Часть вторая
1
Министр иностранных дел Великобритании Антони Иден, его заместитель Кадоган и посол Великобритании в СССР Криппс сидели по одну сторону длинного стола, на котором стояли бутылки с боржомом и хрустальные фужеры, а Сталин и советский посол в Англии Майский — по другую. Майский выполнял обязанности переводчика.
— ...Если по ряду вопросов мы уже договорились, — удовлетворенно произнес Сталин, — я полагаю, что господин Иден не будет возражать против подписания еще одного документа...
С этими словами он не спеша опустил руку в карман своей наглухо застегнутой серой тужурки.
Майский несколько неуверенно перевел эти слова. Они были для него неожиданностью. Он не знал, о чем идет речь. Во время предварительной беседы с ним Сталин не упоминал ни о каком дополнительном документе.
А Сталин вынул из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, протянул его Майскому и сказал:
— Переведите.
Тот пробежал глазами текст и, стараясь скрыть недоумение, взглянул на Сталина, но встретил твердый, холодный его взгляд.
Громко, раздельно, как бы испугавшись, что Сталин прочел его мысли, Майский перевел документ на английский.
Наступило молчание.
Сталин смотрел на Идена и ждал.
Наконец Иден тихо произнес:
— Это... невозможно.
Сталин едва заметно повел плечами. Потом жестко сказал:
— Тогда все остальные соглашения представляются мне бессмысленными.
Майский едва сдерживал волнение. Неужели встреча, с таким трудом организованная, так хорошо начавшаяся, неожиданно закончится крахом?.
— Переведите! — сказал Сталин, и Майскому показалось, что в голосе его прозвучала скрытая угроза.
Торопливо, комкая слова, он перевел.
Со страхом и смятением Майский подумал о том, что рядом с ним сидит прежний Сталин, жесткий и неумолимый. Видимо, война, тяжелые испытания никак не повлияли на его характер, не изменили его.
Но советский посол ошибался...
Переговоры между Сталиным и Антони Иденом начались 16 декабря.
Поначалу они протекали успешно. Иден вручил Сталину подготовленные в Лондоне проекты двух соглашений между Великобританией и Советским Союзом. Сталин, в свою очередь, передал Идену советские проекты договоров.
Первый договор — относительно взаимопомощи между двумя государствами — должен был заменить то соглашение о совместном ведении войны, которое было заключено на двадцатый день после вторжения Гитлера на советскую землю, он распространялся и на послевоенные отношения.
Проект второго договора касался послевоенного устройства мира и, в частности, предусматривал признание довоенных границ СССР 1941 года.
Перед началом переговоров Сталин ознакомил Майского с советскими проектами договоров.
— Как вы полагаете, примут это англичане? — поинтересовался он мнением посла.
Майский ответил, что по некоторым вопросам возможны споры, но что серьезные разногласия вряд ли возникнут и можно будет выработать устраивающие обе стороны варианты.
И действительно, ознакомившись с советскими проектами договоров, Иден сказал, что в основном они кажутся ему приемлемыми, хотя в процессе переговоров он, очевидно, предложит внести некоторые поправки некоренного характера.
Дальнейшие переговоры касались репараций, которые должна будет выплатить Германия после победы союзников, и возможности подписания после окончания войны пакта о военной взаимопомощи между всеми державами, заинтересованными в сохранении мира на земле.
И вот теперь Сталин неожиданно для Майского предложил еще один документ. Это был протокол о признании Англией довоенных советских границ 1941 года — не после окончания войны, а безотлагательно.
— ...По каким же причинам вы считаете подписание этого протокола невозможным, господин Иден? — не сводя взгляда с англичанина, спросил Сталин. — Ведь проект договора, с которым вы в основном согласились, также предусматривает признание этих границ?
Иден посмотрел на Кадогана. Тот невозмутимо молчал. Перевел взгляд на Криппса. Английский посол чуть заметно развел руками, точно желая сказать: "Я же вас предупреждал, что значит вести переговоры с этим человеком!.."
— Видите ли, господин Сталин, — произнес наконец Иден, — проект договора предусматривает признание границ после окончания войны. Представить себе послевоенную ситуацию во всей ее конкретности сейчас... — Иден сделал паузу, потому что хотел сказать: "когда немцы находятся все еще неподалеку от вашей столицы", но вместо этого окончил фразу иначе: — ...когда конца войны еще не видно, трудно...
— Вы хотите сказать, что в зависимости от того, в каком состоянии придет к окончанию войны Советский Союз, можно будет подтвердить некоторые из тех соглашений, о которых мы договариваемся сейчас, или отказаться от них?
Сталин поставил вопрос жестко, с прямолинейностью, обычно не принятой в практике дипломатических переговоров.
"Зачем, зачем он это сказал? — стучало в мозгу Майского, когда он переводил слова Сталина. — Разве это сегодня главное?! Синица в руках лучше журавля в небе! Обнародование того факта, что встреча прошла успешно и заключено два важных соглашения, несомненно произвело бы большое впечатление во всем мире, в то время как признание, что переговоры оказались безрезультатными, только усилит надежды Гитлера на разлад внутри антифашистской коалиции... Зачем, к чему эта прямолинейность, категоричность, негибкость?!"
Будучи советским послом в Великобритании, Майский с первого дня войны делал все от него зависящее, чтобы расположить английское общественное мнение в пользу страны, которую он представлял, укрепить военный союз между Великобританией и Советским государством. Всем сердцем своим он был с советским народом, с истекающей кровью Красной Армией. И все же тот факт, что все это время Майский, исполняя свой долг, находился далеко за пределами Родины, не мог не сказаться сейчас на его состоянии. Он не понимал Сталина, хотя и боялся признаться себе в этом. А не понимал он его потому, что не знал, какие бури происходили в душе Сталина в эти страшные месяцы войны.
Конечно, Майскому было известно о разногласиях, которые время от времени возникали между Сталиным и британским премьером Черчиллем, он сознавал, как больно переживает Сталин отсутствие второго фронта.
И тем не менее сейчас, когда Майский мысленно осуждал Сталина за жесткую прямолинейность, за недвусмысленно высказанный Идену упрек в двойной игре, в нем прежде всего говорил дипломат.
"О чем он думает, на что надеется? — спрашивал себя Майский. — Или абстрактный принцип ему дороже сегодняшних, конкретных выгод?"
Этот же вопрос, хотя и по другим причинам, задавал себе и растерявшийся Иден.
До сих пор ему казалось, что в переговорах со Сталиным он идет по относительно прямой, хотя отнюдь не гладкой дороге. Но еще издали разглядывать ямы и осторожно обходить препятствия Иден умел — это уже давно стало его профессией.
Ему казалось, что он уже видит благополучный конец пути. Но в этот самый момент перед ним возникла стена. Ему хотелось обойти ее, найти в ней лазейку или вообще остановиться, объявить, что он испытывает достаточное удовлетворение от того, что удалось преодолеть какую-то часть пути. Но ни лазеек, ни обходов не было, а предложенная Сталиным в столь категорической форме альтернатива — идти дальше или признать бесполезным то, о чем уже удалось договориться, — исключала для Идена возможность закончить беседу какой-либо оптимистической, но ни к чему его не обязывающей фразой.
Мысль Идена лихорадочно работала в поисках каких-то слов, с помощью которых можно было бы сохранить, хотя бы внешне, свое достоинство и от обороны перейти к наступлению... Ему хотелось отвернуться, чтобы не ощущать на себе мешавший сосредоточиться пронизывающий взгляд Сталина. Но этим он выдал бы свое замешательство.
"Что дает ему силы вести себя подобным образом?! — с раздражением, порожденным ощущением собственного бессилия, подумал Иден. — То, что непосредственная угроза Москве как будто миновала?.."
Да, он знал о поражении немецких войск под Москвой. Сообщение Советского Информбюро торжествующе прочел ему Майский, как только они высадились в Мурманске. Но в тот момент Иден находился под впечатлением полученного в пути известия о нападении Японии на американскую базу Пирл-Харбор. И основной вывод, который он сделал, выслушав текст сообщения Совинформбюро, заключался в том, что встреча со Сталиным состоится не в Куйбышеве или Тифлисе, как полагал Черчилль, а все-таки в Москве.
"О чем же думает, на что надеется этот человек, позволяя себе держаться так, будто он уже выиграл войну?" — спрашивал себя сейчас Иден.
Ни Иден, ни Майский — по разным, естественно, причинам — не могли понять ход мыслей Сталина, линию его поведения.
Обмен последними телеграммами между Сталиным и Черчиллем свидетельствовал о том, что конфликт, возникший между ними в начале ноября, как будто начинал улаживаться.
Причиной конфликта явилось следующее. Советское правительство через дипломатические каналы обратилось к английскому премьеру с просьбой, чтобы Великобритания, которая до сих пор помогала Красной Армии лишь поставками военной техники, официально объявила войну трем союзникам Гитлера — правительствам Финляндии, Венгрии и Румынии — и этим актом продемонстрировала бы миру растущее единство в лагере антигитлеровской коалиции.
Черчилль ответил уклончиво. Выражая в принципе готовность объявить войну этим союзникам Германии, он тут же высказывал сомнение в целесообразности подобного шага, пространно мотивируя это тем, что Великобритания и так фактически участвует в войне против этих стран своей морской блокадой и поэтому официальное объявление им войны "было бы лишь формальностью". Английский премьер ссылался и на то, что "у Финляндии много друзей в Соединенных Штатах", а "что касается Румынии и Венгрии, то эти страны полны наших друзей".
В том же письме содержался слегка завуалированный упрек в том, что английские военные поставки якобы несвоевременно вывозятся из Архангельска.
Наконец, в этом же послании Черчилль выдвигал предложение прислать для встречи "в Москве, Куйбышеве, Тифлисе или в любом другом месте, где вы будете находиться", двух английских генералов — Уэйвелла и Пэйджета, "чтобы внести в дела ясность...".
Однако за два дня до получения письма Сталин узнал, что его совершенно секретное предложение Черчиллю относительно объявления Великобританией войны Финляндии, Румынии и Венгрии стало достоянием западной прессы и активно комментируется на страницах газет, особенно американских.
Письмо Черчилля пришло 7 ноября и ожидало Сталина в его кремлевском кабинете, когда он вернулся туда с трибуны Мавзолея, после окончания парада.
...Для посланий, вернее, телеграмм, которыми обменивались Сталин и Черчилль, было характерно то, что руководитель истекавшей кровью Советской страны с трудом подавлял в себе раздражение в связи с отсутствием второго фронта в Европе, а также медленными темпами и недостаточным количеством поставок союзнического вооружения, однако телеграммы его были сдержанными и корректными. Послания же английского премьера были полны велеречивых заверений в преданности англо-советскому военному союзу и достижению той основной цели, ради которой он заключен, — разгрому гитлеровской Германии. Но, когда речь касалась выполнения взятых на себя Великобританией обязательств, как правило, содержали завуалированное, но неизменное "нет".
Письмо Черчилля, полученное Сталиным 7 ноября, привело его в ярость, особенно строки, в которых был явный намек на то, что к моменту прибытия посланцев Черчилля в Советский Союз Москва может оказаться уже в руках немцев.
На другой же день, 8 ноября, Сталин ответил английскому премьеру холодно-непреклонным посланием.
Он начал с того, что согласен с Черчиллем: "Нужно внести ясность, которой сейчас не существует во взаимоотношениях между СССР и Великобританией", поскольку, во-первых, "не существует определенной договоренности между нашими странами о целях войны, о планах организации дела мира после войны" и, во-вторых, "не существует договора между СССР и Великобританией о военной взаимопомощи в Европе против Гитлера".
Далее следовало недвусмысленное предупреждение; "Если генерал Уэйвелл и генерал Пэйджет приедут в Москву — о куйбышевском или тифлисском вариантах Сталин даже не упоминал, — для заключения соглашений по указанным основным вопросам, то, разумеется, я готов с ними встретиться и рассмотреть эти вопросы. Если же миссия названных генералов ограничивается делом информации и рассмотрения второстепенных вопросов, то я не вижу необходимости отрывать генералов от их дел и сам не смогу выделить время для таких бесед".
Сталин отвечал и на высказанный в послании Черчилля упрек, что направляемое в Архангельск вооружение не всегда якобы своевременно достигает пунктов конечного назначения. Он писал:
"Можете не сомневаться, что нами принимаются все меры к тому, чтобы поступающее из Англии в Архангельск вооружение своевременно доставлялось по месту назначения. Нельзя, однако, не сказать, хотя это и мелочь, что танки, артиллерия и авиация приходят в плохой упаковке, отдельные части артиллерии приходят на разных кораблях, а самолеты настолько плохо упакованы, что мы получаем их в разбитом виде".
...Будущие историки, изучая переписку Сталина с Черчиллем осенью 1941 года, возможно, задумаются над вопросом: что руководило Сталиным, когда он направлял в Лондон свои холодные, вежливые, но категорические по существу послания? Наступивший перелом в войне?
Но ведь единственно, чего удалось добиться советским войскам к началу ноября, это остановить продвижение врага к Москве. И при этом Сталин не мог не понимать, что Гитлер наверняка постарается усилить группу армий "Центр" и новая отчаянная попытка ворваться в Москву будет предпринята противником если не завтра, то через неделю...
Однако положение, в котором находилось в эти дни Советское государство, казалось, совершенно не отражалось на тоне посланий Сталина Черчиллю.
Кое-кто из будущих историков, возможно, увидит в этом своего рода "антилогику". Чем объяснить твердость и спокойную настойчивость, в которой Сталин требовал от Черчилля выполнения союзнических обязательств? Стремлением убедить главу английского правительства в том, что положение Советской страны, вопреки всему, непоколебимо? Надеждой заставить Черчилля открыть второй фронт или хотя бы перебросить морским путем на советско-германский фронт несколько дивизий? Волей Сталина, дававшей ему силы не проявлять в переписке с главой другого государства ни одной ноты неуверенности, зависимости, страха?
Ни одно из этих предположений не даст исчерпывающего ответа на вопрос.
Лишь целым комплексом факторов, объективных и субъективных, в их диалектическом сочетании, можно объяснить линию поведения Сталина в его отношениях с Черчиллем.
Сталин сознавал, что иного выхода нет. Он отдавал себе ясный отчет в том, что ни просьбы, ни уговоры не могут повлиять на Черчилля.
То, что Черчилль, стремившийся задушить большевизм еще в колыбели, ныне оказался по одну сторону баррикад с Советским Союзом, не удивляло Сталина. Фашистская Германия угрожала самому существованию "владычицы морей", и Черчилль не мог не сознавать, что, если бы Гитлер не был вынужден держать свои основные силы на востоке, его армии, несомненно, пересекли бы Ла-Манш.
Сговора Черчилля с Гитлером, столь возможного в предвоенные месяцы, Сталин сейчас не боялся, — дело зашло слишком далеко, и теперь Гитлера вряд ли бы прельстил мир с Англией, за который следовало бы платить признанием права на ее дальнейшее существование. Перспектива овладеть территорией от Атлантического океана до Уральского хребта, чтобы выйти потом к побережью другого океана, Тихого, в эти дни казалась Гитлеру реальной.
Крах Советского государства означал бы на данном этапе смерть для Англии.
Это прекрасно понимал Сталин. Он понимал и то, что Черчилль в отношениях с ним исходит из убеждения, что Советский Союз находится на грани катастрофы, видит только поражения Красной Армии, хотя не скупится на комплименты ее храбрости.
Сталин же, отдавая себе отчет в том, что над страной, ее народом, всем делом социализма нависла смертельная опасность, тем не менее возможности поражения Советского Союза и торжества гитлеровской Германии не допускал.
Не допускал не потому, что недооценивал мощь противника. Вера Сталина в то, что Советское государство, Красная Армия разгромят фашистскую Германию, основывалась на реальном анализе положения вещей.
Продвижение противника в глубь советской территории не могло заслонить того факта, что план Гитлера добиться победы максимум за шесть недель провалился. Красная Армия оказалась единственной из всех армий, способной выстоять, несмотря на горечь поражений; битва под Смоленском и героическое со" противление Ленинграда были яркими тому доказательствами.
Черчилль полагал, что лишь чудо может спасти Советский Союз, а Сталин знал, что напряжение, ценой которого фашистской Германии удалось достигнуть своих побед, не может длиться бесконечно, что ее людские и материальные ресурсы, сколь значительны бы они ни были, истощаются с каждым днем, в то время как потенциальные возможности Советского Союза практически неисчерпаемы, и вопрос заключается в том, чтобы как можно скорее, ценой усилий, пусть нечеловеческих, превратить эти возможности в реальность...
Но сколь ни велика была способность Сталина к реальному расчету, к анализу и оценке перспектив, она не могла защитить его от огромной личной трагедии, которую он в эти дни и месяцы, несомненно, переживал. Горькое сознание, что страна, народ, которые верили и продолжают верить ему, истекают кровью, не оставляло Сталина ни на минуту.
И послания Черчилля, сочувственные и даже дружественные, когда в них выражались общие благие пожелания, и холодно-расчетливые, когда доходило до дела, до обязательств, взятых на себя Великобританией, снова и снова настораживали Сталина-политика и ранили Сталина-человека. Ему хотелось припереть Черчилля к стене, заставить его обнаружить свои истинные намерения... Но он сдерживался, потому что понимал, какую радость доставила бы Гитлеру весть о серьезных разногласиях в стане противника.
Однако, узнав, что содержание его доверительной просьбы к союзническому правительству стало достоянием прессы, Сталин не сдержался.
Его письмо Черчиллю от 8 ноября выдавало состояние крайнего возмущения. Не содержащее резких выражений, оно дышало гневом, звучало, как обвинительный акт.
Когда Майский вручил Черчиллю это послание Сталина, английский премьер пришел в бешенство или, по крайней мере, попытался продемонстрировать это перед Майским.
Может быть, Черчилль и в самом деле не мог понять, что же все-таки позволяет Сталину говорить с ним в таком тоне в то время, как немцы находятся в считанных десятках километров от Москвы?
Но Черчилль был слишком умен, чтобы не отдавать себе отчета в том, что, несмотря на тяжелейшее положение Советского Союза, судьба Великобритании находится в прямой зависимости от сопротивления Красной Армии гитлеровским войскам.
Поэтому он решил не осложнять отношений со Сталиным в послать в Советский Союз министра иностранных дел Великобритании. Он полагал, что один только факт приезда Антони Идена с проектом новых, хотя и мало что добавляющих, по существу, соглашений умиротворит советского лидера, что в данной ситуации Сталин удовлетворится одной лишь демонстрацией доброй воли английского правительства.
Но Черчилль просчитался.
Даже двумя неделями раньше это не удовлетворило бы Сталина. Теперь же тем более. Потому что в то время, когда крейсер "Кент", имея на борту английского министра и сопровождавших его лиц, раскачивался на бурных океанских волнах, держа курс на Мурманск, на занесенных снегом полях Подмосковья произошло событие, которому предстояло стать переломным во всем ходе войны: перешедшие в наступление советские войска нанесли сокрушительное поражение армиям генерал-фельдмаршала фон Бока.
Пройдет несколько дней, и Антони Иден, сойдя по корабельному трапу на мурманскую землю, узнает о разгроме немцев под Москвой. Но он никогда не узнает и не поймет, чего стоили Сталину предшествовавшие этому месяцы и недели.
И потому, в частности, в такое замешательство приведет его столь неожиданное для участников встречи выдвинутое Сталиным требование...
...Сталин глядел на Идена неотрывно, точно сознательно не желая дать английскому министру возможности сосредоточиться, собраться с мыслями.
Об этом сорокапятилетнем дипломате, сидевшем сейчас напротив него, он знал все или почти все.
Знал об его аристократическом происхождении, о блестящей карьере, которую тот сделал. Бакалавр искусства, а потом член парламента, Иден в середине двадцатых годов снискал себе популярность в наиболее реакционных кругах Англии тем, что, ссылаясь на пресловутое "коминтерновское письмо Зиновьева" — знаменитую фальшивку, сфабрикованную в недрах английской секретной службы, выступал против каких бы то ни было договоров с Советским правительством. Сталин знал и о том, что Иден, ставший в тридцать шесть лет лордом — хранителем печати, был первым из руководителей великих держав, встретившимся в Берлине с Гитлером — еще в 1934 году — и после этой встречи объявившим, что фюрер "искренне стремится к примирению с Англией и Францией".
Шесть лет назад, в 1935 году, Иден впервые посетил Советский Союз. Решив проверить искренность намерений Великобритании, Сталин поручил тогда Наркоминделу предложить Идену заключить соответствующий пакт на случай нападения агрессора.
В ответ на это предложение Иден произнес уклончивую речь, смысл которой сводился к тому, что визит его носит предварительный характер, что существование Лиги Наций является достаточной гарантией мира, а участив в этой международной организации Советского Союза делает эту гарантию еще более прочной.
Сталин тогда колебался — принять ли ему Идена лично. Решил принять. Результатом встречи было коммюнике, гласившее, что "в настоящее время между английским и советским правительствами нет противоречий ни по одному из основных вопросов международной политики". Это было ни к чему не обязывающее Англию коммюнике. Но исходивший из реального анализа международной обстановки Сталин считал его полезным.
Когда начавшаяся вторая мировая война смела вдохновителя мюнхенского предательства Чемберлена и премьер-министром стал Черчилль, он поручил Идену, который был военным министром, иностранные дела...
И вот сейчас этот человек сидел перед Сталиным, и как тогда, в далеком 1935 году, в ответ на предложение предпринять реальные шаги отвечал отрицательно. И при этом, как и тогда, отвечал деликатно, даже с нотками сожаления в голосе.
...Идену казалось, что Сталин смотрит с ненавистью и вот-вот обрушит на него свой гнев.
Но этого Иден мог не опасаться. В переговорах с представителями иностранных держав Сталин никогда не давал воля эмоциям. Он мог быть сухим, холодно-ироничным, но неизменно оставался сдержанно-вежливым.
Предложив подписать протокол о признании довоенных границ Советского Союза, Сталин вряд ли рассчитывал на то, что Иден изъявит готовность немедленно сделать это. Но ему хотелось проникнуть взглядом в будущее, представить себе поведение Англии и других союзников после того, как Германия будет повержена, а в том, что такой день в конце концов настанет, Сталин не сомневался.
Категоричностью своего отказа Иден подтвердил опасения Сталина, что, выиграв войну руками Советского Союза, Англия и Соединенные Штаты попытаются поставить под сомнение довоенные советские границы и навязать измученному, воинов вчерашнему союзнику свою волю.
Сталин понимал, что убеждать Идена бессмысленно.
Перед ним сидел представитель чужого мира. Он родился в семье баронетов, в фамильном поместье, он учился в привилегированных школах в то время, когда Сталин скитался по сибирским ссылкам и пересыльным тюрьмам.
Он был буржуазным политиком, а значит, занимался деятельностью, так или иначе направленной против интересов социализма.
Он был красив, отлично одет, хорошо причесан, его галстук был подобран в тон костюму, белый платок выглядывал из нагрудного кармана пиджака ровно настолько, чтобы быть замеченным, у него были холеные белые руки с длинными, аристократическими пальцами, и он, этот, по утверждению английских газет, самый элегантный, самый воспитанный и самый молодой из всех политических деятелей Англии, не желал признать права истерзанной, обливающейся кровью страны, ее многострадального народа восстановить после победы те границы, которые в июне 1941 года взломал враг.
Он был представителем капиталистического государства, которое, даже объявив себя союзником Советской страны в борьбе против общего врага, "дозировало", "отпускало" свою помощь тщательно скалькулированными порциями...
Об этом думал сейчас Сталин, думал с гневом, горечью, презрением.
— ...Я не уверен, что господин Сталин прав, ставя вопрос в столь категоричной форме, — сказал наконец Иден. — Вы должны согласиться, — продолжал он, переводя взгляд с Майского на Сталина, но стараясь смотреть не в глаза ему, а поверх головы, — что по столь важному вопросу я должен предварительно проконсультироваться с кабинетом министров Великобритании и прежде всего с премьер-министром...
— Но вы же не возражали, чтобы вопрос о границах был решен положительно, когда мы обсуждали проект предложенного нами договора? — с едва заметной усмешкой произнес Сталин.
— Да, но после окончания войны! — быстро ответил Иден.
— Не хочет ли господин Иден сказать, — обращаясь к Майскому, произнес Сталин, — что все вопросы, которые мы решаем сейчас, когда еще гремят пушки, предстоит в иной обстановке решать заново?
Это было едва завуалированным обвинением Англии в двуличии.
Но Иден, выслушав перевод Майского, сделал вид, что не понял намека, и, как бы просто развивая свою мысль, продолжал:
— Кроме того, еще до того, как Гитлер напал на Россию, Рузвельт просил нас не вступать ни в какие соглашения, касающиеся европейских границ, без предварительной консультации с ним. Я не думаю, что господину Сталину, находящемуся в столь лояльных отношениях с президентом, было бы приятно увидеть его разочарование, когда после войны ему станет известно, что такой важный вопрос решался без предварительной консультации с Соединенными Штатами.
— Я глубоко ценю вклад президента Рузвельта в долю борьбы с гитлеризмом, — ответил Сталин. Он понял намерение Идена укрыться за спину Рузвельта. Это, кроме всего прочего, давало потом Черчиллю возможность сообщить американскому президенту, что, вопреки настояниям Сталина, Англия твердо соблюдала интересы Соединенных Штатов. — Однако, — продолжал он, — я не вижу причин, мешающих нашим странам обсуждать вопросы, касающиеся их собственной послевоенной безопасности. В данном случае я имею в виду послевоенную безопасность Советского Союза.
— Разумеется, — согласился Иден, внутренне радуясь, что конкретный вопрос о немедленном признании советских границ 1941 года, кажется, удается перевести в русло общих разговоров. — Конечно, мы все имеем на это право. Но если говорить, скажем, об основах будущего мирного договора, мы должны встретиться втроем. Я имею в виду Соединенные Штаты, Советский Союз и Великобританию.
— Ну, разумеется, — сказал Сталин и улыбнулся.
Это была не то улыбка, не то усмешка, и Иден понял, что этот с виду медлительный человек, с лицом, так непохожим на привычные для англичанина лица "высоколобых" интеллектуалов или профессиональных политиков, угадал его намерение уйти от главного и теперь снисходительно дает почувствовать это.
Тем не менее Иден продолжал:
— Вопрос о границах, разумеется, относится именно к таким проблемам мирового масштаба. Мы не возражали бы против подтверждения границ Советского Союза тридцать девятого года и...
— Нет! — резко произнес Сталин, не дав Майскому закончить перевод.
От этого громко, как свист бича, прозвучавшего слова Иден вздрогнул еще до того, как Майский, невольно повторяя интонацию Сталина, столь же резко сказал по-английски: "No!"
— Я не вполне понимаю вас, господин Сталин, — в некотором замешательстве сказал Иден.
— Нет, вы меня понимаете, — раздельно проговорил Сталин. — Гитлеровская Германия нарушила наши границы в сорок первом году. За это она понесет заслуженное наказание, — добавил он, и Идену показалось, что лицо Сталина в этот момент стало страшным. — Следовательно, — уже более спокойно продолжал Сталин, — речь может идти о восстановлении именно этих границ. Границ сорок первого года. И никаких других.
— Тогда я могу повторить только то, что сказал раньше... — тихо произнес Иден.
— Значит, нам не о чем больше говорить, — сухо ответил Сталин.
...Нет, эта фраза не отражала истинных намерений главы Советского правительства — он не собирался прерывать переговоры. Но и сказана она была не случайно.
Сталин хотел уже сейчас четко дать понять лидерам капиталистического мира, чтобы они не лелеяли надежд на то, что после разгрома Германии смогут диктовать Советской страна свои условия послевоенной жизни.
И он достиг поставленной цели.
Однако это было не все. Сталин хотел, чтобы Иден, несмотря на преподанный ему только что урок, первым проявил заинтересованность в продолжении переговоров.
Он достиг и этой цели.
— Но, помимо нового документа, существуют другие, по которым мы уже почти договорились, — поспешно сказал Идеи. — Имеется два ваших проекта и два наших. Каким из них следует, с точки зрения господина Сталина, отдать предпочтение?
— Мне кажется, — как бы в раздумье ответил Сталин, — что представленные вами проекты звучат как своего рода... декларации. Наши же документы являются проектами договоров. Будем считать форму деклараций наиболее возвышенной формой, своего рода алгеброй в дипломатии. Но я, практический человек, в данном случае предпочитаю арифметику, в которой все ясно, как дважды два четыре.
Он подождал, пока Майский закончит перевод, и продолжал:
— Как известно, Гитлер потрясает договорами, которые он заключил с Японией, с Италией и другими своими европейскими марионетками. Не кажется ли господину Идену, что нам, союзникам по антигитлеровской коалиции, пора от общих деклараций перейти именно к договорам, точно фиксирующим то, о чем нам удалось договориться?..
...Переговоры возобновились через день, 18 декабря, и продолжались 20-го. В перерыве между беседами Иден, обратившийся к Сталину с просьбой разрешить ему побывать в местах недавних боев, посетил район Клина.
Он вернулся в Москву потрясенный увиденным: количеством уже полузанесенных снегом трупов немецких солдат, разбитой немецкой техники.
Договоры так и не были подписаны, — каждый раз, когда речь заходила о послевоенном устройстве мира, Сталин возвращался к вопросу о безотлагательном признании довоенных границ Советского Союза, подчеркивая, что это является основой основ. Иден же ссылался на необходимость предварительных консультаций.
В конце концов Сталин со снисходительной усмешкой заметил, что ошибся, полагая, будто Великобритания обладает большей свободой действий, чем это оказалось в действительности, и предложил ограничиться коммюнике о переговорах.
Ошеломленный картиной недавних боев не меньше, чем холодной неуступчивостью Сталина, Иден с готовностью признал, что советский проект коммюнике точнее сформулирован и лучше отредактирован, чем английский.
Сталин неожиданно улыбнулся и сказал:
— Будем считать не только на бумаге, но и на деле, что мы расстаемся как друзья. Не хотели бы вы с вашими сопровождающими пообедать со мной? Какое время вас устроит? Девять вечера? Десять?..
Иден внимательно посмотрел на Сталина. Он пытался разглядеть в его лице высокомерие или снисходительность. Но не увидел ничего, кроме улыбки. Мягкой и обезоруживающей.
...29 декабря крейсер "Кент", доставивший Идена обратно в Англию, бросил якорь в Гриноке, у берегов Шотландии.
Через час после того, как телеграфная шифровка о благополучном возвращении министра иностранных дел Великобритании была получена в Москве, все радиостанции Советского Союза, а одновременно — согласно договоренности — и английские, передали текст подписанного в Москве коммюнике. Оно начиналось словами:
"Беседы, происходившие в дружественной атмосфере, констатировали единство взглядов обеих стран на вопросы, касающиеся ведения войны, в особенности на необходимость полного разгрома гитлеровской Германии..."
2
Большой, некогда черный, а с наступлением зимы выкрашенный в бело-серые защитные тона генеральский "хорьх" мчался из Ясной Поляны в Орел.
Рядом с шофером на переднем сиденье застыли, прижавшись друг к другу, два автоматчика в тонких шинелях. Им было холодно.
На просторном заднем сиденье ссутулился человек средних лет в низко надвинутой почти на самые глаза фуражке. У него было мясистое лицо, над верхней губой топорщились щетинистые треугольные усики, а нижнюю оттягивали тяжелые вертикальные складки. Несмотря на то что под генеральскую шинель его был подстегнут мех, ему тоже было холодно.
Дорога оказалась отвратительной, а времени оставалось в обрез: двести километров, отделяющие Орел от Ясной Поляны, нужно было преодолеть за три с половиной часа с тем, чтобы в 15:30 генерал смог вылететь с орловского аэродрома туда, куда он так стремился и одновременно так боялся попасть, — в ставку Гитлера "Вольфшанце".
В ушах генерала все еще звучала фраза, произнесенная вчера на прощание генерал-фельдмаршалом Браухичем:
"Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь..."
Это были слова из напутствия, с которым четыреста с лишним лет назад фон Гуттен обратился к Мартину Лютеру, отправляющемуся в Вормс, где его ожидал грозный суд короля Карла.
Время от времени машина подпрыгивала на ухабах. Толчки выводили генерала из состояния оцепенения. И тогда он поднимал голову и поворачивался к покрытому легким инеем боковому стеклу машины.
Чтобы увидеть смерть.
Смерть неотступно преследовала его, глядела на него отовсюду. Разбитые танки с горделивым когда-то, а сейчас таким жалким опознавательным знаком "G" на броне, свидетельствовавшим о принадлежности их к армии, которой этот генерал командовал. Танки, мертвые танки, опаленные огнем, с сорванными гусеницами, со свернутыми набок, развороченными башнями... Если люки башен были закрыты, генерал понимал: люди сгорели в тесных бронированных клетках заживо. Если открыты, — возможно, им удалось спастись. Удалось ли?..
Смерть следовала по пятам за этой точно пытающейся убежать от нее машиной. Обгоняла ее, давая знать о себе повсюду. В разных обличьях маячила и там, впереди. Она словно салютовала командующему армией. Задранными жерлами разбитых орудий. Руками его солдат, скрюченными, окостеневшими на морозе руками, как бы специально высунутыми из-под снега, чтобы приветствовать генерала... или послать ему последнее проклятие?..
Он носил одно из самых громких имен в немецкой армии, этот генерал, — еще до того, как началась война, его имя стало символом танковой мощи Германии. А с тех пор как на Европейском континенте заговорили пушки, оно упоминалось почти в каждой сводке Оберкоммандовермахт, когда сообщалось о глубоких прорывах немецких танковых войск, о танковых клиньях, вонзавшихся в неприятельские фронты, чтобы рассечь их, внести смятение, посеять панику...
На многочисленных фотографиях, столь часто появлявшихся в немецких газетах и журналах, генерал, как правило, был запечатлен высунувшимся из люка танковой башни или на фоне танков.
Он и в самом деле редко ездил в машине, этот прославленный геббельсовской пропагандой генерал, предпочитая танк всем средствам передвижения. Гул моторов, лязг гусениц — эти звуки казались ему гармоничней любой симфонии. Запах бензина и перегретого машинного масла пьянил его больше, чем аромат цветов.
Этого генерала боготворил Гитлер. С ним были связаны представления фюрера о несокрушимой силе немецкой армии, покорившей Европу.
Всего неделю назад этот генерал, находясь в первом эшелоне своих войск, лично руководил операцией по обходу Тулы, проклятой Тулы, которую так и не удалось захватить и которую он решил обойти, чтобы затем устремиться к Москве.
Всего две недели назад единственное, чего опасался генерал, — это, что не его танки, а танки 4-й армии Хепнера, ближе всех подошедшие к Москве, первыми пройдут по брусчатке Красной площади. Когда этому генералу на КП позвонил сам Хепнер и торжествующе сообщил, что одному из его командиров, взобравшемуся на крышу избы, будто бы удалось увидеть в стереотрубу людей на московских улицах, он поздравил своего соперника с едва сдерживаемой ненавистью...
Он хотел быть первым всегда и во всем, этот генерал по имени Гейнц Гудериан, командующий 2-й танковой армией немецких вооруженных сил. С конца июня 1941 года он признавал только один путь — на восток. Если этот путь преграждали препятствия — живая сила противника или воздвигнутые им оборонительные сооружения, — генерал бил по ним своим бронированным кулаком. Если продвижению танков по фронтовым магистралям мешали образованные на пути своими же, немецкими, войсками "пробки" — на мостах, на фашинных дорогах, — он без колебаний приказывал смести автомашины, обозы, сбросить их на обочины, в грязь, в снег, в трясину — никто не имел права задерживать танки Гудериана.
Его конечной целью была Москва, и он пробивался к ней неуклонно, преодолевая яростное сопротивление советских войск и не сомневаясь, что достигнет этой цели, как достигал многих других целей в своей жизни...
Но теперь подпрыгивавшая на ухабах машина мчала его не к Москве, а в противоположном направлении. И он не просто ехал. Он спешил сообщить фюреру о поражении.
Где-то там, за спиной, еще догорали его танки, еще заживо жарились в объятых пламенем машинах его солдаты.
А Гейнц Гудериан, одно имя которого совсем недавно звучало для немецких танковых войск как победный клич, как призыв к атаке, сидел ссутулившись и низко опустив голову, и слова Браухича, тихо сказанные им вчера после совещания в Рославле, все еще звучали в его ушах...
"Но как все это произошло, как?!" — уже в который раз спрашивал себя Гудериан.
Не так давно победа представлялась столь близкой, что казалось: достаточно энергично протянуть руку, чтобы обрести ее.
Две танковые группы — Хепнера и Гота — и его, Гудериана, танковая армия рвались к советской столице. Прямо на Москву были нацелены войска "умного Ганса" — фельдмаршала Ганса Гюнтера фон Клюге. Южнее стояли войска "покорителя Франции" Вейхса. Личный друг фюрера, один из создателей Люфтваффе, Кессельринг, чьи самолеты в мае 1940 года превратили в руины Роттердам, а позже громили английские города, командовал авиацией группы армий "Центр"...
Успехи сопутствовали начавшемуся 16 ноября наступлению. Успехи, успехи, успехи...
Танковой группе Гота удалось ворваться в Калинин и захватить мост через Волгу. Пехота генерала Руоффа овладела Солнечногорском. Солдаты 5-го корпуса продвигались к каналу "Москва — Волга" — последней естественной преграде на пути к советской столице. К этому же каналу с кровопролитными боями, медленнее, чем этого хотелось бы фон Боку, но все же неуклонно пробивались танки 56-го корпуса генерала Шааля...
27 ноября полковник Хассо фон Мантейфель с ударным отрядом из 6-го пехотного и 25-го танкового полков наконец прорвался к каналу, переправился через него под Яхромой и создал небольшой плацдарм на другом берегу у Перемилова.
Правда, через два дня русские выбили войска Мантейфеля с плацдарма за каналом, но наступление на Москву продолжалось. Теперь к столице от Калинина рвались соединения 41-го танкового корпуса, а 2-я танковая дивизия генерала Вебеля угрожала ей с северо-запада...
Гудериан хорошо помнил, как Вебель докладывал фон Боку, что его ударный отряд, продвигаясь по шоссе Рогачево — Москва, ворвался в местечко Озерецкое, ранее соединенное с Москвой автобусным маршрутом, и что солдаты в предвкушении победы острили: "Когда же придет этот проклятый автобус? Он, кажется, опаздывает!.."
"...Как же все это произошло, как?!" — спрашивал себя сейчас Гудериан.
Еще недавно, приказав расположить свой штаб в Ясной Поляне, в доме, где некогда жил русский писатель Лев Толстой, Гудериан наслаждался своим могуществом.
Нет, он не принадлежал к числу тех дремуче необразованных офицеров, которые, будучи захваченными в плен, поражали советских командиров незнанием не только произведений, но даже имен немецких писателей, художников, музыкантов. Гудериан знал имя Толстого и даже читал его книги. Но, может быть, именно это обстоятельство и вызвало в нем злорадное желание обосноваться в бывшем поместье писателя. Он расположил там свой штаб.
Обычно требовавший соблюдать в служебных помещениях порядок, чистоту, Гудериан на этот раз поощряюще наблюдал за тем, как постепенно разрушается занятая его штабом яснополянская усадьба. На первом этаже царил хаос — повсюду валялись грязные, засаленные, разорванные книги, в кучу были свалены картины с разбитыми рамами.
Офицеры штаба, обслуживавшие их денщики, вестовые в связные, видя, как их начальник носком сапога отбрасывает случайно оказавшуюся на его пути книгу или связку каких-то писем, как, поставив ногу на плюшевую обивку дивана, спокойно ждет, пока солдат вытрет ему мокрые от снега сапоги, — с каким-то тупым остервенением били, рвали, топтали все, что попадалось им под руку.
Впрочем, одну картину Гудериан сохранил. Собственно, это была не картина, а литография, изображавшая человека в длинной крестьянской рубахе, подпоясанной тонким пояском, в нелепых бесформенных брюках, заправленных в сапоги. Гудериан велел повесить ее в своем кабинете, чтобы картина всегда была перед глазами.
Этот бородатый старик, бывший хозяин усадьбы, водя пером по бумаге, осмеливался воображать, что он движет армиями, проникает в умы и души полководцев, и силился доказать, что любая армия, вторгнувшаяся в пределы России, обречена на гибель и поражение. Но он мог представить себе лишь армию самонадеянного французика Наполеона, не способную к внезапным мощным прорывам, вытянувшуюся в длинную кишку и постепенно увязшую в русских снегах.
Гудериан мысленно хватал этого старика за его русскую бороду и, приближая к себе его морщинистое лицо, кричал: "Ты воевал с Наполеоном? Ты двигал своей жалкой кавалерией, всеми этими уланами и драгунами в опереточном одеянии? Тебе казалось, что нет силы, способной сокрушить огромное стадо крестьян, одетых в военную форму и вооруженных допотопными ружьями или кольями и топорами? Так смотри! Мог ли ты себе вообразить что-либо подобное?" И представлял себе, как подтаскивает старика к окну, чтобы тот увидел танковую армаду, с грохотом несущуюся вперед, сокрушая на своем пути все живое...
Гудериан был убежден в превосходстве силы над духом, в неминуемости победы силы. Сила была тем божеством, которому Гудериан поклонялся, а танки — воплощением этого божества.
Когда-то он прочел книги англичан Фуллера, Лиделля Гарта и Мартеля, и содержавшаяся в них мысль о могуществе танка захватила его. Тогда он воспринял ее прежде всего романтически. Но в начале двадцатых годов превратности военной судьбы закинули Гудериана в Инспекторат транспортных войск — в отдел моторизованного транспорта, и здесь он понял, что на танки нельзя просто молиться, — в отличие от всех других, эта религия требовала не только веры, но и серьезных специальных знаний. Гудериан добился, чтобы его прикрепили к 7-му Баварскому батальону моторизованного транспорта. До сих пор он ни разу не спускался в танковый люк. Теперь же проводил в танках почти весь свой служебный день.
В 1929 году он вступил в командование моторизованным батальоном. Через два года инспектор транспортных войск военного министерства генерал Лутц оценил стремления молодого специалиста и сделал Гудериана начальником своего штаба... С тех пор Гудериан использовал любую возможность, чтобы убеждать генералов и министров в том, что именно в танках — военное будущее Германии.
Консервативная военная мысль готова была примириться в танками как средством поддержки пехоты. Гудериан был одержим идеей превращения танков в самостоятельный род войск.
Реализации его идей препятствовали условия Версальского договора, накладывавшие жесткие ограничения на развитие армии.
Но после прихода к власти Гитлера ситуация резко изменилась. Создавались новые мощные вооруженные силы. Для Гудериана пробил желанный час.
Собственно, это был не час, а всего лишь тридцать минут. Именно это время было отведено Гудериану, чтобы продемонстрировать Гитлеру на военном смотре в Куммерсдорфе возможности моторизованных войск.
Гудериан показал фюреру взвод мотоциклистов, противотанковый взвод, взвод легких танков, носивших название "Панцер-1", и взвод тяжелых бронированных машин.
Гитлер пришел в восторг. "Вот что мне нужно, вот что я хочу иметь!" — воскликнул он.
Весной 1934 года было официально учреждено Управление моторизованными войсками. Генерал Лутц стал их командующим, а Гудериан — начальником штаба. Поэт танков, романтик моторизованных сил становится фактическим руководителем танковых войск.
Гинденбург умер. Обладавший теперь всей полнотой власти Гитлер провозгласил себя главой государства. Гудериан воспринял это и как свое собственное возвышение. И предчувствие не обмануло его. Через несколько месяцев он был произведен в генерал-лейтенанты, а спустя каких-нибудь два года стал командующим танковыми войсками Германии.
Гитлеру нужен был тяжелый молот, который он смог бы опустить на головы соседних народов. И человек, умеющий владеть этим механизированным молотом и до конца преданный своему фюреру. Для этой роли прекрасно подошел Гудериан — грубый, решительный, самовлюбленный, одержимый идеей разрушения.
Гитлер не ошибся, сделав на него ставку. Танки Гудериана промчались через Зальцбург и Пассау в Вену, подминая под свои гусеницы еще вчера независимое государство, сметая его с карты Европы. Правда, они не встречали на своем пути сопротивления — "аншлюсе" был хорошо подготовлен заранее.
Гитлеру хотелось, чтобы грохот гусениц немецких танков разнесся по всему миру. Он хотел вселить страх в сердца королей, президентов, министров, в души миллионов людей, парализовать волю народов.
В 1940 году танки Гудериана первыми устремились по наведенному за ночь понтонному мосту через реку Маас на запад, к Парижу.
И именно бронетанковым соединениям Гудериана была оказана фюрером честь проложить путь группе армий "Центр" на восток, к Москве...
У фюрера было несколько фаворитов в армии. Он благоволил к фон Клюге, к Хепнеру, впоследствии — к Манштейну, Но к Гудериану он испытывал особые чувства. Этот танковый генерал был для него не просто умелым полководцем, каких он получил немало и в наследство от кайзеровской армии и от рейхсвера. Гудериан был его собственным, им "созданным" генералом. Он, фюрер, вдохнул в него жизнь, вызвал к действию. Гудериан и танковые силы в сознании Гитлера были слиты воедино. Гудериан — это была война, нет, больше, — залог победы в войне!
И Гудериан платил Гитлеру взаимностью. Он понимал, что стал таким, каким его знала теперь вся армия, весь мир, благодаря фюреру. Самоуверенный, самовлюбленный, тщеславный, он ощущал себя не просто верным рабом Гитлера, а как бы проявлением одной из сторон его существа. Он оставлял другим дипломатию, идеологию, мистику — эти сферы его не интересовали, он был убежден, что танковые войска — оплот силы Гитлера, — и это наполняло Гудериана сознанием своей значимости и незаменимости.
...Путь на восток оказался далеко не похожим на ту укатанную дорогу, по которой в свое время с грохотом промчались танки Гудериана на запад. Здесь, на востоке, они встретили сопротивление столь яростное, что более трезвые умы неминуемо должны были бы призадуматься над тем, чем это чревато. Но и Гитлер и Гудериан были убеждены, что нет на земле силы, способной остановить бронированные полчища рейха.
И факты, казалось бы, подтверждали это.
У немецкой армии было гораздо больше танков, чем у любой другой армии мира. Сотни заводов покоренной Европы отливали броню, собирали моторы, производили вооружение. Одному советскому танку приходилось сражаться с тремя немецкими. И хотя нередко и в таком неравном бою советские танкисты выходили победителями, тем не менее количественное преимущество сыграло свою роль. Немецкие войска продвигались вперед, к Москве...
..."Как же все это произошло, как?!" — спрашивал себя сейчас Гудериан. Снова и снова он вспоминал тот день, когда все началось...
...В тот день он вернулся из части, которая никак не могла овладеть местечком со странно-сказочным названием — Серебряные Пруды. Буквально в дверях его ждал начальник штаба армии с сообщением, что советские войска нанесли неожиданный удар по дивизиям, находящимся южнее Каширы.
Каширская группировка была одним из четырех клиньев, на которую разделилась армия Гудериана после того, как он принял решение обходить Тулу. Первый из этих клиньев был направлен на окружение Тулы с севера, второй устремлен к Кашире, третий — к Серебряным Прудам и четвертый — резко на восток.
Каширская группировка продвинулась к советской столице ближе, чем остальные соединения 2-й танковой армии, и угрожала Москве с юга. И вот, судя по словам начальника штаба, именно на эти танковые части противник обрушил свой удар.
Грохоча сапогами, Гудериан взбежал на второй этаж, приказал телефонисту соединиться с командиром корпуса, в который входили дивизии, стоявшие в районе Венева и Каширы, а сам устремился в свой кабинет, где на столе, за которым когда-то обедал Толстой, были разложены карты.
Он еще не верил, что удар, нанесенный русскими, столь силен, как об этом доложил начальник штаба армии. Не верил, потому что не хотел верить.
Он, конечно, чувствовал, что наступление его войск выдыхается. Но пытался объяснить себе топтание армии на месте морозами, снегами, нехваткой антифриза для моторов, несвоевременным подвозом горючего в далеко оторвавшиеся от тылов передовые части.
Но морозы в последние дни ослабли, ртутный столбик термометра не опускался ниже 4-5 градусов, и хотя горючее поступало по-прежнему с перебоями, а солдаты мерзли из-за нехватки зимнего обмундирования, это само по себе не могло так катастрофически отразиться на боеспособности его частей.
До сих пор Гудериан вонзал танки в гущу неприятельских войск, не опасаясь за свои фланги, — он не сомневался в том, что противник не сможет отрезать танки и немецкая пехота, войдя в прорыв, расширит его до безопасных размеров.
Но теперь ситуация изменилась. Гудериан еще не отдавал себе отчета, в чем причины этого. В том ли, что число советских танков почему-то не уменьшалось, а увеличивалось, в то время как количество немецких машин сокращалось; в том ли, что русские не только научились не бояться танковых клиньев, но и сами стали применять подобную же тактику?..
Он все еще ничего не понял и ничему не научился, этот прославленный немецкий генерал.
Когда октябрьское наступление на Москву фактически провалилось, он говорил всем и каждому, что приостановка его — лишь тактический маневр, и сам верил в это.
Приказ Гитлера возобновить наступление 16 ноября, казалось бы, подтвердил правильность предсказаний Гудериана.
Но теперь танкам Гудериана удавалось продвинуться лишь на несколько километров за сутки, а к концу ноября продвижение прекратилось вообще.
Где-то в глубине души Гудериана поднимался едва ощутимый холодок, и едва слышный голос шептал, что все идет не так, совсем не так, как должно быть. И вот...
...Вошедший адъютант доложил, что командир корпуса у телефона. Гудериан быстро прошел в соседнюю комнату, вырвал трубку из рук связиста и, не здороваясь, спросил:
— В чем дело? Докладывайте.
Голос на другом конце провода отвечал торопливо и испуганно, и Гудериан не мог понять — то ли командир просто боится за свою шкуру, то ли волнение его вызвано чрезвычайностью событий.
Как бы то ни было, после двух минут разговора Гудериану стало ясно, что произошло. Два русских танковых соединения совместно с кавалерийским нанесли внезапный удар южнее Каширы, и теперь находившиеся там части отступают без приказа.
Первым желанием Гудериана было пригрозить командиру корпуса военно-полевым судом и потребовать любой ценой восстановить положение. Но что-то удержало его. Может быть, все тот же жуткий и необъяснимый холодок, который охватывал Гудериана все сильнее и сильнее.
Наконец он сказал:
— Вы получите указания через пять минут. Ждите у телефона. — Сунул трубку связисту и быстро вернулся в кабинет, к картам. Ясно было одно: у Каширы русские скопили свои основные силы. До сих пор никто не сомневался в том, что советские войска будут сопротивляться особенно упорно на западе, где 4-я танковая группа Хепнера ближе всего подошла к столице.
Сталин, видимо, обманул всех. Обманул фон Бока. Обманул командующего 4-й... Обманул даже его, Гудериана, неожиданно обрушив свой главный удар именно на его дивизии.
Гудериан вызвал начальника штаба и приказал передать ожидавшему у телефона командиру корпуса: любыми мерами остановить отступление и занять оборону.
Почему он не отдал приказ лично?..
Потому что в эти минуты, глядя на карту, думал уже о другом. О том, что контрудар русских южнее Каширы является лишь предвестником новых ударов, которые в любую минуту могут обрушиться на другие его танковые соединения, совершенно не защищенные с флангов.
Мысль о том, что, сконцентрировав войска на юге, русские тем самым ослабили свои позиции на севере и западе от столицы и достаточно рывка 4-й армии, чтобы ворваться в город, не утешала Гудериана. Победа, купленная ценой разгрома его — его! — армии, не улыбалась Гудериану, он не хотел платить за победу своим престижем, славой, репутацией непобедимого воина.
После долгого, мучительного раздумья он вызвал к телефону командира своего 53-го корпуса, находившегося на правом фланге, и приказал ему прекратить попытки дальнейшего продвижения к Москве и занять оборону. Аналогичный приказ он отдал командиру 47-го корпуса, чья 10-я моторизованная дивизия находилась в самом острие стрелы, устремленной на север, к советской столице.
Последующие три дня Гудериан метался по своим войскам. Он убедился в том, что ни одна из частей 2-й танковой армии продолжать наступление не может. Огромная убыль в личном составе и технике, с каждым часом усиливающийся нажим противника делали дальнейшее продвижение невозможным.
Мрачный, подавленный вернулся Гудериан в Ясную Поляну. Не глядя на встретившего его начальника штаба, велел ему немедленно подготовить приказ по армии о переходе к обороне.
Сознавал ли он, что этот приказ знаменует собой начало конца всей операции "Тайфун"?..
Вряд ли.
Но Гудериан понимал, что его армия — в катастрофическом положении.
Ночью он написал отчаянное письмо в Берлин, семье. "Русские наступают, и есть все основания ожидать новых несчастий, — писал он. — Наши потери, особенно от мороза и болезней, велики", хотя "можно надеяться, что часть их будет восполнена, когда солдаты вернутся из госпиталей...". Гудериан писал, что "потери в технике из-за морозов огромны" и что он "никогда не смог бы поверить, что такое блестящее военное положение может так измениться за какие-то два месяца".
Запечатав письмо, в котором он излил душу, Гудериан подумал о том, что оправдаться в глазах собственной семьи куда легче, чем быть оправданным фюрером...
Но писать о поражении Гитлеру Гудериан не решался.
После долгого раздумья он сел за письмо своему другу, адъютанту Гитлера Шмундту, в надежде, что Шмундт, поняв ситуацию, подготовит фюрера...
Писал он ему не меньше часа. В результате получился странный документ — смесь сухой, лаконичной военной реляции с истерическими жалобами, переходящими в вопль. Гудериан был уже не в силах совладать со своими нервами. Он писал, что был "вынужден отступить и прекратить попытки дальнейшего наступления", потому что "мороз здесь достигал сорока градусов, и люди, животные, моторы были скованы льдом", что не хватает антифриза, что масло в моторах замерзает, что люди голодают, а мясо и масло приходится рубить топором, что зимней одежды нет и боеспособность армии упала больше чем наполовину...
В последующие дни части 2-й танковой армии не смогли закрепиться на своих позициях и продолжали отступать.
14 декабря Гудериан направился в Рославль, в штаб группы армий "Центр". Там уже находились прибывший из "Вольфшанце" командующий сухопутными войсками вермахта Браухич, командующий 4-й армией Клюге, генералы Хепнер в Рейнхардт.
Гудериан требовал дать ему подкрепления. Он говорил, что между 24-м и 53-м танковыми корпусами образовалась брешь шириной не менее тридцати пяти километров...
Командующий группой армий "Центр" генерал-фельдмаршал фон Бок слушал Гудериана внимательно, но как-то безучастно. То ли потому, что здесь присутствовал его начальник Браухич, то ли потому, что события последних дней полностью спутали все планы командующего, но он смотрел на взволнованного Гудериана каким-то отсутствующим взглядом и только один раз прервал его вопросом:
— А где, в сущности, находится сейчас ваш штаб?
— В Ясной Поляне, — растерянно, точно его остановили на бегу, ответил Гудериан.
— А я думал, в Орле, — каким-то блеклым голосом проговорил фон Бок.
Это замечание окончательно вывело Гудериана из равновесия.
— Я привык находиться там, где мои солдаты, а не за двести километров от них, господин фельдмаршал! — резко ответил он и перевел взгляд на Браухича, ища у того сочувствия и поддержки.
Но Браухич безучастно молчал.
Затем слово было предоставлено Хепнеру и Рейнхардту.
То, что услышал Гудериан, ужаснуло и вместе с тем утешило его. Утешило потому, что выяснилось, что и танковая группа Хепнера и 3-я группа Рейнхардта подвергаются жестоким контратакам русских в вынуждены прекратить наступление, Выдохлись не только его, Гудериана, войска.
Молча слушал он о том, что в секторе 9-й армии русские а двух сторон наступают на город Калинин. Противник занял Рогачево и окружил Клин, им захвачена Яхрома, отбит Солнечногорск, занята Истра... Он, Гудериан, мог бы к этому добавить, что потерян Елец, что враг наступает на Ливны и наращивает силы у Ефремова...
Было ясно: надо отступать. Впервые за шесть месяцев войны Гудериан мысленно произнес это чуждое ему слово "отступать"!
"Да, да, — говорил он себе, — другого выхода нет, надо отойти на линию Шуша — Ока, занять там старые оборонительные позиции, чтобы сберечь армию..."
Привыкший приказывать, требовать, грозить, Гудериан теперь умолял.
Он обращался уже не к фон Боку, потому что понимал: от него мало что зависит, — приостановить наступление и перейти к обороне была вынуждена фактически вся группа армий, — а к Браухичу. Он кричал, что бессмысленно держать столько войск под этим проклятым Петербургом, что там они бездействуют, в то время как достаточно было бы перебросить оттуда под Москву хотя бы несколько дивизий, чтобы спасти положение...
Еще не оправившийся от недавно перенесенного инфаркта, бледный, с отеками под глазами, фон Браухич отвечал, что генерал Гудериан плохо информирован, что фон Лееб сейчас не бездействует, поскольку русские перешли в наступление не только под Москвой, но и на юго-востоке от Петербурга...
Совещание в Рославле подходило к концу. Гудериан получил под свое командование еще и 2-ю полевую армию, о задачей держать фронт перед Курском и по линии Орел — Павловское — Алексин, отходя в случае необходимости к Оке.
Было принято еще несколько частных решений, предусматривающих планомерное отступление и остальных армий группы "Центр" на более удобные для обороны позиции.
Но, договариваясь о том, кому, куда и когда следует отступить, участники совещания понимали, что не они, люди в генеральских мундирах, с железными крестами на груди и витыми серебряными погонами на плечах, определяют сейчас дальнейшую судьбу — и свою собственную и сотен тысяч солдат и офицеров, находящихся под их командованием, а противник, вот уже вторую неделю ведущий наступление, остановить которое они не в состоянии.
Каковы будут дальнейшие действия русских? Как велики резервы, которые им удалось собрать? На эти вопросы не мог дать ответа никто.
Возникал и другой немаловажный вопрос: утвердит ли фюрер принимаемые сейчас здесь, за этим столом, решения? Ведь речь шла об отступлении! Согласится ли на это Гитлер?
Все сходились на том, что надо немедленно доложить фюреру о реальном положении дел. Доложить не письменно, не телеграммой, а лично. И сделать это должен человек, которому фюрер верит, в храбрости и компетентности которого не сомневается...
И тут Гудериан почувствовал, что все взгляды устремлены на него.
"Хотите сделать меня козлом отпущения? — со злобой подумал он. — Трусы, все трусы! Боитесь гнева фюрера и хотите быть подальше от него в этот момент?! Трусы!"
Он уж готов был высказать все это вслух, не стесняясь в выражениях, как делал это не раз. Но подумал о том, что фюрер все равно узнает о неудаче, постигшей группу армий "Центр", в том числе и о разгроме дивизий 2-й танковой армии. И кто может поручиться, что тот, кому доведется докладывать об этом фюреру, не постарается очернить командующих армиями и, в частности, его, Гудериана?
Нет, от опасности нельзя бежать, надо идти ей навстречу! Только не скрыв от фюрера, сколь мощные силы удалось сконцентрировать противнику под Москвой, только описав муки и страдания немецких солдат, только доказав, что не войска, а русская зима и интенданты, не позаботившиеся о снабжении солдат теплой одеждой, виноваты в срыве наступления, можно отвратить гнев фюрера, внушить ему, что единственный выход состоит в том, чтобы отступить, занять прежнюю, хорошо оборудованную линию обороны, переждать эту проклятую зиму и весной с новыми силами ударить по Москве.
Сказать все это Гитлеру нужно с солдатской прямотой, не забывая при этом напоминать, что войска благоговеют перед своим фюрером и готовы выполнить любой его приказ...
Когда после долгого молчания Гудериан твердо произнес: "Я поеду в "Вольфшанце", — все облегченно вздохнули.
В передней, у вешалки, к нему подошел Браухич.
— Вы взяли на себя трудную задачу, Гейнц, — вполголоса проговорил он, — однако... это задача, достойная солдата. Ведь солдатский долг не только в том, чтобы сообщать о победах...
Видимо, он хотел ободрить Гудериана. Но слова, срывавшиеся с его посиневших губ, звучали жалко и походили на самооправдание. И Гудериан вдруг подумал, что перед ним стоит конченый человек и что не только болезнь Доконала Браухича...
— Я выполню свой долг, — сухо ответил он.
Браухич протянул руку, и, пожимая ее, Гудериан ощутил, как холодна, безжизненна рука фельдмаршала.
А Браухич как-то странно улыбнулся и уже совсем тихо сказал:
— Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь...
3
В немецких газетах то и дело мелькала стандартная формулировка: "Фюрер находится на поле битвы".
Но Гитлер никогда не был на поле битвы. Да и вообще с начала войны с Советским Союзом выезжал из Растенбургского леса считанное число раз: в штаб фон Лееба после того, как советские войска заставили его армии почти месяц протоптаться на Лужской линии обороны, в Борисов, где в тот момент располагался штаб фон Бока, в Полтаву, находившуюся в то время за сотни километров от фронта...
Остальное время Гитлер почти безотлучно жил в "Вольфшанце" и покидал свой бункер лишь для прогулок, которые он совершал со своей овчаркой Блонди по узкой бетонированной дорожке, проложенной между минными полями...
Гитлер любил свою собаку прежде всего за то, что приучил ее безотказно выполнять его приказания: "Вперед!", "Взять!", "Ко мне!", "Рядом!"...
Собственно, в этих словах были сконцентрированы основные требования Гитлера.
Правда, в его публичных речах, в бесконечных разговорах за "вечерним чаем", точнее, не в разговорах, а монологах, потому что говорил лишь фюрер, а остальные внимали ему, эти, так сказать, программные слова тонули в массе других.
Он умел и любил говорить, совершать экскурсы в историю, анализировать настоящее и предсказывать будущее. Голова его была забита фактами из многих десятков книг по истории и политике.
Мысли, изложенные в этих книгах, причудливо переплетались с мыслями самого Гитлера, родившимися в период его недолгой службы в кайзеровской армии, в годы скитаний и безденежья, во время короткого заключения в Ландсбергской тюрьме после неудачного баварского путча, из общения с немецкими люмпенами, невежественными, озлобленными, страдающими от безработицы и инфляции, уверенными, что есть только один путь к переменам: бить, ломать, крушить — и жаждущими услышать громкий призывный голос того, кто укажет им, кого же следует бить и крушить... Знал он и других людей, тоже жаждущих перемен. Они не страдали от инфляции, а наживались на ней, накапливали богатства и дрожали при мысли их потерять, окружали свои особняки высокими чугунными оградами, содержали собственную полицию на своих предприятиях. И все же боялись. Боялись масс обездоленных, но больше всего тех, кто учил трудящихся логике классовой борьбы. Им, этим богатым, тоже нужен был лозунг, они искали человека, который отвратит от них гнев народный, сумеет натравить обездоленных на тех, кто старается им помочь.
Таким человеком стал Гитлер.
Он не только умел вести дипломатическую игру, всегда основанную на угрозе силой, он был не только организатором и барабанщиком немецких люмпенов и с каждым днем теряющих свои жалкие доходы лавочников и мелких спекулянтов, не только волевым и энергичным слугой богатых, он был искусным мастером упрощений.
Миллионы людей в его собственной стране пропускали мимо ушей сумбур его речей, его псевдоисторические аналогии и ассоциации, они были безразличны к аргументации, всегда основанной на ложных предпосылках, но жадно ловили простые, доступные каждому: "Вперед!", "Ко мне!", "Рядом!"...
Уверенность в беспредельности его власти, в том, что достаточно одного его слова, произнесенного здесь, в глуши дремучего, окруженного колючей проволокой, минными полями и десятками сторожевых вышек леса, и тысячи — нет, сотни тысяч людей пойдут направо или налево, вперед или назад, на север или на юг, на восток или на запад, сознание своего всемогущества пьянили Гитлера. Никогда не видел он горящих немецких танков, врезающихся в землю самолетов "люфтваффе", истекающих кровью солдат вермахта. В его представлении эти танки могли мчаться только вперед, давя, уничтожая на своем пути все: людей, дома, деревья; эти самолеты были неуязвимы для истребителей и зениток противника; эти солдаты могли только наступать... Он был убежден, что его армия непобедима, что еще один рывок, и Москва будет покорена...
Во все это он верил вплоть до декабрьских дней, когда в "Волчье логово" стали просачиваться слухи о том, что войска фон Бока, с передовых позиций которых можно было уже разглядеть советскую столицу, не продвигаются дальше ни на шаг.
От Гитлера всячески скрывали истинное положение дел. Никто не хотел потерять генеральские погоны, никто не хотел променять увешанный крестами мундир на полосатую одежду арестанта. Обитатели "Вольфшанце" ненавидели это проклятое богом место, летом и осенью пропитанное гнилыми испарениями болот, заслоненное от солнца тучами комаров, а зимой — засыпанное снегом, пронизываемое ветрами. Одни называли "Волчье логово" монастырем, другие — тюрьмой. Но никто не хотел променять его на настоящую тюрьму или концлагерь. И никто не решался сказать фюреру, что сейчас наступают не немецкие, а советские армии, что столь близкая еще вчера Москва сегодня дальше от войск фон Бока, чем тогда, когда они начали свое "решительное" наступление, дальше — если измерять расстояние не просто километрами, а способностью его преодолеть.
И Кейтель, и Браухич, и Йодль, и Гальдер, не сговариваясь, выработали хитроумную тактику, смысл которой сводился к тому, чтобы особенно не лгать, но и не говорить Гитлеру правды.
"Ваши войска храбро выдерживали натиск пытающегося контратаковать противника", "Противник все еще пытается сопротивляться и переходить в контрнаступление, но это лишь подтверждает то, что он выдыхается" — примерно в таких выражениях докладывали они на оперативных совещаниях о положении под Москвой.
Было бы наивным предполагать, что Гитлер оставался в полном неведении. Стрелы, которые вынуждены были рисовать операторы штабов Гальдера и Йодля на картах, флажки, которые им приходилось там переставлять, говорили ему больше, чем слова. Но он не хотел что-либо замечать, не хотел задумываться над происходящим.
Сообщения Советского Информбюро — сначала о поражении немецких войск под Москвой, а потом о взятии Калинина — утаить от Гитлера было невозможно. Единственное, что удалось скрыть от него, это принятое в Рославле решение об отвода войск на старые укрепленные рубежи. Решение подлежало утверждению Гитлера, но от фон Бока была получена телеграмма, что в ставку для подробного доклада вылетает Гудериан, и это избавляло и Кейтеля и Гальдера от необходимости брать разговор на себя.
Они чувствовали, что Гитлер с трудом сдерживает ярость. Видимо, он начинал осознавать, что планам его и на сей раз не суждено осуществиться. Но трезво оценить положение он не мог. Фанатическая вера в мощь немецкой армии, непрестанные нашептывания Гиммлера о том, что если что-либо и может поколебать эту мощь, то отнюдь не действия противника, а нерешительность, а подчас и просто неверие в победу некоторых высокопоставленных генералов и офицеров, толкали его на единственный, привычно-доступный ему путь — путь устрашения и террора.
11 декабря Гитлер объявил войну Соединенным Штатам. И, разумеется, не только нападение Японии на Пирл-Харбор, но и стремление показать свою силу, продемонстрировать миру способность Германии покорить одну великую державу, быть в состоянии войны со второй, вести смертельную борьбу с третьей и теперь бросить вызов четвертой сыграло в этом решении Гитлера далеко не последнюю роль.
В эти же дни Гитлер издал приказ под кодовым названием "Мрак и Туман". В нем говорилось, что фюрер "после длительных размышлений" пришел к выводу о необходимости применения к врагам рейха "более эффективных мер наказания", что действия, направленные против рейха или против оккупационных войск, должны караться пожизненным заключением в тюрьму или в концлагерь, а наиболее опасные — смертной казнью.
Чувствовалось, что Гитлер мечется в поисках выхода, что вот-вот должен грянуть гром...
20 декабря Советское Информбюро передало сводку, озаглавленную "Успех войск Ленинградского фронта", в которой говорилось, что в результате ожесточенных боев части 54-й армии генерал-майора Федюнинского разгромили войбокальскую группировку противника, что район Войбокало и станция Войбокало заняты советскими войсками и преследование отступающего противника продолжается.
Эта сводка, свидетельствовавшая о новом поражении войск фон Лееба, оказалась той искрой, которая вызвала взрыв...
На очередном, как всегда ровно в 12 часов дня начавшемся оперативном совещании Гитлер обрушился на своих генералов с грубой бранью. Он кричал, что уже давно подозревал, что его обманывают, скрывают от него истину, стучал кулаком по столу, угрожал полевым судом...
Никто не пытался ему возражать. Все знали, что вечером прибудет Гудериан...
Самолет, на котором летел Гудериан, должен был преодолеть почти тысячу километров за три с половиной часа, но из-за встречного ветра запаздывал.
Всю дорогу Гудериан был погружен в мрачные размышления. Он понимал, что, вызвавшись доложить Гитлеру о реальном положении дел и просить его утвердить рославльское решение об отступлении, сделал рискованный шаг. И тем на менее был уверен, что поступил правильно. Ведь именно он, Гудериан, создал в немецкой армии тот род войск, который сыграл решающую роль в завоевании Европы, в продвижении в глубь советской территории на многие сотни километров. Так кто же, если не он, сможет убедить Гитлера в том, что другого выхода нет?!
Но не только о том, как воспримет его доклад Гитлер, размышлял сейчас Гудериан. Он задавал себе все тот же вопрос, на который не мог найти ответа ни когда объезжал свои отступающие части, ни склонившись над картами в Ясной Поляне, ни в Рославле, слушая сообщения командующих армиями: как могло все это произойти? Откуда у русских взялось столько танков, и не только старой конструкции, броня которых не выдерживала немецких снарядов, а новых, меньших по размерам, но зато более маневренных, отлично вооруженных, с гораздо более прочной броней?
Это были не английские и не американские, а советские танки, — в этом Гудериан убедился, осмотрев первый же подбитый танк нового типа. Но как удалось русским наладить их производство в условиях военных неудач, в условиях развала промышленности, которого не могло не быть? Ведь Россия лишилась огромной территории, потеряла сотни заводов, основные сырьевые базы. Каким же образом русским удавалось производить все новые и новые танки, самолеты, орудия?
Сознание, что русские обладают некой грозной тайной, угнетало его больше, чем предстоящий разговор с Гитлером.
Да, он, Гудериан, будет настаивать на прекращении бесцельных сейчас попыток контрнаступления, на отводе войск на прежние укрепленные рубежи. Нужно сделать передышку, пополнить личный состав, снабдить войска дополнительным вооружением, переждать зиму. Другого выхода нет.
Но кто поручится за то, что русские не сумеют использовать эту передышку в своих интересах? Кто в силах остановить время для русских и заставить его работать только на Германию?
И слова Браухича, сказанные им на прощание, вновь зазвучали в ушах Гудериана: "Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь..."
Шел восьмой час вечера, когда Гудериан наконец прибыл в "Вольфшанце".
На аэродроме его встречал некто Данвиц, которого генерал в свое время несколько раз видел в приемной Гитлера в здании новой имперской канцелярии.
Гудериан был немного обижен, что его не встретил кто-либо из более высокопоставленных лиц, если уж не сам Шмундт, с которым он был связан личными отношениями.
Данвиц распахнул перед генералом заднюю дверцу машины, сам сел впереди, рядом с шофером, и они поехали.
Гудериан поинтересовался, когда его примет фюрер. Данвиц ответил, что все уже собрались и ждут его. Кто там будет, у фюрера, Гудериан мог себе представить. Кейтель, Йодль, возможно, Гальдер. И, конечно, Браухич...
Он очень надеялся на поддержку Браухича. Ведь в Рославле командующий сухопутными войсками вермахта не возражал против решения отступить и перейти к обороне и теперь волей-неволей вынужден будет отстаивать это решение перед Гитлером.
В "Вольфшанце" Гудериан не был с августа. Тогда над Германией сияло летнее солнце, но здесь, в лесу, было темно и сыро. Кроны густых сосен и елей почти не пропускали солнечных лучей. Стаи комаров вились над бетонными домиками, крыши которых в целях маскировки были увиты зеленью. Железнодорожную ветку, ведущую к штабу Геринга, прикрывала серо-зеленая сеть.
Сейчас кругом лежал снег, комаров, естественно, не было, Количество домов, как мог заметить Гудериан, значительно увеличилось. Из одного из них, длинного и приземистого, выходили военные, постепенно растекаясь по ведущим в разных направлениях асфальтированным дорожкам. Среди них было немало высших офицеров.
— Что там такое происходило? — спросил Гудериан. — Какое-нибудь совещание?
— Нет, — ответил Данвиц, — просто окончился сеанс.
— Что? — недоуменно переспросил Гудериан.
— Сеанс. Это кинотеатр.
"Кинотеатр?! — мысленно воскликнул Гудериан. — В то время как на фронте гибнут войска, они тут развлекаются кинокартинами?!"
— Насколько я помню, — угрюмо сказал он, — раньше в ставке кинотеатров не было.
— Теперь здесь много такого, чего раньше не было, господин генерал, — не поворачивая головы, с какой-то странной интонацией ответил Данвиц, но тут же добавил уже обычным, деловым тоном: — Людей в ставке стало значительно больше. А развлечений, как вы понимаете, никаких. Вот и построили кинотеатр, дом для гостей...
"Развлечений!" — со злобой повторил про себя Гудериан, глядя на группы военных, расходящихся по дорожкам. Он отметил, что все они хорошо, по-зимнему, одеты — шинели с меховыми воротниками, наушники...
— Не слишком ли много тут офицеров? На фронте их не хватает, — уже не скрывая своего возмущения, проговорил Гудериан.
— Возможно, вы правы, господин генерал, — неожиданно согласился с ним Данвиц.
Как ни странно, это охотное признание его правоты еще больше разозлило Гудериана. Ему хотелось сказать, что и самому Данвицу место на фронте, а не за тысячу километров от него.
Неожиданно где-то совсем неподалеку раздался громкий взрыв. И тотчас же пронзительно завыла сирена.
— Что это? — с тревогой спросил Гудериан.
— Не обращайте внимания, господин генерал, — махнул рукой Данвиц. — Лиса попала на минное поле. Или заяц.
— И по этому поводу воет сирена?
— Таков порядок, господин генерал. Сигнал тревоги. Опасаются, что русские могут сбросить парашютистов. Война есть война.
— Вы могли бы больше узнать о ней, если бы находились на фронте! — грубо сказал Гудериан. — Впрочем, — ехидно добавил он, — здесь чины присваивают, очевидно, быстрее. Вот вы достаточно молоды, а уже полковник.
Он был зол на все. На то, что его не встретил Шмундт. На то, что этот идиотский взрыв напугал его. На то, что офицеры здесь развлекаются.
— Я был на фронте с первых дней войны, господин генерал, — без всякой обиды ответил Данвиц. — И здесь нахожусь недавно. Кстати, чин полковника я получил только три дня назад.
— Поздравляю, — буркнул Гудериан и не мог удержаться, чтобы не съязвить: — Очевидно, за короткое время пребывания в ставке можно быстрее продвинуться по службе, чем за месяцы на фронте.
— Вы правы, господин генерал, — ответил Данвиц.
"Странный офицер", — подумал Гудериан.
Он не знал, что происходило в душе Данвица...
Вернувшись из Орши в "Вольфшанце", Данвиц изложил Гиммлеру свои впечатления от совещания устно, а затем — по его приказу — письменно.
Потом он отправился в штаб Гальдера, чтобы получить более подробные указания относительно задачи, поставленной перед ним Гитлером. Высказанная фюрером идея — сформировать ударный отряд для продвижения к Вологде — требовала целого ряда согласований и уточнений.
В штабе Гальдера Данвица встретили с недоумением. О том, что ставится задача продвижения к Вологде, здесь даже не слышали. Впрочем, начальник оперативного управления штаба сказал Данвицу, что по этому поводу был запрошен генерал Шмидт, который ответил, что в настоящее время, когда на его войска оказывает сильнейшее давление армия генерала Мерецкова и он видит свою главную задачу в том, чтобы снова захватить Тихвин, наступать на Вологду было бы безумием.
А потом... потом Данвицу показалось, что все о нем забыли. Гитлер его больше к себе не приглашал, а просить фюрера о новой встрече казалось Данвицу бестактным. Кроме того, он и сам считал идею продвижения к Вологде неосуществимой, по крайней мере в зимних условиях, и меньше всего был заинтересован в том, чтобы напоминать о ней фюреру.
Данвицу хотелось теперь одного — как можно скорее вернуться в свою часть.
Однако, зная о феноменальной памяти Гитлера, он опасался, что фюрер может неожиданно вспомнить о своем приказе. Кроме того, вернуться в часть Данвиц мог, лишь получив необходимые документы, и прежде всего письменное предписание. Но поскольку вызов его в ставку носил, так сказать, экстраординарный характер, то никто ни в оперативном отделе генштаба, ни в управлении личного состава не хотел брать на себя ответственность за его возвращение.
От "зоны безопасности номер один", где располагался фюрер, Данвиц был теперь отрезан. Разумеется, он мог позвонить по телефону одному из адъютантов фюрера. Но не решался это сделать, опасаясь, что его оставят здесь, в ставке, на какой-нибудь штабной должности. А после того как он провел в "Волчьем логове" две недели, сама мысль о возможности застрять в этом глухом, унылом место приводила Данвица в ужас.
Он уже понимал, что рассчитывать на свой прежний пост в непосредственном окружении фюрера не может, — теперь там были другие люди, и никакой потребности в нем, Данвице, они не испытывали. Сам же фюрер, целиком поглощенный сначала возобновлением московского наступления, а затем неудачами на Центральном фронте, разумеется, вообще забыл о его существовании.
Данвицу хотелось доверительно посоветоваться с кем-нибудь из знакомых, разбирающихся в механизме работы ставки, во взаимоотношениях, сложившихся в ней. Нужен был человек, о которым можно было бы без опаски поделиться своими сомнениями и тревогами. Он вспомнил об Эрнсте Крюгере, с которым в последний раз виделся и беседовал в Орше. Но Крюгер не попадался ему на глаза. Из Орши Данвиц вернулся вместе с Бреннеке и даже не знал, возвратился ли оттуда Крюгер.
Данвиц решил обратиться непосредственно к Гальдеру. Он явился к нему и попросил разрешения вернуться в свой полк.
Начальник генерального штаба молча выслушал его просьбу, пристально поглядел на него сквозь пенсне, пожал плечами и сказал:
— Собственно, у меня к вам нет никаких дел, оберст-лейтенант. Насколько я знаю, вами интересуется другое ведомство.
— Другое? — удивился Данвиц. — Какое, господин генерал?
Маленькая щеточка усов над верхней губой Гальдера чуть дрогнула, точно он собирался улыбнуться, но тотчас же погасил эту так и не родившуюся улыбку.
— Повторяю, оберст-лейтенант, у меня к вам нет никаких дел, — сказал Гальдер. И добавил сухо: — Можете быть свободны.
Данвиц вышел из кабинета начальника генерального штаба, сбитый с толку, теряясь в догадках. Он не знал, как истолковать последнюю фразу Гальдера. Означала ли она просто, что разговор окончен, или ее следовало понимать как разрешение отбыть к месту постоянной службы?
Разгадка пришла на следующий день, когда Данвица неожиданно вызвали в стоявший в стороне от других усиленно охраняемый одноэтажный домик.
Войдя в освещенную настольной лампой небольшую комнату с голыми серыми стенами, Данвиц не сразу разглядел лицо человека, сидевшего за письменным столом.
— Здравствуйте, Данвиц! — услышал он знакомый голос в только тогда понял, что перед ним оберштурмбанфюрер СС Дитмар Грюнвальд, тот самый офицер гестапо, которому он, Данвиц, будучи на фронте, передал адресованное Гитлеру письмо.
— Садись, — сказал Грюнвальд, — как видишь, я выполнил твое поручение. Ты — в ставке и, насколько мне известно, был принят фюрером.
— Да... спасибо, — растерянно проговорил Данвиц, все еще не понимая, зачем он мог понадобиться Грюнвальду.
— Я пригласил тебя по поручению рейхсфюрера СС, — весомо и даже торжественно произнес Грюнвальд и добавил ужа с иронической усмешкой: — Такую важную птицу, как ты, я, конечно, не решился бы побеспокоить по собственной инициативе. Итак, чем же ты сейчас занимаешься?
— Ничем! — хмуро ответил Данвиц. — Болтаюсь как неприкаянный. Хочу как можно скорее вернуться на фронт, но меня никто не отпускает, хотя как будто никто и не держит. Словом, я здесь никому не нужен.
— Ну, в этом ты заблуждаешься. Ты нужен. Очень нужен.
Данвиц молчал. Недавние слова Гальдера: "Вами интересуется совсем другое ведомство" — снова прозвучали в его ушах.
— Уж не хочет ли заняться мною гестапо? — с вызовом сказал он. — Может быть, мне предстоит отвечать за то, что до сих пор не взят Петербург?
— Ну что ты, Арним, — мягко ответил Грюнвальд, — о тех, на ком лежит вина за Петербург, ты совершенно правильно написал в письме фюреру.
"Значит, в гестапо все-таки прочли мое письмо?!" — чуть было не воскликнул Данвиц, во сдержался и угрюмо произнес:
— Это были общие фразы... Впрочем, ни от одной из них не отказываюсь.
— Нет, нет, Данвиц, ты преуменьшаешь значение своего письма, — сказал Грюнвальд. — Разумеется, ты высказал там лишь общие соображения, но они удивительно точно отражают реальное положение дел. Я бы сказал, реальную опасность.
— Опасность чего? — не понял Данвиц.
— Трусости, измены, пораженческих настроений!
Грюнвальд перегнулся через стол к Данвицу и тихо сказал:
— А ведь ты оказался пророком, Арним...
— Я? Пророком? — удивился Данвиц.
— Да, да, ты оказался пророком! — повторил Грюнвальд. — Ты слышал, что русские под Москвой перешли в контрнаступление?
— Да, кое-что слышал.
— Как ты думаешь, почему это им удалось?
— Мне трудно ответить на этот вопрос, — нерешительно произнес Данвиц, — я никогда не был на Центральном фронте и...
— Для этого нет необходимости там быть! — воскликнул Грюнвальд. — Надо просто пораскинуть мозгами. Подумай: в течение двух недель наши войска победоносно продвигались вперед. Они уже видели Кремль! И вдруг — все меняется. Русские непостижимо угадывают слабые участки нашего фронта и обрушивают на них удары.
— Но наши войска под Петербургом тоже почти вступили на улицы города, однако...
— Вот-вот! — обрадованно подхватил Грюнвальд. — И ты писал о причине! Помнишь? Ты сам назвал ее: трусость генералов, неверие в победу, неспособность, а точнее, нежелание выполнить приказ фюрера.
Да, Данвиц помнил, он писал это в своем письме Гитлеру.
— Так вот, — продолжал Грюнвальд, — те же самые причины сыграли свою роль под Москвой. Измена! Данные о состоянии наших войск, несомненно, попали в руки противника. Нас предали, Данвиц!
— Предали? — с тревогой переспросил Данвиц. — Но кто?!
— Этого мы пока не знаем. Однако факт предательства несомненен. И первый вывод отсюда такой: мы с особой тщательностью должны навести чистоту и порядок в нашем собственном доме. Ты представляешь себе, — снова склоняясь над столом и глядя в упор на Данвица, продолжал Грюнвальд, — какую услугу мог бы оказать врагу, скажем, человек, присутствовавший на совещании в Орше?
— Ты с ума сошел, Грюнвальд! — резко ответил Данвиц. — В Орше были люди, преданные фюреру!
— Не скажи, не скажи, Данвиц... — проговорил Грюнвальд. — Мы должны оберегать фюрера от измены. Даже потенциальной, не говоря уже о фактической...
— Это ваша забота, — пожал плечами Данвиц.
— Одни мы были бы бессильны. К счастью, есть люди, которые готовы нам помочь. И уже помогли.
— Кого ты имеешь в виду?
— Ну, прежде всего тебя, — глядя на Данвица в упор, раздельно произнес Грюнвальд.
С этими словами он опустил руку под стол, нажал укрепленную там кнопку, и через мгновение на пороге появился эсэсовец в черной форме.
— Приведите! — коротко приказал Грюнвальд.
Данвиц хотел было спросить, что все это значит, открыл уже рот, но вдруг замер от удивления. Поддерживаемый под руку эсэсовцем, в комнату медленно, с трудом передвигая ноги, вошел Эрнст Крюгер.
Его едва можно было узнать, он был небрит, с всклокоченными волосами, в нечищеных сапогах, в мятом мундире с сорванными погонами.
— Эрнст! — воскликнул Данвиц, вскакивая. Он хотел подойти к Крюгеру, но Грюнвальд ударил ладонью по столу.
— Оберст-лейтенант Данвиц! — раздельно произнес он. — Соблюдайте дисциплину. Вы приглашены в гестапо, чтобы подтвердить или опровергнуть то, что вы сейчас услышите. Воинский долг обязывает вас подчиняться процедуре нашего следствия, утвержденной рейхсфюрером СС. Итак, говорить буду я.
С этими словами он открыл ящик стола, вынул оттуда какую-то папку, раскрыл ее и, обращаясь к Крюгеру, сказал, указывая на стул, одиноко стоявший у противоположной стены:
— Садитесь, Крюгер.
Тот, точно робот, медленно, шаркая по цементному полу, подошел, поддерживаемый эсэсовцем, к стулу и сел, вернее, свалился на него.
— Теперь, — раскрывая папку, продолжал Грюнвальд, — я прочитаю запись разговора, который имел место в Пскове, в помещении бильярдной офицерского казино, между бывшим полковником вермахта Эрнстом Крюгером и командиром полка оберст-лейтенантом Арнимом Данвицем. В том случае, если вы, оберст-лейтенант, или вы, Крюгер, сочтете ваши высказывания воспроизведенными неверно, прошу остановить меня поднятием руки.
И Грюнвальд, подвинув ближе к себе настольную лампу, начал читать.
Данвиц слушал, не веря своим ушам. Все, что говорил Крюгер и отвечал ему он, Данвиц, было записано исключительно точно, как будто кто-то третий, незримо присутствовавший тогда в бильярдной, усердно стенографировал их разговор.
Впрочем, нет... Уже очень скоро Данвиц понял, что в запись внесены некоторые коррективы. Из читаемого сейчас Грюнвальдом следовало, что Данвиц отвечал Крюгеру более резко, чем это было на самом деле. В одном случае, судя по записи, он употребил даже слово "пораженчество", в другом сказал, что ему, "преданному фюреру немецкому офицеру, стыдно слушать", что говорит Крюгер.
Трижды Данвиц ловил себя на том, что хочет поднять руку, остановить Грюнвальда, и трижды внутренний голос приказывал ему: "Не смей!", а рука точно наливалась свинцом.
Окончив чтение, Грюнвальд внимательно посмотрел на Данвица, затем перевел взгляд на неподвижно сидевшего с опущенной головой Крюгера.
Оба они молчали.
Какой-то новый голос беззвучно кричал Данвицу: "Почему ты молчишь, почему?! Почему не заявишь, что разговор не носил того характера, который он приобрел в записи, что ты не произносил тех слов, которые приписаны здесь тебе?!"
Но тот, первый голос шептал: "Но Крюгер действительно говорил все это. Говорил! И разве в самолете на пути из Пскова в "Вольфшанце" ты не думал о том, что в ставку фюрера наверняка проникли трусы, что в окружении фюрера находятся люди, не заслуживающие его высокого доверия! И разве, вспоминая о разговоре с Крюгером, ты не возмущался его советом удрать с фронта, его фамильярным, пренебрежительным тоном, каким он говорил о вещах, священных для каждого настоящего национал-социалиста?! Так что же меняется от того, что ты лишь думал обо всем этом, думал, а не высказывал вслух? Ведь это были твои, твои собственные мысли! Значит, ты уже тогда обвинял этого Крюгера..."
— Насколько я понимаю, — раздался голос Грюнвальда, — оберст-лейтенант Данвиц подтверждает правильность сделанной записи, а бывший полковник Крюгер не может ничего возразить. Так, Крюгер?
Крюгер молчал, не поднимая головы.
— В равной степени, — продолжал Грюнвальд, — вы, Крюгер, не отрицаете, что аналогичные разговоры вели с Данвицем и в буфете во время совещания в Орше. Так?
Грюнвальд обращался теперь только к Крюгеру, точно Данвица вообще не было здесь.
Крюгер поднял голову. Грюнвальд тотчас же повернул абажур лампы и направил свет ему в лицо.
Данвица поразили глаза Крюгера. То ли в них отражался свет лампы, то ли почему-то еще, но его глаза показались Данвицу кровавыми ранами.
А Крюгер повернулся к Данвицу, губы его раскрылись, и он чужим, незнакомым голосом, так, будто горло его сжимало железное кольцо, тихо проговорил:
— Фер-флю-хте ю...д...
Он не договорил. Стоявший рядом эсэсовец с размаху наложил свою огромную ладонь на рот Крюгеру.
Данвиц оскорбленно пожал плечами: "ферфлюхтер юде" — "проклятый жид" — более унизительной клички в национал-социалистской Германии не существовало.
— Увести! — приказал Грюнвальд.
Эсэсовец, не снимая ладони со рта Крюгера, другой рукой схватил его за воротник мундира, поднял на ноги и повел к двери.
— Вы молодец, оберст-лейтенант! — сказал Грюнвальд торжественно, когда они остались одни, и захлопнул папку. — Чем скорее мы очистим нашу армию от подобных типов, тем скорее остановим наступление русских!
— Значит... — растерянно проговорил Данвиц, — там, в бильярдной, были установлены микрофоны!
— Ну, разумеется! — ответил Грюнвальд. — Нигде так не развязываются языки людей, как после хорошей выпивки, в бильярдной...
— Но там, в Орше... в буфете... Кроме нас там были десятки людей!
— Но в их числе находился верный офицер фюрера оберст-лейтенант Арним Данвиц! Тот самый, который помог нам разоблачить этого негодяя!
И вдруг Данвиц понял все. Вспомнил, что сам, по собственной инициативе, назвал имя Крюгера в разговоре с Гиммлером. И снова упомянул о нем, докладывая по возвращении из Орши о том, что по поводу целесообразности нового наступления на Москву высказывались разные точки зрения...
Сомнений не оставалось. Именно он отдал Крюгера в руки гестапо.
И еще понял Данвиц, что пути к отступлению у него нет, что, защищая Крюгера, пытаясь доказать, что сухая запись не передает интонаций, с которыми тот говорил, и этим искажает смысл сказанного, он только скомпрометирует себя...
— Я могу идти? — устало и безразлично спросил он.
— Да, конечно, Арним, — уже неофициально, дружески ответил Грюнвальд. — И полагаю, что больше задерживать в ставке тебя не будут.
Последние слова он произнес особенно весомо.
— Завидую тебе, — сказал Грюнвальд, подходя к Данвицу в кладя руку ему на плечо, — ты будешь иметь возможность убивать открытых врагов. Наша задача сложней... Ну, прощай!
— Послушай, Грюнвальд, — неожиданно для самого себя спросил Данвиц, — почему он... почему он назвал меня жидом?
— Жидом? — недоуменно переспросил Грюнвальд. — Почему жидом? Он хотел сказать: "Иуда". Вот мерзавец! — Грюнвальд громко, заразительно, но с какой-то затаенной издевкой рассмеялся.
И Данвиц понял, что Грюнвальд прав. Крюгер хотел сказать не "юде", а "юдаас" — Иуда, ему просто не дали договорить...
Спустя два дня Данвица вызвал Шмундт. Он поздравил Данвица с производством в полковники и поручил встретить на аэродроме прилетающего на следующий день Гудериана. При этом добавил, что у генерала явно не выдержали под Москвой нервы, что он, Шмундт, очень обеспокоен тем, что это может сказаться на беседе Гудериана с фюрером, и как бы между прочим попросил Данвица сообщить, в каком состоянии духа находится генерал.
"Ничего я тебе не скажу! — зло подумал Данвиц, выходя из кабинета Шмундта. — Вы хотите сделать из меня шпиона, обыкновенного шпиона. Но я солдат! Преданный фюреру солдат. Преданный именно ему, а не вам, штабным блюдолизам!"
...Проводив Гудериана в гостиницу, Данвиц позвонил Шмундту и сухо доложил, что в пути с аэродрома в "Вольфшанце" Гудериан не произнес ни слова.
Первым, кого увидел Гудериан, войдя в кабинет Гитлера, был сам фюрер.
— Здравствуйте, Гудериан, — сказал он, подходя к нему, но не протягивая генералу руки.
Несколько секунд он сверлил Гудериана своими маленькими глазами-буравчиками, потом передернул плечами, повернулся и направился к столу, вокруг которого сидели Кейтель, Йодль, Шмундт и министр вооружений Тодт.
Окинув взглядом присутствующих, Гудериан тотчас же отметил, что нет Браухича и Гальдера. Впрочем, Гальдер его сейчас не интересовал. А вот отсутствие Браухича Гудериана очень огорчило. Ведь тот был единственным "свидетелем защиты", который не только мог бы подтвердить, что, принимая решение об отступлении, участники рославльского совещания были единодушны, но и своим авторитетом командующего сухопутными войсками поддержать перед фюрером это решение.
Гудериан почувствовал острую неприязнь к фельдмаршалу. Какие бы причины ни помешали ему присутствовать здесь, главной из них, несомненно, была трусость.
"Сбежал! — подумал Гудериан. — Сбежал, как крыса с терпящего бедствие корабля, решил отсидеться в штабе какой-нибудь группы армий или отлежаться в постели, предоставив мне отдуваться в одиночку. Трус!.."
— Докладывайте! — коротко приказал Гитлер, опускаясь в кресло за столом.
Все сидели, а Гудериан так и остался стоять.
Он не ожидал такого приема. Он был готов к трудному разговору. Но что Гитлер встретит его столь недружелюбно и даже враждебно, он не предполагал.
Гудериан чувствовал, что его охватывает злоба. Он прилетел сюда с поля боя, из самого пекла, оттуда, где гибли солдаты, горели танки, и его, боевого генерала, встречают словно вызванного на допрос преступника!
— Мой фюрер, — стараясь говорить твердо и уверенно, произнес он, — я прибыл сюда, чтобы доложить вам обстановку, сложившуюся в группе войск "Центр"...
Он ничего не скрывал, не преуменьшал опасности, нависшей над сконцентрированными под Москвой войсками. Обрисовав общую ситуацию, перешел ко 2-й танковой армии. Сухо перечислил номера частей и соединений, подвергшихся внезапной атаке русских. Упомянув, что, согласно приказу фон Бока, принял на себя командование и 2-й полевой армией, лаконично описал то крайне тяжелое положение, в котором эта армия оказалась.
То, что Гитлер ни разу не прервал его, несколько ободрило Гудериана. В голосе его зазвучали нотки категоричности и непререкаемой уверенности в своей правоте.
— ...Исходя из сложившейся обстановки, мой фюрер, — сказал он, — я принял единственно, по моему убеждению, правильное решение — отвести обе армии на позиции Шуша — Ока, где еще осенью были построены надежные укрепления, отвести для того, чтобы...
— Не сметь! — вскрикнул Гитлер.
— Но, мой фюрер, — запнувшись, проговорил Гудериан, — отступление уже начато! Как я только что доложил, правый фланг моей армии оказался под угрозой отсечения и уничтожения! Что же касается рубежа, то я с полной ответственностью утверждаю, что другого достаточно укрепленного плацдарма не существует. Ближе к теперешним позициям войскам негде закрепиться! Прошу вас, мой фюрер, разрешить мне продолжить отход.
— Нет! — крикнул Гитлер, вскакивая. — Это — бегство! Да, да, да, это — бегство! Я никогда бы не поверил, что вы, Гудериан, можете предложить подобное!
Он отшвырнул кресло и мелкими, шаркающими шажками забегал по кабинету.
Кабинет был небольшим, добежав до стены, Гитлер натыкался на нее, точно слепой, и поворачивал обратно, чтобы проделать тот же путь к противоположной стене.
Гудериан обвел растерянным взглядом присутствующих. Встретившись глазами с Шмундтом, посмотрел на него недоуменно. Значит, Шмундт ничего не сообщил фюреру, не подготовил его?!
Шмундт отвел глаза.
Гудериан перевел свой взгляд на Кейтеля, потом на Йодля, но и те явно не желали поддержать его.
Фюрер продолжал молча бегать по кабинету.
Гудериан машинально взглянул на портрет, висевший над столом. Этот в круглой позолоченной раме портрет короля Фридриха был хорошо знаком Гудериану — Гитлер возил его за собой повсюду.
Фридрих смотрел с портрета надменно и вместе с тем снисходительно-насмешливо. И Гудериану показалось, что синие глаза короля направлены прямо на него. Собственно, Фридрих был единственным, кто не отводил сейчас глаз...
— Я приказываю немедленно прекратить отступление! — выкрикнул Гитлер.
— Мой фюрер, — сказал Гудериан, следуя взглядом за продолжавшим быстро семенить Гитлером, — я чувствую, что вы мне не верите. Я очень сожалею, что здесь нет командующего сухопутными войсками фельдмаршала фон Браухича, который...
— Браухич больше не командует сухопутными войсками! — визгливо крикнул Гитлер. — Он больше вообще ничем не командует! Я выгнал его! Да, да, — все ближе подступая к растерянному Гудериану, продолжал выкрикивать Гитлер. — Он тряпка, безвольная тряпка! Со вчерашнего дня я сам принял непосредственное командование над моими войсками. И сухопутными, в воздушными, и морскими. Всеми! Я сам! И в качестве главнокомандующего вооруженными силами Германии я приказываю: немедленно прекратить отступление!
Гудериан стоял ошеломленный.
— Вы что, не слышите меня?! — брызжа слюной, кричал Гитлер. — Вы поняли мой приказ? Прекратить!
— Но как, мой фюрер?! — вырвалось у Гудериана.
— Как?! И это спрашиваете вы?! Врыться в землю, вгрызться в нее и стоять, стоять, чего бы это ни стоило!
— Но, мой фюрер, это невозможно! — тихо произнес Гудериан. Он говорил тем тише, чем громче кричал Гитлер. — Земля промерзла на глубину не менее полутора метров, и там, где войска находятся сейчас, не удастся не только отрыть окопы, но и закрепить орудия!
— Чепуха! — пренебрежительно махнул рукой Гитлер. — На забывайте, что вы говорите с солдатом первой мировой войны! Во Фландрии мы в случае необходимости взрывали землю снарядами тяжелых гаубиц!
— Это была другая война, мой фюрер, — чувствуя, что все его слова натыкаются на глухую стену непонимания, проговорил Гудериан. — Тогда наши дивизии занимали участки шириной не более четырех-шести километров, к тому же каждую дивизию поддерживали в обороне два или даже три дивизиона тяжелой артиллерии. И было достаточно боеприпасов... А у нас...
Гудериан вдруг подумал о том, что Гитлер просто не представляет себе реальных условий, в которых приходится вести бои, и он, Гудериан, должен все ему объяснить и заставить его понять, признать факты.
— Мои дивизии вынуждены держать фронты почти в пятьдесят километров, и в них осталось всего по три-четыре орудия и по полсотни снарядов на каждое! — продолжал Гудериан. — Поймите, мой фюрер, потери огромные! Имею ли я право использовать этот жалкий артиллерийский запас на то, чтобы взрывать снарядами землю? А земля, я повторяю, промерзла! Даже вбить колья для телефонных проводов стало проблемой. Нас губят морозы!
Произнеся последнюю фразу, Гудериан понял, что именно на это и следует упирать. Ссылки на трудности в снабжения боеприпасами, на убыль в войсках вызывают у фюрера лишь раздражение, описание мощи русского контрнаступления — лишь ярость. Страшная русская зима, морозы — вот на что можно ссылаться, не боясь задеть его самолюбия!
— Вы не представляете себе, мой фюрер, что такое зима в этой дикой стране! — воскликнул Гудериан. — Плевок мерзнет на лету! А ведь большинство солдат не имеет зимнего обмундирования!
— Вы лжете, Гудериан! — взвизгнул Гитлер.
— Я... я лгу?! — с трудом выговорил оскорбленный Гудериан. И тут только сообразил, что, упомянув о зимнем обмундировании, совершил непростительную ошибку. Он вспомнил, что еще в начале ноября читал в газетах о том, что в Берлине открылась выставка образцов зимней военной амуниции. На снимке был запечатлен Гитлер в сопровождении фон Браухича, показывающего фюреру экспонаты: шинели из толстого сукна, шерстяные шлемы и многое другое. Гудериан же своими словаки неосторожно разрушал одну из иллюзий, с которыми Гитлер не хотел расставаться.
Однако отступать было поздно и некуда, и если кто-нибудь в должен был выглядеть в глазах фюрера лжецом, то Гудериан предпочитал, чтобы этим человеком оказался не он.
— Я не лгу! — твердо и даже с вызовом проговорил Гудериан. — Я...
— Нет, вы лжете, лжете! — с каким-то упоением повторял Гитлер. — Типпельскирх лично заверил меня, что зимнее обмундирование отправлено на фронт!
— Возможно, что генерал-квартирмейстер сказал вам правду, мой фюрер, — умиротворяюще произнес Гудериан. — Очевидно, обмундирование действительно было отправлено. Но это не значит, что оно прибыло! В середине ноября я сам расследовал причины, по которым солдаты моей армии оказались не подготовленными к зиме. Выяснилось, что значительная часть обмундирования находится в Варшаве и не может быть доставлена из-за нехватки паровозов, из-за саботажа на железной дороге и других неполадок.
Гитлер ничего не ответил и снова стал мелкими шажками ходить от одной стены к другой.
Гудериан опять обвел взглядом генералов. Все они по-прежнему безучастно молчали.
"Трусы, блюдолизы, придворная шваль!! — мысленно кричал Гудериан. — Ведь вы знаете, не можете не знать о положении на фронте, не можете не видеть, что фюрер дезориентирован, что он требует невозможного, так почему же вы сидите и молчите как истуканы?!"
— Все равно, — как бы подводя итог разговору, сказал Гитлер, останавливаясь перед Гудерианом, — я требую прекратить отступление. Почему русские умеют стоять насмерть?! Может быть, вы хотите сказать, что солдат великой Германии менее способен на подвиг, чем русский большевик?
Что на это можно было ответить?
— Русских вообще, а большевиков тем более я ненавижу, мой фюрер. А мои солдаты не щадят жизни во имя Германии и своего фюрера, — с мрачной торжественностью произнес Гудериан.
— Так почему же они отступают?! — потрясая кулаком в воздухе, воскликнул Гитлер.
Гудериан молчал. Ему нечего было добавить к тому, что он уже сказал.
— Мой приказ окончателен и бесповоротен, — внезапно, как это часто бывало, переходя от истерии к подчеркнутому спокойствию, раздельно проговорил Гитлер. — Отступление прекратить. Теперь, когда мои солдаты узнают, что я лично взял на себя командование войсками, они сами не отойдут ни на шаг.
На мгновение Гудериан представил себе, что произойдет а его двумя армиями, если он вернется в войска с подобным приказом...
— Мой фюрер, — решительно сказал он, — конечно, ваш приказ — закон. Но выполнить его — значит перейти к ведению позиционной войны на неподходящей для этого местности. Вспомните, на Западном фронте во время той, первой войны подобная ситуация повлекла за собой огромные потери в нашей армии. Теперь потери будут еще больше. Мы пожертвуем своими солдатами и техникой без всякого смысла. А если мы отойдем на укрепленную линию обороны, закрепимся там и переждем зиму, то встретим весну боеспособными, готовыми к новым, решающим победам. В ином случае потери в рядовом и офицерском составе окажутся невосполнимыми.
Гитлер протянул руку к портрету Фридриха.
— Спросите его, Гудериан, — с пафосом и будто не слыша генерала, произнес он, — спросите, хотели его гренадеры жить или жаждали смерти?.. Они хотели жить! Но король был прав, требуя, чтобы они пожертвовали собой. Я тоже считаю, что имею право требовать от немецкого солдата такой жертвы.
— Мои солдаты доказали, что они готовы отдать жизнь во имя Германии и фюрера, — тихо сказал Гудериан. — Но что важнее для Германии и для вас, мой фюрер: чтобы весной вы имели армию, способную, несмотря ни на что, добиться конечной победы, или армию трупов? Наши госпитали и сейчас переполнены ранеными и обмороженными. Их страдания...
— Я не хочу слушать о страданиях! Великие цели не достигаются без страданий!
— Но если страдания безрезультатны?.. Ведь это факт, мой фюрер, что наше наступление на Москву провалилось!
Секундой позже Гудериан понял, что ему не следовало произносить этих слов. Он мог настаивать на временном отступлении, убеждать в выгодах отхода на укрепленные позиции, проклинать русскую зиму, напоминать о необходимости сохранить армию для будущих весенних боев, произносить любые слова... Только не эти!
Лицо фюрера побледнело, усики конвульсивно задергались.
— Вы хотите сказать, что у меня и на этот раз украли победу?! — хриплым шепотом произнес он. — Сначала ее украл фон Лееб, а теперь фон Бок?! Воры! — взвизгнул он. — Все воры! Все, все! Не только слюнтяй Браухич, но и все вы!..
Гитлер обернулся к застывшим генералам.
— Да, да, вы воры! — выкрикивал он.
Подбежав к фельдмаршалу Кейтелю и каждым своим словом точно вдавливая его в спинку кресла, он продолжал кричать:
— Вы начальник штаба вооруженных сил рейха! Вы видели, что фон Бок бездарен, что командующий сухопутными силами — тряпка, что во главе моих храбрых солдат стоят трусы, что в генеральный штаб проникли изменники и пораженцы, и молчали! Зачем вы носите пистолет, Кейтель?! Вам давно следовало бы произвести из него хотя бы единственный выстрел! Но вы трус! Вы никогда не застрелитесь! Трус и вор! Все вы, все вы трусы и воры! Сначала отдать с таким трудом захваченный Тихвин, отдать Ростов, а теперь отойти от Москвы! Отойти после того, как уже были видны кремлевские башни! Хорошо! Вы получите мой приказ, — оборачиваясь к Гудериану, снова неожиданно спокойным тоном зловеще закончил он. — Получите сегодня же!
И выбежал из кабинета, громко хлопнув дверью.
Долго длилось гробовое молчание.
Наконец Тодт сказал:
— Пройдемте ко мне, Гудериан. Я хочу вам показать образец печки, сконструированной моими инженерами. Вы могли бы наладить производство таких печек в своих ремонтных мастерских. Конструкция очень простая, и печка хорошо держит тепло. Я подарю вам образец.
"Печка! — мысленно повторил Гудериан. — Это все, чего мне удалось здесь добиться..."
На другой день утром, когда Гудериан готовился к отъезду на аэродром, ему вручили копию телеграммы войскам группы армий "Центр". Она начиналась словами:
"1. Фюрер отдал приказ: недопустимо никакое значительное отступление, так как оно приведет к полной потере тяжелого оружия и материальной части. Командующие армиями, командиры соединений и все офицеры своим личным примером должны заставить войска с фанатическим упорством оборонять занимаемые позиции, не обращая внимания на противника, прорывающегося на флангах в тыл наших войск. Только такой метод ведения боевых действий позволит выиграть время, которое необходимо, чтобы перебросить с родины и с запада подкрепления, о чем уже отдан приказ..."
"Это все?" — со страхом и горечью подумал Гудериан.
Но это было не все. Гудериан еще не знал о том, что Гитлер принял решение сместить не только Браухича, не только командующих группами армий "Север", "Центр" и "Юг" — фон Лееба, фон Бока и Рунштедта, но и самого его, Гудериана.
Этого он еще не знал. Гудериан понимал одно: своим приказом Гитлер обрекает на верную смерть многие десятки тысяч немецких солдат.
4
Мне никогда не приходило в голову вести дневник. Я не могла понять, почему раньше, в старое, дореволюционное время, люди так любили вести дневники или, скажем, писать друг другу длинные письма. Уехал, допустим, человек в отпуск, ну, на в отпуск, а просто куда-то, в поместье свое, если был богатым, или по делам, в другой город. И оттуда пишет своим родным, или любимой женщине, или друзьям длинные-предлинные письма про все. Как доехал, как устроился, что видно из окна, чем торгуют в лавочке, кто к нему приходил, о чем говорили.
Это писание было как бы непременной частью той, старой жизни. Может быть, потому, что тогда не было ни телеграфа, ни телефона?
А я вот не люблю писать. Сидеть, когда столько дел, и писать мне кажется просто противоестественным.
Поэтому, когда начальник госпиталя Осьминин, остановив меня в коридоре, неожиданно спросил, веду ли я дневник, я просто растерялась.
— Какой дневник, Андрей Григорьевич? — переспросила я, полагая, что он имеет в виду книгу регистрации приема раненых.
— Ну... самый обыкновенный, — ответил Осьминин. — Просто дневник.
— Зачем? — с недоумением спросила я.
Какие уж там дневники, когда валишься с ног от усталости, когда нет света, в палатах — коптилки, в операционной — большая керосиновая лампа, а пальцы плохо сгибаются от холода и, прежде чем сделать очередной укол, приходится отогревать руки над печкой?!
— И о чем писать? — пожала я плечами.
— Обо всем, — коротко ответил Осьминин. — И каждый день.
— Да вы смеетесь, Андрей Григорьевич! Что я буду писать? "Сегодня был обстрел, потом привезли раненых, потом оперировали, потом снова был обстрел..."? Кому это интересно?
— Это будет интересно... Потом.
— Будущим поколениям? — усмехнулась я.
— И будущим, — не желая замечать моей иронии, сказал Осьминин. — Но и современникам тоже. Тем, кто доживет до победы.
— Ну, им-то все это известно!
— Людям свойственно забывать пережитое, — задумчиво проговорил Осьминин. — Словом, поднимитесь ко мне.
По лестнице Осьминин шел медленно, опираясь на перила, останавливаясь через каждые две-три ступеньки.
В последние дни он очень ослаб. Работы было много, врачей не хватало. Волкова мобилизовали на Ладожскую трассу налаживать там медобслуживание, один из хирургов умер от голода — не выдержало больное сердце. Правда, с фронта к нам перебросили двух новых хирургов, но они никак не могли привыкнуть к питанию по тыловым нормам и с трудом выстаивали у операционного стола.
Войдя в свой кабинет, Осьминин вытащил из ящика письменного стола какую-то тетрадь.
— Вот, — сказал он, протягивая ее мне. — Держите.
Это была обычная "общая" школьная тетрадь в клеенчатом переплете — совершенно чистая. Я растерянно держала ее в руках. Неужели начальник госпиталя всерьез полагает, что я буду вести дневник?
— Значит, будете записывать каждый день. Хотя бы по нескольку строчек. "Ни дня без строчки", как говорил некий француз по имени Эмиль Золя. Учтите, — строго добавил он, — это приказ.
— Можно идти? — спросила я, совершенно обескураженная.
— Идите.
"Придет же в голову такая блажь! — думала я, идя к себе в комнату. — Вести дневник! Ведь минуты свободной нет! Да и как все опишешь?!"
Я вспомнила вчерашний день. После очередного обстрела к нам стали поступать раненые. Среди них была девушка. В оба глаза ей попали осколки стекла, да и все лицо было иссечено. Надо было срочно вызвать окулиста из морского госпиталя, а телефон не работал, — видно, где-то перебило кабель. За окулистом послали санитарку, а девушка все кричала от боли и руками за глаза хваталась. Мы ей ввели морфий, потом обработали раны, а чтобы глаза не трогала, пришлось ей руки полотенцем связать...
Потом мальчика на стол положили, его ранило дома, — он был болен и лежал в постели, когда в дом угодил снаряд. Ранение бедра, и рана вся перьями забита...
Привезли бойца, ранен в ногу, выше ранения — жгут, который еще в ПМП наложили. Кричал он страшно — жгут сдавил седалищный нерв. Наложили его давно, несколько часов назад, и, пока раненого транспортировали, никто не догадался жгут снять, а может быть, просто некому было это сделать.
Упрекать медперсонал легко, а попробуй там усмотреть за всем — раненых много, и всех надо обработать, а потом рассортировать по госпиталям, отправить...
Словом, с этим бойцом, Сергушин его фамилия, дело было плохо. Ему угрожала гангрена...
И так до самого вечера — все новые, новые раненые. А вечером свободные от дежурства сестры и санитарки пошли за водой.
В городе почти все носили воду из Невы или из Фонтанки, а нам повезло: у нас в районе водоразборная колонка каким-то чудом еще действовала. Но до нее тоже было километра два, а там — в очередь становиться, а потом ведра с водой обратно в госпиталь тащить...
Принесли воду — и за дровами. Впрочем, какие это дрова!.. Увидим, где дом деревянный снарядом разбитый, — отдираем доски, бревна распиливаем...
"Это, что ли, описывать? — с горечью подумала я. — Так ведь каждый день одно и то же!" Вспомнила детскую скороговорку: "Раз — дрова, два — дрова..."
Вспомнила, что вчера, когда в госпиталь с водой возвращалась, объявление одно прочла. Их много сейчас на стенах, объявлений разных. Отдыхать по дороге приходилось часто, вот и читала... А это зачем-то сорвала и положила в карман.
Вот оно... Я вытащила из кармана скомканную бумажку. На ней химическим карандашом было написано: "Обменяю 4,5 метра фланели и примус на кошку. Принести кошку по адресу: ул."Правды", 5, кв.10".
Сама не знаю, зачем сорвала. Кошку, что ли, жалко стало? Да ведь известно, что и кошек и голубей всех давно поели... Это, что ли, объявление в дневник переписать?.. Но к чему? Вот если бы я на фронте была!..
Или уж как в настоящих дневниках, как раньше, — писать о самом личном. Но не могу же я писать о том, о чем пытаюсь забыть, не вспоминать... О том, как он — он! — требовал достать ему эту лживую справку...
Я снова опустила глаза на объявление, которое держала в руках, и мне показалось, что на бумажке совсем другие строки... Как там было написано, в той листовке? "Женщина Ленинграда, к тебе обращается немецкое командование..."
Я со злостью скомкала бумажку, как будто это была та проклятая листовка, и, войдя к себе, швырнула тетрадку в тумбочку.
...Прошло несколько дней, и вдруг меня вызывает к себе комиссар. Он недавно у нас в госпитале. Прежний все писал рапорты, чтоб его отправили на фронт, и недели две назад добился своего. А через несколько дней прислали этого, нового.
Фамилия его Пастухов. Ходит, опираясь на костыль, — получил ранение в ногу, лечился в армейском госпитале, а потом попал в резерв. К строевой службе он, конечно, не годен, по крайней мере в ближайшие три-четыре месяца, а там что еще покажет рентген, вот его к нам и прислали. На открытом партийном собрании он рассказал свою биографию. Я запомнила, что раньше он где-то музеем Ленина заведовал, потом участвовал в боях на Халхин-Голе, на теперешней войне с первых дней.
Так вот, вызывает меня этот Пастухов и говорит, чтобы я взяла медикаменты и шла на квартиру к Осьминину.
Только тут я вспомнила, что уже дней пять не видела нашего начальника. Спросила, какие брать медикаменты.
Пастухов сказал, что Осьминин жалуется на сердце, а какие в этом случае лекарства берут, вам, мол, виднее.
Я пошла в сестринскую, положила в чемоданчик шприц, пузырек с эфиром, ампулы камфары, строфантина — словом, все, что полагается при ослаблении сердечной деятельности, и уже собралась уходить, как заходит Пастухов и говорит:
— Чуть не забыл. Приказано, чтобы тетрадь с собой взяли. Какую, начальник говорит, сами знаете.
Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике, в который я до сих пор не записала ни слова...
Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз — как-то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница.
На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог.
Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью.
— Что с вами, Андрей Григорьевич? — спросила я.
— Со мной? Ничего. Немножко прихворнул.
— Почему же вы не вызвали врача?
— Я, между прочим, сам врач, — со слабой улыбкой ответил он, — и довольно опытный. Как там Сергушин?
Я не сразу поняла, о ком это он.
— Сергушин, — повторил Осьминин. — Тот, со жгутом.
— Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, — тихо ответила я.
— Проглядели! — с горечью произнес Осьминин. — Позор. Проглядели.
— Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов!
— Я знаю это не хуже вас, — прервал меня Осьминин. — Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица?
Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых!
— Ожог лица и слизистой рта, — повторил Осьминин. — Привезли неделю назад... Лейтенант Володин. Володин его фамилия!
Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе.
— Я не в курсе дела, — глухо ответила я.
— Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. — с болью проговорил Осьминин.
— Но ведь война, Андрей Григорьевич!..
— А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь!
— По вине фашистов!..
— Плохо лечим, — тихо сказал Осьминин. — Стыдно!..
— Но с вами-то что? — все еще стоя посреди комнаты, спросила я.
— Что ты принесла с собой? — ответил он на вопрос вопросом.
— Камфару, строфантин. Комиссар сказал...
— Он уже разбирается в медикаментах? — усмехнулся Осьминин.
— Нет, — смутилась я, — он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что...
— Правильно подумала, — кивнул Осьминин. — Набери два кубика камфары.
Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте.
— Экономь спирт, — сказал Осьминин.
Я промолчала.
— Эфир есть?
— Да, конечно.
— Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла?
Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше.
Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки.
— Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? — неуверенно спросила я.
— Мякоти на мне сейчас не найдешь, — с усмешкой ответил он. — Коли в руку.
— Может быть, введем еще и строфантин? — сделав укол, спросила я.
— Пока достаточно и камфары.
— Как вы себя чувствуете?
— Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим.
Он стал щупать себе пульс.
Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно.
— Давайте я буду считать, — предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы.
Осьминин улыбнулся и покачал головой.
— Немного получше... — сказал он. — А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов.
Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать:
— Как вы себя чувствуете?
— Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник?
— Еще нет, Андрей Григорьевич, — виновато сказала я.
— Почему?
— Ну... очень много работы. Вы сами знаете. Не до того.
— Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда.
— Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, — взмолилась я, — я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же...
— Вы принесли с собой тетрадь? — сухо прервал меня Осьминин. — Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку.
Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен.
Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку.
— Чернила и ручка там есть, — сказал Осьминин.
На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка.
— Откройте тетрадь и пишите!
Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно.
— Пишите, — требовательно повторил он. — "В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара..." Почему вы не пишете?
Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером.
— Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, — беспомощно сказала я.
— Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический.
Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический.
— Нашли? — спросил Осьминин.
— Нашла, — покорно ответила я.
— На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. "В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба". Поставь скобку, напиши: "суточный паек" — и закрой скобку. Записала?
Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать — замерзшие пальцы с трудом держали карандаш.
— Написала? — снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: — "Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо".
Неожиданно для самой себя я спросила:
— Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции?
— Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. "На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия". Поставь точку. На сегодня все.
— Вам больше ничего не нужно? — нерешительно спросила я.
— Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, — сказал он и закрыл глаза.
Он говорил со мной то на "ты", то на "вы", точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ.
Я перенесла коптилку и тихонько вышла.
На улице было уже темно.
Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя.
Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них — я знала это — поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова.
Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла.
— Почему вы так сидите? — спросила я. — Вам нехорошо?
— Нет. Так теплее. Мне... холодно.
Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед:
— Вы... Королева?
— Да, Королева.
— Вам записка.
— Записка? Какая записка, от кого?
— Вот, — кивнула сестра.
На краю стола лежала сложенная бумажка.
Я развернула записку и взглянула на подпись: "В.Суровцев".
Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. "Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне". И — адрес...
— Он приходил? Когда? — спросила я сестру.
— Кто "он"?
— Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев!
— Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом...
— Спасибо, — буркнула я. — А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте!
Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?!
Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать...
Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив...
Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила.
Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко...
Нет... Того, что искал во мне Володя, не было... Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, — хороший, добрый, смелый парень... Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно.
В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов.
— Разрешите войти? — спросил он.
— Да, да, конечно, товарищ комиссар, — сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. — Проходите! Садитесь прямо на кровать.
Он сел и прислонил к кровати свой костыль.
В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного.
— Зашел о начальнике нашем узнать, — как-то мягко, певуче сказал он. — Да вы садитесь, а то неудобно получается — я сижу, вы стоите.
В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке.
Я села рядом с Пастуховым и сказала:
— У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный.
— Скрытный, говорите? Это плохо.
— Почему плохо? — с чувством обиды за Осьминина возразила я. — Вам что, болтуны больше нравятся?
— Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает... Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач?
— Нет. Фельдшерица.
— Техникум, значит, медицинский окончили?
— Была студенткой мединститута. А потом война началась.
— Родители есть? Отец, мать?
Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! "Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии..."
— Мать умерла. Отец работает на Кировском, — сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: — А я устала и хочу спать.
Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено.
— Потерять мать — большое несчастье... — сказал он. — Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери — в сыне, а сердце сына — в степи.
— Поэтично, — все так же сухо заметила я.
— Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно?
— От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде.
— Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, — кивнул Пастухов. — Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас.
— И что вы ответили?
— Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, — улыбнулся Пастухов. — А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? — задумчиво спросил Пастухов.
— Ждать? Кого ждать?
— И "кого" и "чего". Вы стихи Симонова, конечно, читали?
— "Жди меня"?
— Вот именно.
— Ну... война разлучила многих... Вот люди и ждут встречи.
— Нет, тут что-то большее, — покачал головой Пастухов. — И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, — точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. — Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь... ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам.
Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук...
Странный человек... А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком... Ну, надо поспать.
Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, — хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую — сушить. Только вот печку растопить нечем...
Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.
На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, — значит, ему лучше.
Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру.
Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка.
— Сердце, Андрей Григорьевич? — спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол.
Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал:
— Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира.
Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее.
Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно:
— Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание.
— Нет, — неожиданно твердо ответил он.
— Но это же элементарная вещь! — воскликнула я. — У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина!
— Спасибо, коллега! — слабо усмехнулся он. — Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что... Садитесь за стол и пишите дневник.
Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней.
— Дневник... — виновато сказала я. — Забыла, сейчас за ним схожу.
— Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите?
Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны... Но послушно сказала:
— Хорошо. Обязательно.
Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать.
— "Первый характерный симптом дистрофии — выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, — начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. — Другой симптом — быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать..."
Он сделал паузу, передохнул и продолжал:
— "Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией..." Записали?
Я молча кивнула.
— "У больного начинаются поносы, — продолжал Осьминин, — и как следствие этого — обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом — атаксия..."
— Что? — переспросила я.
— Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили. Это — проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: "Восстановление организма должно производиться постепенно", — последнее слово подчеркните. "При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду..." Разумеется, — как бы про себя добавил Осьминин, — если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж... Но это писать не надо... Предыдущее записали?
— Да, — ответила я.
Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала... Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость!
— Вы пишете? — снова раздался настойчивый голос Осьминина.
— Я... я устала. Пальцы замерзли, — не глядя на него, ответила я. — Можно мне немного... походить?
Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться...
— Андрей Григорьевич, — решительно сказала я, останавливаясь у его постели, — объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах...
— Это совсем другое, Вера, — тихо ответил Осьминин. — Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город... И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят... Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена.
— Но для чего это, к чему?! — уже с отчаянием проговорила я. — Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное?
— Видишь ли, Вера, — ответил Осьминин, — никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания...
"Господи, — подумала я, — что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, — и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: "Без надежды..." Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?.."
Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала:
— Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся!
— Вернулся? — переспросил Осьминин. — Куда, в госпиталь?
— Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес...
— Ты... была у него? — спросил Осьминин.
— Нет. А зачем?
— Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти... Он же был... ну, я думаю, он был... неравнодушен к тебе. Верно?
— Чепуха все это! — сказала я. — Сейчас война идет.
— А разве на войне... не любят?
— Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, — сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла.
— Пятьдесят, — тихо сказал Осьминин.
— Сорок шесть! — сказала я. — Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо!
— Не будь ребенком, Вера, — твердо произнес Осьминин, — одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне... Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть.
Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко.
И Осьминин, видимо, понял.
— Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, — сказал он.
— Никуда я не пойду, не нужен он мне!
— Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты... Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен... ну, как бы это сказать... обязательно должен думать о ком-то... ждать... Словом, кто-то должен быть.
— А вот у меня никого нет.
— И... и не было?
Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?..
— Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя.
— А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья?
— Семьи нет, Вера. Я пережил всех, — с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. — Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его...
— Где он, кто он?
— Так, взбалмошный старик, — с печальной усмешкой ответил Осьминин. — Когда-то я лечил его.
— А его нельзя было бы разыскать? — спросила я. — Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, — уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, — было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек... Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг... Он жив? Он в Ленинграде?
— Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь...
— По радио? Кто же он такой?
— Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу.
— Он... тоже один?
— Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив...
Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня.
— А как его фамилия? — спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: — Как его фамилия?!
— Фамилия? — удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. — Валицкий. Федор Васильевич Валицкий.
"Валицкий?!" — едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица.
Видимо, он все же что-то почувствовал.
— Вы что, знали его?
— Нет, нет, откуда? — поспешно ответила я.
— Поставь коптилку на тумбочку! — неожиданно сказал Осьминин.
— Зачем?
— Поставь! — повторил он.
Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол.
— Почему ты ушла? — спросил Осьминин.
— Я... я думала, что вы будете продолжать диктовать, — невпопад ответила я.
— Нет. На сегодня все.
— Тогда я пойду, — сказала я, вставая.
— Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты.
— Да, да, обязательно...
Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом...
Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии.
До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. На могла...
...Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено.
Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина!
Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни — так сказать, для науки...
Я не знала, что делать, что предпринять...
Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату.
Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, — тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу.
Стоя в коридоре, я прислушалась.
— ...а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! — говорил Пастухов. — Руки у тебя есть, голова есть?
— А нога?!
— Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце — вот опора.
— Мягкое оно, сердце-то, — с горечью произнес Сергушин.
— А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец... Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано.
— Мне написано инвалидом быть.
— Врешь. Не захочешь быть инвалидом — не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно?
— Откуда знаете?
— Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется.
Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку.
— Товарищ Пастухов! — позвала я.
— Кто там? — обернулся он к двери.
— Это я, Королева. Можно вас на минуту?
— Да, да, конечно, — поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: — Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают.
И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь.
— Ну как там, товарищ Королева? — с тревогой спросил он.
— Плохо, — ответила я. — Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание.
— Найдем, — уверенно сказал Пастухов. — Я сейчас распоряжусь...
— Ничего вы не распорядитесь! — с отчаянием сказала я. — Он отказывается.
— Как... отказывается?!
— Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно?
— Но это же нелепо! — пожал плечами Пастухов. — Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии!
— Вот вы ему это и объясните! А я не умею!
— Не кричите! — неожиданно строго проговорил Пастухов. — Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда.
И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто.
— Ну-ка, расскажите мне поподробнее, — сказал Пастухов, — только, пожалуйста, без эмоций.
— Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, — неуверенно проговорила я. — Не желает он принимать лекарств.
— Это я уже слышал. Почему?!
— Но я уже сказала вам почему!
— Других причин нет?
— Других?.. — Я задумалась. — Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни... ну, алиментарной дистрофии...
— На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев?
— И я так считаю... Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось.
— Ну и пусть забудется! — воскликнул Пастухов. — И чем скорее, тем лучше. Героизм людей — вот что не должно забываться!.. — Он умолк, потом сказал уже негромко: — Да, тяжелый случай... И нет возможности его уговорить? Заставить?
— О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить... Но кто это сможет? Я не могу... У него есть друг, — нерешительно продолжала я, — старый архитектор... Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?..
— А где он сейчас? — оживился Пастухов.
— Я... не знаю, — презирая себя за ложь, тихо ответила я.
— А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает?
— Я... я не спрашивала.
— Вы должны узнать это, Вера, — сказал Пастухов.
— Постараюсь, — кивнула я. — Ну, а вы убедили?
— Кого? — не понял Пастухов.
— Ну... Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя?
Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости.
— Еще нет... — спокойно ответил Пастухов. — Но думаю, что уговорю.
— Вы сами-то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете?
— Я не утешитель, товарищ Королева, — строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. — Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя.
— Себя?..
— Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что... Словом, — закончил он, — идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора.
— Товарищ Пастухов, — сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, — можно... личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети?
— Дети? Нет, детей нет. А жена... есть. Очень хорошая женщина... Ждет меня...
— Тогда... вам легко... Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут.
— Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет... Ну, идите. И еще раз прошу... ну, насчет того архитектора. Надо его срочно найти.
— Я постараюсь.
— Спасибо. А теперь идите, отдохните, погрейтесь... — совсем не по-военному сказал Пастухов и медленно пошел к двери.
А я пошла наверх, в сестринскую, сдала лекарства и поднялась в свою комнату.
Нащупала на тумбочке коробку спичек, зажгла коптилку и неожиданно увидела у печки дрова... Откуда они?
И вдруг я вспомнила слова Пастухова: "Отдохните, погрейтесь".
Значит... он? Думать о том, почему Пастухов это сделал и где взял несколько полешек, не было сил...
Какое счастье — смотреть в разгорающуюся печку и чувствовать, как идущее из открытой дверцы тепло согревает твое лицо!
"Счастье! — повторила я про себя и подумала: — Каким оно может быть разным. Огромным, как Победа, как прорыв блокады, и маленьким, как кусок хлеба, как огонек коптилки... Как все относительно в жизни!"
Неужели все это когда-нибудь забудется?.. Как он сказал, Пастухов? "Ну и пусть забудется! Героизм людей — вот что на должно забываться!"
Наверное, он прав...
Но героизм — это не только когда в атаку, герой не только тот, кто первым поднимается с винтовкой или с бутылкой зажигательной смеси в руках...
А если врага не видно? Если он невидимка, как голод, как холод, как дистрофия, как цинга?.. И если человек даже победу этого врага над собой хочет превратить в его поражение? Вот как Осьминин... "Смертию смерть поправ..."
Не знаю, почему мне пришли в голову эти слова. Не помню, где я их слышала, может быть в театре или в кино... Я никогда не вдумывалась в их смысл. А теперь они всплыли в памяти. Потому, наверное, что Осьминин старый, и манера говорить у него тоже какая-то старая, дореволюционная, и слова эти как-то вяжутся с его обликом...
Что это я о каких-то глупостях думаю! Ведь Андрей Григорьевич сознательно обрекает себя на гибель!.. К чему любые слова, когда умирает человек!.. Нужно срочно действовать! Надо пойти к Валицкому, во что бы то ни стало пойти! Ведь он друг Осьминина, они сверстники, и Федор Васильевич сумеет поговорить с ним так, как не могу, не умею я. Что для Осьминина мои слова! А Федор Васильевич сумеет! Я помню, как он сказал мне тогда, давно, когда я сидела в его кабинете: "Родная моя девочка... я знаю жизнь... поверьте мне, это пройдет. Кончится война, снова всюду зажгутся огни..." А я слушала и чувствовала, как оттаивает мое сердце...
Надо пойти к Федору Васильевичу. Заставить себя пойти. В конце концов, я могу сказать ему всего несколько слов: "Ваш друг, доктор Осьминин, при смерти. Вы можете ему помочь. Поживите с ним некоторое время..." И все. И никаких других разговоров, никаких воспоминаний. "Я спешу на работу. Мне надо идти. Вот адрес госпиталя. Или пойдемте вместе..."
Все это я говорила себе. Внушала. Но чувствовала, что не смогу пойти. Это выше моих сил. Тех, что у меня еще остались.
Я знала, их у меня было бы больше, если бы... если бы я кого-нибудь ждала. Пастухов прав. Война — это не только бой. Это — ожидание. Ожидание победы. Ожидание встречи...
Ему легче, этому Пастухову. Его ждет жена. Как это важно, нужно, необходимо знать, что тебя кто-то ждет, быть уверенным в этом, знать, что ждет и будет ждать, несмотря ни на что...
Как он сказал Сергушину? "Я колдун..." Какой он колдун! Просто хороший, добрый человек. Наверное, в душе мучается, что вынужден прозябать в нашем госпитале, вместо того чтобы быть на фронте. Как тогда Суровцев... Но выполняет свой долг. Комиссарский долг — поддерживать в людях силы, вселять в них уверенность...
Колдун!.. Если б он мог сделать так, чтобы и я кого-то ждала. И чтобы меня кто-то ждал. Ведь я одна, совсем одна... Человека, который любил меня, я сама оттолкнула. Оттолкнула ради труса, ничтожества... И даже не знаю, жив ли он сейчас...
Помоги же мне, колдун!
Я сидела на корточках у печки и смотрела на раскаленные угли. И мне казалось, что я гляжу в другой мир. Яркий, теплый, ласковый...
Вдруг я услышала, что кто-то зовет меня.
— Королева! Вера Королева! Королева, вы там, у себя?
"Ну, вот и все, — подумала я, — наверняка зовут в операционную".
Сняла перчатки, засунула их в карман ватника. Нащупала в кармане сложенный вчетверо листок бумаги, тот самый, на котором я писала под диктовку Осьминина. На какое-то мгновение мне захотелось бросить листок в печку. Чтобы ничего этого не было. Не существовало. Но тут же я сказала себе: "Не смей! Этим не поможешь". Открыла тумбочку, достала дневник и вложила в него листок, не разворачивая.
В этот момент дверь раскрылась. На пороге стояла та женщина, которая дежурила в сестринской, когда я в первый раз вернулась от Осьминина.
— Чего же вы не отвечаете? — недовольно спросила она, тяжело дыша.
— Извините, — виновато ответила я, — сейчас буду готова. В операционную?
— Да нет, — устало сказала она. — Тут к вам опять военный приходил.
— Суровцев? Тот, что записку оставлял?
— Другой. Майор.
— Какой майор?
— Звягинцев фамилия.
— Звягинцев?!
— Чего вы испугались-то так? Сказал, что придет завтра к двум. И чтобы вы обязательно ждали.
5
Я проснулась с мыслью о нем, об Алеше Звягинцеве.
Легла я очень поздно: меня все-таки вызвали в операционную, — почти в полночь привезли новую партию раненых. Среди них был молодой парень с ожогами первой степени. Редкий теперь случай — он пострадал не от обстрела, не во время пожара, а при аварии на производстве. У них там в цехе, на "Электросиле", прекратилась подача воды в котельную. Попытались наладить водоснабжение с помощью пожарных насосов, вручную. Вот тогда-то раскаленный пар и ударил в лицо парню.
Мы с ним провозились часа полтора, ожоги ужасные. Выживет ли?..
К себе я вернулась в третьем часу, легла не раздеваясь. А утром встала, причесалась перед зеркальцем, стоявшим у меня на тумбочке, — это единственная вещь, которую я захватила из дому, когда перешла на казарменное положение, — спустилась вниз, в умывальную, ополоснула лицо. В столовой выпила чаю без сахара, с заледенелым сухарем, который долго пришлось размачивать в желтоватой горячей воде. Зашла в сестринскую, справилась, как состояние того парня с ожогами. Потом явилась к главному хирургу и, отводя глаза, попросила, чтобы меня на час — с двух до трех — кто-нибудь подменил.
Дальше все пошло обычным, заведенным порядком. Я медленно, в сопровождении санитарки, двигавшей перед собой столик на колесах, на котором лежали металлические стерилизаторы, наборы ампул, таблеток и порошков, а также тетрадь с назначениями врачей, переходила из палаты в палату, в сотый, в тысячный раз спрашивая: "Как дела? Как самочувствие? Как прошла ночь?.." Но делала это сегодня как-то механически, думая только об одном — что скоро, очень скоро увижу Алешу. Поминутно поглядывала на часы и ловила себя на желании перевести стрелки вперед, поторопить время.
Подошли мы и к Сергушину.
— Как себя чувствуете? — осведомилась я.
— Где комиссар? Он мне нужен... очень нужен, — тихо проговорил Сергушин.
— Я еще не видела его сегодня. Увижу — обязательно передам, чтобы зашел.
Заглянула в тетрадь. Никаких записей против фамилии Сергушина не было.
— Вас уже смотрел врач?
— Смотрел, — слегка поморщившись, ответил Сергушин, — говорит, что все хорошо.
Лицо его было по-прежнему бледным, но не серым, как раньше, и губы не такие синие.
Я прослушала пульс. Он был хотя и медленным — пятьдесят два удара в минуту, но хорошего наполнения и ритмичный.
— Ну что ж, Сергушин, — сказала я, — дело идет на поправку. Спали хорошо?
— Сон видел, — ответил он и улыбнулся, кажется, впервые за все время. — Будто война кончилась. Мне раньше все сны про войну снились. Танк на меня прет, а у меня ничего — ни гранаты, ни бутылки... Или немец штык надо мной заносит, а я лежу, точно меня к земле тяжестью придавило... Штык вижу, рожу зверскую вижу, а шелохнуться не могу. Или вот на палубе стою, и вдруг грохот, мины...
— Почему на палубе? Разве вы моряк?
— Был моряком. А потом стал вроде морской пехоты. Гогланд-остров — слыхали? В Финском заливе. Оборону мы там держали. Из последних сил, можно сказать. А как зима наступила, вывезли нас. И бойцов и гражданских, которые оставались.
— Там вас и ранило?
— Не, — отрицательно мотнул головой Сергушин. — Это уже потом. Я в лыжном отряде был. Морской канал знаете? Мы там проруби свежие обнаружили. И следы от саней к Петергофу уходят. Поняли, нет? Это фрицы мины устанавливали, чтобы наши корабли подрывать. Там ведь ледоколы наши ходят, а за ними корабли. Ну, мы стали следить за фрицами. И подстерегли, когда они мины закладывали. Ну и в бой вступили. Тут меня и шарахнуло...
— Почему же вас не отправили в морской госпиталь?
— Кто знает, — пожал плечами Сергушин. — Наверно, раненых было много. Да какая разница. Я не об этом. Я про сон... Представляете, приснилось, будто нет войны. Кончилась... И я дома. В поле. Рожь колышется. Ветер... теплый такой... Солнце... А я иду тропинкой. На двух ногах иду. Иду и думаю: откуда же у меня вторая-то нога появилась? Так получается, что знаю — нет ноги, а иду на двух...
Он прикрыл глаза, помолчал немного. Потом вдруг приподнялся на локтях и требовательно сказал:
— Где комиссар?
— Он придет, Сергушин, обязательно! Я передам ему, — ответила я и почему-то спросила: — Нравится вам наш комиссар?
— Мне каша пшенная, в русской печи томленная, нравится. А комиссар не каша. Он... он тайну знает... Скажите, сестра, вы сердце видели?
— Сердце?
— Ну да. В натуре. Какое оно?
— Ну как объяснить. Вроде кулака большого. И все время сокращается. Вот так, — я несколько раз сжала и разжала кулак. — Кровь по сосудам гонит. Как насос.
— Как помпа, значит? — разочарованно проговорил Сергушин. Посмотрел на меня с сожалением и повторил: — Попросите комиссара, чтобы зашел.
И отвернулся к стене.
Закончив обход, я пошла искать Пастухова, но оказалось, что он уехал в политуправление и будет часам к двум.
Эти слова — "часам к двум" — вернули мои мысли к Алеше...
Без четверти два я оделась и вышла во двор. Подошла к воротам. В переулке, ведущем к проспекту Карла Маркса, было пустынно. Снег, снег. Сугробы почти до окон. Посреди улицы наезженная автомобильная колея, здесь проходили машины, доставлявшие в наш госпиталь раненых.
Я почему-то не сомневалась, что Алеша появится со стороны проспекта — придет или приедет на попутной.
Постояла несколько минут, взглянула на часы: без пяти два. И вдруг увидела в конце переулка военного в полушубке. Бросилась ему навстречу, но, подбежав, поняла, что это не Алеша... Встретила недоуменный взгляд и быстро отошла.
Снова вернулась к воротам, снова посмотрела на часы. Три минуты третьего...
"Нелепо предполагать, что он будет точно в назначенное время, — успокаивала я себя. — Ведь транспорт не работает".
Снегопад усилился. Теперь перед глазами была сплошная снежная пелена, и я поняла, что если буду бегать из одного конца переулка в другой, то легко могу разминуться с Алешей, пропустить его.
Прислонилась к железной изгороди. Где-то мерно стучал метроном. "Только бы не начался обстрел! — со страхом подумала я. — Тогда все движение прекратится..."
Услышала позвякивание цепей на колесах грузовика. Увязая в сугробах, вышла к дороге, но машина — груженная бензобаками полуторка — проехала не останавливаясь.
Я опять посмотрела на часы. Двенадцать минут третьего.
"Не придет, не придет! — стучало в мозгу. — Ведь он военный человек, мог получить какое-то задание, вчера предполагал одно, а сегодня случилось другое..."
Прошло еще минут десять. И вдруг я подумала о том, что Алексею наверняка и в голову не приходит, что я жду его с таким нетерпением! Вспомнила нашу встречу в лесу под Лугой, когда он лежал раненый, наше последнее прощание у проходной Кировского завода. У него нет оснований думать, что я сейчас так жду его... Хотел проведать, не застал... И все...
Снова послышалось позвякивание цепей еще неразличимой за метелью машины. Я сделала шаг в сторону, в снег, чтобы пропустить ее... Из окошка кабины высунулась чья-то голова в ушанке:
— Эй, дорогуша, тут госпиталь где-то должен быть!
— Здесь, здесь! — крикнула я в ответ.
Машина замедлила ход. Наверное, в кузове раненые.
Хлопнула дверца по другую сторону кабины. И вдруг я услышала:
— Вера! Веруня!..
Ко мне бежал Алексей...
— Алеша! Алеша! — повторяла я.
— Собирайся, едем! — проговорил он, едва только поздоровался.
— Но куда, я же в госпитале, Алеша, на работе...
— Отпросись! На три часа отпросись, мы опаздываем!
— Хорошо, сейчас я попробую, — ответила я, ничего не понимая, и побежала обратно в госпиталь.
Узнав, что главный хирург на операции, я помчалась наверх к Пастухову.
Он сидел за столом и что-то писал.
— Товарищ комиссар, очень прошу, — задыхаясь от быстрой ходьбы и волнения, проговорила я, — мне надо отлучиться... на три часа... очень надо!
Пастухов отложил ручку и внимательно посмотрел на пеня.
— Почему вы ко мне обращаетесь? Вами ведь доктора командуют...
— Я договорилась с главным хирургом, что с двух до трех могу быть свободна, в операционной меня подменили. Но сейчас выяснилось, что мне необходимо уйти... отлучиться на три часа. Не на час, а на три! А главный хирург на операции. Очень прошу, разрешите!
— Случилось что-нибудь? Дома, в семье?
— Нет у меня никакой семьи! Я же вам говорила... Ко мне человек приехал!.. Друг мой, старый друг, понимаете? С фронта приехал.
— Так, понятно, — кивнул Пастухов. Посмотрел на часы и как-то подчеркнуто официальна сказал: — Разрешаю увольнение... Пропуск на хождение в ночное время имеете?
— Имею.
— Можете быть свободной до двадцати четырех ноль-ноль.
— Так много не нужно. Мне на три часа!
— Я лучше вас знаю, на сколько. До двадцати четырех ноль-ноль, — повторил Пастухов. — Ну, чего же вы стоите? Кругом марш!
Последние слова он произнес, уже не скрывая улыбки.
— Спасибо, товарищ комиссар, спасибо! — выпалила я. Ужа у двери вспомнила: — Вас Сергушин просил зайти!
— Был уже у него. Ну, я же сказал: марш!
Я забежала к себе в комнату, чтобы захватить санитарную сумку. Носить ее с собой вошло в привычку. В сумке было все необходимое для оказания первой помощи. Кроме того, в ней лежала другая сумочка, маленькая, оставшаяся с довоенных времен, где хранились документы и продовольственные карточки...
Когда я выбежала на дорогу, то увидела, что машина все еще стоит, а Алеша ходит возле нее, поглядывая на часы.
— Садись в кабину! Опаздываем! — крикнул он мне и полез в кузов.
Я села в кабину, захлопнула дверцу, и машина тронулась.
Куда мы едем? Зачем? Я не успела перемолвиться с Алексеем ни единым словом...
— Скажите, — неуверенно спросила я у шофера, — а куда мы едем?
— Как куда? — удивленно посмотрел он на меня. — В эту самую... ну, Филармонию.
— Что?! — опешила я. — В какую Филармонию? Зачем?!
— Зачем туда люди ездят? — пожал плечами шофер. — Музыку слушать. Или концерт какой.
— Да вы что?! Какие сейчас могут быть концерты?!
И тут я вспомнила, что на последней странице "Ленинградской правды" видела объявления о спектаклях Театра оперетты и о концертах в Филармонии. Я-то читала в газете прежде всего сводки Информбюро и регулярно публикуемые сообщения горторготдела о продовольственных нормах. А в театральные объявления не вникала, они казались мне какими-то не сегодняшними, как бы по инерции печатающимися с тех времен, когда ежедневно половина четвертой страницы была посвящена репертуару театров и кино.
— Тут что-то не то, — пробормотала я и сказала уже решительно: — Остановите машину, я должна выяснить.
— Опоздаем! — ответил шофер. — Майор приказал: гони что есть силы, в три начало.
"Но это же нелепо, глупо! — в отчаянии думала я. — Вместо того чтобы побыть вдвоем, поговорить — ведь мы столько времени не виделись! — вместо этого идти в Филармонию... на концерт... когда кругом холод, голод, смерть!.."
И вдруг я поняла. Он сделал это для меня. Боялся, что мне не захочется оставаться с ним вдвоем. Боялся быть навязчивым...
...По-прежнему валил снег. Единственный "дворник" на ветровом стекле явно не справлялся со своей работой, и шофер то и дело, налегая грудью на руль, почти прижимался лицом к переднему стеклу, чтобы разглядеть дорогу.
Некоторое время мы ехали молча. Теперь машина мчалась по Литейному проспекту, приближаясь к центру города... Сквозь пелену снега проглядывали развалины домов, на белых тротуарах темнели уже полузанесенные снегом бесформенные, похожие на тюки предметы... Я знала, что это люди — люди! — мертвые, погибшие от голода... Но не ощущала ни ужаса, ни страха. Я уже привыкла к трупам на улицах. Погибшие от голода, замерзшие лежали там, где их застала смерть. Время от времени кто-то подбирал трупы. Но появлялись новые...
— Скажите, а где служит майор? — спросила я шофера и тут же подумала, что задала этот вопрос напрасно, потому что вряд ли получу ответ.
Но шофер ответил, и даже охотно:
— Как где служит? У нас.
— У вас? Где это у вас?
— На Кировском, где же еще?
Это было для меня полной неожиданностью. Я знала, что Алексей работал на Кировском, но ведь это было давно, потом он уехал на фронт... Значит, опять на заводе? Вместе с отцом?!
— Когда же Звягинцев прибыл на завод?
— Вот этого точно не скажу, — ответил шофер.
— Но все же? Вчера? Позавчера?
— Почему вчера? Я его уже дней десять на заводе встречаю.
"Десять дней! — мысленно воскликнула я. — Десять дней в Ленинграде и до сих пор не заходил, не давал о себе знать!"
Мне стало горько и обидно. Я не отдавала себе отчета в том, что еще совсем недавно сама редко вспоминала о Звягинцеве, что единственным человеком, которого я хотела видеть, был тот, другой, о ком сейчас я не могла думать без омерзения. Теперь мне казалось, что я всегда, всегда хотела видеть только его, Алешу...
Машина сделала резкий поворот и выехала на Невский.
Главная улица Ленинграда выглядела так же, как и остальные. По тропкам, протоптанным в снегу, люди тащили санки, на которых лежали спеленатые мертвецы или стояли ведра с водой. Раскачивались, едва не касаясь сугробов, оборванные троллейбусные провода...
Машина сделала еще один поворот и, проехав три десятка метров, остановилась.
— Ну, вот и музыка ваша, приехали! — сказал шофер.
Я распахнула дверцу кабины и спрыгнула в снег. Алексей перемахнул через борт кузова.
— Двигай, Кашинцев, спасибо тебе, — крикнул он шоферу.
— А как обратно-то добираться будете?
— Доберемся, двигай!
Звякнула закрываемая изнутри дверца. Машина тронулась...
Алексей посмотрел на часы.
— Скорее, Веруша, опаздываем, — озабоченно сказал он, — уже десять минут четвертого!
И за рукав полушубка потянул меня к входу в Филармонию.
Я успела лишь мельком заметить, что напротив, у гостиницы "Европейская", стоят в ряд несколько фургонов с красными крестами, и вспомнила, что в "Европейской", кажется, размещен один из морских госпиталей.
— Алеша, милый, да здравствуй же наконец! — сказала я, Когда мы вошли в вестибюль Филармонии.
— Опаздываем, Вера, опаздываем, пошли, — ответил он, быстро шагая вперед.
"Куда опаздываем? Зачем нам сюда идти?!" — опять подумала я.
До войны я много раз бывала в Филармонии. Вместе с подругами выстаивала в очереди за билетами. Перед концертами тщательно гладила платье, чистила туфли, — публика в Филармонии была одета по-особому строго и торжественно. Все здесь было какое-то особенное, даже билетеры были особенные — важные и в то же время доброжелательно-внимательные.
Сейчас в полутемном, освещенном коптилками вестибюле было пусто, сыро и холодно. На площадке широкой лестницы стояла билетерша в шубе, в старомодной шляпке, едва видневшейся из-под повязанного сверху платка, в перчатках.
Алексей протянул ей билеты, она надорвала их и что-то тихо сказала.
— Скорей, Веруня, — обернулся ко мне Алексей, — уже начинается!..
Мы быстро прошли по маленькому фойе. Когда-то здесь толпилась публика — перед началом концертов и в антрактах. Теперь в фойе было пусто, на стенах выделялись надписи со стрелками-указателями: "В бомбоубежище".
Алексей приоткрыл одну из дверей, ведущих в зал, и сделал мне знак рукой.
Я вошла и остановилась в изумлении.
Огромные хрустальные люстры сверкали. Да, да, горело электричество. Правда, неярко, в половину или в четверть накала, но и это было чудом.
Еще больше меня поразило, что зал полон. Люди сидели в шубах, в ватниках. Было много военных.
— Идем, сейчас начнется! — прошептал Алексей.
На эстраде музыканты уже настраивали инструменты. Перед оркестром на тонком, высоком стержне был установлен микрофон.
Алексей взглянул на билеты и двинулся по проходу к передним рядам. Я едва успевала за ним.
Как назло, наши места оказались в дальнем конце ряда — пришлось пробираться туда, и люди недовольно, осуждающе глядели на нас, точно делая молчаливый выговор за опоздание.
Только мы успели сесть, как на эстраду вышел человек в ватнике и в валенках и тихим, простуженным голосом сказал:
— Товарищи! Объявленный сегодня в программе дирижер Элиасберг дирижировать оркестром не сможет. Он болен. — Сделал паузу и уже громко объявил: — Людвиг ван Бетховен. Девятая симфония. Дирижер — Миклашевский.
Оркестранты, тоже в ватниках, в валенках, ничем не отличались от людей, сидевших в зале. К удивлению своему, я заметила, что все музыканты в перчатках. "Как же они смогут играть?" — недоуменно подумала я.
— Ты слышала Девятую симфонию? — тихо спросил Алексей.
— Да, конечно, — кивнула я, — слышала, и не раз.
Промелькнула мысль, что "Ода к радости", которой заканчивается симфония, как-то неуместна в сегодняшнем Ленинграде — ведь на улицах валяются закоченевшие трупы...
Из-за кулис появился дирижер. Я не верила своим глазам: Миклашевский был во фраке!.. Это походило на видение из прошлого...
Раздались аплодисменты. Они были негромкими, приглушенными, потому что люди хлопали, не снимая варежек и перчаток. Только сейчас я почувствовала, что в зале очень холодно, пожалуй, холоднее, чем на улице.
Дирижер взмахнул своей палочкой. Скрипачи подняли смычки. И тогда я разглядела, что перчатки у музыкантов на пальцах обрезаны...
Руки дирижера взметнулись и на какое-то мгновение застыли в воздухе, как будто человек во фраке решил остановить движение времени. Потом он сделал плавный, едва заметный жест, и раздались звуки скрипок...
Я никогда не любила читать объяснения музыковедов, пытающихся толковать смысл музыки, переводить ее на язык слов. Слушая музыку, я всегда попадала под власть собственного воображения...
Сейчас мне казалось, что тихие, робкие эти звуки с трудом прорываются из какой-то мрачной бездны...
Мелодия крепла, зазвучали трубы, но тут же замолкли, и снова скрипки остались одни...
Но вот опять блеснула медь труб, включились валторны и гобои. Они точно ободряли скрипки, что-то внушали им, чего-то требовали резкими, отрывистыми голосами. И наконец умолкли...
А скрипки все продолжали звучать... К ним присоединился кларнет, потом флейта, и наконец, повинуясь резкому взмаху волшебной палочки дирижера, грянул весь оркестр...
...Я слушала как зачарованная. Я забыла обо всем, даже о сидевшем рядом Алеше. Было светло, торжественно, радостно...
Раздался рокот литавр, он слился с мощными звуками оркестра — скрипок, труб, гобоев, кларнетов, флейт. Потом все смолкло...
И снова заговорили струны — короткими, легкими, но отчетливыми фразами...
Мне казалось, что передо мной проходит вся моя жизнь.
Детство сменилось отрочеством, в призрачном свете белых ночей плыл Ленинград, устремив ввысь шпиль Адмиралтейства...
Светило солнце, его заслоняли грозовые тучи, потом небо опять становилось безоблачным, а я неслась все выше и выше на невидимых волнах музыки, и кто-то шептал мне еле слышно...
Вдруг я поняла, что это Алеша шепчет мне на ухо:
— Веронька!.. Веруня! Что с тобой? Ты плачешь?..
— Нет, нет, — боясь, чтобы прекрасный мир не пропал, не исчез, ответила я, — мне хорошо, мне очень хорошо!..
И вдруг снова услышала грозный рокот литавр... Этот зловещий нарастающий рокот опрокинул меня в недавнее прошлое... Мне показалось, что люстры погасли, что я осталась одна, одна в темноте, нет, не в зале, а там, на сеновале, в Клепиках, и это не литавры рокочут, а немецкие мотоциклы...
Наверное, я вскрикнула, потому что услышала голос Алексея:
— Веронька, не бойся, это просто неполадки с электричеством, не бойся!
Но мне все еще казалось, что надо сделать над собой усилие, заставить исчезнуть то страшное видение, и снова станет светло...
Оркестр еще минуту-другую продолжал играть — рокотали литавры, бил барабан...
Но постепенно музыка стала замирать, в последний раз всхлипнула скрипка и замолкла.
Вспыхнули зажженные керосиновые лампы. Раздался голос из репродукторов:
— Граждане! Район подвергается артиллерийскому обстрелу...
А потом тот человек, который объявлял о начале концерта, негромко сказал с невидимой уже эстрады:
— Товарищи! Мы вынуждены прекратить концерт из-за обстрела. Просим всех спуститься в бомбоубежище!
— Ну, вот и послушали музыку!.. — огорченно проговорил Алексей. — Пойдем, Вера...
Медленно двигаясь в людском потоке, мы приблизились к фонарику — свечке, вставленной в застекленную коробочку, прикрепленную над дверью.
Никто не спешил, не пытался обгонять других. Я подумала о том, что в мирное время зрители по окончании спектакля более торопливо устремлялись к выходу, чем теперь, когда им грозит смертельная опасность...
Где-то за стенами Филармонии прогрохотали разрывы. Алексей сказал успокаивающе:
— Стены тут крепкие, никакой снаряд не пробьет!
Он, видимо, думал, что мне страшно. А мне было совсем не страшно. Мне было радостно, потому что я только сейчас по-настоящему ощутила, что Алеша здесь, рядом со мной.
Наконец мы выбрались в коридор, потом вместе со всеми спустились по едва освещенной лестнице в большой подвал. Здесь рядами стояли стулья, — видимо, работники Филармонии уже не раз были вынуждены прерывать свои концерты из-за обстрелов и переводить сюда зрителей, все было подготовлено для того, чтобы разместить здесь несколько сот человек.
Алексей потянул меня в самый конец дальнего ряда, к стене, и мы уселись на свободные стулья.
— Ну, здравствуй, Веруня, — вдруг сказал он.
При мерцающем свете коптилки я вгляделась в его лицо... Алеша очень изменился, точно постарел на много лет. Раньше он казался мне моим сверстником, хотя я и знала, что он лет на шесть-семь старше меня. Теперь на лбу и возле губ у нега появились морщинки, лицо стало жестче.
— Ты все это время был на фронте? — спросила я.
— Да. По ту сторону кольца.
— А что ты делаешь на заводе?
— Помогаю укреплять обороноспособность, — подчеркивая легкой усмешкой официальность своего ответа, сказал он.
— Как папа?
— Держится, молодец. А ты как? Много работы, устаешь?
— Как все.
Еще вчера мне казалось, что нам нужно так много сказать друг другу! И потом, в машине, я только и ждала, когда мы наконец окажемся вдвоем... А сейчас разговор не клеился.
— А как тебе пришла в голову эта идея с Филармонией? — спросила я.
— А-а! — оживился Алексей. — Понимаешь, тут такая история. В партком прислали билеты. А у меня люди работают, ну, под моей командой — на оборонном строительстве... Мне Иван Максимович и дал десяток билетов — премируй, говорит, наиболее отличившихся! Я стал предлагать, люди смеются, — впрочем, смеяться они уже давно разучились, — словом, отказываются, какая, говорят, еще там музыка! Своей хватает, сирена воет, и обстрелы... Пришлось мне билеты вернуть. А Иван Максимович говорит: "Тогда сам иди"... Я и подумал, что тебе хорошо будет немного отвлечься, — добавил Алеша, как бы оправдываясь. — Тебе понравилось?
— Да, очень... жаль, что не дали дослушать.
— У нас так часто бывало на фронте. Когда затишье. Соберемся в землянке и слушаем музыку из Ленинграда. И вдруг обрывается. Значит, начался обстрел.
— А разве концерты... транслируются в эфир?
— Конечно! Ты же видела микрофон.
— Но выходит, что и немцы могут слушать?!
— Ну и пусть слушают и знают, что Ленинград жив!
— Наверное, им кажется странным... — задумчиво сказала я, — ведь Бетховен... он... немец был!
— Мы с Бетховеном не воюем. Это они против него воюют!
Алексей замолчал.
Я чувствовала, что между нами словно какая-то невидимая стена...
И вдруг с моих губ сорвалось:
— У меня мама умерла, Алеша...
Он опустил голову.
— Я знаю, Вера... От Ивана Максимовича знаю...
Мне хотелось сказать, что я одна, совсем одна... И что я очень ждала его...
Но тут же подумала: нет, это неправда. И я не имею права обманывать его. Ведь он стал мне нужен только теперь...
Надо было сказать Алеше, что с Анатолием все кончено, что он больше для меня не существует... Но я боялась показаться несчастной, жалкой...
— Обидно, что не дали дослушать музыку, — повторила я.
В эту минуту я не думала о том, что разрывы, глухие отзвуки которых доносились сюда через толстые, старинной кладки стены, уже принесли кому-то смерть... Не думала, может быть, потому, что обстрелы вошли в нашу жизнь как нечто неизбежное, неотвратимое, как смена дня ночью, лета — осенью. А может быть, потому, что я готова была сидеть под любым обстрелом, лишь бы оркестр продолжал играть, унося меня из этого жестокого, холодного мира вдаль, ввысь, к свету, к счастью...
— Ты похудела, Веруша! — сказал Алексей. Но он тут же добавил: — Нет, нет, ничего особенного, теперь в Ленинграде толстых вообще нет.
Я кивнула, благодарная ему за неуклюжую попытку успокоить меня, за опасение, чтобы я не подумала, будто выгляжу плохо...
— Я тоже, говорят, исхудал, — преувеличенно бодро продолжал он. — Приехал с Большой земли отъевшимся, а за эти недели... Ты какую карточку получаешь?
— Рабочую. Медики теперь все получают рабочую.
— А почему ты не в кадрах? — спросил Алеша. — Ведь у вас военный госпиталь?
— Да. Военный. Только сестры и фельдшерицы вольнонаемные.
Сказала и подумала: "Вольно... наемные..." — какое нелепое слово, никогда не слышала его до войны. А теперь вошло в быт.
— Впрочем, — добавила я, — говорят, что скоро переведут в кадры.
— Значит, обычная карточка, — с какой-то безнадежностью в голосе проговорил Алеша.
— Я ведь донор. Так что получаю доппаек. Словом, у меня все в порядке.
— Сдаешь кровь? — с испугом переспросил Алексей.
— Ну конечно, — улыбнулась я. — У нас все сдают, кто годится по медицинским показаниям.
Он ничего не сказал. Только дотронулся до моей руки — робко, неуверенно, точно сомневался, приятно ли это мне.
Лихорадочно стучавший метроном смолк, и через несколько секунд голос диктора объявил, что обстрел прекратился и движение по городу восстанавливается.
...Когда мы вышли на улицу, было уже темно.
Дошли до угла Невского и остановились.
Где-то гудели автомобильные сирены; я знала: это санитарные фургоны везут пострадавших от обстрела...
— Я думаю так, Веруша, — сказал Алексей, — мы дойдем до Литейного, а там поймаем машину, идущую в твой район. Только давай быстро!
— Зачем? Обстрел кончился, — сказала я.
— Да, но в любую минуту может снова начаться, ты же знаешь. Ну пойдем же.
Но я не двигалась с места.
— В чем дело, Веруша? — встревоженно спросил Алексей. — Тебе нехорошо?
— Нет, нет, все в порядке... — Меня вдруг пронзила мысль о том, что в десяти минутах ходьбы отсюда живет Федор Васильевич Валицкий... — Давай попрощаемся, Алеша, — сказала я.
— Что?! — удивился он. — Как попрощаемся? Тебе же на Выборгскую! Мы дойдем до Литейного...
— Мне еще нужно зайти здесь в одно место, — сказала я.
— Но ты одна не сумеешь потом остановить машину!
Я про себя усмехнулась его мужской самоуверенности.
— Вот что остановит, — приподняла я свою сумку с красным крестом.
— Но я хочу тебя хоть немного проводить! В кои веки встретились... — Алексей не смотрел на меня. Он глядел куда-то себе под ноги, в снег. — Тебе никуда не надо заходить. Ты придумала... Просто хочешь, чтобы я ушел...
— Нет, Алеша, нет!
— Но куда тебе нужно идти?
— Это здесь, совсем недалеко.
— Тогда я могу пойти с тобой!
Он? Со мной? К Валицкому? Нет, я не могла вести его туда, Пусть не к сыну, к отцу, все равно. Он не знал Осьминина, ради которого я должна была пойти к Федору Васильевичу. А имя Валицкого говорило ему слишком много...
Мы по-прежнему стояли на углу Невского. Неподалеку чернело длинное, приземистое здание Гостиного двора. После пожара его покрывала копоть, большие провалы витрин были даже не заколочены фанерой. В нескольких метрах от нас лежало два трупа. Один — у стены дома, другой — прямо посредине покрытого снегом тротуара, рядом с протоптанной тропинкой. Очевидно, человек шел куда-то и упал...
— Я должна зайти по служебным делам. Ну... к больному.
— Я пойду с тобой.
— Нет!
Он удивленно посмотрел на меня:
— Почему? У меня есть время. Если бы не обстрел, концерт закончился бы позже... Но... что это за больной, к которому тебе вдруг понадобилось зайти?
Я молчала.
— Идем! — нетерпеливо сказал Алексей. — Не будем терять времени! Куда идти? Направо? Налево?
— Направо, — сказала я, — на Мойку.
Он шел впереди, я за ним, тропинка была слишком узкой для двоих.
Я думала: что сказать ему? Объяснить все как есть или просто попросить подождать меня у подъезда?
Но если сказать... Тогда надо говорить обо всем... Начиная с той кошмарной ночи в Клепиках. И о том утре, когда я бросила мешок с продуктами вслед уходившему из моей комнаты Анатолию.
Но как обо всем этом расскажешь?.. Где взять на это силы?
Я могла бы сказать Алеше только одно: "Ты мне нужен. Только ты". Но между нами столько времени не было ничего, кроме дружбы...
Почему же теперь мне все представляется иным? Потому что исчез, сгинул всегда заслонявший в моих глазах Алешу Анатолий? Потому, что я одинока?..
Но, может быть, это эгоизм? Может быть, мне нужен не сам по себе Алеша, а только защита, опора, только уверенность, что я не одна?..
Мы подошли к набережной Мойки.
— Куда? — спросил Алексей.
— Через мост. И направо.
И вот мы у дома. У того дома!
Я посмотрела на узкую замерзшую Мойку. На ледяной поверхности чернели пятна прорубей, — видимо, днем оттуда черпали воду.
Меня вдруг охватило такое чувство, будто через секунду я должна броситься в одну из этих прорубей. В черную ледяную воду. И не сделать этого я не могу...
— Алеша, — преувеличенно громко сказала я, — здесь живет Валицкий.
— Кто?!
— Нет, нет, не он, его отец... Мне нужно к нему зайти... Дело в том, что Осьминин, начальник нашего госпиталя, — его старый знакомый. Об этом я узнала только недавно... Осьминин очень плох, он умирает от дистрофии. Я хочу уговорить Валицкого переехать к нему... Ну вот, теперь ты все знаешь.
Алексей молчал. Я подумала, что сейчас он повернется и уйдет. Уйдет, не сказав ни слова. И убеждать его, что сын и отец не одно и то же, бесполезно. Логика здесь бессильна...
— Ты... побудь в подъезде, — сказала я. — Через десять минут я вернусь.
И, не дожидаясь ответа, шагнула в черную пасть подъезда.
Я поднималась по лестнице. И чем выше, тем медленнее шла. Уверяла себя, что мне просто трудно идти: слабость. Но чувствовала, что дело не в этом...
А если Федор Васильевич начнет меня расспрашивать о последней встрече с Анатолием? Что я скажу тогда ему? Что его сын оказался трусом, способным на дезертирство? Нет. Это невозможно... Но я не смогу и солгать...
Наконец я подошла к так хорошо знакомой двери.
Постояла секунду и постучала.
За дверью было тихо. Я подумала, что Федор Васильевич, видимо, в своем кабинете и не слышит. Постучала громче. Никто не откликнулся.
Взялась за дверную ручку, и, к моему удивлению, дверь от первого же толчка бесшумно поддалась — она оказалась незапертой...
Стоя в темном коридоре, я громко позвала:
— Федор Васильевич!
Никто не ответил.
"Может быть, он уехал, эвакуировался?" Я знала, что после пуска Ладожской трассы эвакуация возобновилась, что каждый день город покидали сотни людей, преимущественно старики, женщины, дети.
Но если бы Федор Васильевич уехал, дверь была бы не только закрыта, но и опечатана. Таков порядок. Может быть, он просто куда-то ушел и по рассеянности забыл запереть дверь?
— Федор Васильевич! — снова крикнула я.
И снова никто не отозвался.
"Он спит, — сказала я себе, — спит на своем кожаном диване".
Я ощупью двинулась по коридору и, как мне показалось, дошла до кабинета. Опять окликнула Федора Васильевича, уже тише. И опять никакого ответа.
Мне стало жутко. Надо было зажечь свет и осмотреться, но у меня не было спичек.
Что делать? Я решила вернуться и взять спички у Алексея. И вдруг услышала его голос:
— Ты здесь, Вера?
Значит, он шел вслед за мной!
— Алеша, ты здесь?! — обрадованно сказала я. — Ничего не видно!
Он чиркнул спичкой. Вспыхнул огонек. Мы стояли у дверей столовой. Кабинет был дальше по коридору. Спичка догорела, и снова стало темно. Я услышала, как Алексей достает из коробки другую.
— Подожди, — сказала я, — береги спички. Дай руку, идем.
И я, держась за стену, двинулась к кабинету.
— Ну вот, — сказала я, нащупав дверной проем, — теперь зажигай.
Он молча зажег спичку. И тогда... тогда я увидела Федора Васильевича. В ватнике и армейской шапке-ушанке он сидел за письменным столом, опустив голову на руки.
— Федор Васильевич! — воскликнула я.
Он не шелохнулся. Я почувствовала, что меня охватывает дрожь.
— Алеша... — едва выговаривая слова, произнесла я, — вот тут... на столе коптилка, видишь?.. Зажги... Зажги скорее!
Наконец вспыхнул ровный, чадящий огонек. Алексей слегка потряс Валицкого за плечо. Потом приподнял его голову, заглянул в лицо...
— Он умер, Вера, — сказал Алексей, выпрямляясь. — Он мертв.
— Нет, нет, — крикнула я, — он же сидит! Ему просто нехорошо! Он в обмороке, надо воды, нет, камфару, надо скорее...
Я стала торопливо расстегивать сумку.
— Ему ничего не нужно, Веруня. Он умер, — повторил Алексей.
— Перестань, прекрати, дай сюда коптилку! — лихорадочно говорила я.
Приподняла голову Федора Васильевича, поднесла к его глазам коптилку, оттянула веко... Зрачок остался безжизненно-неподвижным.
Да. Он умер. Умер!..
Уже давно я жила среди живых и мертвых, каждый день вокруг умирали люди, я не могла пройти по улице и квартала, чтобы не наткнуться на лежавший на снегу труп, я уже привыкла, привыкла ко всему этому...
Но Федор Васильевич!..
— Если бы мы пришли раньше!.. — проговорила я в отчаянии. — Мы слушали музыку, потом торчали в убежище, а он здесь умирал!..
— Он уже давно умер, Вера, — покачал головой Алексей. — Много часов назад. Может быть, даже вчера.
Я знала, что Алеша ошибается. Если бы Федор Васильевич умер давно, труп окоченел бы и даже голову приподнять было бы невозможно. Нет, он умер недавно, совсем недавно!..
— Давай перенесем его на диван, — тихо сказала я.
— Отойди, я сделаю это сам.
Он поднял тело с кресла и понес к дивану.
— Осторожнее! — крикнула я, увидев, что ноги Федора Васильевича волочатся по полу.
Алеша недоуменно взглянул на меня, но ничего не сказал. Уложил тело на диван, повернулся и вопросительно посмотрел на меня, как бы спрашивая, что делать дальше.
Но я словно оцепенела. Вспомнила, как, впервые придя в этот дом, сидела вот в этом кожаном кресле, а Федор Васильевич — вот здесь, напротив... Он принял меня как родную. Он вернул меня к жизни...
А я... я, выгнав Анатолия, решила вычеркнуть из своей памяти и Федора Васильевича... Он умирал от голода и холода, один в этой мрачной, пустой квартире, а я все не решалась зайти к нему, даже ради Осьминина. Я не пришла. Убила его своим эгоизмом, своей жестокостью, отомстила сыну смертью его отца...
— Вера, что с тобой?! — донесся до меня точно издалека голос Алексея. — Успокойся. Ну что поделаешь... Такое время...
— Замолчи! — крикнула я.
— Веронька, послушай, — сказал Алексей, подходя ко мне. — Ведь он был старый и, очевидно, больной человек. Подумай, сейчас гибнет так много и молодых, которым бы жить да жить...
— Замолчи! — в исступлении крикнула я. — Какое ты имеешь право? Что тебе известно обо мне и о нем?.. Ты знаешь, что меня истоптали немцы там, в Клепиках?.. Всю, всю!.. Что я ползла домой, да, да, ползла!.. Ты знаешь, в каком состоянии подобрали меня в лесу партизаны?! Когда я добралась наконец до Ленинграда, мне жить не хотелось. А этот человек, этот старик утешил меня, заставил жить дальше, и не просто жить, а верить, верить в жизнь! Он готов был проклясть своего сына, когда узнал, что тот ушел от немцев один, бросив меня! Ты... ты не знаешь... ты ничего не знаешь!..
Никогда, никогда раньше не смогла бы я сказать все это, произнести вслух, но теперь точно разом рухнула сдерживавшая плотина, и слова вырывались откуда-то из глубины души помимо моей воли...
Алексей положил руки мне на плечи, притянул к себе.
— Бедная моя Вера! — тихо сказал он. — Я ведь ничего не знал...
Я почувствовала, что меня душат слезы. Прижалась к его груди и разрыдалась. Он не успокаивал меня, только снял с моей головы ушанку и гладил по волосам...
Наконец я немного успокоилась. Подняла голову, спросила с трудом:
— Что... мы будем теперь делать?
Он, видимо, не понял.
— Что же теперь можно сделать, Веруня? Мертвые не воскресают.
— Я не о том... Как мы... похороним его?
— Похороним? — недоуменно переспросил Алеша. — Какие могут быть похороны, когда на улицах лежат сотни, а может быть, и тысячи неубранных трупов?..
— Но не оставлять же его здесь!
— Думаю, надо сообщить управхозу...
— Сообщить управхозу? Для чего? Чтобы Федора Васильевича вынесли из дома и положили на снег?..
Из глаз моих снова полились слезы. Я стала доставать из кармана ватника платок и выронила на пол свернутую бумажку. Наклонилась, подняла. Это была записка Суровцева.
И вдруг мысль моя заработала с предельной ясностью и четкостью. "Надо срочно разыскать Суровцева, — подумала я. — Может быть, в его распоряжении есть какой-нибудь транспорт... или попросить Алешу добраться до завода, достать там машину. Впрочем, нет, это займет очень много времени — до Кировского далеко..."
— Вот что, — решительно сказала я, — ты сможешь побыть здесь час или полтора?
— Конечно! Но что ты придумала?
— Подожди!
И я побежала по темному коридору к выходу...
Моя медицинская сумка не раз помогала мне останавливать проходящие машины. Обычно, завидев грузовик, я выбегала на дорогу, поднимала сумку и ждала, пока шофер, разглядев красный крест, затормозит. Почти не было случаев, чтобы машины проезжали мимо.
Я и сейчас остановила три или четыре грузовика, но все они шли не в нужном мне направлении.
Если бы речь шла о помощи живому, я, не задумываясь, заставила бы первого же водителя изменить маршрут. Но сейчас... сейчас я считала себя вправе воспользоваться лишь попутной машиной.
Наконец мне повезло. Я остановила грузовик, который шел на Литейный, а это было мне по пути.
Наконец я добралась до четырехэтажного дома под тем самым номером, который был указан в записке Суровцева.
Возле открытых ворот прохаживался часовой. Я разглядела несколько стоявших во дворе полуторок и обрадовалась: значит, часть, в которой служит Суровцев, располагает машинами. Подошла к часовому, держа свою сумку так, чтобы он мог видеть красный крест, и спросила:
— Товарищ боец! Мне нужен капитан Суровцев, где я могу его найти?
Часовой осмотрел меня с ног до головы, задержал взгляд на сумке:
— Медицина?.. В наших делах она не требуется.
Я не поняла, что он хотел этим сказать, и снова спросила:
— Где капитан Суровцев?
— Вот в тот подъезд иди. На второй этаж.
Я направилась к подъезду. Он никем не охранялся. Вошла, приоткрыв висевшую на одной петле дверь, и стала подниматься по лестнице. В темноте столкнулась с кем-то спускавшимся вниз, спросила:
— Как пройти к капитану Суровцеву?
— Первая дверь налево, — ответил человек.
С того мгновения, как, взглянув на выпавшую из моего кармана записку, я вспомнила о Суровцеве и о том, что он предлагал мне свою помощь, я ни секунды не подумала о самом Володе... Но теперь, оказавшись перед его дверью, вдруг со всей отчетливостью представила себе, что сейчас увижу его и что он, несомненно, решит, будто я пришла только для того, чтобы встретиться с ним... Эта мысль промелькнула в моем сознании мгновенно, пока я без стука открывала дверь...
В маленькой комнатке за столом, спиной к двери, сидел человек в полушубке и разговаривал с другим, лица которого мне тоже было не видно.
— Товарищ Суровцев! — негромко произнесла я.
Сидевший ко мне спиной обернулся — лицо его было мне незнакомо. Зато теперь я увидела, что напротив него сидит одетый в меховую безрукавку Суровцев.
— Товарищ капитан... — шагнула я к нему.
Несколько секунд Суровцев смотрел на меня растерянно, потом вскочил из-за стола.
— Вера? Вы?!
Тот, второй, тоже поднялся и отошел к стене.
— Вера! — повторил Суровцев. — Неужели это вы! Я сейчас. — Он обернулся к человеку в полушубке: — К двадцати четырем ноль-ноль норма должна быть выполнена. Подрывников оставьте на объекте. Ясно?
— Слушаюсь, товарищ капитан, — ответил тот. — Разрешите идти?
И поспешно вышел из комнаты.
— Вера, как я рад, что вы пришли, — сказал Суровцев, подходя ко мне. — Я уж и надеяться перестал! А сам второй раз заходить не решался...
— Володя, милый, — проговорила я тихо, — у меня к вам просьба, огромная просьба... Умер человек... очень дорогой мне человек. Старый ленинградский архитектор... Я не знаю, где и как его похоронить. Нужна машина. Я подумала, что, может быть, вы сможете достать грузовик...
На лице Суровцева появилась горькая усмешка. Он спросил:
— Где умер?
— Дома, у себя дома!
— А где его дом?
— На Мойке.
— Не мой район, — проговорил Суровцев.
Я не поняла.
— Какой район? Почему не ваш?
— Как вы сами-то живете? — не отвечая на мой недоуменный вопрос, спросил он. — Как мама?
— Она умерла, Володя... О себе я расскажу потом, а сейчас, если можете... я очень, очень прошу...
Суровцев подошел к двери и крикнул:
— Дежурный! Спецфургон, гроб и двух бойцов на выезд!
Вернулся и сказал:
— Я не уверен, есть ли у нас гробы... Кажется, не осталось. Машина будет минут через десять... А кто он вам, этот архитектор? Родственник?
— Да, да, — кивнула я. Мне почему-то показалось, что я должна ответить на этот вопрос утвердительно.
— А там, в квартире, кто-нибудь есть?
— Да, конечно, там один майор дожидается, мы с ним зашли Федора Васильевича проведать, а он... мертвый!.. Ну, а мы не знаем, куда, на какое кладбище его везти, ни я не знаю, ни Звягинцев.
— Кто?! — воскликнул Суровцев.
И только тогда я вспомнила, что он знаком с Алексеем, что они где-то вместе служили.
— Да, да, Звягинцев, — подтвердила я, — он вернулся в Ленинград, и мы встретились...
— Так, значит... — тихо проговорил Суровцев и не окончил фразы.
— Ну, а как вы, Володя? — переменила я тему, ощутив вдруг неловкость. — Рука, я вижу, совсем зажила! Вы тогда нам столько хлопот доставили своим бегством...
— Извините, другого выхода не было.
— Меня тогда начальник госпиталя так отчитывал, — продолжала я, чтобы чем-то заполнить эти десять минут ожидания, — а я его убеждала, что вы на фронт, в свою часть ушли, ведь верно?
— Да, верно.
— А теперь, значит, получили назначение в Ленинград?
Он молча кивнул.
— Я вижу, вы стали большим начальником, — сказала я, стараясь, чтобы слова мои прозвучали дружески и шутливо.
— С чего вы это взяли? — Суровцев нахмурился, не приняв моей шутки.
— Ну, для того чтобы вот так приказывать выделить машину и бойцов, надо по меньшей мере частью командовать! И давно вас в город отозвали?..