Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

«Аврора» идет к Зимнему

Поднялась волна революции. Смело ринулась она на темную, мрачную скалу, одним ударом обрушила она ее подмытые, расшатанные устои.

Отступает она на миг и снова с еще большей силой набрасывается на скученные, нагроможденные обломки, размывает и сносит их в морские глубины.

И не упадет, не успокоится волна, но будет расти, вбирая в себя новые силы, пока не довершит свое дело, дело правды.
Большевистская газета «Волна», 1917

Мелкий, надоедливый снег порошил с утра. Временами, нарушая его ленивое кружение, налетали порывы морозного ветра. Тысячи колючих белых крупинок проносились над Невой, скрывая по-зимнему неясные ее очертания.

Часовой, переминаясь у трапа с ноги на ногу, досадливо сетовал: почему не бьют склянки? Не спят ли там, на «Авроре»?

Время словно остановилось. Громада крейсера, стоящего у стенки Франко-русского завода, казалась покинутой. Ничто не выдавало признаков жизни. Борт с ржавыми, рыжими пятнами, с облупившейся краской, палуба без труб, комья неубранного снега на корабельных надстройках подчеркивали эту безжизненность.

Еще недавно на корабле был в разгаре ремонт. Сверла с яростным жужжанием вгрызались в металл, на палубе гремели железные листы, сновали матросы и рабочие. Теперь все вымерло. Лишь густой хвост грязновато-серого дыма медленно тянулся в небо. Человек посторонний не догадался бы, откуда берется этот дым, но часовой знал, что там, по другую сторону крейсера, стоит старая калоша с промасленной и черной от угля палубой — пароход-отопитель. Его подогнали к «Авроре» на время ремонта.

Вымер и Франко-русский завод. Его трубы, простертые в низкое зимнее небо, не дымили третий день. Не дышат. Баста!

Из заводских ворот с самого утра не вышел ни один рабочий. Часовой, притопывая на морозе, иногда поглядывал на высокие и массивные ворота, у которых появились солдаты в серых папахах. Пока с ними был офицер, они чинно стояли на своем посту. Но офицеру, очевидно, надоело мерзнуть, и он удалился под крышу. Солдаты сбились в кучу, о чем-то оживленно переговариваясь.

Время тянулось и тянулось. Солдаты уже побелели от снега.

Час или два назад по трапу прошел мичман Поленов. Он возвращался из города. Мичман шел торопливо, погруженный в свои мысли, оставляя на трапе отчетливую цепочку тяжелых шагов. Следы постепенно завьюжило, сгладило. Сколько же прошло времени?

Морозные крупинки по-прежнему плясали перед глазами, ноги словно ступали по скрипучему, битому стеклу. И вдруг [69] томительное однообразие разорвал лязг железных задвижек: заколыхались высокие ворота, пропуская взвод солдат. Офицер что-то быстро и запальчиво прокричал им. От взвода отделились человек десять. Впереди, придерживая шашку, побежал фельдфебель, за ним — солдаты, и через несколько мгновений исчезли в снежной кутерьме, взвихренной порывом ветра.

В кают-компании мичман Поленов отхлебывал круто заваренный чай и рассказывал офицерам о событиях в Петрограде. Улицы запружены народом. Ни проехать, ни пройти. Хоть на аэростате подымайся.

Чеслав Федорович Малышевич, инженер-механик, человек невозмутимый, равнодушный к политике, всецело отдавшийся ремонту крейсера, удивлялся: «А чего народ желает?»

Винтер, старший артиллерист, пытался выяснить, что видел мичман Поленов, что слышал.

Поленов рассказал: дома у них воду запасают — ванна полная. По телефону непрерывно звонки от знакомых: «Что нового?» Все чего-то ждут. Слухи — только рот открывай пошире: войска вызваны, градоначальник полицию пулеметами вооружает. На Невском, где всегда праздная публика жуировала, сейчас рабочая масса затопила проспект, как в половодье. И гул несется: «Леба-а-а, леба-а-а». Хлеба требуют. Голод людей вывел на улицы.

Гардемарин Соколов со строгим, суженным к подбородку лицом если высказывался, то неизменно касался самой сути событий:

— Шутка ли, миллионы мужчин в окопах. Крестьянин в поле не пашет... Вот и остались без хлеба. Довоевались! Разве вы не видели, господа, что весь Питер очередями опоясан? А сколько хлебных лавок, как штормом, смыло? Разнесли их в щепки, в пух и прах. Голод не тетка!

Винтер поинтересовался:

— А полиция, жандармы, гарнизон индифферентны?

— Не индифферентны. Городовые теперь в одиночку не ходят, — сказал Поленов, — мосты оцеплены, на фанерных щитах предупреждения: «Назад! Переходить запрещено!» Хотели, видно, центр оградить от рабочих окраин, да где там! Если на мосту заслон, рабочие по льду Невы через каналы идут. На льду, на снегу дороги протоптаны. [70]

— Не всякую пробоину на корабле пластырем задраишь, — пояснил он, — а тут море хлынуло.

Разговор снова и снова возвращался к вопросу, с кем войска. И хотя Поленов вскользь помянул: солдаты от полиции особняком держатся, разговоры с толпой ведут, Винтер настойчиво добивался бесспорного и точного ответа, на чьей стороне гарнизон.

В кают-компании помолчали, раздумывая над вопросом Винтера, догадываясь об его опасениях: не повторилось бы в Петрограде 9 Января.

— Не похоже, — усомнился Поленов. — Тогда с хоругвями шли, с просьбами. Теперь требуют. И, знаете, какое слово у всех на языке? «Долой!» Над всеми толпами, как пароль, — «Долой!»

Кого «Долой!» — не спросили. Даже Малышевич не спросил. И Поленов не уточнял. Притихли. Лев Андреевич отхлебнул остывший чай, отодвинул стакан, достал из кармана газету.

Все сдвинулись к Поленову. Перед ним лежало «Новое время» за 25 февраля 1917 года.

Первая страница пестрела объявлениями. Они приглашали на панихиду «по в бозе почившем императоре Александре III», уведомляли о бенефисе А. А. Мирновой в пьесе Потапенко «Про любовь», сообщали о кончине тайного советника Владимира Лукича Попова. Словом, все было обычно, нигде и намека на события, охватившие Петроград.

Вторая страница открывалась призывом: «Жертвуйте на красное яичко солдату к пасхе». Чуть ниже с полосы смотрели две полуобнаженные женщины: одна — лицом к читателю, другая — спиной. Подпись под рисунком объясняла пикантные позы женщин:

«Примерьте полученные по последним моделям от нашего Парижского дома элегантные корсеты, полукорсеты, пояса, бюстодержатели...»

Лишь на четвертой странице офицеры отыскали небольшую заметку, напечатанную мелким шрифтом и перекликавшуюся с событиями дня. В ней цитировались речи ораторов Государственной думы. Ораторы размышляли: почему, если есть в Петрограде мука, нет в булочных хлеба?

Председатель Совета министров князь Н. Д. Голицын, председатель Государственной думы М. В. Родзянко, петроградский городской голова П. И. Лелянов утешали общественность: «...имеются достаточные запасы пшеничной муки [71] в количестве 460 тысяч пудов... подвоз муки в Петроград идет удовлетворительным порядком...»

— Ничего не понимаю, господа, — признался Малышевич. — Если есть хлеб, то почему его не продают? Если его нет, то зачем лгать?

Разговор офицеров внезапно оборвался: в кают-компанию вошли Никольский и Огранович.

Командир крейсера капитан I ранга Михаил Ильич Никольский остановился у стола и обвел офицеров взглядом. Статный, с горделиво откинутой головой, с взметенными кверху дугами усов, он никогда не смотрел в глаза подчиненным, смотрел мимо них, всем видом показывая свое пренебрежение.

Старший офицер Огранович — маленький, с тонкой, жилистой шеей — до стола не дошел. Между командиром и им всегда сохранялась небольшая дистанция. Он как бы сам ставил себя на второй план. Боднув воздух клинышком рыжей бородки, старший офицер впился взглядом в мичмана Поленова. На корабле знали: глаза Ограновича буквально буравят, и первым он никогда взгляд не отводит...

Было ясно, что Никольский и Огранович пришли сообщить что-то важное. К сожалению, никто не научился читать мысли командира. Его льдистые глаза ничего не выражали: ни тревоги, ни гнева, ни колебаний. В них господствовал холод, «вечная мерзлота», как определил один из офицеров, когда Никольский впервые появился на корабле. Выходец из дворянской элиты, связанный тесными нитями с сильными мира сего, он давно усвоил, что эти связи с лихвой заменяют любые служебные достоинства. Тех, кто был хоть ступенькой ниже его, он попросту не замечал. Команда платила ему почти единодушной неприязнью.

Матросы, прозвавшие Никольского Драконом, ненавидели его за мелочные придирки, за барские пинки и взыскания; матросы буквально проскакивали верхнюю палубу, если по службе приходилось туда подыматься, чтобы не встретиться с каперангом.

Офицеры постоянно чувствовали высокомерие командира: он ни с кем не советовался, держался обособленно, попрекал дозволенным и недозволенным. Аргумент у него был один: «Мне это не по нраву!»

Однажды в кают-компании, заметив, что гардемарин Соколов углубился в морские рассказы Станюковича, он вслух выразил свое неудовольствие:

— Я не советую вам, Павел Павлович, читать эти художества.

— Вкусы иногда не совпадают, Михаил Ильич, — заметил Соколов.

— На моем крейсере и вкусы должны совпадать! — негромко, но с раздраженной властностью ответил Никольский.

Он так выделил интонацией слова «моем» и «совпадать», что Соколов пожалел: стоило ли рассуждать о «вкусах»?

Огранович, пожалуй, оказался единственным человеком, который с усердием шел в «фарватере» командира. Правда, о нем говорили, что его линия всегда совпадала и будет совпадать с линией тех, кто имеет право ему приказывать.

Словом, внезапное появление в кают-компании командира и старшего офицера не предвещало ничего хорошего. Так оно и случилось.

— Вы слишком расслабились, господа офицеры, — сказал Никольский. — А время и обстановка требуют собрать нашу волю в кулак!

Он медленно свел пальцы в кулак и подержал перед собою, чуть покачивая этот холеный, белый кулак с небольшим, еще свежим рубцом. Рубец остался от неудачной зуботычины, которую дал каперанг своему вестовому.

Упрекнув офицеров в расслабленности (командир в иных случаях смягчал таким образом более определенное слово — «разболтанность» ), он попытался нарисовать общую картину. Суть его речи сводилась к следующему.

В Петрограде — смута, затеянная немецкими шпионами и взбунтовавшейся толпой. Водворение порядка — дело одного-двух дней. Ему, Никольскому, поручено контролировать положение в районе Франко-русского завода. Силы: экипажи крейсера и царской яхты «Штандарт» (она стояла на ремонте рядом с «Авророй») и приданный пехотный батальон. Батальон уже «запломбировал», как выразился каперанг, все заводские входы и выходы.

— Вам надлежит, — он милостиво взглянул на офицеров, — усилить наблюдение за командой и получить револьверы. Револьверы получить немедленно, — подчеркнул Никольский и, повернув вполоборота голову к Ограновичу, добавил: — А вам...

Старший офицер не дал командиру закончить фразу, мотнул [73] в знак безусловного согласия клинышком бородки, отчеканил:

— Будет исполнено, Михаил Ильич!

Пока часовой у входного трапа прислушивался к непривычной тишине, пока в кают-компании Никольский вразумлял офицеров, матросские кубрики кипели страстями:

— Почему нас, как кротов, вниз загнали?

— Братцы, а винтовки из пирамиды — тю-тю — в артпогреб спрятали!

— А эта шкура Диденко совсем озверел.

— Шкуру с него содрать — и за борт!

— Ордин, что ли, лучше? Тоже шкура!

— И его туда же!

Приказ не выходить из кубриков взбудоражил команду. Смельчаки, дерзнув пробраться на палубу и разведать, что делается на белом свете, исхлестанные цепью боцманской дудки, скатывались по трапу в кубрик.

Диденко, главный боцман с маленькими, злыми глазками хорька, был тяжел на руку. Ударит — иной на ногах не удержится, юшкой умоется.

— Ну як, соленая? Море тоже соленое.

Кондуктор Ордин — огромный и неуклюжий, как орангутанг, — бил всегда кулаком, целился в межглазье...

Палубы опустели. Придерживая рясу, корабельный священник Любомудров{8} осторожно спускался по трапу. Сколько ни служил он на корабле, так и не приноровился: ряса [74] путалась в ногах, того и гляди, не ухватишься за поручень — загремишь по железным ступенькам. Да и толку-то от хождения? Матросы обозленные — им не божье слово, а розги нужны!

Заглянул в кубрик к машинистам. Головы, как одна, повернулись, глазами спрашивают: мол, чего надо? Видно, разговор прервал. Николай Лукичев запоздало ударил по струнам гитары, тихо запел: «Что шумишь, качаясь...»

«Спохватился!» — злорадно отметил Любомудров, не любивший Лукичева за вызывающе-дерзкий взгляд, за гитару, спутницу легкомыслия и неверия, как полагал батюшка. И еще ему не понравилось, что рядом с Лукичевым — этим затаенным безбожником — примостился белорус Иван Васютович, нравом мягкий и податливый матрос.

— Здравствуйте, чада мои! Не скучаете? — Любомудров обычно тянул сладенько, вымучив улыбку, обнажавшую золотые зубы. Тянуть тянул, а глаза бегали: отчего это в кубрик к машинистам унтер-офицер Курков пожаловал? Как тут плотник Липатов оказался?

— В наши дни не заскучаешь, батюшка, — ответил машинист Белышев.

Белышев невысок, с виду смирный, и ответ вроде бы не грубый, но какой-то скрытый смысл уловил священник в слове «не заскучаешь». Он вздохнул глубоко, ряса заколыхалась. И пока священник внушал матросам, будто дни наши, как единокровные близнецы, друг на друга ликом схожи, ему навстречу шагнул Сергей Бабин, лихой пересмешник и сердцеед, заводила и красавец с правильными и точеными чертами лица, с небольшими усиками, с неугасающей лукавинкой в глазах.

— Любишь ли ты, батюшка, Пушкина?

Батюшка замялся, однако, подумав, сказал:

— Я святые писания больше жалую.

— А я сказочки жалую, — ответил весело Бабин. — Вот послушай: с первого щелка прыгнул поп до потолка...

— Не богохульствуй! — зло прервал его Любомудров. — Побойся божьей кары!

— Вот она, божья кара, уже получил, — посуровел Бабин. — Полюбуйся!

Его правую щеку заливал кровавый подтек — след, оставленный кулаком Ордина.

Проследив, куда удалился священник, Сергей Бабин вернулся к [75] своим:

— Наместник бога, кажется, потопал к Дракону...

Николай Лукичев снова ударил по струнам. Сперва звучала только мелодия — грустная-грустная, потом он вполголоса запел горестную, рожденную, наверное, в дальних плаваниях, в матросских кубриках или машинных отсеках, выстраданную песню:

Трупы блуждают в морской ширине,
Волны несут их зеленые,
Связаны руки локтями к спине,
Лица покрыты мешками солеными.

В сером тумане кайма берегов
Низкой грядою рисуется,
Там над водою красуется
Царский дворец Петергоф.

Где же ты, царь?
Покажись, выходи
К нам из-под крепкой охраны!
Видишь, какие кровавые раны
В каждой зияют груди?

Лукичеву тихо подпевали, и, чем тише были голоса, тем скорбнее было на душе, тем замкнутее становились лица. Когда замолчали, матрос Федор Кассихин сказал:

— Все в этой песне правда, братцы.

Кассихин часто захаживал к машинистам, с Андреем Златогорским водил дружбу. Откуда-то он приносил то прокламации, то запрещенные газеты, подолгу толковал с Курковым, который догадывался, что Кассихин связан в городе с большевиками и сам, пожалуй, большевик.

— Правда это, — подтвердил Кассихин. — Нашего брата матроса с девятьсот шестого по шестнадцатый около двух тысяч осудили, а сто восемьдесят трех казнили...

По трапу кто-то спускался. Шаги приближались. Лукичев затянул:

Трупы блуждают в морской ширине,
Волны несут их зеленые...

Мелодия, как на волнах, раскачивала грустные слова...

Любомудров зачастил к машинистам не удовольствия ради. Не очень-то он любил подметать рясой крутые трапы. «Чует церковный пес, где сало спрятано», — говорили машинисты.

Для усердия батюшки оснований было более чем достаточно. Еще в ноябре 1916 года, едва «Аврора» ошвартовалась [76] у причальной стенки Франко-русского завода, машинистов направили в мастерские и цеха для участия в ремонтных работах. Все они были люди умелые — до флота кто слесарничал, кто токарничал, дело знали. Никольский поручил священнику: «Пригляди, отец, чтоб с завода на крейсер крамолу не занесли».

И Любомудров приглядывал: то в кубрик наведается, то на полубак у фитиля, где матросы курили, внезапно, как из-под земли, возникнет, то беседу заведет издалека — о житье-бытье, о войне, о доме.

Сколько ни старался священник, все тщетно: о войне и доме говорили с ним уклончиво. Бабин прибаутками сыпал: мол, где прикорнем, там и дом... Кондукторы и по матросским рундукам шарили, но и там ничего крамольного не нашли.

А машинисты тем временем привыкали к заводу, к его огромным цехам, где ухали, вздыхали и клацали прессы, грузно проплывали тележки с болванками, в грохоте, гомоне, визге, жужжании и стуке неслось время, склонялись люди над револьверными станками, обтачивая стаканы будущих снарядов. Завод поставлял фронту «смерть» и ремонтировал корабли.

Состав рабочих был неоднородный. Костяк, конечно, составляли пролетарии, которых держали в жесткой узде: их объявили военнообязанными. Отказ от работы означал отправку на фронт.

Пришли к станкам женщины, подростки; норовили пристроиться на военном заводе, уклоняясь от фронта, ремесленники, мелкие лавочники. Рабочими профессиями они не владели. Пока учились, их держали на скромных ролях подсобников — поднять да бросить. Из этого пополнения настоящих токарей и слесарей вышло мало, зато вчерашние лавочники смотрели в рот мастерам, угодничали, наушничали.

За обточку снарядных стаканов платили девять копеек. Квалифицированный токарь за смену — от семи до семи, от темна до темна — давал восемьдесят таких стаканов. К концу смены рабочего качало от изнеможения. Поташнивало от голода. Никто не переговаривался. Обреченно склонялись над станками сутулые, молчаливые фигуры. Лишь иногда вполголоса заводили унылую, монотонную песню:

Между Пряжкой, Невой
Стоит Бердов завод,
Он и грохот, и вой
Целый день издает. [77]

Песня была тягучая, однообразная, как жизнь на Франко-русском заводе, и завершалась она скорбной строкой: «В целом — ад и тюрьма». Сочинил ее когда-то рабочий{9}, она прижилась, Николай Лукичев разучил ее и порою напевал в кубрике под аккомпанемент своей гитары.

Харчевались в цехе скудно, впроголодь. Насмотрелись авроровцы: гудит гудок, перерыв на обед, а рабочим спешить некуда. Ни котомок с домашней снедью, ни самодельных котелков, как до войны бывало. Кто развернет белую тряпочку, вынет картофелину, кто медленно жует тощую корочку, чтоб растянуть удовольствие.

Мастера тиранили придирками, душили штрафами, разве что кулакам воли не давали, а так — под стать боцману Диденко или кондуктору Ордину.

— Шкуры — они везде шкуры, — подытожил виденное Сергей Бабин.

— Мы эту Америку давно открыли, — сказал Петр Курков. — Неужто они вечно у нас вот здесь сидеть будут?! — И он похлопал себя по шее.

Унтер-офицера Куркова поставили старшим в группе машинистов, посланных на завод. Рыбу пустили в воду!

Еще до флота Петр прошел хорошую школу: сначала — подручным у отца, сельского кузнеца на Рязанщине, потом — слесарем, котельщиком, масленщиком в пароходстве на Оке. Уж он-то знал, почем фунт рабочего хлеба!

Цепкий взгляд, волевые, сомкнутые губы Куркова выдавали натуру решительную и бескомпромиссную.

Курков говорил:

— Если видишь заводскую трубу, значит, встретишь своего брата рабочего. А где рабочие — там и социалисты.

— Где же они, социалисты твои? — не терпелось Бабину.

— Где-то рядом, встретим, — отвечал Александр Белышев, внешне очень спокойный, собранный, на редкость выдержанный.

«Где-то рядом» — это подмечал, чувствовал не только Белышев. Не было дня, чтобы с ними не заводил разговоры о войне Георгий Ефимович Ляхин. Голос у него был хрипловатый, простуженный, из спецовки выглядывал высокий ворот [78] свитера домашней вязки. Близоруко поглядывая сквозь очки, он рассказывал:

— Опять из окопов недобрые вести. У Сазоновой мужа убили. Знаете Сазонову? Вон за тем станком стоит. Невеселая такая, в синей кофте.

— Кому война, кому мать родна, — незаметно включался в разговор другой рабочий — Павел Леонтьевич Пахомов. — Наши хозяева не жалуются.

Коротко остриженный, большеглазый Пахомов проницательно смотрел в глаза матросам, как бы спрашивая: «А вы что об этом думаете?..»

Все чаще в ящиках у станков рабочие находили прокламации. Кто их принес, разложил, когда?

Перед сменой раздавалось два гудка: один — прерывистый, предупредительный, второй — густой, басовитый, требовательный. Первый оповещал, что до начала работы осталось пять минут, он заставал рабочих у проходных ворот; басовитый как бы повелевал: включайте станки, день начат!

Очевидно, кто-то приходил с первым гудком и успевал разложить прокламации.

Приметили авроровцы одного рабочего — степенного, с глубоко сидящими внимательными глазами, со щеткой коротких седых усов. Он появлялся в новомеханическом цехе на первый взгляд по делу, брал с тележки болванки, делал какие-то замеры и мимоходом непременно подходил то к Куркову, то к Белышеву, то к Бабину перекинуться словечком.

— Ну что, флот, бросил якорь? И как вам в нашей гавани? Думаете, штиль? Или ждете бури?

— Бурю ждем, старина.

— Что ж, поплывем вместе.

В этом мимолетном, шуточном, ни к чему не обязывающем разговоре улавливалась недосказанность, был будоражащий намек: «Ждете бурю?», «Поплывем вместе...»

Однажды, когда авроровцы после смены возвращались на корабль, за воротами к ним присоединился кто-то из рабочих. Было мглисто, редкие фонари почти не освещали дорогу. Шли молча. Спутник поднес к цигарке зажигалку, и огонек осветил кустистые брови, глубоко утопленные глаза, знакомую щетку белых усов.

— Узнаете? — спросил рабочий. — Нам, кажется, по пути. Теперь они были не на виду у всего цеха, а одни, в сумраке зимнего вечера. Спутник завел разговор о том, что на заводе [79] не мед и дома не слаще. Топить нечем. Есть нечего. Война, говорят.

— А вам, — поинтересовался он, — из дому пишут? Может, где лучше живется?

Куда уж лучше! У Белышева брата на фронте убили. Жена его с детьми мыкается. Он медяки им свои посылает. На медяки шею не наешь.

Слово за слово — беседа завязалась, рабочий невзначай поинтересовался настроением команды, порядками на крейсере. Посоветовал: мол, если что — приходите, потолкуем, помозгуем сообща. Надо кончать войну, а чтобы кончить, — надо прикончить ее зачинщиков. Заварится каша — давайте вместе держаться.

— А скоро? — выжидательно остановился Курков. Остановились и остальные.

— По всему видно — скоро, — ответил рабочий.

Авроровцы и сами чувствовали, что дело идет к развязке. Голод, безысходность сделали рабочих смелее, злее, непокорнее, иные накалились до отчаяния — не хватало искры для взрыва. Хозяйские лизоблюды — мастера своим собачьим чутьем уловили: обстановка меняется, присмирели, стали осторожнее.

Лишь старший мастер Степин — прихлебай самого директора Шарлантье — не унимался, злобствовал, рукам волю давал.

Пришла как-то работница за расчетом и за пособием. С нею несчастье случилось. Задремала, стоя у станка, на мгновение ресницы смежились, ей палец на станке отхватило.

В цехе знали: мужа ее на фронт угнали, мать еле ноги переставляет, от голода пухнет, и сама работница на тень похожа. Ночью в очереди у дверей хлебной лавки мается, а к семи утра — в смену. Вот и задремала.

— Сука бесстыжая, — заорал на нее Степин. — Дрыхнешь у станка, жалованье тебе подавай! Вот тебе жалованье! И ткнул в лицо работнице кукиш.

— Слыхали?! — пронзительно закричала одна из работниц, и авроровцы увидели, как пять, десять, пятнадцать человек, оставив станки, окружили мастера.

— По местам! — рыкнул Степин, опасливо озираясь, но кто-то накинул на него мешок из-под угля.

Пока он голосил, его спеленали канатом, дюжий мастеровой подкатил тачку, и под всеобщее улюлюканье и ликование старшего мастера повезли на свалку железного лома. [80]

А спустя несколько дней случилось то самое, о чем недавним зимним вечером говорил спутник авроровцев.

Прерывистый, нервный, беспокойный гудок, зовя и будоража, ворвался в обычный заводской шум.

— Бросай работу! Выходи во двор!

Кто подал эту команду? Никто не знал, да и не стремился узнать. Власть этих слов была всемогуща.

Замолкли револьверные станки. Застыли брошенные где попало тележки с болванками. Рабочий поток, многоголосо перекликаясь, хлынул из цеха. Угодников мастера, вчерашних лавочников, пытавшихся задержаться у станков, лавина курток и спецовок подхватила, понесла с собой, подчиняя единой воле.

Заводской двор не помнил такого многолюдья. Толпы колыхались, гудели.

Несколько рабочих вскарабкались на грузовик, один из них — узколицый, глубоко надвинувший темную кепку — подошел к самому борту и поднял руку.

— Тише, тише! — пронеслось по толпе. — Крутов скажет! Пусть Крутов скажет!

Было непостижимо — тысячеголовая, наэлектризованная масса притихла, замерла, и только пар от дыхания смешивался с порхающим снегом.

Тот, кто выдвинулся к борту грузовика, побелел на глазах у всех: темная кепка, плечи, кустистые брови стали того же цвета, что и щетинистые усы.

— Братцы, это он! — первым узнал знакомого рабочего глазастый Бабин, хотел что-то сказать, но Курков толкнул его локтем и кивнул в сторону грузовика: мол, слушай!

Открытый простор поглощал голос, казавшийся негромким, и все-таки каждое слово слышал каждый, потому что очень хотел услышать. И слова-то как будто были знакомые, слышанные, читанные в прокламациях, однако других и не надо было. Вот они:

— Петроград бастует. Петроград подымается. Заводы один за другим выходят в центр, на Невский. Мы требуем хлеба! Требуем мира! Долой самодержавие!..

Людская масса задвигалась и, вытягиваясь в колонны, потекла к городу.

— Пойдем и мы! — твердо сказал Курков.

— Пойдем! — поддержали его Белышев и Масловский.

Среди ушанок, платков, картузов затрепыхались черные ленточки бескозырок.

Едва шаги священника Любомудрова затихли, в кубрике машинистов возобновился разговор. Не так-то легко было разобраться, что происходит в Петрограде. В город никого не отпускали. Караульная команда, ходившая на охрану Франко-русского завода, ничего толком не знала.

Пришлось рисковать. Метельной ночью, когда слепая мгла заволокла крейсер, машинист Иван Чемерисов отправился в город к брату. Брат его работал на Обуховском заводе.

В глубокой тьме Чемерисов прокрался на пароход-отопитель, спустился на лед и по льду отправился в город. Возвратился он до рассвета, благополучно проскользнул в кубрик и, окруженный товарищами, смахивая с бровей намерзшие льдинки, сказал:

— Началось!

— Что началось?

— Началось! — упрямо повторил Чемерисов. И, желая поскорее сбросить и убрать заснеженную одежду, протянул товарищам объявление, сорванное с рекламной тумбы. Чуть примятый клок светло-серой бумаги пошел по рукам.

ОБЪЯВЛЕНИЕ

командующего войсками Петроградского военного округа

Последние дни в Петрограде произошли беспорядки, сопровождающиеся насилиями и посягательствами на жизнь воинских и полицейских чинов.

Воспрещаю всякое скопление на улицах.

Предваряю население Петрограда, что мною подтверждено войскам употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем, для водворения порядка в столице.

25 февраля 1917 г.

Командующий войсками
Петроградского военного округа
генерал-лейтенант Хабалов

— «Предваряю население», — передразнил Бабин.

— А ты тянешь! Рассказывай! — насели товарищи на Чемерисова. Приказ генерал-лейтенанта Хабалова подогрел их нетерпение.

Иван Чемерисов видел не так уж много. На перекрестках, на мостах — полицейские патрули. В вихрях метели темным призраком пронесся конный разъезд. У каменного здания [82] суетились какие-то люди. Бледными лучами карманных фонариков они шарили по стене и соскребали прокламации.

На Большом Сампсониевском проспекте, неподалеку от серого, в подтеках дома, где жил брат, Иван Чемерисов увидел разгромленную хлебную лавку. Окна, двери были выломлены, громоздились сорванные, искореженные деревянные полки, присыпанные комьями штукатурки. У входа поземка намела белый снежный барьер.

У брата Чемерисов застал нескольких рабочих. Они негромко переговаривались. По отрывочным фразам можно было кое о чем догадаться. Поминали конного жандарма, сбившего с ног рабочего. Кони затоптали рабочего насмерть. Жандарма стащили с седла, разорвали в клочья.

«Началось, — сказал одни рабочий. — Теперь пойдет...»

Обуховцы забастовали — все, тысяч четырнадцать. И на других заводах также. Значит, напор будет расти. Стало быть, и отпор будет остервенелый. Жандармы уже пулеметы на крышах расставили. А войска?

Один рабочий уверял: «Солдаты на нас руку не подымут. В своих стрелять не станут». Другой колебался: «Кто их знает?» Называли имя Чугурина{10}. Мол, Чугурин призывал брататься с солдатами, разъяснять им, что к чему.

А кто такой Чугурин — Иван Чемерисов не знал. И вообще больше ничего рассказать не смог. Засобирался в обратный путь, задерживаться побоялся. Брат только спросил его:

— А у вас как? Тихо? Глядите не проспите! Вместе надо...

— Что же нам делать, сидим за семью замками! — вырвалось у Бабина. — Попробуй разберись!

— Вот, — протянул Чемерисов Куркову прокламацию, извлеченную из потайного кармана. — Дали на дорогу. Почитай, мол, своим.

Курков развернул тщательно сложенный листок, матросы сдвинулись теснее. Несколько секунд он молча всматривался в слова:

— «Листовка Петербургского комитета РСДРП». Слушайте!

Он читал негромко, но слова были сильные, горячие, казалось, [83] они вырываются из кубрика, слышны далеко-далеко:

— «Жить стало невозможно. Нечего есть... Набор за набором, поезд за поездом, точно гурты скота, отправляются наши дети и братья на человеческую бойню.

Нельзя молчать!

Отдавать братьев и детей на бойню, а самим издыхать от голода и холода и молчать без конца — это трусость, бессмысленная, преступная, подлая.

Все равно не спасешься. Не тюрьма — так шрапнель, не шрапнель — так болезнь или смерть от голодовки и истощения.

Прятать голову и не смотреть вперед — недостойно. Страна разорена. Нет хлеба. Надвинулся голод. Впереди может быть только хуже. Дождемся повальных болезней, холеры...

Требуют хлеба — отвечают свинцом! Кто виноват?

Виновата царская власть и буржуазия. Они грабят народ в тылу и на фронте».

Курков перевел дыхание и продолжал:

— «Царский двор, банкиры и попы загребают золото. Стая хищных бездельников пирует на народных костях, пьет народную кровь. А мы страдаем. Мы гибнем. Голодаем. Надрываемся на работе. Умираем в траншеях. Нельзя молчать!

Все на борьбу! На улицу! За себя, за детей и братьев!»

Машинисты, собравшиеся в кубрике, понимали: огонь разгорается все жарче и жарче. Собственно, и начало было бурным, знали они о нем не понаслышке: когда завод забастовал, они с рабочими вышли на улицы. Петроград затопили колонны демонстрантов. Мостовые не вмещали движущиеся потоки, они выплескивались на тротуары. Пешеходы в обратную сторону идти не могли, толпа увлекала их за собой, набухая, становясь гуще, шумнее. Хлебные лавки, попадавшиеся на пути, разносили в щепы, словно лавки и были главными виновниками голода, исчезнувшего хлеба, закипающей ярости обездоленных, доведенных до неистовства людей.

Кое-где навстречу ползли трамваи, беспокойно звоня и прося пропустить их. Они как бы желали жить и двигаться по старому, заведенному когда-то порядку. Трамваи останавливали, опрокидывали посреди улицы, и это было вызовом [84] заведенному порядку, обанкротившемуся, проклятому многотысячными массами голодных людей.

На подступах к центру все чаще путь преграждали заслоны полиции. Движение колонн замедлялось. Передние ряды вступали в перебранку со стражами закона.

— Ишь, толстобрюхие, ремни понавешали, в окопы вас гнать, а вы с бабами воюете!

Полицейский пристав, расставив, как циркуль, ноги, стоял насупясь и зло глядел на расходившуюся работницу. Его облегала тесная, светло-серая шинель, перехваченная, как бочка обручем, широким поясом.

— Наддай назад! — прохрипел пристав.

Полицейские обнажили шашки, преграждая путь.

— Фараоны! — понеслось из толпы.

Задние ряды нажимали. Лавина, затопившая улицу от тротуара до тротуара, надвигалась медленно, но неумолимо.

— Фараоны! Душители! — гремели озлобленные голоса, а лица — гневные, скуластые, сведенные худобой — были полны решимости.

Полицейская цепь дрогнула, попятилась назад. Пристав что-то крикнул мордастому дворнику с номером на медной бляхе и нырнул во двор.

— Ура-а-а! — взметнулось и понеслось по рядам.

Передние устремились в брешь. Расширяясь и набирая скорость, лавина хлынула к Невскому проспекту. В потоке бегущих были старые и молодые, мужчины и женщины, был даже один полицейский — без шапки, без сабли, с оттопыренными погонами. Он не мог выбраться из густой, взбудораженной толпы, она несла его, как щепку несет полая вода, и только испуг на лице выдавал смятение и беспомощность.

Невский, как море, вбирал бесчисленные людские реки, они текли из всех переулков, и этот широкий, сверкавший витринами проспект царских министров, дворянских особняков, золотопогонного офицерства, бобровых воротников впервые так победно шумел и колыхался во власти курток и картузов простого люда.

То тут, то там взметались полотнища кумача. К балкону второго этажа кто-то приколотил фанерный щит с надписью: «Хлеба!» Из ближнего переулка доносилась «Марсельеза». Опрокинутый трамвай превратился в трибуну для ораторов.

Свободно, не прячась — теперь ли бояться агентов охранки! — выступали ораторы. Их страстные лица, обращенные к массе, их руки, сжатые в кулаки, передавали порыв, волю [85] и боевой азарт тех, кто вознес их на импровизированную трибуну.

Ораторы не говорили — они исторгали изнутри, бросали в толпу громкие — на пределе голосовых возможностей — слова, рубили кулаком воздух. И в ответ многоголосо, хрипло, нестройно, но властно неслось:

— Правильно! Крой! Давай жарче!

Опьяненные свободой, клокотанием тысячеголовой и тысячерукой массы, авроровцы кричали вместе со всеми, и голоса сливались в гул одобрения и восторга.

Из речей можно было понять, что сегодня, 23 февраля{11}, в Международный женский день, первыми вышли на улицы Петрограда текстильщицы, требуя хлеба, требуя вернуть из окопов мужей и братьев, требуя человеческих условий жизни. Их почин, как искра, попавшая в солому, разгорелся пожаром заводских митингов, где выступали большевики. Потоки демонстрантов устремились к центру.

— Долой войну! Долой голод! Да здравствует революция! — провозглашал очередной оратор, распахнувший пальто, скомкавший в руках шапку, всем телом подавшийся вперед, к толпе. И в это мгновение, словно ветерок, донеслось неясное и тревожное:

— ..а-за-ки!..

Вторая волна повторила внятно и громко холодящее слово:

— Ка-за-ки!..

Из переулка на рысях вытягивалась сотня с офицером во главе. Еще нельзя было разглядеть лица казаков, еще не дрогнула людская стена, еще не качнул ее страх, но кто-то, обезумев, уже бросился к массивным воротам и, барабаня кулаками, надрывно голосил, молил о помощи и пощаде.

Толпа напряглась, упруго сжалась, замерла в ожидании.

Кривая сабля серебряно сверкнула в руке офицера. Конь, храпя и разбрасывая пену, высекал копытами комья снега и льда. Первые ряды явственно услышали кожаный скрип казачьих седел.

Толпа чуть раздвинулась, пропуская офицера в тесный людской коридор. Вытягиваясь по одному, притормаживая коней, за офицером последовали казаки. Никто из них не вынул сабель, лица были приветливы, один чубатый подмигнул молчаливо съежившейся работнице и повел плечами.

Вздох облегчения прошумел над толпой. Она ожила, зашевелилась, загалдела десятками голосов. Шутка ли: казаки, не раз обагрявшие себя невинной кровью, не будут больше палачами, не пойдут против народа...

В кубрике машинистов царило тягостное раздумье. Ноги не связаны, а пойти никуда нельзя; руки не связаны, а до винтовок не дотянуться — пирамида на палубе пустая: оружие заперто в артиллерийском погребе.

Что же делать?

Крутов — рабочий, призывавший, если каша заварится, держаться вместе, — где он? Где его искать? Или каша заварилась слишком быстро? Так и не успели обо всем договориться...

Авроровцы, хлебнувшие на Невском хмельного воздуха свободы, уже не могли сидеть сложа руки. Рассказ Ивана Чемерисова лишил покоя: на крышах — полицейские пулеметы... А с кем войска? Протянут ли руку рабочим? Или будут нейтральны, как те казаки? Что происходит в городе сегодня, сейчас?

Старший унтер-офицер Петр Курков отправился на разведку. На палубе его окликнул главный боцман Диденко:

— Не знаешь, что ли, что шастать по палубе запрещено?!

Курков сказал, что идет к инженер-механику Малышевичу. Вернувшись в кубрик, сообщил: в городе пожары, слышна стрельба.

— Надо связаться с матросами караульной команды, — предложил Белышев. — Как-никак они электростанцию охраняют, у них винтовки...

Договорить Белышев не успел. Дробь башмаков загремела по трапу. В кубрик вбежал запыхавшийся Алексей Краснов, машинист левой машины, друг и земляк Белышева, уроженец Владимирщины, парень спокойный и немного робкий. Прежде таким возбужденным товарищи его не видели.

— Дожили! — выпалил Краснов. — «Аврору» превращают в тюрьму. В карцер повели арестованных рабочих. К нам шли...

Узнав, что Никольский превращает крейсер в тюрьму, матросы пришли в ярость.

— Айда наверх, хватит! — требовали одни.

— Дракона в карцер! — вторили другие.

Третьи охлаждали не в меру [87] горячих:

— На мостике «максим» появился. Никольский быстро наши головы сосчитает.

Из города глухо докатывалась отдаленная пальба. Черные столбы дыма уходили в небо. Где-то горели здания. Эти пожары и отголоски боя распаляли матросскую массу, готовую к бунту, к немедленным действиям.

В отличие от других из кубрика машинистов громкие возгласы не доносились. Тут говорили вполголоса, намечая план захвата корабля и освобождения рабочих. Первое, что пришло в голову, — поднять караульную команду. Но от этой мысли отказались. Людей там надежных нет. Поддержать других, может, и поддержат, а запевалами не будут.

Броситься к карцеру, снять часового и освободить рабочих? А дальше? На мостиках — пулеметы. От пуль ни брезентовая роба, ни фланелевки не уберегут. На берегу — у заводских ворот — солдаты. Долго ли Никольскому снять трубку — и батальон серых папах расстреляет безоружных авроровцев...

— Надо начинать с Дракона, — сказал Курков.

— А как яво возьмешь? — усомнился Васютович.

Тихий и скромный, Васютович редко встревал в общие дискуссии, и, хотя хорошо говорил по-русски, одно слово ему упорно не давалось: вместо «его» он неизменно говорил «яво».

— Может, на вечерней молитве? — неуверенно предложил Белышев.

— Правильно! — поддержал плотник Липатов. — Электрики перережут заводской кабель{12}. В темноте обезвредим Дракона.

Довольный, что найдено решение, Липатов потер большие, как лопаты, шершавые, пахнущие столярным клеем ладони.

Вечерняя молитва проводилась в 21 час на церковной палубе. Приходили все, кроме занятых на вахте.

— Самый раз богу душу отдать, — оживился Сергей Бабин. — Погаснет свет — и Дракона за горло...

Мало-помалу прорисовался план действий: кому свет гасить, кому Никольского обезоружить, кому в артпогреб за винтовками идти, кому рабочих освобождать. А пока решили разойтись по кубрикам, с матросами поговорить: пусть на вечерней молитве скажут свое слово... [88]

Рано сгустились февральские сумерки. Всполохи пожарищ тревожно багрянили городское небо. Корабельные склянки{13} , разорвав тишину, отзвенели и затихли.

Матросы собирались кучками, перешептывались; они ждали, как праздничного обеда, как ендову, из которой баталер разливает водку, вечернюю молитву. Все напряженно прислушивались в кубриках к тому, что доносится с верхней палубы; в кают-компании ловили каждый звук, долетавший снизу.

Тревога сгущалась. Кто-то пронюхал, что готовится бунт. Может быть, священник, учуявший недоброе в том, что в кубриках стихло громогласное клокотание? Может быть, кто-нибудь из кондукторов подслушал неосторожные разговоры?

Любомудров явился к Никольскому: не соблаговолит ли командир отправить арестованных на берег? Уж больно неспокойно на корабле, матросы затевают смуту.

— Уповайте на бога, пекитесь о небе, — посоветовал Никольский. — А на корабле я как-нибудь сам решу, что мне делать.

Батюшка, покорно кланяясь, удалился. Вслед за ним направилась к командиру группа офицеров. Взглянув на вестового, поняли: Никольский не в духе. Вестовой стоял у двери бледный, правая щека его дергалась. Обычно он был первым «громоотводом» при вспышках ярости капитана I ранга. И все-таки офицеры вошли к командиру. Он не предложил им сесть и сам выслушал их стоя, обратив глаза куда-то в пространство.

— Так-так, — наконец выдавил Никольский и подошел к иллюминатору. Никто не знал, что он рассматривает сквозь толстое стекло и долго ли придется любоваться его широкой спиной. Нервно сцепленные пальцы выдавали с трудом подавляемое раздражение.

Вероятно, каперанг наблюдал за солдатами приданного батальона, охранявшими заводские ворота, и раздумывал, как быть. Строптивый характер мешал ему согласиться с доводами офицеров: команда крайне возбуждена, стоит ли рисковать из-за каких-то агитаторов? Неровен час — вспыхнет бунт...

Вряд ли Никольский прислушался к мнению подчиненных, [89] вряд ли всерьез отнесся к фразе: «Крейсер не тюрьма, зачем нам арестанты с завода?»

Скорее, его раздумья питало другое: офицеры ропщут, они встревожены. В городе, видно, не все ладно. Из штаба дважды звонили, хотят забрать солдат. Что, если действительно, как ему докладывали, на вечерней молитве вспыхнет бунт? Чем удержать эту дикую ораву?

Никольский резко повернулся:

— Изволите мандражировать, господа офицеры? Слова «тюрьма» испугались, захотели быть чистенькими? В тихой гавани отсидеться? Так я вас понимаю?

Распаляясь, он бросал в лицо офицерам оскорбления и, когда им показалось, что их миссия провалилась, схватил телефонную трубку и приказал командиру батальона прислать караульных и увести арестованных. Командир батальона, очевидно, сетовал: куда, мол, их дену, помещения для арестантов нет.

— Найдете! — отрезал Никольский.

До вечерней молитвы оставалась одна, последняя склянка. Кое-кто вышел на палубу покурить у железной бочки с водой, в которой, шипя, гасли матросские самокрутки. Диденко и Ордин куда-то исчезли. И вдруг пронеслось:

— Глядите! Ведут арестованных!

Через несколько секунд этот возглас достиг самых отдаленных кубриков. Крейсер мгновенно всколыхнулся, ожил, забурлил. Из люков выскакивали матросы, словно их выбрасывал наверх мощный трамплин.

Трое арестованных подходили к трапу. Внизу, у причальной стенки, ожидали их конвоиры — солдаты в серых папахах, построенные в шеренгу. Фельдфебель медленно прохаживался вдоль строя — стоять было холодно.

Матросы, курившие на полубаке возле железной бочки, первыми увидели арестованных. Один из них — худой, с длинной шеей и острым кадыком — шел впереди и был без шапки.

— Ура-а-а! — грянули матросы, грянули без команды, стихийно, в порыве, объединившем разрозненных людей.

— А-а-а-а! — понеслось с носовой части, с юта — отовсюду, где замелькали бескозырки, откуда покатился нарастающий топот десятков, может, сотен бегущих. Вырвавшись из тесноты кубриков, матросы устремились к троим, выведенным из карцера, чтобы подхватить их на руки, чтобы излить свою радость, чтобы дать волю истосковавшейся душе. [90]

Никольский и Огранович появились из-за вахтенной рубки, что-то яростно закричали. В гуле голосов и топоте ног их крик утонул, и только пять — семь матросов, услышав рассвирепевшего каперанга, повернули на голос головы. Никольский замер, словно впаянный в палубу. Вытянутая с револьвером рука подрагивала — он целился; целился и Огранович, напряженно склонив чуть набок жилистую шею.

Машинист Власенко, задержавшийся, увидел, что на него наведен пистолет. Он вздернул руку, прикрывая лицо, словно ладонью можно было заслониться от пули. Дважды или трижды треснули выстрелы.

Рядом, застонав, грохнулся на палубу Осипенко. Власенко почувствовал сильный толчок в ногу. Он не сразу понял, что ранен, потому что ждал выстрела в лицо.

От вахтенной рубки вторично донесся пистолетный треск.

Палуба опустела. Матросы нырнули в люки, укрылись за орудийными щитами. Машинист Фомин выбросился за борт, ухватившись руками за бортовую железную ограду. Раскаленно-стылый металл нестерпимо жег пальцы. Фомин не выдержал, разжал их и рухнул с криком на лед.

Крик оборвался. Стало тихо.

Конвоиры, напуганные матросской лавиной, разбежались. Арестованные скрылись. Александр Неволин и Андрей Подольский, перепачканные кровью, унесли на руках умирающего Осипенко.

Серый, скупой рассвет теснил сумерки. В эту ночь мало кто спал на «Авроре». Покачивались подвесные матросские койки. В кубрике машинистов переговаривались. Чей-то приглушенный голос тревожно спрашивал:

— Думаешь, утром уведут нас?

— Похоже.

— Эх, не сумели мы!

— Растерялись.

— Помнишь, гангутцев{14} как скрутили?

— Помню, все помню.

— Велика Сибирь, — вздохнул кто-то. [91]

— Поплыли, — сердито сказал Курков. — Еще посмотрим!

Сосед не ответил, снова тоскливо вздохнул.

Минувший вечер не сулил ничего хорошего. Едва стихла стрельба, горн взрезал воздух сигналом «Большой сбор». Никольский, сопровождаемый Ограновичем и ротными, шел вдоль рядов, слепя глаза матросов карманным фонарем. Временами он останавливался, гасил фонарь и бросал в темноту:

— Бунтовщики! Пособники шпионов! Заговорщики! Задушу смуту!

И снова шел вдоль рядов, и луч света, как лезвие бритвы, скользил по лицам, по жмурящимся глазам, а причальная стенка, освещенная прожектором, заполнилась солдатами. Выполняя команды, они строились и перестраивались, и лес ружей щетинился у них за спинами...

Зарождающийся день не рассеял ночной тревоги. На мостиках, поглядывая сверху вниз, дежурили кондукторы. Неуклюже-огромный Ордин, присев на корточки, как бы издеваясь над безоружными, поглаживал ствол пулемета. Казалось, вот сейчас, через секунду, свинцовая очередь рассечет воздух.

На утренней молитве матросы понуро слушали священника. Любомудров стоял отрешенно поникший, с крестиком, сбитым набок, с нерасчесанной бородой и гундосил слова молитвы. Батюшка явно не выспался, под глазами набухли мешки, и блуждающие глаза, опущенные долу, безуспешно прятали страх.

После молитвы матросская масса вывалилась на палубу, и, кажется, Белышев первым заметил, что на причальной стенке ни одного солдата. Он не успел и словом перекинуться с товарищами — они потянулись к борту, прислушиваясь к гулу голосов, доносившихся с завода. Железные ворота вдруг задрожали и, не выдержав напора, рухнули. Густая толпа хлынула в зев и, растекаясь в ширину, затопила причальную стенку. Женщина, оказавшаяся впереди, сорвала с головы платок и, размахивая им, крикнула:

— Братья матросы, мы с вами!

— С вами! — многоголосо загудели рабочие, вознося над головой красные полотнища, подымая винтовки и острые пики, выкованные на заводе.

Матросов на «Авроре» словно подбросило взрывом. Тесня друг друга, они устремились к трапу, навстречу рабочим. Белышев и Липатов успели [92] крикнуть:

— Сюда, братва, за нами!

Они вспомнили: на мостиках — пулеметы.

Цепкие, сноровистые руки мигом ухватили кондукторов — кого за ноги, кого за волосы — и стащили на палубу. «Орангутанга» Ордина окружили и бутузили с особым усердием.

— Так его, так его! — кричал Бабин, а Ордин, закрыв лицо руками, как тяжелый мешок, валился под ударами то в одну, то в другую сторону.

Курков, раздобыв ключи, открыл артпогреб и раздавал матросам винтовки. Рабочие, заполнившие палубу, напомнили:

— А где ваш главный жандарм? Сбежал?

Бросились в каюты.

Шпыняя, тыча кулаками, вывели Никольского. Чья-то рука содрала с него погоны, швырнула под ноги. Китель с оборванными пуговицами распахнулся, выглянула белоснежная сорочка. Чем-то ошеломляющим и неожиданным показалось матросам это немыслимо-белое барское белье.

Внешне в эти минуты Никольский переменился мало. И хотя голова его, обычно горделиво откинутая назад, поникла, хотя кто-то оборвал клок его закрученных кверху усов и справа над губою багрянились сгустки крови, он шел, не сутулясь, безучастный к пинкам и выкрикам, очевидно готовый к неотвратимому. Лишь холод ненависти застыл в его глазах.

— Убийца! — кричали Никольскому вдогонку.

Матросам, которые отвезли Прокофия Осипенко в адмиралтейский госпиталь имени Петра Великого, врач сказал: «Надежды никакой».

— Кончай Дракона! — требовали матросы.

— Стой!

Приказ прозвучал категорически. На голос обернулись обозленные лица. С сомкнутыми губами, властный и решительный, на световом люке стоял старший унтер-офицер Петр Курков. Конечно, не наплечные унтер-офицерские кондрики остановили матросов. В голосе Куркова была та подчиняющая сила, которая действовала как команда:

— Не погань палубу! Крейсер теперь наш. Тащи Дракона на землю!

Никольского довели до трапа. Гулко, почти в упор грянул выстрел. Винтовочный приклад толкнул Брагина в плечо. Брагин выдохнул: «все».

Обиды, пинки, зуботычины, изнуряющие наряды, униженность, [93] недоимки и тяготы всей жизни — многое было в этом глубоком выдохе машиниста Брагина, не дождавшегося, когда Никольского сведут на землю. И Никольский рухнул на трап. Один его глаз остался открытым, будто убитый смотрел и хотел запомнить лица матросов.

Комендор Огнев молча стащил Никольского с трапа, обтер о брезентовые штаны ладони и в сердцах сплюнул.

Рядом на земле дергался и хрипел Огранович. Сергей Бабин проткнул его шею штыком. Огранович, скрючась, лежал на боку в растекавшейся темной лужице.

А на палубе матросы уже жадно слушали рассказы рабочих о событиях в Петрограде. Ивана Яковлевича Крутова окружили давние знакомые — Белышев, Краснов, Масловский, Лукичев.

— Ну вот мы опять вместе, — говорил Иван Яковлевич. Глубоко утопленные глаза его кого-то искали. — А где ваш старшой? А-а, вижу.

Он помахал рукою Куркову.

— В Петрограде — революция, — сказал Крутов. — Рабочих поддержали солдаты. Сейчас от вас подадимся в город. Слышите — на улицах стрельба... А это — «Авроре»...

Крутов кивнул рабочему, стоявшему рядом с ним, худому, с неестественно длинной шеей и острым кадыком. Немногие из авроровцев узнали его, хотя и видели в тот памятный вечер, когда с двумя товарищами, без шапки, он шел из корабельного карцера.

— Вот вам, — сказал рабочий и протянул красное полотнище.

У грот-мачты засуетились матросы. Зычная команда оборвала разговоры. Люди распрямились, повернули головы к мачте. Тяжелый, двухметровый кумач качнулся, поплыл вверх. Ветер лениво колыхал его. Лишь у самой макушки сильный порыв неожиданно развернул полотнище, разгладил все складки, и багряное крыло торжественно захлопало над запрокинутыми головами{15}.

День выдался ясный, свежий, морозный. Из-за гряды облаков, громоздившихся на горизонте, выкатилось багряное солнце. Облака таяли, уплывали, над Петроградом простерлась [94] высокая синева, лишь местами перечеркнутая дымом пожарищ. Горел окружной суд, кое-где догорали полицейские участки. В морозном безветрии дым подымался черными столбами, почти вертикально.

Полотнище, только что взметнуршееся над грот-мачтой, отсвечивало на солнце, пронизанное его лучами. Из ворот Франко-русского завода уже выступили на помощь восставшим колонны рабочих и матросов. Ряды их перемешались, бескозырки, платки и ушанки составили нечто нерасторжимо-единое, слившееся. Несколько голосов, сильных своим задором, подняли над колонной частушку:

Эх, узнает Николашка,
Что Романовым конец, —
Хватит враз его кондрашка,
Околеет наконец.
Эх!

«Эх!» подхватили все, оно громогласно качнулось, как могучий выдох, и нетерпеливые голоса подхватили слова о Николашке и кондрашке, которая его хватит.

Колонна неохотно теснилась к тротуару, уступая дорогу заводским грузовикам. Первый, гремя цепями, медленно полз по глубокому, истоптанному снегу, давно не убираемому дворниками. Над кабиной возвышался фанерный щит. Чернело намалеванное дегтем короткое и энергичное: «Долой!»

На грузовых машинах по совету Ивана Яковлевича Крутова разместили летучие отряды. Авроровцы сняли с мостиков пулеметы, перенесли в грузовики.

Комендор Евдоким Огнев — крутоплечий, широкоскулый — хозяином расположился возле «максима», улыбался, как говорится, от уха до уха, угощая товарищей донским, привезенным кем-то из земляков табачком.

Наконец первая машина вырвалась из толпы, замедлявшей ход, за нею — вторая, и улицы побежали навстречу летучему отряду. Кое-где бег прерывался — путь преграждали сугробы, моторы тяжело урчали, фыркая бензинным перегаром. К грузовикам с обеих сторон подступали дома. Одни светились на солнце разузоренными морозом окнами, алели кумачом, опоясавшим балконы, другие выжидающе затаились, опустив жалюзи, слепо глядя на мостовые массивными ставнями. Бывало и так, что безмолвные окна оживали, изрыгали ярость пулеметных очередей. Стены напротив покрывались частой оспой пулевых отметин, слышались вскрики падающих прохожих. [95]

Огневский пулемет свинцовым вихрем хлестал по окнам. Лишь единожды он внезапно смолк. Комендор откинул крышку короба, устранил перекос патрона, и снова в кузове все задрожало от непрерывной, секущей воздух скороговорки «максима».

Внезапно водителям пришлось затормозить перед «Асторией». В проемы выбитых окон первого этажа входили и выходили любопытные, озираясь среди хаоса разгромленной мебели, опрокинутых цветочниц с распластанными на коврах фикусами и брошенных под ноги продавленных картин.

Перед «Асторией» зияла воронка, багровая от пролитого вина, вся в пёресверке битых бутылок. В осколках дробилось солнце. Винный дух ударял в нос.

Близ Садовой резко свернули под арку, чтобы не подставить машину под огонь с чердака. На мостовой корчилась женщина. Она стонала, билась о ледяные булыжники, но никто не мог приблизиться — пули щелкали, взвихривая снег. Солдаты и рабочие жались к стенам домов, безрезультатно стреляя вверх. Авроровцы, взломав двери, бросились по лестнице к чердаку. Минут двадцать гремели выстрелы. Из слухового окна вывалился городовой. Он глухо шмякнулся в сугроб. Городового словно и не было — остался лишь горб черной шинели, да сапог нелепо торчал из снега.

Женщину, корчившуюся на мостовой, отнесли в квартиру первого этажа. Она, видимо, умирала, не было сил стонать, иногда только зябко вздрагивала, будто судорога пробегала по телу.

Перепачканные штукатуркой, в чердачной паутине, авроровцы вскарабкались в грузовики. В их молчаливой мрачности жило пережитое — темные трупы прохожих на снегу и эта женщина, в глазах которой уже отразилось ощущение близкой смерти. Матросы молчали, мучимые сознанием: поспей они на пять минут раньше — и этого могло бы не случиться.

— Поехали! — Сергей Бабин ударил по крыше кабины.

И снова машина, гремя цепями, покатилась по улицам Петрограда мимо горящих участков, мимо костров с пылающей «иродовой писаниной» — судебными папками и протоколами, мимо митингующих толп, мимо встречных автомобилей с широкими крыльями, на которых лежали солдаты с винтовками.

На перекрестке хотели было остановиться: толпа задержала переодетого жандарма. С него сорвали серое пальто и [96] увидели синие штаны, по которым струйками крови стекали красные канты.

— С ним и без нас управятся! — властно сказал Курков. — Чего терять время?!

Грузовики загремели по людным улицам. В эти часы все было в движении. Даже бронзовые львы, выщербленные пулями, не казались застывшими. У Аничкова моста, украшенного фигурами литых коней Клодта, какой-то бородач с красной повязкой взмахом руки остановил машины:

— Сходи, братки!

К солдатам рабочие уже привыкли, а восставших матросов, видимо, встретили впервые и, обрадованные этим, окружили их.

— Тебе, товарищ, — торжественно сказал бородач, остановивший машину, и приколол на грудь Куркову красный бант.

У рабочих на штыках алели флажки, на куртках и пальто — банты. Такие же банты появились у Александра Белышева, у Николая Лукичева, у Алексея Краснова, у Ивана Чемерисова, у Ивана Васютовича.

Невский проспект, набережная Фонтанки, где остановились машины, кишели людьми. Весь Петроград превратился в огромный клуб под открытым небом, где встречались и беседовали знакомые и незнакомые люди, где спешили выговориться, сказать о наболевшем, о том, что навсегда уходит, и о том, что придет завтра.

Молодая женщина, продираясь в тесноте по Аничкову мосту, несла, обняв левой рукой, большую кастрюлю. Временами она останавливалась, доставала картофелину и протягивала солдату или рабочему:

— Угощайся, товарищ!

Перепала картофелина и Евдокиму Огневу. Он с минуту стоял, провожая глазами незнакомую женщину, не понимая, почему так ново и так необычно для него это давнее слово — «товарищ». Потом он ел картофелину, недосоленную, остывшую, хотя кастрюля и была укрыта платком. К горлу подкатил горячий ком — пахнуло домом, аппетитным запахом подового хлеба.

Рядом стоял солдат. Он держал картофелину на ладони, отламывал по кусочку, потом остатки отправил в рот и с бессловесной тоской поднял глаза на вздыбленного коня.

Железный конь с заиндевелой спиной, большой, сытый, [97] переместив всю свою тяжесть на задние ноги, поднял высоко передние, изогнул грудь и, казалось, жарко дышал.

Глаза солдата затуманились. Может, вспомнил он, бывший пахарь, своего Савраску? Может, оглушило хмелью полузабытых запахов хрустящего, терпкого сена? Может, прикинул: войдет ли этот холеный, гладкий коняга в его хилый, с подгнившими подпорками сараишко, когда-то срубленный на краю Ивановки или Степановки?

Станичник Огнев молча глядел на солдата с присохшими к ладоням крохами домашнего картофеля, угадывая его думы и сверяя со своими. Солдат не замечал крутоплечего соседа-комендора, отрешенно щурился на солнце. Оно пригревало все жарче, обещая щемящую близость весенней пахоты.

А на Аничков мост уже выкатил броневик. Кто-то горластый звал всех стягиваться к Адмиралтейству, кончать с последним оплотом драконов и царских прислужников.

Когда авроровцы прибыли к «оплоту драконов и царских прислужников», его осаждали десятки тысяч вооруженных людей. В Александровском саду яблоку негде было упасть. Среди голых веток сада повсюду торчали штыки. Группы восставших грелись у костров. В одном из них полыхал деревянный герб царской России. Краска вздувалась и лопалась, плавилась. Пахло паленым. В толпе ждали: вот догорит герб — и Хабалову{16} крышка. [98]

Признав в Куркове старшего среди авроровцев, рабочие говорили ему:

— Где же ваши пушки? Шандарахнули бы разок — враз нам ворота отворили бы!

Иные спрашивали:

— Чего не штурмуем, иглы, что ли, адмиралтейской испугались? Она для нас не опасная, небо проткнула, ворон пугать.

Кто-то объяснял:

— Чего на рожон лезть, нас тут вон сколько — видимо-невидимо, и так сдадутся. Они в мышеловке.

Хриплоголосый рабочий, в мешковатом пальто, с большим прямым носом и цепкими глазами, говорил:

— На Франко-русском уже делегатов в Совет избрали. Путиловцы избрали. От рот, от кораблей делегатов надо. Пора свою власть ставить. Николашке конец.

Авроровцы слушали: толпа — лучшая академия. Все тут узнаешь...

В полдень ухнула пушка Петропавловской крепости. Чугунные ворота Адмиралтейства распахнулись, словно там только и ждали этого сигнала. Из ворот потянулись солдаты, за ними — скрипучий обоз с кухнями, в хвосте почему-то оказались неуклюжие орудия. Колеса оставляли в снегу колею.

Солдаты шли без винтовок, виновато поглядывая по сторонам.

— Одумались, — пронеслось по рядам и легким шорохом унеслось в глубину Александровского сада.

Последний оплот царских прислужников в Петрограде пал.

Жизнь на «Авроре» зарождалась необычная, на прежнюю [99] непохожая, словно великий рулевой враз, круто повернул корабль. Видано ли было такое, чтобы матрос хозяином по палубе шел, не боясь кулака-свинчатки кондуктора Ордина, жестокого и желчного Ограновича, самовластного и свирепого Никольского?! Канул главный боцман Диденко — жаль, не рассчитались за прошлое, должок не отдали!

Раньше матрос на крейсере жил как в тюрьме без решеток. Тут не стань, там не пройди, изволь палубу лопатить, медяшку драить, гальюн чистить.

А теперь... Эх, и житье началось! Вольному воля! Выше голову, матрос! Говори — не оглядывайся, слушай — не бойся! Свободен от вахт — митингуй, песни горлань, слова о свободе слушай, хоть здесь, на Франко-русском заводе, хоть у златоглавого Исаакия, хоть к Таврическому дворцу ступай. Таврический весь Петроград вмещает, да что Петроград — всю Россию. Слыхали авроровцы, что Овальный зал с его колоннами в два ряда на пять тысяч душ рассчитан. Это, наверное, прежде так было, а нынче сколько народу придет, на столько и рассчитан. Всех вместит!

Гремят башмаки, гремят сапоги нечищенные по паркету, еще недавно зеркальному, блестящему (по углам и сейчас сохранился), а больше выщербленному, замусоренному. Любопытные и в зимний сад забредают поглазеть на высоченные деревья с листьями из жести, цветы диковинные понюхать — цветы настоящие, живые, ну это так, баловство, а главное — новостей набраться, речи послушать. И уху приятно, и душе сладко, когда говорят: «Свобода!», «Товарищи!», «Братья!»

Свозят сюда со всего города пленников — царских приближенных. Видели авроровцы бывшего военного министра Сухомлинова. Вывели его из машины, винтовками от толпы оградили.

Черносотенец Дубровин — организатор травли большевиков, убийств и еврейских погромов — быстро семенил ногами, шею втянул. Ни глаз, ни лица не разглядеть — одна шуба видна. Богатая шуба — пышная, такую на витрине на Невском и то, пожалуй, не выставляют.

Арестованного митрополита Питирима тоже видели. — Святого духа под ружье взяли, — буркнул кто-то язвительно.

Рабочие, солдаты, матросы, студенты толпились, двигались в неразберихе коридоров, лестниц, переходов Таврического дворца. [100]

Без перерывов заседал Совет рабочих депутатов, люди заводов и казарм, в старой, тертой и латаной одежде. Дымили цигарками, докуривали их до последней черты, до той грани, когда окурок пальцами не взять — можно только сплюнуть. Посторонних не гнали — слушайте, стойте, если ноги держат!

В правом крыле собирались бывшие думцы, теперь они называли себя Временным комитетом Государственной думы. Тут не ходили в потертых пиджаках и застиранных гимнастерках, тут белели крахмальные воротнички, золотились цепочки, темнели фраки ухоженных господ.

«Неужто и они за народ?» — пожимали плечами авроровцы.

Умаявшись в дворцовой сутолоке, суете, разноголосице, выходили матросы на вольный воздух. Медногорлые трубы гремели «Марсельезу». Реяли красные флаги. К Таврическому строем подходили войска.

К солдатам с речью обратился оратор. Он говорил о крушении царизма, о свободе, о необходимости спокойствия и порядка в Петрограде, о доверии солдат к офицерам.

Слова «о доверии солдат к офицерам» вызвали шумок, но оратор поднял руку, голос его зазвенел.

— В единстве — сила, сила несокрушимая. И если нашей свободе будут угрожать, я первый отдам за нее жизнь!

В строю зарукоплескали. Авроровцы, стоявшие в десяти шагах от оратора, с любопытством его разглядывали. Он вышел к солдатам без пальто и без шапки, явно не по погоде. Коротко стриженные волосы топорщились жесткой щеткой. Сухое, вытянутое лицо, блеклые, словно выцветшие глаза не выражали тех эмоций, которые звучали в голосе, иногда замиравшем до шепота, иногда громком, приподнято-решительном.

Большой шелковый бант алел на груди.

— Кто это?

Интеллигент в очках, не сводя глаз с оратора, недоуменно прошептал в ответ:

— Керенского не знаете?!

Авроровцы не знали тогда многого и многих. События накатывались непрерывной чередой, как волны в часы прилива. Освоить, переварить столь обильную пищу не успевали, не могли. Пожалуй, самой будоражащей новостью был «Приказ № 1 по гарнизону Петроградского военного округа», принятый на объединенном заседании рабочей и солдатской секций. [101]

Под ударом этого приказа рушился весь уклад старой армии. Во всех частях предлагалось избрать комитеты из солдат. Эти комитеты брали на себя контроль над оружием, над политической жизнью, подчиняясь лишь Советам. Раз и навсегда отменялось титулование офицеров. Пришел конец «вашим превосходительствам» и «вашим благородиям». Офицерам запрещалось обращаться к солдатам на «ты».

Палубы гудели от матросского возбуждения. С пылу-жару начали выбирать судовой комитет. Над кандидатурами, можно сказать, задуматься не успели, выкрикивали фамилии тех, кто попался на глаза. От машинистов в комитет выбрали Сергея Бабина, лихого матроса. Председателем избрали Якова Федянина, артиллерийского унтер-офицера, уравновешенного, почитаемого за грамотность.

Комитет выбирали весело, с шутками и прибаутками, без особых споров и сомнений, посмеиваясь, говорили:

— Гляди, Яков, нос не дери, ешь за одного, работай за двоих!

Куда сложнее проходили выборы командира корабля.

После расправы над Никольским офицеры словно сквозь землю провалились. Правда, крейсер никто не покинул, но на палубе не показывались. О них и забыли.

Сказать, что кто-нибудь из офицеров скорбел по Никольскому или Ограновичу, было бы несправедливо. И все же стихийная вспышка матросской ярости кое-кого напугала.

Первыми на палубе появились мичман Лев Поленов и гардемарин Павел Соколов. Они сняли погоны, показывая этим, что отрекаются от всего, что связано с золотопогонным царским офицерством. Команда поняла это и приняла к сведению.

Конечно, не все офицеры разделяли в полной мере демократические убеждения Поленова и Соколова. Следуя их примеру, они сняли погоны, но не расстались до конца со старым. Новый берег, к которому несли их события, представлялся неясно, порою пугающе, порою настораживающе.

Были и такие, как Малышевич, безучастный к политике, как старший штурманский офицер Эриксон — честный и опытный моряк, оградивший себя рамками службы.

Вот почему, когда начались выборы командира крейсера, матросы заволновались: кого? Своего братка, соседа по кубрику, по кочегарке, или из них? Из офицеров?

— Своих! — кричали бывалые матросы, хлебнувшие [102] офицерских милостей, стоявшие в нарядах с песком в заплечном мешке в стужу и зной на пустынной палубе.

Раздавались и другие голоса: крейсер не баржа, не рыбачья посудина. В бою или дальнем походе без опытного командира не обойтись!

Судили-рядили, выбрали командиром старшего лейтенанта Никонова...

Март начался бурным потоком новостей. Сначала узнали о составе Временного правительства. Матросов смутило: во главе списка стоял князь Г. Е. Львов — председатель Совета министров и министр внутренних дел.

— Опять князья, — сплюнул Лукичев.

— И тот радетель за свободу в их компании, — заметил Белышев, запомнивший фамилию Керенского. — Тоже министр.

— А куда Совет смотрит — непонятно! — недоумевал Курков. — Поди разберись, кого над нами поставили!

Через день опять новость: Николай II отрекся от престола в пользу великого князя Михаила Александровича. Михаил Александрович от престола отказался.

Матросы посмеивались:

— Это мы их отрекли. Теперь трон никому не нужен. Задаром не берут!..

Пока авроровцы потешались, отводя душу, новые власти не дремали. На корабле появился капитан I ранга Постуганов, командированный Временным правительством. Его назначили командиром крейсера.

Команда построилась на палубе. Каперанг своей осанкой напоминал Никольского. Он словно не замечал взглядов, неотрывно изучавших его, прошелся вдоль строя, недовольно морщась.

Речь его была коротка и категорична: мол, надо поскорее завершать ремонт, крейсер нужен не здесь, у стенки завода, а в море, в сражении против общего врага — против немцев.

Постуганов грозил: «Беспорядков не потерплю, ходить у меня все будут по струнке. Служить так служить!»

Строй замер в тяжелом, враждебном молчании. Каперанг нервно прошелся вдоль шеренги. В тишине резко простучали каблуки. Неожиданно из глубины строя раздался голос:

— Мы эти песни уже слыхали. Хватит!

— Что-о-о!!!

Постуганов, багровея, искал глазами смельчака, бросившего оскорбительную фразу. [103]

— А ничего! — решительно ответил Липатов. — На одном корабле хватит нам одного командира. Мы своего выбрали. Каперанг взорвался:

— Смир-но!

В ответ кто-то прыснул, кто-то буркнул почти в лицо: «Ишь прыткий», а из задних рядов вышел матрос с маленькими усиками, с нагловато-красивым лицом, с ухарски сдвинутой бескозыркой и заговорил издевательски-ласково:

— Не гневайтесь, ваше благородие! Их благородие Никольский ждут вас в гости. Мы расстараемся, устроим вам свиданьице!

Закончив свою тираду, Сергей Бабин с вызовом подмигнул Постуганову и начал на него надвигаться. Каперанг попятился к трапу. Строй рассыпался, загоготал, засвистел.

Старший лейтенант Никонов, которому Постуганов вручил предписание о своем назначении, медленно изорвал в клочки казенную бумагу с витиеватыми росписями...

События пьянили, оглушали своей новизной и необычностью. С 4–5 марта 1917 года начали выходить в Петрограде газеты. Никогда прежде матросы не охотились за ними с такой жадностью, стремясь разобраться в разноголосице заметок, сообщений, призывов.

«Новое время» писало: министр юстиции А. Ф. Керенский распорядился о предоставлении Екатерине Константиновне Брешко-Брешковской возможности скорейшего возвращения в Петроград. Ее, Брешко-Брешковскую, одного из организаторов своей партии, эсеры громко окрестили «бабушкой русской революции».

Газета живописала итоги революции: рабочие пошли за хлебом, а принесли отречение царя от престола, на штыках — клочья жандармских мундиров.

«Солдатское слово» информировало: решено сохранить остатки полуразгромленной политической тюрьмы «Кресты» как исторический памятник. Та же газета во всю полосу призывала: «Война до сокрушения бронированного немецкого кулака!»

— Лыко-мочало, начинай сначала! — цедили матросы, переглядываясь.

— Чей орган, чья газета? — спросил Курков у читавшего. Под заголовком было написано: «Листок для войск и народа». [104]

Эсеровский «День» громогласно обещал:

«Мы будем поддерживать Временное правительство, не отказывая себе в праве и не отказываясь от обязанности критиковать отдельные его ошибочные шаги».

Большевистская «Правда» призывала совсем к иному:

«Задача Временного правительства сводится к тому, чтобы дать рабочим и крестьянам как можно меньше. А задача крестьян, солдат и рабочих — отвоевать от помещиков и капиталистов как можно больше».

Матросы, неискушенные в политике, не понимали ее крутых поворотов, не видели подводных рифов. На «Аврору» зачастили агитаторы от эсеров и меньшевиков. Язык у них был подвешен неплохо, говорили горячо, ратовали за Временное правительство. Если кто и лез к ним с колючими вопросами, не пасовали, лавировали:

— Землю крестьянам? Конечно, конечно, но не все сразу. Вот созовет правительство Учредительное собрание... А пока... Были на кораблях «их благородия». С ними покончили! Не считали раньше матроса за человека, а теперь в трамваях без платы{17} разъезжает!

Когда войне конец? Справедливый вопрос, очень справедливый. Но сейчас нельзя позволить немцам растоптать завоевания революции...

Красно говорили агитаторы. От громких речей, порой жарких, как истерика, кругом у иных шла голова. Лишь самые дотошные нутром чуяли: что-то тут не так! Потянулись на Франко-русский завод к рабочим, искали Павла Леонтьевича Пахомова, Ивана Яковлевича Крутова, Георгия Ефимовича Ляхина. Нашли их не на заводе, а в доме у Калинкина моста. Поднялись по скрипучим лестницам к двери, на которой прочли: «2-й городской районный комитет РСДРП».

Здороваясь с Крутовым, Белышев сказал:

— Забыли нас, Иван Яковлевич.

— Нет, не забыли, — возразил Крутов. — Дела завертели. Хорошо, что сами пришли.

Старые знакомые сильно исхудали, хоть авроровцы не виделись с ними всего-то дней семь, не больше. У Ляхина — он [105] и раньше говорил с хрипотцой — голос совсем сел. Больше прежнего заострилось лицо у Крутова, глаза запали глубоко-глубоко. Круглолицый и широкоскулый Пахомов внешне изменился мало, но тень усталости легла и на его лицо.

В небольшой прокуренной комнатке остались с Крутовым. Дверь непрерывно отворяли рабочие и, видя, что Иван Яковлевич занят, уходили. За деревянной перегородкой не смолкали голоса, под тяжестью шагов скрипели лестницы. Но ничего не мешало беседе с Крутовым. Сначала он расспрашивал, потом рассказывал сам, объяснял, что к чему. Взял листок бумаги и, жадно затянувшись цигаркой, предложенной Липатовым, стал водить по листу карандашом.

Незатейливый рисунок возник в две-три минуты. По колоннам у входа, по круглому куполу догадались, что это — Таврический дворец. Под крылом длинного здания Иван Яковлевич написал: «Временное правительство». Он подчеркнул волнистой линией слово «Временное», достал газету с фамилиями новых министров:

— Видели?

— Видели, — ответил за всех Курков.

— Поняли, что за птицы?

Авроровцы пожали плечами. Крутов ткнул пальцем в газету:

— Львов — князь, родовитый помещик, Коновалов — текстильный царек, у Терещенко — и земля и заводы. Конечно, такое правительство землю крестьянам не отдаст, за рабочих радеть не будет. С войной не кончит. Пока оружие у вас, у матросов, у солдат, у рабочих, они маневрируют, громкими речами и обещаниями головы забивают.

— Значит, опять драка? — спросил Белышев.

— Время покажет, — ответил Крутов...

С того вечера Курков и Белышев, Лукичев и Липатов, Златогорский, Краснов и Неволин стали ежедневно бывать в доме у Калинкина моста. Здесь их приняли в партию большевиков. Крутов, Пахомов, Ляхин хорошо знали их по заводу.

Первым вожаком партийной ячейки авроровцы избрали Андрея Златогорского. Был он машинным унтер-офицером, так что машинисты соприкасались с ним постоянно. Парень основательный и, хоть окончил лишь трехклассное ремесленное училище, во всем докапывался до корней.

С шестнадцати лет плавал помощником машиниста по Волге. Буксирный пароходик «Севск» посудиной был убогой, [106] но там Андрей узнал, почем фунт лиха, кто его друзья и кто враги и за что надо бороться рабочему человеку.

Когда Златогорский прибыл из машинной школы Балтфлота на «Аврору», машинисты безошибочно почуяли: «Этот парень с нашей начинкой...»

Из дома у Калинкина моста на «Аврору» потекли стопки прокламаций, «Правда». Едва Златогорский с товарищами появлялся на борту крейсера, матросы говорили:

— Братва, пошли большевиков послушаем!

Чтобы привлечь побольше матросов, Николай Лукичев однажды к стихам, напечатанным в «Правде», подобрал мелодию. Мелодия была простенькая, но в конце каждой строки он с чувством ударял по струнам. Дрожащий звук медленно угасал. Подбадриваемый улыбками матросов, Лукичев пел: «Власть» тосковала по «твердыне»,
«Твердыня» плакала по «власти».
К довольству общему — отныне
В одно слилися обе части.

Всяк справедливостью утешен,
«Власть» в подходящей обстановке.
Какое зрелище: повешен
Палач на собственной веревке.

«Правду» читали в кубриках, на палубе, возле железной бочки на полубаке, где собирались курильщики, толковали о текущем моменте, о войне и о доме, о земле и о власти. С каждым днем вокруг Белышева, Куркова, Лукичева собиралось матросов все больше. Сергей Бабин, записавшийся в партию эсеров, ревниво поглядывал, как из его группы, поначалу самой многочисленной, то один, то другой перебегают к Белышеву. Вожак анархистов попытался задержать одного из перебежчиков, а он на палубе при всем честном народе отрезал:

— Брось, Серега, зря глотку драть, пойдем правду послушаем.

Газета «Правда» и само понятие «правда» становились для матросов чем-то равнозначным, нерасторжимым.

Большевистская группа на крейсере заметно активизировалась, влияние ее на матросов росло.

Однажды на «Аврору» явился докладчик из Таврического, «златоуст» из меньшевиков, рьяный защитник Временного правительства. Его строгий френч и красный бант над нагрудным карманом были призваны, очевидно, сгладить впечатление, [107] производимое упитанным, розовощеким лицом и бархатным, умиротворенно-убаюкивающим голосом.

— Большевики ратуют за создание революционного правительства без либеральной буржуазии, — сказал оратор. — Мы против подобных крайностей. Вы спросите почему? Извольте, отвечу.

Оратор вышел из-за стола, сложил руки на груди и по-домашнему доверительно продолжал:

— Кто помогал нам свергнуть монархию? Буржуазия. Кто помогает нам наладить экономику, государственный аппарат? Буржуазия. Есть у нее и опыт, и энергия, и желание. Что ж, прикажете оттолкнуть, прогнать союзника? Разумно ли это?

Нам говорят: буржуазия в любой момент может предать интересы народа. Я в это не верю, но допустим... Вот мы и выдвинули лозунг: поддерживаем либералов постольку, поскольку они поддерживают нас...

Оратор разъял сложенные на груди руки, свел пальцы — пухленькие, с золотыми волосиками — в кулак, эффектно закончил речь:

— Пока мы вместе, наш революционный кулак — реальная сила. Выдерните из него хоть один палец — и это уже не кулак...

Несколько сот человек слушали не шелохнувшись. Здорово повернул оратор. Петр Курков, собиравшийся от большевиков выступить первым, замешкался: с чего начать? По глазам, по позам, по тишине — по всему было видно: врезалось в сознание — без пальца, пусть даже одного, кулак не кулак...

И тут, в самую трудную минуту, раздался густой голос комендора Огнева:

— Господин оратор, кулак у вас революционный, а ручка, я вижу, барская!

Смешок покатился по рядам, убивая эффект последней фразы, и, прежде чем он захлебнулся, щеки меньшевика зардели красными пятнами. Все, кто раньше, может, и не обратил внимания, пристально смотрели на пухленькие, с золотыми волосиками пальцы маленьких, не знавших труда рук.

— И ручки барские, и речи барские! — подхватил Курков, вышел из строя, стал лицом к матросской братве и, не переводя дыхания, выложил, как говорится, правду-матку. Он вслед за Огневым назвал оратора «господином». Когда тот попытался протестовать, требуя, чтобы ему говорили [108] «товарищ», Курков напомнил, что гусь свинье не товарищ, что рабочие с мозолистыми руками с либералами в бирюльки играть не хотят, им подай восьмичасовой рабочий день, крестьянам подай землю — обещаниями вот так сыты (он провел по горлу рукой — неизменный жест Куркова, когда он говорил о чем-то непомерно опостылевшем). А насчет войны мнение одно: долой!

Курков говорил так убежденно и так стремительно сменил его перед строем Александр Белышев, что никто и слова вымолвить не успел.

Белышев — спокойный, неторопливый — начал совсем тихо, заставляя напряженно прислушиваться:

— Вы говорите, будете поддерживать либералов постольку, поскольку они поддерживают вас... А мы не хотим их поддерживать нисколько!

Взгляд у Белышева был миролюбивый. Он стоял и как бы размышлял вслух. В негромком голосе была убеждающая сила:

— Зачем играть в кошки-мышки? Мышкой для буржуев мы не будем. Придется им расстаться с заводами, а князьям Львовым — с землями. Постольку, поскольку, господин оратор, все должно принадлежать народу...

Напрасно посланник Таврического решился выступать вторично. Ни скрещенные на груди руки, ни красный бант, который оратору, как он утверждал, дороже жизни, не помогли. Правда, несколько голосов подбадривали меньшевика, выкрикивая: «Правильно!», «Дельно говорит, чего спорить!», но матросская братия гудела, бросала реплики, и многосотголовая палуба пришла к выводу:

— Ну и дали наши, ну и дали!..

Без малого неделю щедрая синева заливала купол над городом. Еще накануне вечернее небо, усыпанное звездами, обещало погожий день. Но утро 23 марта 1917 года выдалось хмурое. Темные тучи тяжело навалились на храмы и соборы. Посуровели улицы. Природа была заодно с людьми. Черные ленты и флаги людской скорби трепал сырой ветер.

Петроград в этот день провожал в последний путь жертвы Февральской революции.

Великий траур пришел в многосоттысячный город. Выстраиваясь в колонны для манифестации, пролетариат проявил такую организованность и такую собранность, каких никогда прежде не демонстрировал.

У людей еще не выветрилась недобрая память о коронационных [109]
торжествах Николая II, когда на Ходынке погибло около двух тысяч человек.

Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов решил: ничто не должно нарушить священный порядок проводов борцов революции.

С девяти утра прекратилось трамвайное движение. Каждый район получил свой маршрут. В переулках дежурили санитарные машины. Через улицы протянулись канаты.

Рабочая милиция выставила посты.

Во главе колонн шли распорядители с красными лентами через плечо. Если распорядитель подымал белый флаг — колонна немедленно останавливалась. Без слов, без команд, в скорбном безмолвии замирали шеренги.

В 8 часов утра первым начал шествие Василеостровский район. Из больницы Марии Магдалины вынесли гробы, обшитые красной материей. На стенках гробов надписи: «Павшим борцам». Среди еловых веток багрянились пятна живых цветов.

Дрогнул воздух — шопеновский марш поплыл над оркестрами Финляндского и Кексгольмского полков. Людской поток медленно потек к Марсову полю. Мерно колыхались знамена и плакаты. На огромном плакате, который несли двенадцать рук, в полный рост стояла женщина, олицетворявшая свободу. У ног ее корчились поверженные царские слуги, валялись разорванные цепи.

«Вы жертвою пали, — высоко поднял сильный голос, — в борьбе роковой», — подхватили сотни мужчин и женщин. Идущие взялись за руки, и колонна, вытянувшаяся на многие километры, густой, темной рекой начала вливаться в Марсово поле.

Гигантскую площадь рассекли солдаты. Построившись двумя рядами, они образовали живую улицу. По этой улице двигалась траурная процессия. Процессия ни на секунду не останавливалась. В ее неиссякаемой непрерывности отразилась мощь всенародности. Казалось, не только Петроград, не только делегаты из других городов — вся Россия участвует в шествии.

Несущие гробы, минуя трибуны, входят за ограду. Над братской могилой — деревянный помост. Рыдают трубы оркестра. Опускаются в люки помоста гробы. Вот первый уже не виден, и в эту же секунду, заставив вздрогнуть тысячи петроградцев, гремит пушечный раскат с Петропавловской крепости. [110]

А колонны, оставив позади Марсово поле, все текут и текут, заливают Французскую набережную, черной лентой движутся через выгорбину Троицкого моста. Орудийный гул оповещает город: новые гробы с жертвами Февраля преданы земле.

Василеостровский район, чья процессия тянулась через площадь около трех часов, сменяют Петроградский, Выборгский, Невский, Московский.

Из подъезда адмиралтейского госпиталя имени Петра Великого выносят гроб с телом матроса Прокофия Осипенко. Здесь он скончался, смертельно раненный пулями Никольского и Ограновича. На крышке гроба среди цветов и хвои — бескозырка. На ленте золотом — «Аврора».

Весь экипаж крейсера, не считая вахтенных, — в траурном шествии. Тимофей Липатов и Евдоким Огнев несут плакат: «Смерть ваша зажгла великий факел свободы». Слова написаны на широком фанерном щите. Формой щит напоминает контуры «Авроры». Не зря Липатов до полуночи не выходил из своей мастерской!

Лица у обоих окаменело-неподвижные, хмурые. Шаг медленный.

В переулке за канатом выстроились бестужевки, молодые курсистки, ожидающие, когда пройдут матросы. У бестужевок тоже плакат. Он матерчатый, ветер вздул его, натянул, как тетиву. Когда налетает новый порыв ветра, буквы колышутся, как живые: «Всякая благодарность ниже их подвига».

Белышев, Лукичев, Курков, Краснов, Неволин, Чемерисов, Хабарев идут в одной шеренге. Белышев бескровно-бледен. Мало кто знал, наверно, что душа его обнажена, незащищена, открыта чужому горю. Может быть, он вспомнил женщину, которая билась о ледяные камни мостовой в тот памятный февральский день? Или перед глазами Белышева был Осипенко с безжизненной синевой на желтом лице?

У Петра Куркова губы сжаты — признак крайнего внутреннего напряжения. Курков ни свет ни заря побывал в доме у Калинкина моста, принес на корабль до шествия свежие номера «Правды». Влажные газеты остро пахли краской.

Курков на палубе вслух читал статью «Наш памятник борцам за свободу». Он впитывал в себя горячие, раскаленные слова о могучем всплеске народного гнева, о натиске геройски восставших против насилия и произвола, о павших в борьбе, [111] и эти слова становились и его словами, и словами матросов, стоявших на палубе.

«Сегодня — день похорон геройских жертв русской революции, сегодня — день радостно-скорбного торжества».

Эти слова звучали и жили в нем, когда вместе с товарищами, влекомый людской рекой, Курков приближался к Марсову полю. Уже пламенели кумачом колонны Павловских казарм, уже колыхались траурные ленты на высоких мачтах, уже раздирал душу шопеновский марш. Сводный оркестр, состоящий из кронштадтских моряков, разместился чуть правее братской могилы. В пяти шагах от оркестра матросы увидели почтенного господина, коленопреклоненного, молитвенно кланявшегося.

Конечно, авроровцы не знали, что секретарь этого господина положил на пятна талого снега деревянную плашку, обтянутую бархатом, и что господин этот — военный министр Временного правительства А. И. Гучков.

Не знали авроровцы и некоторых других мужчин, присоединившихся к процессии. Это были только что вернувшиеся из ссылки депутаты Государственной думы большевики М. К. Муранов, А. Е. Бадаев и Н. Р. Шагов. Один из них — широкоплечий, с густыми усами — сказал:

— Ради этого стоило вернуться из ссылки{18}.

Гроб с телом Осипенко начал погружаться в люк. Знамена склонились, поникли, орудийный выстрел грянул с Петропавловки, и гул пронесся по городу...

Траурное шествие длилось почти до полуночи. Никто точно не мог определить, сколько людей прошло мимо братской могилы{19}. 184 гроба, обтянутых красной материей, было предано земле{20}. Россия в этот день задумалась: неужели эти жертвы не последние?

Некоторые догадывались, многие знали — не последние!

Тысячи ног мирных манифестантов шаркали по петроградскому булыжнику, на который в июле семнадцатого снова прольется рабочая кровь; слепо мерцали зарешеченные окна [112] в «Крестах» — политической тюрьме, куда бросят в июле Куркова, Масловского и их соратников...

А пока гремели трубы военных оркестров. Сквозь морось дождя молочными лучами вспарывали мглу прожекторы. Петроградцы все шли и шли — скорбные, сомкнувшие ряды. Тревожный огонь смоляных факелов раскачивал ветер...

* * *

Шел октябрь семнадцатого. Порывы ветра заносили с набережной на палубу «Авроры» поблекшие, сухие листья. Еще больше их, желтых, увядших, сдувало в реку. Намокнув, они медленно погружались в темную воду.

Старое умирало. Ветер срывал с ветвей обреченные листья. Белышев в который раз выходил на палубу, вглядывался: не идет ли Андрей Златогорский?

В райкоме предупредили: «В «Рабочем пути» печатается статья В. И. Ленина. Не провороньте! И народу почитайте!»

Почему же задерживается Златогорский? Вышла ли газета?

Простор Невы ветер покрыл рябью. Она перекатывалась, убегая и спеша, догоняя небыстрый катерок, пересекавший реку.

Матросы, появляясь на палубе и застигнутые ветром, охотно подставляли свои лица его порывам, и сам Белыщев испытывал нечто ободряющее, когда упругие потоки воздуха ударяли в грудь, трепали ленточки бескозырки.

То, что вершилось в природе, перекликалось с душевным состоянием людей. Вряд ли об этом задумывались — это жило неуловимо, подспудно, день ото дня усиливаясь.

Белышев, став в сентябре председателем судового комитета, острее, чем прежде, подмечал малейшие перемены в настроении команды. Он улавливал и запоминал даже такие оттенки в словах и поступках товарищей, которые некоторое время назад растворились бы незамеченными в круговороте будней.

Как-то он стоял на палубе и увидел, что к трапу подходит Федор Никифорович Матвеев, член Петербургского комитета, большеголовый, лобастый, с выбивающимися из-под кепки светлыми волосами. Он был [113] ровесником Белышева, но казался, пожалуй, старше своих лет — лоб разрезала глубокая складка, взгляд, всегда сосредоточенно проникновенный, выдавал в нем человека, умудренного житейским опытом.

Когда Матвеев подходил к трапу, на посту стоял рыжеволосый, веснушчатый часовой, молодой деревенский парень, недавно прибывший на крейсер из флотского экипажа. Родом парень был с Рязанщины, где-то прослышал, что земляки его захватывают помещичьи земли. Новичок, поначалу тянувшийся к эсерам, за последние неделю-другую заметно переменился, и Белышев искренне обрадовался, что часовой, которому Матвеев предъявил удостоверение Петербургского комитета, заулыбался, пропуская гостя на корабль.

Матвеев очень часто появлялся на «Авроре», вникал в жизнь команды, интересовался настроениями, толковал с матросами, в последний свой визит рассказал Белышеву о Питерской городской конференции и письмо Владимира Ильича к ней. Словом, Федор Никифорович авроровцам был знаком, и, казалось бы, чего удивляться радушной улыбке часового, но Белышев уже научился от отдельных фактов приходить к обобщениям, и веснушчатый деревенский парень существовал для него не сам по себе — он был одним из тех, кто потянулся к большевикам.

Впрочем, сентябрьские выборы в судовой комитет «Авроры» яснее ясного отразили обстановку{21}: из девяти мест шесть в комитете получили большевики. Все шестеро были как на подбор: Петр Курков непререкаемо авторитетный, еще летом избранный командой депутатом Петроградского Совета; Павел Андреев и Николай Ковалевский отличались и твердостью убеждений, и умением донести их до матросов; плотник Тимофей Липатов обладал такой энергией, которой хватило бы на пятерых, решительность его граничила с отчаянностью; Николай Лукичев, как и Белышев, служил машинистом, их связывала тесная дружба. В экипаже Лукичева любили по-особому: он играл на гитаре, пел, и, если надо было «настроить души на нужную волну», всегда обращались к Лукичеву. [114]

Лишь трое из членов комитета еще не вступили в РСДРП (б), но были близки и по духу, и по делам к большевикам: и мичман Павел Соколов, и машинный унтер-офицер Яков Ферябников, и особенно сигнально-дальномерный боцманмат Сергей Захаров. Так что Белышеву не приходилось опасаться, что в решающую минуту члены судового комитета потянут в разные стороны — кто в лес, кто по дрова. Да и команда в основном сплотилась в единый коллектив, и та решимость, которая появилась у рабочих Франко-русского завода, обучавшихся на глазах авроровцев военному делу, и тот накал митингующих толп, и те заряды революционного энтузиазма, которыми был напоен даже воздух великого города, — все это жадно впитывалось матросами, порождая нетерпеливую, накаляющуюся готовность к взрыву.

Семнадцатый год с февральских дней чем-то напоминал гигантский вулкан, то извергавший огненную лаву, то затихавший, но затихавший лишь внешне и ненадолго, потому что в глубинах слышалось неумолчное, нарастающее клокотание.

Особый ритм, особую скорость — у Белышева это четко запечатлелось — время обрело с апреля, после возвращения в Россию Ленина.

День этот, точнее, вечер и ночь по-особому врезались в сознание и память Белышева.

Весть о приезде Ильича пришла на «Аврору» из райкома. Белышев известил команду, выйдя на палубу, увидел, что рабочие Франко-русского завода уже строятся в колонну, развернув над шеренгами кумачовые флаги.

«Слухом земля полнится», — удовлетворенно подумал Белышев. Поначалу он засомневался: удастся ли оповестить рабочих? Ведь 3 апреля — праздничный пасхальный день, заводы не работают, ни одна труба не дымится. Да и в воинских частях солдаты и матросы отпущены в увольнение.

Был вечер, темень опустилась на город. Но улицы не замирали, как обычно бывает в позднее время; наоборот, из дворов, из переулков — где струйками, а где густыми колоннами — со знаменами текли и текли люди.

— Беспроволочный телеграф, — сказал Курков Белышеву, догадываясь, что весть о возвращении Ильича передавалась из уст в уста, из дома в дом, из барака в барак, из казармы в казарму.

Приблизясь к Финляндскому вокзалу, авроровцы поразились: колыхались знамена и плакаты, нестройный [115] гул голосов усиливался, люди все прибывали и прибывали.

Сколько собралось народу — определить было невозможно, и, хотя уже на площади негде было упасть иголке, в людское море вливались и вливались все новые потоки.

Петроград, привыкший за годы войны к полусвету, забыл о предосторожностях, отбросил их: Финляндский вокзал, площадь и прилегающие улицы освещались не только высокими фонарями, не только прожекторами, чей свет широкой полосой скользил по людской массе, но и факелами. Встречающие держали их над головами. Пламя подрагивало, то клонясь, то строго выравниваясь и жарко дыша.

Колонны рабочих слились с солдатами, чьи серые папахи возвышались над ушанками и платками. Среди матросов в черных бушлатах авроровцы увидели посланцев Гельсингфорса, узнав их по лентам с надписями «Республика» и «Петропавловск». Тут же оказались кронштадтские моряки, радостно-возбужденные и изрядно вымокшие: они совершили переход по льду Финского залива, уже залитому водой, по-весеннему ненадежному.

Поезд с Лениным опаздывал. Петроградцы не знали, что в Белоострове Ильича встретили рабочие Сестрорецкого оружейного завода и понесли на руках... Наконец тонко запели рельсы, из мрака выплыл огненный глаз паровоза, а вслед за ним — длинная цепь освещенных вагонов.

Все, что было потом, происходило стремительно, ошеломляюще, восторженно, при таком многолюдий, когда детали сливаются в общую картину: порыв встречающих, гром оркестров, перекаты «Ура!», площадь, вдруг замершая, Ленин, поднятый на броневик, озаренный прожекторами, с простертой рукой, провозгласивший:

— Да здравствует социалистическая революция!

Под лучами прожекторов раздвинулась ночь. Ленин на броневике въезжал в Петроград. Не покидало впечатление, что броневик плывет не по брусчатке, что, подхваченный руками рабочих, солдат и матросов, он плывет в их нескончаемом потоке.

Трепетали знамена. Двигались люди. Набирало разбег время.

Да, с апреля время обрело особый ритм. И в череде быстро меняющихся обстоятельств Ленин всегда был. Не только тогда, когда Белышев слышал его, стоящего [116] в распахнутом пальто на броневике, не только выступающего с балкона особняка Кшесинской или с импровизированной трибуны на двадцатитысячном митинге адмиралтейцев. Ленин был близок и тогда, когда голос его доходил из подполья, когда слово его оживало на страницах газет и брошюр, помогая обнажить суть и смысл событий, нацелить куда идти, как действовать!

Вот и сейчас, дождавшись наконец Андрея Златогорского с газетой, Белышев собрал в судовом комитете актив и, пока матросы рассаживались, нетерпеливо развернул «Рабочий путь», скользнул взглядом по объявлениям, вынесенным на самое видное место на первой полосе, по передовице, озаглавленной «Советчики Керенского», и увидел статью с кратким, как выстрел, заголовком: «Кризис назрел».

Белышев поискал глазами подпись и, удостоверясь, что статья подписана Лениным, протянул газету Масловскому:

— Читай!

Никто, кажется, на «Авроре» не владел так голосом, как машинист Василий Масловский. Он никогда не бубнил слова монотонно — одни выделял интонацией, другие произносил так тихо, что приходилось напрягать слух, однако и в том, и в другом случае смысл как бы подчеркивался, запечатлевался.

Даже на митингах, если надо было зачитать резолюцию, матросы неизменно кричали: «Пусть Масловский!» Команда избрала его членом Центробалта второго созыва и делегатом съезда Балтфлота. Вернувшись, Масловский рассказал о съезде так, что было ощущение, будто матросы сами побывали на нем. Ничего не упустил: рассказал и о драме, разыгравшейся в районе Моонзундского архипелага, и о готовности моряков Балтийского флота стать под знамена революции, и о безуспешных призывах лидера левых эсеров Марии Спиридоновой искать компромиссы с Временным правительством...

— Читай! — повторил Белышев, видя, что Масловский погрузился в газету, выжидая, пока откашляется ярый курильщик Николай Ковалевский.

Развернув газету, Масловский держал ее двумя руками. Иногда он распрямлял ее, чтобы удобнее было читать, страница сухо похрустывала, шуршала, и этот шорох казался громким — так было тихо.

Раза два или три Масловский вдруг останавливался, на [117] минуту задумываясь, пытаясь лучше понять прочитанное, и по глазам, по лицам было видно, что и остальные задумываются, сверяя услышанное со своими мыслями. Весть о том, что в судовом комитете читают новую статью Ленина, видимо, облетела корабль, и, не дожидаясь общего сбора, стали появляться все новые и новые люди. Они входили осторожно, неслышно, замирали у стены. Когда прозвучали слова о растущем крестьянском восстании, кто-то глубоко и шумно вздохнул, и Белышев узнал вчерашнего часового, сцепившего большие и неуклюжие, привыкшие к труду руки.

— «Возьмем далее армию, которая в военное время имеет исключительно важное значение во всей государственной жизни, — читал Масловский. — Мы видели полный откол от правительства финляндских войск и Балтийского флота. Мы видим показания офицера Дубасова, не большевика, который говорит от имени всего фронта и говорит революционнее всех большевиков, что солдаты больше воевать не будут. Мы видим правительственные донесения о том, что настроение солдат «нервное», что за «порядок» (т. е. за участие этих войск в подавлении крестьянского восстания) ручаться нельзя. Мы видим, наконец, голосование в Москве, где из семнадцати тысяч солдат четырнадцать тысяч голосуют за большевиков».

— Чего же ждать! — сорвался неугомонный, порывистый Бабин, у которого действия от мысли отделяли мгновения.

Возглас его не вызвал обычного шума, не вызвал реплик. Каждый был захвачен статьей. Каждый принимал ее так, словно она адресована ему лично.

Масловский, наверное, вспомнил о том, что слышал на II съезде Балтфлота: 690 боевых и вспомогательных кораблей, 100 тысяч моряков Балтики отвергают Временное правительство и поддерживают большевиков. Белышев, очевидно, задумался о последнем визите на «Аврору» Федора Матвеева. Обычно он беседовал с моряками, а на сей раз недолго пробыл в судовом комитете и уточнил лишь несколько вопросов: сколько на крейсере стрелкового оружия и боеприпасов; где можно получить снаряды для шестидюймовых орудий; когда «Аврора» сможет отойти от стенки Франко-русского завода...

Андрей Златогорский кивнул Масловскому: давай, мол, продолжай! [119]

И снова авроровцы слушали, слушали в такой тишине, в какой, кажется, не слушали ни одну статью, ни один документ. Последние ленинские строки подводили к единственно верному выводу:

— «Все будущее международной рабочей революции за социализм поставлено на карту.

Кризис назрел...»

Леонид Александрович Демин шел в Адмиралтейство. В скудном свете осеннего дня вряд ли кто-нибудь обратил внимание на безупречно отутюженные брюки, на новую, без единой морщинки, шинель, на рассеянный взгляд мичмана, который явно думал не о том, что попадалось ему на глаза.

На Гороховой ежились на ветру спекулянты, предлагавшие папиросы, двухрублевые свечи и тощие бумажные пакетики с сахаром. Разбрызгивая лужи, проносились автомобили.

Стояла обычная петроградская осень. Небо набухло облаками. Если изредка и проглядывала просинь, ее тут же затягивало пеленой. На полунагих деревьях обреченно подрагивали скрюченные листья. Лишь единожды, когда мичман свернул к главному входу в Адмиралтейство, на секунду выглянуло солнце, зажгло шпиль с вознесенным в небо корабликом, сверкнуло в окнах, в лужах и скрылось за облаками. Стало совсем сумрачно. Надвигался, очевидно, ливень. Демин ускорил шаг. Не хотелось, чтобы форму, надетую впервые, забрызгали мутные потоки холодного дождя. Впрочем, до заветного подъезда оставалось несколько минут ходьбы, и сейчас за массивными стенами длинного, вытянувшегося почти на полкилометра, здания, за колоннами, в одном из кабинетов Адмиралтейства, решится его, Леонида Демина, судьба.

Ближайшее будущее двадцатилетнему мичману представлялось весьма смутно. Петроград жил слухами, предчувствием перемен, тревожными ожиданиями. По вечерам город погружался во мглу, позволяя себе зажигать лишь редкие, блеклые, горящие вполнакала фонари. Опасались немецких цеппелинов. По небу шарили прожекторы, щупая рыхлые облака, выхватывая из мрака участки беззвездного неба.

Правительство во главе с Керенским энергично готовилось [119] к эвакуации из Петрограда. Офицеры, командированные из Москвы, рассказывали, что в белокаменной полным ходом ремонтируют, пристраивают, белят и красят дома для правительственных учреждений.

Наконец морская баталия между русским и немецким флотом в Рижском заливе закончилась. Немцы высадили десант на Моонзундские острова и захватили архипелаг.

У Демина были все основания полагать, что эхо Моонзунда еще сотрясает Адмиралтейство, что Главный морской штаб России похож на кипящий котел и что судьба его, молодого мичмана, будет в прямой зависимости от этих событий.

Предположения не оправдались. Вдоль здания праздно фланировали офицеры без погон, в галифе, ботфортах, вульгарно напомаженные «дамы». У подъезда стояло несколько автомобилей с дремлющими шоферами; один, правда, не дремал, а лениво протирал тряпкой ветровое стекло.

Внутри тоже ничто не напоминало «кипящий котел». По длинным, как лесные просеки, коридорам, по глади беломраморных лестниц не спеша, степенно переговариваясь, проходили офицеры.

Демина принял начальник управления военно-морских учебных заведений генерал-майор Степанов. Он был нетороплив и любезен, предлагал папиросы из серебряного портсигара, говорил об офицерском долге, о верности многострадальному отечеству.

Отвлеченные слова генерала, к чему-то, очевидно, клонившего, наслаивались, как вата, и к сознанию сквозь эту вату так и не пробились.

Демин облегченно вздохнул, получив генеральское благословение и покинув просторный кабинет с тяжелыми, обтянутыми черной кожей креслами.

Капитан I ранга Виктор Яковлевич Новицкий, у которого предстояло получить назначение, разместился в кабинете поменьше, вместо кресел стояли стулья, но склонность к пространным беседам была у него такая же, как у генерала. Особенно поразила Демина степенная неторопливость, размягченность, господствовавшие в Адмиралтействе. Он-то рассчитывал увидеть здесь упругую пружину, приводящую в движение сотни боевых кораблей на просторном театре военных действий...

Сообщив, что Демин направляется вахтенным начальником на крейсер «Аврора», Новицкий чуть ли не дословно [120] повторил слова генерала об офицерском долге и о верности многострадальному отечеству:

— Предупреждаю вас, мичман, что «Аврора» — посудина изрядно засоренная. Смутьянов там предостаточно. Беспорядки. Анархия. Дисциплины нет. Выборный командир Никонов с крейсера ушел, ныне командует лейтенант Эриксон...

Новицкий побарабанил жесткими пальцами по столу, никак не выразив свое отношение к Эриксону, и продолжал:

— Однако не падайте духом. Мы срочно замещаем все вакансии на крейсере. Сегодня направили мичмана Красильникова. Теперь направляем вас. Ремонт на «Авроре» закончен. Наша задача — как можно скорее вытолкнуть эту посудину из Петрограда, увести подальше от митингующих толп. В море авось кончатся беспорядки, начнется служба...

Демин вышел из Адмиралтейства с тяжелым чувством. У подъезда по-прежнему стояли автомобили с дремлющими шоферами. Моросил бесконечный октябрьский дождь.

Лейтенант Эриксон — высокий, сутуловатый, костистый — легко поднялся навстречу Демину. Большие серые глаза на мгновение сузились, изучая мичмана. На крупном, мрачноватом лице — никаких эмоций.

Эриксон в две-три минуты рассказал Демину все, что полагалось рассказать при первой встрече, и отпустил его. За внешней суховатостью были собранность и деловитость. Краткие, отрывистые фразы. Ни одного лишнего слова.

Конечно, после трехминутного свидания какие-либо выводы делать было рискованно, обычно в таких случаях говорят: «Поживем — увидим».

Между тем путь от трапа к каюте командира и от командира к кормовому салону, на время ремонта заменившему кают-компанию, решительно опровергал все, что услышал Демин в Адмиралтействе о беспорядках на «Авроре». Часовой проверил документы, вызвал вахтенного. Тщательно прибранные палубы сверкали чистотой. Самый привередливый боцман вряд ли нашел бы к чему придраться.

Группа рабочих и комендоров возилась возле шестидюймовой пушки, очевидно только что установленной.

«Ремонт закончен», — вспомнил Демин слова Новицкого.

В салоне встретили новичка приветливо. Лица офицеров были открыты и молоды, разве что инженер-механик Чеслав [121] Федорович Малышевич казался человеком зрелого возраста. Тогда еще Демин не знал, что и мрачноватому командиру крейсера лишь недавно исполнилось... 27 лет.

Разговор в салоне шел вольный, раскованный. Молодость презирает робость и оглядки. И Демин, сидя на удобном диване, молчаливо внимал беседующим.

— Позволю себе привлечь ваше внимание, — обратился к офицерам судовой врач Маслов. — Журнал «Солнце России» напечатал стихи о Керенском.

— Ишь! — вскинул кустистые брови Чеслав Федорович.

— Огласите! — потребовало несколько голосов. Маслов прочитал:

Герой и вождь! России светлый гений! За жизнь и мир иди на смертный бой, Иди, великий, радостный, весенний, — Мы — с тобой!

— Нашему бонапартишке стихотворцы приделали крылышки, — заметил, усмехнувшись, Павел Павлович Соколов. — А чье это сочинение?

Судовой врач скользнул по журнальной странице взглядом:

— Лидия Лесная.

— Браво! Браво! — воскликнул Соколов. — Прекрасный пол славит Керенского. Керенский славит прекрасный пол. Ваш подопечный, Лев Андреевич, делает успехи.

Острословы называли Керенского «подопечным» мичмана Льва Андреевича Поленова, который в дни корниловщины возглавил матросскую роту по охране Зимнего дворца. Дважды или трижды Поленов видел премьер-министра и даже отвечал на его вопросы. Когда перепуганный насмерть премьер в честь офицеров, защищавших от Корнилова Петроград, закатил званый обед, за Львом Андреевичем прислали. Матросы видели, как из дворцовых кладовых выносили бутылки с этикетками винного подвала его величества. Но мичман от приглашения уклонился, сказав, что не смеет покидать пост.

Наблюдал Поленов своего «подопечного» и при иных обстоятельствах — на Исаакиевской площади, на торжественном параде женского батальона смерти.

Поводом для торжеств явились присвоение командиру батальона Марии Бочкаревой офицерского звания и вручение ударному батальону боевого знамени. [122]

Для встречи с Керенским остриженным воительницам, очевидно, в последнюю минуту выдали новое обмундирование. Подогнать его как следует не успели. Гимнастерки на ударницах сидели мешковато. Интендантские штаны, сшитые без учета особенностей женской фигуры, подчеркивали нелепость экипировки.

Во время церемониального марша одна ударница слишком рьяно вскидывала правую ногу. Это не обошлось без последствий — размоталась обмотка. Пока ударница, наклонившись, возилась с обмоткой, строй сбился, забуксовал на месте.

Бочкарева, увешанная медалями, метнула на виновницу взгляд. На лице командирши — грубом, почти мужском, с волевыми складками и тяжелой челюстью — обозначилось выражение холодной жестокости.

Говорили, что Бочкарева тяжела на руку, что режим в батальоне каторжный: подъем в пять утра, занятия до девяти вечера, сон на голых досках, повиновение беспрекословное...

Замыкая строй, на левом фланге, грузно топая, шла широкобедрая, грудастая баба. Иначе не назовешь — именно баба. Грудь распирала натянутую до предела гимнастерку. Подходящих брюк в интендантстве, видимо, не нашлось, и она вышагивала по площади в черной юбке, с трудом вскидывая толстые ноги в коричневых чулках.

Генерал Половцев морщился, как от боли. Его адъютант — молодой поручик — беззастенчиво улыбался. Керенский, стоявший на трибуне с торжественно-каменным лицом, приложил носовой платок, словно хотел чихнуть.

Дальше все шло гладко. Батальону вручили знамя, Марии Бочкаревой — портупею, шашку и револьвер. Она обнажила сверкнувшее лезвие шашки, поцеловала его и, опустившись на колено, церемонно поклонилась.

Керенский благословил ударный женский батальон смерти на подвиг. И колонна, замыкаемая могучим «солдатом» в черной юбке, под звуки оркестра покинула Исаакиевскую площадь.

Этот фарс, разрекламированный в газетах как высшее проявление патриотизма, оставил у Поленова горчайший осадок. И сегодня, когда Маслов прочитал стихи «Герой и вождь! России светлый гений!..», когда Соколов воскликнул: «Прекрасный пол славит Керенского», Лев Андреевич не [123] сдержался:

— Боже мой, как при таких вождях наше отечество до сих пор не провалилось в тартарары?!

Он произнес эту фразу негромко, но все ее слышали, и Демина поразило: здесь говорят открыто о чем угодно; и еще больше его поразило, что особой реакции эти слова не вызвали, были восприняты как само собой разумеющееся.

— Он и швец, он и жнец, — продолжил разговор Соколов, — и полководец, и флотоводец. Вчера Рига, сегодня Моонзунд, завтра в Москву сбежать с правительством захочет...

Едва был упомянут Моонзунд, в салоне заговорили все одновременно. Морские дела касались каждого особенно близко.

— «Слава»{22} н-на дне, — мрачно констатировал Борис Францевич Винтер.

— Попробуйте повоюйте, — буркнул доктор. — На два наших линкора десять немецких! Случайно, думаете, бинтов у нас не хватает?..

Винтер вздохнул:

— Скоро и нам выходить...

Никто не сомневался, что «Аврора» стоит у стенки Франко-русского завода последние дни. Малышевич заявил: «Машины к плаванию готовы, хоть сегодня пар подымем».

Неясно было другое: куда направят крейсер?

— Как куда?! — не разделял общих сомнений доктор. — Вернемся в свою бригаду{23}. Разве кто-нибудь намерен этому воспрепятствовать?

Доктору не ответили. Собственно, никто и не смог бы ответить. Обстановка складывалась крайне противоречивая, неустойчивая. Почва из-под ног властей уходила. О ближайшем будущем можно было только гадать.

Приказы Адмиралтейства ни в Кронштадте, ни в Гельсингфорсе реальной силы не имели. Сплошь и рядом их отменял Центробалт. Еще свежа была в памяти офицеров история с начальником 2-й бригады крейсеров капитаном I ранга Модестом Ивановым{24}. [125]

Не дождавшись ответа, доктор склонился над страницами журнала «Солнце России». Соколов сел к роялю. Гибкие пальцы легко и привычно побежали по клавишам.

Каждый погрузился в себя, словно никакого разговора перед этим не было. Демин тоже задумался, вспоминая неторопливую проповедь Новицкого и резко изменившееся, ставшее злым его лицо, когда он заговорил о «посудине», которую надо как можно скорее «вытолкнуть из Петрограда».

В дверях появился Эриксон. Он обвел взглядом офицеров, отыскал глазами Винтера:

— Меня и вас, Борис Францевич, срочно вызывают в Адмиралтейство.

Офицеры переглянулись. Когда стихли шаги, Соколов опустил крышку рояля, поднялся:

— Ну вот, кажется, начинается...

Этот поединок приближался с неотвратимой неизбежностью. Собственно, не поединок, точнее, противоборство двух разных позиций.

Эриксон вошел в судовой комитет, остановился у стола, сказал:

— Есть новости.

Хотя лицо командира крейсера, с двумя косыми складками от носа к подбородку, окаймленное красновато-рыжими волосами, было, как всегда, сурово и непроницаемо, Белышев почувствовал: Эриксон возбужден.

Выдвинув из-за стола стул и поставив его рядом с Петром Курковым, Белышев пригласил Эриксона сесть.

Эриксон с секунду колебался. Видимо, он хотел выложить все, с чем пришел, стоя, как бы соблюдая дистанцию между ним, командиром крейсера, и судовым комитетом, и тут же уйти. Но что-то помешало ему так поступить, и после едва заметной заминки он сел на предложенный стул.

Судовой комитет, избранный в сентябре 1917 года, выполнял волю большевиков, а команда подчинялась судовому комитету безраздельно.

Узнав об этом, на крейсере «Россия» собрались матросы всей бригады, а также представители подлодок и линкоров и приняли резолюцию: «Капитану I ранга Модесту Иванову предложить остаться начальником бригады, а всякого вместо него назначенного другого выбросить за борт». После победы Октября В. И. Ленин вызвал в Смольный М. Иванова и беседовал с ним. Впоследствии М. Л. Иванов сыграл видную роль в организации Военно-Морского Флота Советской республики.

Командир крейсера оказался в щепетильном положении: формально он руководил жизнью корабля, на практике все его принципиально важные приказы нуждались в согласовании с судовым комитетом. Даже секретная переписка с Адмиралтейством и командующим флотом контролировалась.

Эриксон прежде едва знал Александра Белышева — невысокого, негромкоголосого матроса, с мягкой улыбкой, немного даже застенчивого, и не предполагал, что, став председателем судового комитета, он обретет такую непререкаемую власть на корабле. Его душевная деликатность и неизменный такт в отношении с командиром крейсера не мешали ему, едва дело касалось существенных проблем в жизни команды, становиться неуступчивым, твердым, бескомпромиссным.

Помимо Белышева в каюте сидел унтер-офицер Курков, член судового комитета, избранный матросами в Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов. Волевые, сомкнутые губы Куркова, дерзкий взгляд и резко повернутое к Эриксону лицо не вызывали сомнений в том, с какой решимостью он будет стоять на своей позиции.

Дело было, разумеется, не только и не столько в личных качествах тех или иных людей. Суть была в другом: лейтенант Эриксон как офицер присягал на верность Временному правительству. Керенский ввел смертную казнь за невыполнение боевых приказов. А судовой комитет выполнял лишь указания Центробалта, не признававшего власти Временного правительства.

Большое, угрюмое лицо Эриксона чуть дрогнуло:

— Я получил приказ штаба вывести корабль в море.

Он сказал это буднично, спокойно, ничем не обнаружив внутреннего накала.

— После ходовых испытаний «Аврора» соединится со своей бригадой, пойдет в Гельсингфорс.

— Без согласия Центробалта приказ штаба выполнять не будем, — ответил Белышев.

— Приказ есть приказ, — возразил Эриксон. — Если я его не исполню... — Он замолчал, оборвав фразу.

— Запросим Центробалт, — сказал Курков.

— Ну что ж, запросите.

Эриксон. резко встал и пошел к выходу. [126]

Без малого год стояла «Аврора» у стенки Франко-русского завода. Далеким прошлым казались те дни, когда беструбая палуба, заметенная снегом, загроможденная ящиками и железными листами, озарялась синими вспышками электросварки.

Теперь крейсер обрел боевой облик. Высоко взметнулись стройные мачты, поднялись одна за другой могучие трубы, готовые вот-вот жарко задышать. Корабль ощетинился стволами орудий, до поры затаившими свой громовой голос.

Строгие линии «Авроры», удивительная соразмерность всех ее частей, союз поэзии и геометрии, придавали крейсеру ту крылатую легкость, за которой невозможно было угадать водоизмещение почти в семь тысяч тонн, трудно было представить, что в стройном стальном теле размещаются почти шестьсот человек команды, около тысячи тонн угля, машины, мощность которых превышает одиннадцать с половиной тысяч лошадиных сил.

Созданный руками петербургских рабочих, заботливо отремонтированный ими, крейсер снова был молод и надежен.

Обновленный, с устойчивым, еще не выветрившимся запахом свежей краски корабль не забыл и того, что было вчера и позавчера. Здесь, на холодный тик этой палубы, упал, истекая кровью, матрос Прокофий Осипенко; здесь офицеры-монархисты Никольский и Огранович расстреляли молчаливое долготерпение команды.

Отсюда по трапу, дрожавшему от топота матросских башмаков, устремились авроровцы на проспекты и площади Петрограда, объятого пожаром Февральской революции.

По этому же трапу в апреле сошли они на лобастую брусчатку великого города, чтобы в шелесте знамен пройти к Финляндскому вокзалу и встретить Ленина.

Были на этих палубах и безотрадные, трудные дни, дни июля. Матросская братва, обескураженная и подавленная, чадила самокрутками на полубаке. Всех волновал один и тот же вопрос: «Почему? Почему стреляли в демонстрантов?»

На Гороховой, на Садовой, у Гостиного двора лежали убитые. На Литейном проспекте вздулись трупы коней, сваленных выстрелами.

Манифестация вспыхнула стихийно, хлынула на улицы Петрограда, как поток, прорвавший плотину. Застрельщиком выступил 1-й пулеметный полк. «Горючее» накапливалось постепенно: неудачи на фронте, расформирование революционных частей, голод, кабала фабрикантов. [127] С марта семнадцатого властвовало Временное правительство. Керенский взывал:

«Граждане капиталисты! Будьте Миниными для своей России. Откройте свои сокровищницы и спешите нести свои деньги на нужды освобожденной России!

Крестьянам. Отцы и братья! Несите свои последние крохи на поддержку слабеющего фронта. Дайте нам хлеба, а нашим лошадям — овса и сена».

Капиталисты не захотели быть «Миниными» и не спешили открывать свои сокровищницы.

Крестьяне давно отдали «свои последние крохи» слабеющему фронту.

Россия жаждала перемен, а Петроград вышел на улицу с единым требованием: «Долой 10 министров-капиталистов!», «Вся власть Советам!».

Из Кронштадта в неуклюжих баржах прибыли многотысячные отряды моряков. Авроровцы присоединились к ним, направляясь к особняку Кшесинской.

Большевики пытались сдержать стихийный порыв, считая, что момент не назрел. Оказалось, сдержать людские потоки невозможно. Они выплеснулись из берегов, наводнили улицы и проспекты. Все подступы к Таврическому дворцу запрудили путиловцы. Тридцать тысяч путиловцев с женами, детьми стояли у стен дворца, и три слова реяли над их головами: «Долой 10 министров-капиталистов!»

Большевики, как всегда на крутых поворотах, решили быть с массами, подчеркивая мирный характер шествий. Нельзя было дать властям повод для провокаций.

Но курок был взведен. Керенский, приказчик контрреволюции, скомандовал нажать на спуск, «правительство примиряющих» превратилось в «правительство усмиряющих».

Загремели выстрелы.

Расправой руководил генерал Половцев{25}. Любитель ошеломляющих действий и хлестких словечек, он приказал: окатить свинцом пулеметов площади и проспекты. А потом по Литейному, где лежали неубранные трупы, проскакал в окружении адъютантов и подручных на пегом коне. Конь [129] размозжил копытом лицо женщины. Густая, темная кровь брызнула на изящную генеральскую черкеску. Половцев брезгливо поморщился...

На помощь петроградскому убийце с «отборными частями» прибыл с фронта меньшевистский поручик Георгий Мазуренко. Рука его эффектно покачивалась на черной перевязи. Опоздав к началу побоища, поручик изо всех сил тщился наверстать...

На Мойке, 32, под прикрытием ночи распоясавшиеся вояки ворвались в редакцию «Правды», учинили разгром, жгли и топтали рукописи, разбивали о стену «ундервуды», обрывали телефонные провода, выплескивали в потолок чернила.

На следующий день на углу Литейного и Шпалерной убили Ивана Воинова, распространявшего «Листок «Правды».

По страницам всех буржуазных газет растекалась ядовитая клевета на Ленина и его соратников. По Петрограду шли аресты.

Бывший адвокат Керенский прикрыл бесчинства черной сотни фиговым листком законности, создал «следственные комиссии» по травле большевиков. Добрались и до «Авроры». Вызванные к следователю Курков, Златогорский, Ковалевский, Масловский, Симбирцев на корабль не вернулись. Моряков засадили в политическую тюрьму «Кресты».

Еще в марте Временное правительство похвалялось, что останется лишь одна политическая тюрьма, как исторический памятник... В июле «памятник» заполнили до предела: в камерах задыхались от тесноты. По свидетельству бывалых, видавших виды заключенных, тюрьма Керенского от царской ощутимо отличалась: кормили еще хуже.

Авроровцы, после долгих проволочек и ходатайств добившись свидания с Курковым, увидели его за решеткой, с сомкнутыми губами, исхудалого, с землистым лицом.

— Пробились! — Курков разомкнул губы, метнул взгляд на тюремного смотрителя, настроившегося слушать разговор. — А мы тут, как в академии, уму-разуму набираемся.

Курков в «Крестах» действительно набирался «уму-разуму». Он сблизился с Павлом Дыбенко, председателем Центробалта, настоящим богатырем, щедро наделенным природой всем, что она могла дать: рост так рост, скроен на совесть, волосы — жгучая чернь, бородка — смоль, зубы — один в один.

О жизни своей Павел Дыбенко говорил вскользь, но иногда к случаю вспоминалось то одно, то другое, и Курков знал, что судьба не очень-то баловала этого богатыря: и батрачил по чужим дворам, и грузчиком мытарился, и на флоте дорожка не сахаром посыпана... В Кронштадте в первом же увольнении не стал во фронт, когда жена адмирала Вирена проезжала, и схлопотал трое суток карцера. Из флотского экипажа угодил служить на линкор «Император Павел I», который матросы прозвали «каталажкой». Пришлось Дыбенко на этой «каталажке» и тиковую палубу стеклом скоблить на яростном солнцепеке, и грести в шлюпке, привязанной канатом к судну, грести до тех пор, пока растертые мозоли на руках кровью не набрякнут...

«В соленой воде меня выварили», — говорил Дыбенко. В тюрьме он не сник и другим сникнуть не давал. Рассказывал: «В феврале вместе с голодными рабочими упитанные буржуа пели: «Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил...» Я еще тогда думал: где они, бедные, так изголодались?

В июле они запели иную песню. Остается одно: взять их за горло...»

Разговор между Белышевым и Курковым сквозь решетку, да еще при непрошеном свидетеле, не очень приятен. Но что поделаешь! Смотритель — надо отдать ему должное — беседовать не мешал, стоял с постной физиономией. После февраля 1917-го и аристократы тюремного замка, видно, чувствовали — фортуна переменчива.

Белышев, прощаясь с Курковым, заверил:

— Скоро тебя и всех наших, Петя, вырвем отсюда. Недолго вам тюремную баланду хлебать! Нашего полку прибывает. Народ к нашему брату тянется...

И верно: «Аврора» еще не ведала таких времен. Матросы от меньшевиков и эсеров шарахнулись, как от прокаженных. Эсеровские билеты рвали в клочья, швыряли в Неву. Обрывки бумаги уходили в темную воду.

Бесшабашно-разудалый, неудержимо-порывистый Сергей Бабин, водивший в июле свою анархистскую группу под черным флагом, сломал о колено древко.

— Баста! Дураков нет!

Меньшевистский лидер Ираклий Церетели — недавний кумир митингов и собраний — на «Авроре» почувствовал: слушают его матросы, но не слышат. У одних в глазах любопытство, у других на лицах усмешка; смотрят на белые манжеты, [130] на белый воротничок с галстуком, на гладко зачесанные назад волосы, на короткую бородку, удлиняющую остроносое лицо, смотрят, но не слышат. Мельница красноречия вращается вхолостую. А едва дошло дело до резолюции, замотали головами, затопали, зашумели:

— Чего время терять! Кончай! Не наша песня!..

После июльского «пира» быстро наступило «похмелье». Петроград окончательно прозрел, но не присмирел, не притих.

В августе рабочие, вооруженные для разгрома Корнилова, растоптали планы кровавого генерала. Покончив с Корниловым, оружие властям не вернули.

«Нет, — властно сказали рабочие. — Оно еще нам послужит!»

Заводские дворы превратились в плацы для боевой подготовки. Только на Франко-русском более тысячи рабочих записались в Красную гвардию. Слесари, токари, шлифовальщики становились стрелками, пулеметчиками.

Петроград опять заклокотал митингами. В цирке «Модерн», затемненном, как и все городские здания, у трибун пылал смоляной факел. Ораторы, освещенные огнем, призывали к последней схватке.

— Правильно! — гудели под куполом цирка голоса, и от горячего дыхания сотен людей колыхалось пламя факела.

Петр Курков — под напором событий тюремщики освободили Куркова и его товарищей, — возвращаясь с заседаний Петроградского Совета, докладывал на судовом комитете:

— Правительство под предлогом угрозы немцев хочет вывести революционных солдат из города. Мы ответили: дудки!

Новости из судового комитета быстро облетали палубы, а после отбоя долго будоражили кубрики.

Поздно засыпала «Аврора». В ночной мгле слепо мерцали сигнальные лампочки. Не дышали высокие трубы. Безмолвно смотрели в ночь неподвижные стволы орудий.

Стряхнув строительный мусор, обретя боевую готовность, «Аврора» замерла в ожидании, словно знала: всему свое время, всему свой срок.

«Аврора», председателю судового комитета Белышеву

Авроре произвести пробу двадцать пятого октября.

Дыбенко [131]

Командующему Балтийским флотом контр-адмиралу А. В. Развозову

23 октября 1917 г. Срочно

Сегодня днем председатель судового комитета получил приказание от Центробалта впредь до его распоряжения не выходить из Петрограда. Председатель судового комитета настаивал перед Дыбенко по юзу на необходимости выхода крейсера на пробу машин, которую предполагалось произвести в среду, а завтра должны были перейти в Кронштадт. Дыбенко настаивает на том, чтобы крейсер 25 и 26 оставался в Петрограде. Председатель судового комитета ослушаться распоряжений Центробалта не считает возможным, о чем и заявил мне. Обо всем донесено минмору.

Лейтенант Эриксон

Из постановления Кронштадтского Совета...

...1) Немедленно собрать подготовленные боевые части, погрузить на минный заградитель «Амур», каковой на буксирах вытащить за стенку и затем под собственными парами отправить в Петроград к Зимнему.

2) Линейный корабль «Заря свободы» вытащить с пристани и поставить в канале против станции Лигово для обстрела станции из восьмидюймовых орудий, — в случае наступления или передвижения правительственных войск на Петроград.

3) Погрузить из склада порта в баржу шестидюймовые снаряды для орудий «Авроры» и под буксиром отправить в Петроград в распоряжение «Авроры»...

Постановление Военно-революционного комитета

при Петроградском Совете рабочих и солдатских депутатов

1. Гарнизон, охраняющий подступы к Петрограду, должен быть в боевой готовности.

2. На вокзалах должна быть усилена охрана.

3. Не допускать в Петроград ни одной войсковой части, о которой не было бы известно, какое положение она приняла по отношению к нынешним событиям. Навстречу каждой части надо выслать несколько десятков агитаторов, которые должны разъяснить им, направляющимся в Петроград, что их желают натравить на народ. [132]

Корниловские эшелоны, если таковые не подчинятся увещеваниям, должны быть задержаны силой. Надо действовать строго и осторожно и, где окажется нужным, применить силу.

О всех передвижениях войск немедленно сообщить в Смольный институт в Петрограде, Военно-революционному комитету и присылать туда представителей из местных Советов и полковых комитетов для установления связи...

Революция в опасности! Но все-таки ее силы несравненно больше, чем силы контрреволюции! Победа наша! Да здравствует народ!{26}

Председателю судового комитета «Авроры» Белышеву

Центробалт совместно с судовыми комитетами постановил: «Авроре», заградителю «Амур», 2-му Балтийскому и Гвардейскому экипажам и команде Эзеля всецело подчиняться распоряжениям Революционного комитета Петроградского Совета.

Центробалт. Председатель Дыбенко Предписание Военно-революционного комитета

Петроградскому Совету грозит прямая опасность, ночью контрреволюционные заговорщики пытались вызвать из окрестностей юнкеров и ударные батальоны в Петроград. Газеты «Солдат» и «Рабочий путь» закрыты. Предписывается привести полк в боевую готовность. Ждите дальнейших распоряжений.

Всякое промедление и замешательство будет рассматриваться как измена революции. Выслать двух представителей на делегатское собрание в Смольный.

Приказ командующего войсками Петроградского военного округа

1. Приказываю всем частям и командам оставаться в занимаемых казармах впредь до получения приказов из штаба [133] округа. Всякие самостоятельные выступления запрещаю. Все выступающие вопреки приказа с оружием на улицу будут преданы суду за вооруженный мятеж.

2. В случае каких-либо самовольных вооруженных выступлений или выходов отдельных частей или групп солдат на улицу помимо приказов, отданных штабом округа, приказываю офицерам оставаться в казармах. Все офицеры, выступившие помимо приказов своих начальников, будут преданы суду за вооруженный мятеж.

3. Категорически запрещаю исполнение войсками каких-либо «приказов», исходящих от различных организаций.

Петроград дышал предгрозьем. Черные клубящиеся тучи наплывали с залива. Листья, прилипшие к плитам тротуаров, влажно багрянились под ногами. Патруль юнкеров с кроваво алеющими погонами окликнул:

— Стой! Куда идете?

— Куда приказано!

Лукичев огрызнулся, глядя прямо перед собой. Ни он, ни Белышев не сбавили шагу, качнули винтовками с примкнутыми штыками: мол, не трогаем — не задирайтесь!

Юнкера не решились остановить матросов.

Александр Белышев и Николай Лукичев шли в Смольный. Час назад пришел вызов: членов судового комитета — к товарищу Свердлову. Зная, что в городе неспокойно, перекинули через плечо винтовки.

Улица — лучший барометр надвигающихся событий. Дома притаились. Многие ворота — на запорах. Окна первого этажа уныло ослеплены ставнями. На перекрестке — рекламная тумба, пестреющая многоцветьем. Афиши наползают одна на другую. В Мариинском театре 72-й раз — «Севильский цирюльник», рядом — «Смерть Гришки Распутина», сенсационная драма в четырех частях. Первые подзаголовки — «Грехопадение» и «За кулисами благочестия» — можно прочесть, остальные заклеены плакатом: «Война до победного конца!» На белом поле плаката — огромный кукиш. Густо зачерненный, с белым ногтем на большом пальце.

Опять патруль юнкеров. На сей раз юнкерам не до матросов — остановили автомобиль, обыскивают, шарят под сиденьями. [134]

Улицы полупустынны. Редкие прохожие, торопящиеся, деловые. На мокрых камнях негулкий отзвук шагов.

— Проскочили! — говорит Белышев.

Впереди — белые стены и знакомые колонны Смольного. Они вырастают из второго этажа и тянутся к крыше.

На углу — жаркий костер, солдаты с красными повязками — свои. Один прикуривает от головешки, другой сладко затягивается, третий читает надписи на бескозырках, смотрит, как Белышев и Лукичев разбрызгивают башмаками лужу, и незлобиво острит:

— Э-гей, братец, гляди не утопии!

У входа в Смольный — красногвардейцы с примкнутыми штыками. Проверка пропусков. Во дворе урчат броневики с заведенными моторами.

Входящие протягивают часовым какие-то бумажки с синими печатями. Бородач в серой шинели, ощупав колючим взглядом Белышева и Лукичева, кивает головой:

— Валяй, «Аврора»!

На площадке — хищный ствол скорострельной пушки. Слева и справа — по «максиму». А внутри помещения — духота многолюдья, круговорот, суета, мелькание солдатских шинелей, матросских бушлатов, кажущаяся неразбериха.

Первая мысль — разыскать своих: несколько суток в Смольном дежурили посыльные от «Авроры» — Сергей Бабин, Иван Чемерисов, Василий Масловский. Да разве их разыщешь? На дверях — старые таблички, оставшиеся от Института благородных девиц, — «Учительская комната», «Классная комната».

Остановили рабочего с пачкой листовок. Он не дослушал до конца, кивнул на матроса в бушлате: «Вон Мальков, он скажет» — и исчез в круговороте людей.

Мальков облеплен солдатами и красногвардейцами. Все требуют, просят, жалуются, говорят одновременно. Тут же зычный голос приглашает: «А ну, получай патроны!»

Патроны раздают красногвардейцам прямо из ящика, только что расколоченного.

Наконец Белышев добирается до Малькова.

— Товарищ Свердлов? Третий этаж!

Матрос в бушлате сказал, как отрубил, и опять утонул в толпе нетерпеливых, тормошащих, требующих.

Яков Михайлович Свердлов принял авроровцев в маленьком кабинете, где, кроме стола и нескольких стульев, ничего не было. [135] Белышев и Лукичев, поставив винтовки в угол, сели у стола. Свердлов сказал:

— Настал час взять государственную власть. Готова ли команда к активным действиям?

Яков Михайлович посмотрел на Лукичева, потом клинышек острой бородки повернул к Белышеву. Белышев встал:

— Готова, товарищ Свердлов.

— Сидите, сидите, — Свердлов кивнул на стул и тихо добавил: — Давайте кое-что уточним.

Вопросы были конкретны: состав команды, сколько матросов и сколько офицеров, если придется действовать, офицеры не помешают?

— В команде уверены, — заверил Белышев. — Вот резолюция, принятая на последнем митинге.

Пробежав глазами по строчкам: «Рабочий класс всегда может рассчитывать на поддержку революционного флота в борьбе с врагами внутри и извне...», Свердлов заинтересовался составом партийной ячейки: сколько матросов, сколько унтер-офицеров, сколько бывших рабочих, крестьян, давно ли вступили в партию?

Ответы, видно, удовлетворили Якова Михайловича. Он вынул из кармана кожаной куртки записную книжку в черном клеенчатом переплете и сделал пометки. Пока он расспрашивал Белышева и Лукичева, никому и в голову не пришло бы, что перед ними человек, почти не спавший несколько суток. Однако, едва Яков Михайлович отключился от беседы и сосредоточился, стала заметна желтизна от безмерной усталости, проступившая сквозь смуглую кожу худого лица. Стол, за которым сидел Свердлов, закрывала карта Петрограда. Она бугрилась там, где стоял телефон, и, не уместившись на столе, свисала почти до пола. Карта вся была в красных пометках. Голубая лента Невы уходила туда, где раскинулись локти Якова Михайловича. [136]

Отложив записную книжку, он скользнул карандашом по голубой ленте, обвел кружком какую-то точку, — авроровцы могли лишь догадываться, что это их крейсер, — спросил:

— Какая помощь Военно-революционного комитета вам нужна?

— Все необходимое у нас есть, — доложил Белышев.

— Хорошо, — сказал Свердлов, как бы подводя итог разговору. — Теперь нам надо назначить на крейсер комиссара. В его руках будет вся полнота власти на корабле. Комиссар — представитель Военно-революционного комитета. Слово за вами.

Яков Михайлович испытующе посмотрел на авроровцев, словно в их глазах можно было прочесть ответ. Застигнутые врасплох, матросы молчали. Они привыкли, что выборы всегда проходили на миру, на палубе, под огнем матросских реплик.

— А вот он, Белышев, — вдруг сказал Лукичев. — Его у нас председателем судового комитета избрали.

— Правильно, — поддержал Лукичева Свердлов. — Разумное решение.

Яков Михайлович снял пенсне, подышал на стекла и протер их носовым платком, сдвинул со стола карту, достал бланк, вписал фамилию Белышева и слева, под датой и номером, пометил: «12 часов 20 минут дня».

Увидев цифру «12 часов 20 минут», Белышев удивленно прикинул, что пробыли в этом кабинете меньше десяти минут. Десять минут, а сколько выяснили, решили! И этот кружок на карте Петрограда, может быть самой главной карте, какую когда-либо знали люди! А сейчас надо прощаться...

Свердлов поднялся, давая понять, что беседа окончена, и, пожимая руки авроровцам, спросил:

— Ваши связные в Смольном есть?

— Есть, — подтвердил Белышев.

— Ждите указаний.

На «Авроре» в канун решающих событий их было сорок два — сорок два большевика. Одни пришли в партию на гребне революционной волны, после февраля семнадцатого, другие — перед штурмом старого мира — в сентябре, октябре.

Из тесноты кубриков, из смрада кочегарок и машинных отделений вышли они навстречу буре. Как большевики родились они в дни борьбы и для борьбы, готовые победить или умереть.

Ветер века обжигал лица, трепал их бушлаты. Раскаленные дни октября предвещали взрыв неслыханной силы.

Сорок два большевика! Много это или мало?

Наверное, Александр Белышев — один из сорока двух, двадцатичетырехлетний матрос, ставший комиссаром «Авроры», — хорошо понимал: простая арифметика бессильна объяснить, что стоит за этой цифрой. А он, Белышев, безошибочно знал: сегодня эти четыре десятка единомышленников — ядро корабля, сердце корабля, питающее полутысячный экипаж неукротимой революционной энергией.

Не так давно, в марте Александр Белышев впервые испытал чувство, о котором трудно что-либо сказать, которое трудно понять, не испытав его. Он вышел из райкома, прошел несколько метров близ Калинкина моста и вынул из кармана картонную карточку с четко впечатанными словами: «Российская социал-демократическая рабочая партия».

Он был в числе первых авроровцев, получивших партийный билет. Он стоял один у моста под хмурым весенним небом, и удивительное, неведомое прежде чувство причастности к великому коллективу охватило его. Теперь у него на каждом заводе, в каждом полку, на каждом корабле были единомышленники!

Морская служба сплачивает людей. Корабль — дом, где ты живешь, где днем и ночью чувствуешь плечо товарища, дом, с которым порою может разлучить только смерть. Но в тот весенний день Александр Белышев ощутил родство более высокое и нерасторжимое — родство братьев по убеждению, по смыслу жизни, по цели, избранной раз и навсегда.

На «Авроре» родилась партийная ячейка. Большевиков можно было пересчитать по пальцам. Но они ни одного дня, ни одного часа не чувствовали себя одинокими. У Калинкина [138] моста светились окна 2-го Городского райкома РСДРП (б). Здесь им всегда были рады, отсюда приходили дружеские советы и помощь.

Не за горами был и Петербургский комитет! Словно угадывая, что надо поддержать большевиков-авроровцев, в самую нужную минуту появлялся Федор Матвеев, умевший распутать клубок самых запутанных вопросов, подсказать, как быть сегодня и что делать завтра.

Когда не в меру активизировались эсеровские и меньшевистские ораторы, Матвеев пообещал Белышеву:

— Поможем.

На «Аврору» из Петербургского комитета приехал Михаил Иванович Калинин. Он ничем не походил на ораторов, бывавших на корабле: ни предельно скромной одеждой, ни манерой держаться. Он чуть сутулился. Молча выслушал авроровских партийцев, едва заметно кивая и поглядывая улыбчивыми глазами.

На церковной палубе, где собрались сотни матросов, Михаил Иванович не спеша снял пальто, чувствуя себя свободно, по-свойски, будто он в кругу семьи. Косоворотка, облегающая шею, темный пиджак — одежда не оратора, а скорее мастерового — все это было несколько необычно. Но едва гость заговорил, едва произнес слова, которые мог бы произнести любой матрос: «Потолкуем о том, почему продолжается война и кому это выгодно», его сразу признали своим.

По существу, Калинин не выступал, не произносил речь, а беседовал, приводил примеры, факты и, незаметно подводя слушателей к выводу, спрашивал:

— Верно я говорю? Вы согласны со мной? И в ответ слышался гул голосов:

— Согласны!

В сознании Белышева запечатлелось: «Вот как надо говорить с людьми!..»

Когда на «Авроре» начала свою жизнь партийная ячейка, десятки нитей потянулись с корабля на Большую землю. Тимофей Липатов, едва вечерело, отправлялся в особняк Кшесинской — в солдатский клуб Военной организации ЦК большевиков, любовно называемой «военкой». Вслед за ним потянулись в клуб другие авроровцы — Иван Чемерисов, Николай Лукичев, Густав Зимзир, Иван Симбирцев.

В клубе слушали они Подвойского и Володарского, из клуба приносили «Солдатскую правду», вести о положении в Петроградском гарнизоне, на фронте, на флоте. [139]

Тимофею Липатову, корабельному плотнику, однажды кто-то из товарищей сказал:

— Ты свою мастерскую, Тимофей, вовсе забросил?

— Да что ты! — возразил Липатов. — Я сейчас самому Керенскому гроб сколачиваю...

Нити связей от «Авроры» протянулись не только в Смольный, не только во 2-й Городской райком РСДРП (б) — они уходили за пределы Петрограда, в Гельсингфорс, где разместилась главная база Балтийского флота, где находился Центробалт. И хотя крейсер стоял у стенки Франко-русского завода, его экипаж был в курсе всех событий, происходивших на «Республике», на «России», на «Диане»...

Посланцы «Авроры» — Яков Федянин, Андрей Зоткевич, Василий Масловский, Александр Белышев — не раз бывали в Центробалте — на яхте «Полярная звезда». Так уж получилось — «Полярная звезда», бывшая царская яхта, стала боевым штабом балтийских моряков. Здесь гремел бас неуемного, не знавшего усталости Павла Дыбенко, отсюда быстрее ветра летели его приказы на корабли, несшие вахту в пенных бурунах Балтики. А в первой половине октября Павел Дыбенко неожиданно появился на «Авроре». Он приехал на съезд Советов Северной области, но нашел время, чтобы побывать на крейсере, уверенно взбежал по трапу, обнял Петра Куркова, с которым сидел в «Крестах», весело пошутил:

— Времена меняются, Петр Иванович! Теперь, пожалуй, тюрьма пригодится для наших тюремщиков...

Дыбенко был в добром расположении духа, сказал, будто пришел на «Аврору» переночевать, однако настойчиво поторапливал с ремонтом крейсера, предупредил:

— Ваши стволы понадобятся Петрограду. Ясно?

Авроровцам хотелось, чтобы председатель Центробалта рассказал о предстоящем подробнее, но он поднял две большие ладони: мол, от разъяснений увольте, придет время — все узнаете. Лишь прощаясь, сказал:

— Ждите юзограмму...

...Узкие ленты юзограмм из Центробалта лежали перед Белышевым. В последней из них было сказано: всецело подчиняться распоряжениям ВРК. А ВРК приказал: судно привести в боевую готовность.

«Настал час взять государственную власть. Готова ли команда к активным действиям?» — вспомнил Белышев вопрос Якова Михайловича Свердлова. Конечно готовы! После [140] тех летних дней, когда VI съезд партии определил единственно возможный путь — путь вооруженного восстания, большевики «Авроры» не сидели сложа руки. И Белышев подумал о тех, в ком был уверен, как в себе: о бескомпромиссном и волевом Куркове, непреклонном латыше Густаве Зимзире, бесстрашном Александре Неволине, неизбывно энергичном Липатове... Белышев не сразу заметил, что думает о друзьях, которые вместе с ним или вслед за ним пришли в партию. В памяти всплыла знакомая цифра: «Сорок два». Сорок два большевика на «Авроре». Много это или мало?

У комиссара были веские основания, чтобы считать: немало. Немало потому, что за ними, за сорока двумя, идет вся команда; немало потому, что сами они пришли в партию в дни борьбы и для борьбы и готовы победить или умереть!

Вечер 24 октября 1917 года в кормовом салоне мало чем отличался от других вечеров. Инженер-механик Буянов просматривал свежие газеты, тихо переговаривался с мичманом Красильниковым. Соколов музицировал на рояле. Борис Францевич Винтер играл с судовым врачом Масловым в шахматы.

Винтер был шахматист незаурядный, знал теорию шахмат, решал задачи, держал в голове множество хитроумных комбинаций, которые легко разыгрывал на доске, ошеломляя противников.

Доктор, вкусивший сладкий яд винтеровских комплиментов, уверовал в свою звезду и упорно стремился хоть раз одолеть соперника. Вытянув из фуражки белую пешку, он пошел первым и повел в наступление обоих коней, не открывая короля и королевы.

Борис Францевич притворно завздыхал, мотая головой:

— Вы не доктор, а погубитель!

— Вас погубишь! — буркнул доктор, втайне вынашивая честолюбивые замыслы.

Винтер уже вывел для атаки офицера и ферзя, и судьба соперника, можно сказать, была предрешена.

Демин деликатно отсел от сражающихся на диван. Дальнейшие события угадывались: сейчас доктор начнет ахать и охать, как, мол, он проглядел, увлекся комбинацией. Винтер будет его утешать: «И на старуху бывает проруха», и опять они расставят на доске фигуры, и все начнется сначала,

Раскрыв книгу, Демин не сразу погрузился в чтение. Последнее время он увлекался Горьким, но сегодня хотелось [141] не читать, а потолковать с кем-нибудь о положении в Петрограде.

За короткий срок молодой мичман вполне акклиматизировался на «Авроре». Он, конечно, и в малой степени не представлял масштаба надвигающихся перемен, однако острая интуиция и жадная наблюдательность помогали впитывать происходящее.

Сегодня подошел к нему унтер-офицер Курков и, сославшись на решение судового комитета, сказал:

— Мы передаем для рабочих ящики с патронами. Прошу распорядиться!

У борта крейсера остановился грузовик, матросы грузили ящики. На верхней палубе показался Эриксон, хмуро поглядел и, ничего не сказав, удалился.

Сгустился мрак, когда Демина вызвал к трапу часовой. Без вахтенного начальника ничего не обходится! Оказывается, прибыл член Военно-революционного комитета Антонов-Овсеенко.

Проверив документы, Демин проводил его в судовой комитет. Общение их было мимолетным, но обостренная восприимчивость редко обманывала мичмана: этот Антонов был из породы одержимых. Одержимость жила во взгляде прищуренных властных глаз. В порывистых движениях, в привычке энергично встряхивать длинными рыжими волосами, падавшими на глаза, угадывалась активная, деятельная натура.

После появления Антонова-Овсеенко заметались рассыльные, собирая комитетчиков. Заседали сравнительно долго. Потом поднялись на ходовой мостик, что-то рассматривали в бинокли...

Конечно, если бы завязать разговор с Соколовым, можно было бы кое-что узнать. Демин еще в тот первый свой вечер на «Авроре» проникся симпатией к Павлу Павловичу. Суждения его отличались убежденностью и самостоятельностью. На флот он попал из университета. Отсюда, наверное, и шла вольность его суждений.

За участие в июльской демонстрации Соколова без конца таскали в следственную комиссию. Приходил он оттуда злой, раздраженный и на все расспросы отвечал, махнув рукой:

— Развели крыс с юридическими петличками. Вот они и копошатся...

Когда приехал Антонов-Овсеенко, Павел Павлович, как член судового комитета, участвовал в заседании, что-то страстно доказывал на ходовом мостике. Теперь он уселся за [142] рояль. Играл он неведомую Демину вещь, играл мечтательно-тихо, медленно перебирая пальцами, чуть заметно покачиваясь в такт музыке.

С Соколовым по осведомленности соперничал мичман Поленов, часто ездивший в город и привозивший оттуда полный короб новостей. Увы, Поленов уволился на берег. Собирались в Петроград еще несколько офицеров, но Эриксон неожиданно предупредил:

— Обстановка усложнилась. Прошу всех ночевать на корабле.

Что «усложнилось» — Эриксон не объяснил. Внешне все оставалось, как было. Время текло медленно. Каждый коротал его по-своему, и Демин, отрешившись от мирской суеты, углубился в книгу.

Дважды или трижды били склянки, он слышал их, как сквозь сон. Шуршали страницы, жандармы рылись в комнате Павла Власова, Ниловна понуро следила за желтолицым офицером.

Внезапно смолк рояль. Демин поднял глаза: перед Соколовым стоял запыхавшийся посыльный. Долетел обрывок фразы: «...срочно в судовой комитет!»

Соколов мгновенно встал, словно весь вечер ждал вызова, одернул китель и скрылся вслед за посыльным.

Шахматисты не оторвали голов от доски. Буянова не было — очевидно, он ушел к машинам. Красильников недовольно бросил:

— Соколов, как челнок, то к нам, то к матросам...

Демин ждал его возвращения. Минут тридцать спустя послышались шаги. К каюте Эриксона шел Белышев. В бескозырке и фланелевке, он шел, никого не замечая, погруженный в себя, сосредоточенный и серьезный.

Свидание длилось не очень долго. Белышев вышел тем же быстрым и резким шагом, и лицо его, не умевшее ничего скрывать, выражало крайнее недовольство, озабоченность и решимость.

Установилась нехорошая тишина. Буксир, причаливший к борту «Авроры», отчаянно дымил. Из салона были видны его корма, заваленная дровами, кочегары с цигарками. Между крейсером и буксиром темнела полоска воды, скупо освещенная иллюминаторами.

«Пришли буксиры», — отметил про себя Демин.

Назревали какие-то события. Эриксон из каюты не выходил... [143]

Еще днем, расстелив в судовом комитете карту, водя карандашом, Антонов-Овсеенко объяснил:

— Вот «Аврора». Вот Николаевский мост. Вот Зимний. Керенский стягивает во дворец юнкеров, прапорщиков, ударников, казаков. Полагаю, без боя не обойтись. Мосты, как вы знаете, в наших руках, кроме Дворцового и Николаевского. Николаевский разведен. Мы обязаны его свести. Открыть дорогу Васильевскому острову на Зимний. А вам надо стать здесь!

Антонов-Овсеенко резко откинул со лба рыжие пряди и упер карандаш в Неву возле Николаевского моста.

— Тогда из окон Зимнего увидят ваши пушки. Понятно?.. Вечером посыльные доставили из Смольного предписание: «Военно-революционный комитет Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов постановил: поручить вам всеми имеющимися в вашем распоряжении средствами восстановить движение по Николаевскому мосту». К выходу команда была готова: котлы стояли под парами: подошли вызванные из порта буксиры.

Белышев направился к командиру. На легкий разговор он не рассчитывал. Чувствовал: за сдержанностью Эриксона таится несогласие с двоевластием на корабле. Оно накапливается, растет, разъедает, как соль, терпение лейтенанта. Предписание ВРК Эриксон читал неестественно долго. Его крупное, грубое лицо все гуще и гуще багровело. Он оперся на большие, тяжелые руки, поднялся из кресла:

— Крейсер в Неву выводить не буду!

«Не буду!» прозвучало как приговор.

Белышева от Эриксона отделял стол. Они стояли друг против друга и смотрели в упор — глаза в глаза: Белышев — не мигая, Эриксон — не отводя взгляда.

— Выводить не буду, — повторил он. — Фарватер не проверен.

И опустился в кресло.

В судовом комитете сизый папиросный дым наплывал, как туман. Сидели. Думали. Конечно, понимали: фарватер — прикрытие, отговорка. Эриксон не хочет выступать против власти...

Наверное, то у одного, то у другого возникала мысль: «А что, если самим? Без него!» Но вслух эту мысль никто не высказал. Шутка ли! Крейсер! [144]

Сергей Захаров, старшина сигнальщиков, вышедший из юнг, бывалый, тертый, просоленный и продубленный, тоже молчал. Не думал, что Эриксон так вот, в трудную минуту, спину покажет.

Захаров лучше других знал Эриксона. Когда «Аврора» несла дозорную службу в Финском заливе и искала среди шхер проход из Финского в Ботнический, сколько вахт в ходовой рубке отстояли! С виду мрачный, слова не скажет, но, как ни устал, как ни раздосадован, на матросе настроение не сорвет. И корабль выведет там, где ни одно судно не проходило. Штурман не еловый, нет, настоящий штурман Эриксон. А тут — «фарватер». А что, собственно, фарватер?

И вдруг Захарова осенило:

— Фарватер его смущает? Давайте промерим фарватер! Кто со мной?

Заскрипела шлюпбалка. Плюхнулась шлюпка о темную воду. С Захаровым — Богатырев, Старцев и еще кто-то.

Ночь выдалась — ни зги. Чернота неба слилась с чернотою воды. Фонарь, оклеенный темной бумагой, давал тонкий, как паутина, лучик. Богатырев освещал цифры на лотлине; из рук Захарова выскальзывал, уходя в воду, пеньковый трос.

Гребли тихо, осторожно. Ни скрипа, ни всплеска. По набережной шарили патрули юнкеров. То и дело вспыхивали желтые зрачки карманных фонарей. В шлюпке замирали: долго ли прошить пулями такую цель...

На корабле росло беспокойство: шлюпка растворилась во мраке, канула как в бездну. Минул час. Минуло полтора. Наконец кто-то из сигнальщиков — не зря о них говорят, что ночью лучше совы видят! — крикнул:

— Плывут!

Подняли шлюпку на борт, обступили Захарова, осветили влажный лист с неровной линией проверенного и отвехованного фарватера. Двадцатиоднофутовая осадка «Авроры» надежно обеспечивалась.

— Теперь крыть нечем! — сказал Белышев.

...Командира разыскали в кормовом салоне. Никто из офицеров не спал. Эриксон взял захаровский листок, скользнул по нему взглядом и возвратил Белышеву:

— Ночные промеры... — Покачал головой: — Нет, крейсер в Неву выводить не буду... [145]

Над Петроградом простерся вечер. На «Авроре» уже знали, что отбоя ко сну не будет. На Франко-русском заводе командиры боевых десятков проводили перекличку.

В гулкой тишине полупустынных улиц слышались шаги красногвардейских патрулей. Они замирали в глухих переулках, и люди с повязками на руках и винтовками за спинами, как призраки, исчезали в густой темени осеннего вечера.

В Васильевском, Нарвском, 1-м и 2-м Городских районах шли собрания большевиков. В повестке дня был один вопрос — вооруженное восстание.

В жилых домах в этот вечер постели не расстилали. Кое-где горел свет. В большинстве окон свет не зажигали. Люди чего-то ждали. Одни — со страхом. Другие — с надеждой.

Из 41-й квартиры на Сердобольской, 1/92, вышла женщина. Частые шаги раздавались в полумраке. Она спешила. Там, где мерцали блеклые, матовые фонари, свет на мгновение выхватил из мглы замкнуто-сосредоточенное лицо. И снова шаги — напряженные, торопящиеся.

Тщательно спрятанный, вчетверо сложенный шершавый листок бумаги, как уголек, то согревал, то обжигал ее кожу. Слыша встречные шаги, угадав в сумраке фигуры юнкеров, она чувствовала, как огненный комок подкатывается к сердцу.

Скорее, скорее! Мимо темных, как скалы, домов, мимо опасных перекрестков, с тревожно светящимися фонарями, скорее туда, в Выборгский комитет.

Она знала слово в слово, что написано в этом листке:

«Товарищи!

Я пишу эти строки вечером 24-го, положение донельзя критическое. Яснее ясного, что теперь, уже поистине, промедление в восстании смерти подобно.

Изо всех сил убеждаю товарищей, что теперь все висит на волоске, что на очереди стоят вопросы, которые не совещаниями решаются, не съездами (хотя бы даже съездами Советов), а исключительно народами, массой, борьбой вооруженных масс.

...Надо, во что бы то ни стало, сегодня вечером, сегодня ночью арестовать правительство, обезоружив (победив, если будут сопротивляться) юнкеров и т. д.

Нельзя ждать!! Можно потерять все!!

...История не простит промедления революционерам, которые могли победить сегодня (и наверняка победят сегодня), рискуя терять много завтра, рискуя потерять все. [146]

...Правительство колеблется. Надо добить его во что бы то ни стало!

Промедление в выступлении смерти подобно».

Одинокая женщина шла вечерним Петроградом. К 23 часам ей надо вернуться с ответом. А тем временем в 41-й квартире на Сердобольской, 1/92, коренастый, невысокий человек мерно вышагивал от стены до стены, останавливался и прислушивался. Его напряженная собранность выдавала крайнее нетерпение. Порою он останавливался, поправлял сдвинувшийся парик и продолжал ходить.

Наконец он услышал на лестнице шаги. Нет, она не могла вернуться так быстро. Он мгновенно подумал о втором окне в столовой, которое открыто — он днем проверил это, — и оттуда по водосточной трубе можно спуститься во двор и нырнуть в лаз в дощатом заборе...

Два коротких, отрывистых звонка: «Свои!»

Порывисто отворяет дверь. Это — Эйно Рахья. Он учащенно дышит. Спешил. Пальто набухло вечерней влагой.

Новости не успокаивают: Керенский хочет развести все мосты, разобщить рабочих, громить районы по одному...

— Едем в Смольный!

Эйно Рахья пытается отговаривать: дорога опасна. Очень опасна. На улицах усилены патрули.

— Едем в Смольный!

Решение твердое и безоговорочное. В кармане — удостоверение на имя рабочего Сестрорецкого оружейного завода Константина Петровича Иванова. Нашлась и какая-то завалящая кепчонка, и повязка легла на щеку — поди разбери, кто это!

В квартире на столе оставлена записка: «Ушел туда, куда Вы не хотели, чтобы я уходил. До свидания...»

Настороженно-тревожны вымершие улицы. Тревожен мрак. И тревожен свет.

Идут двое. У одного — руки в карманах. В каждом кармане — по револьверу. Пальцы согрели пупырчатую сталь рукоятки. Второй, временами поправляя повязку, ступает упруго и быстро.

А вот и трамвай. Он почти безлюден. На задней площадке прицепного вагона тряско и сумеречно.

И опять пешком — через Литейный мост, по Литейному проспекту, по Шпалерной.

Навстречу — конные юнкера. Крупы откормленных коней лоснятся в полусвете. Зычная команда: «Стой! Пропуска!» [147]

Эйно Рахья успел шепнуть: уходите. А сам не вынимает из карманов рук. Два револьвера. Две смерти. Но нельзя поднимать шум. Отругивается: «Какие пропуска? Никто о них не знает!»

Юнкер плетью стегнул коня: не пререкаться же с этим бродягой до рассвета!..

Двое идут по темному Петрограду. Роковая опасность идет рядом. Один думает: «Я должен уберечь и защитить его любой ценой». Другой: «Промедление смерти подобно. Нельзя ждать!!! Можно потерять все!..»

Смольный слепит огнями, клокочет многолюдьем. На втором этаже коренастый человек снимает кепку, снимает парик. Больше не надо быть Константином Петровичем Ивановым. И по длинным коридорам особняка, по прокуренным комнатам сквозь неумолчный перестук «ундервудов», сквозь человеческое многоголосье, сквозь топот бесчисленных ног проносится стремительное, как дуновение ветра:

— Ленин в Смольном!

И вот он уже окружен товарищами и соратниками, и все нити развертывающихся событий — в его руках. Это означает, что пущена «машина восстания на полный ход».

А ночь — темная, осенняя, глухая — дышит стылой сыростью, нависает над бессонным городом, плывет над Зимним, где, пройдя на чердак, в потайную радиостанцию, командующий Петроградским военным округом полковник Полковников докладывал в ставку:

«...положение в Петрограде угрожающее. Уличных выступлений, беспорядков нет, но идет планомерный захват учреждений, вокзалов, аресты. Никакие приказы не выполняются. Юнкера сдают караулы без сопротивления. Казаки, несмотря на ряд приказаний, до сих пор из своих казарм не выступили.

Сознавая всю ответственность перед страной, доношу, что Временное правительство подвергается опасности потерять власть, причем нет никаких гарантий, что не будет попыток к захвату Временного правительства...»

Невероятно быстро и невероятно медленно движется время. Во мраке все, даже Нева, кажется застывшим, и лишь «Аврора» — в сигнальных огнях, и трубы ее вместе с дымом выбрасывают снопы искр, и лейтенант Эриксон отчетливо слышит за дверью каюты тяжелые шаги часового. [148]

«Аврора» содрогалась. Работали мощные машины. Винты выбрасывали из-под кормы пенные потоки. Вода завихрялась и клокотала.

Белышев и Захаров стояли в ходовой рубке. Рулевой Алексей Аникеев занял место у штурвала. Захаров нервничал, покусывая губу. На ней проступила кровь.

— Нам бы отойти от стенки, а там не страшно, комиссар, — сказал он.

Толчки машин, сотрясавшие корпус корабля, словно прокатывались по телу Белышева. Всем существом он почувствовал: ожила громада крейсера — дышит, пульсирует, вздрагивает от нетерпения.

Напряжение последних минут вытеснило тревогу. Еще четверть часа назад могла разыграться трагедия. Команда, узнав, что Эриксон отказался вести корабль, забурлила. Вспыхнувший как порох Сергей Бабин оказался тут как тут:

— Довольно нянчиться! За борт контру!

Он увлек за собой десяток горячих голов и наверняка натворил бы бед, если бы не леденящий окрик Куркова. Белышев, не мешкая ни секунды, поставил у офицерского салона часовых...

Палубы дрожали, как в ознобе. Впереди простиралась ночная муть, плотная и тревожная.

— Согласен! Согласен! — услышал Белышев. Размахивая бескозыркой, бежал Лукичев. — Командир согласен!

Лукичев был старшим над часовыми, приставленными к каюте Эриксона.

— Снять часовых! — распорядился Белышев. — Пусть ведет!

Захаров, облегченно вздохнув, занял привычное место у штурвала. Белышев потеснился — командир стал у машинного телеграфа. Бинокль на груди тускло отсвечивал большими окулярами.

Крейсер, подаваясь то вперед, то назад, работал винтами, размывая отмель, образовавшуюся за год стоянки.

— Отдать кормовой!

Пучки света, струясь из иллюминатора, осветили взбудораженную воду. Полоса, отделяющая крейсер от стенки, росла, расширялась. Навстречу наплывала густая мгла, и лишь где-то в глубине Английской набережной, как вызов мраку, одиноко мерцало окно, повиснув над черной бездной.

Что-то щемяще-тревожное было в этой тишине, в этой темени, объявшей воду и небо. Напряжение росло. Ждали: вот сейчас грянут из мрака пулеметы, полоснут свинцом по мостику, по палубам. Но было тихо. Лишь за бортом слышался негромкий плеск.

Когда вышли на середину реки, задул ветер. Он подхватывал капли моросящего дождя, швырял их в лицо. Впереди — ни зги. Непроглядная, глухая стена. Стучали машины. Горячие толчки отдавались у Белышева в груди.

«Аврора», не раз пересекавшая моря и океаны, совершала самое короткое плавание, но это было великое плавание.

Где же Николаевский мост? По времени пора!

Черная мгла, дождь. Нервно шевельнулся безмолвный Эриксон. И вдруг — возглас сигнальщика:

— Мост! Вижу мост!

Резкая команда в рубку:

— Впереди мост! И секунду спустя:

— Малый назад! Полный назад!

Бурлит за кормой вода, упруго расступаясь под тяжестью крейсера.

— Отдать якорь!

Казалось, с борта плюхнулась в воду тяжелая рыбина.

— Мост, — сказал Эриксон Белышеву. — Моя миссия завершена...

Прожектор «Авроры» перекинул световой столб к набережной, метнулся к Николаевскому мосту, вырвав из мрака его массивные, овальные быки и разъятый, вздыбленный пролет. По мосту заметались юнкера. За пустым пролетом — броневичок. Он кажется маленьким, почти игрушечным.

Белышев, напрягая голосовые связки, командует в мегафон:

— Эй, юнкера! Марш по домам! Именем Военно-революционного комитета — покиньте мост! Иначе открою огонь!

Орудия медленно поворачиваются в сторону Николаевского моста. Жерла смотрят в упор. Видят ли их юнкера? Свет ярок, как солнце.

Очевидно, разглядели. Или не усомнились в угрозе комиссара. Броневичок задним ходом скатился с моста, словно его сдуло порывом ветра.

Небольшая группа юнкеров задерживается на одном из пролетов. Какая-то фигурка мечется с револьвером в руке. Очевидно, офицер.

Неужели решили обороняться? [150]

Белышев направляет бинокль: да, офицер что-то кричит, что-то внушает, но группка тает на глазах. Вот и офицер, оглянувшись на «Аврору», побежал. Мост очищен!

На полубаке, на шканцах засвистали, заулюлюкали, загремели каблуками матросы, а крепкое русское слово полетело в ночь, вдогонку за юнкерами, ослепленными могучим прожектором.

— Десант — на берег! Свести мост! — скомандовал Белышев.

На воду быстро спустили шлюпку с десантом вооруженных матросов. Круглолицый, дюжий, хриплоголосый электрик Дионисий Ващук, возглавивший десант, бросил гребцам кратко:

— Жми, братва!

Весла разом ударили по воде.

Было 3 часа 30 минут ночи. 25 октября.

В полевом штабе, созданном по решению ЦК РСДРП (б), большая карта столицы, она испещрена пометками. Красные пометки обозначали — свои, черные — враги.

Гарнизон Петрограда, все рабочие — на стороне ВРК. Из Кронштадта, из Гельсингфорса на помощь рабочим и солдатам спешат матросы Балтфлота.

На стороне Временного правительства остались: в Зимнем дворце — школа прапорщиков, женский батальон, инженерная школа, часть Ораниенбаумской школы прапорщиков; в штабе округа — бойцы ударного батальона; на Дворцовой [151] площади — орудия Константиновского артиллерийского училища, заставы и патрули юнкеров.

Временное правительство наступать не помышляло, надеясь получить подкрепления.

Не обошлось без колеблющихся, выжидающих, объявивших себя нейтральными: 1-й, 4-й и 14-й казачьи полки, Павловское училище, Михайловское артиллерийское училище, артиллерийская кавказская бригада, инженерное училище, самокатный батальон, автомобильная школа, автобронеотряд...

Противоборствующие силы группировались, перегруппировывались. Там, где на карте пестрели номера полков, в Петрограде змеились улицы, раскинулись проспекты и площади, по которым уже двигались войска.

Пружина предстоящего сражения неумолимо сжималась, чтобы в нужный момент разжаться с небывалой силой и яростью.

Моросящий дождь густой сеткой повис над городом. Плотное небо навалилось на макушки соборов. Казалось, вот-вот оно опустится еще ниже и скроет от глаз передвижение войск.

Рабочие, красногвардейцы, солдаты нескончаемо двигались улицами, переулками, проспектами. Полки, дружины, сводные отряды обкладывали Зимний. Изредка вспыхивала и быстро гасла перестрелка — стихийная, шальная, нервная.

Разводные мосты — чугунное ожерелье Петрограда — в этот дождливый, свинцовый день не знали отдыха, не ведали передышки. Охраняемые красногвардейцами, выгнув покатые спины, Николаевский, Литейный, Троицкий, Больше-охтинский, Биржевой, Тучков, Сампсониевский и Гренадерский пропускали войска.

«Рабочий путь» на всю первую полосу дал шапку: «Вся власть — Советам рабочих, солдат и крестьян!»

Передовая статья призывала: «Против палачей-корниловцев, против буржуазных заговорщиков, против врагов народа и революции — станем все, как один человек, за свободу, мир, хлеб и землю!»

Военно-революционный комитет, обращаясь к населению Петрограда, заверял жителей, что «гарнизон Петрограда не допустит никаких насилий и бесчинств». [152]

А в это время по Николаевскому мосту проходил Финляндский полк. На плечах солдат мерно покачивались винтовки. «Аврора», словно выплыв из дождевой мороси, обнажив расчехленные орудия, смутно возвышалась над Невой. Матросские патрули прочесывали ближние дворы, окрестные набережные.

Белышев напряженно ждал указаний из Смольного. Смольный молчал.

Утром радист крейсера передал в эфир обращение ВРК:

К гражданам России!

Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.

Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, это дело обеспечено.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!{27}

Это было утром. Стрелки часов перешагнули за полдень. Войска все двигались и двигались к Зимнему. Матросы завистливыми взглядами провожали колонны солдат, пересекавшие мост и исчезавшие за поворотом. Нетерпение томило. Самые горячие наседали на комиссара.

— Когда же мы?

— Приказа не было! — хмуро отвечал Белышев.

Наблюдатели доложили:

— Катер!

Черный катер быстро шел по взбугренной ветром Неве. За кормой вился пенный шлейф.

Антонов-Овсеенко легко взбежал по трапу.

— Собирай комитет, скликай актив! — приказал. Белышеву.

Влажное пальто Антонова-Овсеенко пахло сыростью. Растрепанные ветром длинные волосы падали на лоб. Раздеваться [153] не стал — расстегнул верхние пуговицы, окинул взглядом собравшихся:

— Состояние невтерпежное. Временные забаррикадировались в Зимнем. Они — в кольце. В войсках жмут на ВРК: надо кончать!

Антонов близоруко прищурился, вглядываясь в лица. По их выражению нельзя было не понять, что здесь всех жег один вопрос: «Чего тянем? Чего не начинаем? Сил-то сколько!»

— С минуты на минуту начнут прибывать кронштадтцы, — объяснил Антонов-Овсеенко. — Попозже придут корабли из Гельсингфорса. Тогда и ударим. Всей силой!

Он сделал секундную паузу, давая матросам осмыслить сказанное, и заговорил о том, ради чего прибыл на крейсер.

Основной удар по Зимнему предполагается от Николаевского моста. Удар этот нанесут кронштадтцы. В поддержку им выделены силы Васильевского острова: Красная гвардия, Финляндский и 180-й полки, 88-я и 90-я Вологодские дружины.

Павловскому полку и сводному отряду красногвардейцев придется ударить со стороны Миллионной, сжимая кольцо блокады.

— А мы? — не удержался Сергей Захаров, мучимый неясностью: какая же роль отводится «Авроре»?

— Вы запевалы штурма. Первый выстрел даете вы! По вашему выстрелу начинается атака на Зимний. Подымутся все полки, отряды, дружины. Когда? Время сообщим дополнительно. Кроме того, следите за Петропавловской крепостью. Увидите красный фонарь — даете сигнальный выстрел!

— Распушим! — с тревогой сказал комендор Евдоким Огнев и тут же пояснил: — Я не про временных. Их не жалко. Дворец распушим. И нашим, чего доброго, перепадет — орудие шестидюймовое!

Оказывается, Огнев все уже прикинул: стрелять по дворцу, чтоб не задеть здания, можно лишь из бакового шестидюймового орудия.

— Да-а, — протянул Антонов, — может, холостым дать сигнал?

— Можем! — согласился комендор.

— А если понадобится... — Антонов заколебался, очевидно раздумывая: «Неужели устоят? Неужели понадобится?», и добавил: — Если очень понадобится, ударите боевым. Петропавловка [155] поддержит. Но сами не начинайте. Ждите приказа...

Катер понесся по Неве. Навстречу ему уже плыли минные заградители «Амур» и «Хопер». Авроровцы высыпали на палубы. Скоро не только сигнальщики — все увидели и корабли, и кронштадтцев, толпившихся на носу, на шканцах, с боевой выкладкой, с винтовками, готовых с ходу броситься в бой.

«Амур» сигнализировал: «Вся власть Советам!» «Аврора» ответила: «Вся власть Советам!» В воздух полетели бескозырки, замелькали ленточки, загремело «Ура!». На Николаевском мосту замерло движение. Солдаты бросились к перилам, и серые папахи с красными бантами приветственно заколыхались у них в руках.

Теперь оставалось дождаться кораблей из Гельсингфорса. Развертывалась операция, спланированная Лениным: «Окружить и отрезать Питер, взять его комбинированной атакой флота, рабочих и войска»...

Закодированную телеграмму председатель Центробалта Павел Дыбенко получил 24 октября вечером: «Высылай устав. Антонов». Эта телеграмма расшифровывалась так: «Высылай в Петроград миноносцы и вооруженный десант».

Миноносцы, получившие повреждения в Моонзундской баталии, к выходу готовы не были.

Дыбенко пригласил в Центробалт командующего Балтфлотом и старшего флагманского механика. Старший механик доложил:

— Корабли смогут выйти только через двое суток. Павел Дыбенко вызвал механиков с кораблей.

— Ровно в восемь утра миноносцы покинут Гельсингфорсскую гавань.

Рабочие с завода «Сандвик» и матросы с миноносцев ремонтировали корабли. День ли, ночь — работы не прекращались.

— Справимся! — заверил председателя Центробалта инженер-механик с «Забияки» Кюн.

Командующий Балтфлотом Развозов пожал плечами:

— Это невозможно...

Всю ночь Дыбенко отправлял в Петроград эшелоны с вооруженными моряками. Буксиры без сигналов причаливали к пристани. По затемненным улицам, соблюдая тишину, рота

за ротой направлялись к вокзалу. Разверстые чрева товарных вагонов словно проглатывали людей, а на смену им приходили все новые и новые взводы.

От Гельсингфорса до Петрограда протянулась длинная цепочка комендатур. Коменданты на станциях строго следили за часовым графиком. Эшелоны с неумолимой точностью следовали в город Революции.

Председатель Центробалта Павел Дыбенко:

Погрузка проходит без всяких задержек. Эшелоны отходят через каждые полтора часа один за другим. Оркестры музыки играют «Марсельезу». С эшелонов несется громкое, радостное «Ура!».

В 8 часов провожаю последний эшелон и спешу в Центробалт. В этот момент мимо Центробалта стройно, величаво проходят один за другим миноносцы. На них развеваются красные флаги с надписью: «Вся власть Советам!» Команда на уходящих миноносцах и остающихся кораблях стоит во фронт. Оркестры музыки и громовые раскаты «ура» провожают уходящих в Петроград на борьбу. Брунс-парк, залитый утренним солнцем, наполнен народом. Тысячи ликующих взоров рабочих провожают уходящие миноносцы. На лицах остающихся матросов светится вопрос: «А мы? Так и не будем участвовать в петроградском перевороте?»

С «Республики», с «Петропавловска» звонят по телефону и спрашивают: «А мы разве не пойдем в Петроград? У нас все готово. Мы ждем приказания».

— Потребуетесь, и вас пошлем. Пока будьте на страже.

На борту «Полярной звезды» (помещение Центробалта) стоит командующий адмирал Развозов. Обращаюсь к нему:

— Ну что? Теперь поверите?

— Да, это — чудо. Совершается невозможное. При таком рвении и силе желания вам обеспечен успех.

Петр Курков, вызванный на экстренное заседание Петроградского Совета, шел в Смольный, но жил еще впечатлениями ночи. Николаевский мост, с его чугунными узорами на ограждениях, с тонкими профилями коней, сегодня казался таким мирным, а ночью взметнувшиеся над черной Невой, как для прыжка, пролеты хищно противостояли друг другу... [157]

Все сложное, что минуло, так просто! А тогда... И эта стынь на полубаке, и мозглый ветер, и тревожное око одинокого окна на Английской набережной, и бычье упорство Эриксона, и отчаянный крик Бабина: «За борт контру!»

Теперь это позади. Молодец Белышев, в суматохе не сорвался, не отпугнул офицеров. Все они на корабле и, пожалуй, близки к тому, чтобы выступить не против восстания, а с восставшими...

Возбуждение минувшей ночи остывало медленно, спать в эту ночь почти не пришлось, легли, когда светало, а утром

пришло из ВРК обращение «К гражданам России!». Прочитав, что правительство низложено, с минуты на минуту ждали сообщений, приказов, но так ничего и не получили. Между тем войска стягивались к Зимнему, броневики с красными флажками и свежими надписями на башнях «РСДРП (б)» патрулировали перекрестки, курсировали по городу...

В Смольном, едва Курков миновал заслон часовых, делегаты потянулись в зрительный зал, и он, не мешкая, стал пробираться к высоким дверям. Густой поток тек по центральному проходу, рассасываясь по рядам. Куркову повезло: он сел в центре, ряду в десятом, не дальше. Через несколько минут уже не было мест, опоздавшие жались к подоконникам, к белым колоннам. Некоторые ставили винтовки у стен, но многие не расставались с винтовками — солдатская привычка, и Курков поставил свою между колен. Сосед его, красногвардеец, весь опоясанный новенькими ремнями, при каждом движении поскрипывал ими и, видимо, наслаждался этим скрипом.

Постепенно зал, набитый до предела, мало-мальски угомонился. Курков оглянулся, пытаясь представить, сколько народу вместили эти стены, эти ряды, и понял, что представить это более или менее точно невозможно.

Среди сидящих было много матросов и солдат, да и рабочие, очевидно красногвардейцы, оказались в большинстве своем вооруженными. Курков, как и другие депутаты Совета, которые пришли в беломраморный зал не только с мандатами, но и с винтовками, пожалуй, не сомневался, что сейчас слово возьмет кто-либо из членов ВРК, доложит, сколько сил у противника, какие силы у нас, как и когда начнется решающая схватка. В воздухе словно висело желанное, горячечно ожидаемое: «Штурм Зимнего начался!»

— В порядке дня, — сказал председатель, — доклад о задачах Советской власти. Докладчик — товарищ Ленин.

Зал замер, неестественно притих и лишь несколько секунд спустя, увидев быстро идущего к трибуне Ленина, взорвался рукоплесканиями и криками. Тысячегорлый гул шквалом ударил в стены, в потолок. Внутренняя охрана Смольного — всполошенные красногвардейцы ворвались в зал, испуганные непонятным, еще не слыханным гулом.

От Куркова, как ни тянул он шею, чьи-то затылки заслоняли трибуну. Никто в эти минуты не сидел. Все-таки он изловчился и увидел большой, покатый ленинский лоб и его подвижные темные глаза. Они чуть-чуть улыбались, собирая едва заметные лучи-морщинки.

Зал долго не затихал, хотя Ленин вынул из жилета круглые карманные часы и недвусмысленно поглядывал на них: мол, время, товарищи, берегите время!

Куркову и прежде приходилось видеть Ильича: и на Финляндском вокзале, когда Петроград встречал своего вождя, и на узком, с невысокой трубчатой оградой балконе особняка Кшесинской, и на плазе Галерного Островка. На плазе — в первом железобетонном здании России — собрались двадцать тысяч человек, в основном кораблестроители, пришел почти весь экипаж «Авроры».

В «Правде» было напечатано объявление:

«Сегодня 12 мая в 6 час. вечера митинг протеста против осуждения австрийскими палачами нашего тов. Фридриха Адлера к смертной казни. Митинг устраивает ПК РСДРП.

Адрес: Галерный Островок, Железобетонная площадь. Вход 1 руб., присутствовать могут и не члены партии. Весь сбор будет отослан австрийским и германским интернационалистам, сторонникам Фридриха Адлера и Карла Либкнехта». [159]

Железобетонная площадь, на которой Курков бывал прежде и казавшаяся ему тогда невероятно большой, гигантской, оказалась тесной, не смогла вместить всех желающих. Впереди Куркова, позади, по бокам были тысячи голов, тысячи глаз, которые смотрели на трибуну, ждали Ленина. В ту минуту подумалось: «Как одному овладеть этой массой, повести ее за собой?»

С первых слов Ильича тысячеголовая масса слушала, как один человек. Казалось, люди не дышат, только глаза провожают каждое движение ленинской руки.

Успех был поразительный. Когда, решив послать братский привет рабочим-интернационалистам всех стран, голосовали за резолюцию, против проголосовал лишь какой-то одиночка. Эта одинокая, отверженная рука среди двадцати тысяч рабочих и матросов лишь подчеркнула полное единодушие митинга.

Ленин выступал с дощатого помоста. Матросы, стоявшие ближе к помосту, говорили, что Ильич улыбнулся, увидев, как много вокруг людей в бушлатах. Курков, оттесненный тогда толпой и расстоянием, видел лишь фигуру Ленина, черты лица расплывались. Сегодня же в Смольном Курков был благодарен судьбе, что сидит так близко и что может даже разглядеть, как на подбородке Ильича пробились волосы — видимо, начала отрастать бородка, сбритая в подполье; сегодня голос слышался совсем рядом, обращенный именно к нему, к Куркову.

Когда Ленин произнес первую фразу: «Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, совершилась», снова гром рукоплесканий потряс зал. Взрывная сила этих слов, помноженная на тысячерукий всплеск всеобщего энтузиазма, радости, восторга, звучала набатно и долго. В зале ловили каждое слово.

«В корне будет разбит старый государственный аппарат...»

«Отныне наступает новая полоса в истории России...» Справедливый мир. Землю — крестьянам. Подлинный рабочий контроль над производством. Постройка пролетарского социалистического государства.

Люди как загипнотизированные: головы повернуты к Ильичу, глаза устремлены на Ильича, слова его не только слушают — вбирают в себя.

Все ясно. Как тут не согласиться? Вся плотная, ладно сбитая фигура Ленина подалась вперед, к залу, и правая рука тоже энергично подалась вперед, как бы протягивая лежащие на ладони слова.

Ясно не только Куркову. Ясно всем. Разговор уже о завтрашнем дне. О завтрашней жизни. Сосед-красногвардеец кивает, наклоняясь всем корпусом, и его новенькие ремни поскрипывают в тишине...

Прений по докладу не открывали. Делегаты понимали: время не прений — время действий. Прямо из зала, заряженные ленинской речью, потекли в казармы, на заводы.

Курков забежал в ВРК. Исхудалый, крупнолицый Подвойский оторвался от бумаг, кольнул взглядом:

— Приказ послан на крейсер. Выстрел — в 21 час!

Курков не уходил: «Неужели все? Неужели никаких инструкций?»

В комнате стояли человек шесть-семь солдат и красногвардейцев. Стол Подвойского завален донесениями, телеграфными лентами. Председатель ВРК то подымал трубку телефона и отдавал сжатые распоряжения, то делал какие-то пометки на бумаге, то тихо подзывал одного из стоявших, и тот исчезал с пакетом, притворив двери. Подвойский работал за десятерых, его худая фигура казалась отлитой из воли, нервов, мускулов. Никто из тех, кто наблюдал его в эти минуты, наверное, не знал, что в 1905 году в Ярославле, на углу Духовской и Романовской улиц, казаки и черносотенцы опрокинули наземь это сильное тело, топтали его ногами, швыряли в него камни.

Отбитый дружинниками, чудом вернулся к жизни этот кремневый человек, в руках которого сегодня сосредоточились донесения, рапорты, телефонограммы из армии и флота, из красногвардейских отрядов, из рабочих дружин.

Наконец он снова оторвался от бумаг и, бросив взгляд на Куркова, повторил:

— В 21 час, Курков! Но смотрите: без красного фонаря на Петропавловке не начинать!

«Боевой корабль, — вспоминал Леонид Александрович Демин, — вооруженный 14 дальнобойными шестидюймовыми орудиями, укомплектованный опытной командой, с налаженной службой и хорошей дисциплиной, представлял собою плавучую крепость, расположенную в центре Петрограда на реке Неве. В Петрограде в это время не было такой воинской [161] части, которая по своей силе и организованности могла бы быть противопоставлена «Авроре». Не было силы и средств, которые бы заставили «Аврору» уйти с занятой позиции»{28}.

Расчехленные пушки крейсера, нацеленные на Зимний, породили неуверенность и страх у Временного правительства и его защитников. Нарастающая паника рождала домыслы и неразбериху.

Подходила к концу ночь на 25 октября.

— Керенский:

Во время моего совещания с командующим войсками явился Роговский, правительственный комиссар по градоначальству, с чрезвычайно тревожными новостями, ни в чем не совпадающими с только что мною выслушанными сведениями полковника Полковникова. Между прочим, от Е. Ф. Роговского мы узнали, что значительное количество судов Балтийского флота в боевом порядке вошло в Неву, что некоторые из этих судов поднялись до Николаевского моста; что этот мост, в свою очередь, занят отрядами восставших, которые уже продвигаются дальше к Дворцовому мосту.

Утро 25 октября.

Керенский:

...Заснуть не мог. Лежал с закрытыми глазами в какой-то полудреме. Не прошло и получаса, как из этого состояния вывел меня фельдъегерь, вошедший в комнату с экстренным сообщением. Большевики захватили центральную телефонную станцию, и все наши (дворцовые) телефонные сообщения с городом прерваны; Дворцовый мост (под окнами моих комнат) занят пикетами матросов-большевиков.

Полковник А. С. Коренев{29}:

Оказывается, что у Дворцового моста, с наведенными на дворец орудиями, стала пришедшая из Кронштадта «Аврора», кроме нее в город прибыли матросские отряды; по слухам, [161] рабочие уже двинулись с Выборгской стороны, громя по дороге правительственные учреждения и стремясь к дворцу, чтобы захватить министров.

Обращение Временного правительства

Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов объявил Временное правительство низложенным, потребовал передачи ему всей власти под угрозой бомбардировки Зимнего дворца пушками Петропавловской крепости и крейсера «Аврора», стоящего на Неве.

Правительство может передать власть лишь Учредительному собранию, а посему постановило не сдаваться и передать себя защите народа и армии, о чем послало телеграмму Ставке. Ставка ответила о посылке отряда.

Пусть армия и народ ответит на безответственную попытку большевиков поднять восстание в тылу борющейся армии.

25 октября к 10 часам утра Керенский вызвал министров на экстренное совещание в Главный штаб. По свидетельству министра юстиции Малянтовича, у входа в штаб охраны не оказалось. Офицеры проносились с глазами, не видящими встречных. На втором этаже юнкер опирался на ружье, как на палку.

Керенский стоял в окружении министров Коновалова, Кишкина, генерала Багратуни, адъютантов.

Малянтовича поразило бледное, измученное и постаревшее лицо премьер-министра, который стоял, «ни на кого не глядя, с прищуренными веками, помутневшими глазами, затаивши страдание и сдержанную тревогу».

Хотя министр юстиции прибыл на совещание в указанное время, оно уже закончилось. Керенский спешил к своему автомобилю. Второй автомобиль предоставило американское посольство. Предполагалось, что дипломатический флажок обезопасит путь премьер-министра, отправившегося в вояж за войсками, способными задушить восстание.

Последний глава последнего буржуазного правительства в России покидал Петроград. [162]

Министры Временного правительства отсиживались в Малахитовом зале Зимнего дворца. Позолоченная люстра, густо усеянная лампочками, сверкала с неуместной торжественностью и отражалась в огромном настенном зеркале. Лепные потолки, резные двери, колонны, пилястры и камин, облицованные уральским малахитом, высокая ваза с тонкими прожилками — все это как бы смотрело из прошлого на т длинный стол заседаний, за которым никто не заседал. На столе белели хаотически разбросанные листы бумаги. В пепельнице, недокуренная и забытая, дымилась папироса.

Генерал Маниковский полулежал на узком диване у белой V стены с парящими в пространстве аллегорическими женскими фигурками. Бритоголовый адмирал Вердеревский, засунув руки в карманы, быстро ходил из угла в угол. Министр иностранных дел Терещенко то ненасытно и жадно курил, то расчесывал глубокий пробор на круглой голове и часто, покидая Малахитовый зал, проходил в торцовую комнату с окнами на Николаевский мост.

Когда-то старый царский камердинер, получавший от Терещенко щедрые презенты, доверительно показал министру на одном из окон отметину, оставленную Николаем II. На стекле перстнем было нацарапано: «Сидел, смотрел в окно Ники». Теперь в это окно уставились жерла «Авроры»...

Министры в последний раз уселись за длинный стол заседаний в Малахитовом зале, чтобы обратиться с воззванием к населению. Они исторгли его, как прощальный выдох. Вот оно:

«Граждане, спасайте родину, республику и свободу. Безумцы подняли восстание против единственной государственной власти, установленной народом впредь до Учредительного собрания, — против Временного правительства. Члены Временного правительства исполняют свой долг, остаются на своих местах и будут продолжать свою работу на благо родины до восстановления порядка и для созыва в назначенный срок Учредительного собрания, будущего полномочного хозяина земли русской и всех народов, ее населяющих.

Граждане, вы должны помочь Временному правительству. Вы должны укрепить его власть. Вы должны помешать безумцам...»

Когда воззвание было дописано, возник вопрос: как, куда и кому его направить? [163]

П. Малянтович:

В холодном свете пасмурного дня, льющегося через высокие окна Малахитового зала, перед нами отчетливо встала панорама города. Из углового окна мы видели широкие просторы могучей реки. Равнодушные, холодные воды... Скрытая угроза притаилась в воздухе. Обреченные, одинокие, всеми покинутые, мы ходили взад и вперед по этой огромной мышеловке, иногда собираясь вместе или группами для коротких разговоров... Вокруг нас была пустота, и такая же пустота была у нас в душе. Мы все сильнее и сильнее испытывали чувство полнейшего безразличия...

Но ведь должен же когда-нибудь наступить момент, когда нам придется издать короткий и решительный приказ. Приказ о чем? Держаться до последнего человека, до последней капли крови? Ради чего?

Если народ не защищает правительство, значит, он не нуждается в этом правительстве...»

Кольцо вокруг Зимнего сомкнулось. Министр государственного призрения Кишкин, получивший полномочия диктатора и всю полноту власти для «водворения порядка», никакой реальной властью уже не обладал. В его распоряжении осталась кучка дворцовых камердинеров и швейцаров и стянутое в Зимний пестрое, разноликое воинство из юнкеров, прапорщиков, ударниц женского батальона, смерти, инвалидов — георгиевских кавалеров и колеблющихся казаков.

Дворец, превращенный в казарму, пестрел полосатыми матрасами, на беломраморных статуях сушились портянки, на полу валялись окурки, консервные банки, цинковые коробки из-под патронов, обрывки газет.

К ударницам Марии Бочкаревой приставали прапорщики:

— Пойдемте к нам. Иначе матросы придут — и вам не поздоровится...

Капитан школы прапорщиков Галиевский говорил поручику Синегубу, командовавшему обороной первого этажа:

— Паршиво, но еще хуже — растерянность правительства. Сейчас получен ультиматум с крейсера «Аврора», стоящего на Неве против дворца. Матросы требуют сдачи дворца, иначе откроют огонь по нему из орудий.

Нервозность, колебания и растерянность царили в Зимнем. Юнкера, ударницы, георгиевские кавалеры расположились во дворце, как в казарме, однако чувствовали: приют ненадежный. [144]

Были во дворце и такие помещения, куда не заглянул ни один из защитников Временного правительства. Под самым их носом туда пробрались посланцы из Смольного во главе с большевиком Михаилом Дементьевым и матросом-авроровцем Борисом Прокуратовым.

Луначарский поручил им охрану художественных сокровищ Эрмитажа.

Десять бойцов прошли гуськом по правому берегу Зимней канавки, перебежали на другую сторону и, выйдя на Миллионную напротив Атлантов, проникли в ту часть здания, где стояли упакованные, подготовленные к эвакуации ящики с ценнейшими картинами. Дементьев и Прокуратов хлебными мякишами опечатали двери. Мякиш, придавленный пятаком, почти не отличался от сургучной печати.

Посланцы Смольного, вооруженные пистолетами и винтовками, прислушивались к малейшим шорохам.

— За ценности отвечаете головой, — предупредил Луначарский. — Отныне это достояние народа.

Десять бойцов революции заступили на бессонную вахту, готовые защитить от любых посягательств богатства, которым суждено было навсегда перейти в собственность к их законным хозяевам...

Вечером в торцовые окна Зимнего неожиданно ударил мощный поток света. Приблизиться к окнам было невозможно — слепило.

— Прожектор с фок-мачты «Авроры», — сказал Вердеревский. — Сейчас начнут.

— Что грозит дворцу, если «Аврора» откроет огонь?

— Он будет обращен в кучу развалин, — ответил адмирал Вердеревский, как всегда, спокойно. Только щеку задергал тик.

Все понимали, что время остановиться не может, но казалось, что оно остановилось. Замерло. Загустело в сырой, вязкой мгле осеннего вечера.

Еще днем ушел в Смольный Андрей Златогорский на II съезд Советов. Еще днем с кронштадтцами к Зимнему ушел отряд авроровцев, возглавляемый матросом-большевиком Александром Неволиным. Рядом с высоким и сухопарым Неволиным шел скуластый, плечистый Константин Душенов.

Еще днем штурман линейного корабля «Заря свободы», прибывшего из Кронштадта снял с карты азимуты и вместе с мичманом Деминым определил расстояние от места стоянки [165] линкора до пунктов, которые, если обстановка потребует, придется подвергнуть обстрелу.

— До встречи на нашей земле!

Штурман, выделив слова «нашей земле», недвусмысленно улыбнулся...

Вечером в Неву вошли военные корабли из Гельсингфорса.

Г. Левченко, командир носового плутонгового орудия на эсминце «Забияка»:

25 октября около 19 часов миноносцы «Забияка» и «Самсон» пришвартовались к плавучей пристани у левого берега Невы, вблизи Николаевского моста. С «Авроры» был передан семафор: «Председателям судовых комитетов «Забияки» и «Самсона» после швартовки их к стенке прибыть на крейсер «Аврору».

К левому борту миноносца «Забияка» начал швартоваться миноносец «Самсон». Оба корабля якорей не отдавали, швартовались тросами к береговым креплениям, так как якоря могли повредить подводные кабели.

Белышев по-братски обнял председателя судового комитета «Забияки» Василия Заикина, знакомого по встречам в Центробалте.

— С прибытием! — сказал Белышев.

— С началом! — поздравил Заикин...

Всеми своими мачтами «Аврора» словно вслушивалась в тишину.

Дождь прекратился. Облака поднялись выше, раздвинулись, отступили.

Шальной или преднамеренный выстрел — попробуй определи! — напомнил, что рядом враг. Выстрел раздался со стороны Васильевского острова, пуля рикошетировала, звякнув о левый борт у полубака.

Задраили иллюминаторы броневыми крышками.

В 21 час сигнал боевой тревоги всколыхнул крейсер. Едва горнист выдохнул последние звуки, матросы заняли места по расписанию.

На мостике — судовой комитет. Белышев не отрывает от глаз бинокля, вглядываясь в неподвижную мглу Петропавловской крепости.

Для надежности сигнальщики дежурят на набережной, [166] откуда крепость и шпиль отлично просматриваются. Но и они не видят заветного красного фонаря.

Баковое орудие заряжено холостым зарядом. Десятый час. Что же случилось?

Мичман Соколов поглядывает на часы, недоуменно подергивая плечами. Огромный, молчаливый комендор Евдоким Огнев внешне невозмутим. Он стоит, широко расставив ноги. Лишь желваки ходят на щеках.

Белышев нервничает. Задержка неожиданна, непонятна и, как все непонятное, тревожит. Стрелки ползут: 21 час 15 минут, 21 час 35 минут.

Может быть, Временное правительство сдалось без боя? Почему же такая тишина? Почему — ни посыльных, ни известий? Почему Петропавловская крепость словно растворилась во мраке? Ни огонька!

Между тем Петропавловку объяла та тишина, которая предшествует буре. Получив из частей, выделенных для штурма Зимнего, рапорт о боевой готовности, в крепости зарядили и выдвинули для боя орудия. Оставалось дать сигнал для выстрела «Авроры». Его ждали замершие перед броском войска на Дворцовой площади.

Г. Благонравов, комиссар Петропавловской крепости:

Стемнело. Непредвиденное и мелкое обстоятельство нарушило наш план: не оказалось фонаря для сигнала. После долгих поисков таковой нашли, но водрузить его на мачту так, чтобы он был хорошо виден, представляло большие трудности...

21 час 40 минут. Сигнальщики с набережной замигали фонариками. Это означало: над Петропавловской крепостью пополз вверх воспаленно-красный сигнальный фонарь.

- Прожекторы на Зимний!

Белышев не узнал своего голоса — такой он был властный.

Световая лавина обрушилась на торцовые окна дворца. Вслед за «Авророй» вспыхнули прожекторы на «Амуре», «Забияке», перечеркнули огненными полосами небо, уперлись в стены домов, заскользили по Зимнему.

— Слушай мою команду! — Белышев напряг голос. — Носовое — огонь!

Яркая вспышка озарила темный силуэт комендора и его расчета, полыхнула, вырвав из мглы полнеба. Громовой раскат, удаляясь, пронесся над Петроградом.

Привкус жженого металла остался на губах чуть оглушенного [167] Евдокима Огнева. В ближайших домах на набережной зазвенели, падая, стекла. Эхо выстрела еще катилось над городом, а брусчатка петроградских улиц затряслась от топота, зататакали пулеметы, выбрасывая из горячих стальных горловин струи свинца. Опоясанные лентами кронштадтцы, порывистые красногвардейцы, солдаты в серых папахах подымались с мокрых осенних мостовых и, не кланяясь пулям, шли на приступ дворца. Поленницы, выложенные перед дворцом, вздрагивали от залпов.

Александр Бычков, матрос десантного отряда авроровцев, участвовавших в штурме Зимнего:

На Дворцовой площади не смолкала перестрелка. Мы лежали на стылой брусчатке. Холод пронизывал, прошел сквозь бушлаты. Из-за баррикад, сложенных из бревен, стреляли юнкера. Временами в ружейный разнобой врывалась пулеметная скороговорка. Застрекочет и захлебнется.

Холод и нетерпение подхлестывали нас, хотелось поскорее подняться на штурм дворца, из окон которого сверкали огни. Там горели люстры, было тепло, а мы лежали злые как черти — полумрак, стынь, по брусчатке пули цокают, искры высекают. Того и гляди продырявят череп...

— Чего ждем! — гремел справа от меня Константин Душенов. — Шугануть бы их, чтоб знали наших!

— Потерпи, скоро! — отзывался Александр Неволин, получивший строгий приказ до сигнала «Авроры» не подыматься, не лезть под пули очертя голову.

И наконец дождались. Ахнула наша шестидюймовка так, что дрогнула Дворцовая площадь. Жаль, из-за громады Адмиралтейства не видели мы ни крейсера, ни орудийной вспышки, но голос «Авроры» услышали все. И всех словно кто локтем подтолкнул: разом, без команд, без приказов вскочили, [169] поднялись в рост, и покатилось «ур-а-а-а» — долгое, нескончаемое, тысячегорлое.

Вскакивая, успел я пальнуть по поленнице юнкеров, видел, что соседи мои — Душенов и Подольский — тоже успели выстрелить, а дальше уже не до стрельбы было: слева, справа, впереди — везде свои.

Порыв такой лихой, такой стремительный был, что забыли у про опасность, про вражьи пули, на одном дыхании к баррикадам цепи наши, как волны, нахлынули.

Поленья мокрые, скользят, рушатся. Душенов нагнулся, кричит: «Давай!» Разъяснять не надо — вскочил на спину, оттуда вверх и спрыгнул по другую сторону баррикад.

Юнкеров и ударниц как ветром сдуло. Винтовки брошены, пулемет брошен, а их и след простыл. А впереди, разливая свет из окон, Зимний.

— Вперед, братки! — закричал Неволин. — Добьем контру!»

Александр Неволин, командир десантного отряда авроровцев, участвовавших в штурме Зимнего:

Ворвались во дворец. В сумрачном коридоре пахло порохом и сухой известковой пылью. Пыль щекотала горло, слепила глаза, неприятно хрустела на зубах. Разгоряченные люди бежали по коридору мимо мраморных комнат, золоченых залов, огромных зеркал. Из-за бархатных портьер глухо звучали одиночные выстрелы. То вела огонь охрана дворца. Быстро разоружили ее...

По лабиринту коридоров и комнат движемся дальше. В темных углах, под диванами, за драпировками вылавливаем перепуганных безусых мальчишек в юнкерских мундирах и фуражках.

В одном из коридоров повстречали Антонова-Овсеенко с группой красногвардейцев и матросов. Узнав авроровцев, он крикнул:

— Быстрее сюда, товарищи!

Под его командой отправились на розыски засевших министров Временного правительства...

В. А. Антонов-Овсеенко:

Обширные залы скудно освещены... Зияет в одном пробоина от трехдюймовки. Повсюду матрацы, оружие, остатки баррикад, огрызки.

Юнкера и какие-то еще военные сдавались...

Но вот в обширном зале, у порога, — их неподвижный четкий ряд с ружьями на изготовку.

Осаждавшие замялись в дверях... Подходим с Чудновским к этой горсти юнцов, последней гвардии Временного правительства. Они как бы окаменели. С трудом вырываем винтовки из их рук.

— Здесь Временное правительство?

— Здесь, здесь! — заюлил какой-то юнкер. — Я ваш, — шепнул он мне.

Но у порога (из зала направо) — новая стена юнкеров, уже дрожащая, растерянная... И внезапно — юркая, подвижная сюртучная фигура:

— Что вы делаете?! Разве не знаете? Наши только что договорились с вашими. Сюда идет депутация городской думы и Совета с Прокоповичем с красным фонарем! Сейчас будут здесь.

Юнкера колыхнулись.

— Вы арестованы, господин Пальчинский, — режет Чудновский, хватая за грудь «генерал-губернатора»...

...Через коридор. В небольшой угловой комнате.

...Вот оно — правительство временщиков, последнее буржуйское правительство на Руси. Застыли за столом, сливаясь в одно трепетное бледное пятно.

— Именем Военно-революционного комитета объявляю вас арестованными.

— Что там! Кончить их!.. Бей!

— К порядку! Здесь распоряжается Военно-революционный комитет!

«Неизвестные» оттеснены...

— А Керенский?! — выкрикивает кто-то.

Диктатора нет. Сбежал!..

— Где премьер?! Кто-то (Гвоздев?) шелестит:

— Уехал еще утром!

— Куда?!

Молчание.

«А туда-то!» Грохает о паркет чей-то приклад.

«Министры» переписаны. Отобраны документы. Тринадцать... Комплект...

Спешно сформирован караул. Оставляю Чудновского комендантом дворца... Выводим «министров»... [170]

Смолк огонь трехдюймовых пушек с верков Петропавловской крепости, стихла винтовочно-пулеметная пальба — голос поднявшегося Петрограда. Уже из столицы, из иностранных миссий, ушли первые телеграммы:

«Большевистский переворот, по-видимому, можно считать совершившимся. В течение нескольких часов столица целиком в руках Петроградского Совета, на сторону которого перешел почти полностью гарнизон. По сообщениям французского посольства, министерство Керенского, оставленное даже казаками, условия которых не были приняты, распущено. Сегодня утром Керенский бежал, сказав, что уезжает в армию. По-видимому, формируется правительство Ленина... Отряды войск Совета занимают город...»

А ночь шествовала по Петрограду, исполненная торжественной необычности. Министры Временного правительства, арестованные в Зимнем и конвоируемые матросами, миновали Троицкий мост и подходили к Петропавловской крепости. Понуро брели министры. Впрочем, они уже были бывшие министры...

Захватывающая дух панорама открывалась с «Авроры»: темные силуэты кораблей на Неве и победное метание прожекторов, ослепивших Зимний; изогнутые, в стальных переплетениях мосты, словно прыгнувшие туда, к Дворцовой площади. И люди, люди, люди, запрудившие улицы и проспекты, с оружием, возбужденно-радостные.

Петр Курков стиснул в объятиях Александра Белышева:

— Какой нынче день, Саша!..

Таяла над Россией последняя ночь старого мира. Ленину доложили: приспешники Керенского заключены в Петропавловку.

Николай Подвойский, председатель ВРК:

Владимир Ильич молча выслушал сообщение о том, что Временное правительство арестовано и находится в крепости, и сейчас же отправился в свою комнату в Смольном. Сел на стул и, положив на колени книгу, стал писать декрет о земле.

Все были охвачены волнением по поводу взятия власти, а Владимир Ильич уже думал о завтрашнем дне: если завтра утром не будет декрета, то следующий шаг не будет сделан. В таком виде я и застал его, когда приехал в Смольный расставлять караулы...

Дальше
Место для рекламы