Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Третья глава.

Лагерь (Фюрстенберг)

Привели нас, уже прошедших неведомую сегодня процедуру Entlausung, а если по-русски — вошебойку, вымывшихся какой-то вонючей жидкостью; уже записанных в какие-то бумаги у дома с вывеской «ARBEITSAMT» на фронтоне, — привели на тихую улочку маленького городка Фюрстенберга. Аккуратные одноэтажные строения, вокруг зелень, за домиками видна вода. Вывеска: «Gemeinschaftslager», «общественный», что ли? Ничего себе лагерь! Ни решеток, ни колючей проволоки; из окошек выглядывают и хихикают девицы, явно соплеменницы.

И тут появляется фигура — фашист, ну прямо с карикатуры в газете «Правда». Здоровенный. Бело-рыжий. Голубые свирепые глазища. Сутулый, как рисуют бандитов в детских книжках. Затянут в синий френч и такие же галифе, явно из очень добротной материи. Сапоги сверкают. Синяя форменная фуражка с высоченной тульей. Резиновая дубинка на ремешке. На левом рукаве широкая красная повязка с черной свастикой в белом круге. И еще на повязке написано большими буквами: Der Lagerfurer.

Сказал он нам примерно такую, весьма внушительную, хотя и короткую речь из двух-трех десятков слов, из коих главное в частотном анализе явно не нуждалось: verboten, «запрещается!». И необходимые, так сказать, пояснения о мерах поощрения. Каждый, кто нарушит Ordnung, будет, ясное дело, bestraft, наказан. Ежели кто чего украдет, то попадет в KZ, — и показал рукой себе за спину (дело происходило, как мы очень скоро узнали, по соседству с концлагерем Равенсбрюк, именно его имел в виду оратор). Кто учинит Sabotage, будет, [36] разумеется, erschossen (расстрелян). Ну, а кто «покусится на немецкую женщину» — такой глагол я бы поставил в меру моего тогдашнего догадочного понимания немецкого языка, — тот будет, ясное дело, mit Tode bestraft — покаран смертью... А теперь, ребята, шагом марш — вот по этой дороге, в лагерь!

Вот где все оказалось по-настоящему! Проволочный забор. Два мрачноватых барака. Двухэтажные койки — голые, одни доски. Спать-то как ? И когда дадут поесть?..

К нам приставлены два старика, один из них — довольно инвалидного вида, у другого на ремне за спиной — тяжеленное ружье, винтовка. Появился прицеп, привезли ворохи какой-то дряни, вроде бы похожей на мешковину. Привозят и солому, жесткую солому, никак не сено. Матерчатая дрянь оказывается как бы матрацными мешками, их велят набивать этой соломой. Каждый получает еще один мешок поменьше — как бы подушка, ее тоже надо набить соломой. Еще раздают одеяла, по два на каждого: на одно ложиться, другим накрываться, поясняет хромой старик. Одеяла тощие, из какого-то выношенного сукна, что ли. Попутно выясняется, что водопровод в лагере есть — труба с двумя десятками кранов, а вместо уборной — пока только яма, ее наспех вырыли прибывшие раньше нас. Загородки хоть какой-нибудь и прочих удобств для пользования этим заведением еще не сделали, это достается вновь прибывшим.

Потом нас ведут строем на фабрику. Недалеко, от силы минут десять. Цехов пока не видели. Позади аккуратной немецкой столовой несколько наспех сколоченных столов со скамьями по обе стороны. Плескают каждому в котелок варева, важно названного «зуппе», а по сути дела — баланды. У кого котелка нет — ждет соседа. Но окошко кухни скоро закрывается, и кто-то остается ни с чем. По возвращении в бараки выдают наконец-то по пайке серого, хорошо выпеченного хлеба. Похоже, грамм двести пятьдесят или триста. Все с жадностью едят.


А наутро нас по первому разу чинно выстроили, нагромоздили на какой-то табуретке листки из плотной бумаги с именами и фамилиями (насколько знаю, никаких других документов для нас так до самого конца и не было, только спустя примерно год всех фотографировали с номером на груди, и эти фотографии туда приклеили). Выкликали по очереди и с помощью харьковской девицы-переводчицы из женского лагеря спрашивали: образование и специальность? [37]

Из всей компании человек, может, в пятьдесят, большинство которой были парни и дядьки из Западной Белоруссии, почти каждый отвечал, что «якая там специальность, якое образавание! Два роки хадив до школы (или, соответственно, четыре года). По крестьянству были дома...» Лагерфюрер и кто-то из фабричного начальства решали дело в основном по признакам стати. Крепкий рослый мужик — произносилось загадочное пока слово Presswerk. (Уже к вечеру выяснилось, что это цех горячей штамповки тяжелых стальных чушек, адова работа.) Горожан, особенно если с семилеткой или выше, записывали в еще более непонятый Schruppwerk. К ночи, после второй смены, все уже знали, что это — цех токарных полуавтоматов, на которых те же чушки, но уже превратившиеся под тяжеленными прессами в цилиндрические заготовки, проходят первичную обточку, «обдирку».

Дядю Мишу, назвавшегося инженером, записали в Schlosserei. Это название я понял сразу — в слесаря. Еще одного дядьку из Белоруссии, назвавшегося «майстером», определили туда же.

Вслед за этим — поразительное дело — трех здоровенных мордастых парней, радостно завопивших в ответ на вопрос о специальности: «Полицай, полицай!» — лагерфюрер тут же назначил помогать немецким охранникам — «вахманам». Будете, дескать, Lagerpolizei, лагерной полицией. Слово это было немедленно принято в тамошний лагерный русский язык, насколько знаю — повсеместно. На кой ляд эта липовая «полиция» лагерфюреру и вообще немецкой власти сдалась, не понимаю и сейчас. Впрочем, самим немецким охранникам-вахманам эта компания придурков была очень удобна. Сбегай туда, погляди там, проверь то...

Правда, кончили двое из троих «полицейскую» службу очень скоро и оказались сообразно своим статям в горячем цеху: за какое-то мелкое воровство по баракам. С такими вещами у немцев было строго.

Но вернемся к распределению. Когда очередь дошла до меня и лагерфюрер, уже заприметивший мой еще как бы начальный немецкий, уверенно сказал, что быть мне в лагере переводчиком, я, выражаясь высоким штилем, совершил — не по логике будущих событий, а по некоему наитию, что ли, очень нужный поступок: стал отказываться. «Мне бы научиться работать, — бубнил мальчик. — На станке бы... Или с мотором!» [38]

Присутствовавшему дядьке в пиджачном костюме — заводскому начальнику это, видимо, понравилось, а лагерфюрер махнул рукой. Что он себе при этом думал, мне неведомо. И я был записан в ученики слесаря, в цех вместе с «инженером» Мишей большим. От солагерников же получил во время всей этой процедуры кличку — Миша маленький.

(Избежав таким образом «придурочного» переводческого места, мальчик, как выяснилось спустя три года, ушел от самого простого продолжения — отправиться сразу, без долгих разговоров, в свои советские тартарары.)


Механический цех оказался чистым и ухоженным, как и весь городок. Множество всевозможных станков и участков, от кузницы и жестяницкой до изготовления калибров. Немыслимое дело — ничто не валяется, все доделано и почищено, все в полном порядке. Потолки высокие, проходы ничем не заставлены. У станков шкафчики, тумбочки. У кого-то рядом цветок в горшке... (Вскоре узнал и увидел, что в других — старых заводских цехах — дело обстоит похуже, а про цехи горячие, где рвется огонь из печей, а трехпудовые, наверное, болванки идут под пресс раскаленными докрасна, и говорить нечего — там не до горшков с цветами.) Тут же был определен к верстаку и оказался в компании немчат; кто-то постарше меня или, может быть, мне однолетки. А кто и явно младше, лет по четырнадцать.

А Мишу большого, который на самом деле был до войны автомехаником, хорошо знал металлообрабатывающие станки и вообще, что называется, был мастер на все руки, поставили к шлифовальным станкам в помощники к немецкому мастеру по фамилии Штир, что означает по-немецки «бык, телец».

В цеху, в облицованной кафелем уборной, чистенькой, как и все у них, кабины с аккуратными табличками, четыре варианта. Для немцев. Для иностранцев. Для учеников. Для военнопленных. А как же остальным русским, гражданским, Zivilrussen, как нас там поначалу называли, — без этой необходимости? Оказалось, сортир для нас сколочен из досок и поставлен на вольном воздухе, за цехом. Почему только для нас, а не для военнопленных? А потому, что военнопленному ни под каким видом выходить из цеха без охраны не разрешается. А нам если уж надо, то что поделаешь. Такие вот градации — для высшей расы и прочих... [39]

Кощунственное признание: мальчик вскоре почувствовал, хоть и на лагерной койке в бараке, некоторое как бы облегчение. Отлегло, свалился с души какой-то камень. Голодно? Ясное дело, не слишком сытно, да разве сравнить с тем, что было недавно дома — постоянная неизвестность, удастся ли вообще хоть что-нибудь съесть. И будет ли вообще следующий раз? А тут каждый день — пайка. Не ахти какая, но все же грамм 250 или даже 300 — хлеб у немцев плотный. Каждый день, худо ли, бедно, а какое-то варево в обед. И еще ощущение, что как там будет дальше, посмотрим, но пока что я от всех этих еврейских подозрений, кажется, сбежал. Кому здесь такое в голову придет!

Однажды, правда, сильно перепугался.

Погожим летним днем возвращаюсь после своей укороченной смены с завода в лагерь. Возле барака бродит старик вахман, скучает. «Ты, значит, пришел!» — глубокомысленно замечает, увидев меня. Произношение у него, это даже мне понятно, какое-то очень уж корявое. Старик вопросительно бормочет еще что-то, явно обращаясь ко мне. Отвечаю ему, что не понял — nicht verstanden... Старик недоволен и повторяет громче: «Du! Hja ! Yud?» Я это понял как «ты — здесь — еврей?» и, мертвея от страха, завопил, что нет: «Nein,Russisch!»

А он, продолжая сердиться, ворчал, что, мол, ничего подобного: в России, конечно же, плохо! Это здесь, в Германии, хорошо: «Deutschland yut!» Слава Богу, уже немного привыкнув в цеху к не очень понятной речи здешних немцев, я догадываюсь, что старик говорит на ярко выраженном мекленбургском диалекте, Plattdeutsch. Что немецкое gut у них yut. А «дэ» вместо «тэ» — так кто же его разберет, особенно с перепугу. Ничего на самом деле страшного, старый хрен всего только ждал моего подтверждения, что Германия — это хорошо. Черт с вами, пусть будет «yut», людей пугать не надо...


Не прошло и двух недель, как с мальчиком приключилась небольшая история с пугающей перспективой. Это про «кто тронет немецкую женщину...».

Из окошка заводской (немецкой!) кухни-столовой меня поманила пальчиком смазливая девчонка. Волосы черные, прическа высокая, румянец во всю щеку, глаза так и стреляют. Я подошел и получил миску, наполненную чем-то средним между супом и кашей. Тут же с удовольствием умял. Девчонка [40] выглядывает снова, смеется и показывает — а котелок у тебя есть? Наполнила еще и котелок. Посмеялась, помахала ручкой и спряталась в окошке.

Так повторилось несколько раз. А потом девчонка подговорила меня задержаться после работы. Потом стемнело, и мы вместе вышли через проходную и пошли по дороге к лагерю и прошли уже мимо лагерной проходной. И пошагали дальше вдоль забора. И тут девчонка взяла меня под руку, прошептала: «komm!» — пойдем! — и стала поворачивать в лесок... Надо честно признаться, что первым делом я вспомнил об обещанном за такое «пойдем!» в первый день по прибытии, и постыдным для своего будущего мужского самолюбия образом уклонился. Убоялся, проще говоря.

На том роман и пошел на убыль. А потом та девчонка пошла служить в СС. Я ее встретил года через два, уже в одеянии, в котором определил, поглядев на ее стройные ножки, скрытые теперь чуть не до пят, неведомый ранее предмет: юбку-брюки. Но бывшая девочка, а на этот раз уже, наверное, Unter-чего-то-там-фюрер, в военной форме с черными петлицами и, кажется, даже с черепом и костями, глазом не повела. И глупому мальчику стало ясно, что личная жизнь бывшей кухонной девчонки пошла совсем в другую сторону.


В лагере плохо. Тем, кому на фабрику во вторую смену, к двум часам — еще так-сяк. Утром и днем можно хоть на солнце погреться, под деревом посидеть — сосны, среди которых поставлены бараки, вокруг не вырублены. А вечером — совсем тоскливо. Пайка давно съедена, одна-единственная лампочка едва освещает Stube, барачную комнату с полутора десятками двухэтажных кроватей, на которых лежат или сидят люди. Соломенные мешки, тощие одеяла. Горячей воды в лагере еще нет, отмыться по-настоящему негде, постирать одежки — тоже. Кто-то иногда умудряется — в цеху. Много небритых, заросших. Мало у кого есть бритва, намылить лицо — нечем. Кто-то привез с собой парикмахерскую машинку, ее выпрашивают и хоть изредка обстригают отрастающую бороду. (Меня в то время проблема бритья еще не занимала — нечего было брить.)

У большинства нет обуви, вместо нее — выданные нам здесь колодки, так мы называем деревянные «башмаки», сабо. Или же «туфли» — деревянная подошва толщиной сантиметра три с перепонкой из грубой кожи. (Немцы называют эти [41] устройства, соответственно, Holzschuhe и Holzpantoffeln; многие из них, особенно в горячих цехах, тоже ходят в них на работе.) И те и другие страшно натирают или «набивают» ногу. Нет ни носков, ни портянок — можно только взять в цеху тряпки, которыми вытирают станок, но они не держатся...

Белья у многих тоже уже нет — у кого истрепалось, а у кого и не было. Пропитавшиеся заводской грязью спецовки. Вши развелись, жуткая мерзость, заставляющая все время чесаться, расчесывать немытое тело. Постоянно висит тяжелый запах, хотя городские ребята порой пытаются проветривать помещение, открывают окно.


Находятся заводилы — петь песни. «Напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут — она зарыдает...» — поначалу чаще всего эту. Еще приживаются песни или «блатные» вроде неизменного «Гоп со смыком», или жалобные, каких я потом, в другие времена, больше нигде не слышал. Про Олю, утопившуюся из-за несчастной любви, и ее подлого соблазнителя («Оля красоткой была, русые косы вилися...»). Или про шоферку Галю, водившую «форд», которую безумно любил шофер Костя, водивший грузовик «АМО». Гордая Галя поставила Косте условие: только «когда «АМО» «форда» перегонит, тогда Галочка будет твоя...». И как при попытке обгона, если воспользоваться языком нынешних милицейских протоколов, обе машины рухнули в пропасть... (Между прочим, спустя лет двадцать один очень знаменитый в то время литератор исполнял под гитару эту песню как свою собственную. И подтверждал это с явным неудовольствием, если находился наивный слушатель, который зачем-то спрашивал — чьи слова?)

Еще появлялись песни, сочиненные кем-то уже там, в неволе; они неведомыми путями переходили из лагеря в лагерь. Разное они «выражали», хотя и не всегда изящным слогом. В частности, то задевавшее нас обстоятельство, что иные девушки из женского лагеря отдают явное предпочтение более обеспеченным кавалерам. Например, поляку или французу, каждый месяц получающему из дому посылку (по-немецки Paket). Так что в лагерном варианте бессмертного «Синего платочка» пелось, прошу извинить, такое: «В синем измятом платочке // В лагерь тащила пакет: // Девушка с ОСТа, среднего роста, // Знает французский минет...» [42]

Однажды Иван Коренев, учитель из Белоруссии, вкалывавший на заводе в горячем цеху у печей, начал читать вслух своим могучим басом стихи, наверное, Некрасова. В другой раз Иван стал спрашивать — может, кто знает на память что-нибудь длинное, чтоб на весь вечер? И тут я выискался с «Золотым теленком», которого вместе с «Двенадцатью стульями» знал чуть не наизусть.

Ничего, слушали с удовольствием. Бывало, что во время таких «коллективных читок» заходил кто-нибудь из вахманов, прислушивался. Старик, который напугал меня своим yut, иногда подозрительно спрашивал: russisch Marchen? (русская сказка?) nix Bolschewik? Отвечали, что «никс», и старикан, бормоча что-то свое, удалялся.


Теперь давайте посмотрим, что оно вообще такое, этот Фюрстенберг и что такое фабрика. Маленький немецкий городок на железной дороге, полпути от Берлина к Балтийскому морю. Кругом вода, река Хавель, протоки, каналы. (Позже стало понятно, что по другую сторону одной из проток у самой фабрики — концлагерь Равенсбрюк, один из самых страшных, в основном женский.) Несколькими километрами дальше — крохотный городок Люхен. Здесь в сорок пятом будет последняя ставка последнего (я бы сказал сегодня, самодеятельного) «командующего Восточным фронтом» — главаря СС и СД Генриха Гиммлера.

Но до этого еще ох как далеко. А пока — на окраине Фюрстенберга фабрика, на которой, если верить вывеске у проходной, должны были производить вискозную пряжу или что-то в этом роде. Однако верить вывеске было незачем, потому что всем вокруг было прекрасно известно, что на самом деле это военный завод. Никакого секрета из этого, если не считать вывески у ворот, не делалось.

Совершенно в открытую приходили вагоны со стальным прокатом, совершенно открыто уходили с готовой продукцией — заготовками для зенитных снарядов. Может быть, эта самая секретность была у них «не на уровне», а может, смысла в ней не видели — не знаю. Впрочем, если бы и хотели, то вряд ли могли ее соблюсти: какие уж секреты, если чуть не всех немцев позабирали в армию, а работают на заводе угнанные с оккупированных в первые два года войны советских территорий парни, мужчины и молодые женщины, именуемые здесь [43] «остарбайтерами», — это мы; несколько десятков поляков в похожем положении, и еще — советские военнопленные.

Из немцев же оставались — дирекция, начальники цехов, мастера. Еще женщины — станочницы и на кухне. С десяток инвалидов. Кое-кто из тех незаменимых, которые у нас называются асами 8-го разряда, — электрики, токарь-универсал, к примеру. Разумеется, пожилые. И еще ученики. Этих, впрочем, как только достигнет призывного возраста, так тут же забирали служить в армию — и на фронт.

Раз в неделю ученики в цеху не появлялись — ходили в какую-то Berufsschule, профтехшколу, судя по названию. С образованием дела там обстояли каким-то иным, нежели у нас в СССР, образом. Однажды в разговоре с этими немецкими парнями я упомянул об алгебре, которую проходил в шестом классе. Собеседники переглянулись и выразили непонимание. Это, мол, наверное, что-то ненужное... Попытка прояснить дело с другой стороны — изящной словесности, успеха тоже не имелa: я сказал, что читал дома стихи такого немецкого поэта — Генриха Гейне. В ответ — опять недоумение. В общем, я решил, что образование у них сильно хромает. Что Гейне еврей и, следовательно, в фашистской Германии вычеркнут отовсюдy, я еще не знал.

Довольно долго не знал этого и про Маркса. Тут нас, впрочем, очень скоро просветили; у них в то время это было навязчивой идеей, на каждом шагу: все зло от евреев, все беды Германии от евреев, проклятые евреи... Еврей Маркс, еврей Рузвельт, еврей Каганович, еврей Литвинов-Финкельштейн — советский посол в Америке (Финкельштейна, однако, они ему придумали). Потом в этот список добавился еще Илья Эренбург, который за свои антифашистские статьи в советских газетax стал у фашистов, можно сказать, самым страшным евреем.


В лагере нас было, если так можно сказать, несколько поколений — люди из разных мест, привезенные в Германию в разное время. Как бы разные землячества. Самые первые — из Запорожской области, почти все молодые парни, непонятно каким образом оказавшиеся не в Красной Армии. Потом парни постарше и дядьки, вплоть до пожилых, из Западной Белоруссии; почти все деревенские. А по прошествии нескольких месяцев, осенью 42-го, население лагеря сразу сильно увеличилось: привезли сталинградцев, угнанных из пригородов и [44] самого города, где продолжалось сражение. Кого там только не было! От мальчиков из ремесленного училища до совершенно явных недавних красноармейцев и командиров, переодетых в цивильное и избежавших таким образом категории военнопленного — самой страшной в немецкой неволе. (В том числе явных дезертиров, которые здесь, в лагере, об этом благоразумно помалкивали.)

Повторилось «распределение», и при опросе об образовании и специальности обнаружились и среди сталинградцев очень интересные специальности: повар, пекарь и колбасник. И еще — портной и сапожник. И опять, о чудесная немецкая доверчивость, лагерфюрер назначил повара — поваром в имеющую вот-вот открыться специально сооруженную кухню-столовую для нашего брата; пекарю же и колбаснику определил быть при поваре помощниками — на разделку продуктов, раздачу обеда и прочее. Поскольку, объяснил им на полном серьезе лагерфюрер, ни пекарни, ни тем паче колбасной пока не предусмотрено. Портному же и сапожнику обрадовался и оставил их при лагере — обслуживать нас.

«Повар» слегка умел готовить — подучился, как он мне потом, смеясь над простофилей-лагерфюрером, рассказывал, за той же колючей проволокой: сидел еще дома, при советской власти за какую-то уголовщину. (Позже мне пришлось убедиться — кое-что он умел делать здорово. Например, страшно быстро и почти без слез резал лук.) О пекаре и колбаснике все понятно и так, а портной и сапожник знали ремесло на самом деле, хотя вряд ли профессионально. Были они младшими командирами Красной Армии, в неразберихе отступления и плена (а может быть — дезертировали, точно не знаю) сумели стать «сельскими жителями» с украинскими фамилиями. Чего никак нельзя было сказать о внешности и произношении.


Нам полагалось носить на груди знак — прямоугольную, почти квадратную нашивку синего цвета с белыми буквами OST. А полякам — нашивку желтого цвета с сиреневой буквой Р, латинское «пэ». Нашивок этих довольно долго не привозили, и за нами держалось сокращение ZR — ZivilRussen.

Если кто из нас говорил немцу, что я, дескать, не русский, а украинец, то для немца это было как бы признаком твоей принадлежности к чему-то не столь низкому, как пресловутое «ZR». Я этим тоже легко пользовался благодаря фамилии, хоть [45] и без особой пользы. А в общем, можно сказать, что заводские немцы в национальном вопросе применительно к Советскому Союзу не очень-то разбирались. И что есть еще, например, Белоруссия и белорусы, воспринимали с недоверием.

А дурацкая нашивка OST прожила до самого конца (были и такие, кто не сдрючил ее сразу даже после освобождения), хотя спустя год или больше немецкое начальство пробовало заменять ее на другие нашивки — отдельно русские, белорусские и украинские. Украинская была с трезубцем, какой и сейчас всюду изображает независимая Украина, а остальные две помню плохо. Впрочем, в фюрстенбергском лагере эти сложности не прижились. Наверное, к тому времени, когда очередные фюреры выдумали три разные нашивки вместо одной, большинство из нас уже не воспринимало подобных затей немецкого начальства всерьез. Еще чего! Зря перешивать какую-то дрянь, курам на смех. Обойдутся!


У военнопленных же прямо на истрепанных мундирах неизвестно какой армии, в которые они были одеты, написано краской на спине SU, SovietUnion. To же и на коленях штанов, по одной грубо намалеванной букве на каждом колене. Военнопленным много хуже, чем нам. Жили они в жутком бараке, колючая проволока в двух шагах от стен, никакого свободного места. Ходили на завод и обратно только под конвоем вооруженных немецких солдат. Не имели никакой одежды, кроме быстро превращавшихся в лохмотья штанов и мундиров с накрашенными буквами. Баланду, которую им привозили солдаты-охранники в обед, получали и ели под открытым небом.

На второй или третий день моей жизни в фюрстенбергском лагере двое военнопленных сумели каким-то образом выбраться с завода и бежать. Наверное, от полной безнадежности — ушли в чем были, с накрашенными буквами SU...

Потом привезли их трупы с запекшейся кровью, первые, увиденные здесь. В лагере говорили, что беглецов настигли и застрелили в какой-то деревне, километрах всего в десяти к востоку.


Надо, наверное, все подробно о самом главном в той жизни — об ее величестве пайке. Со всеми потрохами, которыми она, бывало, сопровождалась, или «без ничего». А также о горячей пище, полагавшейся один раз в день, в обед, и о дурацком [46] напитке, лагерное название которому — кава. Германия — страна порядка, там полагается утренний кофе и еще по разным другим поводам — тоже кофе. А поскольку у воюющей чуть не со всем миром страны настоящего кофе, судя по тому, что пили сами немцы, не было и быть не могло, то на его место нужен был заменитель, Erzatz. Некая бурда, но обязательно с прежним благозвучным именем.

Этот напиток привозили в лагерь в здоровенных бачках, устроенных наподобие термоса. Во всяком случае, жидкость оставалась там почти горячей довольно долго. Жидкость именовалась Kaffee, а на самом деле была очевидным суррогатом. Из чего — неведомо.

Один раз в день, в обед, — суп, баланда. Без мяса, разумеется. Не слишком густое варево из капусты или брюквы. Немного картошки, моркови. Качество и сытность — по-разному. Первое время в фюрстенбергском лагере доходило до того, что в этом так называемом «зуппе» плавала нарезанная нечищеная картошка. Потом кормить стали получше, на заводе поставили специальный барак — русскую кухню со столовой. Там уже суп был даже с заправкой из мелко нарезанного лука, поджаренного на маргарине. А в городе Штеттине, теперешнем польском Щецине, куда я попаду потом, гороховый суп был густой и просто вкусный. Даже из брюквы, к которой вот уже полсотни с лишним лет я испытываю стойкое отвращение, там умудрялись готовить варево получше. По крайней мере — сытное.

Наша хлебная пайка была, оказывается, предметом серьезных забот самых что ни на есть высоких тогдашних фюреров. В очень серьезной книге Павла Поляна «Жертвы двух диктатур», изданной в Москве ничтожным тиражом в 1996 году, подробно и со ссылками на документы прослежено, как ее назначали и утверждали, сколько граммов и чего нам полагалось Главный же принцип, который мы очень скоро усвоили еще в 42-м на своей шкуре, был простой: чтоб не померли и могли работать, но ни грамма сверх того.

И дураку ясно, что такую тонкую грань соблюсти непросто Так что бывали и неприятности. Для обеих сторон, поскольку от голодного работника — какая работа? Тем более на чужого дядю.

Так вот, пайка. Уже к осени сорок второго она начала худеть. Буханку хорошего плотного хлеба, которую сначала делили на четверых, стали резать на пять частей. Вслед за этим сам [47] хлеб стал хуже. Потом еще хуже; стало ясно, что пекут его специально для нас. И довольно скоро наступил день, когда в лагерь привезли и стали раздавать черные липкие ломти чего-то такого, что и хлебом назвать нельзя. Больше похоже на глину. И тогда начался бунт.

Это не для красного словца и не потом выдумано. Просто несколько человек, только что вернувшихся со смены с тяжелой работы, из горячего цеха, подержав в руках те черные ломти кинули их обратно в ящик. Посоветовав при этом в известных русских выражениях поляку-раздатчику, чтоб забирал такой хлеб обратно и кушал его на здоровье вместе с лагерфюрером. Отошли в сторону, собрались у забора и стали там тихо совещаться. И тогда стали подходить другие, взявшие раньше, хоть и с руганью, свои пайки, и тоже стали бросать их раздатчику. Сопровождая это действие, разумеется, очень многими звучными выражениями, которые теперь называются ненормативной лексикой. Та еще была лексика!

И стало ясно, что следующая смена, которой пора на работу, на завод идти не собирается. Пускай сначала дают хлеб! Всполошились вахманы, примчался из города лагерфюрер. Поорал, явно для порядку, что-то насчет того, что Германия не может кормить своим хлебом всех русских (под аккомпанемент ответных криков — еще неизвестно, чей хлеб едят сами немцы!). В общем, «хлеб из глины», как мы его тогда прозвали, увезли. Дали нам в тот день что-нибудь взамен или нет, не помню. Знаю только, что после того случая в лагере стали снова выдавать настоящий хлеб.

Кто работал в горячих цехах на самой тяжелой работе, тому полагался дополнительный паек раз или два в неделю: пайка весом, наверное, больше полкило, и к ней маргарин и так называемая колбаса. Причем были две категории занятых на тяжелой работе, которые назывались по-немецки Schwerarbeiter и Schwerstarbeiter. To есть тяжелая работа разделялась на просто тяжелую и самую тяжелую. Соответственно и величина дополнительных пайков была у них разной; которые «шверст» — получали в свои добавочные дни по половине полуторакилограммовой буханки. Всем остальным тоже давали в эти дни маргарин и «колбасу», только совсем маленькие порции, один раз мазнуть по хлебу.

«Колбаса», которую я теперь пишу в кавычках, была каким-то полусырым перемолотым с костями и слегка присоленным [48] мясом в несъедобной оболочке. Какого происхождения — не знаю. Казалось очень вкусным, наверное, потому, что ничего другого мясного для нас не существовало. Еще по пятницам выдавали к хлебной пайке малюсенький бумажный кулек с сахаром, наверное 50 грамм. И еще выдавали, не помню, вместо сахара или так и по каким дням, немного сладкого продукта, который по-русски в те годы назвали бы джемом, а в Германии это именовалось мармеладом. Курящие, которыми объявляли себя, ясное дело, все подряд, раз в месяц получали немного какой-то крупно нарезанной дряни, считавшейся махоркой. Некоторые немцы на работе оставляли нашим покурить — остаток от своей сигареты. Вот, пожалуй, и все — окурки в то время нигде не валялись, и сильно курящим ребятам приходилось худо.

А кощунственный для советского человека вопрос: если сравнить все это с положением дел в других, своих лагерях, что получится? — такой вопрос я ни себе, ни кому другому тогда не задавал; впервые задумался над этим только очень много лет спустя. Принадлежал к большинству, долго верил.


Вот еще какая была однажды история; она пришлась на то время, когда и хлеб делался все хуже, и маргарина всю неделю не давали. Народ начинал уже роптать. И вот под вечер привозят в лагерь хлеб, и приходящий к нам раздавать пайки старик поляк объявляет: сегодня вам добавление к хлебу, вместо маргарина — сыр!

Открывает продуктовый рундук, там навалены слегка обернутые в бумагу какие-то порции. Гляди ты — большие! Грамм, наверное, пятьдесят, а может, и больше. Первые получившие разворачивают завертку. Содержимое сильно пахнет и выглядит страшновато — проступает плесень, цвет какой-то желто-зеленый... Что поделать, какая-никакая — а прибавка к хлебной пайке. Пробую, жую.

Не проходит и десяти минут, как почти наступившее уже некоторое умиротворение враз рушится: кто-то обнаруживает на своем куске этого сыра белого червячка, личинку. За ним другой, третий. Поднявшийся шум перерастает в угрозы, раздатчик сбегает от греха подальше на проходную к вахманам. Опять явно назревает бунт: нас хотят кормить червяками!

Телефон у вахманов исправен, и через пять минут приносится разъяренный лагерфюрер: «В чем дело? Где червяки? [49] Покажите!» С нескольких сторон ему протягивают куски этого самого «сыра». Лагерфюрер берет их один за другим, внимательно разглядывает — и разражается длинной и очень громкой речью. Орет на охранников, на поляка, на нас, машет кулаками. Я пытаюсь понять смысл и наконец улавливаю: начальник лагеря кричит, что все здесь — и болваны-соотечественники, которым зря доверили важную миссию караулить русских, и сами русские, с которых какой уж тут спрос, — ни черта не смыслят в деликатесах! И что только последний болван не знает, что настоящий Harzerkase — гарцский сыр — должен быть с личинками, что с ними он созревает! Их надо счистить ножиком — и всё!

Он вытаскивает из кармана складной нож, поднимает над головой, продолжая кричать, сыр с плесенью. У всех на глазах находит червячка и аккуратно сбрасывает его. Разевает рот — «вот, смотрите!» — и с явным аппетитом жует одну из наших порций. За ней вторую. «Кто еще отдает?»

Народ начинает понемногу расходиться по баракам. Бунт не состоялся. Однако и опыт с вонючим сыром больше не повторяется.

Через много лет в солидной гостинице в городе Эрфурте в ГДР я увижу за завтраком у «шведского стола» нечто напоминающее те заплесневелые куски. Официант подтвердит: да-да, это Harzerkase; господин, towarisch, желает попробовать? Товарищ, ясное дело, пожелал. Принес на стол две порции — жене и себе. Первая порция осталась нетронутой, сам же я быстро убедился, что вкус этой штуки и в мирное время — что называется, на большого любителя. Но личинок не обнаружил!


Быв определен в слесарные ученики, я попал под сокращенный для тех времен рабочий день: всего восемь часов. И отсюда сразy же возникла проблема с перемещением из завода в лагерь. Одному не разрешается, а строй поведут еще через два с лишним часа. Проблема, впрочем, очень скоро разрешилась, потому что обеим сторонам было понятно, что бежать отсюда, в сущности, некуда. А хромоногие охранники лагеря, вахманы, так плетутся, что хождение строем выглядит для заводского начальства, которому требуется работа, да поскорее, совершенно нелепо. А смены на заводе разные в разных цехах, так что надо поспевать, а не плестись. В общем, этот суровый порядок с обязательным хождением строем вскоре постепенно рассосался. [50]

Но это не сразу, и мне не раз приходилось, дойдя от цеха до проходной, там ждать, пока кто-нибудь из немцев будет идти из завода. Вахман на проходной обычно «помогал»: вот, русский мальчишка ждет, забери его с собой до лагеря. Благо ходьбы — каких-нибудь пять минут.

И в один прекрасный день меня подхватил на проходной кончивший свое дежурство заводской вахман, явно проявлявший интерес к недавно появившимся на заводе русским. Был он довольно молодой и, видимо, не очень здоровый. Может, инвалид, а может — «со странностями», как теперь говорят. Иначе молодому было ни в жизнь не избежать фронта. Двинулись мы в недалекую дорогу, и парень этот, кстати явно хромавший, тут же стал меня что-то расспрашивать про нашу советскую жизнь и вообще про Russland, и еще — а так ли уж нам здесь, в Германии, хорошо? За проволокой ведь...

Раздалось гудение мотора, навстречу нам пронесся блестящий лаком легковой автомобиль-фаэтон с двумя или тремя пассажирами в хороших костюмах — и круто затормозил.

На заднем сиденье обернулся и что-то прокричал нам мрачный господин, и мой сопровождающий стремглав кинулся к нему. Полунемая сцена продолжалась недолго: господин в роскошном костюме орал на вахмана, тыча пальцем в мою строну, вахман послушно кивал головой — да-да, конечно, jawohl!

Машина взревела и помчалась в уже предупредительно открытые ворота фабрики, вахман вернулся огорченный — ему явно влетело за меня. Объясняя мне, что вот-де большое начальство не дозволяет, чтоб русские расхаживали иначе как строем, он несколько раз повторил вполголоса: Gestapo! И я отправился за проволоку, ощущая даже некоторую неловкость: вот подвел такого хорошего немца, ему за меня еще и всыпали. А слово «гестапо» меня изрядно напугало; значение его очень хорошо знал еще с советского мирного времени, да и в оккупированном Харькове звучало оно зловеще. Не хватало мне еще только гестапо!

Никаких, однако, последствий вроде бы не произошло, однако приветливый немец-вахман на заводе улыбался мне теперь только издали. А до следующих упоминаний зловещего слова было еще ох как далеко. Почти как до «Семнадцати мгновений весны». [51]

Женский лагерь, возле которого в первый день мы слушали лагерфюрера, сильно не похож на наш. Вполне приличный одноэтажный дом. Рядом еще один дом, в котором живут «иностранцы» — такие же пригнанные на работу в Германию рабочие, как мы, но из других стран. Французы и бельгийцы — те вообще считались здесь свободными людьми, получали из дому посылки, хороший паек, а на фабрике — полную немецкую зарплату. Там же живут поляки, по положению нечто промежуточное между иностранцами и нами: они обязаны носить на одежде тряпичную букву «Р». И еще в том же доме и в том же коридоре, где комнаты наших женщин, — кабинет и спальня самого господина лагерфюрера. Такое вот деликатное соседство.

Еще им всем выдавали постельное белье. И на фабрику они с самого начала ходили без строя. С чего бы такие преимущества?.. Девушки ведь из того же Харькова. Неужели всего-навсего из-за любвеобильности лагерфюрера? А черт его знает!


А деньги? Деньги хоть какие-то нам платили? И даже, наверное, сначала — а у самих-то «хозяев», у немецких рабочих, вахманов, мастеров и так далее — деньги были? Конечно. Иначе получился бы непорядок, нарушался бы непременный Ordnung, что совершенно недопустимо. И, согласно этому тамошнему порядку, нам, «остарбайтерам», «цивильным русским», тоже полагалась зарплата. Намного меньшая, чем немцам, но все же зарплата.

Тогдашние деньги были, насколько помню, довольно похожи на нынешние германские марки и назывались рейхсмарками Немецким рабочим и мастерам их платили каждую неделю по пятницам. Нам — раз в месяц. Раздавал деньги, уже разложенные каждому в отдельный конверт, «майстер», начальник цеха. Сколько? Увы, смысл этой игры был для меня в то время очень мал, так что цифры весьма приблизительны.

Кажется, немецкий станочник, токарь или, допустим, шлифовщик, получал марок 70 или 80 в неделю. Рабочий попроще, подсобник по-нашему, — марок пятьдесят. Ас, опытный мастер своего дела, может быть, сотню. В горячих цехах, рассказывали ребята, немцам платили еще больше, может быть, что и по полторы сотни в неделю. А нам?

Мише большому полагалось, кажется, больше полсотни, а то и почти семьдесят, в зависимости от количества и сложности прошлифованных изделий или деталей. Да вот только раз [52] в месяц, а не за неделю, как работающему рядом с ним мастеру-немцу. Ребятам в горячих цехах — соответственно 80–90 или, может, сотня с небольшим. Мне доставались сначала совсем гроши, меньше 30 марок; много позже, в конце 43-го года, когда я уже самостоятельно слесарил, платили гораздо больше, марок 50–60. Кажется, так, но, повторяю, не ручаюсь, очень уж это было второстепенным делом.

Но вот можно ли было купить хоть что-нибудь за эти деньги — это уже, как говорится, совсем другой вопрос. Потому что чистенькая и ухоженная, несмотря на войну, Германия тех времен была страной всеобъемлющей и всепроникающей карточной системы. От хлеба и штанов до сигарет и ниток — все продавалось, а вернее — распределялось, исключительно по карточкам. Торговцы-нарушители, о которых немцы иногда говорили — причем испуганным шепотом, — попадали в концлагерь, в KZ.

Я никогда не видел всей немецкой продовольственной карточки, со всеми ее талонами, но знаю, что количества продуктов, которые по ней выдавались, не слишком отличались от лагерных. Однако же немцы, с которыми мы каждодневно общались на работе, явно не голодали. Кроме ежедневного обеда в заводской столовой, у них был через три часа после начала работы пятнадцатиминутный перерыв на завтрак, Kafeepause. Из портфелей и рюкзаков извлекались привезенные из дому алюминиевые коробки с бутербродами и жестянки наподобие наших довоенных бидонов для керосина, только поменьше, — с ненастоящим кофе. В нашем цеху множество этих бидончиков, любовно называемых Kaffeekanne, еще до перерыва загромождали кузнечный горн, где всегда были раскаленные угли.

Судя по разговорам рабочих-немцев, многие из них сажали возле дома овощи, а картошка им полагалась по карточкам. И еще у них были чуть не в каждой семье — кролики, для которых собирали где только возможно траву, набивали ею мешок и везли домой на велосипеде.


А нам? Хоть какие-нибудь «непайковые» лакомства нам хоть когда-нибудь доставались?

Да. Главное из них — картошка.

В числе прочих хозяйственных служб на заводе было и свое овощехранилище, подвал. Туда картофель и овощи сгружали [53] из вагонов, оттуда везли на кухню тачкой или таскали двуручными корзинами. Ставили на эту ответственную процедуру освобожденных от работы в цеху и оставленных в лагере по болезни, именуемых кранками (krank по-немецки «болен»). Они, естественно, возвращались в лагерь с картошкой за пазухой. Работавшие на заводе в ночной смене тоже, бывало, раздобывали десяток-другой картофелин. Надо думать — от той же разгрузки, у того же подвала. (Потом, в сорок третьем году, когда выйти за ворота лагеря станет гораздо проще, легче будет и добыть картошки.)

Варить картошку пробовали сначала, пристраивая котелок на раскаленной болванке в горячем цеху; многие немецкие рабочие «не замечали» этого, относились с пониманием. Но однажды вышел скандал — налетел директор, разорался, бросился бить первого попавшегося под руку (что ему вообще было свойственно). Так что приготовление картошки, особенно в зимнее время, когда в бараках топились печки, перекочевало в лагерь. Охранники вроде бы и «гоняли», но не очень. А лагерфюрер появлялся не так часто, да и слышно его было сразу, можно успеть спрятать.

В особой цене был лук. Если изрезать и пережарить в котелок картошки даже маленькую луковицу с законной порцией маргарина — совсем другой вкус. А посудой для варки служили чаще всего ведро или таз; они в бараках были для хозяйственных надобностей. Чистить картошку доверялось в компании только тому, у кого шелуха получалась совсем тонкая, как бумага. Полведра сваренной и размятой с пайкой маргарина картошки запросто могли умять вдвоем, ведро — втроем или вчетвером...

И еще была замечательная вещь — ягода черника, витамин из леса, тянущегося за лагерной оградой. Довольно скоро стали разрешать туда ходить — «группой по воскресеньям». А потом, не сразу, постепенно, — кто когда сумеет. Собранные ягоды можно было размешать с пайкой сахара, лишившись возможности насыпать его в «каву». Пытались, разумеется, превратить чернику и в спиртное — сбродить с тем же пайковым сахаром. Без особого толку — слишком мало сахара. И еще бывало, что бутылка с ягодами, закупоренная здешней фарфоровой пробкой с зажимом, взрывалась. Видел своими глазами. Хорошо еще, что в лицо испытателю хлестнуло при этом только черничным соком, а осколки стекла попадали на пол. [54]

Деньги у тамошних жителей были, полагающиеся им по карточкам продукты и какой-то ничтожный минимум одежды (две пары носков в год, пара обуви раз в два года — что-то в этом роде, точно не знаю) они могли купить, и стоило все это для них недорого. Например, трехфунтовая буханка хлеба (полтора килограмма на неделю) стоила, если не ошибаюсь, полтинник, 50 пфеннигов. Одним словом, истратить свою зарплату и что-то по своему желанию приобрести рядовой немец не мог. Так это, во всяком случае, выглядело.

А что же он с ней делал? Довольно много отдавал на какие-то добровольно-принудительные сборы (на манер советского ежегодного государственного займа, на который в СССР десять месяцев в году вычитали десятую часть заработка, и все обязаны были это дело «приветствовать»). Вносил на будущий — «после победного окончания войны» — автомобиль «фольксваген», народный автомобиль. Или, возможно, на собственный дом. Точно не знаю.

Ну хорошо, если даже они, хозяева, не могли потратить заработанные деньги, то уж нам в лагере, за проволокой — что было делать с получкой? Зачем они нам, эти деньги?


Довольно скоро я догадался, что невозможность купить что-нибудь без карточек, запрещения и кары — что все это не совсем так. Что дело обстоит не так просто, как о нем говорят открыто.

Лето 42-го. Строгости в лагере и на заводе еще в разгаре. Выходить из цеха можно только «в сопровождении». Меня посылают из мехцеха, из слесарки, что-то отнести и прикрутить в другой цех. И со мной плетется, прошу извинить, полным идиотом, но ничего не попишешь, надо следовать Ordnung'y, немолодой немец, служащий заводской конторы. Сильно хромает, инвалид. На асфальтовой дорожке валяется монетка, один пфенниг. Служащий не без труда наклоняется, поднимает его. Достает кошелечек и заботливо туда укладывает. «На кой он вам сдался?» — пробует выяснить «охраняемый», хорошо знающий к тому времени, что на военные деньги, которые немец получает каждую неделю, почти ничего не продается. «Десять раз по пфеннигу, — очень серьезно отвечает сопровождающий, — это гривенник. Zehn mal ein Groschen ist eine Mark. Hundert mal eine Mark — dann kann ich auf dem schwarzen Markt neu Bereifung fur mein Fahrrad kaufen». Вот перевод — [55] начиная с гривенника: «Десять раз по гривеннику — это марка. А сто раз по марке — и я смогу купить на черном рынке новую резину для моего велосипеда». Вот такая логика. Какие могут быть возражения?

Однако же, внимание, «черный рынок»! Значит, он все-таки есть? Что это такое на самом деле, я узнаю, а потом и увижу еще нескоро. Уже не в Фюрстенберге. А в здешнем лагере вскоре образуется свой «рынок». Не ахти какой, но, разумеется, не без связи с внешним, немецким миром.


В заводской медпункт попал я в первый раз с пустяковой травмой: отлетевшая от станка горячая металлическая стружка, ударила в левый глаз, прихватив верхнее и нижнее веко. Медсестра стружку-скобку сняла, глаз промыла и чем-то намазала, надела мне повязку. И сколько-то времени я был «с одним глазом». Не прошло и недели, как из-за этого случилась новая неприятность — наткнулся в цеху на железную тягу, оглоблю вагонетки, в которой возили из цеха стружки, и слегка разбил правую голень. Ну и что тут такого? В медпункте ногу перевязали, и я вернулся в цех.

Через несколько дней пришел на перевязку. Рана не закрылась. Еще через несколько дней — то же самое, и началось нагноение. В общем, мазали мне ногу разными мазями, бинтовали, заклеивали, пробовали оставлять так. Не заживает, и все. Постепенно на голени образовалась дырка, через которую сталa видна кость. Это сейчас хорошо говорить, а тогда...Тянулось это ужасно долго, во всяком случае мне так казалось. (Причина была, наверное, достаточно простой, но в тогдашних условиях совершенно неустранимой — ноль витаминов в рационе. В конце концов дырка все же стала понемногу затягиваться. А пятно от нее видно на ноге до сих пор.)


По каким-то определенным дням, кажется два раза в неделю, в медпункт приезжал из города на час или на два врач. Ездил он (единственный из всех на фабрике) на легковом автомобиле, за рулем. Наверное, при царившей в Германии жестокой экономии бензина машина ему полагалась, а остальным — нет; даже директор-бетрибсфюрер разъезжал обычно на велосипеде. И к этому врачу все чаще стали звать меня из цеха, если он и сестра не могли объясниться с кем-то из наших. [56]

И однажды доктор говорит мне, что он хочет изучать русский язык, чтобы и самому хоть немного понимать пациента. И что я должен его учить!

Объясняю ему, что я закончил только семь классов, какой из меня учитель? «Ничего, — говорит, — раз ты знаешь немецкий, значит, сможешь мне объяснить самые основные вещи и хотя бы немножко грамматики. Я и сам буду говорить, какие слова и выражения мне нужны».

Ничего не поделаешь, придется пробовать.

Вот так получилось, что осенним вечером (везде полное затемнение) я позвонил у двери двухэтажного особняка, на которой белела табличка: «Dr. med. Karl Habelitz». В приемной на стульях и в креслах — несколько пациентов, за столиком — медсестра в полном облачении и с красным крестом. Обо мне она предупреждена: «Доктор просил вас (!) подождать немного, у него больной. Я вас провожу». Привела меня на второй этаж в красиво обставленную комнату. «Садитесь, пожалуйста (!), я доложу доктору». Доктор довольно скоро пришел, мы позанимались с полчаса. Я называл какие-то слова и простые выражения, вроде «что у вас болит», он прилежно повторял и записывал латинскими буквами. Произношение русских слов у него было, это хорошо помню, жуткое.

Побывал я у доктора раза три или четыре. Какие слова и правила ему втолковывал, не помню, но хорошо помню, что «ученик» очень старался. А медсестра приносила каждый раз тарелочку с двумя-тремя небольшими бутербродами с настоящей колбасой и чашку сладкого кофе, совершенно не похожего на лагерно-столовскую «каву».

И однажды доктор, отлучаясь во время урока по своим надобностям, включил радиоприемник — послушай, мол, музыку, пока я отпущу больного. Дверь за ним закрылась, я стал крутить ручку настройки. (Ничего не зная о грозном приказе фюрера насчет «вражеских радиостанций», совершенно таком же, как «кто покусится на немецкую женщину...») Наглость моя была вознаграждена: с замиранием сердца я расслышал русскую речь и ослабленный расстоянием голос московского диктора. Он читал фронтовые известия! Помню только, что в них назывались те же места между Волгой и Доном, о которых в то время можно было услышать на фабрике, но насколько же это была другая военная сводка! [57]

Разумеется, в тот же вечер я ее пересказал друзьям, и весть из Москвы о делах на фронте, которые у немцев вовсе не хороши, пошла гулять по лагерю. К сожалению, в первый и последний раз, потому что уроки с доктором скоро кончились — его призвали в армию, и он уехал на фронт.


А вскоре нас обрадовало и немецкое радио. В конце 42-го года немцы в цеху давно уже шептались: под Сталинградом неладно. Осенью еще гремел то и дело репродуктор («германский солдат пьет воду из Волги!.. Город Сталина в наших руках!.. Час победы близится!»), а теперь — молчок. Только слышатся тихие разговоры — у кого-то сын, у кого-то зять под Сталинградом, писем от них давно нет.

...В книжках военных историков есть текст сообщения, которым германское командование известило своих граждан о разгроме и капитуляции (таких слов там, правда, нет) своих войск в Сталинграде. Весь остальной мир об этом давно знал, как и о том, что фельдмаршал Паулюс сдался со своим штабом в плен 31 января 1943 года. В том немецком сообщении — на заводе его громко передавал репродуктор — были какие-то торжественные словеса о «непобежденном духе» и «героическом закате», в честь которого объявлялся траур по солдатам 6-й германской армии.

Все всё поняли. И были хмурые немецкие рабочие с опущенными головами и плачущие женщины. Какой-то ретивый дурень с фашистским значком, приколотым к спецовке, налетел на рыдающую пожилую работницу: «Немедленно прекратите! Немецкая женщина обязана гордиться — жизнь за фюрера...» — и тому подобная ахинея.

Пожилые немецкие рабочие отворачивались и молча расходились по цехам.


Все уже понимали, что после Сталинграда война переменилась — германская армия отступает. На заводе стало еще меньше немцев — их забирали в армию. Цех за цехом переходили на «двухсменку» — работать по 12 часов; ремонт — раз в неделю. А в горячих цехах ночная смена идет на работу после пересменки «в день» — через восемь часов. Настоящая каторга...

Вскоре после того, как я слушал у доктора советскую военную сводку, стало известно, что наступающая Красная Армия освободила Харьков. (Первый раз это было 16 февраля 43-го; в марте немцы взяли город снова и были там до 23 августа.) Я [58] понял, что дознаться здесь про маму и про меня уже не смогут. Это, конечно, хорошо, но и у меня не остается никакой надежды хотя бы узнать — жива ли мама...

Ну, а что мы думали в то время про войну вообще? И про то, что будет с нами дальше?

Если честно, то мало кто из нас верил в то время, что Красная Армия победит Германию и нас освободят. Больно уж далеко забрался всюду вермахт. Вот на Украине отступают, а до сих пор держатся на Кавказе. В Африке, которая черт знает где, на краю света, и то воюют. Чуть не каждый день орет радио — сколько и каких американских да английских кораблей потопили в океане. Война, казалось мне тогда, кончится нескоро и как бы ничем: остановится где-то посередине. Может даже быть, что Украина останется «им».

А что же будет с нами? Ведь товарищ Сталин наверняка считает нас изменниками, потому что как ни крути, а работали мы не на своих, а на врага. Вот и бросят нас здесь пропадать и никуда не денешься!

Такие были невеселые мысли у мальчика, вполне сообразно тому нехорошему времени. Холодно, хоть зима вроде бы и кончилась. Одежка, какая была еще из дому, пришла в ничтожество. Нет белья, грязь. Голодно.

И тут я заболел. То есть сначала решил, что простудился. Потом стала одолевать страшная слабость. Бил озноб, я замерзал рядом с горящей печкой, а дальше пошло такое, что и на бумагу не годится.

Через несколько дней в барак пришла медсестра из заводского медпункта. Притронулась ко мне, сказала, что больше сорока, и вызвала лагерфюрера. Что-то они там порешили, а я только помню, что вместо вечера стал уже день и что меня закатывают на носилках в кузов автомобиля. Он тронулся, я ycпел еще заметить, что городок Фюрстенберг остается сзади. Очнулся еще раз, когда машина въезжала в какие-то большие (старинные, красиво, — подумал мальчик) ворота. А что было за теми воротами, я уже не видел и долго не знал.


Когда начал понемногу понимать в следующий раз, что со мной происходит, сказали — прошло восемь дней. Нахожусь же я в больничном бараке для пленных на территории большой больницы в городе Ной-Штрелиц, километрах в двадцати от Фюрстенберга. Кроме меня был в том бараке еще один [59] пациент, которого вскоре выписали, остался один я. Однако снаружи барак был заперт.

Была медсестричка — смешливая девчонка немного постарше меня, если верно помню — откуда-то с Северного Кавказa. И был доктор — Георгий Александрович Терехин, пленный советский военврач, которого каждое утро приводил и каждый вечер уводил в лагерь военнопленных вооруженный немецкий солдат. Один одного. Наверное, оба одинаково понимали глупость этой ситуации. Вот такое было заведение при большом немецком госпитале.

Очухивался я долго, страшно ослаб. Чем лечили — не знаю. Помню наслаждение от чистой больничной еды, которую дважды в день кто-то приносил или привозил нам на всех троих — сестричку, доктора и пациента. В обед полагалось даже что-нибудь сладкое, чаще всего это был компот из ревеня. Помню, что иногда в окно было слышно радио, и мы слушали немецкие военные сводки. На всю жизнь запомнил прозвучавшее в одной из них название — остров Пантеллерия в Средиземном море, на который уже высадились англичане «по дороге» из Африки на Сицилию. «А дальше — в Италию, а потом будет десант во Францию, и они с той стороны, с Запада, тоже будут бить фашистов», — потихоньку рассуждали мы с доктором Терехиным.

Еще он мне рассказал, что я было совсем помирал, но сердце не остановилось потому, что мало весил — очень уж тощий... Так что, мол, благодари судьбу. Хворь моя называлась брюшной тиф, по-немецки Unterleibtyphus. (И теперь, спустя 55 лет, я гадаю — можно ли найти в тамошних архивах мою «историю болезни»? Или на худой конец какую-нибудь запись вроде «поступил — выписан», с датами?)

Когда меня отправляли обратно в лагерь, было явное лето, вся эта история с тифом тянулась долго. Сопровождающий привез меня на поезде в Фюрстенберг, привел в лагерь. Иду вдоль барака. Солнышко, трава пробивается. Открытое окно. Заглянул; там кто-то из кранков, из освобожденных от фабрики по болезни. Сидит, рядом ведро с водой и щетка; значит — на легкой работе, мыл пол, отдыхает. «Здравствуй, — говорю. — Ну, как тут у нас?» А он заорал не своим голосом, вскочил и кинулся бежать.

Оказалось, все очень просто — в лагере решили, что я в той больнице давно окочурился. А тут вдруг — явился! С того света...[60]

Из госпитального барака доставлен обратно в лагерь, я был сначала записан в «кранки», то есть в официальные больные, по-немецки Arbeitsunfahig, сокращенно — AU (в точном по смыслу переводе получилось бы РН — Работать Неспособен). Но ненадолго. После чего получил направление «на легкую работу». Обрадовался, дурак: сказали, что в Gartnerei, в садоводство. Никакого сада при фабрике не было, я это хорошо знал. Оказалось — огород. Наверное, и это неплохо; там ведь овощи?

Дал он мне, что называется, прикурить, этот «огород»! И, потаскав день или два тяжеленные мешки с кочнами капусты, подгоняемый то и дело окриками сытого «гертнермайстера», огородного фюрера, я взвыл и прямо с обеденного перерыва сбежал в медпункт. И оттуда, после довольно громкого препирательства между медсестрицей и вызванным ею лагерфюрером, с одной стороны, и примчавшимся с резиновой дубинкой фюрером-огородником, с другой, — был отправлен на кухню. На поправку здоровья и чтоб перестал быть похожим на покойника.


Если кто-то полагает, что довольно частое употребление здесь слова «фюрер» при назывании разных небольших и даже совсем маленьких начальников есть словесная фигура гротеск, намеренное преувеличение, то он ошибается. Там так любили это слово, что «не-фюрера» еще поискать надо было. Директор фабрики именовался Betriebsfurer, «вождь предприятия», наверное. Управляющий хоть чем угодно, любой конторой, был Geschaftsfurer. Машинист на тепловозе, заталкивающем на фабрику два-три товарных вагона, назывался Lokomotiv — или, совсем запросто, Lokfurer. А шоферское удостоверение, «права» по-нашему, называлось Furerschein.

Что уж теперь насмехаться... Вернемся лучше к деньгам, которые нам платили, — на что же их можно потратить, если не садиться в бараке играть в «двадцать одно», в очко? (Но ведь и для выигравших, хотя их всегда абсолютное меньшинство, тоже должен же быть какой-то смысл в этих марках!)

Сначала была одна-единственная возможность. На фабрике в немецкой столовой есть прилавок-киоск. Там продаются сигареты, за которые у немцев отстригают какие-то талоны, а также пиво в бутылках и некое подобие лимонада ярко-желтого или розового цвета, тоже в бутылках. Называется вполне честно Brause, шипучка. Так вот это «браузе», которое стоит [61] сколько-то пфеннигов, нам разрешается покупать. Пиво тоже разрешается, если его привезли много и всем желающим немцам явно хватит. Пиво, конечно, дороже (на сколько именно — не помню).

Но вот заходить в немецкую столовую — не разрешается. А киоск только там, другого нет. Все понимают эту нелепость, но она держится долго, хотя немецкие рабочие тоже ворчат, потому что их без конца просят принести с обеда бутылочку. Какого черта, это же без карточек, ну, пусть устроят для русских другой киоск! Так ничего и не происходит.

Ну хорошо, крашеный лимонад. Или иногда бутылка пива. Это все? Довольно долго так оно и было, потом стало понемногу меняться. Эти перемены я застану уже после возвращения из больницы, «с того света»...


Вольности начались с хождения на завод и обратно в лагерь без строя, в котором явно не было смысла — убегать, да еще без языка и раздетому, некуда. Потом начались «коллективные прогулки» по воскресеньям, группами человек по десять в сопровождении старика вахмана. Несколько раз идущих на такую прогулку изволил сопровождать сам господин лагерфюрер, которому эта процедура, наверное, нравилась. Женщины ведь с самого начала ходили без всякой охраны, и ничего... А потом еще оказалось, что хозяин пивной неподалеку от лагеря вовсе не прочь продать сколько-то лишних бокалов пива или бутылочек лимонада, если его заведение не переполнено немецкими посетителями.

Одним словом, некоторые строгости себя, что называется, исчерпали. И постепенно получилось так, что выйти из лагеря в свободное от смены время, сказавшись на проходной, стало обычным делом. Была бы на тебе приличная одежда — вахман пропустит, и иди себе «в город». Да только с одежкой-то дело обстояло — просто швах, совсем худо. Надо было где-то ее добывать, но довольно долго никакой возможности для этого не было.


Поношенные, но вполне приличные «цивильные» вещи стали появляться в лагере уже вскоре после первых получек. И их обладатели не особенно скрывали, откуда взялась обновка, Очень просто: «Немец, с которым я на пару работаю, принес». Кто-то отдавал ставшую ему ненужной вещь просто так. [62] Наверное, из сочувствия к работающему рядом с ним человеку, которому не во что переодеться из промасленной спецовки. Кто-то другой видел, возможно, в такой помощи ближнему и некоторую пользу для себя (ведь «десять раз по пфеннигу — это гривенник...»). Ну, и что тут плохого?

Я был уже совершенно, что называется, без штанов, без единой теплой вещи осенью и начал спрашивать соседей в цеху — у тебя нет теплой рубашки ненужной? Или, может быть, куртки? Я бы у тебя купил... Кто-то пожал плечами, кто-то сказал, что спросит у родителей, а будущий инструментальщик Вернер ответил, что у него дома есть вещи, которые ему уже не нужны, и он может продать их. И на следующий день, объяснив после работы вахману, что вот он, Вернер, «сопровождает» меня, мы отправились к нему домой. (Это первый раз в жизни я оказался в доме у немецких совершенно чужих людей.)

Никого, кроме самого Вернера, я там не увидел. Мы уселись в довольно тесной комнатушке, и хозяин вывалил передо мной кучу старых вещей. По большей части он из них вырос, мне они тоже были малы. Все же нашелся почти целый свитер-безрукавка, а потом еще тесноватый, но хороший пиджачок. Я спросил, сколько это стоит; хозяин, подумав, сказал, что пять марок и восемь марок. Пусть я не думаю, что это дорого. Ведь вещи еще хорошие...

Сделка тут же состоялась. Я вернулся в лагерь очень довольный приобретением, а Вернер, надо полагать, остался доволен выручкой.

Вряд ли мой опыт был исключением — вещи с чужого плеча, немецкого естественно, стали появляться в лагере все чаще. Вскоре их уже продавали и покупали друг у друга. Хорошо помню, что осенью 43-го у меня уже были какие-то вполне приличные брюки и порядком истоптанные, но еще крепкие ботинки. Как они ко мне попали — забыл напрочь.

В общем, в лагере стал постепенно складываться свой «рынок». Наши получки, рейхсмарки, пустились в свой, на первых порах не очень дальний оборот. И самое поразительное, наверное, что тут же нашлись и такие, кто стал продавать — не каждый день, разумеется, — свою хлебную пайку! А уж маргарин или кулечек сахара в пятницу — тем более. У одного из таких идиотов я однажды пытался выяснить, в своем ли он уме. «Э, братец, — рассудительно отвечал мужик лет под тридцать в белорусской домотканой свитке, — пайку тую зъел, и немае... А [63] марки етые — харошие гроши. Посля войны, до хазяйства, вот тагды ани будуть — ого!»

Как и многие другие, я уже тогда сомневался даже в железной логике немца, поднимающего с земли монетку в один пфенниг. Шины для велосипеда он еще, может, и купит... А вот что до «хазяйства» после войны... Не пришлось бы кому в том хозяйстве печку топить рейхсмарками!

Но рейхсмарки — это что! Мы ведь их сколько-то получали, значит, как не быть торговле. А вот то, что в лагере стали появляться Brotmarken, талоны на хлеб, отрезанные от немецкой продуктовой карточки, это как надо было понимать? Никакого другого ответа, кроме одного-единственного, что их продают сами немцы, быть вроде бы не могло. Даже если непосредственным продавцом был, допустим, поляк. Вот тебе и «нет черного рынка»!

Так или иначе, а вскоре купить в лагере хлебный талон — маленький красный прямоугольник грубой бумаги красного цвета с напечатанным на нем три раза словом (кажется, просто «Brot» — хлеб) и тремя «500 gramm» — стало обычным делом; были бы деньги. Цена была чаще всего 20 марок, но иногда она по каким-то причинам росла — до 25, а то и до 30 марок. Обладатель талона отправлялся на прогулку в город — сам или передавал талон товарищу. И «гулявший» возвращался с буханкой.

Можно ли было таким способом добыть и другие продукты, не знаю. Во всяком случае, в Фюрстенберге — вряд ли.


А в успешно начинавшейся истории с устройством меня на кухню был, конечно, еще и хитрый замысел моих слесарных друзей, которые меня и подучили — как пожалостливей жаловаться, куда и как проситься. В чем он заключался, советский человек должен легко догадаться, поскольку кухня и столовая — это прежде всего еда и продукты питания. Которые, как известно, хранятся у хозяина под замком. Замок по-немецки der Schloss, a Schlosser — это слесарь. Очень понятное рассуждение.

Приняли меня на новом рабочем месте мирно, хотя и с некоторым недоверием — чужак, не свой. Кормиться, однако, сажали вместе с собой. Чего там, дескать, чиниться, если с нами работаешь. Работой особенно не допекали. Ну, почистить и нарезать лук (картошку в котел садились чистить все, начиная с повара, без разбору). Собрать со столов миски. И тому подобное. [64]

Зато вскоре доверили важное и мало приятное дело: растапливать утром котлы. К шести часам утра им полагалось кипеть. Значит, разжигать надо было в половине пятого, а отправляться на работу — в четыре утра. Ясное дело, никому не хочется, а самому повару и его приближенным — тем более.

В этом-то ночном хождении поблизости от съестных припасов и был немалый интерес, сразу уловленный моими друзьями из мехцеха. И вскоре было мне поручено чрезвычайно секретное дело.


Притащился я, как всегда мерзнущий и жутко не выспавшийся, в четыре утра на фабрику. Голодным я себя теперь уже не считал — какой же голодный, если кормишься при кухне, а пайку можно разделить на две части и сжевать в свое удовольствие когда захочешь, хоть ночью. Открыл под надзором вахмана дверь кухонного барака, зажег свет. Вахмана все эти процедуры совершенно не интересуют, он тут же удалился, а я стал разжигать котлы. Налил воды. Разжег. Никого, кроме меня, нет, а все равно боязно: в кармане у меня аккуратно завернутый в тряпочку кусок чего-то мягкого, вроде воска, который я и должен сунуть в замочную скважину кладовки и аккуратно прижать; велено — большим пальцем. Чтоб получился «оттиск», слепок, по которому старшие мои друзья-приятели тайно смастерят ключ. А что, если она — смола эта самая — там приклеится, что мне делать? Ведь через час или раньше другие придут! Ничего, утешали меня, не должна приклеиться. Действуй смелей, только аккуратно!

Проделал я все, как было велено, несмотря на страхи. На комке воска (или, может быть, смолы) исправно оттиснулась форма замочной скважины. Век живи, век учись...

Разумеется, кухня-столовая вовсе не была доверена нашему брату полностью. Опекать нас поставили даму, работавшую до этого на немецкой кухне подсобницей. Рыжая блондинка, по мне — некрасивая, лет тридцати. Обращалась с нами эта фрау Ида, скажем, Мюллер бесцеремонно, а по настроению — то просто грубо. Командовала то и дело без всякой надобности, всячески подчеркивая свою близость к лагерфюреру, которого называла при всех по имени — Вилли и на «ты». Подолгу жила, можно сказать, у всех на виду в его комнатах в доме женского лагеря. (Все хорошо знали, что муж Иды — на фронте.) [65]

...Как примерно выглядит бородка довольно примитивного большого ключа, которым эта фрау Мюллер самолично открывает и запирает дверь в кладовку, я подсмотрел и как мог нарисовал друзьям еще до слепка.


Это сейчас легко сказать «получилось», а тогда... Тогда надо было тайно пробовать, откроется дверь кладовки секретно изготовленным ключом или не откроется. Или — самое страшное, а что, если ключ застрянет? А пробовать предстояло мне. При полном отсутствии такого рода навыков. Друзья-приятели, ворочая каким-то заржавевшим ключом в скважине бездействующего замка барачной двери, кое-как разъяснили мне тонкости предстоящей процедуры. Дня через два или три свежевыпиленный ключ принесли вечером из мехцеха, до побудки ночью я со страху почти не спал. Встал, собрался, пришел на кухню и, когда растопил котлы, вроде бы уже и бояться перестал. А что? Вот, люди добрые рассказывают, как они там в мирное время магазин ограбили, сколько товару утащили, и ничего! Одним словом, дрожать я вроде бы перестал, закрылся изнутри и осторожно сунул теплый ключ в замочную скважину кладовки. Он туда благополучно вошел, и я его стал осторожно поворачивать.

Неужели получится?

Ключ повернулся, замок щелкнул! Надо же, с первого раза!

Дверь открылась, и я вошел в темную кладовку и закрыл за собой дверь, чтоб не попадал туда свет из кухни, чтоб не заметили снаружи. А уж как кладовка устроена и где стоит ящик с маргарином, а где холодильник с лошадиной колбасой — это я и так хорошо знаю. В ту же секунду через зарешеченное окно кладовки, от которого я стоял в каких-нибудь трех шагах, мне в лицо ударил сноп электрического света. Попался!..


Старшему другу и наставнику Мише большому, отлучившемуся из мехцеха уже в половине седьмого, я гордо вручил здоровенную пачку маргарина, никак не меньше полкило, и целую колбасину (ту самую, из которой резали пайки, — из перемолотого с костями полусырого мяса). Спасло меня неполное среднее образование, по причине которого я в критическую секунду сообразил, что раз в кладовке темно, а снаружи — освещено фонарем с соседнего столба, то луч света от карманного фонаря, отражаясь от темного окна, внутрь почти не [66] проникает. И что бдительный вахман, надумавший зачем-то посветить в кладовку, находится не у самого окна, а в нескольких шагах и, значит, через темное окно меня не видит.

Все же перепугался я тогда сильно. Но потом все равно очень гордился.

Поразительное дело — ведь получается, что продукты в кладовке, в том числе маргарин в фабричной расфасовке, пачками в стандартных картонных коробках — они не считали, что ли? Я ведь понимал: не может быть, чтобы повар со своей компанией не прикладывался, пусть без всяких особых ухищрений, к тем же припасам. Да и сама фрау Ида, получающая, как и все немцы, продукты по карточкам, вряд ли себя так уж ограничивала. Как это понимать, если у них — немецкая точность? Кто его знает... Так или иначе, а эта бесплатная кормушка действовала довольно долго.


Не надо считать, что мальчик был такой уж хороший и смелый. Ничего особо хорошего еще не было, только, может быть, слегка намечалось от постоянного воспитания Миши большого и вообще лагерной жизни. И пасовал я, бывало, боясь той же поганой Иды и ее лагерфюрера. И в победу Красной Армии еще не мог поверить, чего уж там...

Но бывали у мальчика и собственные идеи. Одна из них — татуировка, ее исполнения добивался, несмотря на противодействие Миши большого, с маниакальным упорством: «А как же! Ведь мы в лагере, мы как заключенные!» Сам изобрел картинку: восходящее солнце, крылья и меч. В несколько расплывшемся виде она видна и сейчас. На вопросы, что означает, как правило, не отвечал, а избранным объяснял: солнце с Востока, крылья свободы и карающий меч НКВД. Спустя несколько лет картинка эта и была внесена названным ведомством в некую секретную анкету в качестве моей «особой приметы».

Специалисты тех времен и тех мест кололи тремя перемотанными ниткой иголками, обмакнутыми в тушь, откуда она в лагере бралась — не знаю; сама же картинка изображалась химическим карандашом на листке бумаги как бы зеркально, и «переводилась» на кожу пациента, смоченную собственной слюной. Когда тебя колют тремя иголками точка за точкой, это, мягко говоря, не безболезненно, но я терпел и своей картинкой очень гордился. Сравнивать вокруг было с чем, так что гордиться можно было разве что по молодости и глупости. В компании, [67] с которой я теперь водился, изображения на телах были всякие. От воспроизведенных и в теперешнем справочнике МВД могильных крестов и «Не забуду мать родную» до весьма личных и, мне кажется, даже художественных. Была, к примеру, в женском лагере молодая дама, имя которой мало кто помнил, звали чаще просто «бой-баба». И у нее на той части тела, которая в анатомии именуется бедром, а в грубом просторечии ляжкой, красовалась надпись «Умру за горячую е... «. Разве плохо сказано? Иногда она эту синюю сентенцию кому-нибудь показывала, просто так. Возможно, из любви к искусству.

Другая идея, появившаяся у мальчика много позже, была сложнее — добыть оружие, застрелить побольше фашистов и героически погибнуть. (Друзья постарше сурово велели не умничать и вообще не забывать держать язык за зубами.) В мечтах же мне то казалось, что такое время скоро настанет, то — что война если когда-то и кончится, то наши сюда не придут и нам тут все равно пропадать. По первому из этих вариантов была и такая заманчивая мысль: сообщить туда, нашим — чего и сколько производит фюрстенбергская фабрика «Faserstoff und Spinnerei», «волокна и пряжи». Вот бы! И тут впервые человек совсем не мальчишеского возраста, для меня тогда «взрослый» — сталинградец Петр, с которым у Миши большого завелись какие-то свои дела и разговоры, — прищурился, пожал плечами и промямлил, что-де кто знает... Почему не сосчитать?

И сосчитали. Благо все было «на поверхности»: производство начиналось с распиловки проката, стальных брусьев, на короткие чушки, отправлявшиеся в печь на разогрев и оттуда — под пресс. Никакого промежуточного склада между ними не было; сколько чушек напилено — столько снарядных гильз и произведет фабрика. Во всяком случае, ни на одну больше: запороть несколько штук по ходу производства еще возможно, а добавить нельзя ни одной — неоткуда. Ну, а у прессов, где тяжелеe всего, работают наши. А сколько проходит раскаленных чушек через каждый пресс за смену, и спрашивать не надо: стократ ими с хорошим матом повторено. И что немцы то и дело пытаются «гнать», чтобы ускорить дело, но ускорить разогрев чушек все равно не удается. Все очень просто...

Прочитавший это теперь, спустя шестьдесят лет, может иронически улыбаться, сколько ему заблагорассудится. К нему никаких претензий, он — в другом времени... [68]

Чуть не все немцы, от кухонных девочек до мастеров и заводского начальства, на работу приезжали на велосипедах. Если шел дождь или снег — надевали поверх одежды защищавшие от воды специальные велосипедные накидки из клеенки или пластика. Ездили круглый год, благо зима там довольно теплая. Так что возле цехов и прочих служб всегда стояли в специально сделанных желобах-стойлах десятки велосипедов. И хорошие немцы — те, которые относились к нашему брату по-человечески, иногда в обеденный перерыв разрешали русскому, с которым вместе работали, прокатиться возле цеха. Или во время работы съездить до другого цеха и обратно — отвезти или привезти деталь или инструмент. Не раз перепадало и мне от немецких «лерлингов» — учеников (которые, правда, поначалу не без недоверия спрашивали: а ты умеешь? а у вас в России тоже есть велосипеды?).

И вот какая история приключилась однажды на кухне. Нас, разумеется, чуть не каждый день навещал господин лагерфюрер. Не без некоторой игривости вопрошал, как дела; бывало, пробовал суп (и неизменно восклицал: «karascho!»). Похлопывал по спинке или иным подробностям свою Иду и садился с ней пить кофе, который она ему специально готовила. И подписывал бумажки, которые она заполняла на получение и расход продуктов.

В тот день они вроде бы слегка поспорили, и он начал даже покрикивать, как бы напоказ: дескать, в бумажках что-то не так. Зовет меня: «Эй, Михель, ты же умеешь на велосипеде?» — «Умею». — «Бери мой велосипед, кати в женский лагерь. Скажешь, что я велел, тебя пропустят. У меня в кабинете в ящике письменного стола лежит вот такой-то документ, там увидишь. И вези быстро сюда!»

Скажите пожалуйста, какое доверие...

Взгромоздился я на его велосипед с высоченным седлом и, едва доставая педали, поехал. Тамошний завхоз меня пропустил, показал дверь, она была не заперта. Я вошел в небольшую хорошо обставленную комнату с массивным письменным столом. Открыл выдвижной ящик этого стола и...

И прямо перед собой увидел — никакую не бумагу, а серо-черный поблескивающий пистолет. Рука, естественно, сама потянулась — схватить его, ну хоть посмотреть! Неужели заряжен?! К счастью, был я уже все-таки не совсем мальчиком, а лагерником. Даже вором, как я о себе гордо думал тогда, «работая» с [69] подделанным ключом от кладовки. Так что руку я благоразумно удержал и к пистолету не прикоснулся. Осмотрелся, нашел лежащую тут же рядом разлинованную казенную бумагу с цифирью, аккуратно взял ее и, сказав завхозу «ауфвидерзейн», покатил обратно, раздумывая, что бы это все могло означать.

И, еще не доезжая фабрики, решил — одно из двух. Либо лагерфюрер такой растяпа, что то ли не помнит, где у него пистолет, то ли не придает этому значения. Либо он меня хочет по меньшей мере проверить — ухвачусь ли. Отпечатки пальцев остались бы как пить дать. А раз так, надо играть «честного дурачка». Поэтому, поставив на место велосипед, я явился на кухню и, протягивая бумаженцию лагерфюреру, громким шепотом сообщил ему по-немецки: герр лагерфюрер, там у вас пистолет лежит! Лагерфюрер поглядел на меня с интересом: «Ты его трогал?» — «Что вы, конечно нет!» Он хмыкнул, что-то проворчал про себя; на том дело вроде бы и кончилось. Осталась только засевшая во мне противная тревожность.


Прошло совсем немного времени после этой непонятной истории, как очередная перемена в жизни не заставила себя ждать. Директор завода, имевший обыкновение время от времени носиться чуть не бегом по цехам и службам, что-то приказывая мастерам и начальникам, кого-то громко распекая, остановился в один прекрасный день возле нашей русской кухни. Завидя его еще на подходе, мерзкая фрау Ида уже честила кого-то из наших: «Los! Dawaj, schneller!», скорей, мол, — демонстрировала начальству свое прилежание. Директор остановился, рявкнул «Хайль Гитлер!» и понюхал воздух. О чем-то спросил нашу мегеру. Тут же, прямо как из коробочки, появился неведомо откуда и лагерфюрер. Директор ткнул пальцем в повара Петю, тот продекламировал несколько немецких слов — Suppe kochen gut, и еще что-то в этом роде. И тут...

И тут господин бетрибсфюрер Харлингхаузен воззрился на меня: «А этот что тут делает? Почему не в цеху?» Лагерфюрер стал объяснять что-то про больницу и «легкую работу». Директор рыкнул...

Короче говоря, в тот же день я отправился в мехцех, а там майстер Шульц, начальник цеха, справедливо рассудил, что ученичества с меня хватит, и тут же определил к верстаку, освобождающемуся с завтрашнего дня, потому что молодого слесаря-инструментальщика призвали в армию. [70]

По правде говоря, отдавая в последний раз Мише большому подделанный ключ, я почувствовал некоторое как бы облегчение. Цех, конечно, не кухня, зато на работе буду теперь со своими, а не на побегушках у повара и его компании. И не надо переться ночью котлы растапливать. Жаль, конечно, что кончилась кормушка, но ничего не поделаешь, а может быть, оно и к лучшему. Не может без конца тянуться такое, рано или поздно догадаются, или случайно попадешься. («Операция ключ» вскоре возобновилась и без меня, в первое время кое-что перепадало и нам с Мишей большим. Но потом участники стали подозревать друг друга в утаивании «законной добычи», и между ними возникли споры-раздоры, которые перешли в глухую вражду.)

А в начале осени 43-го на заводе по разным цехам отобрали неизвестно зачем человек двадцать молодых парней, в том числе даже из горячих цехов. Сказали — поедете на переподготовку, техучебу или что-то в этом роде. Было не очень понятно, зачем это, когда людей на фабрике, особенно у станков, и так не хватает. Несколько дней опять было тревожно и беспокойно от этой неизвестности. А потом начальник заводских охранников, всегда улыбающийся старикан Майнке, пришел утром в лагерь, построил нас и повел на вокзал. Там мы сели вместе с ним в пассажирский поезд. Проехали памятный мне Нойбранденбург и еще часа через два прибыли в портовый город Штеттин, теперь это польский Щецин.

И там, уже на трамвае, приехали в пригород Фрауэндорф, в «Женскую деревню», прямо к проходной лагеря, выходящей на оживленную городскую улицу. [71]

Дальше