Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Шестая глава.

Берлин

Приехали. Вышли из вагона и увидели уже не станцию, а настоящий вокзал большого города. Везде надписи: Berlin Stettiner Bhf., то есть Берлин, Штеттинский вокзал, это тебе не Фюрстенберг! И не успели мы сделать двух шагов, как к нашему сопровождающему подошел невзрачный усатый дядя средних лет в плаще и шляпе. Что-то ему показал, и он негромко произнес: «Kriminalpolizei!»

Сопровождающий так же тихо что-то ему ответил и стал доставать из портфеля бумаги. Через минуту-другую усатый, проглядев бумаги, кивнул, и мы отправились на не виданной до тех пор городской электричке дальше — к месту назначения. Пересекли с пересадками чуть не весь Берлин и оказались на безлюдной платформе Oberspree, если по-нашему — Верхняя Шпрее.


Фабрика, куда нас привели, оказалась такой маленькой и невзрачной, что мы ее, несмотря на солидную вывеску у ворот — «Generatoren und Motorenbau KG», — сразу же прозвали шарашкиной мастерской. Здание ветхое, больше похожее на высокий каменный сарай. К нему аккуратная пристроечка — контора, «бюро». На территории полно всякого железного хлама, стоят несколько грузовиков и автобус, с ними что-то делают. Рабочих всего человек двадцать; несколько пожилых немцев, а большинство, как и везде, — наши, с Украины. Еще голландец и бельгиец, они живут при фабрике в похожей на сторожку хибаре.

Прямо за цехом железная дорога, одноколейка, по ней изредка катится городская электричка из трех или четырех вагонов, на которой мы приехали. Сначала в одну сторону, минут через десять в другую. Рядом с насыпью два здоровенных [106] паровых котла, обложенных старыми шпалами и мешками с песком. Это, сказали нам, бомбоубежища, отдельно для немцев, отдельно для всех остальных. Здесь часто бывают воздушные тревоги, это, считай, Берлин...

Интересно, на кой ляд нас сюда притащили? С военного-то завода!


Один из первых увиденных нами на новом месте немцев обратил на себя внимание сразу. Худющий, но широкоплечий, с «орлиным» взглядом. В хорошем пиджачном костюме, на пальце массивный перстень, артистичные манеры. Страшно похож на кого-то из заграничных киногероев, только мы не можем вспомнить на кого. Громким голосом сообщил, что зовут его Неrr Kupczik, господин Купчик, что это он добывает все, что требуется фабрике, и нам тоже во всем поможет. Вот сейчас он первым делом позаботится о спецовках, выдаст нам мыло (!) и устроит в лагере. Говорилось это все по-немецки, но с хорошей приправой из польских и русских слов. Обещанное тут же со скоростью почти циркового фокуса появилось из каких-то закромов.


Проводили нас в лагерь, это от фабрики в получасе ходьбы через редкий лесок. Именно проводили, а не отвели и не отконвоировали — просто кто-то из здешних украинских ребят пошел с нами показать дорогу. За проволочной сеткой лагерной ограды — аккуратно, будто по линейкам, поставленные бараки; рядом проходит шоссе. По другую его сторону тянется высокий бетоный забор железнодорожной станции. Тут же выясняется, что через лагерную проходную ходят свободно в обе стороны, потому что в бараках живет народ с десятков предприятий. Раньше, объяснили нам соотечественники, каждая фабрика должна была присылать немца — «для сопровождения своих рабочих»; потом все это сошло на нет: «Кому воно треба?» Уже давно все ходят сами. Когда пришел, когда уходишь — никто за этим не следит, хотя вахманы на проходной сидят. Существует и лагерфюрер, но старожилы из «генераторен-унд-моторен» видели его редко.

После работы можешь ехать в город Берлин куда тебе угодно, лишь бы там тебя не зацапали. То есть пользоваться этой как бы свободой надо все же с умом. На трамвае или в метро, например, можно ездить с нашивкой «OST», а если хочешь [107] пойти в кино, то можно и это, но лучше без нашивки. Можешь зайти в пивную или ресторанчик, которых в городе полно, но тоже лучше без явных признаков — чтоб не запротестовал какой-нибудь фашист. И хозяину так спокойнее. Подать же тебе бокал-другой пива ему прямая выгода...

Вот такие вольности, такая, как сказали бы теперь, демократия.


Совершенно не помню, какую работу поставили меня делать на следующий — первый рабочий день. В мастерской этой все было не так и не такое, как в Фюрстенберге. Станков раз-два и обчелся, они какие-то допотопные. Несколько сварочных аппаратов. Остальное оборудование в основном ремонтное и, что называется, с бору по сосенке. Постоянного рабочего места ни у кого фактически нет: с утра тебе велят распилить двутавровую балку, потом будешь перетаскивать баллоны с ацетиленом, а после обеденного перерыва пошлют резать листы жести или разбирать мотор здоровенного грузовика. (В обед — заправленное темной мукой густое варево, «затируха», которую готовит здесь же на фабрике пожилой русский дядька. Мешок муки доставляет все тот же энергичный герр Купчик.)

Производственный тарарам, так не похожий на четкий и понятный технологический поток, «конвейер» на заводе в Фюрстенберге, — это, конечно, не «бардак» и не чья-то прихоть. Это просто специфика производства.

Все дело в том, чем занимается шарашкина мастерская.


Автомобили, как известно, чаще всего ездят на бензине; еще — на дизельном топливе, некоторые на сжиженном газе, пропан-бутановой смеси. Это теперь. А давным-давно, в тридцатых годах, не так уж редко можно было увидеть машину, оснащенную довольно громоздким приспособлением — чем-то вроде высокой железной печки. Топили эту печку, именуемую газогенератором, деревянными чурками. Грузовики с газогенераторами с грехом пополам ездили — на газу, в который превращались в генераторе дрова.

В Германии во время войны стали делать газогенераторы не только дровяные, но и на брикетах из буроугольной крошки и пыли, благо этого топлива, в отличие от бензина, было там в достатке. Так вот, в мастерской, куда нас привезли, тем и занимались — ставили газогенераторы на грузовики и автобусы, [108] в основном армейские. Приспосабливали моторы к работе на таком дрянном горючем. А некоторые модели этих генераторов изготовляли сами.


И мы решили, что причина нашего перевода сюда очень простая: автомобили, которые здесь «совершенствуют», в основном армейские. И к легковой машине, на которой ездит сосватавший нас сюда важный полковник — он вскоре объявился на фабрике и нас признал, — тоже пристроен сзади сделанный здесь газогенератор, мерзко пахнущий «самовар».

Полковник Гайст заезжал сюда частенько: его автомобиль заводился дай Бог если через четверть часа, а то и вовсе не желал ехать на газогенераторном горючем. Когда же полковник добирался до мастерской и мотор развинчивали, чтобы прочистить, то из цилиндров текла вонючая смолистая жижа. (Тоже с газогенератором, только не сзади а спереди, прямо перед радиатором, ездил и сам конструктор этого чуда техники, хромой инженер Цилькен. Его спортивный автомобиль, наверное «БМВ», тоже, естественно, без конца барахлил. Конструктор, не раз приезжавший в мастерскую за помощью, был, в отличие от спокойного и вежливого полковника, сильно невоздержан. Возможно, полагал, что его машина с подвешенным к ней «самоваром» плохо заводится из-за вредительских козней «этих русских».)


Очень скоро мы убедились, что вольности здесь — не только в лагере. Порядки на работе, в самих «генераторен-унд-моторен», тоже очень сильно отличаются от привычных нам фюрстенбергских. Конечно, пристраивать «самовар» к какому-нибудь пятитонному грузовику — это не калибр доводить в мехцехе, но если сравнить с тем же фюрстенбергским цехом первичной обточки, то здесь чуть ли не курорт.

И главное — работают с нами в цеху сплошь «хорошие немцы». Никакого рукоприкладства, никакого хамства. Обращаются по имени или по фамилии — кого как запомнили и как им легче выговорить. Самое большее — ну, слегка прикрикнет майстер Хефт, начальник цеха, фактически всего производства: «Давай, мол, поживей, чего возишься!» Так ведь он и своих иной раз подгоняет, что ж тут такого. Можно спокойно пользоваться уборной и душевой.

Почти каждый день в цех заходит директор фабрики. Он пожилой, худощавый, маленького роста. Очень спокойный, [109] всем говорит «вы», никогда не повышает голоса. С нами говорит (тоже «вы»!) почти правильно по-русски, только медленно — подбирает слова. Все здесь знают, что когда-то он несколько лет работал инженером в России. На лацкане пиджака у директора маленький серебристый значок с короной. Оказывается, он барон. Барон фон Розенберг. Позвольте, но ведь он «бетрибсфюрер», где же его фашистский партийный значок?

Наши здешние соотечественники пожимают плечами: вроде бы не видели. Ну, а у майстера? У остальных немцев? Кто их знает. Может, не носят... Ну и ну! Это после Фюрстенберга, где встретить немца без значка со свастикой было редкостью, а самые ретивые, приезжая на работу, еще перекалывали «паучка» с городской одежды на спецовку.

Пройдет несколько месяцев, и я, возясь возле цеха с каким-то железом, услышу, как беседующий с пожилым посетителем директор фон Розенберг скажет ему: «Знаете, мне пока удавалось обходиться без этих...» И еще в этой могучей фирме с ее звучным индустриальным именем были: старик (уверен, что не впечатление по молодости лет, а старик на самом деле, потому что помню склеротические жилы на его лице) герр Беккер, который ведал прибывающими откуда-то с другого предприятия газогенераторами для больших грузовиков, а также инструментальной кладовой; совсем старый старичок Густав, который топил колонку горячей воды в душевой и относил-приносил, если было что, из конторы мастеру и обратно, и еще токарь Ян, самоочевидный чех, состоявший по каким-то правилам в немецком подданстве и очень о себе воображавший.

Немцы его своим, в отличие от того же господина Купчика, не считали, а он к ним без конца лез, не понимая, наверное, что и говорит по-немецки — если не плохо, то, во всяком случае, не слишком хорошо. Перед нами же этот Ян постоянно выказывал свое превосходство на правах «высшей расы». И был еще в 44-м отправлен в армию, надо полагать — на фронт, чем всех нас сильно порадовал.


Мои слесарные тонкости никому здесь не нужны. Тут совсем другая работа. Например, разобрать дизель-мотор, который весит килограмм, наверное, двести или триста. Сделать из стального проката кронштейны, на которых будет держаться «печка» — газогенератор. Если сверлишь дырки, то в них палец проходит. Кислородный или газовый баллон для сварки тянет, когда он [110] еще полный, тоже килограмм на сто. Силой я не отличаюсь, так что у начальника цеха — явно не на лучшем счету; меня гоняют чуть не каждый день с одного дела на другое. И все это примитивная, «черная» работа. Настоящим же делом заняты здесь автослесари, знающие мотор и ходовую часть автомобиля.

Это сам начальник цеха, майстер (он, кстати, почти все время работает с одной из машин, взяв себе на подмогу кого-нибудь из наших), оба немца — моторист Фриц Кор и хромой Густав, и еще голландец Питер де Вроом, вечно перемазанный машинным маслом до черноты. А еще здесь «рабочая аристократия» — бельгиец Иозеф Смитc. Этот веселый, всегда готовый помочь парень владеет хитрой специальностью: он классный сварщик. Причем и газосварщик, и электросварщик, благодаря чему занимает в нашей шарашкиной мастерской совершенно особое положение. Кое-как сварить автогеном концы железной трубы умеют и другие, почти все. Но если это тонкий шов по жести или надо приварить электросваркой опору, на которую ляжет чуть не тонная нагрузка, то такую работу поручают только Смитсу.

На русско-украинский лад его зовут здесь Юзиком, он не возражает. Мы уже познакомились, и я пробую учиться у него — варить автогеном железо.


В пристроенной к цеху конторе служат, кроме уже известного нам снабженца Купчика, бухгалтер и две девицы — тихая улыбчивая блондинка и разбитная рыжая. По вечерам приходит живущая где-то неподалеку пожилая дама, уборщица. В начале 44-го года зимы здесь почти не было, скоро стало совсем тепло, и одно из окон в конторе всегда открыто. Это затем, чтобы всем были слышны оповещения противовоздушной обороны; какая-то станция или трансляция, не знаю, передает их, наверное, круглосуточно. Происходит это так. Играет без всяких объявлений ненавязчивая спокойная музыка. Время от времени она обрывается, и внушительный дикторский голос объявляет: «Говорит центр ПВО. Вражеских бомбардировщиков над империей нет...» Чаще всего часов в 10–11 утра эта присказка меняется и звучит примерно так: «Вражеские бомбардировщики находятся на подлете к Шлезвиг-Гольштейну...» Очень просто — это Северная Германия, а они стартуют из Англии.

Вот теперь дело пойдет быстрее, музыка будет обрываться все чаще. Вскоре «вражеские бомбардировщики» окажутся уже [111] над Шлезвиг-Гольштейном и «на подлете к району Ганновер — Брауншвейг»; к этому добавят, что «ведется отражение налета и часть вражеской армады отсечена...». Ничего! Еще через 15–20 минут скажут, что они «над районом Ганновер — Брауншвейг», потом «на подлете к району Большого Берлина» и, наконец, долгожданное: «В пригородах имперской столицы объявляется предупреждение!» (Этого слова — Voralarm, буквально «предтревога», в Большом немецко-русском словаре теперь нет.) И в ту же секунду — отовсюду вой сирен. Сигнал иной, чем при самой воздушной тревоге, Fliegeralarm, — предполагается, что ее может и не быть; такое случается, но очень редко. Неподалеку отсюда есть официальное бомбоубежище — здоровенный бетонный бункер, и цивильная публика из жилыx домов возле фабрики начинает тянуться туда, как только прогудит «фораларм».

В шарашкиной мастерской воздушная тревога сопровождается ритуалом: из конторы обязательно выносят пишущую машинку и опускают ее в «бункер» — отрытую здесь же во дворе щель, поверх которой уложена не то железная, не то бетонная плита и сделан бревенчатый настил. В щель ведет аккуратная лесенка. Чем бы дитя ни тешилось...

Нести драгоценность зовут обычно одного из наших ребят или бельгийца Юзика; сопровождает несущего и проверяет, чтоб машинку «хорошо поставили», рыжеволосая девица из конторы. Если она и уйдет в городское бомбоубежище, то последней: у нее здесь служебный роман с женатым человеком, и когда все уже бросят работу, а бомбежка еще не начнется, они могут поворковать наедине...


От первого воздушного налета в памяти осталось острое любопытство, перемешанное со злорадством: глядите все — среди бела дня прилетели американцы бомбить Берлин, во здорово! Это вам нравится? Им это явно не нравилось. Фабрика-то что, она же на довольно глухой окраине и вряд ли так уж интересна. А вот как в самом городе, где у большинства немцев семья, наверное, дети?

Завыли сирены теперь уже собственно воздушной тревоги, и вскоре очень высоко (и красиво), но не прямо над нами, а немного в стороне стали проходить почти правильным строем самолеты. Очень большие и очень много, это хорошо было видно снизу. Над землей стоял густой гул их моторов, где-то [112] неподалеку палили зенитки, и в небе появлялись похожие на клочья ваты следы разрывов. И было понятно, что они вспыхивают ниже, чем идут четырехмоторные машины. И никаких истребителей в небе...

Майстер Хефт с фабрики не уходил, стоял вместе с нами возле паровых котлов на задах. Длилось все это довольно долго, может, с час. Но бомбы в этот раз предназначались явно не нам. Жуткий грохот доносился издалека, наверное с другой стороны города. Зато довольно скоро показались какие-то медленно опускающиеся с неба листки бумаги. Листовки! До чего ж приятно было бежать за вертящейся над тобой бумажкой, поднять ее, оглядеться для порядку — и тогда уже читать. Напечатано было в них по-немецки приблизительно так (привожу по памяти): Германия развязала преступную войну против миролюбивых союзных держав. Вам обещали, что возмездия не будет? Знайте, что ваши города и военные объекты будут подвергаться бомбардировкам постоянно, пока Германия не капитулирует. Вчера нами уничтожены военные заводы (такие-то, там-то), а сегодня мы беспрепятственно бомбим Берлин. Где же хваленая германская авиация? Спросите Гитлера, спросите Геринга.

Две последние фразы помню дословно. Замечательный привет нам от союзников Красной Армии!


Заканчивается рабочий день, а меня прихватывает пышущий активностью герр Купчик, снабженец: «Ты же говоришь по-немецки! Ты мне понадобишься, я не успеваю один всюду. Останешься тут!» Раз-два — Купчик выдает мне одеяло и подушку, и я становлюсь третьим обитателем обшарпанной хибары у ворот, соседом голландца Питера и бельгийца Юзика. В домике стол, несколько стульев и железная печка. Три деревянные койки, одна их них свободна. Топлива вволю — чего-чего, а угольных брикетов на фабрике хватает.

Явный поляк герр Купчик, обожающий напоминать, что он германский подданный («Ich bin Reichsdeutsche!»), пообещал подкидывать продуктовые талоны (и постоянно делал это впоследствии). Зато теперь он время от времени (правда, с разрешения майстера, даваемого обычно не сразу и с недовольной воркотней) вызывает меня из цеха и посылает с поручениями. Выдает мне проездной билет, я переодеваюсь в чистое и везу куда-то или привожу откуда-то в контору или лично герру [113] Купчику письмо или пакет. Я почти уверен, что их содержимое далеко не всегда имеет такое уж прямое отношение к деятельности шарашкиной мастерской.

Адресат или отправитель может находиться хоть на другой стороне города, и я начинаю осваивать географию Берлина.


В километре или полутора от нас, рядом со станцией «Обершпрее» — электроламповый завод «Пертрикс». И здесь же лагерь для «остарбайтеров», два или три барака за невысоким забором. Есть ворота, есть калитка, которая постоянно открыта, а проходной нет. На том же углу прямо напротив лагеря — пивная, в которую тамошние ребята ходят запросто, хозяин их ни в чем не ограничивает. Пейте, кто сколько хочет, лишь бы платили. Однажды вечером я тоже уселся за столик в этой пивной, и, разумеется, сразу же завязались знакомства. Тут же позвали «в гости» — посмотреть, как живут. У всех постельное белье, а один из бараков так вообще семейный...

В нем живут парами, сами готовят себе еду. У них такие же, как и у других, двухэтажные кровати, но проходы между ними чуть пошире, и в каждом висит некое подобие занавески, отгораживающей одно двухкроватное сооружение от другого. Нижние койки закрываются занавеской или тряпицей еще и спереди, в ногах наверное... Те семейные, кто постарше, женаты явно по-настоящему, давно; кто помоложе — объявили се6я супругами уже здесь, в лагере. «Расписаны» такие пары официально немецкими властями или им разрешает поселиться вместе просто лагерное начальство — не знаю.

Луньков, дядька лет тридцати пяти, один из первых, с кем я здесь познакомился, тут же сообщил мне множество полезных сведений о тонкостях жизни и обихода для нашего брата в этих краях. В Берлине и в его ближней и не самой ближней округе. Ситуация сходная со штеттинской, только и заводов, и лагерей здесь еще больше. И соответственно больше возможностей для самых разных комбинаций, приносящих вполне материальную пользу их участникам. Мои «генераторен-унд-моторен» обитателям лагеря «Пертрикс» хорошо известны и вызывают снисходительную усмешку: красть или менять оттуда нечего, поляков и французов нет — значит, никто ничего не продает. (Про Юзика и Пита здесь известно, но они не котируются, поскольку посылок вроде бы не получают и табак не продают.) [114]

Зато неподдельный интерес вызывает мое упоминание о фюрстенбергском лагере и особенно — сведения о тамошней цене на талоны хлебной карточки.


Не все коту Масленица; это про нас и «хороших немцев» на фабрике. Бесфашистской жизни пришел все же конец: однажды утром появился пожилой рабочий-немец, присланный по разнарядке из Arbeitsamt, «ведомства труда». Прикатил на велосипеде, на плаще у него красовался — давно не видели! — фашистский значок. И в тот же день, едва начав работать, сначала наорал на одного из наших ребят, а когда тот слегка огрызнулся, огрел его, что называется, по морде. Оба бывших при этом немецких рабочих качали головами, явно неодобрительно. Но не вмешались. А Иван положил инструменты и отправился прямо из цеха в контору — жаловаться директору. Новый же немец, наверное, почувствовал неладное, потому что сразу заткнулся и стал себе тихо трудиться. Довольно скоро Иван вернулся, собрал свои инструменты и, ни слова не говоря фашисту, пошел от него делать какую-то другую работу.

Вскоре в цеху появился директор фон Розенберг. Походил, побеседовал о чем-то по работе с одним, с другим и, наконец, остановился возле нового немца. Все с интересом поглядывали, как тот что-то лопотал, однако же быстро притормозил и смирно слушал тихий разговор директора.

Замечательно, что фашист утихомирился с первого раза. Никого больше не трогал и помалкивал. Но старался обходиться без русских помощников.


Естественная мысль после бесед у «Пертрикса» — а в Фюрстенберг тоже можно съездить? Луньков снисходительно объясняет, что можно все, только надо «по-умному». У них, например, работающих на «Пертриксе», есть картонные карточки-пропуска с фотографией для заводской проходной, Этот пропуск можно в случае чего показать полицейскому; если ты ничего не натворил, то обычно этого достаточно. Ну, а если задержат — конечно, если просто так, для проверки, — то проверять позвонят из полиции все равно на завод. А на заводе никак не заинтересованы, чтобы кто-то прохлаждался в кутузке вместо того, чтоб работать. Ну, поругают или пошлют лишний раз тротуар подметать, подумаешь, дело... [115]

У нас в шарашкиной мастерской никаких пропусков, разумеется, нет, тротуаров тоже. Луньков посоветовал поступить просто: сказать в конторе — так, мол, и так, хочу навестить друзей, или кто-то заболел, дайте, пожалуйста, на выходной день бумажку, что я здесь работаю. «И в накладе не останешься, — внушал мне опытный товарищ. — Предупредишь меня дня за три, я тебе достану хлебных талонов. Здесь цена им другая, будет и тебе и мне выгода!»

Надо, наверное, попробовать. И на следующий день я пошел в контору фабрики к двум девицам — просить бумагу. Одна из них отвела меня к директору, а он, мирно спросив, куда мне надо поехать, сказал девицам, чтоб справку напечатали. Было в ней сказано, что такой-то родом из Харькова, дата рождения такая-то, работает на такой-то фабрике и намерен посетить родных в свой выходной день. Только и всего.

Теперь, к сожалению, надо было выполнять указание Миши большого — сообщить о своих планах Петру К.; пусть он здесь будет Кривцовым (в настоящей его фамилии я все равно не уверен). Отношения наши с ним были, мягко говоря, не лучшими. Но ничего не поделаешь, пошел докладывать. Петр, однако же, сразу помягчел и, покрутив головой, сказал, что поехать в Фюрстенберг — это хорошо и своевременно и что он передаст туда записку для Миши Сергеева. Передавай, пожалуйста, мне не трудно. Если доеду, конечно...

Совершенно не помню, что было в поезде по дороге в Фюрстенберг, когда я туда отправился в первый раз. Поездок этих было потом много, и почти все их подробности в памяти соединились как бы в одной, «общей». Что наверняка — так это что никаких проверок, кроме билетного контролера, по дороге не было. (Понимающие люди из лагеря «Пертрикс» потом мне объяснили, что облавы бывают, да только не на нас, а на немецких мужчин призывного возраста — эсэсовцы ловят дезертиров.) С собой у меня было штук пять или восемь хлебных талонов. Луньков взял с меня за них по 14 марок с условием: продаешь там по двадцать — и нам обоим будет по трояку с каждой... Это получалось, что из семи буханок одна достанется мне как бы задаром. Что и произошло на самом деле, вдохновив и меня и Мишу большого на деловое продолжение этой коммерческой операции.

А записку Петра Кривцова, в которую я из гордости заглядывать не стал, Миша большой внимательно прочитал и [116] строго спросил, читал ли я. Сказал, что это хорошо, что не читал, но чтоб не смел врать, особенно в таких делах. Но эту, дескать, можно, и дал прочесть. Записка была совершенно житейская и в то же время ужасно напоминала то ли деревенское письмо родственникам, то ли шпионскую шифровку. Что-то вроде «погода хорошая, такому-то кланяться, тетя Маня еще не приезжала ...». По своей нелюбви к Петру я про себя подумал, а не комедия ли все это.

В обратную дорогу Миша мне записок не давал, а велел запомнить и передать Кривцову какие-то слова, похожие на ту записку, но попроще. Учить на память не заставлял, и то хорошо...


Довольно быстро я уразумел, что они все же взрослые люди, так, может, это вовсе и не игра? Ведь еще год назад это Петр Кривцов сказал, что да, надо посчитать, сколько снарядных гильз выпускает фюрстенбергский завод, и что это может пригодиться. В общем, постепенно я стал относиться к этой как бы игрушечной конспирации очень серьезно и даже сам собой немного гордился — вот, я участвую в каких-то подпольных делах. И записки стал возить не в кармане, как первый раз (хотя и тогда Петр наказывал, чтоб хорошо спрятал), а брал бумажный пакетик, насыпал в него немного крупы, купленной на полученный от герра Купчика талон, и в нее засовывал записку. Вместе с купленными где-то на черном рынке хлебными талонами, которые собирался выгодно перепродать в Фюрстенберге.


Когда я объявился в фюрстенбергском лагере во второй (а может быть, в третий) раз, Миша Сергеев тут же повел меня секретничать и выдал очень неприятное задание: тут же, с места в карьер, отправляться в город, разыскивать на такой-то улице дом, где квартирует переводчик Артур Закс, а точный адрес неизвестен, надо расспрашивать соседей. И сказать Артуру то-то и так-то... А если он заартачится, пригрозить ему... К сожалению, хотя весь этот «поход» к господину Заксу помню отчетливо, что именно я ему должен был говорить, с какой стати и чем грозить — хоть убей, не знаю. Кажется, мои поручители хотели напугать Закса тем, что они «про него знают» что-то. А не запомнил я, что именно, может быть, просто потому, что чувствовал себя во время всей этой акции чрезвычайно неуютно и глупо. [117]

Дом, где квартировал переводчик, нашелся сразу, Артур Закс меня впустил и даже стал расспрашивать, как нам там в Берлине живется; на коленях у него млела при этом хорошенькая девица из заводоуправления, из «бюро», но...

Но как только дошло до порученного мне «дела», так господин Артур Закс весьма решительно послал, что называется, куда подальше, и меня и «тех, кто тебя прислал», — так он сам и выразился. Если, мол, хотят меня пугать, то не пришлось бы им самим испугаться. «А тебе (это мне) очень советую в чужие дела не встревать». Однако же, Миша большой «отчетом» моим остался почему-то доволен. И никаких видимых неприятных последствий эта странная затея, к счастью, не имела.


Лето 44-го, бомбежки чуть не каждый день, радио то и дело кричит, что англичане и американцы готовятся к десанту через Лa-Манш, что из этого ничего не получится и нападающих ждет возмездие. То же самое, естественно, у немцев в газетах. «Температура» этих угроз день ото дня нарастает.

Идет к концу обычный рабочий день. Мы с Юзиком монтируем в цеху зарядное устройство для автомобильных аккумуляторов. Электродвигатель и генератор постоянного тока станут на раму, под которую в бетонное основание надо заделать «шпильки», толстенные болты. К концу рабочего дня мы не управились, но оставить так до завтра нельзя — застынет бетон. Майстер Хефт тоже не уходит, стоит, что называется, за спиной.

Наконец все готово, мы кладем раму с привинченными к ней шпильками на только что уложенное основание из свежего бетона. Юзик, стоя на корточках, что-то прихватывает сваркой, снимает козырек с черным стеклом, поднимается и говорит мне, что надо еще поставить дату, когда мы это соорудили. Берет сварочный электрод, чтобы прочертить его концом цифры на поверхности еще мягкого бетона. «Сегодня пятое?» Я киваю.

Смитс подумал и сказал, что ведь затвердеет бетон только завтра. И начертил концом электрода число: 6.VI.1944.

Ну а завтра, днем шестого июня сорок четвертого года, репродуктор начал передавать на повышенных тонах германскую военную сводку о высадке союзников во французской Нормандии — об открытии Второго фронта. После сводки пошли сплошные вопли в адрес нехороших империалистов и плутократов, которым ораторы обещали скорое возмездие. Военные же действия выглядели у них так, что «ведутся операции по [118] окружению и уничтожению десанта, однако отдельным группам удалось...». Всем было все очень даже понятно.

Немцы наши, расходясь от репродуктора, были невеселы. А фламандец Юзик Смитс подзывал «заслуживающих доверия лиц» к будущей зарядной станции и гордо показывал нацарапанную вчера сегодняшнюю дату.


Наши голландец и бельгиец, Питер и Йозеф, зарплату получали как немцы. Могли переписываться с родными, письма в Бельгию и Голландию шли и оттуда тоже приходили. Письмо могло дойти за несколько дней, а могло и через три недели. В дневнике у Юзика записано, что 15 января 1944 года ему выдали «контрольную карточку», без которой нельзя отправлять и получать письма. Норма — два письма и одна открытка в месяц. А с 24 мая разрешались уже только открытки. На сохранившемся письме, посланном Юзиком домой из Германии в 44-м году, видна работа цензуры: на конверте в обратном адресе оставлено только имя улицы, а название шарашкиной мастерской — «генераторен-унд-моторен» вымарано. Старались цензоры, не зря хлеб ели!

Юзик посылал родителям деньги — из зарплаты, через бухгалтерию. И получал из дому письма, из которых следовало, что эти деньги туда не приходили. Юзик обращался к бухгалтеру господину Кинасту, и тот каждый раз объяснял ему, что он все делает как следует. Что он будет еще наводить справку почему перевод задержался, и как это сложно в военное время,

У Юзика была еще такая, по-нашему можно сказать — общественная обязанность: каждый вечер и при воздушной тревоге ночью проверять в цеху и в конторе, не остался ли включенным свет или что-нибудь еще. И с этой целью ему каждый вечер оставляли ключи от дверей. В конторе был не только репродуктор, но и радиоприемник, на котором, наверное, висела полагающаяся красная картонка с напоминанием о карах, которые ждут тех, кто «подслушивает вражеские передатчики» Юзик включал иногда этот приемник и ловил лондонское радио. А потом рассказывал мне про новости с войны, как бы делясь своими догадками, предположениями. Особенно после вторжения союзников во Францию.

И вот однажды вечером его застукал с включенным приемником бухгалтер Кинаст. Он жил в соседнем с фабрикой доме, и у него, наверное, был свой ключ. Юзик, конечно, испугался. [119] А бухгалтер, погрозив ему пальцем, сказал, что доносить куда следует он, так и быть, не станет. Но чтоб сварщик Йозеф Смитс не смел больше приставать к нему, занятому человеку, со своими затерявшимися переводами!

Юзик все понял, и ему пришлось после этого помалкивать о пропавших деньгах.


К сожалению, в то время я уже курил. Еще в Фюрстенберге втянулся постепенно, начиная с «оставь курнуть!». Наверное, и по причине желания быть взрослее, и от постоянного чувства голода. Курева всем нам, будь то махорка или здешние сигареты, сильно не хватало. То же самое, кстати, было и с немцами, получавшими по специальной «табачной карточке» табак или сигареты из расчета четыре штуки в день. Большинство курящих старались как-то растянуть этот паек, брали вместо сигарет табак и крутили из него самокрутки, для которых в Германии была специальная папиросная бумага — листки с клеевой полоской, собранные в узенькую книжечку.

Уже не помню кто, Юзик или голландец Питер, раза два получал из дому бандероль с несколькими пачками крепкого табака. Мне тоже доставалось угощение, и несколько дней была в нашей фабричной компании этакая курильная вольница. Потом все входило в норму. Сигарету курили три или четыре раза, оставляли друг другу «курнуть», окурок потрошили в какую-нибудь коробочку, чтоб со временем набралось на завертку.

Приходилось, хотя и не часто, поднимать чей-то окурок на улице и отправлять оставшиеся в нем крохи табака в ту же коробочку. (Это бывало редко не потому, конечно, что стыдно собирать окурки. Найти на улице окурок — вот что было большой редкостью.) Сильно курящим немцам приходилось делать то же самое.

Нелепица — в военном Берлине сохранились, причем даже на крышах домов, броские рекламы берлинской табачной фабрики «Юно». Черный медведь из городского герба держит пачку сигарет. И высоченными буквами над фасадом: «Was sagt der Bar? Berlin raucht Juno!» (Что говорит медведь? Берлин курит «Юно»!) Но в один прекрасный день (или ночь, не помню) американские или английские бомбы грохнулись на эту табачную фабрику. И сигарет «Юно» не стало. Народ же, скорее всего, сам немецкий народ, отреагировал на это событие чуть не [120] на следующий день, перефразировав бывшую рекламу в простенькое двустишие:

Was sagt der Bar?
Berlin raucht keine Juno mehr...

Что полностью соответствовало действительности — сигарет «Юно» не стало, и, значит, их в Берлине уже не курили. И в других городах, разумеется, тоже.


Ездил я в Фюрстенберг, конечно, только на выходной — они на этой фабрике соблюдались. Как только кончался в субботу рабочий день, я поскорее мылся-переодевался и на городской электричке катил в центр, на Фридрих-штрассе. Про то, что эта улица рядом со станцией — известное злачное место, не имел в то время ни малейшего понятия. Дальше шел пешком на Штеттинский вокзал, это совсем близко, протягивал в окошечко кассы деньги-рейхсмарки и получал билет до Фюрстенберга и обратно; сколько он стоил — не помню. И садился в уже известный мне поезд, никто меня ни о чем не спрашивал и не проверял.

Немецкие вагоны тех времен были совсем не такие, как советские, будь то пригородные или дальнего следования. Довольно коротенькие, из трех, кажется, отделений, в каждом — одна напротив другой две скамьи для сидения пассажиров, на каждой должны были сидеть человек пять или шесть. Главное же отличие было в том, что в каждое такое отделение были отдельные двери — с обоих боков вагона. То есть пройти вдоль по вагону или в другой вагон было нельзя; куда сел, там и езжай, по крайней мере до следующей станции. Правда, снаружи сделаны вдоль всего вагона подножки, по ним проводники-контролеры (в Германии они были и остались в одном лице) иногда переходили из отделения в отделение и на ходу. Пассажиров в такое отделение набивалось, особенно на обратном пути, человек двадцать, а то и больше. Половина из них, я в том числе, стояла («как сельди в бочке») в узком проходе между скамьями. Билеты проверяли по дороге из Берлина каждый раз, по дороге обратно — очень редко, потому что проводнику было не протолкаться. Облавы не было ни разу, военный патруль заходил в вагон раза два за все время, мной они не интересовались.

Чем ближе шло дело к «alles kaput», тем чаще и сильнее бомбили Берлин и окрестности американцы и англичане. Тем [121] хуже ходили поезда и тем больше набивалось людей в поезд, и ехать приходилось снаружи, цепляясь за поручни; мужчины, если они случались среди пассажиров, чаще всего даже не пытались втиснуться в вагон.

На вокзале в Фюрстенберге я несколько раз оказывался рядом с хромым немцем средних лет. Мы стали здороваться друг с другом, иногда я пробовал помочь ему втиснуться в купе, потому что нога у него была явно сильно покалечена, было похоже, что фронтовое ранение. Постепенно мы разговорились на какие-то простейшие темы вроде «хорошей погоды»; по разговорам этим можно было догадаться, что нежных чувств к фашистской власти мой попутчик не питает. Как-то он сказал, что все пытается догадаться по моему произношению, откуда я родом: «наверное, из Баварии?». Я к тому времени был уверен, что он нормальный человек, и честно ему все объяснил. Он страшно удивился: общаться с русским ему до этого не приходилось. Когда ехали на подножке — расспрашивал про Советский Союз и про лагерь здесь. А однажды достал из портфеля — и, стесняясь, стал объяснять, что это мне подарок, — рубашку, немного поношенную, но вполне хорошую, да еще с воротничком под галстук.

Правда, воспользоваться ею в этом качестве мне так и не пришлось.


Летом и осенью 44-го американцы и англичане бомбили Берлин все чаще, так что скоро воздушные тревоги сделались, можно сказать, неотъемлемой частью жизни и быта. Юзик, которого дома во Фландрии звали Иос, насчитал в своем дневнике 55 налетов в 1943 году, когда его привезли в Берлин, 109 в 1944 году и 128 налетов с первого января сорок пятого до конца. Немецкое радио и газеты называли их Terrorangriff, «террористический налет», и действительно, по городским жилым кварталам лупили эти Terrorbomber, «террористические бомбардировщики», почем зря. Гражданское население из больших городов, и прежде всего из Берлина, — неработающих женщин и особенно детей, стали усиленно эвакуировать в сельскую местность и в горы.

Почти каждый день, хорошо еще, если часам к двенадцати, а бывало, и в 10 утра — воздушная тревога. Налеты продолжались когда час-полтора, а то и дольше. Десятки, а то и сотни четырехмоторных «летающих крепостей» в небе. Приятно, конечно, но ведь никогда не знаешь, а не шарахнет ли сегодня и [122] по тебе. А ночью, и тоже все чаще, осенью 44-го уже почти каждую ночь, — опять воздушная тревога. Правда, ночью бомбежки были, как правило, «более скромные», не такие пугающие. Объяснялось это просто: всем было хорошо известно, что днем бомбят американцы, а ночью — англичане. Ясно, что США побогаче Великобритании и самолетов у них побольше. К тому же американская «летающая крепость» не чета английскому самолету. Очень просто...

Как это можно описать, что такое бомбежка? В конце концов, личные ощущения зависят от того, далеко или близко от тебя валятся бомбы. Одно могу сказать точно: бомбили устрашающе. Бывало, что после дневного налета целые кварталы, особенно в центре Берлина, превращались в развалины, пожары полыхали до ночи. Жуткое ощущение, когда бомбы начинают падать неподалеку. Совсем близко от фабрики на улице Седан-штрассе пяти — или шестиэтажный жилой дом развалило попавшей в него фугасной бомбой целиком. Другая бомба, поменьше наверное, грохнулась однажды ясным днем на задах «генераторен-унд-моторен», в нескольких метрах от парового котла-убежища, в котором мы в это время сидели. Не приведи Господи никому услышать тот вой и грохот...

А по ночам я постепенно перестал вставать при воздушной тревоге. Наверное, как и многие другие. Сирены разбудят, поворочаешься — и задремлешь снова. Потом, когда уже начнут грохать разрывы, лежишь и размышляешь: кажется, не очень близко, а все же не пора ли сматываться? А если близко разрывов не слыхать, то бывало, что так и засыпал. Очень уж тошно не спать ночью, когда к шести утра на работу. Но конечно, бывало, что и ночью, когда начинало выть, шелестеть и грохотать уже близко, приходилось удирать в котел. Иногда казалось — вот-вот, сейчас попадет сюда, и...

Страшнее всего было — это вой приближающейся тяжелой бомбы. Не знаю, какие бомбы теперь и какие звуки они издают, а тогда это был шелест, быстро нарастающий до такой громкости, что заполнял собой все вокруг и меня самого, так что я переставал себя ощущать и осознавать. И когда этот страшный вой и шелест завершался всепоглощающим грохотом разрыва, это уже не оглушало, а было как бы облегчением — если слышу грохот, значит, жив.

А раза два или три, когда бомбы падали совсем близко, можно сказать — рядом, в какие-то секунды или доли [123] секунды, не знаю, мне казалось, что меня уже нет. И что «остатки грохота» доносятся до моей души уже «туда»...


Однажды произошла вот какая история. Двоих из нашей фюрстенбергской четверки, Алексея и Николая, позвал мастер и велел на следующее утро быть готовыми куда-то ехать. А утром появился знакомый нам полковник Гайст со своим самоварным лимузином, и ребята уехали с ним. И в тот же вечер (или, может быть, на следующий день, точно не помню) вернулись. В некотором недоумении, но явно довольные. И вот что они рассказали.

Привезли их в какую-то военное учреждение, довольно далеко отсюда. Накормили хорошей едой, что для тех времен и той ситуации уже само по себе было делом необычным. Потом они сидели довольно долго просто так, ничего не делая и недоумевая, что все это должно означать. Наконец их повели на полигон, в блиндаж. Оттуда военные немцы включали подрыв каких-то зарядов, заложенных на изрядном расстоянии под бетонными колпаками. После чего Николаю и Леше велено было туда идти и принести, сложив в выданную им тару, то, что осталось после взрывания. («Черепки, металлические остатки какие-то сплющенные...») Затем их еще раз хорошо накормили и велели помалкивать. Вот и все.

Впрочем, эта непонятная история (чего ради понадобилось их туда возить?) занимала нас тогда недолго. Хватало других забот.

Если же посмотреть на нее с сегодняшней колокольни, прочитав сначала книжку Дэвида Ирвинга «Вирусный флигель» о германском атомном проекте; если прочесть про добытый союзниками в 45-м году немецкий документ «Эксперименты в области инициирования ядерной реакции с помощью взрывчатых веществ»; если обратить внимание на то, что сведения об этих опытах американская «Миссия Алсос» получила от полковника Фридриха Гайста, ведавшего, оказывается, в Министерстве вооружения и боеприпасов научными разработками, то... То можно очень просто предположить, что Леша и Николай были просто подопытными кроликами, невольно участвуя в безнадежной попытке возбудить обычным взрывом ядерную (!) реакцию. Немецкое военное начальство вполне могло не пожелать подвергнуть риску облучения «своих»...

Это предположение, разумеется, далеко не факт. Оно на это и не претендует. [124]

Желтые хлебные талоны «для иностранцев» были, как и красные немецкие, три штуки по пятьсот грамм, одна буханка на неделю. И отдельно еще шестьсот грамм (надбавка для рабочих), так что в сумме получалось — те же 300 грамм в день, та же пайка. Еще запомнились напечатанные на талоне цифры: 62,5 грамма. Кажется, это относилось к слову Fett, жиры — не шестьдесят грамм, а целых шестьдесят два, да еще с половиной (!) грамма маргарина. А талон «мясные изделия» был, кажется, на 125 грамм, по нему можно было купить в магазине кусочек колбасы или же несколько срезов от разных сортов. И еще был талон, по которому продавалась крупа. Кажется, это были просто размолотые зерна пшеницы или ржи. В магазине ее насыпали в пакетик, больше похожий на аптечный.

Вот этот пакетик с крупой и служил мне для конспирации, когда я в конце недели снова отправлялся в Фюрстенберг. О том, какой об этом может быть когда-нибудь разговор в НКВД, я в то время не задумывался.


В лагере электролампового завода существует, оказывается, что-то вроде самодеятельной кухни. И многие тамошние женщины, которые, хотя и живут не в семейном, а в обычном бараке, тоже готовят себе сами горячую пищу. Некоторые взрослые парни из этого лагеря, хотя вроде бы живут в другом бараке, тоже кормятся «домашним» горячим у своих дам.

Однажды у Лунькова меня познакомили с брюнеткой Еленой, и мы стали прогуливаться на задах лагеря вдоль железной дороги. А недели через три Елена стала меня подкармливать: приносила суп в стеклянной банке. Однако же не забывала напоминать при этом, что, мол, знает, что про нее говорят, и «чтоб ты не воображал, что я такая!».

Мне явно полагалось угостить даму выпивкой. Возможность для этого была одна: в одном из бараков в лагере кто-то продавал по секрету, через третьи руки, спирт. Точнее — денатурат, то есть такой, которым дома до войны разжигали примусы. Разница же была в том, что в Германии этот спирт был не подкрашенный в ядовитый фиолетовый цвет, а бесцветный. Называли эту штуку на польский лад «брындой». Опытные товарищи объяснили, что если идет мутью, когда приливаешь воду, то пить нельзя — можно отравиться. Если же не мутнеет — то никакой не яд, пей и ничего не бойся. [125]

Полстакана денатурата из лимонадной бутылки я вылил в кружку, долил туда водопроводной воды. Мути никакой не появилось. «Рюмки» прихватил заранее с фабрики: прозрачные толстостенные стаканчики — отстойники от автомобильных бензофильтров. Запах от этой смеси пошел — ни в сказке сказать. Вкус был тоже ужасный, но мы с Еленой эту гадость выпили. Действовала она сильно...

Елене было лет 25 или немного больше, и я ощущал себя ужасно взрослым...


Летом 44-го, когда я чуть не каждое воскресенье бывал в Фюрстенберге, однажды днем меня позвал мастер и недовольно ткнул пальцем в сторону открытых ворот цеха: там, мол, тебя спрашивают какие-то русские. С немалым удивлением я увидел прилично одетого Мишу большого и рядом с ним — незнакомого невысокого парня лет двадцати пяти. Коренастый блондин в серых брюках и белой рубашке; русский он или немец — я бы, встреться он мне на улице, сразу не определил...

Незнакомый парень отошел чуть в сторону, а Миша Сергеев, поздоровавшись, с места в карьер тихо сказал: «Мы к тебе. Этого человека надо устроить переночевать. Он оттуда!»

Наверное, сначала я обомлел и не мог, как пишут в романах, вымолвить ни слова. Потом пришел в себя, отпросился у мастера — мол, родственники из Фюрстенберга заехали проведать — и повел гостей в Юзикову избушку. Гости там остались, а я побежал объясняться с Питом и Юзиком, которые восторга не выказали... Происходившее дальше в тот день помню как бы в некотором тумане — был возбужден и, разумеется, боялся.

Вернулся в цех, с грехом пополам доработал до вечера. Миша Сергеев обнаружился посиживающим на травке возле хибары — караулил, пока незнакомец там спал. Мне дали денег и послали раздобывать ужин. Тот парень держался все время как бы сам по себе, а когда должна была появиться брюнетка Елена с супом, исчез совсем. Чего-чего, а бурьянов вокруг шарашкиной мастерской хватало. Елене сказали «спасибо» и тут же без всяких свиданий отправили «домой».

Когда стемнело, он велел показать ему всю территорию фабрики. Походил, помолчал и возле старого автобуса, наконец, сказал, что спать будет «где-нибудь здесь». И чтоб я возвращался к Мише, что все, мол, будет в порядке. [126]

Утром его уже не было, и Миша большой, переночевавший на моей койке, многозначительно объяснил, что тот секретный человек идет к Анатолию. Это означало — в Мюнхен; я в то время уже знал от Миши и Петра Кривцова, что есть такое БСВ, это «Братское содружество военнопленных», его тайно организовал в лагерях в Баварии пленный офицер по имени Анатолий, фамилию которого Миша тоже называл. И что мы, остарбайтеры, должны с ними связываться, чтобы, когда придет время, действовать вместе.

Позже, осенью, Миша большой гордо говорил про ночевавшего у нас «человека оттуда», что он благополучно добрался, куда ему было надо. Во всамделишность нашей конспирации я до этого и верил немного, и в том же время не верил. Но этот случай был совсем особенный, как тут было не поверить!


Про покушение на Гитлера 20 июля мы узнали в тот же день вечером, это был (по теперешнему «вечному» календарю) четверг. Бельгиец Юзик пошел умываться и вдруг выскочил во двор как ошпаренный — скорей беги слушать! Репродуктор был включен, не помню зачем, — может быть, днем не было «как полагается», воздушной тревоги и ее ждали. Из того, что кричал репродуктор, помню только несколько «главных» слов: Attentat auf Furer! Der Furer unverletzt. To есть «покушение на фюрера, фюрер невредим». Боже, какие надежды загорелись в ту минуту! И мы с Юзиком, не сговариваясь, бросились одеваться — ехать в город. Смотреть! Ведь если врут, что «фюрер невредим»... Может быть, мы увидим конец?

Но, кроме прибавляющихся каждый раз разрушений да усиленных полицейских кордонов ближе к центру города, ничего не увидели. Зато на следующий же день чуть не на каждом углу появились плакаты — гончие листы: разыскивается бежавший обер-бургомистр города Лейпцига, Гёрделер; награда миллион рейхсмарок. Ничего себе, сумма! Зачем же она, если германский народ так предан обожаемому фюреру, которого «Провидение берегло и на этот раз»? Увы, уже через несколько дней расклеили другие листовки, уже поменьше и пореже. Суть: германская патриотка такая-то из вспомогательной службы военно-воздушных сил опознала Гёрделера в аэропорту; его схватили...

Сколько-то времени цацкались у них с этой девкой, как у нас когда-то с Павликом Морозовым, но быстро [127] забыли — видно, уже не до того было. А про полковника Штауффенберга и обер-лейтенанта фон Хефтена, про то, как расстреливали генералов и офицеров, попытавшихся покончить с Гитлером, я тогда ничего не знал.


Постоянное ощущение было — хотелось есть. И после купленной лишней буханки хлеба на талоны от моей спекуляции — все равно. Даже удивительно. Отрежешь и съешь кусок, потом второй, третий, еще хочется. Когда наконец решишь, что хватит, надо на потом оставить, то оказывается — осталось уже меньше полбуханки... А через час опять вспоминаешь, и очень хочется опять к ней подобраться. В Юзиковом дневнике есть такая фраза: «Поел картошки в мундире с картошкой в мундире...» Очень верно замечено.

Я в то время, наверное, не понимал, что дело в том, что организму очень уж не хватает разных других вещей, которые теперь называются белками, жирами, витаминами и микроэлементами. И наверное, все они есть в пище, которую человек потребляет в нормальных условиях, даже если понемногу. Вот ее-то у нас и не было. Ни стакана молока, ни яйца, ни яблока, ни масла за все три года. От чего, наверное, и стали шататься зубы и кровоточить десны уже потом, через несколько лет после освобождения. Называется — цинга, та самая, о которой говорится в книжках про зимовки в Заполярье.


Рядом с лагерем, по другую сторону шоссе — железнодорожная станция Адлерсхоф-товарная. Каменная ограда длиной, наверное, больше километра, утыканная по верху осколками бутылочного стекла. Станция вечно заставлена товарными поездами. Одни приходят, другие формируются. Отцепляются и прицепляются вагоны, переводятся с пути на путь, отстаиваются в тупиках. Вагоны пустые и полные. Охраняемые и не очень. А когда на ближних к ограде путях оказывается вагон с каким-нибудь продовольствием, это таинственным образом становится вскоре известно в лагере.

Идет к концу год 1944-й. Пайка худеет, у немцев тоже трудности с продовольствием. Растут цены на черном рынке, затируху на фабрике уже не варят. И тут у нас случается настоящий «хлебный пир»: мои друзья приволокли со станции и спрятали на фабрике мешок муки! Попозже вечером, чтоб никто [128] посторонний не знал — мука как-никак ворованная, — замешиваем ее с водой и печем лепешки на раскаленных железных листах.

Конечно, мука — это редкость, экзотика. Чаще такие «экспедиции» охотятся за картошкой, вагоны с которой могут стоять на путях и сутки, и трое. «Проходы» на станцию, к путям, известны всем. Это небольшие участки по верху стены, где торчащие из бетона куски стекла раздроблены твоими предшественниками до основания и через забор можно перелезть, становясь друг другу на плечи. «Работают» чаще всего вдвоем. Добравшись до заветного вагона, дверь которого уже раскрыта на полную ширину, один остается внизу с мешком, а другой, забравшись в вагон, сгребает картошку. Потом так же нагружают вторую тару и — как можно скорее, через пути, к ограде.

Во время таких картофельных экспедиций ночное шоссе вдоль товарной станции превращается в тайную тропу, по которой то и дело пробираются в темноте жители лагеря «Адлер-гештель». По двое и по трое, в одну сторону почти бегом, а обратно — согнувшись под тяжестью мешков, которыми нередко служат наволочки.

Говорят, были случаи, что охрана станции, обнаружив такую «экспедицию», начинала стрелять. У нас все пока обходилось благополучно.


Мы с Иваном тащим на плечах мешки с ворованной картошкой. У Ивана чуть не полный мешок килограмм за сорок, у меня поменьше, мне столько не донести. Медленно шагаем по пустынному ночью шоссе, уже по «своей» стороне, к известной всем дыре в проволочной ограде лагеря. Внимание, вдали появилась светящаяся полоска! Она движется в нашу сторону на высоте человеческого роста. Это околыш полицейской фуражки, мы нарвались! Полицейский наверняка вооружен, а свернуть нам некуда. Бросить мешки и бежать? А если он начнет стрелять? И уж наверняка останемся без добытой с таким трудом картошки... «Тихо! — шепчет мне Иван. — Держись, не беги!»

Я с трудом преодолеваю страх, мы продолжаем медленно шагать гуськом, Иван впереди. И вот светящаяся полоска, двигавшаяся нам навстречу, перестает колыхаться. Он остановился! Проходит еще несколько секунд, и мы видим, что околыш начал удаляться. Полицейский уходит! Мы благополучно добираемся до «своего» забора и тут же решаем двигаться через [129] леc сразу на фабрику — от греха подальше, скоро рассвет. А там среди железного хлама картошку прятать надежнее.

Через полчаса наш поход благополучно заканчивается. Можно соснуть в кабине какого-нибудь грузовика. Можно даже посмеяться — чего это, интересно, он повернул? Мы, наверное, догадываемся почему: дела идут к концу. И уже не всегда ясно, кто кого должен больше бояться...


Наезжая в Фюрстенберг к Мише большому почти каждое воскресенье, я, совсем уже как взрослый (а как же! вот я хлебные талоны продаю, спекуляцией занимаюсь, черт возьми!), усаживался поближе к ночи поучаствовать в карточных сражениях. И естественно, оставлял там вырученные денежки, что вызывало насмешки Миши большого. Но препятствовать он мне не препятствовал — «взрослый человек», пусть думает своей головой; деньги ведь проигрывает свои. И вот однажды...

Однажды мне «пошла карта». Даже не просто пошла, а «поперла», как говорят картежники. Партнеры, кто еще не до конца проигрался, чего только не делали — и пересаживались, и бросали игру, чтобы тут же начать ее опять, но уже с другой колодой (другая «сдача», другой «разрез»!), и откровенно «перебивали» свою же карту, что тонкими лагерными правилами игры не возбранялось... Ничто не помогало, и под утро я встал из-за стола, опустошив карманы и заначки человек, наверное, десяти с лишним, с кучей рейхсмарок, которые пихал уже просто за пазуху — в карманах не помещались. Когда проснулся очень недовольный моим ночным занятием старший друг Миша Сергеев и мы.их сосчитали, оказалось почти четыре тысячи. По моей зарплате в «генераторен-унд-моторен» получилось бы — за четыре с лишним года...

Конечно, я хотел чувствовать себя мужчиной и верным другом, поэтому сразу же поделил эти деньги пополам и одну половину отдал Мише большому. Сам же решил приодеться и вообще почувствовать себя богатым человеком.


И с этой нехорошей целью отправился буквально на следующий день в известное всем берлинским остарбайтерам злачное торговое место — на Германн-штрассе. Там, рядом с одноименной станцией городской электрички «эс-бан», была ныне не существующая очень большая пивная, можно сказать, пивной зал, где собирались по вечерам самые разные люди, [130] желающие что-нибудь продать или купить. Я слышал от ребят, побывавших там до меня, что в этом пивном зале «достать» можно все — от талона на одну буханку хлеба до золотых часов. Примерно то же самое было в пивном зале в самом центре, на Александер-плац (названия этих заведений не помню). Если «перевести на русский» само понятие, то это была толкучка, толкучий рынок, где при советской власти продавалось и перепродавалось разное барахло, а теперь у нас так называемые вещевой и мелкооптовый рынки.

Первое, что я понял, едва вошел туда сам, — что там полно соглядатаев. Но это никак не мешало непрерывно ведущимся «переговорам» и совершающимся сделкам. Здоровенные кельнеры носились с огромными подносами с бокалами пива. Не без труда найдя место за столиком и почти немедленно получив свое пиво, я тут же услышал: «Тебе не надо ... ?» Брюки такие-то не надо? Табак в пачках? Очки?.. И так далее.

Мне нужны были наручные часы — самоглавнейший признак лагерного благосостояния. Довольно скоро продавец нашелся; расплатившись за пиво, мы с ним удалились метров за сто от пивной, он назвал цену и показал неплохо выглядящие часики. Я загорелся, поторговался самую малость, и сделка состоялась.

Часы остановились дня через три или четыре. При следующей поездке в Фюрстенберг Миша большой, открыв их, немедленно опознал старую изношенную «штамповку», дешевый ширпотреб.


Поздней осенью 1944 года меня довольно крепко «стукнуло» на фабрике. День был как день, ничего особенного. Я подправлял на точильном станке какую-то обычную железяку, ни о чем таком не думал, как вдруг... Р-раз! В мгновение ока большой палец левой руки втянуло под вертящийся точильный диск. Со звоном отлетело в сторону железо, жуткая противная боль — и я выдернул из-под диска стесанный до кости окровавленный палец.

В конторе была аптечка, рыжая барышня кое-как палец перевязала, побледневшая при виде крови блондинка ей помогала. Но было понятно, что дело обстоит не очень хорошо. И тогда бельгиец Юзик, наскоро переодевшись, повез меня как я был, в грязной спецовке, в ближайшую больницу. Там сначала нас принимать не хотели — «это больница для [131] немцев!» — но Юзик стал на них шуметь, дозвался врача, и тот без разговоров отвел нас в хирургию и занялся моим пальцем. Вколол мне здоровенный шприц, уложил и довольно долго колдовал с моей рукой. Когда он закончил, перебинтованная кисть была похожа на рукавицу, из нее торчала вбок толстая обернутая бинтами палка.

С неделю я не работал совсем, кранковал. Несколько раз ездил в больницу к тому самому доктору — он назначал на перевязки. Потом еще недели две ездил по разным поручениям того же Купчика и вообще конторы нашей фабрики. Последнее из них было в маленький городок, названия которого я не запомнил, километрах в пятидесяти на восток. Шел туда со множеством остановок, несколько часов, пригородный поезд-паровик. А в городке было полно солдат, по улицам тащили повозки, пушки, возле маленькой фабрики рыли окопы. Уже, можно сказатъ, под самым носом Берлина. Плохи твои дела, Германия...

Когда через несколько дней было мне велено работать в цеху, пришлось носить поверх бинтов кожаный чехол на покалеченном пальце. А ноготь на нем и теперь растет раздвоенный.


Что делается на фронтах, мы прекрасно понимали и, между прочим, знали из сводок германского верховного командования, которые каждый день были слышны из репродуктора, висевшего у самой двери в комнату отдыха, где наши немцы оставляли, приехав на работу, свои пожитки и там же в обеденный перерыв перекусывали принесенными из дому бутербродами. В Германии на пороге катастрофы врали про войну, как ни странно, сравнительно мало. Хотя города рушились под бомбами, вся человеческая жизнь была совершенно нарушена, а под самый конец случилось самое для них невероятное: очереди за хлебом, пустые прилавки и прочая. Сводки назывались «Из главной ставки фюрера...» и были в общем довольно правдивы. Во всяком случае, от взятия Красной Армией очередных городов, сначала в Белоруссии, а потом уже в Польше и все ближе к самой Германии, и до признания этого факта — времени проходило куда как меньше, чем у нас в сорок первом, когда признавались через неделю, а то и позже. А формула некоторого затушевывания (как у нас «бои велись на смоленском направлении...») была вот какая: противник развернул наступление оттуда-то и пытается продвинуться в направлении такого-то города. (Называют его.) А дальше — [132] несмотря на упорное сопротивление германских войск, отдельным танковым клиньям русских удалось достичь предместий (этого города). Ведутся, дескать, упорные бои по уничтожению этих «отдельных прорвавшихся танков»... А назавтра — то же самое, только уже про другой город, еще ближе к Германии. До сих пор сидит у меня в памяти услышанное последней зимой с этой формулой, что «trotz erbitterter Wiederstand konnten die feindlichen Panzerspitzen Landsberg erreichen...».

От тогдашнего Ландсберга, теперешнего Гожува Великопольского, оставалось до Одера каких-то пятьдесят километров.


Что такое господин Купчик на самом деле и в чем действительные причины его ко мне странного благоволения, я так никогда и не узнал. (Может, просто нужен был ему время от времени незаметный помощник для все тех же «отвезти — привезти», который не будет ничего спрашивать, не станет болтать и за которого, если что случится, спрос с него, Купчика, будет невелик, а может, были у него и другие, мне неизвестные соображения, о которых, как и о некоторых других не вполне понятных обстоятельствах того берлинского периода, могу только гадать.) Так или иначе, а поездить с его поручениями пришлось мне немало, раза два был у него на квартире, точнее — в обставленном явно старинными мебелями особняке, где Купчик находился с весьма авантажной шикарно одетой дамой, для меня в то время — чуть не старухой...

А на Рождество в декабре 44-го, перед Новым годом я ездил в какие-то непонятные места, с квартиры на квартиру, туда и обратно; незнакомые богато одетые и в то же время чем-то подозрительные немцы читали присланные им бумаги от Купчика и передавали другие бумаги или записки для него. И совсем уже поздно вечером в особняке у этой шикарной дамы на берлинской окраине герр Купчик, вышедший ко мне в роскошном халате, очень обрадовался последней бумажке, похвалил меня и объявил, что завтра мы получим — и показал жестом, как опрокидывают рюмку.

И назавтра действительно в шарашкину мастерскую были доставлены в багажнике Купчиковой плохонькой легковушки бутылки со спиртным — это было что-то вроде нынешнего бренди, только чуть слабее. Знаю точно, потому что тоже получил от Купчика бутылку. И свез ее в Фюрстенберг, где она и была распита за Новый 1945 год — последний в неволе.[133]

А потом наступил февраль 1945 года, Красная Армия вышла на Одер, и было уже не до узнаваний про господина Купчика.


Все вокруг рушилось под почти непрерывными бомбардировками с воздуха, американцы и англичане перешли Рейн (а немцы с невероятной пропагандистской помпой расстреляли несчастного лейтенанта, не успевшего взорвать мост у городка Ремаген), всем было ясно, что Красная Армия, форсировавшая Одер в нескольких местах с ходу, готовит свое последнее наступление — на обреченный Берлин. И в то же время в Германии сохранялись какие-то признаки как бы нормальной, неразрушенной жизни. Немцы получали продукты по карточкам чуть не до последнего дня. Уже весной 45-го, в марте наверное, мы с Юзиком пытались купить капусту, которая продавалась без карточек. «Нет, — сказал продавец, он же, наверное, хозяин магазина, — не могу продать вам капусту». Спрашиваем почему — она же не по карточкам? «Да, не по карточкам, — объяснил продавец, — но с пяти часов вечера капуста продается только по справкам, которые называются Spatschein». И он, продавец, обязан оставлять продукты, которые быстро раскупают, для обладателей такой «поздней справки».

Поразительный народ. Фронт под носом, вот-вот будет полный капут, а они капусту учитывают до «после пяти часов»!

Зато наша братия в мастерской, можно сказать, наглеет. И уже кто-то, даже не очень таясь, предлагает устроить небольшую диверсию: испортить мотор армейского грузовика, которому заканчивается ремонт; газогенератор ему уже приделан. Как? А очень просто: пока цилиндры двигателя раскрыты, уронить туда нечаянно хорошую гайку! Вот заведут его хозяева, а гайка эта им весь двигатель и разворотит. Здорово?..

Знающие мотор лучше, чем изобретатель, объясняют ему, что мотор заклинит в первую же секунду, как заведется. Его тут же начнут разбирать и увидят покалеченный поршень и расплющенную гайку. Ясно, что будет после этого? Инициатор огорченно соглашается. Потом придумывают другое — а если оставить незатянутыми два-три болта на шарнирах коленвала? Гут кто-то из старших ребят сурово предлагает «кончать базap»: хочешь мудрить — мудри. И помалкивай, зря не болтай!

Прочитавший об этом в наше время может морщиться и хмыкать сколько ему угодно. [134]

Ездил я в Фюрстенберг прежде всего, конечно, не за таинственными записками. Они ведь и появились как бы вторично, после того, как я решил туда поехать. Очень важно было ощущение как бы независимости — вот я катаюсь на вашем поезде, и хоть бы хны! Потом добавилась еще выгода от перепродажи талонов; если по-советски и честно — от спекуляции. Но все это, наверное, не главное, главным было другое: в Фюрстенберге была для меня как бы семья. Несколько самых близких мне вот уже третий год людей, и главный из них — Миша большой. Увижу ли когда-нибудь маму и бабушку (а проще, живы ли они и уцелею ли я) — в этом я тогда очень сомневался, а что нет в живых моего отца — не сомневался нисколько. И «внутри» для себя как бы отрекался от него в мальчишеской непримиримости, за то, что он совершил такую ошибку — ничего толком не сделал, чтобы эвакуироваться из Харькова (а может быть, и не хотел этого), когда стало ясно, что город будет занят немцами. Погубил, наверное, маму. И очень даже может быть, что меня тоже.

Но я пока цел и даже испытываю злорадное чувство к врагам-немцам: «Я вас все равно обманул! Вы про меня так и не узнали. Теперь я помогаю подпольщикам, и Красная Армия вас обязательно победит!» Что-то в этом роде, достаточно мальчишеское.

А в фюрстенбергском лагере опять появились, это было, наверное, уже в начале 45-го, новые люди: на фабрику пригнали мужское пополнение. Ясно, что из какого-то другого лагеря из другого города — больше брать давно уже неоткуда. Несколько лиц показались мне знакомыми, но откуда — вспомнить не мог. И на всякий случай держался подальше. Один из них остановил меня. Спрашивает, слегка улыбаясь: харьковский? Я осторожно ответил что-то вроде того, что «да, ну и что?». — «Ладно, харьковский, — говорит он. — С тобой мы в одном эшелоне в Германию ехали, меня можешь не бояться. Правильно тогда сделал, что умотал, — тебя, как прибыли на место, на верфь в Висмаре, искали какие-то суки. Болтали — еврея, мол, в эшелоне везли... Никого не бойся, держись!»

Спасибо тому человеку из Харькова.


В начале 45-го, когда фронт уже стоял на Одере, я познакомился по какому-то делу с парнями из лагеря, находившегося по [135] другую сторону Берлина, в пригороде Бух. И однажды, уже не помню, зачем и по какой причине, поехал вечером к ним в лагерь. Кажется, это было уже весной, когда ехать в Фюрстенберг я уже не мог — железную дорогу вовсю бомбили, и поезда не ходили. А выходные стали отменять даже в нашей «генераторен-унд-моторен». И вот там, у них в лагере, мне предстала удивительная картина. Трое или четверо молодых и, как говорится, полных сил идиотов (они были и на самом деле довольно упитанными) примеряли военную форму странного желто-зеленого цвета. Мои знакомые, их соседи по бараку, объяснили, пожимая плечами, что те собираются идти служить в какую-то «национальную армию». Чью? «Ну, при немцах. Их не поймешь, спроси сам».

Я стал спрашивать и услышал от тех парней, что они послушали каких-то вербовщиков и надумали сказаться галичанами, жителями Западной Украины, которую немцы называют Галицией. И теперь поступают на службу в дивизию «Галичына», которая принадлежит ни больше ни меньше, как к войскам СС...

Сначала я не поверил. Вы что, не соображаете, кому идете служить? Вам, не говоря уже обо всем прочем, непонятно, что и СС и Гиммлеру вместе с Гитлером вот-вот полный капут? Что для них вы просто пушечное мясо, вас сунут в самое пекло, а если уцелеете — расстреляют свои, потому что Красная Армия вот-вот будет в Берлине?

Ничто их не брало. Несли какую-то чушь, что «вже далы форму» и что «будэ добре харчування», а один из них, напрягши мозги, додумался до такого: «Колы пошлють на фронт, то здамся до Червоной армии. Ще раньше од вас!»

Были и такие идиоты, ничего не поделаешь.


Примерно в то же время в одну из страшных бомбежек Берлина был вдребезги разбит приборный завод, на котором работал бельгийский слесарь-механик Фердинанд Смитс, родной брат Юзика, привезенный в Германию вместе с ним. И начальство решило перевести рабочих дальше на Запад, в какой-то городок неподалеку от Ганновера, где был филиал того завода или смежное производство, — чтобы они там продолжали работать. Мы с Юзиком пошли провожать Фрэда, и я стал уговаривать его не ехать — ведь сюда скоро придут наши, Красная Армия, которая нас всех освободит. Фрэд резонно заметил, что там, куда их везут, его тоже освободят, только не Красная [136] Армия, а англичане, и что там ему ближе к Бельгии, к дому. И вообще он как-то больше доверяет англичанам.

Когда мы уже прощались, я сказал ему: «Ну что ж, тогда до свидания — в Сибири или на том свете!» И своих ребят в шарашкиной мастерской я тоже убеждал, что если нас накажут и пошлют в Сибирь, то это будет правильно, так нам и надо. Такие у меня были в те последние месяцы войны «политические убеждения». Я не только считал, как и до этого в Фюрстенберге, что нам придется отвечать за то, что работали на Германию, но и очень, как сказали бы в старое доброе советское время, активно пропагандировал эту точку зрения. Когда мы в цеху собирались компанией в несколько человек подальше от майстера и беседовали о настоящем и явно имеющем измениться в самое ближайшее время будущем, я с жаром доказывал, что мы все виноваты и отечество вправе с нас за это спросить.

И что это еще хорошо, если нас освободят, а война еще не кончится, и нам дадут возможность «смыть кровью...» и так далее. (Что мы на окраине Берлина и что приход наших в Берлин не может не означать окончания войны, это от меня тогда как-то ускользало.) А если нас после освобождения погонят в Сибирь пилить лес или добывать уголь, то и это будет правильно... Повторял это не раз, отсюда, наверное, и такое предсказание при прощании с бельгийцем Фрэдом.


Хлеб становился все хуже, лагерная пайка похудела, как было в Фюрстенберге поздней осенью 42-го. Наступил и день, когда хлеб не выдали совсем, пообещали — завтра. А на фабрике давно кончился последний мешок муки, и господин Купчик только разводил руками — добыть муку он уже не мог. Раздобывать пропитание надо было самим...

Способ известен, в лагере он ни для кого не секрет. По окраинам города великое множество садово-огородных поселков. Очень похожих на теперешние российские садовые участки, только поменьше, и домики на них были тогда, в конце войны, совсем маленькие. Что-то вроде беседки или будки с навесом. Однако почти возле каждой такой будки можно было увидеть не только садовый инструмент и не только легкие раскладные кресла — хозяева желали отдыхать с удобствами. Почти в каждом таком садике были клетки с кроликами. Овощи и фрукты или изделия из них нередко хранились здесь же в [137] домике или в погребе под полом. И еще там бывали стеклянные банки с законсервированной в них крольчатиной.

В эти поселочки и стали наведываться по ночам берлинские остарбайтеры — за пропитанием. А немцы, владельцы взломанных домиков и похищенных продуктов, стали охранять по ночам свои поселки; из-за этого случались непредвиденные встречи с хозяевами. Бывало, что даже стрельба из охотничьего ружья по «гостям». Но с казенным пропитанием становилось все хуже, так что набеги на садовые домики, назывались они, кажется, Gartenlauben, беседками, все равно продолжались. Несмотря на неловкое все же ощущение воровства — не вообще «у немцев», как сахар в Штеттине, а просто у чьей-то семьи, у чужого человека, который не сделал мне ничего плохого и, может быть, даже никакой не фашист. Ничего не поделаешь — война...


Даже на окраинах много разрушений, а в центре — смотреть страшно. Разрушены бомбами и выгорели целые улицы и кварталы. Однако такое впечатление, что чем ближе бесславный для них конец войны, тем истошней и громче вопит пропаганда, в которую, наверное, немцы уже и сами не верят. Да и как им верить, когда советские войска считай что рядом, сотни километров не наберется.

Мало того что репродуктор извергает чуть не целыми днями бодрые реляции убийственного содержания. Газеты, надо полагать (я их почти не видел), тоже. Еще чуть не на каждой афишной тумбе, где ни попало, на заборах и стенах — аршинные призывы и лозунги. Особенно много дурацких плакатов про бдительность. Черный силуэт толстого человека в шляпе, который куда-то наклонился — высматривает тайны, наверное, и надпись высоченными буквами: PST! FEIND HORT MIT! — «Тс-с! Враг подслушивает!» Немало и просто громких словес. Скажем, Blut und Ehre! — Кровь и честь, дескать. Ну и что с того? Или: Der Fuhrer hat immer Recht; вождь, ясное дело, всегда прав. А незадолго до конца появились чуть не на каждом шагу, и часто уже не плакаты, а просто надписи на уцелевших к тому времени стенах: BERLIN BLEIBT DEUTSCH! «Берлин останется немецким...»

На всю эту чушь народ не обращал уже, наверное, никакого внимания. Чего тут подслушивать! И что останется от города, который и так наполовину разрушен бомбардировками? [138]

Поразительное дело: всего за месяц до начала наступления Красной Армии с приодерских плацдармов на Берлин я еще съездил 18 марта 1945 года на поезде в Фюрстенберг и обратно; наверное, это был последний раз. (Точное число не означает, что я его тогда запомнил. А дело в том, что в книгах о событиях Второй мировой войны есть дата жуткой бомбардировки 15 марта городка Ораниенбург под Берлином, через который проходил поезд на Фюрстенберг. Несколько сот летающих крепостей В-29 стерли там с лица земли завод цветных металлов «Ауэр гезелльшафт», потому что разведка американского атомного проекта узнала, что туда были вывезены из Франции радиоактивные материалы. Сильно пострадал, разумеется, и город; в находившийся рядом концлагерь Заксенхаузен тоже попали бомбы. А я хорошо помню, что ехал в воскресенье после этой бомбежки, о которой в вагоне почему-то все знали.)

Отделение вагона было переполнено, пассажиры, почти сплошь женщины; довольно громко, уже не стесняясь, говорили о погибших и о том, что война проиграна и бессмысленно ее продолжать. Среди ехавших был военный, он стал неуверенно стыдить плачущую женщину, — дескать, надо верить до конца в фюрера и в победу. И тут с ней сделалась настоящая истерика. Женщина рыдала, другие пытались ее успокоить, а она выкрикивала, что пусть фюрер, который погубил в концлагерях (!) и на войне столько людей, всю молодежь Германии, катится к дьяволу. (Вот такое страшное ругательство...) А если кому этот бездарный фюрер еще не надоел, тот пусть катится вместе с ним!

Пожилые женщины долго ее успокаивали, а военный стушевался и выбрался из вагона на первой же остановке. Полиция или гестапо не появились.

Через несколько дней или, может быть, через неделю после этой невеселой сцены майстер Хефт взял меня с собой на грузовой машине что-то привезти на фабрику. И по дороге спрашивал с подковыркой, что я себе думаю — а как будет дальше? Если сюда придут русские? Они тебя, пожалуй, не погладят по головке...

Соблюдая «конспирацию», я ответил что-то вроде того, что как же это придут? Вот ведь ваш Гитлер обещал поразить всех секретным оружием. Так, наверное, пора ему? А то ведь действительно придет Красная Армия, придут американцы и [139] англичане, а мы, господин майстер, вон сколько машин для вермахта вместе с вами наворочали, замечательные газогенераторы им пристроили...

В общем, «политической договоренности» у нас с ним получиться тогда не могло. О чем жалею, потому что до прихода фашистов к власти майстер Хефт был в компартии Германии (или, может быть, в комсомоле). И могу себе представить, что он на самом деле думал о Гитлере и о приближающемся конце войны.


Однако же фронт остановился. Стоит на месте уже около двух месяцев. И, по правде говоря, мысли в голову лезли всякие. А вдруг наши сюда не придут? Ведь вот американцы Францию освободили, а теперь тоже который месяц топчутся. Ведь такая сила, а ничего поделать не могут. А вдруг у немцев и правда вот-вот появится какое-то страшное оружие, и тогда они опять...

В какой-то день вот такого смутного времени мастер велел мне сделать из стального проката консольную опору для какой-то балки, выдолбить для нее в стенке цеха гнездо и забетонировать ее туда. Провозился я с этим день или два, а когда все было почти готово, вдруг ни с того ни с сего придумал — оставить в стене записку со своим именем. Ну, «на всякий случай». Отыскал где-то клочок бумаги, карандаш. Написал свои имя и фамилию, что я из Харькова и еще какие-то, наверное, «возвышенные» слова. Нашел у кого-то коробочку, может быть спичечную или пачку от сигарет, точно не помню, и в ней, никому не сказав, замуровал в стенку это свое послание.

Среди новых построек на той берлинской окраине шарашкина мастерская в девяносто четвертом году еще стояла. Если цела стена, то моя записка лежит в ней до сих пор.


Из нашей фюрстенбергской четверки в «генераторен-унд-моторен» Леша Смирнов был, наверное, самым тихим. Спецовка на нем всегда жутко замасленная. Ходит медленно, почти не разговаривает. Где его ни увидишь в цеху — он всегда к тебе спиной, а к кому лицом — непонятно. Такое впечатление, что ко всем спиной. Но когда с ним заговоришь и он обернется, то всегда приветливо улыбается. Леша добрый, всегда поможет товарищу, если что надо. Крольчатины из банки, уворованной в каких-то Gartenlauben, в садовых домиках, впервые дал мне отведать, между прочим, тоже он. Леша ездил вместе с [140] Николаем, когда полковник Гайст таскал их зачем-то на полигон. А вот ко всей конспирации с Кривцовым и Мишей Сергеевым он, Леша, вроде бы никакого отношения не имел. Оно и понятно: увалень, не о том заботится.

Дело было уже весной, незадолго до конца. Однажды Петр Кривцов позвал меня из цеха, отвел в сторону, жует, по обыкновению, какие-то слова. «Вот, надо уладить, тут одно дело... Ты можешь здесь ночевать, придется тебе... Мы тебе доверим и посмотрим, как ты...»

Кто «мы», какое такое дело я должен улаживать? «Я скажу Смирнову, — нудит Петр. — Возьмешь у него, спрячешь...» Наконец-то родил! Опять записку, наверное? Или они добыли листовки?

Появляется улыбающийся Леша Смирнов. Нагрузившись для конспирации какими-то железинами, мы отправляемся на свалку, к паровым котлам. Покопавшись возле одного из них, Леша вытаскивает из кучи мусора тряпицу, в которую завернуто нечто тяжелое. Разворачивает ее. Ласково улыбаясь, протягивает мне здоровенный, явно исправный пистолет! Показывает — пистолет заряжен. Говорит, что здесь могут найти во время воздушной тревоги, и надо пистолет надежно спрятать на несколько дней. Здесь, на фабрике, чтобы в случае чего был под рукой. «В случае чего именно?» — «Ну, — говорит рассудительный Леша, — ясно чего... Восстания в лагерях, наверное. Может, и немецких коммунистов, кто его знает...»

Замечательная перспектива...

Посовещавшись, мы решили упрятать оружие в «бункер», куда ставили на ночь и во время тревоги пишущую машинку. Сделать это можно только вечером, когда немцы уедут по домам. А пока пистолет перекочевал ко мне за пазуху: Петр велел, объясняет Смирнов, чтобы отвечал за эту штуку я.

Вот такое почетное поручение. Мне страшно, но ничего не поделаешь. А что, если в цеху придется лезть куда-нибудь наверх или таскать газовые баллоны? А пистолет возьмет и выпадет?

Но все обошлось. Вечером мы с Лешей благополучно запихнули обернутый в тряпки пистолет под потолочину «бункера», и он спокойно пролежал там несколько дней. Потом Леша его снова унес. Что с ним было дальше — не знаю, восстания у нас тоже не было. Сильно подозреваю, что [141] перепрятывать пистолет поручили мне просто для проверки — не откажусь ли, не испугаюсь ли опасной «игрушки».

И все равно — разве не здорово, что весной 45-го года у наших ребят мог откуда-то взяться пистолет с патронами?


Заканчивалась первая половина апреля сорок пятого года. Уже несколько дней было совсем тепло, почти жарко. Реже гудели сирены воздушной тревоги, и все понимали, что это значит: наступление Красной Армии на Берлин начнется вот-вот.

Совершенно не помню, что было накануне — в воскресенье 15 апреля: работала ли в тот день фабрика или нет и почему я не ночевал в хибаре.

В понедельник 16-го числа очень рано, еще не совсем рассвело, я проснулся на втором этаже автобуса. Проснулся от далекого рокота, то нарастающего, то затухающего словно могучий подземный гул. На соседних сиденьях-диванчиках подняли головы еще двое или трое наших. Кто-то засомневался: может, это шумит поезд? Тяжелый состав идет? Другие лица расплылись в улыбке. Нет, видно, не зря напоминал немцам репродуктор все последние дни, что «на захваченном плацдарме в районе Кюстрина-на-Одере продолжаются приготовления врага «zum Grossangriff».

По-русски — к большому наступлению. Вот оно и началась, дорогие товарищи и немецкие господа!

Мы спустились вниз, на воздух — «слушать своих». Кто-то догадался — надо лечь и приложить ухо к земле. Она вздрагивала... А ближе к шести утра, когда стали приезжать на работу первые в тот день немцы, музыка далекой канонады была слышна уже совершенно отчетливо. Кто-то стал переодеваться в рабочее. Кто-то не слишком уверенно взял инструменты и вроде бы принялся за работу. Начальник цеха позвал кого-то за собой, побежал к машине, которой занимался накануне, старательно изображая, что ничего не случилось. Остальные тынялись, а Леша Смирнов сиял такой улыбкой, что впору портрет писать. И тут отличился Федя Кожушко, разбитной, никогда не унывающий крепыш.

Кожушко забрался в кабину грузовика, завел двигатель, тронулся и стал, на радость собравшимся, раскатывать перед цехом. Махая при этом из кабины рукой и выкрикивая нечто весьма оптимистическое. Так продолжалось несколько минут. Опешивший поначалу майстер Хефт включился, выгнал [142] Федоpa из кабины. Поставил грузовик на место и стал бранить Кожушку, который, радостно смеясь, громко объяснял майстеру по-украински, что чего уж теперь! Шабашить, мол, пора — ведь уже слышно, «ось вже чуты Червону армию!»

Пришлось понемногу как бы браться за работу, но она, естественно, совершенно не двигалась. А через час или, может быть, полтора часа, когда уже наступило рабочее время служащих, вышел в цех господин директор фон Розенберг и спокойным тихим голосом сказал, чтобы мы, русские, собрались все вместе — он хочет с нами поговорить.

И он сказал нам вот какую очень короткую речь. Ужасная война кончается, скоро вы поедете домой. Я понимаю вашу радость и ваше нетерпение. Но и вы должны понять, что я не имею права просто так — закрыть фабрику и отпустить вас. Это привело бы к самым печальным последствиям для всех нас. Поэтому прошу вас — будьте благоразумны, потерпите! Осталось совсем немного...

Слова его здесь написаны, разумеется, по памяти, но за суть и тон ручаюсь.

И мы стали кое-как возиться со своей обычной работой, с двумя-тремя грузовиками, оставшимися к тому дню в мастерской, да с газогенераторами. Двое или трое немецких рабочих плюс мастер вроде бы и старались быть как всегда, но это уже плохо получалось.

А вечером, когда на работе уже никого не осталось, прямо над шарашкиной мастерской, совсем низко, промчались истребители с красными звездами на крыльях. Первый раз за три с половиной года — вижу наших!


Бельгиец Иос Смитс, в просторечии Юзик, написал про этот день в своем дневнике так:

«...В шесть часов Петро и несколько других русских рабочих вытащили меня из койки. Надо лечь, приложить ухо к земле и слушать. Еще вчера мы смеялись над тем, что рассказывает Петро. Теперь мы слышим, как где-то вдали гремит на самом деле. Около 9 часов задрожали двери и окна, а потом стало опять тихо. Сегодня получил письмо от Нанда (мой брат) с талонами на шнапс и два яйца. Сегодня мы опять соорудили диван из двух кресел разобранной автомашины. Устроились вдвоем в машине. Вечером, лежа там, мечтал о доме. Сейчас без четверти девять. Вдруг: «бум-м!» И [143] еще раз: «рр-р-бум!» Мы знаем эту песню! Бежим сломя голову. Скорей удирать! Начали стрелять зенитки, и только потом загудела воздушная тревога. Как рождественская елка — светящиеся нити трассирующих пуль с самолетов. Они проносятся прямо над нашими головами. Наконец через 2 часа отбой воздушной тревоги. Мы возвращаемся в домик. Не успеваем войти, как прямо над нами снова ревут самолеты. Все сначала — гудят сирены, опять тревога. Когда мы бежим к нашим котлам, к убежищу, падают бомбы и свистят пули. До половины второго сидим в котле. Потом ложусь спать одетым. Всю ночь слышны выстрелы, взрывы, грохот».


Следующие несколько дней сбились в памяти как бы в один непрерывный. Канонада стихла, и поначалу мы решили, что завтра, ну, самое позднее послезавтра, Красная Армия будет уже здесь. Ан нет... И немецкое радио изо всех сил кричит, что «враг остановлен и будет отброшен!» и что «мы уже были под Москвой, и мы опять...». Что-то там, значит, застопорилось. А в мастерской продолжается откровенно липовая работа. Исправно, минута в минуту, приезжает утром на работу мастер. Прилежно греет воду и подметает пол старичок Густав. Сидят за своими столами в конторе блондинка и рыжая. Короткие воздушные тревоги — над нами пролетают на небольшой высоте советские самолеты. А нам все равно пора решать, как быть, чтобы перед самым освобождением, что называется — в последнюю минуту, не подставить зря голову.

В нашей компании склонялись к тому, что в лагере опаснее: мало ли что может прийти в голову фашистам, когда наступает неизбежный конец. Вот возьмут и пришлют эсэсовцев, как было в Фюрстенберге при облавах, поставят пулеметы и всех перестреляют...

Те, кто так считал, оставались теперь ночевать на фабрике. Одно спальное место было всегда — моя койка в домике Пита и Юзика. Были широкие, нередко даже кожаные двойные сиденья в грузовиках, ожидавших установки газогенераторов (теперь уже напрасно ожидавших); был уже известный двухэтажный автобус, спать в котором на пассажирских сиденьях — одно удовольствие. А вот с пропитанием стало совсем худо. Кончилась добытая недавно то ли на товарной станции, то ли из чьих-то садовых домиков картошка. На второй или третий [144] день не осталось уже ни куска хлеба, сколько ни растягивай. Есть нечего.

Зато опять слышна артиллерия!

Так и наступил последний день, вернее, последнее утро шарашкиной мастерской. Это было уже в пятницу или в субботу. С утра перестала ходить городская электричка на Обершпрее, и хромой Густав сильно опоздал. А еще часа через полтора началась какая-то суета. Рыжая барышня несколько раз прибегала из конторы в цех и о чем-то шушукалась сначала с мастером, а потом и с другими немцами. Минут через пять или десять все уже знали, что «шеф», директор фабрики барон фон Розенберг, срочно уехал — у него дома что-то случилось. А он еще не подписал какую-то бумагу, без которой им никак нельзя. И теперь надо, чтобы кто-нибудь съездил к нему домой, это не так далеко, но они, мастер и двое немецких рабочих, не говоря уже о барышнях из бюро, почему-то не могут поехать. Что за бумага и зачем она им нужна, мы, понятное дело, не знали. И тут я расслышал произнесенное вполголоса слово «Panzer» — танк!

У меня, что называется, засвербило. И я, не раздумывая, направился с невинным видом к мастеру: «Давайте велосипед, адрес и как туда проехать — я съезжу». Мастер слегка опешил, а рыжая барышня обрадовалась и стала его теребить — пусть едет, только скорее! Великое дело — женское слово! Через несколько минут мне дали чей-то велосипед, и я покатил в Кепеник — езды туда было, наверное, с полчаса или около того — за их бумажкой. Ничего такого особенного по дороге не заметил, дом господина фон Розенберга, обычный для берлинской окраины скромный особняк, нашел легко. Совсем близко от него, в какой-то сотне метров, были хорошо видны смятые ограды палисадников и развороченный тротуар. «Сегодня утром, — спокойным голосом объяснил директор, — здесь были два русских танка; мальчики из фольксштурма пытались в них стрелять...» И таким же тихим голосом сказал, отдавая мне бумагу и прощаясь: «Германия проиграла войну, немецкая армия отступает уже здесь, у моста через Шпрее. Я желаю вам счастья...»

Едва отъехав, я не удержался и повернул к мосту, чтобы увидеть это своими глазами. Остановился неподалеку от набережной и злорадно любовался расстроенными колоннами, огромной толпой людей в зеленой форме, плетущихся по мосту через Шпрее с фронта. Заросшие, грязные, многие в бинтах и [145] кровоподтеках. Многие без оружия. Кто с лошадьми, а кто своим ходом тянут повозки с лежащими вповалку ранеными. Техники не видно никакой, и все это поразительно напоминало виденное три с половиной года назад — в конце октября 41-го, когда Красная Армия уходила из моего Харькова.


Я вернулся на фабрику, отдал велосипед и бумагу от директора. Немцы были уже в цивильном — ждали и переоделись заранее. И сразу стали разъезжаться. Кто-то торопливо прощался с нами, кто-то ушел незаметно; все ближе грохотала артиллерия. Заперли они что-нибудь или оставили так, не помню.

И мы, человек десять украинских и русских парней, остались на фабрике без немцев. Почти как хозяева. А остальные человек десять ушли в лагерь — поближе к своему скарбу, или, может быть, к друзьям, или еще по какой причине. Попозже вечером, когда грохот обстрела стал еще громче, двое или трое вернулись — уже, что называется, «в полной готовности», с вещами, какие у кого были. Ушел ночевать в городское бомбоубежище бельгиец Юзик.

Пальба все ближе. Еды никакой.

Ночью стрельба ослабела, с рассветом опять усилилась. С нашей территории, от котлов, в которых мы ночевали, видна позиция немецких зениток возле станции электрички. К ним привыкли, во время воздушных налетов они стреляли; мы давно уверены — напрасно, все равно никого не сбили. И вот теперь буквально на наших глазах стволы их здоровенных орудий один за другим опускаются. Они смотрят уже не в небо, это значит — стрелять будут прямой наводкой. Если в сторону пригорода Кепеник и моста через Шпрее, где я вчера видел отступающие немецкие части, то это в нашу сторону...

Идут вторые сутки, как во рту не было ни крошки. Несмотря на разрывы снарядов, которые слышны уже совсем близко, находятся смельчаки: втроем отправляются к ближайшему поселку садовых домиков в надежде добыть хоть что-нибудь съестное. Возвращаются на удивление скоро и с добычей: нашли оставленные кем-то овощи и початую банку с крольчатиной. Самый рассудительный из нас — Иван, с которым мы однажды с мешками картошки на плечах напоролись на полицейского, решает: надо варить горячее. И побольше, потому что когда нам достанется поесть в следующий раз — совершенно неизвестно...[146]

Хорошо помню здоровенную кастрюлю, в которой под звуки рвущихся снарядов варили на печке похлебку. Когда бежали с ней от голландской хибары к котлам, что-то грохнуло совсем рядом, в меня полетели какие-то обломки и комья земли. Я перепугался, что уроню кастрюлю или ее пробьет осколком, но все обошлось. Мы тут же на месте, не отходя от нашего убежища, здорово заправились. Потом, ближе к вечеру, вылезали наружу уже только «на разведку», глянуть — и тут же обратно: снаряды рвались уже здесь, на территория фабрики. Доносился треск очередей — то ли пулеметных, то ли автоматных; различать их я еще не умел. А перед наступлением темноты успели увидеть, что стволы немецких зениток возле станции повернуты в нашу сторону. Смотрят, что называется, прямо на нас...

В пальбе и грохоте проходит еще, наверное, несколько часов. Кто-то уже нервничает — кричит «ой!», когда осколки шваркают о котел.


Меня оглушает невероятной силы удар, я глохну; котел то ли разваливается, то ли улетает куда-то — все кончено? Пробую пошевелить рукой; это получается. Ощупываю себя и трогаю лежащего рядом — нет, мы живы и, кажется, целы. Понемногу приходят в себя и остальные, никого не убило. Мы догадываемся, что прямо в нас, в наш котел, угодил снаряд. Если бы пробил...

Проходит еще сколько-то времени, и снаружи почему-то становится тише. Выстрелы и разрывы слышны, но где-то в стороне, уже не здесь, не на фабрике.

Двое вылезают наружу. Проходит, может быть, минута — их не слышно. Они, наверное, отошли в сторону? Я тоже выбираюсь наружу. Свежий воздух, ночь. Кажется, звезды видны были. По ту сторону фабрики валит дым, что-то горит. Неподалеку от нас у разбитой стены цеха стоят несколько человек в военной форме, цвета которой в темноте не разобрать. Рядом с ними совсем маленькая пушка на колесах.

У них на пилотках звездочки, это же наши!

Все! [147]

Дальше