Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Десятая глава.

Оперсектор, или Ge-Pe-U

Получается — да; назавтра уже велят идти «туда», в бывшую опергруппу НКВД, в отдел кадров. Когда я туда пришел, велели заполнить анкету, невероятно длинную. Сверху на ней было напечатано: «Секретно по заполнении». Потом дали какую-то бумажку и сказали, чтобы шел с ней к коменданту: «Определит вам квартиру».

Невероятно, квартиру!

Нашел коменданта, отдал ему листок. Он черкнул на нем подпись-закорючку, показал в окно: «Вот тот дом. Третий этаж слева. Хочешь — зайди, посмотри. Послезавтра освобождается, и можешь вселяться. Если надо что из мебели, ну, кровати там не будет, — получишь у завхоза». Пропуска не дали, сказали, что проходить на территорию буду пока по списку. «Это до оформления».

На другой стороне той же улицы — три жилых дома, мой — попроще, а два других — пятиэтажные, что в Германии редкость. Куда девались их жители, непонятно. Говорят, здесь жили семьи местного фашистского начальства. Уехали на Запад перед приходом Красной Армии, бросив все.

Во многих квартирах осталась не только мебель, но вся посуда, разные принадлежности. В одной из них я первый раз в жизни видел электрический холодильник...


Последние два дня ночевал на старом месте, в казарме. Забрал вещмешок, чемодан, и шофер начальника, дослуживающий с нами последние дни, перевез меня на новую квартиру. Это две маленькие комнаты, первая проходная, в ней голландская печь. Крохотная кухонька с бездействующей плитой. Уборная, в которую тепло из комнаты не проникает. [214]

Оказывается, сюда берут на работу и нашего цивильного переводчика Митю Огородникова, он теперь будет, как это здесь называется, вольнонаемным. Его начальнику капитану Петровскому разрешили не переселяться, он останется в своем барском особняке. Наверное, чтобы поближе к комендатуре города. На Митю это разрешение не распространяется, ему велено селиться в ту же квартиру, что и мне. Мы сразу решили ставить обе кровати в дальней комнате, а проходная пусть будет «гостиная».


Утром пришел на работу. Вахтер в пограничной форме поставил меня в сторону, пока проходили сотрудники с пропусками, и долго ворчал — искал мою фамилию в напечатанном на машинке списке. Нашел, пропустил.

Все здесь не похоже на «Смерш». Там, как ни крути, а рядом подвал, капэзэ, тюремные камеры с запертыми в них людьми. Арестантская кухня и уборная, куда водят дважды в сутки (и очень редко — «при крайней необходимости»). С сопутствующими всем этим устройствам запахами. А здесь — самый настоящий замок — с ударением на первом слоге. Сотня, наверное, если не больше, комнат. Вокруг парк за высокой каменной оградой. Никаких арестованных: тюрьма в другом месте (чуть не в самом центре города у всех на виду). Отдел, который занимается допросами и называется следственным, там при тюрьме и находится. Арестованных из «Смерша» увезли туда, и наши оба следователя уже несколько дней ходят на работу в эту тюрьму. А остальные офицеры — сюда, в Оперсектор. Сюда же перевезли их документы, секретные папки с делами.

Мне отведен письменный стол с креслом в большой комнате, где работают секретарь-машинистка и один из оперуполномоченных. Мебель здесь почти вся старинная, явно от прежних хозяев.

И в первый же день службы на новом месте — неожиданная новость. Приговаривая «ой-ой...» и пожимая плечами, то ли неодобрительно, то ли ехидно, секретарша объясняет, что лейтенант Куликова с нами больше не работает! Наши начальники сумели избавиться от Ольги Ивановны хитрым способом — в Оперсекторе ее назначили в другой отдел.


Под вечер в субботу приказали: завтра к шести утра — «при полном боевом» (значит, с оружием) и в военной форме, [215] пуговицы и сапоги чтобы блестели: особо важное задание! Автомат я сдал коменданту «Смерша» перед уходом сюда, теперь мое «табельное» оружие — тяжеленный пистолет «ТТ».

Затемно пришли на станцию железной дороги, благо она отсюда совсем близко. Говорят, именно сюда, к вокзалу, больше похожему на кукольный домик, пришел в июле сорок пятого, когда была Потсдамская конференция, секретный поезд из Москвы. И вроде бы дача, где останавливался Сталин, тоже была где-то неподалеку. Хозяйство на станции давно уже немецкое, но сегодня полно наших военных. По первому пути подкатился к перрону странный поезд: два или три спальных вагона, вагон-ресторан, багажный и рефрижератор. Вычищенный до блеска паровоз. Второй путь свободен, на третьем стоит поезд, тоже короткий, но из обыкновенных вагонов, здешних. В одном из них нам и велели размещаться.

Кто-то из начальства разъясняет задачу. Сюда прибудет из Москвы товарищ Молотов — министр иностранных дел, заместитель Сталина. Он едет в Париж на совещание с министрами из Англии, Франции и Соединенных Штатов Америки, они там решают важные послевоенные дела. А поезд, который ждет товарища Молотова, будет охранять до границы американской зоны Красная Армия. И конечно, госбезопасность. По всей дороге расставлены военные посты, все стрелки будут «зашиты», у каждой дежурит немецкий стрелочник и с ним — советский офицер. А мы поедем перед поездом товарища Молотова: проверять дежурящих и установку стрелок.

...На первом пути грузят в холодильный вагон продукты, показываются повара, одетые в белое и в колпаках. Расхаживают по перрону какие-то важные люди в гражданском. Присматривает за всей этой суетой и командует незнакомый генерал.

Ждали мы долго, замерзли.

А через несколько часов примчалась откуда-то шикарная легковая машина, из нее вышел молодой генерал и сразу махнул рукой тому генералу, который распоряжался у поезда. И через несколько минут нас всех отправили «по домам». Сказали, что прилетевший из Москвы в Берлин товарищ Молотов отдохнул на аэродроме и полетел дальше — в Париж. Погода была летная...

Готовили тот поезд на случай плохой погоды или для отвода глаз — чтобы обмануть тайных врагов, которые могли бы покушаться на товарища Молотова, — этого нам не сказали. [216]

Каждый божий день мне приносят бумаги на немецком языке, которые надо перевести на русский. Уже привычные рукописные — это «агентурные донесения». Между прочим, вовсе не обязательно доносы. Там могут писать о самых разных вещах. Вплоть до совершенно невинных, содержание которых поначалу приводило меня в недоумение. Например, нечто о производстве красителей. Со всяческими подробностями и мало понятными деталями. Кто, что и по чьему заказу изготовил, когда и куда отправил или собирался отправить. Какой в этих описаниях смысл, мне не говорят. И зачем это нужно государственной безопасности, я не знаю.

Не понимаю, но прилежно перевожу. Это гораздо труднее, чем было в «Смерше», потому что во многих таких вещах я, естественно, совершенно не разбираюсь. Через несколько дней кто-то подсказывает, что здесь есть словари, правда как бы в «частной собственности» — у переводчиков другого отдела. К ним надо постучаться, зайти и попросить.

Могут спросить зачем, посмеяться над моей неискушенностью — но словарь одолжат.

А иногда текст бывает похож на скучный доклад «О международном положении». (Ну, не совсем международном, а в Германии.) Мне кажется, что в нем нет ничего интересного или секретного, но чаще всего именно такие бумаги требуют «очень срочно, бросай все и гони!».

Был случай, когда переводил я такой доклад всю ночь, и на всю ночь оставалась печатать мой перевод машинистка. Нам сказали — надо, чтоб было готово утром к приходу генерала. Получилось двадцать страниц на машинке, часов в семь утра я в них еще исправлял ошибки, свои и машинистки...

Когда начался рабочий день, отпустили поспать. А зачем генералу было нужно это «международное положение», я так и не понял.


Наверное, нечто вроде «вервольфа» в то время все же бывало. Вот какая операция происходила однажды.

С вечера нас, человек тридцать или сорок наверное, тайно отправили в другой город, километров за сто. На двух крытых грузовых машинах (и легковая с начальством). Тайно и в том смысле, что мы сами не знали, куда и зачем. Приехали в тот город поздно ночью. В тамошнем «отделе» был устроен инструктаж: предстоит арест большой группы, всех надо брать [217] одновременно и неожиданно. Нас вызывали по списку (значит, заранее подготовленному), в каждой группе обязательно — переводчики здешний офицер. Перед рассветом группы разошлись по адресам. Офицер из комендатуры того города и двое солдат должны были стоять снаружи. Так сказать, «оцепление», чтобы тот, за кем мы идем, не мог скрыться через другой выход или через окно.

Несмотря на кажущуюся детективность описания, так и получилось: когда мы постучали в дверь назначенного дома, в одном из окон с другой стороны показался полуодетый молодой человек и стал выбираться наружу. Солдат наставил на него автомат и скомандовал, наверное, «Стой, стрелять буду!». Дальше понятно.

Каждая группа приводила или привозила своего задержанного в «отдел»; куда их отправили и что с ними было дальше, я не знаю.


Гражданская жизнь к концу сорок шестого года уже понемногу оживала. Например, в городе открылось кино, в котором по вечерам крутили в основном советские фильмы. Или совершенно безобидные (теперь сказали бы — мыльные) старые немецкие комедии. А совсем рядом с Оперсектором, где кончалась высокая каменная ограда дворянского замка, открылся газетный киоск. И там каждое утро продавалась вчерашняя газета «Правда» из Москвы и еще — начавшие недавно выходить немецкие газеты. Они были из трех берлинских секторов — из английского «Telegraf», из американского «Der Tagesspiegel» («Зеркало дня») и советская «Neus Deutschland» («Новая Германия»). Потом прибавилась еще газета из французского сектора. Рассказывали и рассуждали они о разных вещах, чаще всего об одних и тех же — но совершенно по-разному.

И я повадился их все три по утрам покупать и читать. Это было очень интересно, потому что я узнавал «другую», иногда очень даже непохожую на советскую, точку зрения. И к тому же хорошая практика по языку — грамотные тексты, латинский шрифт. Не то что сочинения наших «источников информации» да еще если кто-то пишет готическим шрифтом! Рукописный готический — это, как правило, нечто немыслимое.

Но не тут-то было...

Про газеты узнал блюститель политической нравственности капитан Петровский и стал меня поучать, что я не должен [218] читать «буржуазную прессу». Я возражал, что, во-первых, это пишут немцы в стране, которую мы теперь оккупируем. Разве нам не надо знать, о чем у них говорят и пишут? А во-вторых, если даже это американское влияние, «вражеские происки» и прочее, то все равно полезно знать, чего хотят «враги»!

Петровский же гнул свое — это вредно, потому что пропаганда буржуазных взглядов! И конечно, настучал. Кому — начальнику нашего отдела, или прямо в кадры, или еще кому-то — не знаю, но только Зубов вызвал меня и велел газет больше не покупать. («Если надо будет про что-нибудь специально прочитать, я вам скажу. А так — воздержитесь...»)

На том и закончилось мое первое знакомство с западной прессой, «прислужницей империализма».


Здесь уже есть представительства от разных министерств из Москвы. Они знакомятся со здешней техникой, налаживают работу немецких лабораторий, конструкторских бюро и тому подобное. Наверное, с очень простой целью — использовать результаты. Это совершенно гражданские люди, начальство или просто инженеры, переодетые перед отъездом сюда в военную форму — от майора до полковника. (Довольно скоро один за другим они ее перестают носить и ходят в гражданском.) Все они вместе называются у нас «совколонией» — советской колонией. В их учреждениях, в конструкторских бюро и лабораториях работают уже и немецкие специалисты. Обслуживающий персонал тоже, конечно, из местных.

А что, если зловредные американцы завербовали кого-то из них в шпионы (а проще — в свои осведомители) и хотят прознать, чем это здесь занимается советское учреждение такое-то? А то, что таковых надо выявить. Путем оперативной разработки. По этой причине моя, уже привычная, работа теперь усложняется.

Переводы с немецкого — это, может быть, и не просто, особенно если про какую-то незнакомую технику. Но это — цветочки. А ягодки — это когда приносят русский текст, который надо перевести на немецкий... (Приносившие или сами не знали толком, зачем это нужно, или не имели права мне это объяснять.) Но поскольку в таких случаях обычно говорилось: «Чтоб нельзя было отличить!» — то что мне оставалось, как не предположить, что его хотят кому-то выдать за настоящий немецкий? Чтобы тот, кто его будет читать, не понял, что ему [219] дурят голову. Ох, сильно я теперь сомневаюсь, что эти наши художества так уж трудно было распознать...

Принесли мне однажды отпечатанные по-русски листки с описанием устройства какого-то фотоаппарата. Велели перевести на немецкий. Текст там был по пунктам, «надписи к стрелочкам» — так я тогда воспринял по своему техническому невежеству экспликацию к чертежу, изображавшему детали аппарата. Безуспешно покопавшись в словаре, я взвыл: пошел к начальству и сказал, что не могу. «Как так не можешь?» — «Не знаю таких слов, не понимаю, что они означают. Даже и по-русски не все понимаю, вот сами посмотрите!» Опер, который принес эту штуку, стал злиться. Благоволивший мне обычно М.Ф. на этот раз тоже освирепел, кричал, что меня надо под арест на десять суток. В конце концов начальник отдела Александр Мефодьевич Зубов стал сам читать это описание, глянул на «картинки», почесал в затылке и сказал: «М-да!»

Наказания не последовало, хотя задание осталось невыполненным.


Из письма домой.

«Здравствуйте, мои дорогие! Во-первых, хочу вам сообщить, что отправил вам свои новогодние подарки — две посылки. В одной из них: черный отрез на костюм маме, синий домашний костюм и вязаная кофточка бабушке, какой-то отрез неопределенного цвета и качества и две пары туфель. Во второй четыре пары чулок и две пары теплых носков, дамский плащ, два дамских джемпера. Еще в каждой посылке по паре дамского белья...»

Как это понять, и откуда у младшего сержанта «четыре пары чулок и два дамских джемпера»? Объяснение — в другом письме маме и бабушке:

«...Мне очень приятно, что вы довольны моей посылкой. Как раз сегодня в обеденный перерыв собираюсь ехать в наш универмаг и получить промтовары — карточка этого квартала у меня еще почти цела... Вообще — мое, так сказать, материальное положение очень хорошее...

Для занятий (самостоятельных) и чтения времени, правда, не особенно хватает, но все-таки за последние месяцы я одолел «Клима Самгина», «Хождение по мукам» и «Американскую трагедию» и еще «Анну Каренину» на немецком языке. Только что получил работы с заочных курсов...»[220]

Заочные курсы — это «Ин-Яз». Вместе с несколькими другими переводчиками я теперь там прилежно учусь — выполняю и отсылаю в Москву письменные задания. А универмаг, промтовары и «карточка», она же «лимитная книжка», — это признак моего «материального положения» на переводческой (вообще-то офицерской) должности. Так нас здесь содержит советская власть. Вещи из универмага явно не отечественного происхождения. Может быть, уже работали снова какие-то немецкие фабрики, точно не знаю.

...Присланное в посылке мама по большей части продаст, а бабушка купит на вырученные деньги продукты — там, дома, жизнь пока что не слишком сытая.


Меня переселяют. Кто-то нажаловался на подполковника Зубова: работать в одной комнате с секретарем отдела переводчику не положено, я не должен знать тех секретов, с которыми имеет дело секретарь. В общем, справедливо. И меня переводят в комнатку на другом этаже, где уже работает переводчик из другого отдела. Мне кажется, что так секретность нарушается даже больше, потому что о других отделах знать не полагается вообще ничего. Но наверное, по документам считается, что переводчики посвящены только в какую-то «малую секретность». Просто секретно, но еще не «сов. секретно». Ну ладно.

На новом месте нас уже трое, все из разных отделов. Вернее, двое из отделов, а третий — из какого-то совсем таинственного отделения, про которое мы на самом деле ничего не знаем. (Про другие, хотя это считалось как бы неизвестным, — знали, даже про разведотделение, а про это — нет.) Их переводчик Валя Фридман попал в Оперсектор со сборного пункта демобилизованных — там искали знающих немецкий язык и предлагали им службу в «органах» на правах вольнонаемных сотрудников. Прибыл к нам Валя во всем солдатском, только уже без погон, чуть не на следующий день сменил гимнастерку на серый «в яблоках» костюм и почувствовал себя явно в своей тарелке. Быстро со всеми перезнакомился, явно нравился девушкам. Хорошо играл в волейбол...

Мы с переводчиком из другого отдела бывшим студентом Пашей быстро заметили, что рукописные бумажки, которые Валя приносит после походов в город со своим начальником-капитаном, он переводит очень уж подолгу. И все время, [221] чертыхаясь, разыскивает что-то в словаре. Но в чужую работу, да еще такого секретного отделения, заглядывать не полагается, и довольно долго мы помалкивали.

Все чаще Валя возвращался от своего капитана, которому относил написанный перевод, в явном огорчении и, что называется, сильно чесал в затылке. И однажды, видя, как он ищет в словаре слово за словом, мы рискнули спросить — Валя, а как ты, вообще-то говоря, делаешь перевод? Как обходишься с разными оборотами, иносказаниями? (Наверное, я уже знал в то время и слово «идиома». Может быть, от Паши, который до войны учился в университете.)

А Валя сказал нам, что переводит он очень просто. «Читаю слово, если знаю — пишу его по-русски, потом беру следующее. Если не знаю — ищу в словаре. Если оно там есть — пишу по-русски. Что тут особенного?»

«И как, получается?» — поинтересовались мы. «Не всегда, — признался Валя. — Чего-то не вяжутся, бывает, эти немецкие слова». — «И что же ты тогда делаешь?» — «Я иду к капитану, — гордо сообщил Валя, — и объясняю ему, что немец написал какую-то чепуху, глупости!»

...Несмотря на немцев, писавших чепуху, и доверчивого капитана, Валю Фридмана очень скоро откомандировывали домой; родом он был из белорусской Гомельской области. Прощаясь, Валя горестно качал головой. «Эх, не надо мне было сюда соглашаться. Я же им говорил — я не переводчик, я еврей!»


В Оперсекторе появился еще один заместитель генерала — подполковник Кочурин. Говорят, его прислали из Москвы. Чем он занимается, мне неизвестно, во всяком случае — не нашим отделом.

Однажды не оказалось на месте кого-то из переводчиков, и мне приказали ехать с подполковником «на задание», а проще — на встречу с осведомителем. Было это явно по части другого отдел, о делах которого мне знать не полагалось; т.е. по какой-то причине начальство решило нарушить правила.

Мы приехали (естественно, в гражданской одежде) на машине с шофером в какой-то маленький городок. Дальше довольно долго шли пешком. И пришли в мастерскую художника, где все было заставлено и увешано картинами и рисунками. Я такое видел впервые в жизни. А осталось в памяти, что [222] разговор с художником был совсем не об искусстве, а о каких-то политических людях и делах. Много лет спустя, когда уже были ГДР и ФРГ, «наша» Восточная и «их» Западная Германия, и даже после объединения в 1991 году, не раз встречал в газетах фамилии людей, о которых говорилось тогда в мастерской у художника...

Когда шли обратно, подполковник спросил меня про немецкий язык, похвалил за то, что после освобождения был в армии. Потом разговор перескочил на политику. Он сказал, что раз я был так долго оторван от Родины и от правильных политических знаний, то как это важно теперь — политическая учеба. В то время я учил «Краткий курс истории ВКП(б)», где говорилось про диктатуру пролетариата и про будущий коммунизм. И спросил подполковника, поскольку он был явно самый главный из начальников по части политики, с кем мне приходилось разговаривать, — я его спросил про одно свое соображение.

А именно: вот в истории партии сказано, что при коммунизме государства не будет. Все будет делаться и управляться само собой. Но там же сказано, что не вдруг сразу наступит коммунизм, а государство будет отмирать постепенно. Значит, разные государственные органы отомрут не сразу? Так сказать, по очереди? Он подозрительно посмотрел на меня, но кивнул головой утвердительно. Да, мол. «Вот у меня и вопрос в связи с этим. Раз карательные органы — острейшее оружие диктатуры пролетариата, то они, наверное, первыми и отомрут?»

Подполковник сильно нахмурился и сказал, что это полная чушь. Все наоборот! Что пребывание в Германии все-таки на мне плохо сказалось, что пока еще я политически неграмотен. Чем ближе будет коммунизм, тем больше коварные враги будут нам стараться напакостить! Значит, тем сильнее должны быть «органы». (Теперешнее слово «правоохранительные» в те времена известно не было, во всяком случае у нас не употреблялось.) А мне надо лучше вдумываться в смысл истории партии. «Я скажу парторгу, чтобы он проверил!»

Парторг, старший лейтенант Г.Л., был умница и добрый, никакого втыка от него мне не последовало.


Однажды под вечер в нашу комнату заглянул редкий гость — Митя. Обычно он находился где-то в городе с Петровским по их делам. (Из чего, кстати, я заключил, что комендатурой наш [223] отдел по-прежнему интересуется.) Поздоровался, важно сказал, что их с Петровским вызвали — к кому ты думаешь? К генералу! Вот, мол, какие у них важные дела.

Ну ладно.

Поздно вечером я вернулся с работы домой и лег спать. Мити еще не было, к чему я привык: он нередко оставался у Петровского, никого это в общем не интересовало, хотя и считалось, что Митя живет не в особняке, а здесь.

Проснулся ночью от каких-то звуков, открыл глаза. И понял, что на своей кровати сидит Митя, одетый, и тихо матерится. Я решил, что это он спьяну, такое уже случалось.

Оказалось — черта с два, гораздо хуже. Повторив много раз, что все это «только между нами», Митя стал рассказывать...

Через какой-то другой отдел большое начальство узнало, что у хозяйки особняка, где они с Петровским квартировали, собираются важные и богатые немецкие «бывшие». И что хозяйка — не просто богатая молодая дама, а то ли графиня, то ли еще что-то в этом роде. А гости, в том числе ее знатная родня, приезжают к ней из западных секторов Берлина и ведут там некие беседы, содержание которых очень интересует нашего генерала.

«И что же тут такого? — удивился я спросонья. — Вербовать кого-то будете (про подслушивающие устройства мы тогда не знали, а может быть, их и не было в нашей конторе)». Митя в ответ обозвал меня известно каким словом и сказал, что его самого, наверное, теперь «завербовали». «Это как же так?» — «А так, — еще раз матюкнувшись, мрачно ответил Митя, — что она со мной спит, а они узнали! И теперь мне велено войти в доверие к тем, к ее родне!» Еще он сказал, что на него, Митю, очень надеется сам генерал. Тут в Митином голосе послышалась некоторая гордость от важного задания, которое он получил.

Все это было здорово интересно. Но конечно, бранился Митя не зря: хорошо понимал, что попал в непростой переплет...


Еще про это самое «совершенно секретно». У нашего начальника подполковника Зубова ужасный почерк. Бывало, что утром он меня вызывал, запирал дверь, показывал на листок бумаги с каракулями и мрачно спрашивал: «Вот я тут вчера ночью записал... Вы можете это прочесть?» Иногда удавалось.[224]

А однажды, вскоре после того, как меня переселили из комнаты секретаря, начальник велел мне прочесть секретную бумагу — правильно ли там все с грамматикой и тому подобное. Потому что не все оперуполномоченные умели верно излагать факты или соображения на хорошем русском языке. Сам же начальник хотя красиво сочинять не очень умел, зато видел, где что не так, очень даже хорошо. Чувствовал и ценил грамотность. О пишущих с ошибками операх не раз презрительно говорил, что вот-де какой грамотей — «в слове парикмахер последний слог с большой буквы переносит!».

Постепенно получилось, что мне стали поручать писать бумаги со специальным секретным названием: «спецсообщение». Сочинял я их по черновикам, где говорилось о вещах, про которые я ничего не знал и не должен был знать. Для такой работы начальник запирал меня на ключ и приказывал — на стук в дверь не отвечать.

Те, у кого начальство брало эти черновики, об этом, наверное, догадывались. Очень может быть, что и докладывали «кому следует».


Сведения, из которых потом возникали почти все наши дела, брались, естественно, не из воздуха. А от негласных информаторов, наших секретных осведомителей, которых в обществе принято называть стукачами. Теперь это модное слово, склоняют его направо и налево; дескать, стукачи — это такие мерзкие типы, что-то вроде застреленного благородным Штирлицем агента Клауса.

Злодеи, конечно, встречаются. Ну, такие вот универсальные «активисты». Действуют из корысти, зависти, просто из горячего желания сделать гадость ближнему. Жаждут «справедливости» — чтобы кому-то было хуже, чем им. Насколько могу судить, даже в этом не самом благородном деле — они в абсолютном меньшинстве. Один такой появлялся время от времени у проходной Оперсектора и пытался совать выходящим кипу бумажек, в которых, как он уверял, перечислены все «партайгеноссе» ближайшей округи. Был поразительно похож на агента царской охранки из советских фильмов конца тридцатых.

Совсем другое дело — искренне убежденные. Это были отсидевшие в концлагерях члены компартии, или чудом уцелевшие германские солдаты-дезертиры, или штрафники, [225] осужденные военным судом за «разлагающую пропаганду», т. е. за высказанные сомнения в победе рейха или гениальности фюрера. Многие из них считали тайное сотрудничество с нами своим святым долгом. Немецкие коммунисты знали, конечно, и формулу про то, что «революции не делаются в белых перчатках».

Остальных же, а их было явное большинство, приносить информацию просто вынуждали. Разными способами, не мытьем, так катаньем, кого посулами, а кого и угрозами. Постигала человека эта незавидная участь чаще всего по несчастью. Или по его слабости. Попробуй-ка сопротивляться власти, которая требует от тебя какой-то малости, к тому же еще чего-то обещает. Притом власти чужой, военной. Ей ведь с тобой расправиться — что раз плюнуть!

Вам приходилось? Если нет — не судите.


Все, что с этим связано, — «обращение» человеков в осведомители, тайные встречи с ними в условном месте в назначенное время, переводы их собственноручно (это обязательно!) написанных сообщений — такая была в то время моя обычная работа. Случалось и так, что наш «знакомый» не появлялся и надо было разузнавать, куда и почему он пропал. Не сбежал ли, упаси Боже, в американскую зону. Или надо было зачем-то узнать, живет ли на такой-то улице некий N. И не вернулся ли из плена L?

Если другого способа не находилось, посылали переводчика.

Поначалу, это было еще в «Смерше», я пытался спрашивать М.Ф., как мне себя вести и что говорить. Ведь и дураку ясно, что просто так не явится советский солдат узнавать, как бы это ему повидать пожилого (других после войны еще почти не было) господина N. Гвардии капитан, а потом, уже в Оперсекторе, майор похохатывал или рыкал — в зависимости от настроения. «Кто по-немецки может — я или ты? Одевай гражданское и иди. Что хочешь, то и выдумывай!»

Русский молодой человек в гражданском, хорошо одетый — это каждому немцу будет понятно, кто он и откуда. Значит, надо говорить с ними пусть самыми простыми фразами, но «как на родном языке».

Несколько раз возвращался я с таких заданий и докладывал о выполнении, страшно собой гордясь: сошло благополучно, [226] меня не раскусили! Увы, не всегда. Однажды такой вот пожилой собеседник спросил, прощаясь: «Ну ладно, если он (кем я интересовался) здесь объявится, куда прийти сказать? В Ge-Pe-U, на такую-то штрассе?»

Почему-то из всех названий бывшего НКВД немцы чаще всего знали это.


Легко себе представить, что началось в нашем учреждении со всеми его строгостями, когда однажды исчез сотрудник. Накануне был у кого-то в гостях, что-то там, как потом шепотом передавали, ужасное говорил — о похожести советской власти на фашистскую в Германии. Когда он вдвоем с приятелем рано ушел, присутствовавшие были, естественно, только рады.

Потом уже вспоминали, что раньше было известно — спит Саша на голой кровати без одеяла, утром и вечером поднимает гири, не пьет и не курит. С чего бы это? Может быть, он даже записку оставил, не знаю. В общем, быстро стало ясно — сбежал на Запад. (Очень может быть, что это был первый такой беглец «из органов»; о нем в газетах не писали и по радио, как бывает в теперешнее время, не рассказывали.) Через несколько дней разведали, что пропавший находится в лагере для «перемещенных лиц» в Западном Берлине, общается там с американскими офицерами и ждет отправки в западную зону. «На улицу» не выходит, так что изловить его вряд ли удастся. Узнали и про какую-то его немецкую подругу, бросились за ней. Наверное, не нашли.

Не стало и того парня, с которым они вместе ушли с вечеринки, — его арестовали и увезли допрашивать куда-то в другой город. Все у нас об этом знали, но никто ничего не говорил; строгости пошли такие, что всем стало не по себе, а нам, переводчикам «с плохой анкетой», — особенно.


В то время разгорался начавшийся как бы из ничего — с первомайской вечеринки — наш бурный роман с переводчицей Инной. Со ссорами и примирениями, непреодолимыми препятствиями и неистовыми страстями. (Сказать об этом что-нибудь вразумительное с сегодняшней колокольни не умею.)

Оперсекторское общество делилось довольно определенно на «классы», а правильнее будет сказать — даже касты. Общение между ними происходило в пределах службы, в остальном же не поощрялось. Во всяком случае, следователя [227] или оперуполномоченного могли запросто выгнать с работы или, по меньшей мере, перевести в другой город с понижением за амуры с переводчицей. А вот, допустим, с секретаршей — пожалуйста...

Мы с Инной принадлежали к одному «классу», так что такого рода нареканий наш роман вызвать не мог; вызывал только зависть: Инна была если и не красавица, то, уж во всяком случае, необыкновенно эффектна. Высокая, стройная, всегда с иголочки одета. Умница, воспитанная, остра на язычок и к тому же много чего знающая как раз о тех вещах, в которых большинство нашего брата, от шофера до высокого начальства включительно, были полными невеждами. Литература, например. И даже правила приличия.

Жила в большой квартире со своей мамой, с которой они вместе были в лагере в Германии. Мама же работала теперь у генерала, начальника Оперсектора, дома — личной поварихой.

...В тот день, еще до обеда, я переводил какую-то очередную бумагу, когда зазвонил телефон. Возбужденный голос Инны: «Миша, я уезжаю!» — «Куда? С чего вдруг?» — «Совсем уезжаю, сегодня! Приходи сейчас, иначе не увидимся...»

Я пошел к подполковнику Зубову и спросил разрешения уйти — «помочь собраться и проводить девушку». Начальник понимающе покачал головой и разрешил. Я выскочил из проходной на улицу. И сразу понял, что происходит что-то необычное. Множество переводческого народу в спешке расходилось по домам. При каждом — сопровождающий. В большинстве — те, с кем переводчик или переводчица работали. И за Инной уже ходил следом ее начальник-следователь, и было хорошо видно, что чувствует он себя в роли соглядатая не в своей тарелке. Мама Инны уже собирала вещи, а в коридоре их квартиры торчал кто-то из генеральской свиты. То есть они находились уже как бы под стражей...

Дали машину, мы с Инной и следователем поехали покупать какую-то тару для вещей. А потом она отправила меня восвояси — иди, все равно расстаемся, ничего теперь не изменишь. Я зашел домой, потому что из наших с Митей окон были видны окна Инниной квартиры. Дома у нас оказался тоже полный разгром и переполох: кем-то охраняемый Митя громко сквернословил и собирал пожитки. [228]

Так началась, чтобы закончиться к вечеру, первая «эвакуация», действо, нам до тех пор совершенно неизвестное, а в теперешние времена не раз описанное авторами посольско-шпионских воспоминаний.

Часов в шесть вечера пришли грузовые машины. Чуть не половина нашего переводческого народа погрузилась в них. Остальные сгрудились поблизости. Гнетущая тишина стояла... Проследовал с бумагами комендант, убежал (с докладом начальству?) и вернулся начальник отдела кадров.

Раздалась команда трогаться. И машины покатили куда-то на станцию, к эшелону. Была ли с отъезжающими охрана и если была, то какая — не запомнил.


Тем летом мы близко подружились с переводчиком-лейтенантом Марком Борисовичем и свободное время, субботние вечера и воскресенья, проводили вместе. Вечера — к сожалению, за бутылкой, к которой он норовил добавить вторую, утверждая, что пить ее всю не обязательно, но что одной бутылки двум серьезным военным мужчинам — мало...

Как-то вечером заходит наша приятельница лейтенантша Люся. Предложили и ей рюмку. Люся кокетливо отвечает: «Мальчики, а вы знаете, что в высшем обществе пьют кофе с коньяком?» Я не знал, а Марк сказал, что где-то об этом читал. Хорошо бы попробовать...

Коньяка, правда, у нас не водилось. Решили, что можно и с водкой. Тем более что она там была почти всегда цветная и чем-то подслащена. А кофе у Марка был, правда не настоящий, а какой-то суррогат, оставшийся от немецких хозяев его квартиры. Мы стали варить эту дрянь в алюминиевой кастрюльке. А сколько надо «коньяка», т.е. в нашем случае — водки, и сколько кофе — Люся не знала, а мы с М.Б. предположили, что, уж наверное, не меньше половины. Согласились на треть.

Посомневались — когда ее добавлять? И влили водку, когда бурая жидкость в кастрюльке закипела. Цвет ее от этого не изменился, а по квартире пошел весьма сильный сивушный запах. Разлили жидкость по чашкам, попробовали пить...

Кто не подвержен обморокам, может повторить наш опыт. Хоть кофе теперь настоящий, а водка, наверное, получше тогдашней, подозреваю, что результат будет не очень отличаться от нашего. [229]

Лейтенант Марк Борисович Р., как и все офицеры (или, может быть, почти все), был партийный. Но в отличие от других — как бы «не до конца»: не член ВКП(б), как тогда именовалась КПСС, а всего лишь кандидат в члены партии. Он был на фронте командиром пулеметной роты, и там его принимали в кандидаты. А работать переводчиком его послали после войны, потому что он хорошо знал немецкий язык.

Так вот, по всем партийным правилам ему давно вышел срок становиться членом партии. Были какие-то заминки по причине не вполне пролетарского происхождения кандидата, но оно вроде бы компенсировалось боевым прошлым и орденом Красной Звезды. И Марка должны были вот-вот принять в полноправные члены.

Не тут то было.

На партийном собрании ему пришлось объяснять и каяться: почему, записанный при рождении Мордухаем Берковичем, он оказался по военным и комсомольским документам Марком Борисовичем. А также почему не написал в автобиографии, что при нэпе его папа то ли торговал фуражками, то ли имел мастерскую, где эти фуражки шили. Разумеется, все это не с потолка взялось, а пришло в секретных бумагах соответствующих «проверок». Однако же проверки — проверками, а голосует собрание. А оно могло повернуться по-разному.

Так вот, не приняли Марка Борисовича в члены коммунистической партии большевиков. И немало усилий приложила к тому «наша», из «Смерша», лейтенант Куликова. В отделе, куда ее в Оперсекторе назначили переводчиком, она не ужилась; перевели ее опять — теперь на какую-то чисто канцелярскую работу. И Ольга Ивановна стала отводить душу в «общественной деятельности». Кого-то честила за недостаточную бдительность, кому-то тыкала в нос «анкетными данными» и тому подобное. В общем, многим попортила по меньшей мере настроение.

Ну и задала она жару кандидату в члены партии лейтенанту Р.! Как же, мол, можно доверять утаившему от партии свое происхождение? Да еще записавшему в документах имя-отчество не те!

Собрание, правда, эту пилюлю немного подсластило: Марку Борисычу продлили кандидатский стаж. (На самом деле — все равно что не приняли в партию.) [230]

Зато спустя какое-то время многие, кому пришлось иметь дело с Куликовой, порадовались: кадровое начальство почему-то заинтересовалось личной жизнью Ольги Ивановны. И прознало, что бдительная лейтенант Куликова еще со времен «Смерша» состоит в нежной дружбе с фельдшером Д. Фельдшер же хотя и вольнонаемный, но из бывших пленных. А значит, числится по кадровой табели о рангах репатриантом. Крутить с ним любовь партийной лейтенантше на секретной работе — не дозволяется... И Ольгу Ивановну откомандировали из Германии куда-то в СССР.

Разумеется, все эти лазанья чужими лапами в личную жизнь были и тогда любому нормальному человеку, что называется, поперек души. И все же поглазеть, как будет уезжать лейтенант Куликова, собралось целое общество. Слышались смешки и довольно соленые шутки.

Что-то не вышло с полагавшейся по такому случаю грузовой машиной, и Ольга Ивановна покинула нас, восседая поверх своего многочисленного имущества, погруженного на телегу. Тащила ее здоровенная лошадь.


Высоко в небе днем и ночью, не утихая, гудят моторы. Если смотреть от нас, снизу, то самолеты очень похожи на виденные много раз со двора «шарашкиной мастерской» в сорок четвертом, когда американцы летали бомбить Германию. Только теперь машины идут не строем, а по одной. Самолет приближается с запада, проходит — кажется, что прямо над нами, — через зенит и начинает снижаться. Идет на посадку в Западный Берлин. А высоко в небе уже появляется следующий. И так непрерывно, днем и ночью... Я сплю крепко, мне ничего, а многие жаловались: мешают спать, когда же им запретят летать, куда смотрит начальство? Нам утром на службу идти!

Это — воздушный мост. Начало «холодной войны», которая будет продолжаться чуть не сорок лет.

...Красная Армия занялась «ремонтом» железной дороги между западной зоной Германии и Берлином; вчерашним союзникам вежливо объяснили, что доступ в город, увы, «ограничен»... И тогда американцы стали снабжать Западный Берлин по воздуху.

Нас всех собрали однажды в клубе, и незнакомый лектор в гражданском костюме объяснял нам, что союзники отказываются управлять Германией вместе с нами, устраивают свои [231] капиталистические порядки в западных зонах. А раз так... «Вы, товарищи, выполняете здесь очень важное для нашего советского государства дело, и от вас не должно быть секретом, что наша цель — вытеснить их из Берлина...» — не ручаюсь, что это дословно, но так объяснял нам «политику» важный немолодой человек, специально приехавший из Москвы читать лекции о международном положении.

А воздушный мост все гудел и гудел над нашими головами. И вызывал, несмотря на лекцию и разные служебные «мероприятия по обеспечению безопасности», недоуменные вопросы, про которые я уже понимал, что лучше их никому не задавать. Как же так — ведь только что вместе разгромили фашистский рейх, а теперь — «вытеснить их»? А как же боевое содружество? Дружба стран и народов антигитлеровской коалиции? И многие другие красивые слова, которые звучали совсем недавно?


Повторяюсь, к сожалению: то, из чего потом возникают дела, не из воздуха берется, а от осведомителей, агентов, если хотите. От тех, кого называют стукачами. Один из самых тщательно оберегаемых секретов всей этой кухни — их настоящие имена и фамилии. Но кто-то не всегда соблюдает правила секретной работы, и не все дела у него на столе перевернуты «задом кверху». Или начальник выговаривает оперу по службе в присутствии того, кому знать, чем занимается этот опер, мягко говоря, не полагается.

И мне случалось видеть написанные вместе псевдоним («кличку», на деловом жаргоне) и имя того, кому он присвоен. Увиденное поражало еще и тем, что из него следовало: такая информация поступает про нас тоже. От товарищей по работе, откуда же еще...

И кто про меня доносил, я тоже знал.


Утром двенадцатого августа сорок восьмого года меня позвал новый начальник (Александра Мефодьевича Зубова у нас уже не было). Сказал, что просят зайти в отдел кадров, прямо сейчас. Я пошел туда, а там заместитель генерала по кадрам подполковник К. без всяких предисловий ласково объяснил: «Есть приказ замминистра откомандировать вас. Домой поедете, в распоряжение харьковского управления МГБ. Документы подготовлены, ехать надо сегодня. Понимаете...» [232]

Очень даже хорошо понимаю: это «эвакуация», меня увольняют. (Дату знаю точно, потому что осталась запись в красноармейской книжке: «Сдан пистолет «ТТ», номер такой-то». И проставлено число.) В приемной уже возник, как полагается, «сопровождающий» — недавно переведенный в наш отдел капитан. Дали нам машину, мы поехали покупать ящик для багажа и чемоданы. Еще я успел дать телеграмму домой, что скоро буду. А капитан ходил за мной целый день как привязанный. Остался, можно сказать, без обеда...

К вечеру я собрался, попрощался с друзьями. И нас отвезли (капитану было велено сопровождать меня аж до советской границы) к поезду.


Через час или два военный эшелон въезжал на восстановленный мост через Одер. Немецкий железнодорожник держал какой-то разрешающий знак, флажок, наверное, а может, жезл. Кажется, я пробормотал: «Прощай, Германия!» или что-то в этом роде. В полной уверенности, что эта моя жизнь закончилась, что дальше настанет совсем другая. В ней уже не будет ни Германии, где я пробыл почти семь лет, ни ее жителей, немцев, у которых я был сначала невольником, над которыми был потом господином.

Очень нескоро, через двадцать лет, окажется, что это не так. Но то уже совсем другая история. [233]

Дальше
Место для рекламы