушке два танка, вырвавшиеся правее кирхгофской церкви. Остальные танки (со своего наблюдательного пункта я насчитал семь) отошли в лес и прекратили огонь, так как он не доставал до наших позиций под горой.

Мощный шквал огня морских пушек сковал силы противника. Немцы, обнаружив еще несколько наших орудий, перегруппировались и обрушили огонь минометов, стремясь вывести из строя личный состав.

Они установили в сторонке, левее церкви, на колокольне самой церкви и за подбитыми танками ротные и полковые минометы. С колокольни бил крупнокалиберный пулемет.

Огонь вывел из строя часть матросов четвертого, пятого и шестого орудий. Я был оглушен и легко ранен осколками мины в шею и руку. Кровью залило таблицы стрельбы, которыми приходилось пользоваться, управляя огнем орудий. Это, конечно, не остановило нас и не прервало наших действий. Заметив вспышки выстрелов из сторожки и церкви, я дал целеуказания, и огневые точки были сметены.

Связной четвертого орудия (наиболее близкого к противнику) доложил, что на юго-западном склоне Кирхгофской горы, в лесу, слышен гул танков и автомашин. Комбат решил сосредоточить огонь по этой части леса. [233]

Примерно до часу дня мы прочесывали лес на Кирхгофской горе. Людей осталось мало. К часу иссяк боезапас. Рассчитывать на подвоз было невозможно.

Доложил комбату. Старший лейтенант Иванов потерял много крови. Его состояние внушало мне тревогу. Но он не упускал управление боем из своих рук.

— Выводите людей! — приказал он.

Мы подожгли землянки, вывели из строя орудие. Комбата понесли на носилках.

Отход на Пёляле, к восьмому и девятому орудиям, я прикрывал со старшиной Тарасовым и матросом Даниловым.

Рассказывает житель Дудергофа Михаил Цветков:

Нас, мальчишек, собралось немного. Тогда, 12 сентября 1941 года, кто еще прятался в лесу, кто вообще ушел из этих мест.

Немцам в тот день не до нас было: впереди шли бои, гремело вовсю. Ленинград горел. Пожары мы с Вороньей горы видели.

Кто-то из мальчишек предложил: «Айда, ребята, к первой пушке. Может, наши раненые в кустах, помочь надо».

Побежали к спуску, к тропинке, а тропинки как не бывало. Одни воронки. Воронка на воронке. Несколько таких огромных, что избу туда спрятать можно.

Под ногами — всякая всячина: немецкие каски, бляхи от ремней, клочья их зеленых шинелей, разбитый, перевернутый мотоцикл, покореженный ствол миномета. Трупы убраны. Унесли.

Приблизились к пушке — вокруг запустение. Раньше ее и не разглядеть было — маскировочная сеть натянута, ветки понатыканы. Это мы, ребятня, знали, где она и какая. Иногда нас к самой пушке пускали. Меня, например, один раз и флотскими щами угостили.

А теперь все голо, ствол торчит, что-то накидано возле. Подошли к дереву — оно совсем рядом с пушкой росло. Взрывом изломано, ни веток, ни листьев, не поймешь что — тополь или осина.

Кто-то закричал: «Смотрите!» Глянули на обрубок ствола. Поверите, живого места нет, весь в осколках. Торчат в коре — большие и малые, черные, как гнилые зубы. И под ногами железо, вся земля в осколках. Такой огонь был. Аж страшно стало.

Спрыгнули с бруствера в орудийный дворик. Тот, кто первым шел, вдруг замер как вкопанный, шею вытянул. Я чуть не спросил: «Ну что ты?» Не успел. Сам увидел.

На земле лежала девушка. Голая. На ноге — бинт, повязка. И грудь вырезана. Застыл. Ноги будто отнялись. И языком не шевельнуть. Молчим. Даже дыхания не слышно. Так и стояли бы, если б не Беланович.

— Это наша дудергофская, на Красноармейской живет. — Подошла — мы и не слышали. — Чего стоите? Накрыть надо. Сандружинница это, ко мне за молоком ходила...

Накрыли. Плащ-палатка от крови рыжая. Раненых, видно, на ней перетаскивали. Девушка накрыта, а я ее вижу, перед глазами она. И потом долго снилась. Один и тот же сон: нога с повязкой, а сама голая.

Отошли наконец. Кучкой идем, потеснее друг к дружке жмемся. Чувствуем, что не все увидели. Так и есть. У самой пушки — люди. Двое на спине лежат, один на боку, пальцы рук скрючены, и весь он скрючен, в муках, наверное, корчился. Четвертый колючей проволокой к стволу пушки приторочен. И все обожженные. И бушлаты местами обуглены.

Я сразу вспомнил, что перед бруствером следы от шин мотоциклетных видел и перевернутую мотоциклетку видел, и догадался, что гитлеровцы раненых, связанных авроровцев бензином облили, подожгли. Живых. Потому так корчились. И мучились долго, потому что бензином их сверху попрыскали, не пламенем вспыхнули, а тлели.

Лейтенант больше других был изувечен. Острия ржавой проволоки прямо в тело впились. Наверное, вырывался, когда связывали. Как же он все это вытерпел? Кровь с ржавчиной смешалась, представляете? А на шее ножевые раны, кровь запеклась, корочка образовалась...

Позже одна окопница лейтенанта, привязанного к пушке опознала. И вот как. Левая щека была совсем черная, и кость торчала, а правая, к стволу прижатая, почти не обгорела. Окопница фамилию назвать силилась, вспоминала: «Смуглый, Смуглый». И сама себя поправляла: «Нет, это он мне сказал, что похоже на Смуглый. Так, говорил, запомнить легче...»

Из дома в дом понеслась весть о том, что видели. Говорили люди: крепко досадили матросы фашистам, если такую расправу учинили. Совсем осатанели, звери.

На следующий день мы опять пришли к первой пушке. Матросов уже не было. Кто-то похоронил их ночью. [235]

Фюрер не раз провозглашал сроки победного вступления в Ленинград. Сроки опрокидывались. Те, кто перед «последним броском» надраивал ваксой башмаки, гнили под березовыми крестами.

И снова войска генерал-фельдмаршала фон Лееба ринулись в «последний бросок». На одной из дорог, ведущих в город, ленинградские ополченцы задержали фашистскую машину. У шофера обнаружили «Временный путевой лист»{33}:

«Следует от заградзоны Ленинграда в городскую комендатуру для получения внутригородского пропуска.

Комендант Ленинграда генерал-майор Кнут».

«Всю ночь с 10 на 11 сентября, — вспоминал Маршал Советского Союза Г. К. Жуков, — мы провели с А. А. Ждановым и А. А. Кузнецовым, адмиралом флота И. С. Исаковым, начальником штаба, командующими и начальниками родов войск и служб фронта, обсуждая дополнительные меры по мобилизации сил и средств на оборону Ленинграда. Главная опасность грозила со стороны Урицка, который был уже частично захвачен немцами. Не меньшая опасность нависала и в районе Пулковских высот.

В результате коллективного обсуждения обстановки было решено:

— немедленно снять с ПВО города часть зенитных орудий и поставить их на прямую наводку для усиления противотанковой обороны на самые опасные участки обороны Ленинграда;

— огонь всей корабельной артиллерии сосредоточить для поддержания войск 42-й армии на участке Урицк — Пулковские высоты;

— срочно приступить к созданию глубоко эшелонированной инженерной обороны на всех уязвимых направлениях, заминировать и частично подготовить под электроток...»

Ленинград ощетинился перед смертельной схваткой. В эти минуты старший лейтенант Иванов прощался с батареей. Он смутно догадывался о гибели Скулачева, Смаглия, Антонова. Не было точных сведений — сто или сто двадцать матросов остались в строю. Уже кончились снаряды на восьмом и девятом орудиях, и он приказал подготовить их к взрыву. [236]

Двое суток на рубеже Вороньей горы батарея сдерживала и перемалывала танки, мотопехоту, артиллерию врага. Кто знает, где были бы эти танки, если б их не сожгли под Дудергофом, Мурьелой, на Кирхгофской горе?!

Теперь авроровцы, оставшиеся в живых и раненные, которые могут ходить и могут стрелять, уйдут в Пулково. Поведет их лейтенант Доценко.

У комбата запали глаза, резко обозначились скулы. От потери крови бил озноб. Доктор Павлушкина, сделавшая здесь, у девятой пушки, последнюю перевязку, сказала категорически:

— Немедленно в госпиталь!

Комбат молча кивнул. Он не мог уже даже садиться. И когда пришла за ним санитарная машина, попросил несколько минут подождать. Лежа на носилках, он узнал в стоящем рядом старшину Василия Помченко, широкогрудого, затянутого ремнями. Помченко смотрел так, будто хотел сказать что-то ободряющее, но молчал. Бывают минуты, когда слова не нужны, они слышнее невысказанные.

Раздался выстрел со стороны восьмой, потом — шипение и грохот со стороны девятой. Он хорошо знал этот звук снаряда, выталкивающего из ствола песок. Умирали и последние авроровские орудия.

В сумрак уходили матросы. Их черные бушлаты почти сливались с надвигающейся теменью. Иногда светились в полумгле белые повязки раненых.

Батарея «А», ее комендоры и матросы выдвигались на новый рубеж — в Пулково, чтобы слиться с батареей «Б», чтобы не пропустить врага к городу Ленина.

Шел сентябрь 1941 года. Ленинградская земля оглохла от канонады. Собственно, люди неделями не видели ее, своей земли, — дым не рассеивался, окутывал ее все гуще, и уже горел не только Ленинград, не только селения и деревни на десятки километров в округе — горели деревья, травы, деревянная обшивка траншей, люди горели в танках и окопах, стервятники, несшие смерть, взрывались в воздухе, становясь обгорелой грудой осколков, россыпью мертвого металла, прахом.

Гитлеровцы захватили Урицк, Стрельну, Петергоф. В порыве, похожем на безумие, озверев от чужой и собственной крови, они рассчитывали ворваться в Ораниенбаум, захватить

Красную Горку, нашими же орудиями задавить наш Кронштадт и распахнуть морские ворота, прикрывшие город на Неве.

Они не прошли. Они захлебнулись кровью. Не выдержали рурская сталь и прусские нервы.

«Аврора» по-прежнему стояла в Ораниенбауме. Дачный городок зиял провалами крыш. Покинутые дома смотрели на полупустынные улицы заколоченными дверьми. В гавани не успевали засыпать и разравнивать глубокие воронки. Всю ее покрыли заплатки.

Днем гавань почти замирала. С Петергофского собора без биноклей видели дымящиеся трубы «Авроры». Эти дымы бесили вражеских артиллеристов — они открывали огонь.

Лишь ночью с Лисьего Носа на Кронштадт и Ораниенбаум отправлялись проворные катера, работяги-буксиры, неуклюжие баржи, укрытые ненадежной мглой, готовой расступиться, если вспыхнут прожектора или повиснут в небе ракеты.

И еще один опасный враг поселился в водах Финского залива. Его называли «гремучая смерть». Это были мины, сбрасываемые с самолетов, ими кишел залив, они подстерегали суда. На беспечных волнах с белыми гребешками покачивалась смерть.

Ораниенбаумский плацдарм простерся по берегу Финского залива на шестьдесят пять километров от Кернова до Старого Петергофа, глубина его не превышала местами и двадцати километров. Он простреливался насквозь и подвергался непрерывным бомбовым ударам.

«Водная тропа», связывающая плацдарм с Большой землей — с блокированным Ленинградом, была опасной и трудной. Но плацдарм жил, сражался, не отдавал врагу ни вершка, ни пяди своей земли. Верной, гордой приметой непобежденного плацдарма оставалась «Аврора» с поднятым на флагштоке боевым флагом. Этот флаг видели морские пехотинцы, проходившие по прибрежному шоссе к Малой и Большой Ижоре, к Лебяжьему, к Красной Горке; видели моряки охотников и буксиров, заходивших в Ораниенбаумскую гавань; видели наблюдатели из Кронштадта, видели и радовались; его видели в бинокли и стереотрубы враги, засевшие в Петергофе, видели и сатанели от ненависти.

Палубы крейсера были малолюдны. Курсанты-фрунзенцы, ушедшие с корабля первыми, сражались под Нарвой и Кингисеппом.

В плоской котловине Чудского озера взметались пенные [238] вихри канонерских лодок, на которых служили авроровцы из отряда старшего лейтенанта Якова Музыри.

Они охраняли баржи, перевозившие войска, совершали налеты на дороги и прибрежные поселки, высаживали десанты.

Авроровцы, 7 июля покинувшие крейсер, 22 июля на Чудском озере приняли самый тяжкий и самый страшный бой с гитлеровскими стервятниками.

Канонерские лодки стояли на рейде близ Мустве, когда на бреющем полете ринулись на них десятки фашистских бомбардировщиков.

Бой был кровавый и долгий. Горящие, чадя черным дымом, уходили подбитые «юнкерсы», а на смену им шли все новые и новые. Один из них рухнул в озеро, и яростью взрыва его разметало в клочья.

Вода бурлила, как кипящий котел: рвались бомбы.

Раненые матросы не оставляли своих орудий и пулеметов. На канонерской лодке «Нарва» окровавленный старшина 1-й статьи Ходяков взрывной волной был сброшен в воду. Оглушенный, он все-таки вынырнул из пучины, взобрался на борт и продолжал бой.

Старший лейтенант Музыря отдавал команды до последнего вздоха. Когда радист-авроровец Мартыненко подбежал к командиру, чтобы перевязать его, было уже поздно: он бездыханно лежал в луже крови...

Сражались авроровцы на Ладоге и в самом Ленинграде. Близ Вороньей горы еще стояли в опустевших, разметанных огнем двориках взорванные орудия батареи «А», а сами батарейцы уже стояли насмерть на Пулковских высотах.

Не сразу, окольными путями приходили на корабль вести о судьбе авроровцев, которых военная судьба бросила на самые горячие участки обороны города на Неве. И, послав лучших своих сынов на Ладогу и Чудское, на Воронью гору и в Пулково, отдав свои пушки, свои снаряды, почти безоружная, с горсткой моряков на борту, встретила «Аврора» огненный сентябрь 1941 года, готовая ко всему.

Сентябрь изобиловал погожими днями. На синее небо, залитое светом, смотрели с опаской — с минуты на минуту появятся самолеты. На земле все как на ладони — и начнется...

Облачное небо тоже плохо. Вырвутся стервятники к Ораниенбауму [239] внезапно, упустят зенитчики минуту-другую — не сдобровать. Полутонные бомбы сделают свое дело, нет от них спасения...

Хорошо бы ненастье, чтобы обложные облака спустились до самой воды, чтобы хлестал, как из ведра, дождь или повис слепой туман, густой, вязкий, протянешь руку — ее не видно.

Так рассуждали авроровцы, исподволь поглядывая на безоблачное небо и черпая из котелков горячую уху. Моряки приспособились: едва закончится артиллерийский обстрел, спускают на воду шлюпку, вылавливают сачками оглушенную рыбу — и на камбуз. Это называлось УДП — усиленный дополнительный паек.

«Король камбуза», кок Дмитрий Кольцов, белолицый и белобрысый, неподвластный летнему солнцу, обычно ворчал: мол, и так забот полон рот, мол, не до ухи, а сам доставал из заповедных тайников зеленую приправу, огненные язычки красного перца, бросал в кипящий котел разделанных лещей и плотву.

На плацдарме, отрезанном от Большой земли и зависящем от скудного подвоза продовольствия по заливу, с харчами стало туговато.

— Хорошо наши интенданты стараются, — острил Николай Кострюков, намекая на вражеские обстрелы, — хоть рыба есть.

— Могли бы лучше постараться, — отвечал Арсений Волков, втягивая аромат ухи своим мясистым носом. — Выше плотвички да лещиков не подымаются.

— Гляди, гляди, еще подымутся, — кивнул в небо главбоцман Тимофей Черненко. — Будет из тебя рыбам корм...

Алюминиевые ложки еще отбивали по дну котелков веселую дробь, когда раздалась пожарная тревога. Бросив еду, аварийные команды мгновенно рассыпались по кораблю.

Старший лейтенант Петр Сергеевич Гришин, прибывший на «Аврору» в августе, буквально донимал команду пожарными тревогами. Он ежедневно проверял состояние помп, шлангов, боеготовность аварийных команд и, как бы хорошо они ни действовали, хвалил сдержанно, требовал большей быстроты и слаженности.

На корабле никто, даже военфельдшер Белоусов, делавший старшему лейтенанту перевязки, не знал подробностей гибели эсминца «Карл Маркс», с которого Гришин прибыл на «Аврору». На шее старлейта заживающую рану прикрывал [240] пластырь. Была обожжена и правая рука, но она, как он выражался, «выписана в строй»...

Матросы догадывались: частые пожарные тревоги не слабость, не причуда командира, не блажь; догадывались: было в судьбе его нечто тяжкое, незарубцевавшееся, что побуждает к этим действиям.

Судьба Петра Сергеевича Гришина действительно сложилась нелегко. В первые месяцы войны он испил полную чашу: на десятерых хватило бы того, что испытал он!

Эскадренный миноносец «Карл Маркс» в конце июня вышел из Кронштадта. Плавание предстояло трудное. Немецкие летчики набросали в залив столько мин, что старпом грустно острил: «Мин больше, чем воды. Плывем по минам».

В тот день эта фраза не казалась большим преувеличением. Гришин настроил себя на худшее, внутренне подготовился: если случится самое страшное, каким бы страшным оно ни было, достойно принять неотвратимое.

Несколькими днями раньше, впервые попав под бомбежку, он испытал такое оцепенение, такое липкое, тошнотворно-выворачивающее чувство страха, что был ненавистен самому себе. И он ощетинился против собственного страха, захотел сломить его, обуздать. Умом он понимал: страх — как зверь. Почует твою слабость — не отпустит. Почует твою силу — уйдет.

Волевой, собранный, сильный духом и телом, с устойчивой психикой, Гришин раз и навсегда решил: смерть на войне подстерегает каждый день, хочешь не хочешь — смирись с этим, но не будь щепкой, швыряемой волнами, пока жив, управляй событиями, управляй собой. Борись!

Когда эсминец, уничтожив семь мин, напоролся на восьмую, когда взрыв потряс море, когда корабль тряхнуло, как скорлупку, швырнув за борт кормовое орудие, повредив рулевое управление, разметав раненых и убитых, Гришин не свалился в кипящую воду. Он удержался за один из лееров, а через секунду зычной командой привел в чувство нескольких матросов и начал заводить к пробоине пластырь.

Миноносец не затонул. Командир корабля капитан III ранга Дубровицкий быстро овладел положением. Погасили пожар. Остановили течь. Матрос Кучеров — золотые руки — исправил рулевое управление.

28 июня 1941 года эсминец пришел в Таллин.

Спустя несколько дней — бой с «юнкерсами». Теперь Гришин не сжался в комок, как при первой бомбежке; он видел [241] пикирующую смерть, черные кресты на плоскостях, слышал вой сирен, ощутил всплеск взбудораженных нервов — и жар, и озноб, и сухость во рту, но справился со всем этим, продолжая управлять боем.

Однако самое тяжкое выпало на его долю в бухте Хара-Лахт, куда направили эсминец, стремясь не допустить высадку немецкого десанта.

Бомбардировщики, как обычно, появились внезапно. Они летели из-за леса, подступавшего к поселку Локса. Ни один мускул не дрогнул на лице Гришина. Он стоял на мостике, внимательно следя за «юнкерсами». Надо было предугадать, как развернутся события в ближайшие минуты.

Конечно, он чувствовал на себе и мимолетно-тревожные взгляды пробегавших матросов, чувствовал, как засосало под ложечкой, как резь обожгла уши в предчувствии воя сирены... Все это было, но внешне Гришин оставался окаменело-спокойным, а главное — его действия, команды, решения не сковывало то мертвящее оцепенение, которое охватило тогда...

В момент появления бомбардировщиков «Карл Маркс» стоял в бухте у стенки пристани поселка Локса. Рядом с ним ошвартовался катер с запасом горючего.

Бомбы упали на пирс. Пирс загорелся.

Прикрываясь зенитным огнем, эсминец отошел от стенки. Отошел и катер.

Гибельным оказался второй заход «юнкерсов». Разбив строй, они рассыпались и заходили с разных сторон. Работа зенитчиков осложнилась до предела. Бомбы падали все ближе. Фонтан воды едва не сбросил Гришина за борт. Он сильно ушибся, вскочил. Корабль так рвануло, что сомнений, наверное, ни у кого не осталось — конец.

Бомба попала в кочегарку. Эсминец горел. Помпы из-за повреждений не работали.

— Ведра! Ведра! — закричал Гришин, увлекая матросов на борьбу с огнем.

Заходы «юнкерсов».продолжались. Бочки с горючим снесло с катера в воду. Горящая нефть разлилась по заливу. Взрывная волна швырнула в воду людей, а следующая бомба, подняв в воздух столб брызг, уничтожила катер.

Матросы плыли по горящей воде — раненные, обожженные, оглушенные. Они ныряли, чтобы спастись, но, вынырнув, снова попадали в огненную купель.

— Шлюпки на воду!

На первой шлюпке плыл Гришин. Не заметив, что шея, [242] задетая осколком, в крови, не чувствуя боли обожженной руки, он командовал спасением людей из горящего моря.

Корабельный врач погиб. На помощь пришли эстонцы из Локсы и окрестных хуторов — Борис Лайнела, Леонхард Гнадеберг, Херман Валток, Сильвия Тампалу, Хелли Варью, Линда Орав...

Гришин испытывал удовлетворение: аварийные команды действовали безупречно. Даже главбоцман Черненко, уловив настроение командира и явно ободренный этим, спросил:

— Кажется, получается, товарищ старлейт?!

Старший лейтенант кивнул. Сейчас его беспокоило другое: ночью к стенке Ораниенбаума стал огромный санитарный транспорт «Леваневский». Со всего плацдарма потянулись к пристани повозки и машины с ранеными. Мысленно Гришин ругал начальство: «Неужели не понимают? Неужели забыли, что у немцев есть авиация, а у наблюдателей в Петергофе — глаза?! Или боятся, что за ночь не управятся?»

Затор санитарных машин увеличивался, разгрузка шла медленно.

Дело усугублялось тем, что борт к борту с «Леваневским» стояло другое судно — «Базис», груженное взрывчаткой и глубинными бомбами. Этот огнеопасный груз завезли в Ораниенбаум на случай прорыва немцев, чтобы взорвать портовые сооружения. О тех, кто служил на «Базисе», говорили: «Они служат на «пороховой бочке».

Гришин, знавший педантизм гитлеровцев, прикидывал: если в ближайшие полчаса налета не будет, значит, пронесло, во всяком случае, до обеда стервятники не прилетят. Обед у немцев — дело священное.

Они нарушили собственное правило. Со стороны Петергофа донесся гул. Ведущий держал курс на Кронштадт. Окуляры бинокля задержались на крестах, перечеркнувших плоскости. Гришин скользнул биноклем по синеве чистого неба, ожидая, что вот-вот в воздухе набухнут белые пучки разрывов. Раструбы звукоуловителей в Кронштадте, в Большой и Малой Ижоре, на Красной Горке наверняка провожали самолеты. Зенитки в фортах и на кораблях ждали сигнала.

На стыке Ленинградского и Ораниенбаумского фарватера строй «юнкерсов» словно качнуло ветром. Бомбардировщики изменили курс. Ведущий повел их на Ораниенбаум.

Ударили колокола громкого боя. Ударили зенитки. Небо покрылось летучими облачками. Плотная завеса огня нарушила строй «юнкерсов», но они с безрассудным упрямством [243] норовили пикировать на «Аврору». Бомбы рвались близко. Взрывные волны раскачивали крейсер, как девятибалльный шторм. От мощной детонации в отсеке открылся кингстон.

Гришин не отходил от бакового зенитного орудия, которое не давало гитлеровцам вести прицельное бомбометание по кораблю.

Наблюдатель доложил:

— В ходовую рубку «Базиса» попала бомба. На «Базисе» пожар.

— Кострюкова с третьей аварийной — на «Базис»! — приказал Гришин.

Жилы на шее вздулись. Перекричать грохот было невозможно. Осколком срезало фуражку. Лоб взмок — то ли пот, то ли кровь. Опять заходили «юнкерсы». Не хватало секунды для поворота головы. Взрыв на «Базисе», груженном бомбами, похоронил бы и «Леваневского», и «Аврору», и все портовые сооружения.

Когда Кострюков с Брикулей, Ивановым, Иняткиным, разматывая пожарный шланг и пуская насосы, приблизились к «пороховой бочке», уже зловеще щелкали запалы. Шквал воды хлынул на пламя. Оно шипело, металось, желая выжить, но вода была беспощадна и неиссякаема. Огонь сдался...

Горящий «юнкерс», прорисовав дымный зигзаг, плюхнулся в залив. Третья атака захлебнулась. Самолеты уходили. Но бой продолжался. Над Гостилицкими высотами повисла колбаса аэростата с корректировщиком. Начался артиллерийский обстрел.

Военфельдшер Белоусов сбился с ног. Едва он перевязал и оттащил в безопасное место электрика Топтелова и матроса Зайцева, прибежал сигнальщик Гуляев:

— Скорее!

Пулеметчик Николаев лежал на палубе. Из горла вырывались прерывающиеся хрипы. Скрюченные пальцы вдруг разомкнулись, и тело дважды или трижды дернулось в последней судороге.

А с юта уже кто-то бежал за фельдшером:

— Скорее, скорее!

Аварийные команды не знали передышек. Пожары. Пробоины. Снова пожары. Едкий дым и пламя под полубаком. Пробоина по правому борту. Клинья, распорки, остервенелое напряжение трюмно-пожарных насосов, откачивающих воду.

И опять, опять, опять тревоги, команды, борьба.

Смеркалось, когда отошел от стенки «Леваневский». [244] Многим раненым не суждено было попасть на санитарное судно. Близ пристани валялись перевернутые, искореженные машины. Железобетонный пирс был расколот, как при землетрясении. В глубоких трещинах темнела вода. Громоздкие шпалы колеи железной дороги, подведенной к пирсу, расшвыряло, словно щепки, а стальные рельсы изогнуло, как мягкую проволоку.

К борту «Авроры» прибило несколько трупов. У пехотинца — опознали по гимнастерке — оторвало голову. Отдельно плавала нога в кирзовом сапоге.

— Похоронить! — глухо приказал Гришин.

Вспоминает старшина второй статьи Николай Кострюков:

Дымящиеся высокие трубы крейсера демаскировали корабль. Противник видел их из Петергофа невооруженным глазом. Командование приказало погасить котлы. Теперь наши трудности значительно возросли. С каждым днем крейсер все больше наполнялся водой, а откачивать воду стало нечем: из-за погашенных котлов прекратилась подача пара к водоотливным средствам. Погружаясь в воду, «Аврора» накренилась на правый борт. С этой стороны корабля находилась та пробоина, через которую наполнялось водой правое машинное отделение.

30 сентября нос корабля высоко задрался вверх. Стало ясно, что «Аврора» в результате крена либо ляжет на борт, либо перевернется...

Допустить это было ни в коем случае нельзя. Если бы крейсер лег бортом на грунт, то он закрыл бы своим корпусом вход в гавань. Решение надо было принять немедленно. Командира и комиссара на корабле в эти минуты не было — их срочно вызвали в штаб. Почти вся команда в это время находилась в отсеках, спасая продукты, оружие, боеприпасы и ценное имущество из затопленных погребов. И я взял все на себя. Увидев старшину первой статьи П. Васильева, я крикнул ему:

— Бегом за мной!

Мы ринулись к корме, спустились в левое машинное отделение. За бортом слышались разрывы. Враг продолжал начатый с утра обстрел корабля. В темноте, на ощупь, нам удалось найти кингстон борта левой машины и открыть его. Потом на клапанной коробке открыли разобщительный клапан и клапан осушения левой машины. Вода под большим давлением сразу же хлынула в помещение. [245]

Выскочив наверх, я увидел, что крен и дифферент все еще остаются большими и что корабль не выравнивается. Я помчался что есть духу на нос, спустился в жилую палубу и открыл носовой кингстон левого борта.

Вода быстро заполнила все помещения: погреба, отсеки, откосы. Корабль встал на ровный киль, находясь на грунте. Верхняя палуба, полубак и часть батарейной палубы остались незатопленными, и это позволило «Авроре» нести в дальнейшем свою боевую службу.

В Ораниенбауме горел топливный склад. Удушливый дым застилал город.

Гавань, с утра замиравшая, с наступлением сумерек пробуждалась, оживала.

Гришин несколько раз за ночь подымался на мостик. Вахтенный главстаршина Василий Никифоров докладывал, старлейт отпускал его, по-своему понимая слова «тихая ночь», и беспокойно прислушивался к звукам этой ночи.

Далеко-далеко ухали пушки.

В небе изредка возникали и гасли стремительные цепочки трассирующих пуль. Ночь действительно была тихой. На лицо садилась копоть — топливный склад горел и горел, — Гришин сдувал ее, чтобы не размазать, и продолжал прислушиваться. Сегодня тишина не радовала, тревожила.

Несколько дней назад с крейсера отозвали в Кронштадт двадцать одного авроровца. На борту осталось два десятка человек. Это было мало, крайне мало, немыслимо мало, если учесть, что горстке моряков поручалось не только нести боевую службу, но и любой ценой сохранить корабль. Авроровцы ни на секунду не забывали, что значит их корабль для Ленинграда, для флота, для всей России!..

Двадцать один человек сошел по трапу на пирс. Их поглотила ночь, их увезли катера. Гришин вспоминал отозванных в Кронштадт: Александра Афанасьева, командира отделения котельных машинистов, уже немолодого, замкнутого, который, следя за «юнкерсами», летевшими на Ленинград, говорил: «Пошли, гады, детей моих бомбить»; сигнальщика Сергея Рябчикова, проворного, разбитного, умелого — хоть блоху подкует, Рябчикова, на беду свою плохо плавающего, осыпаемого колкостями: «Рябчик не чайка, гляди не подкачай-ка»; марсового Ваню Доронина, совсем молоденького, впервые побрившегося на «Авроре».

Когда их отозвали, Гришин не знал зачем, надолго ли. Прежде, отзывая, в приказе указывали: на Чудское, на Ладогу, [246] в Дудергоф. Теперь не конкретизировалось. «Направить» — и точка. Вскоре выяснилось: в Петергофе высажен морской десант. Морской десант... Афанасьев, Рябчиков, Доронин... На поясе — кинжал и гранаты, под сукном бушлата — холодная ракетница и связные голуби, в заплечном рюкзаке — оттягивающий, тяжелый запас патронов. И бой, в котором или убьешь ты, или убьют тебя...

Тайное стало явным. Из Петергофа доносилось кипение боя. Потом стихло. К ночи бой не возобновился. И, выйдя на мостик перед рассветом, не услышав того, что надеялся и хотел услышать, старший лейтенант догадался: все, конец.

Потянулись ночи, похожие друг на друга, с трудными вахтами и тревожными минутами затишья, а дни порой были темнее, чем ночи, — из-за дыма, из-за густой мглы пожарищ.

Неподвижная, полузатопленная, с поднятой над водой верхней палубой, «Аврора», вооруженная двумя пушками и станковым пулеметом, продолжала жить и бороться.

«Доношу, — писал в рапорте командованию командир крейсера П. С. Гришин, — что 1 декабря 1941 года в 13 часов противник начал артиллерийский обстрел Краснознаменного крейсера «Аврора».

В результате обстрела в корабль было четыре прямых попадания. Возник пожар, который был ликвидирован силами пожарной команды Ораниенбаумского военного порта и личным составом корабля.

От артобстрела разрушена радиоаппаратура «Шквал М-1», которая была снята и упакована для отправки.

От осколков снарядов погиб старшина группы радистов Близко, который снимал радиоаппаратуру».

Из приложения к «Историческому журналу Краснознаменного крейсера «Аврора»

22 февраля 1942 года по кораблю выпущено более восьмидесяти снарядов. Зафиксировано три прямых попадания. В районе полубака возник пожар. При тушении огня отважно действовал старшина второй статьи коммунист Я. П. Трушков. Будучи раненным, он отказался идти на перевязку и продолжал борьбу с полыхающим пламенем...

Налеты продолжались. Росли потери. Удвоилась, утроилась нагрузка на каждого авроровца: вахты, борьба с пожарами, заделка пробоин.

Зима сковала залив.

Под настом, задубевшим от ветра, до поры дремали мины. Снег надежно спрятал их. Они затаились, их незримая рать охраняла подступы к фортам, опоясала кольцом остров Котлин, на котором раскинулся Кронштадт, выстроилась цепочкой севернее Ораниенбаума и преградила путь к мысу Лисий Нос.

Ледовые дозоры «Авроры» охраняли большой участок. На берегу в мерзлом грунте прорыли траншеи, построили мощные блиндажи с узкими глазницами-амбразурами, нацеленными в сторону врага.

«Водную тропу» — единственную нить, соединявшую Ленинград с Кронштадтом и Ораниенбаумом, заменила ледовая трасса, по которой пошли машины. Если знаменитый путь через Ладогу называли «Большой дорогой жизни», то путь по льду Финского залива назвали «Малой дорогой жизни».

«Аврора», с погашенными котлами, скованная льдом, приютила команду в кубрике под полубаком. Чугунная печка, раскаленная докрасна, дышала теплом и жизнью. Трубу вывели в иллюминатор.

Когда кончилось топливо, стали добывать уголь из затопленных погребов.

Не хватало харчей. Трехсотграммовая пайка хлеба и жиденький мучной суп не могли утолить мучительный, сосущий голод.

Кровоточили десны. Начали опухать ноги. Кострюков, бреясь, глядя в осколок зеркала, как-то воскликнул:

— Братцы, опять поправился!

После этого начали замечать: все поправились. Появились отеки на лицах.

Арсений Волков вспомнил Сашу Попова, водолаза, уехавшего в июле на Воронью гору:

— Нырнул бы водолаз в продпогреб. Чего-нибудь оттуда выудил бы.

Была бы мысль — за ней и дело приходит. Приспособили багры. Вытащили мешок с мукой. Вымокла, конечно, как полагается, но все-таки мука. На безрыбье и рак — рыба. Благо, в Финском заливе вода несоленая...

Опять появился УДП — усиленный дополнительный паек. Правда, теперь, горько посмеиваясь над голодом, УДП расшифровывали так: «Умрешь днем позже...»

Гитлеровцы не унимались. По фронту пошла легенда: пока стоит «Аврора», пока реет над нею боевой флаг, не захватить [248] им Ораниенбаумский плацдарм, не ворваться в Ленинград, не отогреться в городских квартирах, леденеть в мерзлых окопах, прозябать и гибнуть.

И с новым остервенением стаи стервятников набросились на «Аврору», и снова содрогнулась земля от орудийного рева.

Вспыхивали пожары — горели мостики, ют, полубак, палуба. Из-за погашенных котлов помпы не работали. Гасили огонь вручную, ведрами.

Однажды разрывом снаряда на юте сбило кормовой флаг.

Вахтенного Арсения Волкова свалила, обожгла взрывная волна. Он вскочил. Оглушенный, не понимая, дрожат ли ноги или содрогается от разрывов корабль, он поднял полотнище. Его качало, он падал и снова вставал и все-таки добрался до флагштока. Продырявленный флаг пополз вверх...

На борту крейсера осталось двенадцать человек. С ними командир — Петр Сергеевич Гришин. Раненые корабль не покидали.

— У нас не было раненых, — сказал Николай Кострюков. — Были живые и мертвые. [249]

Дальше