Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

— ...Ну дальше, дальше!.. — нетерпеливо воскликнул Жданов, когда Лагунов сделал паузу.

Как и вчера утром, все снова сидели сейчас в его кабинете на своих обычных местах, за длинным столом — Васнецов, Штыков, Попков, Гусев, Павлов. Добавились только начальник тыла Лагунов, Якубовский и заведующие отделами обкома и горкома, выезжавшие на предприятия, чтобы обеспечить выполнение требований Ставки.

— А дальше произошло следующее, — продолжал Лагунов простуженным голосом. — Командир взвода Смирнов вместе с проводником отправился на разведку, чтобы установить, каковы силы немцев на острове Зеленец. Но оказалось, что это совсем не немцы! В землянке находились наши пограничники. При свете далекой ракеты они увидели приближающихся к острову людей в маскхалатах и тоже приняли их за немцев. Словом, еще минута — и могли бы перебить друг друга. Однако все обошлось благополучно. Соколов и его люди отдохнули на острове, поели в тепле и отправились дальше. Последние десять километров до Кобоны они преодолели за три часа. Трасса размечена на всем ее протяжении. Лед крепкий. Выдержит не только лошадь с санями, а и автомашину... У меня все.

Доклад Лагунова занял не более пятнадцати минут. Но за этими минутами стояли долгие часы мучений на зимней Ладоге трех десятков советских людей, упорно пробивавшихся к цели сквозь буран, сквозь туман, через нагромождения торосов, через полыньи и разводья, рисковавших собственными жизнями ради спасения жизни сотням тысяч ленинградцев.

Жданов медленно встал из-за стола и, тщетно пытаясь скрыть охватившее его волнение, сказал:

— Поздравляю вас, товарищи! Мне хотелось бы сейчас...

Он намеревался сказать, что его самым горячим желанием было бы видеть сейчас здесь всех этих людей, совершивших свой негромогласный подвиг, обнять, прижать к груди каждого из них. Но в последнюю секунду он почему-то запнулся и закончил с оттенком официальности:

— Представить всех отличившихся к наградам. Немедленно!

И, присев опять к столу, спросил Лагунова:

— Значит, вы уверены, что лед выдержит гужевой транспорт?

— Не сомневаюсь, что он выдержит и автомобиль, — ответил Лагунов.

— Откуда у вас такая уверенность? — продолжал допытываться Жданов.

— Видите ли, Андрей Александрович, — нерешительно начал Лагунов, — дело в том... Словом, я сам проехал на машине. По всей трассе. От Осиновца до Кобоны и обратно. Потому и задержался с возвращением в Смольный...

Лишь две вести могли бы вызвать у находившихся в этой комнате людей еще большую радость, чем только что услышанное ими от Лагунова: весть о том, что Москва вне опасности, или о том, что блокада Ленинграда прорвана.

— Следовательно, вы полагаете, что движение транспортов по Ладоге можно начинать? — спросил Жданов.

— Не позже чем через два-три дня, — твердо произнес Лагунов. — За это время мы опробуем лед всесторонне, пустим для начала санный обоз, а потом уже полуторки.

Стараясь унять свое волнение, Жданов молча прошелся по комнате. Он не видел в тот миг ни этих стен, ни сидящих за столом людей. Его мысленному взору представилась пересекающая Ладогу вереница автомашин, груженных продовольствием. Это было спасение!

Жданов остановился за спинкой стула, на котором сидел Павлов, и сказал, обращаясь к нему одному:

— Дмитрий Васильевич! Как вы полагаете... может быть, нам следует повременить с намеченным снижением норм?.. Принимая во внимание новые обстоятельства.

Несколько секунд длилось молчание. Все взоры устремились на уполномоченного ГКО по продовольствию.

— Нет, — тихо, но твердо сказал наконец Павлов и повторил: — Нет, Андрей Александрович, этого делать нельзя! Насколько я понимаю, продовольствие в необходимых количествах начнет поступать в Ленинград не сразу. Какое-то время неизбежно займет организационный период. Трассу надо будет оборудовать. Я имею в виду обогревательные пункты, медпомощь и все такое прочее.

— Кроме того, — поддержал Павлова молчавший до сих пор Гусев, — не надо забывать, что будущая трасса наверняка подвергнется налетам вражеской авиации. Следовательно, необходимо поставить там надежное зенитное прикрытие, это тоже отнимет какое-то время...

— Бы правы, — согласился Жданов. — Тогда у меня второй вопрос: вчера вечером членам Военного совета был разослан проект передовой статьи для "Ленинградской правды". Все успели прочесть?

Ответы последовали утвердительные.

— Значит, будем печатать? — опять спросил Жданов.

— Надо печатать, Андрей Александрович, — ответил за всех Васнецов.

— Возражения есть? — произнес Жданов, выдержав паузу.

Возражений не было.

— Обсудим теперь, как обстоит дело с выполнением задания Ставки, — объявил Жданов. — Начнем с Кировского. Пожалуйста, Сергей Афанасьевич.

Васнецов слегка наклонился над столом.

— Прежде чем доложить, что удалось сделать за истекшие сутки, — начал он, — считаю необходимым обратить внимание членов Военного совета на следующее тревожное обстоятельство. Мы только что радовались сообщению товарища Лагунова о ледовой обстановке на Ладоге. Но замерзла не только Ладога. Покрывается льдом и Финский залив. В этой связи возникает опасность прорыва немцев к Кировскому заводу именно со стороны залива. До сих пор охрану подступов к заводу со стороны Петергофа несли корабли Балтфлота, но сейчас на них рассчитывать уже нельзя. Следует немедленно усилить оборону побережья залива. Я предлагаю обсудить этот вопрос в конце нашего заседания. А теперь — о выполнении задания Ставки...

12

В те минуты, когда Лагунов доложил Военному совету о возможности открыть транспортное движение по льду Ладоги через три дня, Жданову, Васнецову и другим руководителям ленинградской обороны показалось, что час спасения настал, что по невидимому, но жестокому врагу — голоду нанесен сокрушительный удар. Однако и тогда, в момент высокого эмоционального подъема, их не покинул трезвый расчет. Было очевидно, что пройдет немало дней, пока проложенная по льду трасса станет существенно влиять на продовольственное положение в Ленинграде.

Так и получилось.

Пробный санный обоз, посланный из Коккорева в Кобону, доставил на западный берег Ладоги ничтожное количество продовольствия. Иначе и не могло быть. От голода страдали не только люди, но и лошади. На обратном пути из Кобоны изнуренные животные одно за другим падали на лед, чтобы никогда уже не подняться вновь. Умирающих лошадей тут же на льду спешили прирезать, разрубали на части и грузили на другие сани: конина стала для ленинградцев желанным продуктом питания...

Через три дня рискнули отправить в Кобону колонну грузовиков. Она доставила в город тридцать с небольшим тонн муки, Однако следующий день принес несчастье: несколько машин, возвращаясь с западного берега, провалились под лед вместе с людьми и бесценным грузом. В Осиновце было выгружено только 19 тонн продовольствия.

В дальнейшем доставка по ледовой трассе грузов постепенно стала нарастать и вскоре достигла 128 тонн в сутки. Но это дорого стоило людям, работавшим на трассе: они буквально коченели на ветру, сорок грузовиков безвозвратно канули под лед или надолго застряли в торосах...

И пока что ни о какой прибавке к введенной 20 ноября голодной норме выдачи хлеба населению не могло быть и речи, Даже при этой страшно урезанной норме продовольствия в городе оставалось всего на двое суток...

На внеочередном заседании Военного совета было решено пойти на совсем уж крайнюю меру: изъять значительную часть продовольствия из флотских складов, а также израсходовать сухари из войскового "НЗ". Но страдающие от голода два с половиной миллиона ленинградцев этого даже не почувствовали: принятое решение не давало возможности ощутимо улучшить их питание, а лишь помогло сохранить нормы на прежнем уровне, то есть не прекращать вовсе выдачу населению жалкого подобия хлеба, изготовленного из смеси муки с целлюлозой и опилками, — по 250 граммов рабочим, по 125 — служащим, иждивенцам и детям.

Смертность в результате голодания стремительно возрастала. В декабре каждый день уносил в могилу почти две тысячи человек, и еще многие тысячи людей находились на грани жизни и смерти...

На этой грани был и Федор Васильевич Валицкий.

Он одиноко сидел в своем кабинете, давно уже превратившемся в запущенную, захламленную комнату с закопченным железной печуркой потолком, под которым тянулся дымоход, выведенный прямо в окно.

Из дома Федор Васильевич выходил только раз в день — в столовую, где, кроме положенного по карточке куска суррогатного полусырого хлеба, выдавали еще тарелку супа — желтоватой жидкости с плавающими в ней волокнами капусты. Это путешествие туда и обратно, которое в былые времена отняло бы у Федора Васильевича меньше часа, теперь занимало три часа. Обессиленный, вынужденный часто останавливаться из-за приступов головокружения, он медленно пробирался по тропинкам, протоптанным пешеходами к набережной Невы.

Заходить в Союз художников Валицкий был уже не в силах. Но по вечерам он заставлял себя еще раз встать с кресла у печки и, с трудом передвигая ноги, направлялся к письменному столу — рисовать эскизы плакатов в надежде, что кто-нибудь из союза однажды придет и заберет их.

Потом он опять возвращался к печке — благо, запасы топлива из нарубленной дворником мебели черного дерева и карельской березы пока еще не иссякли — и устремлял свой взгляд на пустое кресло за письменным столом... Если бы кто-то в те долгие вечерние часы перехватил случайно этот взгляд Федора Васильевича, он мог бы, наверное, показаться бесцельным. Разве было кому известно, что там, в пустующем сейчас кресло, совсем недавно сидел родной сын Валицкого — Анатолий.

Да, прошло больше двух недель, как Анатолий появился в этой комнате, и уже восемь дней с тех пор, как он уехал обратно на фронт. Но Федор Васильевич, глядя на пустующее кресло, неизменно думал о сыне и о том разговоре с ним, который уже по забудет до последней минуты своей жизни.

"Он сказал... Я ответил... Он сказал... Я ответил..." — беззвучно повторял сейчас Федор Васильевич, шевеля пересохшими губами, в десятый, в сотый раз пытаясь воспроизвести свой тягостный разговор с сыном.

"Как же это произошло? С чего началось и почему так кончилось?.." — снова и снова задавал себе вопрос Федор Васильевич.

...Анатолий медленно спустился по темной лестнице, держась за перила, чтобы не поскользнуться на обледенелых ступенях. В ушах его еще звучал голос Веры, одно, несколько раз повторенное его слово: "Уходи! Уходи! Уходи!.."

"Нет, нет, — убеждал себя Анатолий, еще не веря до конца в то, что произошло. — Это у нее какое-то временное умопомрачение. Сейчас она наверняка бежит к двери, чтобы позвать меня, остановить, вернуть обратно!"

Сделав несколько шагов вниз, он остановился, прислушался, не открылась ли дверь.

Но дверь не открылась.

Тогда он быстро пошел, почти побежал вниз, не испытывая уже ничего, кроме чувства стыда. Его выгнали. Его выгнала та, которая клялась в любви, которая — Анатолий был убежден в этом — была готова повиноваться каждому его слову. Выгнала, бросив вслед мешок с продуктами. Любая женщина в Ленинграде ползала бы перед ним на коленях, если бы он дал ей хоть часть содержимого этого мешка. А она бросила мешок ему вслед.

Анатолий сбавил шаг, восстанавливая в памяти только что случившееся, распаляя себя, и, когда спустился в подъезд, уже не стыд, а злоба захватила его целиком. Он сознавал, что его выгнали как потенциального дезертира. И именно потому, что сознавал его, старался подменить истинную причину другой, придуманной сию минуту.

Анатолий уверял себя:

"Вера просто оскорблена, по-женски обижена, что я провел с ней ночь бок о бок и не коснулся ее. Неужто она так давно не смотрела на себя в зеркало? Неужели не отдает себе отчета в том, что выглядит теперь, как мумия?" Снедаемый мстительным чувством, мысленно стараясь всячески обезобразить ее, Анатолий убеждал себя: "От той, довоенной Веры ж ней не осталось ничего. Кожа на лице потемнела, щеки ввалились, нос заострился... Только глаза, да, пожалуй, только они, неестественно большие и бездонные, в которые я когда-то так любил смотреть и которыми так восторгался, остались как будто прежними. Но сейчас эти глаза лишь подчеркивают чудовищные изменения во всей ее внешности. Неужели она не понимает, что ни один мужчина даже из чувства жалости не сможет заставить себя лечь с ней в постель? По-видимому, не понимает! Отсюда и возникло это наигранное возмущение, когда я обратился к ней с ничтожной просьбой: помочь мне задержаться в Ленинграде на какие-то три-четыре дня. Всего на три-четыре дня, от которых, возможно, зависит, жить мне или погибнуть!.."

"Бог мой! — продолжал взвинчивать себя Анатолий. — Разве я не заслужил ее преданности, ее любви? Разве, рискуя жизнью, не бросился защищать ее от немцев тогда, в Клепиках? Да, да, рискуя вместо пинков получить пулю в лоб?! И разве теперь пришел к ней не с фронта, не из пекла войны, где люди каждую минуту подвергаются смертельной опасности?!"

В действительности же Анатолий пришел к Вере совсем не из пекла. Военная судьба забросила его на один из относительно тихих участков фронта. Командир строительного батальона, где служил Анатолий с первых дней призыва в армию, был когда-то архитектором, и для него многое значило имя академика Валицкого. Комбат сделал все, что мог, чтобы сын человека, которого он считал своим учителем, оказался бы в условиях, сопряженных с минимальной опасностью. Анатолий стал чем-то вроде связного при комбате, но связного, далекого от таких поручений, которые могли бы стоить жизни.

Анатолию всегда везло. Формально и на этот раз его не в чем было упрекнуть. Все легко поддавалось объяснению объективным стечением обстоятельств. Он ни о чем не просил комбата. Тот руководствовался лишь собственными соображениями и, надо полагать, только интересами службы.

Анатолий и сам давно поверил в это. Он обладал удивительной способностью не только лгать другим, но и убеждать себя в том, что его ложь вовсе и не ложь, а чистейшая правда. Вот и сейчас он со спокойной совестью примысливал себя к боям, в которых никогда не участвовал. Представлял себя стоящим во весь рост в окопе, зажав в руке бутылку с горючей жидкостью и смело поджидая приближающийся немецкий танк...

Да, он рыл окопы и, разминая натруженную спилу, стоял в них во весь рост. Но перед боем их занимали другие бойцы.

Да, он видел и даже держал в руках противотанковые бутылки, но пользовались ими в критической обстановке опять-таки другие бойцы.

Разумеется, как и все на войне, Анатолий не был избавлен от необходимости укрываться от авиабомб и налетов вражеской артиллерии. Однако сам он еще ни разу фактически не был в бою. И это не вызывало в нем чувства самоосуждения. На войне, как и в повседневной жизни, каждый делает свое дело. К тому же разве он уклоняется от выполнения приказаний комбата? И там, в Клепиках, он выполнил, как мог, приказ чекиста Кравцова.

Вернувшись из Клепиков в Ленинград, Анатолий легко убедил себя, что он уже испытал свою долю смертельной опасности, в то время как другие еще не нюхали ее. Лишь в те нечастые минуты, когда перед ним возникало вдруг холодное, искаженное саркастической гримасой лицо немецкого майора Данвица — эту фамилию Анатолий запомнил хорошо, — в душе начинала саднить незаживающая рана и его охватывал не вполне осознанный страх...

Размышляя о черной неблагодарности, которой отплатила ему Вера, он снова увидел перед собой немецкого майора, с усмешкой протягивающего ему пистолет. Стараясь избавиться от наваждения, Анатолий стал убеждать себя, что Данвица давно нет в живых. Ведь с тех пор прошли долгие месяцы, и сотни тысяч людей — советских и немцев — уже никогда не встанут с земли. Почему смерть должна была обойти этого проклятого майора, который, судя по всему, находился в передовых частях и, следовательно, имел все шансы получить в одном из боев пулю в лоб?

И опять, как случалось уже много раз до того, Анатолию удалось подавить безотчетный страх, выдав желаемое за действительное. А для вящего самоуспокоения он постарался убедить себя еще и в том, что все в жизни человека надо оценивать по конечным результатам. Он получил задание от Кравцова. Кравцов погиб от руки Жогина. Жогина!.. А он, Анатолий, выполняя приказ и сам оставшись в живых, довел дело Кравцова до конца. В этом главное. Обо всем остальном следует забыть...

Но о том, что произошло с ним всего несколько минут назад, Анатолий забыть еще не успел. Ему удалось лишь заглушить чувство стыда чувством злобы. Оно, это второе чувство, держало сейчас Анатолия в своих тисках не менее цепко, чем первое.

Промелькнул еще и испуг: "А что, если Вера в своем исступленном состоянии пожелает отомстить ему и расскажет о его просьбе кому следует?" Но Анатолий тут же успокоил себя: "Кому она расскажет? И чем это может мне грозить?" Он не не успел сообщить ей номера своей полевой почты. Подсознательно Анатолий чувствовал, что Вера никогда не станет мстить ему, что чувство мести чуждо ей. Тем не менее, разжигая в себе злобу к ней, он допускал такую возможность и спасение видел лишь в том, что Вера понятия не имеет, где он служит — в какой части, в какой армии.

На улице было еще темно, но уже не безлюдно: по тропинкам, протоптанным вдоль занесенных снегом тротуаров, пробирались люди — мужчины, женщины, подростки. Они шли только в одну сторону — к Кировскому заводу — утренняя смена. И выглядели почти одинаково: неуклюжие, толстые от напяленных поверх телогреек пальто, закутанные в шерстяные платки, шали, башлыки. Даже в походке их была какая-то одинаковость: все двигались медленно и нетвердо, будто в полудреме.

"Как же я доберусь домой?" — с раздражением подумал Анатолий, представив себе неблизкий путь от Нарвской заставы до Мойки. Возникшая у него неприязнь к Вере стала переплетаться с неприязнью ко всему этому городу — холодному, голодному, заносимому снегом. Ленинград казался ему чужим.

"Придется голосовать!" — решил Анатолий.

Необходимость "голосовать", то есть поднимать руку при виде идущей в попутном направлении машины, а потом уговаривать шофера "подбросить" и ждать, пока тот милостиво кивнет, еще больше раздражила Анатолия. Он знал по опыту, что на фронтовых дорогах военные машины не очень-то охотно подбирают "голосующих". Однако выбора у него не было: трамвай здесь теперь не ходил, рельсы были уже неразличимы под слоем снега.

Анатолий выбрался к обочине мостовой и стал ждать попутную машину. Он простоял минут пятнадцать. За это время в сторону Кировского завода проехало несколько полуторок и ни одной в обратном направлении.

Наконец послышалось равномерное позвякивание. Оно надвигалось из темноты с заводской стороны, становясь все громче и громче. Анатолий безошибочно угадал, что приближается попутный грузовик с надетыми на колеса цепями, чтобы не буксовать в сугробах.

При появлении неясного еще силуэта машины он поднял руку. На какую-то долю секунды в темноте вспыхнул и тут же погас блеклый, расплывчатый синий свет. Очевидно, шофер заметил Анатолия и сигналил, чтобы тот убирался с дороги. Но Анатолий, не опуская руки, пошел навстречу...

Полуторка остановилась метрах в пяти от него, и из кабины ее, в которой конечно же не было боковых стекол, прозвучал ворчливый голос невидимого шофера:

— Эй! Сойди в сторону!

Но Анатолий уже знал, что, коль машина остановилась, главное достигнуто. Он подбежал вплотную к радиатору и крикнул:

— Куда едете, ребята? В город?

— К немцам на блины! — раздался насмешливый голос из кузова.

— Подхватите меня с собой, кореши, — попросил Анатолий и добавил заискивающе, вызывая людей на шутку: — Сами понимаете, трамвая тут не скоро дождешься.

— И такси тоже! — ответил все тот же насмешливый голос.

Из кабины же, с другой ее стороны, прогудел командный басок:

— Полезайте в кузов. Быстро!

— Есть! — обрадованно крикнул Анатолий, обежал машину сбоку, поставил ногу на заднее колесо, ухватившись обеими руками за борт, подтянулся и перекинул через него другую ногу...

В ту же минуту машина тронулась с места, и Анатолий уткнулся лицом в чьи-то колени, а плечом больно ударился о что-то жесткое.

— Нос береги, пехота! — снисходительно посоветовал один из попутчиков.

Анатолий поднялся на ноги и, пошатываясь на тряском ходу машины, разглядел в кузове человек десять бойцов. Трое из них сидели, упершись спинами в большую железную бочку, — о ее край он, очевидно, и ушиб плечо. Впрочем, здесь было немало и других ушибистых предметов: на дне кузова лежали трофейные канистры, запасной скат, домкрат, цепи.

Кое-как устроившись, Анатолий поднял ворот шинели, чтобы защитить лицо от пронизывающего ветра. Лица случайных попутчиков, невидимые в темноте, тоже были упрятаны в воротники шинелей и полушубков.

— ...Ну, а он, значит, бьеть, — невнятно бубнил из своего овчинного воротника боец, продолжая какой-то рассказ, прерванный появлением Анатолия. — Башенный люк открыт, а он сидит сверху и из автомата по колхозным курям пуляет. Бьеть и не подбирает, — сытый, наверное, черт. Ну, думаю, сейчас я тебе, Ганс, на закуску канпот из сухофруктов поднесу! А сам все в прицел гляжу, как там белый крест на танк наплывает. И тут слышу, Колобанов команду подает: по врагам, значит, Родины, и все такое прочее. Я — бах! Вижу, вспыхнул танк, и фрица того, который в курей пулял, точно ветром смело.

Слушатели ответили негромким смехом, и воцарилось молчание. Видимо, тема была исчерпана. Вскоре, однако, тот, что вел рассказ, обратился к Анатолию:

— Ты из Форелевой больницы, что ли?

Анатолий не понял вопроса.

— Почему из больницы? Я здоров.

Снова наступило молчание. Но опять ненадолго.

— Здоровый, значит? — переспросил Анатолия его любопытный сосед и, не дожидаясь ответа, гулко застучал ладонью о верх кабины.

Машина остановилась.

— Чего там еще? — загудел недовольный басок.

— Айн момент, товарищ лейтенант, — ответил боец и перегнулся через борт к окну кабины.

Они тихо посовещались о чем-то. Дверь кабины громко звякнула. Из нее выскочил на мостовую человек в полушубке, перекрещенном ремнями, и в шапке со спущенными ушами.

— А ну сойдите! — приказал он.

Анатолий с недоумением наблюдал за происходящим. И вдруг почувствовал толчок в спину. Обернувшись, он увидел, что один из трех бойцов, опиравшихся спинами о бочку, теперь стоит над ним в угрожающей позе.

— Тебе говорят: сойди!

— Но мне еще... — начал было Анатолий.

Боец грубо тряхнул его.

— Сходи, раз приказывают!

Анатолий покорно перелез через борт машины, спустился на снег и оказался лицом к лицу с тем, кого называли лейтенантом.

— Предъявите документы! — приказал тот.

Анатолий снял варежку и стал расстегивать крючки шинели. Верхний из них, как назло, заело.

— Побыстрее! — торопил лейтенант.

Анатолий наконец справился с неподатливым крючком, нащупал карман гимнастерки и вытащил оттуда отпускное свидетельство. Лейтенант развернул вчетверо сложенный листок бумаги и, наполовину всунувшись в кабину, посветил на него карманным фонариком. Погасив фонарик, но все еще не возвращая Анатолию единственный его документ, кроме красноармейской книжки, строго спросил:

— Откуда идете?

— В каком смысле "откуда"? — переспросил Анатолий.

— В прямом и непосредственном. Где стоит ваша часть?

— Но я... я же... — забормотал Анатолий и, рассердившись на себя за эту растерянность, сказал уже твердо: — Я не понимаю, товарищ лейтенант, в чем дело. Документ мой в порядке, срок моего увольнения кончается только в двадцать четыре ноль-ноль. А часть моя находится на Карельском перешейке.

— Почему же вы оказались здесь? — чуть мягче спросил лейтенант.

— Я... знакомых навещал... — замялся опять Анатолий и, осмелев, добавил с вызовом: — Ну девушку одну навещал, понимаете?

Лейтенант посмотрел на ручные часы.

— По правилам вас надо бы сдать патрулю.

— За что?

— За хождение по городу в ночное время без пропуска. Да ладно уж, через пять минут — отбой. Полезайте обратно в машину.

Анатолий обрадованно схватил возвращенное ему отпускное свидетельство, поспешно затолкал его в карман гимнастерки и, обернувшись, увидел, что из кузова машины к нему потянулось несколько рук. Он, не выбирая, ухватился за две из них и в одно мгновение оказался там — в кузове. Машина тронулась.

— Дура твоя губа! — явно извиняющимся тоном заговорил тот, кто был виновником инцидента. — В больнице Фореля сейчас не лечат, там стреляют!

Анатолий был поражен услышанным. Как коренной ленинградец, он отлично знал, что больница эта находится недалеко от Кировского завода. И о том, что немцы где-то совсем близко, Анатолию тоже было известно. Однако трудно было предположить, что они настолько близко!..

— Ладно, — добродушно продолжал боец. — Значит, с девушкой своей повидался? Во, ребята, везет же парню!

Все так же добродушно хохотнули в ответ.

— Ну и как, — спросил кто-то из-за спины Анатолия, — приняла солдата?

— Порядок! — с преувеличенной развязностью откликнулся Анатолий.

— А говорят, что в Питере от голода люди мрут, — раздался еще один голос, судя по скрипучим ноткам, уже немолодой. — Выходит, не совсем еще оголодали, если солдат побывкой доволен.

— Не жалуюсь, — все в том же развязном тоне подтвердил Анатолий.

— А девушка как?

— Все бабы скроены одинаково! — продолжал ерничать Анатолий.

И вдруг наступила тишина. Никто не засмеялся, никто ни словом не реагировал на последнюю его фразу. Это была какая-то особая, гнетущая, укоряющая тишина.

"Провалитесь вы все пропадом!" — со злостью подумал Анатолий. Мысленно он ругал и себя за то, что не умеет попасть в топ этим бойцам, подладиться к манере их разговора, понять, что может и что не может прийтись им по вкусу.

Так они проехали еще минут пятнадцать. Потом машина остановилась. Анатолий услышал, как звякнула дверь кабины, а затем голос лейтенанта:

— Красноармеец Валицкий! Вам следует выходить. Мы прибыли к месту назначения.

Анатолий, ни с кем не прощаясь, перепрыгнул через борт машины. Лейтенант захлопнул дверцу, и грузовик нырнул в переулок. Анатолий огляделся. Он находился где-то в районе Литейного. Чтобы дойти до дому пешком, ему потребуется теперь не больше двадцати минут. Поправив лямки своего заплечного мешка, он не спеша зашагал по заснеженной улице.

Ему опять повезло. Уйдя от Веры полный обиды и злобы, Анатолий не подумал о том, что комендантский час еще не кончился. Мог бы, конечно, нарваться на патруль, и тогда наверняка пришлось бы проболтаться несколько часов в комендатуре, а выйдя из нее — опрометью мчаться на Финляндский вокзал, чтобы вовремя вернуться в свою часть. Но вот не нарвался же, и теперь в его распоряжении целый день.

На мгновение Анатолия осенила дерзкая мысль: "А что, если самовольно удлинить отпуск и угодить в лапы комендатуры с просроченным отпускным свидетельством? Может быть, в этом и заключается выход из создавшегося положения? Проторчу три-четыре дня на гауптвахте, а потом, когда нашего батальона уже не будет на прежнем месте, меня направят в другую часть..."

Но он тут же спохватился: при строгостях военного времени таким образом недолго схлопотать приговор трибунала.

"Это не выход, нет! — с горечью подумал Анатолий, и ему стало жалко себя: — Молодой, красивый, только начинающий жить, а вот обречен на смерть. "Невский пятачок" — верная смерть!.."

Анатолий достаточно наслушался рассказов об этом страшном месте. На "пятачке" все ходят под смертью: и комбаты, и рядовые, и те, кто в окопах первой линии, и те, на кого возложено строительство переправ через Неву.

Вспомнилось, что Вера, стараясь унизить его, назвала фамилию какого-то капитана, удравшего из госпиталя, не долечившись, чтобы поскорее вернуться туда, на Неву. Анатолий постарался сейчас вспомнить эту фамилию. И вспомнил: "Капитан Суровцев!" Этот капитан представлялся ему тупым, ограниченным болваном, не умеющим ценить жизнь. "Что изменится от того, что одним Суровцевым будет меньше или больше на земле? — подумал Анатолий со злой усмешкой. — Такие люди рождаются и умирают, как трава. Но я!.."

И, как всегда в подобных случаях, мысль Анатолия стала развиваться в особом, именно ему свойственном направлении. Он был далек от того, чтобы думать о себе как о человеке, который хочет словчить, купить жизнь ценой обмана, подлога. "О нет! — уверял себя Анатолий. — Я не ловкач и не трус! Если бы от моего пребывания на этом "Невском пятачке" зависела победа, я конечно же добровольно бы вызвался идти туда! Но стать жертвой слепого случая? Оказаться под угрозой неминуемой смерти только потому, что какой-то штабной бюрократ, сам не нюхавший пороха, остановил свой выбор именно на том батальоне, в котором служу я, а не на другом, где числится, скажем, тот же Суровцев? Увольте от такой несправедливости! Суровцеву наверняка все равно: жить или умереть. Он и после войны, если уцелеет, будет продолжать по-прежнему свою никчемную, растительную жизнь. А я способен принести огромную пользу стране, стану выдающимся архитектором, возведу десятки зданий, из которых некоторые, может быть, прославятся на весь мир, и тогда, так же как и мой отец..."

На этой мысли Анатолий споткнулся: через несколько минут ему предстояла встреча с отцом.

Он пробыл с ним вчера не больше получаса. Сказал, что должен немедленно отыскать Веру. Анатолию показалось странным, что отец так охотно, даже радостно согласился расстаться с ним. У старика какая-то патологическая привязанность к Вере! С каким неподдельным восхищением рассказывал он о том, что Вера навещала его! "А что в том удивительного? — размышлял при этом Анатолий. — Она влюблена в меня и, чтобы узнать что-нибудь обо мне, пойдет хоть на край света... А я? — задал он себе вопрос. — Я-то люблю или любил ее когда-нибудь? Был ли искренен с ней? Да, был. Один раз. Один только раз..."

И Анатолий вспомнил, как там, на чердаке, в той страшной избе, Вера спросила: "Ты не бросишь меня?" В тот момент он внезапно ощутил, что все прежние его отношения с Верой были не просто флиртом, не просто "ухаживанием", но любовью, подлинной любовью. Это чувство внезапно переполнило его и вырвалось наружу бурным потоком слов. Задыхаясь от волнения, он уверял ее, что если они останутся живы, то не расстанутся никогда. Вера сказала ему то же самое, только напомнила с грустью, что временная разлука, по-видимому, неизбежна: ведь он уйдет на фронт, но она будет ждать его...

А потом?.. Потом послышались те тяжелые шаги по скрипучей лестнице... Бьющий в глаза луч фонаря, и крик Веры, и острая боль в паху от удара чудовищно громадным, кованым солдатским сапогом... И этот Данвиц, и Кравцов, и Жогин...

А теперь вот Вера выгнала его. За что? Только за то, что он хотел побыть с ней еще три-четыре дня!

"Но что же я скажу отцу? — спросил себя Анатолий, уже подходя к своему дому. — Он наверняка начнет расспрашивать о Вере. Сказать, что не встретил ее? Не нашел? Но где же тогда провел целую ночь?.."

И снова все вдруг стало ненавистно Анатолию. И этот холодный, настороженный город, и Вера, и даже отец, для которого надо придумывать какие-то сказки, оправдываться в своей несуществующей вине...

Анатолий позвонил, потом стал стучать в дверь. Ему открыли не сразу. Отец долго тащился из своего далекого кабинета через всю квартиру, как через ледяную пустыню. Сын отчетливо представил себе его теперешнюю медленную, шаркающую походку.

Наконец дверь открылась.

Кивнув отцу, Анатолий молча направился в свою комнату, на ходу снимая со спины вещевой мешок.

Он думал сейчас лишь об одном: только бы отец не пошел следом за ним, не начал бы свои дурацко-сентиментальные расспросы о Вере. Да, именно сентиментальные и дурацкие. Хотя до войны отец был умен и строг, всегда сдержанно-высокомерен и нетерпим к пустой болтовне. Разговаривать с ним можно было, только когда разговор начинал он сам...

Войдя к себе в комнату, Анатолий плотно закрыл за собою дверь, бросил на кровать мешок, снял шинель и прислушался, не идет ли отец. За дверью было тихо, и он, вздохнув, с облегчением, молча поблагодарил отца за проявленную деликатность. Посмотрел на часы. Было половина десятого. Итак, в его распоряжении по крайней мере часов семь...

Что же ему делать? Пойти в свой институт? Но зачем? Вряд ли он встретит там кого-либо из знакомых: все давно на фронте, его призвали одним из последних. Навестить кого-нибудь из приятелей доинститутской поры? Их тоже наверняка нет дома. Да и сама перспектива таскаться по занесенным снегом ленинградским улицам была неприятна.

А может, не дожидаясь конца отпуска, сразу же отправиться на Финляндский вокзал и оттуда в свою часть? Он возвратится туда за несколько часов до истечения положенного срока и скажет удивленному комбату, что не мог выдержать больше: мучения, которые переживает Ленинград, произвели на него такое страшное впечатление, что он не счел возможным болтаться без дела, радоваться встрече с отцом, в то время как сотни тысяч других бойцов лишены такой радости.

Анатолий будто со стороны полюбовался собой, вытянувшимся перед комбатом и произносящим эти исполненные горечи и драматизма слова. Слова, в которые сейчас, в эти минуты, он почти верил.

Но немедленно мелькнула другая мысль: вернувшись в часть, он, не говоря уже о всем последующем, теряет приятное ощущение относительной безопасности: ведь месторасположение батальона время от времени подвергается бомбежке и артобстрелам. Правда, немцы обстреливают и Ленинград. Однако здесь Анатолия защищали толстые стены старинного дома...

Обо всем этом он подумал как-то мимолетно, тут же решив, что не имеет права сокращать свое пребывание в городе из-за отца. Старик-то знает, что сын может пробыть с ним по крайней мере до шести вечера. Было бы жестоко внезапно покинуть его: кто знает, суждено ли им вновь увидеться?

Это была благородная и вполне гуманная причина, чтобы остаться до вечера.

И Анатолии остался...

В комнате ощущалась какая-то промозглость. Он подошел к окну, положил руку на батарею. Холодная как лед. "Ну, да ведь не топят", — подумал Анатолий и вспомнил увиденную вчера в кабинете отца черную железную печку. Раньше ему приходилось видеть такие печурки, именуемые почему-то "буржуйками", лишь в иллюстрированных книгах и кинофильмах о гражданской войне.

Чтобы хоть чуточку согреться, Анатолий стал быстро ходить по комнате. Почувствовал голод: ведь он сегодня ничего еще не ел. Мешок с продуктами лежал рядом, только не очень-то было приятно жрать холодную сгущенку и закусывать промерзшей колбасой. Анатолию захотелось выпить стакан горячего чаю или хотя бы просто воды, только обязательно горячей.

Он подхватил свой мешок и пошел к двери.

Когда Анатолий появился в кабинете отца, Федор Васильевич Валицкий сидел, согнувшись в три погибели, у своей "буржуйки", подкладывая в огонь какие-то круглые, гладко отполированные деревянные обрубки. Анатолий не сразу сообразил, что это ножки стульев, стоявших раньше в столовой.

Вчера он как-то не очень обратил внимание на разительные перемены в отцовском кабинете — был обуреваем желанием скорее отыскать Веру и немедленно реализовать свой план: только Вера могла помочь ему задержаться в городе на несколько дней сверх срока, установленного комбатом. Но теперь его уже ничто не отвлекало, и Анатолий с удивлением обнаружил, какой жалкий вид приобрела эта комната, где всегда сверкал тщательно натертый паркет, чинно стояли глубокие кожаные кресла и письменный стол на тумбах черного дерева, возвышались величественно книжные шкафы, за стеклами которых виднелись корешки толстых книг, выстроившихся рядами, как войска на параде, с потолка спускалась старинная бронзовая люстра, на окнах — тяжелые портьеры. И нигде ни пылинки, ни малейшего беспорядка. Все на своих раз и навсегда установленных местах...

Теперь же эта комната выглядела совсем иначе. Пол почернел, около печки даже слегка обуглился. На широком кожаном диване — едва застеленная постель. На окнах слегка приподняты синие маскировочные шторы — не то клеенчатые, не то дерматиновые. По креслам разбросана всяческая одежда — шуба, меховая телогрейка, армейская шинель, шапка-ушанка и даже несвежее нижнее белье. Уродливая черная труба, изогнутая под прямым углом, протянулась от печки к окну и просунулась там в отверстие, кое-как заделанное вокруг трубы ветошью. Пожалуй, только письменный стол сохранил что-то от прежнего — на нем лежали аккуратно нарезанные листки бумаги и несколько остро отточенных цветных карандашей.

— Ну, здравствуй, отец! — преувеличенно бодро сказал Анатолий. — Ты, конечно, еще не завтракал?

С этими словами он освободил сиденье одного из кресел и стал выкладывать на него продукты: сухари, сало, масло, банку сгущенного молока. Анатолий делал это торжественно, все время приговаривая: "Вот... вот... вот!.."

Федор Васильевич закрыл дверцу печки, медленно встал и внимательно наблюдал за ним.

Потом вдруг спросил:

— Толя, значит, тебе не удалось повидать Веру?

Анатолий ждал этого вопроса и даже мысленно прикидывал, что на него ответить, но окончательного решения так и не принял, отвлеченный другими мыслями.

— Нет... почему же? — растерянно ответил он. — Я был у нее.

— Тогда почему ты не оставил ей эти продукты? — снова спросил отец.

— Ах, вот ты о чем! — с чувством внутреннего облегчения протянул Анатолий. — Она свою долю получила. Я ей оставил все, что нужно.

— Столько продуктов! — осуждающе произнес Валицкий, глядя на покрытое свертками и консервными банками сиденье кресла. — Надо было оставить ей все!

— Ты забыл, что у меня есть еще отец! — с проникновенным самодовольством ответил Анатолий.

— Ты уже оставил мне еду вчера. А это надо было...

— Да перестань ты! — с некоторым раздражением прервал его Анатолий. — Я ее обеспечил достаточно. На несколько дней. Остальное она взять отказалась.

— Почему?!

— Ах, господи! По тому же самому! Ей ведь тоже известно, что, кроме нее, у меня есть еще ты!

Некоторое время Валицкий молчал. Потом в тихом раздумье произнес:

— Да... это Вера!.. — И уже бодро, как-то преувеличенно бодро, сказал: — Что ж, Толя, завтракать так завтракать. Сейчас я налью воды в чайник, она там на кухне, в ведре.

Он растерянно затоптался на месте, озираясь кругом, видимо в поисках чайника. Направился к заваленному одеждой креслу, и Анатолию показалось, что отец чуть пошатнулся при этом, будто на мгновение потерял равновесие. Но затем, хоть и шаркающей походкой, добрался до кресла и извлек из вороха одежды чайник.

— Я его сюда прячу, чтобы подольше держалось тепло, — пояснил Федор Васильевич с какой-то виноватой улыбкой. Открыл крышку чайника и воскликнул обрадованно: — О, да он еще наполовину полон, и вода не остыла! Нам хватит!

— Вот и прекрасно, — сказал Анатолий, — сейчас у нас с тобой будет царский пир. Где только все это разложить?..

Не дожидаясь ответа, он стал перекладывать свертки с кресла на письменный стол.

— Осторожнее с бумагами! — предостерег его отец с неожиданной живостью и тревогой.

На этот раз в нем проглянуло что-то от былого Валицкого. Быстро подойдя к столу, он аккуратно сдвинул в сторону стопку бумажных листков.

— Ты работаешь? — удивился Анатолий.

— Какая там работа!.. — уклончиво ответил Федор Васильевич и придавил стопку тяжелым мраморным пресс-папье.

Ел он мало. Больше следил за тем, чтобы ел сын.

Тепло и чувство сытости привели Анатолия в состояние блаженной расслабленности. Он откинулся на спинку кресла, посмотрел пристально на отца, сидевшего по другую сторону письменного стола, и сказал умиротворенно:

— Много ли человеку надо?

Валицкий выдержал паузу и, не поднимая глаз на сына, ответил тихо:

— Человеку надо, Толя, очень много, точнее, очень многое. Унизительно сознавать, что бывают периоды в жизни, когда мозг человеческий, работа мысли зависят от куска черствого хлеба и стакана горячей воды.

Анатолий почувствовал острую жалость к отцу. Он сидел перед ним такой необычный — поникший, небритый, с белой щетиной, проступающей на щеках и подбородке, в солдатской телогрейке с расстегнутым воротом, из-под которого виднелась несвежая нижняя рубашка.

— Слушай, папа, — наклоняясь к нему через стол, с неподдельной нежностью и в то же время с упреком произнес Анатолий, — ну почему ты не эвакуируешься? Туда, к маме? Я не сомневаюсь, что даже сейчас, если бы ты обратился в горком, ну, скажем, к Жданову или Васнецову, тебе наверняка дали бы место в самолете.

— Я... в горком? — переспросил Федор Васильевич и поднял голову.

— А что тут такого?! — воскликнул Анатолий. — В данном случае ничего не значит, что ты беспартийный. Я уверен, Жданову известно твое имя. А уж Васнецову — тем более. Это секретарь горкома — Конечно, я тебя знаю, — продолжал он, предугадывая ответ отца, — скажешь, что незнаком с ними лично, а к незнакомым людям обращаться не привык. Но сейчас это пустые условности.

— Нет, — снова опуская голову, возразил Валицкий, — я хотел сказать совсем другое... — И умолк как-то внезапно, точно потеряв ход своей мысли, точно забыл, что именно хотел сказать. Но потом тряхнул головой, как бы сбрасывая какой-то груз, и, глядя прямо в глаза Анатолия, спросил: — Ну, а как ты, Толя? Ведь мы вчера даже не успели толком поговорить. Где именно ты служишь?

— Я же тебе рассказывал, ты просто забыл! Служу в отдельной воинской части. Занимаемся строительством укреплений. — И многозначительно добавил: — На переднем крае.

— Как там, у Синявина, ты не знаешь? — задал новый вопрос Федор Васильевич, хотя ему уже давно было ясно, что операция по прорыву блокады, о которой с таким энтузиазмом, с такой уверенностью говорила тогда, в октябре. Вера, не достигла цели.

— Синявино? — переспросил Анатолий. — А почему тебя интересует это Синявино? Мы воюем в другом месте.

— Я слышал, что именно там, на каком-то Невском плацдарме, шли ожесточенные бои, — объяснил Валицкий.

"Опять этот проклятый Невский плацдарм! — с досадой подумал Анатолий. — Прямо какой-то злой рок! Все, ну решительно все, и отец в том числе, готовы принести меня в жертву. Все напоминают, что именно там мое место..."

Стараясь подавить это горькое чувство, он ответил с деланной усмешкой:

— Ожесточенных боев, отец, и на нашем участке хватает. Только почему сам ты задаешь мне вопросы, а на мой вопрос не отвечаешь? Ответь же, сделай милость, зачем ты мучаешься здесь, в Ленинграде?

Валицкий отвел глаза в сторону и ответил не сразу:

— Разве я один, Толя? Ведь сотни тысяч людей в таком же положении. Разве ты сам не рискуешь жизнью?

— Я — другое дело! — опять с заметным оттенком самодовольства сказал Анатолий. — Я молод, и мне положено воевать. Но ты?! Послушай, папа, — продолжал он, стараясь говорить как можно убедительнее, — ведь ты всегда был рационалистом, не терпел сантиментов. Так давай и сейчас рассуждать с позиции здравого смысла: зачем ты поступаешь так? Зачем в твоем возрасте пошел в ополчение? Почему не уехал с мамой?

— С позиции здравого смысла?.. — неуверенно произнес Валицкий, взглянув на сына. — Нет, Толя, не могу.

— Вот видишь! — торжествовал Анатолий. — Не можешь ответить сам. Да и никто на твоем месте не смог бы. Потому что оставаться тебе было бессмысленно.

— А другим?

— Кому "другим"? Военным? Рабочим или инженерам, занятым на оборонных предприятиях? Да, очевидно, им необходимо было остаться. Ну, скажем, еще врачам. Пожарникам. Милиционерам.

— Ты полагаешь, что остались только они?

— Вовсе нет! Но им надо было остаться, — сказал Анатолий, выделяя слово "надо". — А остальные... Если ты хочешь знать мое частное мнение, то я полагаю, что об остальных просто забыли. Некоторая часть населения успела уехать, и ты знаешь это. Им предоставили транспорт и все прочее. А потом стало, как говорится, не до того. Хотя я уверен, что наиболее видных представителей ученого мира вывезли. И я не могу понять: почему ты не оказался среди них? Какую пользу приносишь ты сейчас Ленинграду, обрекая себя на холод и голод, не говорю уже об обстрелах? Ну, скажи, какую? Ты не задумывался над этим элементарным вопросом?

— Задумываюсь, Толя, — печально ответил Валицкий. — Особенно когда ем.

— Когда... ешь?

— Не только, но тогда в особенности. Потому что, съедая свой кусок хлеба, я знаю, что отнял его у тех, кто действительно нужен Ленинграду. Так же, как сейчас думаю о том, что отобрал вот эти продукты у Веры.

— Ах, боже ты мой, да оставь ты в покое Веру! — вырвалось у Анатолия, и, только произнеся эти слова, услышав свой собственный голос, почувствовал, что они прозвучали с нескрываемой злобой.

Отец посмотрел на него, как показалось Анатолию, с испугом. Встревоженно спросил:

— Что случилось. Толя? Вы поссорились?

Анатолий встал и сделал несколько шагов по захламленной комнате. Ему опять стало жалко себя. А так как любое свое чувство — естественное или наигранное — Анатолий умея распалять, разжигать до того, что в него трудно было не поверить, то и теперь все сказанное им обрело подобие искренней обиды.

— Папа, что происходит? Летом, когда я вернулся... ну, словом, оттуда, ты учинил мне форменный допрос! Насколько я помню, Верины дела уже тогда занимали тебя больше, чем моя жизнь. Сейчас ты снова затеваешь разговор о ней. В чем тут дело, объясни мне наконец?!

Валицкий покачал головой:

— Толя, милый, тут какое-то недоразумение! Тогда, летом, ты действительно... несколько огорчил меня. И дело было не в Вере как таковой. Я ее в то время вообще не знал. Для меня она была просто девушкой, которая уехала с тобой и... не вернулась. Ты вернулся, а она нет. И это... ну, как бы тебе сказать... противоречило моим представлениям о долге мужчины перед женщиной, которая ему доверилась. А теперь я спросил тебя о ней просто потому, что полюбил ее.

— В твоем-то возрасте! — иронически заметил Анатолий.

— Я не хочу, чтобы ты обращал это в шутку. Я люблю ее, потому что люблю тебя.

— Ну и чего же ты от меня хочешь?

— Не знаю. Впрочем, я был бы счастлив, если б ты и Вера... словом, если бы она... ну, в будущем, конечно... стала твоей женой. Насколько я мог почувствовать, она очень любит тебя. До вашей свадьбы мне уже, видимо, не дожить, но знать, что...

— Отец, о чем ты говоришь?! — истерично прервал его Анатолий. — В каком мире ты живешь?! Мы все на краю гибели, а ты — "любит, любишь, жена, свадьба"!

— Я не считаю, что мы на краю гибели! — неожиданно вспылил Валицкий.

Анатолий передернул плечами, опять сделал несколько шагов по комнате, вернулся к письменному столу, сел и, посмотрев на отца, подумал: "Он просто не в своем уме. Голод, обстрелы, одиночество сделали свое дело".

— Послушай, отец, — твердо и решительно сказал Анатолий, — тебе надо немедленно уехать из Ленинграда. В конце концов, это твой долг перед мамой. Я прошу тебя, я просто требую, чтобы ты уехал. Сейчас мы вместе напишем письмо Жданову, по дороге на вокзал я отвезу его в Смольный и убежден, что в самые ближайшие дни тебе предоставят место в самолете. И давай на этом кончим. Вот я беру лист бумаги...

С этими словами Анатолий снял пресс-папье со стопки листков, взял лежащий сверху и с удивлением увидел на нем рисунок, изображающий бойца со знаменем в руках.

— Оставь, не трогай! — визгливо крикнул Валицкий.

— Почему? Что за тайна? — опешил Анатолий, держа листок перед глазами. И перевел взгляд на другой такой же, оказавшийся поверх стопки, — там был изображен тот же боец, только в несколько ином ракурсе.

— Положи на место! — снова прикрикнул Валицкий, но уже не визгливо, а по-мужски твердо, безапелляционно. Это был голос того, прежнего Валицкого, голос, к которому с детства привык Анатолий.

Он положил листок и укоризненно спросил:

— Значит, между нами возникли тайны? Ты перестал верить мне?

— Здесь нет никаких тайн, — все так же твердо произнес Валицкий. — Это наброски памятника Победы, которые я не хочу, чтобы ты видел из-за их несовершенства.

— Памятника?.. — все еще не соображая, что имеет в виду отец, переспросил Анатолий. — Какого памятника? Какой победы?

— Нашей победы! — сверкнул глазами Валицкий.

Анатолий еще раз подумал, что отец сошел с ума.

— Пожалуйста, не смотри на меня, как на умалишенного, — будто читая мысли сына, с вызовом сказал Валицкий. — Я в ясном уме и твердой памяти.

— Но тогда... отдаешь ли ты себе отчет в происходящем? — спросил изумленный Анатолий. — Я только что узнал, что немцы фактически уже в Ленинграде. Ты знаешь, где находится больница Фореля?

Валицкий молчал.

— Ты знаешь, — продолжал Анатолий, — что люди здесь уже мрут как мухи? Давай же смотреть правде в глаза!

— Давай, — по-прежнему твердо произнес Федор Васильевич. — Но прежде всего договоримся: между нами действительно не должно быть никаких тайн... То, что лежит на столе, — это наброски памятника Победы, который мог бы быть установлен где-то в районе Нарвской заставы после войны. Несовершенные, плохие наброски... А теперь у меня вопрос к тебе: ты веришь в победу?

Такой вопрос застал Анатолия врасплох. В первые мгновения он никак не мог сообразить, что следует ответить. Потом возмутился:

— Как ты можешь задавать мне подобные вопросы? Мне, одному из защитников Ленинграда, который с оружием в руках...

— Подожди, — прервал его Валицкий, — это не ответ. Да иди нет?

— Ну конечно — да! — воскликнул Анатолий. — Только...

— Что "только"?

Несколько мгновений длилось молчание. Размеренно и негромко стучал метроном в черной тарелке репродуктора, прикрепленной к стене.

— Ну хорошо, — сказал Анатолий, — если начистоту, то изволь...

Он вдруг почувствовал страшную усталость. Это была не физическая, а какая-то духовная усталость. Усталость оттого, что ему слишком часто приходилось говорить полуправду. Сначала Звягинцеву. Потом майору Туликову... В институте... Затем Вере и отцу.

Анатолий решил, что любой ценой должен освободиться от этой усталости, от этой гнетущей необходимости выдавать полуправду за правду.

— Хорошо, — повторил он. — Как я уже сказал тебе, в победу я верю. Иначе... иначе я мог бы остаться там, у немцев! — Этот неожиданно пришедший в голову аргумент как-то воодушевил его. — Но, — продолжал Анатолий уже с большим напором, — понятие победы диалектически не однозначно.

— Что? — растерянно переспросил Валицкий. — При чем тут диалектика?

— Ну вот, — с сожалением кивнул Анатолий. — А я по диамату получал в институте пятерки. И должен обратить твое внимание на следующее: жизнь, а следовательно, и история развивается не по прямой, а по спирали. Понимаешь? В конечном итоге никто не может изменить ход жизни и ход истории по восходящей. Следовательно, фашизм в конце концов будет уничтожен. Только не надо забывать о спиралях! На каких-то этапах, когда для реакции создаются благоприятные условия, она может победить. Временно, конечно... Это и есть спираль. Но кто способен измерить ее, так сказать, длину, протяженность? В историческом плане она может казаться мигом. Для потомков, разумеется. А в повседневной жизни эта спираль может исчисляться десятилетиями, даже столетиями... Случилось так, что у фашистов есть сейчас благоприятные условия для победы. Временной, конечно. У них оказалось больше вооружения, и оно лучше нашего. У них, очевидно, больше солдат, офицеров, иначе они не смогли бы за какие-то несколько месяцев подойти к Ленинграду и, по слухам, почти вплотную приблизиться к Москве...

Анатолий говорил спокойно, рассудительно. Ему казалось, что перед ним сидит не отец, а профессор институтской кафедры диамата, которого надо поразить логикой своих рассуждений, глубиной познаний. Он уже не замечал, что отец смотрит на него немигающими глазами и в глазах этих отражается смятение...

— Вот тебе и весь мой ответ, — с нескрываемым превосходством заключил Анатолий. — У истории есть свои железные законы. В конечном итоге немцев разгромят. Следующее поколение, несомненно, будет жить при коммунизме. Но я не хочу, чтобы мой отец задолго до этого умер от голода или погиб от осколка снаряда.

Он умолк, только сейчас заметив необычность устремленного на него отцовского взгляда. А заметив эту необычность, подумал, что достиг цели — окончательно сразил старика логикой своих рассуждений, помог ему наконец осознать истинное положение.

Но Федор Васильевич в эти минуты думал совсем о другом. В том, что говорил сейчас Анатолий, ему слышались отголоски собственных давних рассуждений. Он читал Ленина мало и давно — только статьи, публиковавшиеся в газетах при его жизни. Но историю, точнее, факты истории знал хорошо. Знал, что античную Грецию сменил рабовладельческий Рим. Знал, что эпоху расцвета мысли и художественного творчества сменили железные тиски средневековья. И не только знал все это, но в самом начале войны разговаривал на эти темы со своим другом, доктором Осьмининым. "А может быть, и с Анатолием тоже разговаривал? — старался вспомнить Валицкий. — Может быть, отголоски моих собственных горестных мыслей, владевших мной в первые дни войны, звучат сейчас в словах сына, произносимых с таким апломбом?.. Но боже мой, ведь если это услышит кто-то другой, что он подумает об Анатолии?"

— Ты все это говорил и Вере? — спросил наконец Федор Васильевич.

Услышав этот вопрос, Анатолий вдруг почувствовал новый прилив ярости. Опять Вера?! Значит, все, что он только что говорил отцу ради его же пользы, с единственным желанием спасти его, открыть ему глаза на положение, в котором тот находится, прошло бесследно?

Сам не сознавая, что делает, Анатолий с размаху стукнул ладонью по столу. Удар пришелся по листку бумаги с эскизом памятника. Анатолий скомкал его и крикнул:

— Хватит о Вере! Корчит из себя черт знает что! Какую-то Луизу Мишель времен Парижской коммуны... Я не желаю больше слышать о ней! Понял?! Не желаю!

С каким-то злорадством, с чувством жестокого удовлетворения он наблюдал при том, как отец съеживался, вдавливал себя все глубже и глубже в кресло после каждого его выкрика. Беспощадные эти слова обрушивались на старика, как таран, как молот, бьющий с размаху.

Вдруг руки Валицкого вцепились в подлокотники кресла. Одним усилием он встал, выпрямился, закинув голову назад, как делал это в прежние времена, и пронзительно закричал:

— Не сметь! Не сметь трогать Веру! В таких, как она, — наше будущее! Не сметь! Не...

И точно сломался. Голова поникла, подбородок уперся в просвет расстегнутой на груди телогрейки. Федор Васильевич сделал шаг куда-то в сторону, пошатнулся и рухнул на пол.

— Папа! — воскликнул испуганный Анатолий, роняя на стол из разжатого кулака скомканный эскиз.

Первым безотчетным чувством Анатолия был страх. Не опасение за жизнь отца, а именно страх оттого, что случилось что-то ужасное, непоправимое и виной тому он, Анатолий.

— Папа! Что с тобой, папа?! — взывал он беспомощно, склонившись над распластанным у стола Валицким.

Осмысленное опасение за жизнь отца пришло минутой позже, когда Анатолий увидел, что тот лежит с закрытыми глазами и совсем не реагирует на его голос. И, как всегда, когда случалось Анатолию попадать в критические ситуации, он мгновение потерял волю, способность управлять своими чувствами, своими поступками.

Анатолий стал тормошить отца за плечи. Потом метнулся к телефону, схватил трубку, еще не зная, куда собирается звонить, и, вспомнив, что телефон давно не работает, бросил трубку прямо на стол...

Он не сразу догадался расстегнуть на отце ватник, поднять рубашку и приложить ухо к сердцу. А когда сделал это, то не столько услышал, сколько ощутил едва уловимые удары. Анатолий даже засомневался: сердце это стучит или метроном в черной тарелке репродуктора? Он подбежал к стене, вырвал из штепселя вилку со шнуром и, снова встав на колени, приложил ухо к груди отца. Да, сердце билось, однако лицо Валицкого было землисто-серым, глаза не открывались и дыхание пропало.

С огромным трудом Анатолий перетащил тело отца, показавшееся ему неимоверно тяжелым, на кожаный диван-кушетку. Снова приложил ухо к груди, и теперь ему почудилось, что сердце перестало биться.

"Врача, врача, немедленно врача! — заторопил он себя. — Но где его взять? Откуда?.."

Анатолий как был — в гимнастерке без ремня и без шапки — бросился к двери, сбежал вниз по лестнице.

Теперь у него уже была цель: остановить первую попавшуюся машину, доехать до больницы или амбулатории и во что бы то ни стало раздобыть врача.

Не чувствуя ни мороза, ни ветра, сталкивая с узкой, протоптанной в снегу тропинки редких прохожих, Анатолий выскочил на проспект 25-го Октября, встал на середине мостовой. Первой появилась перед ним полуторка с бойцами в кузове. Анатолий поднял руку, но машина, не замедляя хода, пронеслась мимо; он едва успел отступить в снег. Второй была "эмка", но и она не остановилась.

Затем он увидел еще одну машину, тоже "эмку", с бело-серыми разводами зимнего камуфляжа, и твердо решил: "Если не замедлит хода, лягу перед ней на дорогу".

Анатолий побежал навстречу этой машине, размахивая руками, и тотчас заметил, что она сбавляет ход. В двух-трех метрах от него "эмка" остановилась. Сквозь слегка заиндевевшее ветровое стекло Анатолий увидел рядом с шофером бровастого человека в полушубке и шапке-ушанке, очевидно, командира. Бровастый распахнул дверцу и, высунувшись наполовину, строго спросил:

— В чем дело?

— Я прошу вас... я умоляю вас... — задыхаясь, бормотал Анатолий. — Мой отец умирает... Нужен врач... Нужен немедленно врач!..

— Спокойно, спокойно, — по-прежнему строго сказал командир, хмуря густые черные брови. — Где ваш отец? На работе, что ли?

— Нет, нет, он дома... Это совсем рядом... Совсем близко отсюда, — продолжал бормотать Анатолий. — Мой отец — архитектор Валицкий, известный человек, академик, я прошу вас...

Командир взялся за ручку автомобильной дверцы, и Анатолию показалось, что он собирается уехать. Анатолий обеими руками вцепился в край дверцы, крича в отчаянии:

— Я прошу вас, прошу!..

— Перестаньте зря тратить время, — услышал он в ответ. — Садитесь сзади.

Анатолий рывком раскрыл заднюю дверь, сидевшие за нею два автоматчика подвинулись, освобождая ему место. А командир, не спросив у него адреса, сам распорядился:

— На Мойку!

...Через три-четыре минуты машина остановилась у подъезда дома, где жили Валицкие. Командир вышел из кабины и приказал шоферу:

— В ближайшую поликлинику. Привезите врача...

Дверь в квартиру была распахнута. Анатолий забыл закрыть ее. Незнакомый военный вошел именно в эту дверь, как будто знал, что здесь живет Валицкий. Только в передней, обернувшись к Анатолию, спросил:

— Где он лежит?

— Сюда, сюда, пожалуйста, — заторопился Анатолий, забегая вперед.

...Валицкий по-прежнему неподвижно лежал на диване лицом вверх, свесив к полу безжизненную руку.

— Что с ним случилось? — спросил командир Анатолия.

— Я не знаю... Просто не знаю, — растерянно откликнулся тот. — Мы сидели, разговаривали, потом он встал и... почему-то упал.

Командир подошел к дивану, некоторое время сосредоточенно смотрел на Валицкого. Не оборачиваясь, сказал:

— Он дышит.

Да, да, теперь и Анатолий видел, что отец дышал. Полуобнаженная грудь заметно приподнималась и опускалась. Открытие это разом успокоило его.

— Значит, вы сын? — спросил командир, рассматривая теперь Анатолия.

Анатолий в свою очередь скользнул по незнакомцу изучающим взглядом. Хотелось увидеть его знаки различия, однако их скрывал тугой ворот полушубка. Войдя в квартиру, незнакомец снял лишь шапку со звездой и теперь держал ее в руках.

Но какие бы знаки различия ни носил этот человек, он, несомненно, был начальником. Анатолий торопливо застегнул ворот своей гимнастерки, схватил свой ремень, подпоясался и лишь после этого ответил ему:

— Да, я его сын, товарищ командир.

— Где служите?

— В отдельном строительном батальоне двадцать третьей армии, товарищ командир.

— Имеете образование?

— Да. Почти закончил строительный институт.

— Значит, служба по специальности?

— Так точно.

— Идите встречайте врача. Он должен быть сейчас.

Анатолий схватил шинель, шапку и послушно направился к двери...

"Эмка" подъехала минут через десять. Из нее вышел немолодой человек с небольшим саквояжем в руке. Анатолий выхватил у него этот саквояж и устремился к подъезду, приговаривая:

— Сюда, доктор... Скорее, пожалуйста...

Когда они вошли в кабинет Валицкого, командир сидел за письменным столом. Врач поздоровался с ним, как с давним знакомым:

— Здравствуйте, Сергей Афанасьевич!

— Здравствуйте, — ответил тот, вставая. — Прошу вас срочно заняться больным. Это очень нужный и... очень хороший человек. К сожалению, сам я спешу по неотложным делам. С вами останется сын больного. Если потребуется какая-то помощь с моей стороны, позвоните.

— Товарищ командир, — нерешительно подал голос Анатолий, — я через два часа должен возвращаться в часть. У меня увольнение только на сутки.

— Дайте вашу увольнительную, — приказал незнакомец.

Еще плохо отдавая себе отчет в происходящем, Анатолий торопливо вытащил из кармана отпускное свидетельство. Незнакомый военный вернулся к письменному столу, взял один из лежавших там карандашей, написал что-то на документе и оставил его там же, на столе.

Анатолий пошел проводить командира, и, когда они очутились вдвоем в пустом коридоре, тот спросил неожиданно:

— Там на столе... рисунок. Я нашел его на полу. Почему он смят?

— Я... не знаю, — дрогнувшим голосом ответил Анатолий. — Может, отец сам...

— Этого не может быть! — тоном, не терпящим возражений, прервал его странный военный. — Он сам этого сделать не мог. — Помедлил секунду, поднес руку к шапке и, перешагнув порог, захлопнул за собой дверь.

Анатолий медленно пошел назад, в кабинет отца, тщетно гадая: "Кто он такой, этот человек? Откуда знает отца и то, в каком доме квартируют они на Мойке? Почему так уверенно поднимался по лестнице — уж не бывал ли здесь раньше?.. И что он знает об этом злополучном рисунке?!"

Вернувшись, Анатолий хотел первым делом посмотреть, что именно написал этот командир на его отпускном свидетельстве, но врач помешал.

— Я полагаю, — заговорил он, укладывая в чемодан шприц и стетоскоп, — что у отца вашего гипертонический криз. Скажите, больной не перенес какого-нибудь внезапного потрясения?

— Нет, что вы! — поспешно ответил Анатолий. — Я только что вернулся с фронта, и он был так обрадован!

— Это тоже могло быть причиной, — заключил врач. — Сильное душевное волнение. Представляю себе, если бы мой сын... Но мой не вернется: погиб на "Невском пятачке"...

Что говорил врач дальше, Анатолий уже не слышал. Не заметил даже, как он оделся и вышел. Анатолий читал и перечитывал надпись, сделанную красным карандашом на отпускном свидетельстве: "Пребывание в Ленинграде продлено на пять дней. Член Военного совета Ленфронта дивизионный комиссар Васнецов".

13

Придя в себя, Федор Васильевич понял, что быстро оказанной ему помощью он обязан в первую очередь Васнецову, хотя Анатолий долго и с жаром рассказывал, каких трудов стоило ему остановить машину и уговорить секретаря горкома принять участие в судьбе отца.

Вечером снова пришел врач, проверил пульс Валицкого, измерил давление, поводил пальцем перед глазами Федора Васильевича, сделал ему укол и сказал, что имеется распоряжение товарища Васнецова госпитализировать его. Валицкий буквально восстал. Никогда в жизни он не лежал в больнице, и она представлялась ему своего рода преддверием на тот свет.

Федор Васильевич попросил врача честно и прямо сказать, как тот оценивает его физическое состояние. Врач ответил, что оно мало чем отличается от нынешнего состояния большинства ленинградцев такого же возраста, как Валицкий. И тут же добавил, что молодые иной раз чувствуют себя даже хуже.

Валицкий подумал, что было бы гораздо лучше, если б его осмотрел Осьминин, но тут же понял, насколько несбыточно такое желание: где, в каком госпитале работает сейчас его старый знакомый, ему неведомо. А вообще-то Федор Васильевич не очень беспокоился о своем здоровье. Он больше огорчался тем, что Анатолий чуть не насильно привел сюда Васнецова и что Сергей Афанасьевич застал его в столь беспомощном состоянии.

В тот же вечер Валицкий написал секретарю горкома короткое письмо, в котором благодарил за внимание, приносил извинения, что по его, Валицкого, вине Васнецову пришлось оторваться от важных дел, а в конце сообщил, что чувствует себя превосходно и ни в чем не нуждается. Завтра утром Анатолий должен был отнести письмо в Смольный. Он сам вызвался сделать это и нехотя — по крайней мере внешне — смирился с нежеланием старика лечь в больницу.

На деле же он сознавал, что если бы отца госпитализировали, то у него, Анатолия, фактически исчезло бы основание для задержки в Ленинграде, хотя, конечно, формально разрешение Васнецова продолжало бы действовать.

Тем не менее это был бы подлог, а на очевидный подлог Анатолий пойти не решился бы. Особенность его характера заключалась в том, что он всегда, сознательно или интуитивно, искал таких решений, которые, будучи выгодны ему, в то же время никак не могли компрометировать его.

Ночь Анатолий провел в отцовском кабинете, устроившись спать на двух кожаных креслах, сдвинутых сиденьями друг к другу. Отец держался спокойно, и Анатолию показалось, что вчерашняя ссора между ними забыта Федором Васильевичем. Но наутро, когда сын подчеркнуто приветливо обратился к нему, ответ последовал сухой и односложный. Да и после того старик словно бы не замечал иди не желал замечать сына.

Анатолий сам растопил печь, сам приготовил завтрак — то есть набрал из стоявшего на кухне ведра воды в чайник, вскипятил ее, разложил на письменном стопе продукты, — их оставалось еще достаточно много, применительно к ленинградским нормам могло хватить на неделю. Отец молча выпил стакан кипятку, съел кусок хлеба, но к остальному не притронулся. На все уговоры Анатолия ответил, что есть не хочет.

А когда Анатолий оделся и сказал, что отправится в Смольный, чтобы отнести письмо Васнецову, отец даже не удостоил его словом. Только кивнул...

В молчании прошел весь день. И следующий — тоже. Это была какая-то пытка молчанием! Анатолий мог бы облегчить свое положение, перебравшись в другую комнату. Но железная печурка была в кабинете отца. В остальных комнатах царил холод.

Время от времени Анатолий, отчаявшись, хватал свою шинель и шел на улицу. Однако и там тоже было холодно — больше часа бесцельных скитаний Анатолий выдержать не мог.

Несколько раз он порывался пойти к Вере. Ему казалось, что именно в ней, точнее, в том, что она выгнала его, первопричина всех последовавших неприятностей. Анатолий не сумел бы объяснить логически эту связь внешне не связанных явлений, но никак не мог избавиться от мысли, что существует _нечто_ общее. И как только это нечто исчезнет, все станет на свои места.

Не в себе самом, а где-то вне себя искал он это нечто. Если бы кто-нибудь сказал ему: "Послушай, парень, а ведь все обстоит просто: ты очень боишься смерти", — то Анатолий с искренним негодованием стал бы опровергать это. Он давно убедил себя, будто не страх, а здравый смысл и в конечном счете польза делу руководят всеми его поступками.

Он и теперь был уверен, что Вера не поняла его, что он просто не нашел нужных, верных слов для обоснования своей просьбы — слишком понадеялся на то, что любовь Веры, ее преданность ему исключают необходимость таких слов. Но если бы он встретился с Верой снова, то сумел бы убедить ее, рассеять все подозрения...

Однако где теперь искать Веру? Тогда он застал ее дома случайно. Тащиться за Нарвскую в надежде на второй такой же случай — бессмысленно. А об адресе больницы, в которой работает Вера, он понятия не имел... Конечно, можно сходить предварительно на Кировский завод к Вериному отцу — он-то наверняка знает, где работает дочь. Но кто пустит Анатолия на завод? Да и там ли теперь старик Королев? Он мог быть эвакуирован, ранен, убит или умер с голоду.

Осталась еще одна возможность разыскать Веру: она обмолвилась, что у соседки по квартире — этажом выше — лежит ее больная мать. Но умирающая старуха вряд ли сможет объяснить что-либо толком.

Значит, практически Вера стала недосягаемой. И, как ни странно, это не только огорчало, а и радовало Анатолия. Огорчало, потому что он лишался возможности урегулировать отношения с Верой, после чего, несомненно, исправились бы отношения и с отцом. Радовало же потому, что в глубине души Анатолий боялся новой встречи с Верой. Интуитивно он почувствовал в Вере человека, способного читать у него в душе, и это пугало...

...Возвращаясь после бесцельных блужданий домой, Анатолий все еще надеялся на какую-то перемену в отношении к нему отца: не может не дрогнуть отцовское сердце в предвидении близкого их расставания! В действительности же все оставалось по-прежнему. Отец будто не замечал его.

На третий день Анатолий решил плюнуть на все и вечером ехать в часть. Однако при этом уменьшались шансы на избавление от Невской Дубровки.

"Что же лучше, что разумнее? — спрашивал себя Анатолий. — Потерпеть еще два с половиной дня причуды взбалмошного старика и потом забыть о них или поторопиться навстречу своей гибели?"

Анатолию хотелось крикнуть отцу: "Ты уже не помнишь, что это я спас тебя от верной смерти? Ведь это я остановил машину Васнецова, благодаря мне здесь появился врач!" Но он не сомневался, что и в этом случае отец промолчит, только посмотрит на него отсутствующим взором. А может, и не посмотрит вовсе...

Расстались они в положенный срок. Холодно и отчужденно.

— Ну, прощай, отец, — сказал Анатолий.

Он стоял уже в шинели, держа в одной руке за лямки тощий вещевой мешок, а отец сидел в кресле, том самом, в котором находился тогда, когда произошла их ссора.

— Прощай, — тихо ответил Валицкий.

И это было единственное слово, которое Анатолий услышал напоследок.

Прежде чем закрыть за собою дверь кабинета, он оглянулся с тайной надеждой услышать еще что-то. И не услышал. Отец молча смотрел ему вслед, и в глазах его, как показалось Анатолию, застыли слезы.

...С тех пор прошло несколько дней, а Валицкий все страдал — и чем дальше, тем, кажется, больше — оттого, что сам присудил себя тогда к молчанию.

Снова и снова размышлял он над тем, что же так глубоко оскорбило его в последнем разговоре с сыном. Школярские умствования Анатолия насчет спиралей истории? Слова, касающиеся Веры? Пожалуй, и то и другое. Было еще и третье: напоминание о бессмысленности пребывания его, Федора Васильевича, в Ленинграде...

О боже, да разве сам он не думал об этом? И разве размышления его и действия не развивались все по той же "спирали"? После того как началась война, он настойчиво искал свое место в ней. Испытал чувство удовлетворения, когда добился своего: был принят в ополчение. Пережил горькое разочарование, когда его отчислили из дивизии и он снова оказался не у дел. Потом опять исполнение желаний — кратковременная работа на Кировском заводе. И снова бездействие. Нет, не полное, он все же что-то делал, рисовал плакаты. Некоторые из них, многократно увеличенные и размноженные типографскими машинами, до сих пор сохранились на стенах ленинградских домов...

Таковы были эти "спирали".

Но теперь, кажется, все кончилось. Пружина распрямилась и обмякла. Сил почти не осталось. Их хватало только на то, чтобы растопить печь да сходить в столовую. Даже воду из Невы приносят ему мальчики, которых Валицкий раньше никогда не видел, члены какого-то комсомольского отряда. Раз в три дня — ведро...

Значит, он и в самом деле стал обузой для Ленинграда. Пользы никакой, а ест и пьет. Ест хлеб, в котором так нуждаются те, кто стоит у станков или с оружием в руках охраняет Ленинград.

Сознавать это было горше всего.

Но удивительное дело! Хотя логика, здравый смысл были, казалось, на стороне Анатолия, Валицкий всем своим старческим сердцем, работающим с перебоями, каждой клеткой своего коченеющего тела, из которого медленно уходила жизнь, протестовал против услышанного от сына.

Федор Васильевич спросил себя: а что, если бы время замерло? Что, если бы оно отодвинулось назад, и он, Валицкий, зная, как в дальнейшем сложится его судьба, снова оказался бы перед выбором: уехать из Ленинграда или остаться? Как поступил бы он? Конечно, остался бы. Все равно остался. Даже зная, что ему предстоит пережить, отказался бы покинуть Ленинград. Вопреки логике, вопреки здравому смыслу...

И невольно усмехнулся. До войны он сам, наверное, подивился бы такому чудаку. Логика, здравый смысл, трезвый расчет — эти понятия всегда были его заповедями. Романтика раздражала Федора Васильевича, воспринималась им как извечная попытка эмоционально неуравновешенных людей оправдать отход от этих заповедей.

"Сова Минервы вылетает в сумерки" — расхожая цитата из Гегеля. Она всегда раньше трактовалась Валицким односторонне: мудрость и понимание "порядка вещей" приходят лишь к старости. А ведь жизнь многосложна, и существуют такие повороты истории, которые даже не снились Гегелю. Такие, когда человек, если он хочет остаться настоящим человеком, должен презреть заземленный "здравый смысл" и стать романтиком. Когда "здравый смысл" диктует бегство от горестей жизни, а романтика побуждает к их преодолению...

"Очевидно, есть нечто, что выше трезвого расчета, — подумал Валицкий. — Нечто неумолимое, властное, что в какие-то критические для человеческой жизни моменты берет на себя руководство всеми движениями души. Нечто не поддающееся калькуляции. Неужели тебе, Анатолий, это чуждо? Неужели ты никогда не ощущал власти над тобой этого "нечто"?"

...Он смотрел на пустое кресло за письменным столом, и ему казалось, что там по-прежнему сидит Анатолий. И Валицкий подбирал слова, мысленно произносил фразы, которые должны были бы убедить Анатолия, открыть ему глаза на самого себя.

Но Анатолий давно уехал, и что-то подсказывало Валицкому, что больше они не увидятся. Никогда!

Он сидел у своей печурки, всеми покинутый и забытый. Кто может вспомнить о нем, прийти к нему? Вера? Из разговора с Анатолием он понял, что между ними произошел окончательный разрыв, а именно Анатолий, даже когда он отсутствовал, был единственной связующей нитью между Валицким и Верой. Теперь эта нить оборвалась. Не появится и Осьминин: он наверняка где-то на фронте...

Вдруг Федор Васильевич явственно услышал негромкий стук в дверь. Сначала он подумал, что это комсомольцы принесли воду. Но они обычно приходили в первой половине дня. К тому же ведро воды принесено только вчера, следовательно, раньше чем послезавтра ребята прийти не могут.

"Почудилось", — решил Валицкий.

Однако стук повторился уже более настойчиво. И у Валицкого не оставалось сомнения, что стучат в дверь именно его квартиры.

Он встал, медленно пошел через анфиладу больших нетопленных, темных комнат в переднюю. Снял цепочку, повернул ребристую ручку французского замка и открыл дверь.

На лестничной клетке было темно, однако Валицкий разглядел, что там стоит невысокого роста человек.

— Извините, — раздался молодой голос, — мне нужен Федор Васильевич.

— Это я, — с некоторой растерянностью ответил Валицкий.

— Вы разрешите мне войти? — спросил тот же голос и отрекомендовался: — Я из радио...

— Простите, откуда? — не понял Валицкий. Радио всегда ассоциировалось у него с черной тарелкой, висящей на стене кабинета, и не больше.

— Из радио, — повторил незнакомый человек.

— Но у меня с радиоточкой все в порядке, — сказал Валицкий. — Впрочем, — спохватился он, — если вам надо проверить, пожалуйста, заходите...

Он сделал шаг в сторону, давая незнакомцу дорогу. Тот перешагнул порог. Валицкий закрыл за ним дверь.

— За мной идите, пожалуйста, — пригласил он. — Здесь темно, не споткнитесь. Репродуктор у меня в кабинете.

Медленной, шаркающей походкой Валицкий шел обратно, слыша за собой шаги этого монтера, радиотехника или бог знает кого еще.

Наконец они достигли кабинета. Валицкий обернулся. Теперь он мог хорошо разглядеть посетителя. Тот был в обычной, мирных времен, шубе. Котиковый ее воротник поднят и обмотан сверху серым шерстяным шарфом. Шапку — армейского образца ушанку, но без звезды — этот молодой черноволосый человек держал в руках.

— Вот, прошу вас, — сказал Валицкий, указывая на тарелку репродуктора, из которой звучал мерный сейчас стук метронома.

— Вы меня не так поняли, — улыбнулся посетитель, и улыбка эта сразу преобразила его исхудавшее, с ввалившимися щеками и заострившимся носом лицо — оно сделалось совсем мальчишеским. — Я к вам по другому делу. Я из радиокомитета.

Валицкий не совсем ясно представлял себе, что это за организация. Чисто теоретически он предполагал, что где-то должна быть радиостудия, откуда ведутся передачи, и радиостанция, которая их передает. Но к чему тут какой-то комитет?

— Вы сказали — из радиокомитета? — переспросил Федор Васильевич.

— Совершенно верно, — сказал юноша. — Моя фамилия Бабушкин.

Эта фамилия ничего не говорила Валицкому. Однако он слегка наклонил голову и сказал с готовностью:

— Я к вашим услугам.

Бабушкин, мельком оглядывая комнату, умиротворенно, почти блаженно отметил:

— Здесь у вас тепло!

— К сожалению, лишь до тех пор, пока горят дрова. Эти печки совершенно не держат тепла.

— С вашего разрешения, я сниму шубу, — опять улыбнулся Бабушкин.

— Да, да, конечно, — засуетился Валицкий, убирая с кресла какую-то свою одежду и как бы извиняясь за то, что сам не предложил этому Бабушкину раздеться. — Прошу вас, располагайтесь и садитесь вот сюда.

Бабушкин размотал свой шарф, снял шубу, положил ее на подлокотник кресла и, опустившись на мягкое сиденье, забросил правую ногу на левую, обхватил колено руками.

— У меня есть поручение руководства, Федор Васильевич!

— Простите, какого именно руководства? — с недоумением воззрился на него Валицкий.

— Ну нашего, конечно, комитетского.

— Гм-м... И в чем же, смею спросить, заключается это поручение?

— Мы хотим просить вас, Федор Васильевич, выступить по радио.

— Что?! — удивился Валицкий.

— Ну... принять участие в радиопередаче! — пояснил Бабушкин и, упираясь носком перекинутой ноги в резную тумбу стола, уточнил деловито: — Выступление короткое, минуты на три-четыре.

Подобного рода предложений Валицкий за всю свою жизнь не получал ни разу.

— Позвольте, с чем же я должен, как вы изволили выразиться, "выступать"?

— Ну, — пожал своими острыми плечами Бабушкин, — сейчас тема, как вы сами понимаете, одна: война, защита Ленинграда. Вы же знаете, Федор Васильевич, что у нас систематически выступают представители ленинградской интеллигенции. Выступал Шостакович, все время выступают Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц, Кетлинская, Саянов...

— Да, да, конечно, я слышал, — торопливо подтвердил Валицкий. — Радио — это сейчас почти единственное, что связывает меня с остальным миром. Но сам я... я же, извините, не музыкант и не писатель.

— Рабочие и военные, которые каждый день участвуют в наших передачах, тоже не пишут ни музыки, ни стихов, — возразил Бабушкин. — Кроме того, мы привлекаем и выдающихся ученых. Очень важно сказать защитникам Ленинграда, в том числе молодежи, что старая русская интеллигенция с нами, в одном ряду с коммунистами и беспартийными советскими людьми. Что она также ненавидит фашизм...

"Старая русская интеллигенция!" — мысленно повторил Валицкий. В устах этого молодого человека, почти юноши, отвлеченные эти, хотя и привычные для слуха, слова прозвучали по-новому, обрели вполне конкретный смысл.

"Значит, я представитель старой русской интеллигенции, — усмехнувшись про себя, подумал Валицкий. — Никогда не думал, что кого-то представляю. Всегда полагал, что я сам по себе. А вот другие, оказывается, видят во мне нечто большее, чем я сам. Странно!.."

— Благодарю за честь... — смущенно пробормотал он, — но ваше... э-э... предложение застало меня несколько врасплох. Скажите, почему, собственно, вы остановили свой выбор на мне? В Ленинграде есть люди гораздо более известные. Даже из числа архитекторов. И кто дал вам мой адрес?

— Адрес ваш узнать было не так уж трудно, у нас есть все довоенные справочники и телефонная книга, — простодушно ответил Бабушкин. — А выбор?.. Он исходит не от меня, а от Ходоренко.

— От кого?

— От нашего руководителя, товарища Ходоренко.

Валицкий недоверчиво покачал головой. Он никогда не знал никакого Ходоренко и очень сомневался, чтобы тот знал его.

— Да вы, кажется, мне не вполне доверяете? — почему-то обиделся Бабушкин. — Я могу предъявить вам свое удостоверение. — И полез было в карман ватника.

Валицкий отстраняюще поднял руку:

— Нет, нет, что вы! У меня нет никаких оснований не доверять вам. Простите великодушно, если я дал повод для такого предположения. Однако поставьте себя на мое место. Я даже не помню, когда держал речь последний раз перед моими коллегами — архитекторами. Я, видите ли, человек... ну, как бы это сказать... не общественного склада характера. И меня искренне удивило, что ваш уважаемый руководитель выбрал меня.

— Не только вас, — опять уточнил Бабушкин. — Я имею поручение обратиться и еще к ряду лиц. А откуда Ходоренко знает каждого из названных им людей, ей-богу, понятия не имею. Готов даже допустить, что кого-то из них сам он не знает. Возможно, что какая-то фамилия подсказана ему товарищем Васнецовым, у которого он побывал сегодня утром.

"Ах, вон оно что! — мысленно воскликнул Валицкий. — Значит, и мою фамилию назвал Васнецов. Только... он же видел меня здесь совсем беспомощным. Да, но после того я сообщил ему, что совершенно здоров..."

Эти мысли пронеслись мгновенно. Вслух же Валицкий сказал:

— Повторяю, я никакой не оратор.

— Ораторы нам сейчас и не нужны, — заверил Бабушкин.

— Тем не менее... — начал было Валицкий, но Бабушкин прервал его:

— Федор Васильевич! В начале нашего разговора вы сказали, что радио — это ваша единственная связь с остальным миром. Подумайте: ведь это так же правильно и в отношении других ленинградцев! Утром они слушают сводку Совинформбюро, потом идут на работу. В цехах вряд ли кто в состоянии следить за нашими передачами внимательно, главное — это метроном. А вот дома, сидя у такой же вот печки, когда кругом темно и одиноко, каждому, наверное, хочется услышать живой человеческий голос. Вы-то хотите слышать его? Почему же отказываете в этой маленькой радости другим? Почему сами уклоняетесь от участия в нашем... ну, общем разговоре?

— А вы полагаете, что я в состоянии сказать людям что-то... важное? Найду что сказать? — спросил Валицкий.

— А зачем вам искать что-то! — воскликнул Бабушкин. — Вы представьте, что обращаетесь к близкому человеку. Хотите ободрить его, укрепить его дух... Ну, что бы вы сказали в этом случае один на один? Вот и у нас скажите то же самое. Больше ничего и не надо. В Ленинграде вас знают многие, вы построили не один дом. А тем, кто не знает... мы вас представим.

Валицкий теперь уже внимательно слушал этого черноволосого молодого человека, сидевшего обхватив руками колено и упираясь носком ноги в резную тумбу стола. То, что всего несколько минут назад казалось Федору Васильевичу невероятным, обретало характер возможного. Только... не в его сегодняшнем состоянии.

— У меня нет сил, — словно оправдываясь, сказал он Бабушкину. — Я просто не дойду до этого вашего радиокомитета.

— Он же недалеко от вас, почти на Невском, — не сдавался тот. — Как же до нас добираются люди, живущие в другом конце города? Ведь у них не больше сил, чем у вас! Впрочем, — голос Бабушкина как-то сник, — я забыл...

— Что вы забыли? — встрепенулся Валицкий.

— Я получил указание... не настаивать, если состояние здоровья...

Бабушкин встал и протянул руку к своей шубе.

— Подождите!.. — вырвалось у Валицкого. Но дальше он не знал, что сказать. — Пожалуйста, подложите в печку дров, — смешавшись, пробормотал Федор Васильевич.

Бабушкин сделал шаг по направлению к печке и вдруг пошатнулся, раскинул руки, точно хотел опереться о далекие стены.

— Что с вами? — насторожился Валицкий.

С непонятно откуда взявшейся энергией он вскочил из-за стола и подхватил Бабушкина под мышки. Но тот уже твердо стоял на ногах. Освободившись от рук Валицкого, он как ни в чем не бывало подошел к сложенным в кучку обломкам мебели, наклонился и, взяв несколько из них, подбросил в печку.

— Вам стало нехорошо? — спросил Валицкий.

— С чего вы взяли? — запальчиво ответил Бабушкин, не глядя в сторону Валицкого. — Просто у вас паркет натерт.

Валицкий покачал головой. Как любой ленинградец этих дней, он хорошо знал симптомы голодного обморока.

— Паркет у нас натирали в последний раз за месяц до войны, — сказал Федор Васильевич. — А вам, молодой человек, надо полежать.

— Мне надо обойти еще пять человек, — ответил Бабушкин я бросил в печку еще одну темно-красную лакированную деревяшку.

— Обойти? Я думал, что такая солидная организация, как ваша, располагает автомобилями.

— На машинах мы ездим на фронт. Только на фронт. Экономия горючего.

"Действительно, я выгляжу глупцом, — подумал Валицкий. — Если нет возможности завезти в город хлеб, то откуда же взяться бензину?" И спросил упавшим голосом:

— Вот вы только что сказали, что выезжаете на фронт. Ну, а как там дела?

— Поправляются, — преувеличенно бодро ответил Бабушкин. — Вступила в строй Ладожская трасса. Теперь у нас есть связь с Большой землей, так сказать, посуху... если забыть, что подо льдом вода.

— Я слышал об этом, — сказал Валицкий. — Только почему же не увеличивают продовольственные нормы? Или нам очень мало присылают?

Бабушкин молча помешал в печке угли короткой кочергой, прикрыл дверцу и встал. Валицкий заметил, что он сделал это с трудом, тяжело опираясь рукой о подлокотник кресла. И ответ его прозвучал устало, как бы через силу:

— Вы, видимо, плохо представляете себе положение, в котором находится Ленинград. Мы же в блокаде.

— Это общеизвестно, — холодно сказал Валицкий, задетый снисходительным тоном Бабушкина.

— Мы в двойном кольце, — как бы не слыша Валицкого, продолжал Бабушкин. — И узел второго кольца — это Тихвин.

— Да, да, Тихвин, — словно эхо, повторил Валицкий и замолчал.

— Ну хорошо, Федор Васильевич, — отчужденно проговорил Бабушкин. — Я доложу моему начальству, что вы нездоровы и сейчас выступить не можете. Будем надеяться, что в дальнейшем...

— Кто вам сказал, что я не могу выступить? — словно очнувшись, выпалил Валицкий неожиданно для самого себя.

— Вы же... — начал было Бабушкин, но Федор Васильевич снова прервал его, закидывая голову давно уже забытым горделивым движением.

— Я просто сомневался в моей, так сказать... компетентности. Когда я должен выступать?

— Значит, вы согласны? — обрадовался Бабушкин. — Это же замечательно! Нам хотелось бы завтра, в пять часов. Если, конечно, это вас устраивает.

— У меня достаточно свободного времени.

— Вот и отлично, — не замечая горькой иронии, так же радостно сказал Бабушкин. — И знаете что, — мы пришлем сюда нашего сотрудника, чтобы помочь вам дойти. Скажем, завтра к четырем!

— Благодарю. В подобной помощи не нуждаюсь, — заносчиво отказался Валицкий, хотя со страхом думал о том, что завтра, кроме уже привычного маршрута до столовой и обратно, ему предстоит дополнительный путь в радиокомитет.

— Еще лучше! — легко уступил Бабушкин. — Тогда договоримся так: в половине пятого наш человек будет ждать вас в проходной. Вы назовете свою фамилию, и он проводит в студию. Не забудьте захватить паспорт. У нас, знаете, строгости. И последнее: за выступлением мы присылать не будем.

— Что такое? — не понял Валицкий.

— Ну, вы просто захватите текст выступления с собой.

— То есть... мне нужно его предварительно написать?

— Разумеется! Это всегда так делается. Вам же будет гораздо легче говорить, имея перед собой текст.

— Да, да, вы правы, — согласился Валицкий.

— А вы молодец, Федор Васильевич, — совсем по-мальчишески воскликнул Бабушкин.

Он надел свою шубу, поднял воротник и стал обматываться сверху теплым шарфом. Валицкий проводил его по лабиринту темных комнат и вернулся в свой кабинет почти в отчаянии. Дурацкое самолюбие! Стоило этому Бабушкину заподозрить его в полной беспомощности, и он дал согласие на дело, в котором не имел никакого опыта.

Федор Васильевич попытался вообразить себя один на один с подвешенным или установленным на кронштейне микрофоном. "С чего же я начну? — подумал он. — Каковы должны быть первые мои слова? Товарищи? Граждане? Друзья?"

Но тут же вспомнил, что последнее из этих трех слов было уже произнесено Сталиным в его речи третьего июля. Первые же два звучали слишком официально.

Валицкий не чувствовал робости, когда несколько месяцев назад помчался в Смольный и был принят там Васнецовым. Его ни в какой мере не смутила встреча с человеком, занимающим в Ленинграде такое высокое положение. Он, Валицкий, выложил тогда ему все, что считал нужным, и даже пригрозил, что будет жаловаться Сталину...

Совершенно свободно чувствовал себя Федор Васильевич и в тот раз, когда Васнецов сам неожиданно посетил его: вступил даже в спор с секретарем горкома.

А на заводе Кирова? Разве не он, Валицкий, кричал там на командиров, когда их бойцы неправильно рыли окопы? Разве не он, преодолевая все "заслоны", ворвался однажды в кабинет директора, проводившего важное совещание?..

Но теперь, представив себя один на один с микрофоном, сознавая, что его голос раздастся в десятках тысяч ленинградских репродукторов, Валицкий почувствовал полное смятение...

"О чем же я поведу речь? — трепеща допрашивал он себя. — Легко говорится: ободрить... укрепить веру... внушить. Но как?!"

В памяти Федора Васильевича возникли отдельные фразы, какие-то обрывки из радиопередач, слышанных в последнее время. Единственно, что Валицкий слушал внимательно, боясь пропустить хоть слово, были сводки Совинформбюро. Остальное мало интересовало его. А ведь выступали разные люди: военные, рабочие, поэты, какие-то даже профессора, рассказывавшие, как идет работа над созданием заменителей натуральных пищевых продуктов. Однако все попытки Валицкого припомнить сейчас произносившиеся ими слова, чтобы как-то приспособиться к стилю, принятому на радио, заканчивались безрезультатно...

Валицкий посмотрел на часы. Была половина шестого, до его завтрашнего выступления оставались еще целые сутки, но ему показалось, что даже если б он имел в своем распоряжении неделю, все равно не придумал бы ничего столь важного, с чем можно было бы смело обратиться к сотням тысяч людей...

"Я просто окаменею, как только окажусь перед микрофоном!" — подумал Федор Васильевич. Он попытался представить, как это произойдет, и вспомнил, что в просторной передней есть большое зеркало. Валицкий взял из кабинета коптилку — расходовать остатки керосина на лампы, сохранившиеся от давних времен, было бы слишком расточительно — и направился в переднюю.

Когда коптилка была водружена на тумбочку, а сам Валицкий подошел к зеркалу, оно отразило его во весь рост — исхудавшее, осунувшееся лицо, поредевшую и пожелтевшую шевелюру, которая недавно еще была серебристо-белой, мешковатый ватник и заправленные в валенки бесформенные стеганые брюки. "Боже, как я опустился!" — с грустью подумал Федор Васильевич, но утешился тем, что многие из его коллег-ученых, которых ему приходится встречать в столовой, выглядят еще хуже.

Он сделал шаг назад, зачем-то вытянул вперед руку и негромко сказал:

— Товарищи! Я имею честь...

Тут же, почувствовав явную неуместность такого начала, Федор Васильевич откашлялся и уже громче произнес:

— Многоуважаемые ленинградцы! Ко мне обратились с просьбой...

Нет, это звучало еще хуже. С оттенком какого-то высокомерия или снисходительности. К нему обратились!.. Скажите на милость!..

Наконец Федор Васильевич отыскал подходящее слово:

— Сограждане!..

Но дальше этого дело не шло. Он не знал, о чем говорить дальше. Сказать, что был в ополчении? Но в ополчении побывали десятки тысяч ленинградцев, молодых и пожилых. И не только "побывали", а так и остались на передовой. Это известно в каждой ленинградской семье. Кого же он удивит, чье воображение поразит, сказав, что в течение короткого срока тоже был ополченцем?

Валицкий еще постоял у зеркала, время от времени взмахивая рукой и бормоча какие-то слова. Потом у него закружилась голова. Он прислонился к стене и, когда приступ слабости прошел, взяв коптилку, медленно поплелся обратно в кабинет.

Там он прежде всего повернул регулятор громкости в центре черной тарелки репродуктора с намерением в течение вечера внимательно прослушать все передачи. Чей-то разом усилившийся молодой голос загрохотал на всю квартиру:

— Я предупредил свое звено: внимание, мол, пятерка "мессеров" над нами! Потом вижу, один фриц от строя отвалился и прямо на меня! На таран, что ли, думаю, идет, нет, думаю, не пойдет, кишка тонка, а сам стараюсь ему в хвост зайти и в прицел его поймать. А он, стервятник, туда-сюда лавирует, норовит свалиться на меня сверху. Наконец я его все-таки поймал, дал по нему из пушки и вижу: задымил фашист, пошел камнем вниз. А за ним — и другой; того мои ребята сбили. Остальные же убрались подобру-поздорову. Вот, собственно, и все.

Молодой голос умолк.

"Как просто, как все просто!" — с горечью и восхищением подумал Валицкий. С горечью потому, что не мог, в отличие от этого летчика, рассказать ни об одном своем подвиге — их не было. А с восхищением оттого, что летчик так свободно, без какого-либо пафоса рассказал о воздушном бое, в котором ежесекундно рисковал жизнью.

Потом раздался голос диктора:

— Мы передавали выступление командира эскадрильи Ивана Семеновича Фролова. На боевом счету у лейтенанта Фролова восемь уничтоженных самолетов противника. А сейчас прослушайте новые стихи поэтессы Ольги Берггольц.

"Не то, все не то! — с отчаянием думал Валицкий. — Ни летчик, ни поэтесса не помогут мне, не подскажут, как и о чем должен говорить я..."

— Ленинградцы! — послышался из репродуктора низкий женский голос. — Я прочту вам стихи, которые написала не так давно. Они называются "Разговор с соседкой". Вот эти стихи...

И почти не меняющимся голосом, будто разговаривая с кем-то сидящим с ней рядом, она прочла первые строки:

— Дарья Власьевна, соседка по квартире, сядем, побеседуем вдвоем. Знаешь, — будем говорить о мире, о желанном мире, о своем. Вот мы прожили почти полгода, полтораста суток длится бой. Тяжелы страдания народа — наши, Дарья Власьевна, с тобой...

Сначала Валицкий слушал рассеянно. Он ждал призыва к борьбе, проклятий врагу. Был миг, когда у него мелькнула смутная надежда попытаться потом как-то перевести это в прозу, использовать в своем завтрашнем выступлении.

Но стихи были как будто совсем о другом. Да он и не воспринимал эти слова как стихи, зрительно они не воплощались в отделенные друг от друга строфы. Казалось, что эта поэтесса запросто подсела к молчаливой, погруженной в горькие раздумья женщине и хочет ободрить ее. Валицкий стал слушать внимательнее.

— Дарья Власьевна, — еще немного, день придет, — над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой...

Голос на минуту прервался, и Федору Васильевичу показалось, что поэтесса не в силах больше говорить, что видение далекого, еще неотчетливо представляемого, но светлого, как солнце, будущего встало перед него самой... Но через мгновение голос Ольги Берггольц зазвучал снова:

— И какой далекой, давней-давней нам с тобой покажется война в миг, когда толкнем рукою ставни, сдернем шторы черные с окна...

Валицкий поймал себя на мысли, что он так же вот сдернет с окон своего кабинета опостылевшую светомаскировку и увидит над заснеженным, оледенелым городом медленно встающее жаркое и веселое солнце...

А голос поэтессы звучал все громче, точно она почувствовала, что ей удалось овладеть душой и сердцем этой своей соседки, Дарьи Власьевны, и та уже с нетерпением ждет новых ободряющих слов...

— Будем свежий хлеб ломать руками, темно-золотистый и ржаной. Медленными, крупными глотками будем пить румяное вине... А тебе — да ведь тебе ж поставят памятник на площади большой. Нержавеющей, бессмертной сталью облик твой запечатлят простой... Дарья Власьевна, твоею силой будет вся земля обновлена. Этой силе имя есть — Россия. Стой же и мужайся, как она...

Возобновился стук метронома. Потом диктор объявил:

— Теперь, товарищи, мы повторяем утреннюю сводку Совинформбюро. В течение ночи наши войска вели бои с противником на всех фронтах. — Диктор сделал короткую паузу, как обычно отделяя основное сообщение от второстепенных, и продолжал: — Часть товарища Голубева, действующая на одном из участков Западного фронта, в ожесточенном бою с противником захватила восемь немецких танков, четыре орудия... Медицинская сестра товарищ Васютина вынесла с поля боя тридцать пять раненых с их оружием... Самоотверженно работают трудящиеся Горьковской области...

Как всегда вспыхнувшая в душе Валицкого надежда при словах "сводка Совинформбюро" быстро погасла. Но стихи поэтессы продолжали звучать в его ушах.

К сожалению, извлечь из них какой-нибудь урок для завтрашнего своего выступления Валицкий не мог. Они звучали слишком лично, слишком интимно, если это слово можно было применить к их теме.

Валицкий продолжал слушать радио. Снова выступали военные, потом рабочий с завода "Севкабель". Он рассказывал, как заводской коллектив выполнил какое-то важное задание ГКО, всячески избегая даже намека на то, в чем именно заключалось это задание.

Выступления военных тоже были полностью зашифрованы. Неизвестно, на каком участке фронта происходили бои, о которых они рассказывали, какую роль играют эти боя в главном деле — избавлении от блокады Ленинграда. Все это оставалось такой же тайной, как и задание ГКО, которое выполнил завод "Севкабель". И при всей несомненной искренности выступавших речи их походили одна на другую.

"А что с Москвой? — мысленно задал вопрос Валицкий. — Где там проходит сейчас граница между нашими и гитлеровскими войсками?"

Военная тайна и на эти вопросы допускала ответ лишь в самых общих, очень неопределенных выражениях. И только несколько слов, звучащих как призыв, как приказ, как главное требование к каждому советскому человеку, были ясными и недвусмысленными: "Выстоять! Выдержать! Дать отпор врагу! Верить в победу!"

Понравился Валицкому передававшийся в тот же день по Ленинградской радиосети рассказ Николая Тихонова. Но и отсюда Федор Васильевич ничего не мог позаимствовать для своего завтрашнего выступления. Тихонов был неподражаем.

А Берггольц? У Валицкого была плохая поэтическая память, тем не менее он запомнил и мысленно повторил слова: "...тебе ж поставят памятник на площади..." И, ощутив неожиданный прилив энергии, направился к письменному столу. У левого его края лежала стопка листков, придавленная тяжелым пресс-папье. Валицкий снял его и придвинул эту стопку к себе. Сверху оказался тот самый листок, который смял Анатолий. И хотя теперь листок был тщательно разглажен, все же его покрывала паутина беспорядочных сгибов и изломов.

...С момента расставания с сыном Валицкий не притрагивался к своим эскизам и не знал, что Анатолий постарался придать смятому листку первоначальный вид. Но понимал, что, кроме Анатолия, сделать это было некому. Значит, заговорила совесть... "Или жалость?.." — с обидой подумал Валицкий, медленно перебирая листки.

Он и не предполагал, что их накопилось так много — около четырех десятков, с различными вариантами памятника. А может быть, Анатолий был прав — все это не больше чем своего рода бегство от реальной действительности?..

За это время столько трагических событий произошло! Замкнулось кольцо блокады. Кончилась неудачей попытка прорвать блокаду. Многократно снижались нормы продовольствия. Начался голод. Не прекращались бомбежки и артобстрелы города. А он все рисовал и рисовал свои памятники Победы, которая с каждым днем как бы отдалялась все больше и больше!..

Потом подумалось: "Может быть, эта поэтесса Ольга Берггольц права — после победы нужно будет воздвигнуть памятник именно Женщине? Недостатка в памятниках Воину не будет, это естественно. Но о женщине, ленинградской женщине — матери и работнице могут забыть..."

Он открыл ящик стола, вынул лист чистой бумаги и стал почти механически набрасывать женскую фигуру...

Сам того не замечая, Федор Васильевич придавал ей даже в чертах лица схожесть с Верой. Да, это была Вера. Только повзрослевшая, даже постаревшая, но по-прежнему стройная, с развевающимися на ветру волосами и большими, устремленными куда-то вдаль глазами...

А время шло.

Часы — единственное живое, что осталось в этой комнате, кроме ее обитателя, — пробили девять раз.

"Уже девять, — с тревогой подумал Валицкий, глядя на старинный медный циферблат, — а я все еще не начал работу над завтрашним выступлением!"

Он отодвинул в сторону рисунок, достал из стола другой, чистый лист бумаги. Но сколько Федор Васильевич ни бился, одна мысль о том, что он должен обратиться к сотням тысяч людей, сковывала все остальные.

Наконец он написал:

"Уважаемые товарищи! В то время как подлый враг пытается сдавить свои костлявые пальцы на шее..."

И как только написал эти две строки, дело пошло. Уже не раз слышанные Валицким слова и фразы как-то сами собой появлялись из-под его остро отточенного карандаша...

...На другой день Федор Васильевич прямо из столовой Дома ученых направился в радиокомитет. До назначенного срока оставалось еще более часа, но при теперешнем его темпе ходьбы меньше чем за час туда не добраться.

Дул сильный, резкий, колючий ветер. На Неве стояли скованные льдом военные корабли. По ледяной поверхности в одиночку или редкой цепочкой двигались люди. Одни волокли за собой санки, другие несли в руках ведра. Валицкий окинул Неву усталым взглядом. С недавних пор эта картина стала привычной: городской водопровод бездействовал или работал крайне нерегулярно, а потому только проруби на Мойке, Фонтанке и Неве были "постоянно действующим" источником водоснабжения.

Проходя мимо Эрмитажа, Валицкий обратил внимание на разрушенный балкон и повреждения мраморных атлантов. Снаряды осадных немецких батарей сделали свое черное дело.

По набережной медленно плелась женщина с санками, на которых сидел, скорчившись, мужчина. Лица его не было видно: шапка-ушанка надвинута на самый лоб, горло обмотано большим, очевидно женским, платком, и голову он опустил на торчащие вверх колени. "Куда она везет его? — с тоской подумал Валицкий. — В поликлинику? В больницу? На работу? Есть ведь много людей, которые в состоянии еще стоять у своих станков, но не в силах преодолеть путь от дома до места работы..."

Сам он тоже с трудом передвигал опухшие ноги. В валенках им стало уже тесно. А ведь каких-то две недели назад эти же самые валенки были велики Валицкому.

Федор Васильевич пересек площадь Урицкого. Сугробы снега вплотную подступали к дворцу. Большие зеркальные стекла, в которых когда-то весело играло солнце, теперь выбиты — их заменили листы фанеры.

На открытой всем ветрам площади было особенно холодно, я Валицкий поднял воротник своей шинели, глубже нахлобучил шапку. Под аркой здания Главного штаба прохаживался, похлопывая руками в варежках, озябший часовой.

Наконец Федор Васильевич пересек площадь и достиг проспекта 25-го Октября. Бывший Невский выглядел почти таким же пустынным, как и площадь.

Переводя дух, Валицкий изредка останавливался у витрин, обшитых досками и заложенных мешками с песком. Мешки тоже запорошило снегом, и они стали похожими на сугробы. Из окон домов высовывались черные трубы "буржуек". Справа, ближе к тротуару, темнела накатанная автомобильная дорога, и по ней шли строем человек двадцать — двадцать пять стариков и подростков в гражданской одежде, но с винтовками за плечами. Некоторые были перепоясаны пулеметными лентами. "Взвод рабочего отряда", — безошибочно определил Валицкий, провожая их взглядом.

Было уже двадцать минут пятого. Через каких-нибудь сорок минут ему предстояло произнести свою речь.

Вчера поздно вечером, засунув во внутренний карман ватника четыре мелко исписанных листка, Федор Васильевич совсем успокоился. Казалось, чего проще, прочесть их вслух! Но сейчас, по мере того как Валицкий медленно приближался к радиокомитету, его опять все больше охватывал страх. Федор Васильевич опасался, что перед микрофоном у него внезапно пропадет или сядет голос.

Насколько было в его силах, он ускорил шаг, чтобы прийти пораньше, успеть собраться с духом и освоиться с непривычной обстановкой.

...Без четверти пять Валицкий свернул на улицу Пролеткульта и, пройдя еще несколько десятков шагов, оказался перед входом в помещение радиокомитета.

Он чувствовал себя так, будто ему предстоит опуститься в холодную невскую прорубь, но собрался с силами, открыл дверь и переступил порог.

Перед ним оказался небольшой вестибюль, освещенный тусклым светом коптилки. Метрах в четырех от двери тянулся деревянный барьер, оставляя в центре узкий проход, у которого стоял милиционер. Форменная шинель выглядела на его исхудавшем теле словно с чужого плеча.

Подойдя к барьеру, Федор Васильевич неуверенно спросил!

— Простите... мне сказали... Моя фамилия Валицкий.

— Как? — переспросил милиционер.

— Моя фамилия Валицкий, — уже громче повторил он. — Мне сказали...

— Федор Васильевич! — раздался из полумрака женский голос. — Мы вас ждем, проходите!

И в тот же момент к барьеру подошла молодая женщина. На ней были туго перепоясанный ватник, ватные, заправленные в валенки штаны и шапка-ушанка, из-под которой на лоб выбивалась прядь волос.

— Подождите! — строго сказал милиционер. — Паспорт предъявить надо!

— Да, да, конечно! — заторопился Валицкий, вспомнив вчерашнее предупреждение Бабушкина, и стал добираться до внутреннего кармана пиджака.

Наконец он нащупал паспорт, вытащил его и протянул милиционеру. Тот взял коричнево-серую книжечку, развернул ее, потом наклонился к тумбочке, стоявшей у прохода, и стал медленно водить пальцем по листку бумаги.

— Валицкий Фе Ве. Есть такой. Проходите!

И вернул паспорт.

— Я не опоздал? — с тревогой спросил Валицкий женщину в ватнике.

— Не торопитесь, пожалуйста, — ответила она. — Ваше выступление откладывается.

— Оно не состоится? — спросил Валицкий, чувствуя почему-то не облегчение, а разочарование.

— Нет, нет, — успокоила его женщина, — обязательно состоится. Только несколько позже. Вы ведь не торопитесь?

— Куда мне торопиться? — усмехнулся Валицкий.

— Ну и хорошо. А теперь наберитесь сил, нам предстоит подняться на шестой этаж.

И женщина первой пошла по лестнице. Валицкий последовал за ней. Ему было трудно, но он не хотел показывать свою слабость. Впрочем, и провожатая его шла довольно медленно.

На площадке второго этажа она остановилась, повернулась к Валицкому и сказала, не то спрашивая, не то предлагая:

— Отдохнем?

Они оба прислонились к стене. Постояли минуты две молча, потом стали подниматься выше. Время от времени им попадались навстречу какие-то люди, но Валицкий не мог различить, мужчины это или женщины: все здесь были одеты одинаково — в ватники и ватные штаны, только одни носили при этом кирзовые сапоги, а другие валенки. К тому же лестница была очень плохо освещена.

Площадку третьего этажа они миновали не останавливаясь, но на четвертом Валицкий, задыхаясь, сказал:

— Простите, пожалуйста. Мне немного трудно... Если разрешите, я постою здесь... А вы идите. Только скажите, куда надо... ну, номер комнаты... Я найду сам. А у вас, очевидно, есть дела...

Женщина промолчала и опять прислонилась к стенке. Она тоже тяжело дышала.

— Мне очень неприятно, что вас заставили встречать пеня, — переводя дыхание, сказал Валицкий.

— Меня никто не заставлял, — ответила она. — Я находилась в подвале, и мне все равно надо было подниматься наверх. Бабушкин еще раньше просил встретить вас около пяти часов.

У Валицкого не хватало сил расспрашивать ее, зачем она была в подвале, кем здесь работает. Он благодарил судьбу за то, что его выступление откладывалось, — после такого подъема Федор Васильевич не сумел бы связно прочитать вслух тех нескольких страничек, которые им написаны.

Прошло не Менее пяти минут, пока они преодолели еще два больших, едва освещенных плошками лестничных пролета. И вдруг Валицкий услышал плач. Он прислушался, сомневаясь, но плач становился все громче, переходя в рыдание. Плакал мужчина...

— Что это? — спросил Валицкий свою спутницу.

— Не знаю, — ответила она, пожимая плечами, и добавила: — Сейчас мы зайдем к Бабушкину. Я познакомлю вас.

— Нас не надо знакомить, — сказал Валицкий, недоумевая, почему Бабушкин не сказал ей, что был вчера у него. "Впрочем, — подумал он, — очевидно, эта сотрудница не имеет никакого отношения к моему выступлению".

Провожатая между тем сделала несколько шагов по коридору и открыла одну из дверей. Рыдания стали слышны отчетливее.

Валицкий медленно приблизился к двери, не зная, что делать. Заходить в комнату, где кто-то плачет, казалось ему бестактным. Но провожатая была уже там, и, помедлив минуту, он тоже осторожно шагнул через порог.

То, что он увидел, потрясло его. В маленькой комнате у письменного стола, низко опустив голову, рыдал человек в ватнике. Склонившись над ним и положив руки на его вздрагивающие плечи, стоял Бабушкин, а рядом — та женщина, с которой Федор Васильевич только что поднимался по лестнице. Она беспрестанно повторяла один и тот же вопрос:

— Лазарь, что с тобой?

Бабушкин заметил стоявшего в дверях Валицкого и нарочито громко, так, чтобы плачущий понял, что в комнату вошел посторонний, сказал:

— Здравствуйте, Федор Васильевич. Спасибо, что пришли!

Рыдания смолкли. Человек, сидевший у стола, поднял голову. Он был молод, худ, как все ленинградцы, и небрит. Увидев Валицкого, встал и быстро вышел из комнаты.

— Вы написали свое выступление? — смущенно и вместе с тем подчеркнуто деловито, словно ничего не случилось, спросил Бабушкин.

— Да, да, — растерянно ответил Валицкий.

Плачущего навзрыд мужчину он видел впервые.

Бабушкин понял его состояние и, не глядя ему в глаза, сказал:

— Это Маграчев. Один из лучших наших репортеров.

— Что у него случилось? Погиб кто-нибудь из близких? — спросил Валицкий.

— Пока еще нет, но похоже, что дело идет к тому, — грустно ответил Бабушкин и, помолчав, пояснил: — Поехал он по заданию комитета в воинскую часть. На неделю. Сегодня вернулся домой, а мать, отец и все домашние — при смерти. Оказывается, несколько дней назад отец пошел в булочную и... потерял карточки. На всю семью!..

Провожатая Валицкого воскликнула при этом почти с гневом:

— Почему же никто из них не дал знать нам?! Неужто мы не помогли бы?!

Бабушкин молча пожал плечами. Женщина вышла из комнаты...

Валицкий хорошо понимал трагедию Маграчева. Карточки в Ленинграде не восстанавливались ни при каких обстоятельствах. А до конца месяца — Федор Васильевич быстро прикинул это в уме — оставалось еще больше двух недель. Значит, вся семья этого молодого человека медленно будет умирать на его глазах...

— Да, это беда, — тихо сказал Валицкий.

— Блокада, — так же тихо и в то же время со злобой добавил Бабушкин.

Потом он сел за письменный стол, закинул ногу на ногу, упираясь коленом в край столешницы, и спросил совсем деловым тоном:

— Принесли свое выступление?

— Конечно, конечно, — торопливо ответил Валицкий и вытащил из внутреннего кармана ватника несколько сложенных пополам листков.

Бабушкин взял эти листки, вынул из кармана карандаш и углубился в чтение. Но тут раскрылась дверь, и в комнате опять появилась знакомая Валицкому молодая женщина. Она подошла к столу, положила перед Бабушкиным продуктовую карточку и сказала:

— Передай ему.

Бабушкин взглянул на этот коричневый клочок бумаги, и яйцо его побледнело.

— Ты... ты что, Оля?! — испуганно-недоуменно воскликнул он.

— Передай! — повторила женщина и, так же быстро, как появилась, ушла, захлопнув за собой дверь.

— Неужели ей удалось достать? — с изумлением и радостью спросил Валицкий.

— Ей ничего не удалось достать, — ответил Бабушкин. — Она отдает ему свою карточку.

— А как же будет жить сама?!

Бабушкин бросил на стол листки, исписанные Валицким, и стал быстро ходить по комнате из угла в угол. Потом внезапно остановился перед Федором Васильевичем.

— Вы спрашиваете, как она будет жить? А как живет наш диктор Мелонед, которого вы, наверное, не раз слышали по радио? Третьего дня мы задержали передачу последних известий на целых полчаса, потому что он был не в силах подняться из бомбоубежища в студию, упал на третьем этаже. А как живут наши оркестранты, которые получают карточку служащего? Вы знаете, что такое работа "духовика"? Это же тяжелый физический труд! Вы знаете, что мы двое суток прятали в подвале нашу голодающую машинистку, которую оформили диктором на месяц, чтобы хоть немного подкормить?

— Почему... прятали? — спросил Валицкий, подавленный этим потоком фактов.

— Потому что она заика! — выкрикнул Бабушкин. — А нас два раза в неделю проверяет специальная комиссия. Следят, нет ли злоупотреблений карточками.

— Ну... а как же все-таки будет жить теперь эта... Оля? — вернулся к прежнему Валицкий.

— Берггольц? — переспросил Бабушкин и продолжал уже спокойнее: — Ну как, как?.. Ребята выезжают по заданиям в воинские части, там питание получше, бойцы накормят, корок, сухарей в мешок насуют. Все это идет в наш общий котел... Вот так. С голоду умереть не дадим. Одного человека до конца месяца все вместе кое-как прокормим. А у Маграчева — семья... Однако надо еще заставить его взять эту карточку.

Бабушкин умолк, но тут же, словно очнувшись, извинился:

— Простите... Займемся делом.

Он опять сел за стол, снова закинул ногу на ногу, взял и руки листки, принесенные Федором Васильевичем. А тот следил за ним вроде бы сосредоточенным взглядом, но думал о другом: "Значит, это и есть Ольга Берггольц? А я, старый дурак, принял ее за курьершу... Вчера она читала стихи о том желанном времени, когда люди будут есть темно-золотистый ржаной хлеб и пить румяное вино, а сегодня вот отдала то единственное; что обеспечивает сейчас человеку жизнь, — свою продовольственную карточку... Боже, в каком ужасном, жестоком и вместе с тем добром мире мы живем сейчас..."

Валицкий, точно загипнотизированный, смотрел на лежавшую возле Бабушкина бесценную продовольственную карточку. В этом квадратике плотной разграфленной бумаги была воплощена ныне судьба человека: с таким бумажным квадратиком человек имеет шанс сохранить жизнь, без него — погибнет.

— Ну что ж, по-моему, все в порядке, — раздался деловитый голос Бабушкина. — Выступать вам примерно через час. До этого наша главная студия будет занята... одним внеочередным мероприятием.

Слово "главная" почему-то напугало Валицкого. Он робко спросил:

— А разве обязательно... в главную?

— Только в главную! — улыбнулся Бабушкин и пояснил: — Потому что в ней тепло, относительно, конечно... Туда заведена и городская сеть и эфир.

— Как... эфир?.. — пробормотал окончательно сбитый с толку Валицкий. — Разве мое выступление предназначено...

— Ну, разумеется, не только на Ленинград! — упредил его Бабушкин. — А я не говорил вам?.. Нет, не только ленинградцы, вся страна, весь мир должны знать, что и беспартийная наша интеллигенция в борьбе с фашизмом выступает заодно со своим народом!.. Пойду завизирую ваше выступление у военного цензора. Извините, я сейчас вернусь...

Оставшись один, Валицкий посмотрел в маленькое окно. Там виднелся верхний этаж какого-то другого дома и множество крыш, заваленных снегом. В отдалении стояло здание, похожее на ангар, слева от него — шпиль Михайловского замка. Все выглядело отсюда тихим, мирным, будто и не было войны...

Бабушкин вернулся быстрее, чем предполагал Валицкий.

— Цензор пока занят — читает другие материалы, — сообщил он. — Но скоро очередь дойдет и до вашего. У нас есть еще запас времени. — Он посмотрел на часы. — Раньше чем через час выступать вам не...

Его прервал на полуфразе громкий голос за дверью:

— Бабушкин, Макогоненко, Маграчев, Блюмберг! Где вы?

Через мгновение дверь распахнулась, и в комнату вошел человек, одетый, как все тут, в ватник и стеганые штаны, заправленные в валенки. Но по властному тону, каким он выкрикивал фамилии сотрудников, Валицкий понял, что этот сравнительно молодой человек был их начальником.

Бабушкин встал. Поднялся и Валицкий.

— Из штаба звонили, что машина вышла, — объявил вошедший. — Пора идти. Чем вы тут занимаетесь?

— Это архитектор Федор Васильевич Валицкий, — сказал Бабушкин. — Мы не успели предупредить его, что выступление перенесено... А это наш руководитель Виктор Антонович Ходоренко, — закончил он, обращаясь уже к Федору Васильевичу.

Ходоренко протянул Валицкому руку.

— Рад познакомиться. Спасибо, что откликнулись на нашу просьбу. Товарищ Васнецов назвал ваше имя одним из первых. Правда, он сомневался, здоровы ли вы... Не будете в обиде, если вам придется подождать еще некоторое время?

— Помилуйте, я... — начал было Валицкий.

Но Ходоренко не дал договорить:

— Немецкий знаете?

Федор Васильевич несколько опешил от этого неожиданного вопроса, однако ответил с достоинством:

— Я знаю все основные европейские языки: французский, английский, немецкий, читаю по-итальянски!

— Итальянский пока не понадобится, — с улыбкой заметил Ходоренко. — А вот если знаете немецкий, пойдемте-ка с нами! Яша, — обратился он к Бабушкину, — возьмите Федора Васильевича с собой.

Распорядившись, Ходоренко, не прощаясь, покинул комнату.

— Куда это он приказал взять меня? — спросил удивленный Валицкий.

Бабушкин почему-то не ответил, но уже тянул его за рукав:

— Пойдемте, пойдемте!

Увлекаемый Бабушкиным, Федор Васильевич вышел в коридор и увидел на лестничной площадке все того же Ходоренко в окружении каких-то еще людей. Тот придирчиво оглядел Валицкого и отметил с удовлетворением:

— Это даже хорошо, что вы в шинели.

— Осталась после ополчения, — с некоторым вызовом ответил Валицкий, подумав, что Ходоренко упрекнул его за щеголянье в чужой шинели.

Но тот не понял вызова, кивнул согласно:

— О вашей службе в ополчении Васнецов мне рассказывал...

Внизу на лестнице послышались четкие тяжелые шаги, будто там строем шел целый взвод. Разговоры смолкли, люди перегнулись через перила, устремив взгляды вниз. Недоумевающий Валицкий тоже подался вперед, возвышаясь над спинами остальных.

По лестнице поднимались два немца. Да, да, он не ошибся — "то были двое немецких офицеров в шинелях с серебристыми погонами и в фуражках с высокими, хотя и сильно помятыми тульями.

В первое мгновение Валицкий даже не пытался объяснить себе, откуда и зачем появились здесь эти офицеры. Сам факт, что в центре Ленинграда можно увидеть живых немцев, настолько потряс Федора Васильевича, что он не сразу заметил следовавших за ними двух наших бойцов с карабинами в руках. Шествие замыкал еще один военный в полушубке.

Когда до площадки, на которой столпились люди из радиокомитета, оставался один лестничный пролет, этот военный быстро обежал и конвоиров и немцев, отыскал взглядом Ходоренко и представился:

— Младший лейтенант Калмыков. Переводчик. Куда их вести?

— Сюда, пожалуйста! — показал широким жестом Ходоренко.

Все отошли в сторону, освобождая дорогу.

При тусклом освещении Валицкий не смог разглядеть как следует лица немцев. Однако он успел заметить, что один из них постарше, другой — совсем молодой, но одинаковая форма и выражение страха — слегка вздрагивающие губы, широко раскрытые глаза — делали их похожими друг на друга.

Ходоренко пошел вперед по коридору, рядом с ним — переводчик, за ними — два немца, сопровождаемые конвоирами, и, наконец, все те, что толпились на лестничной площадке. Шествие замыкал Валицкий, не понимающий, куда и зачем ведут этих немцев. Наконец Ходоренко остановился перед одной из закрытых дверей и обратился к переводчику:

— Скажите им: пусть заходят!

Оба немца одновременно переступили порог. Все, кроме конвоиров, последовали за ними.

Последним вошел Валицкий.

Вошел и остолбенел: перед ним был стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный тарелками с едой. Правда, еды было маловато — несколько тонко нарезанных ломтиков колбасы и сыра, слой масла едва прикрывал дно масленки, фарфоровая сахарница была наполнена песком лишь до четверти, в вазе лежало несколько печений. По краям стола были расставлены стаканы с чаем в мельхиоровых подстаканниках. В комнате горел электрический свет — очевидно, какая-то часть радиокомитета снабжалась электроэнергией. Все это показалось Валицкому чудом, миражем, видением из другого, почти забытого мира.

Стены комнаты были наглухо обшиты отполированным деревом. У дальней стены стояла ширма, но очень легко было разглядеть почти все, что за ней находится: маленький столик, на нем — кипящий самовар, стопка тарелок, а рядом, на полу, — какой-то бидон. Неподалеку от ширмы расположились двое военных — батальонный комиссар и политрук. Слева в углу возвышались высокие стоячие часы, но они, видимо, давно уже не ходили — маятник замер, стрелки застыли на десяти минутах одиннадцатого.

— Прошу садиться! — пригласил Ходоренко, показал в направлении стола и повернулся к переводчику: — Переведите им, пусть раздеваются и садятся. И сами, товарищ Калмыков, тоже раздевайтесь, в этой комнате довольно тепло.

Валицкий услышал, как младший лейтенант вполголоса перевел немцам приглашение. Те, переглянувшись, сняли фуражки и шинели, повесили их на вешалку у входа. Калмыков тоже сбросил полушубок.

— Прошу присаживаться, — сказал Ходоренко, на этот раз обращаясь к батальонному комиссару и политруку. Представил их остальным: — Это товарищи из политуправления фронта.

Заняв место с края стола, Валицкий мог теперь разглядеть немцев во всех подробностях. Он не очень хорошо разбирался в их чинах, но, поскольку один из офицеров был постарше, решил, что он, должно быть, и чином выше. У этого немца, несмотря на зимнее время, лицо было обсыпано веснушками и несколько странно выглядел суженный кверху, точно сдавленный, череп с темными волосами. Другому немцу, блондину с толстыми, как у обиженного ребенка, губами, на вид было лет под тридцать.

— Итак, — сказал Ходоренко, когда все расселись, — сотрудники Ленинградского радиокомитета хотели бы задать несколько вопросов пленным офицерам немецкой армии. Прежде всего прошу их назвать себя.

Калмыков переводил почти синхронно. "Зачем же Ходоренко позвал меня? — подумал Валицкий. — Почему спрашивал, знаю ли я язык? Этот юноша отлично справляется со своим делом!.."

Поднялся старший из немцев, вытянул руки по швам и скороговоркой произнес:

— Обер-лейтенант Курт Браун.

Едва он успел сесть, как встал второй и неожиданно тонким голосом почти взвизгнул:

— Лейтенант Людвиг Бисмарк.

— Отлично, — сказал Ходоренко. — Переведите им, что я исполняю обязанности руководителя радиокомитета, остальные товарищи — наши сотрудники. С представителями политуправления военнопленные, насколько я знаю, уже встречались. — Он сделал паузу и продолжал: — Так вот, поскольку наш народ, наша армия ведут войну с напавшей на нас гитлеровской Германией, а мы, Ленинградское радио, рассказываем о ходе событий жителям города, то нам хотелось бы узнать кое-что непосредственно от вас, немецких офицеров. Как вас, очевидно, предупредили, это не допрос, а просто разговор. Вы можете не отвечать на наши вопросы, это — дело добровольное. И прошу, пейте чай, еда на столе.

Когда это говорил Ходоренко, лица немцев все еще отражали испуг. Но по мере того как Калмыков переводил его слова, те же самые лица обрели иное выражение — становились спокойнее. Первым взял чайную ложку и зачерпнул сахар Браун. Опустив ложку с сахаром в чай, он стал звонко помешивать, украдкой бросив взгляд на Ходоренко. Затем уже смелее снова запустил ложку в сахарницу... Второй немец взял с тарелки кружок колбасы и торопливо отправил его в рот. Валицкий обратил внимание, как быстро заработал он челюстями.

Рядом с Валицким сидел Маграчев. Держался он замкнуто, как-то даже отрешенно. Но когда немец второй раз зачерпнул сахар, Маграчев сжал зубы так крепко, что и без того выдающиеся под тонкой, почти просвечивающей кожей скулы обрисовались еще отчетливее. А увидев, что второй немец отправил в рот кусок колбасы и стал жевать ее, он даже выругался тихо:

— Жрет... сволочь!

Сам Ходоренко ленивым движением придвинул к себе вазу с печеньем, взял одно, как бы нехотя, откусил кусочек и положил оставшуюся часть на пустую тарелку.

— Ешьте, товарищи! — громко сказал он, обращаясь к своим сотрудникам. Посмотрел на ручные часы и добавил как бы между прочим: — Со времени обеда прошло уже два часа, можно было проголодаться.

Калмыков перевел и эти слова. Но никто из работников радиокомитета не притронулся к еде.

— Итак, первый вопрос к вам, обер-лейтенант Браун, — сказал Ходоренко, на этот раз почему-то громко, хотя оба немца сидели рядом. — Что говорили вам ваши начальники о том, как обращаются с немецкими военнопленными в Советском Союзе?

Браун поставил на стол недопитый стакан чая и попытался было вскочить, но Ходоренко остановил его:

— Сидите, сидите... Итак?..

— Нам говорили, что большевики пленных расстреливают. Всех. А офицеров в первую очередь, — произнес Браун.

— А вам, лейтенант Бисмарк? Кстати, вы не потомок... того самого Бисмарка?

— О нет! — воскликнул тот с испугом, что очень точно по интонации передал Калмыков в переводе. — Мой отец — простой чиновник. А я... бывший социал-демократ.

— В плену все они бывшие демократы, — процедил сквозь зубы Маграчев.

Ходоренко метнул на него строгий взгляд, но тут же продолжал невозмутимо:

— Отлично. Вам тоже говорили, что у нас пленных расстреливают?

— О да, господин генерал!

— Я не генерал и даже не военный, — усмехнулся Ходоренко, — вы об этом уже слышали. Теперь скажите, господин Бисмарк, как с вами обращались после того, как вы попали в плен? Может быть, вас били?

— О нет! — почти одновременно ответили немцы.

— Морили голодом?

— О нет! — опять воскликнули они дружно.

— Грозили расстрелом?

— Господин... господин большевик, — сказал, вставая, обер-лейтенант, — я готов засвидетельствовать честным словом немецкого офицера, что обращение с нами было вполне корректным. Нам обещали, что отправят в лагерь для военнопленных и вернут в Германию, как только кончится война.

— В какой части вы служили, обер-лейтенант?

— Третья рота, четвертый полк, — отчеканил Браун.

— А вы, лейтенант?

— Третья рота, четвертый полк.

— Отлично. Кто командир вашей части?

— Оберст-лейтенант Данвиц, — ответил Браун.

— Следовательно, оба вы без всякого давления утверждаете, — резюмировал Ходоренко, — что вас ни к чему не принуждали, обращались с вами хорошо, кормили удовлетворительно. Так, обер-лейтенант Браун?.. Так, лейтенант Бисмарк?

Немцы кивнули.

— Я прошу вас ответить.

Немцы поочередно произнесли: "Яволь!"

— Теперь у меня вопрос к лейтенанту Бисмарку. В найденной у вас записной книжке... — Ходоренко сделал паузу и, обращаясь к батальонному комиссару, сказал: — Разрешите?

Тот вынул из нагрудного кармана кителя потрепанную книжку и передал ее Ходоренко.

— ...В вашей записной книжке, — продолжал Ходоренко, листая страницы, — есть такие слова, написанные по-русски. Читаю: "Прошу, не стреляй в меня. Отправьте к вам в плен. Я вашего языка не понимаю". Когда и кем написаны эти слова?

Немец молчал.

— Повторяю, — сказал Ходоренко, — не хотите — не отвечайте... Но это ваша книжка?

— Да, — глухо ответил Бисмарк.

— Вы показали эту страницу нашим бойцам, когда вас захватили. Верно?

— Да.

— Но как же вы написали это, не зная языка?

— Это... написал не я.

— Кто же?

— Один русский, — едва слышно произнес Бисмарк.

— Громче, пожалуйста! Наши товарищи не слышат.

— Один русский. Пленный.

— По вашей просьбе?

— Да.

— Как же вы не побоялись, что он может рассказать о вашей просьбе кому-либо из ваших начальников?

— О! — с неожиданным оживлением воскликнул немец. — Это было исключено.

— Почему?

— Через пять минут его расстреляли.

— За что?

— Он был комиссаром!

— Из чего вы это заключили?

— Звезда. Красная звезда. Вот здесь. — И немец показал на рукав своего мундира.

Неясный глухой звук, точно один тяжелый вздох, пронесся но комнате.

— Вы командовали расстрелом?

— О нет, нет! — испуганно крикнул Бисмарк.

— Кто же?.. Я спрашиваю: кто? — громче повторил Ходоренко.

— Лично командир полка Данвиц, — после паузы ответил Бисмарк.

— Значит, вы были уверены, что рано или поздно попадете в плен? Почему?

Немец молчал.

— Хорошо, можете не отвечать. Тогда другой вопрос: когда сделана эта надпись?

— Не так давно. Зимой.

— Почему именно теперь вам пришла в голову мысль о возможности пленения?

— Потому... потому... — забормотал немец и вдруг неожиданно истерически закричал: — Потому что все это превратилось в пытку! Мы слишком много времени стоим под Петербургом! В снегу! Без теплой одежды! По нам бьет ваша тяжелая артиллерия! Почти каждые сутки мы недосчитываемся солдата или офицера, их похищают ваши разведчики! Я ведь тоже человек!..

"Ты мерзавец, негодяй, дикий волк! — хотелось крикнуть еле сдерживающемуся Валицкому. — Ты захотел купить себе жизнь у человека, идущего на казнь. Обреченного на смерть только за то, что у него была красная звезда на рукаве! Негодяй!.."

— Успокойтесь, — подчеркнуто хладнокровно произнес Ходоренко.

Немец перестал всхлипывать. Люди, сидящие за столом, смотрели на него, и в глазах их было презрение.

Ходоренко спросил:

— Есть ли у кого еще вопросы?

Никто не ответил, и тогда подал голос Валицкий, спросил по-немецки:

— А этот комиссар... Он просил пощады?

— О нет! — обрадованно воскликнул Бисмарк.

— Как вы думаете — почему? — едва сдерживая волнение, спросил Валицкий снова.

— Это же исключалось... господин... господин... — немец занялся, растерянно глядя на солдатскую шинель Валицкого, которую тот так и не снял, — господин полковник, — закончил он неожиданно. — Комиссары никогда не просят пощады!

Немец произнес эти слова так, будто искренне удивлялся, как этот странный русский офицер без знаков различия в петлицах, но, судя по возрасту, наверное же полковник, не понимает таких элементарных вещей.

— Тогда еще один вопрос, — не унимался Валицкий. — Вам известно, что ваш однофамилец предупреждал немцев об опасности войны с Россией?

— Мой... однофамилец? — растерянно переспросил Бисмарк, и лицо его расплылось в улыбке. — Но это же было очень давно! И никто этого не помнит.

— Мы... вам... напомним, — жестко произнес Валицкий к сжал кулаки.

Ходоренко посмотрел на него предостерегающе.

— Не будем вдаваться в историю, — сказал он и, снова обращаясь к немцам, спросил: — Может быть, у вас есть к нам какие-нибудь вопросы?

— У меня, если позволите, мой господин, — сказал долго молчавший Браун. — Вы... всегда так едите?

Ходоренко пожал плечами.

— Как именно? — переспросил он. — Вы хотите сказать — всухомятку?

Переводчик стал переводить, но на слове "всухомятку" запнулся.

— Trocken essen, — неожиданно громко подсказал Валицкий.

— Нет, я хотел спросить другое, — возразил Браун. — Нам говорили, что в Петербурге люди умирают от голода, пожирают друг друга...

Ходоренко бросил мгновенный острый взгляд на сидевших за столом, и те дружно рассмеялись.

— Ну, разумеется, — проговорил Ходоренко, когда смех смолк, — мы были вынуждены пойти на серьезные ограничения в еде. Наш стол, как видите, довольно беден...

— И тем не менее вы обречены, — неожиданно злобно сказал Браун. — Вы потеряли Тихвин и окружены двойным кольцом блокады! И кроме того, разве вам неизвестно, что наши войска стоят под Москвой и не сегодня-завтра они будут в Кремле?

С этими словами он взял кусок колбасы, стал жевать.

Валицкий поднялся и тихо вышел из комнаты. Он не знал, зачем Ходоренко пригласил его присутствовать при этой трагикомедии, — может быть, не надеялся на военного переводчика, как оказалось, вполне опытного и отлично знающего язык юношу? А может, просто хотел дать возможность посмотреть, как выглядит враг вблизи? Однако Федор Васильевич не мог принудить себя дольше оставаться там. Вид и даже голос людей в немецких мундирах — тех, кто, наверное, только вчера или позавчера, ну максимум несколько дней назад стрелял и вешал его соотечественников, — вызывали у Валицкого чувство отвращения.

Он не мог смотреть на уставленный тарелками с едой стол, за которым сидели голодные люди в ватниках, пили пустой, чай, и никто из них не притронулся ни к чему съедобному. Они глотали подкрашенный кипяток, в то время как немцы полными ложками сыпали себе в стаканы сахарный песок, уплетали колбасу...

Зачем все это сделано? К чему? Чтобы убедить этих двух паршивцев, будто в Ленинграде нет голода? Но кому они смогут об этом рассказать? Все это еще можно было бы как-то понять, если б разговор передавался по радио...

"Впрочем, — подумал Валицкий, — сообщать на всю страну, что Ленинград не нуждается в продовольствии, кощунственно... Так для чего же и для кого был разыгран этот спектакль?"

И вдруг Валицкому пришла мысль: "Если бы можно было передать по радио хоть одну, только одну-единственную фразу: "Комиссары никогда не просят пощады!" Именно эту фразу, произнесенную самим немцем. Она оправдала бы все остальное!.. Откуда он узнал, этот Бисмарк, что тот, расстрелянный, был комиссаром? Ах да, по красной звезде на рукаве гимнастерки. Но миллионы советских людей носят такие же звезды на пилотках, фуражках и шапках-ушанках. Их тоже можно считать комиссарами... И на моей пилотке, той, ополченской, была такая звезда..."

Внезапно мысль Валицкого вернулась в уже далекое, как ему казалось теперь, прошлое. К разговору, вернее, спору, который он вел в своем кабинете с так неожиданно появившимся у него дома Васнецовым. О чем они спорили тогда? Да, Валицкий утверждал, что Россия не покорится врагу никогда, потому что она — Россия. Потому что и в прошлом не покорялась никакой интервенции — ни монгольской, ни тевтонской, ни шведской, ни французской. Ни той, что была в восемнадцатом. А что ответил тогда Васнецов? Сначала ничего. Он рассматривал на письменном столе эскиз памятника Победы. Потом спросил: какого цвета знамя, которое держит боец?..

"Да, да, — мысленно произнес Валицкий. — Он с одинаковым основанием мог спросить, какого цвета звезда на пилотке бойца... Красный цвет. Красный — значит советский. В этом заключался главный аргумент Васнецова. Верный аргумент. Васнецов был прав. Для них, для немцев, все мы комиссары. Все со звездами. Они не вдаются в детали — где звезда, на рукаве или на пилотке. Может быть, в этом действительно нет существенной разницы?.."

Размышления его прервал легкий скрип двери. Из той комнаты, откуда только что ушел сам Валицкий, сейчас вышел Маграчев и направился к лестнице, никого и ничего не видя. Не заметил он и Валицкого, стоявшего у стены.

Но Федор Васильевич, подчиняясь неодолимому желанию высказать все, что накипело в душе за эти последние полчаса, окликнул его.

Маграчев остановился.

— Простите... — смущенно сказал Федор Васильевич. — Мы только что сидели рядом с вами... Моя фамилия Валицкий...

О том, что он совсем недавно видел Маграчева рыдающим, Валицкий, естественно, не упомянул.

Маграчев вздрогнул. Выведенный из состояния транса, он пристально посмотрел на Федора Васильевича и подтвердил:

— Я знаю вас. Вы архитектор и скоро должны выступать по радио.

— Мне невмоготу эта инсценировка, — мрачно признался Федор Васильевич. — Очевидно, вам — тоже?

— Нет, — сухо ответил Маграчев. — Я ее выдержал.

— Но вы же... тоже ушли?

— Работа закончилась, вот и ушел. Сейчас все уйдут.

— Работа? — удивился Валицкий. — В чем же смысл этой... как вы выразились... работы?

— Смысл элементарный. То, что говорили немцы, записано на пластинку и будет передаваться по радио.

— По радио? — еще более изумленно и негодующе спросил Валицкий.

— Запись сделана для автомашин специального назначения, Для тех, которые с переднего края ведут вещание на противника. Неужели вам непонятна важность свидетельства самих немцев, что у нас пленных не убивают и что надежды на удушение Ленинграда голодом неоправданны?

— Вы хотите убедить немцев, что Ленинград не голодает? — с горькой усмешкой спросил Валицкий.

— Убедить фашистов можно только одним: пулей. И все же... в этой войне мы должны использовать все средства.

С этими словами Маграчев повернулся и пошел вдоль по коридору.

"Но там же не было никакого микрофона!" — хотел крикнуть вслед ему Валицкий. Тем временем дверь снова открылась, и на пороге появился переводчик, а за ним — те двое немцев. Из дальнего конца коридора к ним подошли бойцы с карабинами. Один из них сделал немцам знак рукой, и те пошли к лестнице.

Валицкий направился в комнату, чтобы узнать у кого-нибудь, когда же наконец выступать ему, и увидел, что на стола теперь стоят весы. Батальонный комиссар брал с тарелок остатки еды и клал их на эти весы. Политрук сидел за столом с карандашом в руке. Перед ним белел лист бумаги.

— Колбасы двести граммов... Сала триста двадцать граммов... Хлеба белого пятьсот двадцать пять граммов... — диктовал майор, аккуратно заворачивая каждый предмет в бумагу и опуская в металлический бидон. Последним было взвешено и опущено в тот же бидон надкусанное Ходоренко печенье.

Люди, сидевшие недавно за столом, стояли теперь у стен, молча взирая на это священнодействие. Никто из них не шелохнулся.

Когда все тарелки опустели, батальонный комиссар спросил политрука:

— Расход?

— Пятьдесят граммов сахару, двести пятьдесят три грамма колбасы, сто девяносто три грамма сала и... пять граммов печенья, — ответил тот.

Батальонный комиссар захлопнул бидон и обратился к Ходоренко:

— Прошу подписать акт. Остаток продуктов надо вернуть в госпиталь.

Ходоренко поставил свою подпись. Представители политуправления фронта взяли бидон и вышли.

— Быстро восстановите студию, — приказал Ходоренко.

Все дальнейшее заняло несколько минут. Два человека в ватниках подошли к старинным, казалось бы, бездействующим часам и откуда-то из-за циферблата извлекли микрофон; за ним тянулся длинный черный шнур. Другие убрали со стола тарелки, свернули скатерть. На полированной поверхности стола занял свое обычное место микрофон на кронштейне. Из-за ширмы, где оказался не только самовар, но и телефон, раздавались краткие распоряжения Ходоренко:

— Запись доставьте мне через полчаса на прослушивание... Хроника пойдет из второй...

Наконец Ходоренко вышел из-за ширмы, посмотрел на ручные часы и, обращаясь к суетящемуся вместе со всеми Бабушкину, сказал:

— Дай команду через три минуты закончить передачу пластинок. Пусть объявят "радиохронику".

И направился к двери, сопровождаемый остальными.

Валицкий тоже было двинулся к двери, но чей-то голос остановил его:

— Федор Васильевич! Вам надо остаться здесь. Давайте познакомимся. Я — диктор Мелонед.

И тут же над закрытой уже дверью зажглась невидимая раньше надпись: "Внимание!"

Валицкий стоял неподвижно, вперив взор в этот не то призыв, не то команду.

— Слушайте, Федор Васильевич, — наставительно сказал Мелонед, — через две минуты вы увидите новую надпись на табло. Тогда подходите к микрофону, садитесь вот на этот стул и смотрите на меня. Я буду сидеть рядом. Как только махну рукой — можете начинать.

На языке у Валицкого были десятки вопросов. Громко ли надо произносить слова? Далеко или близко держаться от микрофона? Медленно или быстро говорить?..

Но на табло уже сменилась надпись. Теперь на нем горели слова: "Микрофон включен!"

Мелонед сел, указывая Валицкому на пустой стул рядом, и поднес палец к губам, давая знак, что все разговоры должны быть прекращены. В руках его оказался неизвестно откуда появившийся лист бумаги, — очевидно, он вынул его из кармана ватника.

Мелонед слегка откинулся на спинку стула, словно для того, чтобы собраться с силами, затем выпрямился и, глядя на микрофон, голосом, который Валицкий столько раз слышал по радио, произнес:

— Говорит Ленинград! Говорит Ленинград! Сейчас в нашей студии находится коренной ленинградец, известный архитектор, академик Федор Васильевич Валицкий. Его судьба похожа на судьбы сотен тысяч жителей города Ленина. Отказавшись эвакуироваться, он пошел в народное ополчение. Будучи демобилизован по состоянию здоровья, участвовал в важном мероприятии на одном из наших оборонных заводов. Сейчас ленинградец, советский патриот Валицкий отдает свои силы созданию плакатов и панно, мобилизующих население нашего города на дальнейший отпор ненавистному врагу. Итак, слово предоставляется Федору Васильевичу Валицкому...

И, повернувшись к Валицкому, Мелонед, махнув рукой, протянул палец к микрофону. Федор Васильевич до сих пор сидел и слушал диктора так, будто все, что тот говорил, не имело никакого отношения к нему. Но теперь, увидя указующий перст Мелонеда и его энергичные потряхивания головой, Федор Васильевич понял: пора начинать...

Он торопливо полез в карман за текстом выступления и оцепенел от страха: текст его унес Бабушкин...

В отчаянии он повернул голову к диктору, чтобы сообщить об этом, но тот движением ладони едва не закрыл Валицкому рот, указал на светящееся табло и опять ткнул пальцем в микрофон, требуя от Федора Васильевича немедленно начинать выступление.

Валицкий не помнил, сколько времени он молчал — секунду, пять или десять? Почувствовал, что горло его перехватил спазм, и представил себе сотни тысяч ленинградцев, с тревогой и удивлением глядящих на свои неожиданно умолкнувшие тарелки-репродукторы.

Валицкий мучительно старался восстановить в памяти рукописный текст своего выступления, но не мог вспомнить ни слова. Тускло поблескивающий микрофон и горящее на стене табло сковали мысли.

И вдруг как бы со стороны он услышал собственный голос:

— Когда я узнал, что мне предоставлена честь говорить с вами, мои товарищи, то подумал: кто я такой, чтобы просить вас, воины и труженики, выслушать меня?!

Произнеся эти слова, Валицкий почувствовал такое облегчение, такую ясность мысли, каких не чувствовал уже давно. Он забыл все то, что написал вчера о "костлявых пальцах голода", о необходимости "драться до последнего" — ну решительно все, что было в тех унесенных Бабушкиным листках. Зато другие, сами собой рождающиеся слова и фразы пришли к нему.

— Что сделал я в своей жизни? — продолжал Валицкий. — Построил несколько домов — два из них уже разбиты немецкой авиацией и артиллерией. Написал несколько книг по архитектуре. Но это же капля в море! Ленинград строили десятки великих зодчих и миллионы безымянных русских рабочих и крестьян. Из века в век они возводили этот город на Неве... И все же я гордился тем, что и после моей смерти — а она уже недалека — будут еще долго стоять построенные мною дома. Да, мои товарищи, я гордился тем, что никогда не изменял своему любимому искусству. Честолюбиво гордился своим академическим званием. Гордился тем, что состою почетным членом ряда иностранных академий. Но сейчас, — уже громче продолжал Валицкий, — я горжусь только одним: тем, что на мне солдатская шинель, которую я получил, когда был в ополчении, и я хочу сказать всем, кто слышит меня: нет сегодня в мире академической мантии, которую я предпочел бы этой шинели!

...Валицкий еще ближе пригнулся к микрофону, будто неодушевленный этот предмет был живым, слушающим человеком, сжал пальцами край стола, и взволнованная речь его зазвучала с новой силой:

— Мне всю жизнь казалось, что все на свете тленно и относительно; вечно лишь то, что сделано из камня. Я верил только в камень — в гранит, в мрамор. Остальное я считал суетой сует. Вы можете осудить меня за то, товарищи, но я хочу быть честным с вами до конца. Эта война заставила меня понять то, чего я не понимал в течение десятилетий. Я никогда не верил в бога, но сейчас я стал верующим. Моим богом стал гордый дух человека. Не гения, не великого живописца или зодчего, хотя я по-прежнему преклоняюсь перед ними. Моя сегодняшняя вера в другом. Я понял — только теперь понял! — что нет на свете ничего выше человека — носителя и защитника великой идеи. Раньше я считал, что человек слаб, что голод и холод, угрожающая коса смерти заставляют его цепляться за жизнь любой ценой. Но я ошибался! Как я ошибался!

...Кого видел перед собой в эти минуты Федор Васильевич? С кем разговаривал? К кому обращался? К Королеву? К Васнецову? К Вере? К своему старому другу Осьминину, которого не видел с первых дней войны?

— У нас нет сейчас ничего, — продолжал Валицкий. — Нет хлеба, нет электричества, трамваи стоят, занесенные снегом, наши близкие — на фронте или в эвакуации. Но я чувствую себя богатым! Да, богатым, — с вызовом повторил Валицкий, чтобы кто-нибудь не подумал, что он обмолвился, произнеся это неуместное слово. — Я живу так же, как все ленинградцы. У меня в комнате — железная печурка, и я топлю ее мебелью. Но я богат тем, что на старости лет понял, ради чего стоит жить человеку. Я прожил более шести десятилетий, но мне никогда так не хотелось жить, как хочется теперь. Я хочу дожить до победы. Я хочу увидеть конечное торжество правды над ложью, искренней веры над насилием и стяжательством, торжество Красного Знамени и Красной Советской Звезды над паучьей свастикой фашизма!

...Валицкий говорил торопливо, сбивчиво перескакивая с одной мысли на другую, боясь, что не успеет, не сумеет сказать все, что бы ему хотелось сказать в эти минуты.

Чувствуя необыкновенный душевный подъем, не видя сейчас ничего — ни стен, ни сверкающего табло, всем своим существом слившийся с микрофоном, Валицкий не заметил, как дверь тихо раскрылась и в студию, неслышно ступая, вошел какой-то человек в ватнике...

— И не верьте тем, — воскликнул со страстью Валицкий, — кто скажет вам, что ложь может победить хотя бы даже на время! Гоните этого человека от себя, как бы он ни был близок вам раньше. Если же сомнение закралось в вашу собственную душу, значит, вы уже мертвы. И не верьте, что победы, которыми бахвалится враг, могут спасти его от конечного поражения. Я знаю и верю: будет и на нашей улице праздник!..

Тут Валицкий почувствовал, что кто-то теребит его за плечо, в понял — надо замолчать. Диктор делал ему отчаянные знаки рукой, прикладывая ладонь ко рту. В другой руке он держал какой-то листок, видимо переданный человеком в ватнике, появления которого Валицкий почти не заметил.

Федор Васильевич умолк и сник. Он не знал, не помнил, что говорил. Ему хотелось спросить диктора, каково его мнение, но по-прежнему горела предостерегающая надпись "Микрофон включен!".

Пользуясь тем, что Валицкий умолк, Мелонед наклонился к микрофону и срывающимся от волнения голосом, держа перед глазами листок, произнес:

— Дорогие товарищи! Прослушайте внеочередную сводку Советского Информбюро. В последний час! _Наши войска во главе с генералом армии Мерецковым наголову разбили войска генерала Шмидта и заняли город Тихвин!_

"Тихвин! — обрадованно воскликнул про себя Валицкий. — Первая долгожданная победа! Значит, разрублено то самое второе кольцо блокады, о котором здесь, за этим столом, только что говорил тот проклятый фашист!"

Валицкий едва расслышал, о чем еще говорил диктор, но смысл, самую суть сообщения Совинформбюро уловил точно: разгромлены три немецких дивизии, враг оставил на поле боя свыше семи тысяч убитыми.

"Это расплата! Это возмездие! Наконец-то оно началось!" — кричала душа Валицкого.

Внезапно табло над дверью погасло.

Диктор умолк. Федор Васильевич понял, что микрофон теперь глух и нем.

— Что это значит? Почему? — воскликнул он, возмущенно показывая на погасшее табло.

Диктор вытер взмокший лоб рукавом ватника, устало сказал:

— Нас отключили.

— Кто?! — в ярости крикнул Валицкий. — В такой момент!.. Кто посмел?

— Штаб МПВО, — спокойно ответил диктор. — Очевидно, начался обстрел нашего района.

14

Южнее Ладожского озера, по ту сторону блокадного кольца, формировалась ударная группа войск Ленинградского фронта, точнее — его 54-й армии, предназначавшаяся для разгрома волховской группировки противника. Туда по ледовой трассе в первые же дни ее существования из Ленинграда были отправлены две стрелковые дивизии и полк лыжников. Переброска войск осуществлялась главным образом в пешем строю. Лишь незначительную часть бойцов и техники удалось разместить на полуторках, следовавших в Кобону за продовольствием. Попутный автотранспорт в основной своей массе использовался для эвакуации гражданского населения. По плану Государственного Комитета Обороны эвакуации подлежали рабочие уже переброшенных на восток заводов, научные работники, старики, неработающие женщины, школьники, студенты, ремесленники — всего 500 тысяч человек. Реализация такой массовой переброски сотен тысяч людей, равно как и организация снабжения города в связи с вводом в действие Ладожской трассы, требовали огромных усилий и четкого централизованного руководства, — пройдет немного времени, и в Ленинград в качестве уполномоченного ГКО направится заместитель Председателя Совнаркома СССР А.Н.Косыгин...

Своим ходом предстояло пересечь Ладогу некоторому количеству тяжелых танков. Это было сопряжено с большими трудностями: недостаточно окрепший лед вряд ли мог выдержать многотонную громадину — "КВ". Чтобы уменьшить вес танков, с них снимали башни и буксировали следом, на санях-волокушах.

Ледяная пустыня, по которой совсем недавно почти ощупью пробиралась экспедиция Соколова, была еще не вполне обжита, но уже и не пустынна. Из-за снежных брустверов выглядывали зенитные орудия. За торосами притаились палатки обогревательных пунктов. По накатанной грузовиками и санными обозами колее передвигались тысячи людей.

Бойцы, пересекавшие Ладогу в пешем строю, шли довольно медленно: голод подкосил силы не только у гражданского населения, он коснулся и армии. Лишь завидя встречные машины с мешками, прикрытыми брезентом, все заметно оживлялись. "Хлеб везут, хлеб!.." — радовались бойцы.

Это была магическая фраза. Она как бы возвращала утраченные силы каждому, кто только что покинул голодающий, заваленный сугробами город. К любой встречной машине, попавшей в беду — буксующей в глубоком снегу или проломившей колесами лед, — бойцы бросались на помощь, не дожидаясь команды. А потом, вконец обессиленные, снова продолжали свой путь на восток, к неведомой, но уже звучавшей, как призыв, Кобоне.

На восточный берег Ладоги подразделения выходили почти небоеспособными — их требовалось подкормить. К счастью, немцы, получившие под Волховом жестокий отпор, тоже были измотаны.

Тем не менее противник пытался наступать. В донесениях Федюнинского появилось новое направление — Войбокальское. От небольшой железнодорожной станции Войбокало открывался прямой путь к Кобоне, пункту, которым заканчивалась Ладожская трасса и с потерей которого трасса просто перестала бы существовать.

Для достижения этой цели фон Лееб поспешно создал ударную группировку, получившую кодовое название "Бекман". В состав ее вошли четыре пехотные дивизии и несколько танковых подразделений. Бои с ней продолжались несколько дней, и в конечном счете немцы вынуждены были перейти к обороне. Пленные в один голос утверждали, что в ротах группы "Бекман" осталось по 30-35 солдат. Фронт стабилизировался в шести километрах к югу от Волхова и чуть южнее станции Войбокало. В полосе 54-й армии наступило временное затишье, нарушаемое лишь артиллерийскими перестрелками.

Именно в те дни майор Звягинцев был вызван на КП дивизии и получил там приказание немедленно выехать в штаб армии.

Это приказание застало Звягинцева врасплох. Он знал, что командир дивизии Замировский представил его к утверждению в должности командира полка. Звягинцев и на КП шел с тайной надеждой, что утверждение уже состоялось и ему объявят сейчас приказ об этом. А приказ последовал совсем другой: выехать в штаб армии. Это могло означать все, что угодно, кроме того, чего так нетерпеливо ждал он, — утверждения в новой должности.

Звягинцевым руководило отнюдь не честолюбие. Он охотно остался бы и комбатом, которым стал фактически в ту минуту, когда сам взял на себя командование бойцами, оборонявшими один из подступов к КП дивизии. Главное заключалось в том, чтобы снова и на этот раз уже окончательно вернуться в войска.

Исполняющим обязанности командира полка Звягинцев был назначен сразу же после того, как врага удалось отбросить от командного пункта дивизии на четыре километра. Замировский связался с ним по телефону и сказал:

— Молодец, майор! Принимай полк, там тоже убит командир. Немедленно принимай.

— Я же обязан... — начал было Звягинцев, но Замировский прервал его:

— Выполняй приказание. Командование армии в курсе. Принимай полк. Пока временно. Представление направлю сегодня.

На этом разговор и закончился.

"...Что же произошло? — размышлял Звягинцев, выйдя из землянки строевого отделения штаба дивизии с командировочным предписанием в руках. — Не утвердили? Может быть, начальник штаба армии запротестовал, почему, мол, растаскивают работников оперативного отдела? Но ведь Замировский сказал, что вопрос согласован с командармом? Впрочем, сам Федюнинский, возможно, и понятия не имеет об этом вызове..."

Звягинцев стоял неподвижно возле часового, охранявшего вход в землянку. Холодный, пронзительный ветер пытался вырвать из рук командировочное предписание.

Перехватив любопытный взгляд часового, Звягинцев вышел наконец из состояния ошеломленности и вспомнил, что в строевом отделении ему не объявили, кому он должен сдать командование полком. Это несколько успокоило Звягинцева. "Если бы меня отзывали в штаб армии насовсем, — подумал он, — то один приказ обязательно сопровождался бы другим: сдать полк. Сейчас уточню..."

Звягинцев повернулся и сделал было шаг обратно к обледенелым ступенькам, ведущим в землянку, но вдруг замер на месте, остановленный суеверной мыслью: "Пути не будет".

Следующее решение пришло так же внезапно: надо заглянуть к Замировскому. Командир дивизии непременно должен знать и о телеграмме из штаба армии, и о том, что за нею может последовать.

К блиндажу командира дивизии вела хорошо натоптанная дорожка. Ветер гнал по ней поземку и слегка завывал в побитых артиллерией соснах. Звягинцев почувствовал, что у него начали коченеть пальцы, в которых все еще трепетал листок командировочного предписания. Он сунул листок в карман полушубка и надел варежки.

Тропинка пересекала памятное место, где совсем недавно гремел бой. Вон она, та лощина, в которой залегли бойцы, прижатые к земле огнем противника, и в которую Звягинцев спустился, вернее, скатился следом за ефрейтором Холоповым, доложившим Замировскому, что комбат убит, а комиссар батальона ранен. А вот тут неожиданно появился шофер Молчанов, который привез его на КП и без всякого приказания полез со своим автоматом в самое пекло. А вот оттуда, слева, появились два немецких танка. Одному из них неизвестный Звягинцеву боец, встав во весь рост, метнул под гусеницы гранаты, другому своротил башню снаряд, выпущенный из полковой пушки кировского производства. Пушка стояла справа, замаскированная мохнатым сосняком, и Звягинцев тогда не сразу заметил ее, а обнаружив наконец, послал к ней Молчанова с приказом — добить прямой наводкой танк, подорванный ручными гранатами. Когда врага отбросили, Молчанов исчез. Конечно, вернулся в штаб армии...

Все это промелькнуло где-то в глубине подсознания Звягинцева, так и не поднявшись из этих глубин, потому что сейчас им владело одно стремление: до конца выяснить свою дальнейшую судьбу.

Звягинцев отдернул рукав полушубка и посмотрел на часы. Эти часы на черном лакированном, покрытом паутинкой трещин ремешке подарил ему все тот же ефрейтор Холопов. Часы были трофейными — ефрейтор подобрал их на поле боя. "Брось эту гадость!" — приказал Звягинцев, когда Холопов протянул их ему. Но тот резонно возразил: "Я ведь вижу, как вы без часов маетесь. Командиру без часов воевать нельзя. Берите, товарищ майор, законная вещь".

С тех пор как Звягинцев разбил в бою свои отечественные часы, он и в самом деле испытывал большое неудобство. В военторге часами не торговали. Да и военторга-то еще не было в расположении дивизии, которая перешла из состава одной армии в другую.

Звягинцев взял часы с ладони Холопова и, не сказав "спасибо", сунул их в брючный карман; надеть на руку не позволило чувство брезгливости. Однако в боевой обстановке заворачивать полу полушубка, когда надо узнать время, оказалось делом неудобным, и Звягинцев через несколько дней все же надел часы на руку, убедив себя, что выбросит их сразу же, как только представится случай добыть другие, свои...

...Стрелка на продолговатом черном циферблате показывала четверть десятого. "Застану ли я комдива? Не умчался ли в какой-нибудь из полков?" — с тревогой подумал Звягинцев, подходя к блиндажу Замировского.

— Полковник на месте? — спросил он автоматчика, прохаживающегося у входа.

Часовой остановился, вытянулся и ответил с явной укоризной:

— Товарищ генерал у себя. Чай пьют.

"Фу ты черт!" — мысленно выругал себя Звягинцев. О том, что командиру дивизии присвоили звание генерал-майора и что Федюнинский лично привез ему петлицы со звездочками и нарукавные генеральские нашивки, знали в каждой роте. Известно было это и Звягинцеву. Полковником он назвал комдива по привычке.

— Спасибо, друг, что напомнил! — поблагодарил Звягинцев часового и стал спускаться по ступенькам в блиндаж.

В тесном закутке, именуемом в просторечии "предбанником", адъютанта не оказалось, и Звягинцев, слегка отодвинув край брезента, отделявшего этот закуток от основного помещения, громко спросил:

— Разрешите?

— Кто это там? — раздался в ответ голос Замировского.

— Майор Звягинцев.

— А-а, комполка! — добродушно встретил его Замировский я, вроде спохватившись, добавил: — Кажись, я тебя не вызывал?

— Не вызывали, товарищ генерал, — ответил Звягинцев, — явился сам, без вызова.

— Являются привидения, — нарочито строго повторил Замировский привычную армейскую шутку.

На какой-то миг Звягинцев вспомнил, как впервые побывал в этом сотрясаемом артиллерийскими разрывами блиндаже, как безнадежно и тревожно вызывал тогда какую-то "Фиалку" сидевший на нарах телефонист, как отчетливо слышалась здесь ружейная и пулеметная стрельба, с потолка текли струйки песка, а под ними, почти касаясь головой наката, невозмутимо стоял большой, грузный человек, оказавшийся командиром дивизии. Теперь здесь было тихо, спокойно и жарко. На аккуратно застеленных нарах лежала подушка в белой наволочке, а рядом — гимнастерка с генеральскими ромбообразными петлицами и армейский ремень.

Поставив стакан на стол и поправив на себе чистую нательную рубаху, Замировский спросил:

— Зачем же пожаловал, раз я не вызывал?

— Поздравить вас с присвоением очередного звания, — неожиданно для самого себя соврал Звягинцев, поднимая руку к ушанке.

— За поздравление спасибо, — ответил Замировский, — а за самовольную отлучку из полка и пустую трату времени полагается вкатить тебе выговор.

— Я отлучился не самовольно, товарищ генерал, — сказал обрадованно Звягинцев, полагая, что, если командиру дивизии неизвестна причина его появления здесь, значит, и сам вызов в штаб армии никаких серьезных последствий иметь не может.

Подойдя к столу, за которым сидел Замировский, он вынул из кармана полушубка командировочное предписание и, положив его перед генералом, сказал только одно слово:

— Вот...

Комдив взглянул на документ мельком и недовольно буркнул:

— Ну и что?

— Товарищ генерал, — несколько растерянный от явного противоречия между первыми и последними словами Замировского, произнес Звягинцев, — я хотел бы... разрешите узнать, зачем меня вызывают?

— А вот об этом мне из штаба армии не доложили, — уже явно рассерженно ответил Замировский. — Приказано прибыть — значит, отправляйся.

...Замировский и в самом деле не знал ничего, кроме того, что было сказано в переданном по телеграфу из штаба армии распоряжении. А там не содержалось никаких мотивировок: командируйте — и все! Прочитав телеграмму, Замировский хотел было связаться с Федюнинским, но в последний момент воздержался. Ведь, собственно говоря, официального согласия командующего на переход Звягинцева из штаба армии в дивизию он не получал. Разговор о нем состоялся в тот момент, когда бой шел фактически в расположении КП дивизии. Федюнинский спросил: почему не возвращается в штаб армии делегат связи? Замировский доложил, что майор принял на себя командование батальоном, и попросил командующего оставить Звягинцева в дивизии. Не умолчал и о своем намерении назначить майора командиром полка. Федюнинский не ответил ни "да", ни "нет". Просто буркнул вполголоса: "Ладно, после с этим майором решим. А пока гони немца дальше!"

Потом Замировский своею властью допустил Звягинцева к исполнению обязанностей командира полка и написал соответствующее представление. Ответа до сих пор не последовало. Возможно, там о майоре просто забыли — забот хватало и без него. В расположении армии находился сам командующий фронтом, и все внимание Федюнинского было сосредоточено на подготовке удара по волховской группировке немцев. Напомнишь в такой момент о Звягинцеве и легко можешь нарваться на категорический приказ: "Вернуть". А Замировскому этот решительный майор пришелся очень по нраву.

Вызов же сам по себе ни о чем еще не говорит. В последние дни в штаб армии часто приглашали выборочно на совещания не только командиров частей, а и командиров подразделений. Словом, Замировский дипломатично решил, что лучший способ сохранить майора в дивизии — помолчать о нем до поры до времени.

— Чего ты меня глазами сверлишь? — обратился генерал к Звягинцеву уже запросто. — Думаешь, скрываю что? Темнить не привык. А ехать надо. Приказ есть приказ. Уверен, дня через два вернешься.

Замировский хотел сказать "надеюсь", но в последнюю секунду, угадав душевное состояние Звягинцева, заменил это слово другим, покрепче: "Уверен".

Звягинцев отвел взгляд в сторону и случайно остановил его на нарах, где лежала генеральская гимнастерка и ремень.

— Что, мой ремень изучаешь? — пошутил генерал. — Небось слышал, что меня "Полтора обхвата" зовут? А я не обижаюсь. И что ремень для меня из двух шьют, тоже верно. Вот, убедись.

С этими словами он перегнулся к нарам, взял ремень и положил его во всю длину на стол. На ремне действительно был поперечный шов, — очевидно, на вещевом складе не оказалось ремня достаточной длины, чтобы опоясать мощный торс комдива.

Звягинцев невольно улыбнулся.

— Ну, прощай, — сказал Замировский, вставая, — впрочем, какого черта, до свидания, а не прощай. Вернешься — доложись. Ну...

Он протянул Звягинцеву руку. Тот пожал его широкую, твердую, точно лопата, ладонь и вышел из блиндажа.

Штаб 54-й армии располагался по-прежнему в Плеханове. Но когда Звягинцев к полудню добрался туда на попутных машинах, ему приказали отправляться на НП — в район Войбокало.

Войбокало отделяли от Плеханове примерно пятьдесят километров. Этот путь, тоже на попутных, отнял у Звягинцева еще около двух часов.

По старой памяти он решил прежде всего зайти к операторам. Там встретил адъютанта командующего и от него узнал, что Федюнинский дважды уже интересовался, куда запропастился майор.

Это и льстило Звягинцеву и пугало его. Больше, пожалуй, путало, чем льстило: опасение, что у него "отнимут полк", подавляло все другие чувства.

...Блиндаж Федюнинского был жарко натоплен, и Звягинцев, пробыв несколько минут в "предбаннике", сразу же взмок. Пришлось снять полушубок и повесить его на один из гвоздей, вбитых в бревна. На остальных гвоздях уже висело несколько шинелей и полушубков. По ним Звягинцев определил, что у командующего идет какое-то совещание и там присутствуют еще два генерала. Адъютант обнадежил, что командующий скоро освободится, и посоветовал Звягинцеву ждать здесь, никуда не отлучаясь.

С адъютантом этим Звягинцев знаком не был. От обычных в подобных случаях попыток выведать, зачем его вызывает командующий, он воздержался. Тем более что совещание действительно закончилось очень быстро.

В "предбаннике" сразу стало тесно. Звягинцев прильнул к самой стенке и замер, вытянувшись, поскольку все, кто выходил от Федюнинского, были старше по званию. Последними вышли два генерала, и, когда за ними захлопнулась наружная дверь, он вопросительно посмотрел на адъютанта.

— Сейчас доложу, — сказал тот, улыбнувшись Звягинцеву поощряюще.

Адъютант бочком нырнул в кабинет Федюнинского и, тут же оттуда вынырнув, объявил:

— Командующий ждет.

Звягинцев одернул гимнастерку и шагнул размашисто в распахнутую дверь.

В не очень просторном помещении, затянутом изнутри зеленовато-серой материей, из какой делают плащ-палатки, все пропиталось табачным дымом. Повсюду виднелись табуретки — след только что окончившегося совещания. На столе командующего лежала карта, прижатая с двух сторон стреляными гильзами от малокалиберных пушек. Сам Федюнинский с папиросой в зубах стоял справа от стола.

Звягинцев доложил о своем прибытии.

Командующий начал разговор ворчливо:

— Это что же получается, майор? Я тебя тогда со срочным приказом послал, а ты сбежал?

Звягинцев не определил сразу: шутит или всерьез говорит командующий? С того дня, когда Федюнинский послал его в дивизию Замировского, прошли уже недели. "Неужто он и теперь не знает, что я тогда принял командование батальоном? — с обидой подумал Звягинцев. — И разве не Федюнинского имел в виду Замировский, когда сказал, что последовавшее затем назначение меня исполняющим обязанности командира полка согласовано с командованием армии?"

Но тут аккуратно подстриженные усики над верхней губой командующего неожиданно дрогнули, и лицо его расплылось в улыбке.

— Молодец ты, майор, вот что я тебе скажу!

Он протянул Звягинцеву руку. Тот сделал шаг навстречу, ответив привычно: "Служу Советскому Союзу".

— Рано отвечаешь, — буркнул генерал. Потом с торжественной строгостью вернулся к столу, взял там какую-то бумагу и, протягивая ее кому-то поверх плеча Звягинцева, сказал:

— Читай, адъютант!

О том, что адъютант стоит за спиной, Звягинцев понял, только услышав это приказание командующего. Он отступил в сторону и повернулся так, чтобы видеть одновременно и командующего и адъютанта.

— "За проявленные мужество и героизм в борьбе с немецкими оккупантами, — торжественно читал адъютант, — наградить майора Звягинцева Алексея Николаевича орденом Красной Звезды..."

В первое мгновение Звягинцев почувствовал, что у него одеревенели ноги. Как в тумане, он увидел, что Федюнинский вынул из сейфа красную коробочку, открыл ее и, держа орден в руке, подошел к Звягинцеву.

Адъютант быстро расстегнул ворот его гимнастерки, просунул за пазуху левую руку и, несколько оттянув плотную диагоналевую ткань, правой рукой просверлил шильцем дырочку рядом с тем местом, где у Звягинцева был привинчен первый, за финскую еще кампанию полученный орден Красной Звезды.

Федюнинский просунул штифт ордена в едва приметное отверстие и навинтил на него с внутренней стороны гайку.

— Вот, теперь давай! — сказал он, отходя.

Звягинцев растерянно молчал, не зная, чего хочет от него командующий.

— Почему молчишь? — строго спросил тот. — Не знаешь, что полагается говорить, получив орден?

— Служу Советскому Союзу! — гаркнул Звягинцев.

— Ну вот, теперь своевременно, — удовлетворенно сказал Федюнинский.

Адъютант вышел. Федюнинский оглядел Звягинцева с ног до головы и добродушно усмехнулся:

— Симметрично получается: две шпалы в петлицах, две звездочки на груди. Правда, Замировский настаивает, чтобы эту симметрию нарушить. Он тебя к подполковнику представил.

Радость захлестнула Звягинцева. И не только потому, что так неожиданно получил орден, а главным образом из-за того, что никто не собирается "отнимать" у него полк.

— Постараюсь, товарищ генерал, оправдать доверие в предстоящих боях, — заверил он искренне и спросил, не сомневаясь в положительном ответе: — Разрешите возвращаться в свою часть?

— Разве что передать дела, — неопределенно сказал Федюнинский.

Звягинцев вздрогнул, точно от неожиданного удара.

— Товарищ командующий, — едва оправившись, заговорил он, — я знаю, что командую полком временно, и на должность эту не претендую. Готов служить у нового командира заместителем, комбатом, наконец!

— Да не о том речь, Звягинцев, — как-то устало прервал его Федюнинский. — В Ленинград тебе надо ехать, вот что!

— В Ленинград?

— Именно. На, читай.

С этими словами Федюнинский взял со стола и протянул Звягинцеву четвертушку бумаги, на которой в три ряда были наклеены полоски телеграфной ленты.

Звягинцев прочел:

"Из Тюльпана Федюнинскому.

По распоряжению начштаба фронта немедленно откомандируйте Ленинград майора Звягинцева работающего вашем штабе. Королев".

Звягинцев читал и перечитывал телеграмму, стараясь проникнуть в ее смысл. И вдруг понял. Все понял! Ведь он сам упрашивал полковника Королева не отсылать его за пределы блокированного города. Сам убеждал, что не мыслит себе дальнейшую службу вне Ленинграда... Сам доказывал, что нужен именно Ленинграду...

Разумеется, Королев не забыл этого. И вот теперь, когда в штабе фронта, наверное, появилась какая-то вакантная должность, вспомнил о своем бывшем сослуживце, решил помочь ему вернуться в Ленинград. Но это запоздалая, ненужная теперь помощь!

— Товарищ командующий, — стараясь говорить сдержанно и вместе с тем убедительно, продолжил Звягинцев, — тут какое-то недоразумение. Явное недоразумение! Я действительно с большой неохотой уезжал из Ленинграда, и полковник Королев знает об этом. Но теперь, когда у меня есть место в строю!.. — Звягинцев перевел дыхание и оборвал фразу. — Кроме того, — продолжал он после паузы, — из телеграммы видно, что Королев полагает, будто я у вас все еще на штабной работе. Ему надо разъяснить...

— Военный телеграф существует не для пререканий, — опять прервал его Федюнинский.

— Но бросать полк как раз в то время, когда начинаются решающие боевые действия?! — воскликнул Звягинцев и разочарованно подумал: "К чему я все это говорю! Зачем? Что значит для этого человека, во власти которого находятся судьбы многих тысяч людей, какой-то заурядный майор? Он может, пожалуй, счесть меня честолюбивым, неблагодарным человеком. Ведь я только что получил высокую награду и вот досаждаю просьбами".

Звягинцев подумал так, потому что ему показалось, будто командующий все его слова пропускает мимо ушей. Генерал в впрямь давал понять, что разговор окончен. Он склонился над столом, перебирая какие-то бумаги.

Но за внешней этой отчужденностью крылось глубокое сочувствие Звягинцеву.

"Он прав, — думал Федюнинский, намеренно отводя своя взгляд от него. — Дивизия, в которой служит сейчас этот Звягинцев, входит в ударную группировку, создаваемую в районе Войбокало. А для Смольного он все еще работник штаба армии. Правда, в представлении к званию упоминалось не только то, что Звягинцев геройски проявил себя при обороне КП дивизии, но и то, что исполняет сейчас обязанности командира полка. Однако это представление, наверное, "бродит" еще по отделам кадров. Начальник штаба фронта Гусев, как видно, понятия о нем не имеет".

— Ладно, майор, — твердо сказал Федюнинский, выпрямляясь. — Приказ есть приказ. Кроме того, ведь не в тыл — в Ленинград едешь. А за службу у нас здесь благодарю...

— Как там, в Ленинграде, сейчас, товарищ командующий? — тихо спросил Звягинцев.

— Плохо, майор, — так же тихо ответил Федюнинский. — Ты прихвати с собой хоть кое-что из продуктов. Я распоряжусь. Впрочем, и без моего распоряжения, как узнают, что ты в Ленинград едешь, всем, чем нужно, снабдят.

— Мне немного нужно...

— Не о тебе речь. Люди ведь там. И в Смольном. И родственники, наверное.

— Родственников у меня нет.

— Ты что, не женат?

Этот вопрос заставил Звягинцева вспомнить о Вере. Как она там? Жива ли, здорова ли? Или...

Он тряхнул головой, как бы для того, чтобы прогнать страшную мысль.

— Нет, товарищ генерал. Я не женат.

— Завидую тебе, майор, — признался Федюнинский. — Когда война — холостому легче. Проще все. Мне вот недавно Андрей Александрович сообщил, что немцы по радио раструбили: нет, мол, больше генерала Федюнинского, застрелился. Это они в отместку, что Волхов не дал захватить. А на другой день жена по ВЧ звонит из Свердловска (секретарь обкома ей связь организовал): как ты, Ваня, спрашивает, жив? А сама, по голосу слышу, плачет... Ну ладно, — неожиданно остановил он сам себя, — хватит лирикой заниматься. Аттестат себе выправил?

— Никак нет. Я ведь не знал, что...

— Теперь знаешь. Иди в кадры, получай документ, потом — в АХО за аттестатом. И, как говорится, с богом. Не горюй. Может, ненадолго тебя вызывают. Вернешься — буду рад. А Замировский еще больше обрадуется. Очень ты ему по душе пришелся. Да и мне тоже, а я человек привередливый. Ну, иди!.. Как в Ленинград теперь добираются, знаешь?

— Узнаю.

— А чего тут узнавать. По Ладоге, конечно. Машину дам. Только там, в Ленинграде, ее не задерживать, понял? Сейчас сколько? — Он посмотрел на ручные часы. — Пятнадцать с четвертью. Двинешься, как стемнеет. Скажем, в шестнадцать тридцать. Машина будет ждать здесь. Все, дважды орденоносец. Иди!

В половине пятого Звягинцев подошел к стоянке автомашин — расчищенной от снега площадке, надежно укрытой с воздуха высокими соснами. За спиной Звягинцева висел объемистый вещевой мешок, и еще два таких же туго набитых мешка он нес в руках.

Федюнинский оказался прав: ни в отделе кадров, ни в АХО, ни в оперативном отделе, куда он забежал попрощаться с бывшими сослуживцами, не нашлось человека, который бы, узнав об его отъезде в Ленинград, не попросил бы захватить продовольственную посылку. В конце концов Звягинцеву пришлось установить для всех один лимит: две банки консервов, кусок сала, пачку концентрата — пшенного или горохового, по четыре сухаря и несколько кусочков сахара.

И вот теперь, таща, почти волоча по снегу набитые до предела брезентовые вещмешки, он приближался к автостоянке, уверенный, что машина за ним еще не пришла. Жизнь приучила его к тому, что автомашину всегда нужно ждать.

На площадке стояло несколько "эмок", и, едва Звягинцев опустил свои мешки в снег, дверца одной из них распахнулась. Чей-то очень знакомый голос окликнул его:

— Сюда, товарищ майор!

Звягинцеву достаточно было взглянуть на сдвинутую к затылку ушанку, чтобы узнать Молчанова. А Молчанов уже выскочил из машины и быстрым шагом шел навстречу ему.

— Давайте помогу! — крикнул он издали.

Да, это был тот самый водитель, который вез Звягинцева на КП 310-й дивизии. Тот самый Молчанов, который при первом знакомстве показался Звягинцеву заносчивым и чересчур осторожным, но потом без всякого приказа полез вместе с ним в самое пекло боя...

— Здорово, друг! — обрадованно воскликнул Звягинцев, протягивая ему обе руки, освободившиеся от мешков.

Молчанов с силой потряс их, приговаривая:

— А я ведь не знал, что вы поедете! Ни сном, ни духом! Адъютант вызывает, говорит: майора тут одного в Питер свезешь! Ну, майора так майора. О вас и не подумалось. Я ведь слыхал, что вы теперь у Замировского, полком командуете! Брехня, значит?

— Ладно, Молчанов, после... — упавшим голосом проговорил Звягинцев.

— После так после, — согласился тот, подхватывая мешки и как бы взвешивая их на руках. — Продукты?

— Посылки.

— Ясное дело!..

Вместе они подошли к машине. Это была та же самая, покрытая бело-серыми пятнами "эмка". Только теперь на ней в нескольких местах виднелись пулевые пробоины и крылья были покорежены осколками снарядов.

— Пострадал твой конь, — отметил Звягинцев.

— Ничего! — бодро сказал Молчанов, укладывая мешки на заднее сиденье, где уже лежали вместе с трофейным автоматом его собственные пожитки. — Старый боевой конь борозды не испортит... Да снимайте вы свой сидор — мы его тоже тут пристроим.

Звягинцев послушно сбросил лямки с плеч и только теперь по-настоящему ощутил, как все-таки перегрузился он посылками.

Покончив с укладкой громоздких мешков, Молчанов обошел машину, сел за руль и открыл правую дверцу.

— Усаживайтесь, товарищ майор.

Звягинцев занял обычное командирское место — рядом с водителем, невольно покосился на свою дверцу — стекло в ней заменял лист фанеры; у левой дверцы, где сидел Молчанов, не было и фанеры.

— Где же ты стекла-то растерял? — спросил Звягинцев.

— В поездках, конечно, — скромно ответил Молчанов. — Стекло — материал хрупкий, на войне непригодный.

Они выехали на расчищенную грейдером, наезженную дорогу.

— Нам на Кобону надо, — предупредил Звягинцев.

— А вы все такой же, товарищ майор! — улыбнулся в ответ Молчанов. — В прошлый раз тоже все сомневались — туда ли еду. Даже требовали показать по карте, где едем. А я, сказать по правде, думал тогда: вот навязался-то пугливый майор на мою голову!

— И у меня о тебе думка была, — признался Звягинцев. — Хотел, когда вернемся, схлопотать для тебя выговор за недисциплинированность.

Молчанов только слегка покачал головой, и Звягинцеву показалось, что он обиделся, а обижать этого человека у него и в мыслях не было.

— Вот ведь какое совпадение, — сказал Звягинцев, чтобы изменить тему разговора, — я ведь тоже никак не предполагал, что именно ты повезешь меня в Ленинград.

— На войне совпадений не бывает, — назидательно поправил его Молчанов. — Я пока единственный из всех здешних шоферов ледовую трассу знаю: ездил уже. Это только кажется, что совпадения бывают. А на самом-то деле у всего есть своя причина.

— Да ты философом стал, — рассмеялся Звягинцев. — Совсем другой человек.

— Так ведь и вы для меня другой, — без тени усмешки ответил Молчанов.

— Это как же понимать?

— Обыкновенно. Когда я вас к Замировскому вез, вы для меня были только майор, и ничего больше. Ну, вроде поручика Ниже. Читали? Просто майор, фигуры не имеющий. А вот после того, как я вас в бою увидел, — совсем иное дело...

— Да ведь и я тебя только в бою узнал, — тихо сказал Звягинцев.

— Вот видите!.. Значит, и вы и я теперь друг для друга свою настоящую фигуру приняли. Обрисовались, как говорится...

Впереди показался шлагбаум контрольно-пропускного пункта и бугрилась покрытая снегом землянка. У шлагбаума прохаживались двое автоматчиков в полушубках.

— Давай, давай, поднимай свою орясину! — крикнул, приоткрывая дверь кабины и высовываясь из нее, Молчанов.

Однако автоматчики и не думали подчиниться ему. Один из них поднял руку. Молчанов, сплюнув, затормозил перед самым шлагбаумом, почти коснувшись его радиатором.

— Не узнаешь, что ли, Пашка?! — крикнул он, снова открывая дверь. — Что я тебе, Геринга повезу, что ли? Майор в Ленинград спешит, поднимай, говорю!

Молодой боец в полушубке сдвинул свои белесые, к тому же припудренные инеем брови и сказал осуждающе:

— Когда тебя, Молчанов, к дисциплине приучат?..

Он подошел к машине справа. Звягинцев открыл дверцу.

— Разрешите проверить документы, товарищ майор, — обратился к нему автоматчик.

Звягинцев распахнул полушубок и достал удостоверение личности со вложенным в него командировочным предписанием.

Пока автоматчик проверял документы, Молчанов с усмешкой поглядывал то на него, то на Звягинцева.

— Можете следовать, товарищ майор, — сказал наконец автоматчик и, повернув голову, крикнул напарнику: — Пропустить!

Тот налег на короткий конец шлагбаума, к которому в качестве противовеса был подвешен кусок рельса. Шлагбаум медленно пополз вверх, и машина тронулась.

Несколько минут они ехали молча. Водитель продолжал загадочно ухмыляться.

— Что тебя так развеселило? — удивился Звягинцев.

— Скрытность ваша, — неожиданно ответил Молчанов. — Вторую звездочку получили к ни гугу.

— Откуда узнал?

— У шоферов глаз наметанный. Когда вы документы доставали, я сразу ее углядел.

— Сегодня только получил.

— За тот бой?

— За тот.

— Поздравляю, товарищ майор... Как говорится, от души!

— Спасибо, Молчанов. Сам командующий вручал, — похвалился Звягинцев и вдруг почувствовал неловкость: Молчанов ведь тоже был в том бою и вел себя геройски... Но он после того, как немцев отбросили от КП, пошел к своей машине и вернулся в штаб армии. Откуда взялся во время боя и куда девался потом, никто в дивизии, кроме самого Звягинцева, понятия не имел.

— Ты сам-то, — с тайной надеждой спросил Звягинцев, — награды не получил?

— За что? — без всякой рисовки удивился Молчанов.

— За то же, за что мне звездочку дали.

— Если шоферам за каждую ездку ордена давать, серебра-золота в стране не хватит, — рассмеялся Молчанов.

— Вот что, — сказал Звягинцев, — даю тебе слово, завтра же рапорт в штаб армии пошлю. Опишу все, как было. Убежден — получишь орден!

Молчанов покачал головой:

— А мне ордена не надо.

— Как это не надо?

— Мне... медаль хочется, — вырвалось у Молчанова. — "За отвагу". Только ее, и ничего больше! За всю войну — одну.

Звягинцева и тронуло и рассмешило это простодушное признание. Однако он промолчал.

Быстро темнело. Но и сквозь вечерний сумрак проглядывало привычное лицо войны. Покореженные, с порванными гусеницами танки, обгорелые кузова полуторок, разбитые пушки. Попадались и неубранные трупы, уже прикрытые снежным саваном. Изредка из-под снега выглядывала чья-то нога. Иногда над белой поверхностью вздымалась окоченевшая рука, и казалось, что мертвец то ли зовет к себе, то ли предостерегает от чего-то. Дорога пересекала район недавних боев, и машину бросало из стороны в сторону...

— Далеко до этой Кобоны? — нетерпеливо спросил Звягинцев.

— Километров тридцать прочапаем, — ответил Молчанов и неожиданно затормозил.

— Что случилось? — насторожился Звягинцев, и рука его сама потянулась к карману полушубка, куда он на всякий случай переложил из кобуры свой "ТТ".

Молчанов ничего не ответил. Неторопливо вышел из машины, открыл заднюю дверцу и вытащил из-за спинки сиденья топор.

— Застряли, что ли? — снова спросил Звягинцев.

— Минутку, товарищ майор, — не оборачиваясь, ответил Молчанов и с топором в руках побрел куда-то в сторону.

Звягинцев тоже вылез из кабины и, стоя у машины, наблюдал, как Молчанов, увязая в снегу, упорно продвигается к какой-то только ему ведомой цели. Там, метрах в двадцати от дороги, на снегу чернело что-то, а что именно — определить было трудно. Заинтересовавшись, Звягинцев последовал за Молчановым. Сделав пять-шесть шагов и зачерпнув снега за голенища валенок, он понял наконец, что это павшая лошадь.

Молчанов поднял топор и с размаху опустил его. Раздался тупой стук, будто удар пришелся по промерзшему бревну.

Молчанов опять поднял свой топор. Он методично поднимал и опускал его в течение нескольких минут, потом нагнулся, с силой потянул что-то. Послышался сухой треск, будто сук сосны сломался.

Молчанов распрямился и пошел обратно к машине, держа в одной руке топор, а другой волоча по снегу обрубок лошадиной ноги.

— Редкая удача, товарищ майор, — говорил он на ходу. — Нынче конинка долго на дороге не валяется.

Кряхтя от натуги, Молчанов просунул этот обрубок в заднюю дверцу, бережно уложил его рядом с мешками. Потирая озябшие руки, сказал весело:

— Поехали, товарищ майор!

Звягинцев мрачно молчал. Да, он знал, что нехватка продовольствия давно заставила ленинградцев, а равно и войска, обороняющие Ленинград, есть конину. Голод...

Во второй раз за сегодняшний день Звягинцев вспомнил о Вере. И опять совсем не так, как вспоминал раньше. Теперь он думал о ней без ревности, без обиды, как о чем-то отболевшем. Только с чувством тревоги за ее жизнь и здоровье.

— Когда был там в последний раз? — обратился он к Молчанову.

— В Ленинграде-то? — переспросил тот. — Да порядочно уже. Как трассу проложили, так и поехал обновлять ее — на третий либо на четвертый день. Делегата связи возил в Смольный.

"И каково там теперь?" — намеревался спросить Звягинцев. Однако вместо этого задал нелепый вопрос:

— Значит... прямо по льду трасса?

— Конечно, по льду! — ответил Молчанов, удивленный несообразительностью майора. — Говорят, долгонько наши ходили по озеру, никак надежный лед отыскать не могли. Потом будто в Ленинград папанинцев вытребовали. Специально для этого. Опыт же у них арктический! Ну, те быстро отыскали, что требовалось. То ли лично Папанин, то ли вместе с Отто Шмидтом, Разное говорят...

Звягинцев слушал и не слушал эту легенду. Он думал о другом. О том, что так и не спросил Молчанова, как выглядит сейчас Ленинград, как живется там людям. Побоялся спросить, хотя, кажется, ничего уже не боялся, ко всему привык, притерпелся — к артиллерийским обстрелам, к пулеметным и автоматным очередям, к бомбежкам с воздуха, к схваткам врукопашную. Война стала для него, как и для сотен тысяч других бойцов и командиров, повседневностью...

Он посмотрел на свои трофейные часы. Желтые стрелки на черном циферблате показывали четверть шестого. К часам этим Звягинцев успел привыкнуть, они теперь не вызывали у него брезгливости, как в первые дни. Но сейчас их черный циферблат представился ему частицей того черного, чужого, страшного мира, который со всех сторон обступил Ленинград.

— Что, или остановились? — раздался голос Молчанова; того удивило, почему майор так долго и так пристально глядит на часы.

И уж совсем несообразным показался ответ майора:

— Еще ходят, будь они прокляты...

Чем ближе подъезжала машина к Кобоне, тем реже встречались следы войны. Наконец они и вовсе исчезли. Безукоризненной белизны был снежный покров, не тронутый разрывами снарядов и мин. Во всей своей зимней красе стояли сосны, чуть приспустив густые, не иссеченные осколками ветви.

Машина сделала поворот, и мгновенно из тихого, казалось бы, задремавшего, наглухо укутанного снегами мира оказалась в другом — оживленном и шумном. Двумя встречными потоками мчались грузовики: наполненные людьми в гражданской одежде — на восток, груженные туго набитыми мешками, ящиками и тюками — на запад. А по обочине тянулся санный обоз, в ездовые, взгромоздившись на прикрытые брезентом грузы, весело погоняли лошадей.

— Хлеб везут в Кобону из Новой Ладоги, — объяснил Молчанов, остановив свою "эмку" на перекрестке в ожидании интервала между машинами, мчавшимися на запад.

Звягинцев, однако, и без объяснений сам понял все. На душе у него посветлело. Хотелось верить, что самое тяжкое для ленинградцев время уже позади, что продовольствия, которое везут сейчас эти грузовики, хватит, чтобы накормить город. И он решился наконец задать Молчанову вопрос, который боялся задавать раньше:

— Когда ты в последний раз в Ленинград ездил, как там было?.. Очень тяжело?

Ответ последовал такой, какого и ждал Звягинцев:

— Хуже некуда.

— Но теперь-то, — не то утверждая, не то спрашивая, продолжал Звягинцев, — наверное, получше стало?

— Надо думать, лучше, — не очень уверенно ответил Молчанов.

Забуксовавшая неподалеку полуторка чуть задержала движение машин, следовавших за ней. Молчанов моментально воспользовался этим. Он с лязгом включил скорость, и "эмка" их вклинилась в общий поток, устремленный к Кобоне.

...Кобона оказалась маленькой деревней, совсем не тронутой войной. Из труб над избами поднимались мирные дымки. Из зашторенных окон кое-где пробивался свет.

Дорога пошла под уклон. Молчанов то и дело притормаживал, чтобы не стукнуться радиатором в передний грузовик, который ехал все медленнее и медленнее. Кто-то в колонне на мгновение включил и тут же выключил фары. Звягинцев успел увидеть при этом поднятый шлагбаум и несколько стоявших там машин.

— Готовьте документы, — сухо сказал Молчанов, — тут пограничники службу несут... строгие.

Как только они миновали шлагбаум, Звягинцев поинтересовался:

— Когда же до Ладоги доедем?

— А мы уже едем по ней, — не поворачивая головы, ответил Молчанов.

Звягинцев с любопытством стал всматриваться в темноту. Но ничего примечательного там не было. Впереди катился все тот же грузовик с мешками, прикрытыми брезентом. Слева обрисовывались контуры встречных машин, набитых людьми, в оттуда же в оконный проем дверцы врывался в кабину пронизывающий ветер.

За несколько минут езды по ладожскому льду Звягинцев продрог так, что у него не попадал зуб на зуб. "Как же переносят этакую стужу те, кто едет в открытых кузовах грузовиков?" — с содроганием подумал он.

Потом Звягинцев увидел силуэты зенитных установок, вернее, их стволы, поднятые вверх, потому что все остальное скрывалось за снежными брустверами. В отдалении промелькнула едва различимая палатка, и он подумал, что там, должно быть, живут зенитчики.

Неожиданно впереди вспыхнул едва заметный огонек и, описав короткую дугу, исчез. Вскоре такую же светлую дугу описал огонек уже в другой стороне.

— Что это? — спросил Звягинцев.

Молчанов сидел боком, навалившись на баранку, будто защищаясь ею от свирепого ветра.

— Вы про что? — переспросил он.

— Про эти огни. Откуда они?

— Регулировщики. Дорогу указывают. Тут торосы кругом.

Молчанов говорил короткими, отрывистыми фразами, точно нехотя разжимая зубы.

На мгновение Звягинцев представил себя на месте регулировщика на этом пробирающем до костей ветру, от которого даже здесь, в "эмке", не мог защитить полушубок, надетый поверх меховой безрукавки. И ему стало еще холоднее. Чтобы сделать хоть какое-нибудь движение, он вынул руку из кармана, посмотрел на часы. С того момента, как они миновали погранзаставу, прошло около получаса. Это означало, что по крайней мере половина пути через Ладогу преодолена.

И как только Звягинцев подумал об этом, впереди слева вспыхнула ослепительно яркая серебристая ракета. При свете ее Звягинцев увидел уже не какой-то отдельный участок, а будто всю панораму Ладоги: две цепочки автомашин, зенитки, палатки и даже нескольких регулировщиков в полушубках с поднятыми воротниками и фонарями "летучая мышь" в руках. Но тут же грохнул оглушительный взрыв. Машину сильно тряхнуло.

Молчанов резко остановил "эмку" и буквально вывалился из нее, крича:

— Выскакивайте, товарищ майор!

Звягинцев надавил на ручку двери и тоже выпрыгнул, точнее, вывалился из машины, распластался на льду. Ему уже было ясно, что по трассе бьет вражеская артиллерия.

Он лежал, вдавив голову в снег, но, услышав негромкий хлопок, поднял ее и увидел, как с неба медленно падают зеленые брызги новой ракеты. Это был, видимо, сигнал о прекращении обстрела, потому что новых разрывов не последовало.

Звягинцев поспешно вскочил на ноги и увидел, что шоферы с грузовиков бегут куда-то вперед. Он позвал Молчанова. Ответа не было. Мелькнула тревожная мысль: "Не ранен ли? А может быть, и убит?" Звягинцев обежал машину, но Молчанова там не нашел.

Он посмотрел вперед, в том направлении, куда бежали шоферы, и увидел, что там, на льду, собралась уже толпа, мелькают фонари регулировщиков.

Звягинцев поспешил туда же и вскоре достиг полуторки, у которой ушли под лед передние колеса. А лед трещал, крошился, ломался, черная вода, выдавливаемая тяжестью грузовика, бурлила, выплескивалась на дорогу. Десятки людей в ватниках, полушубках и шинелях плечами своими подпирали кузов полуторки, загруженный мешками. Притом больше всех суетился парень в засаленной телогрейке и почему-то без шапки. Беспрерывный его крик походил на стон, на мольбу:

— Ребята, держите! Держите! Хлеб же у меня! Хлеб!..

Подпиравшие борта грузовика люди стояли уже по щиколотку в воде, и Звягинцев понимал, что лед под ними в любую секунду может треснуть. Тогда все они вместе с грузовиком уйдут вниз, в черную ледяную пучину.

Но голос здравого смысла был тотчас заглушен другим безотчетным призывом — делать то, что делают все. И он, хлюпая валенками по воде, все выше и выше поднимающейся надо льдом, бросился к грузовику и подставил под кузов свое плечо.

В эти минуты Звягинцев не чувствовал, как ледяная вода полилась за голенища его валенок. Однако он отчетливо слышал мольбы шофера с чумазым, совсем детским лицом, искаженным от отчаяния:

— Ребята! Милые! Не отпускайте! Держите! Ведь хлеб!..

Внезапно этот голос был заглушен другим, повелительным:

— Слушай мою команду! Разгружать машину! Быстро!

По голосу Звягинцев сразу узнал Молчанова.

— Цепочкой, цепочкой становись! — распоряжался Молчанов, первым оказавшись в кузове, на горе мешков, и, схватив один из них, бросил вниз. Несколько рук подхватили мешок в передали по цепочке дальше.

Шлепая по воде валенками, Звягинцев тоже подхватил этот мешок, передал стоящему рядом человеку в ватнике и протянул руки за следующим...

Когда полуторка была почти уже разгружена, снова раздался угрожающий треск, и она, кроша лед, медленно поползла вниз.

— Прыгай! — неистово крикнул Звягинцев Молчанову. — Приказываю, прыгай!

Он видел, что вода бурлит теперь почти вровень с бортами полуторки, а Молчанов все еще стоит там на оставшихся мешках, словно не решаясь расстаться с ними.

— Прыгай! Застрелю! — сам не отдавая себе отчета в собственных словах, крикнул Звягинцев, одержимый только одной мыслью: спасти Молчанова.

Наконец тот не прыгнул, а спустился в ледяную воду, со всех сторон окружавшую грузовик, и через минуту очутился рядом со Звягинцевым. Они не успели сказать друг другу и слова, как взвился над Ладогой истошный вопль:

— А-а-а!

Звягинцев повернулся на этот вопль и увидал, что грузовика больше нет. На том месте, где все они только что толпились, теперь зияла большая полынья, а на кромке ее стоял, отчаянно крича, все тот же парень, который призывал их спасти хлеб. Он протягивал руки к черной бурлящей воде, и Звягинцеву показалось, что еще секунда — и парень этот бросится в полынью.

Звягинцев рванулся к нему, схватил за ворот телогрейки, повернул лицом в противоположную сторону и толкнул в спину.

Медленно хлюпая по воде, парень, как во сне, зашагал к своим товарищам — шоферам с других грузовиков.

— Все, ребята! — крикнул кто-то из них. — Разбирай уцелевшие мешки по машинам и поехали, а то движки застынут!..

Расхватав мешки, они побежали каждый к своему грузовику. Звягинцев и Молчанов остались на месте происшествия одни.

— Ну что, поедем и мы? — спросил Звягинцев.

Молчанов оглядел его с ног до головы и сказал твердо:

— Нельзя ехать. Обогреться надо.

— А другим можно?

— Другие хлеб везут, — все так же категорично возразил Молчанов. — А без нас с вами, товарищ майор, лишний час как-нибудь Ленинград продержится.

— Где же ты намерен греться? — раздраженно спросил Звягинцев.

Тот, ничего не ответив, направился к машине.

...Мотор завелся лишь с пятой попытки. Молчанов развернул машину и поехал в обратном направлении.

— Ты куда? — встревожился Звягинцев.

— Погодите, товарищ майор, дайте разобраться, — невнятно ответил Молчанов, озирая однообразную местность через приоткрытую дверцу. И почти тотчас воскликнул удовлетворенно: — Все правильно! Приехали, товарищ майор. Выходите.

Выйдя из кабины, Звягинцев почувствовал, что ноги почти совсем онемели. Метрах в трех от их "эмки" стоял грузовик, а за ним виднелась палатка и на белом щите чернела надпись: "Обогревательный пункт".

Молчанов первым откинул брезентовый полог и вошел туда. Звягинцев сделал шаг за ним и наткнулся на его спину.

Палатка была битком набита людьми. Они сидели на дощатом настиле или стояли — мужчины, женщины, дети.

Посредине палатки топилась печка. Там же на шестах висели два фонаря.

При тусклом свете фонарей Звягинцев смог разглядеть некоторые лица. Они были ужасны — казалось, не кожа, а серые пергаментные листы обтягивали выступающие скулы, заострившиеся носы, будто срезанные подбородки.

Неожиданно раздался женский крик:

— Нет, нет, не отдам!

Затем послышался тихий мужской голос, но слов Звягинцев разобрать не мог. Через несколько секунд снова на всю палатку прозвучал крик женщины:

— Нет! Я отогрею его, отогрею!

— А ну, граждане эвакуированные, — громко сказал Молчанов, — дозвольте товарищу майору валенки просушить!

Лица людей повернулись к входу в палатку, туда, где стоял Звягинцев. Некоторые из людей поднялись с пола, другие стали прижиматься теснее друг к другу, и через минуту образовался узкий проход.

В самом конце этого прохода, у печки, Звягинцев увидел закутанную в платки и шали женщину, а рядом с ней мужчину в белом халате поверх армейской шинели. Женщина прижимала к груди завернутого в одеяло ребенка. Звягинцева поразило ее лицо — молодое, но землисто-серое, искаженное гримасой гнева.

— Товарищ майор! — взмолилась она, метнувшись навстречу Звягинцеву. — Скажите ему!.. Я не отдам!..

Звягинцев медленно пошел к печке. Военный поднял руку к ушанке, вполголоса доложил:

— Военфельдшер Егоров.

Он был немолод, об этом свидетельствовали морщины на лице и седая прядь волос, выбившаяся из-под ушанки.

— Что случилось, товарищ майор? — спросил он, опуская руку.

— Муку из воды вытаскивал, вот что случилось! — раздался за спиной Звягинцева голос Молчанова.

Звягинцеву хотелось прикрикнуть: "Помолчи!" Стыдно было привлекать внимание заполнивших палатку людей, которые конечно же промерзли не меньше, чем он.

— Что с ребенком? — негромко спросил Звягинцев фельдшера.

— А-а!.. — безнадежно произнес тот. — Снимайте валенки, товарищ майор.

В голосе его прозвучала профессиональная безапелляционность, и Звягинцев подчинился. С огромным трудом он стянул с себя набухшие от воды и уже задубевшие валенки, затем размотал портянки. Молчанов, усевшись прямо на дощатый пол, сделал то же самое.

— В город или в Кобону, товарищ майор? — спросил Егоров.

— В город, — ответил Звягинцев.

— Вы сядьте, товарищ майор, — проскрипел старик, находившийся рядом. — Мы-то скоро отдохнем, отмучаемся, на Большую землю едем, а вам...

Вслед за тем у печки произошло какое-то движение и появился грубо сколоченный топчан.

— Что вы, не надо! — запротестовал Звягинцев.

— Садитесь, товарищ майор, — сказал Егоров, — босыми ногами на полу стоять — верное воспаление легких схватите... если уже не схватили.

Он придвинул топчан ближе к печке и положил на его краю валенки и портянки Звягинцева. Молчанов продолжал сидеть на полу, вытянув ближе к огню свои голые ноги.

Звягинцев сел на топчан, поблагодарил всех:

— Спасибо, товарищи! Большое спасибо. Только и вы садитесь. Здесь еще много места.

— Он дышит, дышит! — вновь вскрикнула утихшая было женщина и протянула ребенка Егорову.

К удивлению Звягинцева, тот совсем не реагировал на это.

Несколько секунд женщина продолжала держать ребенка на вытянутых руках. Потом каким-то странным, лишенным всякого выражения, пустым взглядом посмотрела на фельдшера и на Звягинцева, снова прижала ребенка к груди, сгорбилась, сникла и стала что-то бормотать полушепотом.

— Почему вы так с ней?.. — упрекнул фельдшера Звягинцев.

— Потому что ребенок мертв, — безжалостно произнес Егоров. — Умер еще до того, как они доехали сюда.

— Но ведь она говорит... — начал было Звягинцев и тут же умолк, поняв, что пытается обмануть самого себя.

Неожиданно пришла мысль, что он ошибался, полагая, будто у войны всего два лица и оба знакомы ему: пожарища, разрушенные дома, вой сирен в затемненном городе или поля, изрытые траншеями и окопами, солдатские трупы, припорошенные снежком, разбитые танки, искореженные орудия... Нет, война многолика. Вот перед ним еще одно лицо войны: набитая измученными людьми палатка на льду, а под хрупким льдом — бездонная пучина; в любой момент сюда может прилететь неприятельский снаряд, и тогда этим мученикам, покинувшим родной город, не добраться до Большой земли, все они пойдут под лед, в черную пропасть, подобную той, которая только что поглотила полуторку, груженную хлебом...

Звягинцев посмотрел на мать, баюкающую своего мертвого ребенка, и ему показалось, что, должно быть, от дыма, переполнившего палатку, в глазах появилась резь. Он закрыл глаза и до боли прикусил нижнюю губу.

Голос Молчанова Звягинцев услышал как бы издалека и даже не уловил смысла прозвучавших слов. Но, открыв глаза и взглянув на водителя, он увидел, что тот натягивает валенки.

— Машину, говорю, пойду прогреть, — ответил Молчанов на его вопросительный взгляд. — При таком морозе больше двадцати минут без прогрева нельзя.

— Нет, — сказал Звягинцев.

— Чего нет?

— Мы сейчас поедем, — сказал Звягинцев и тоже потянулся за валенками.

Было около девяти часов вечера, когда они подъехали к Смольному. Остаток пути до Осиновца и весь путь до города, а потом уже по совершенно пустынным темным улицам — мимо Пороховых, по шоссе Революции, Большому Охтинскому и Литейному проспектам — занял немногим более часа.

У ворот Смольного Молчанов затормозил, но часовой сделал угрожающий взмах рукой, направляя машину к оборудованной неподалеку стоянке.

— Ну, вот и приехали, — устало сказал Звягинцев, когда Молчанов поставил машину рядом с другими "эмками" и полуторками.

— Приехали, — подтвердил Молчанов.

Однако они оба сидели не двигаясь, словно еще не закончили того, что должны были сделать.

Наконец Молчанов сказал:

— Сейчас я вам мешки помогу тащить, товарищ майор.

— Подожди ты с мешками, — возразил Звягинцев. — Надо еще тебя на ночевку определить и на довольствие поставить.

— Ни к чему мне это, товарищ майор, — услышал он в ответ. — Спасибо. Я должен завтра утром на месте быть.

— Ты что, в уме?! — воскликнул Звягинцев. — После такой дороги сразу обратно?!

— Нет, — покачал головой Молчанов, — сразу не поеду. Сейчас к себе, на Васильевский, заскочу, продукты отдам и... эту вон лошачью ногу.

— У тебя родные здесь? — спросил Звягинцев и смутился оттого, что не поинтересовался этим раньше.

— Жена и дочка пятнадцати лет, — ответил Молчанов. — Обе на "Севкабеле" работают... Если живы.

Молчанов уже открыл дверцу кабины, но Звягинцев опять задержал его:

— Подожди! — И, повинуясь неожиданно охватившему его порыву, положил руку на плечо Молчанова, потянул его к себе и поцеловал в обветренную, небритую щеку.

— Да вы что, товарищ майор?.. За что? — забормотал растерянно Молчанов.

— За все, — не глядя на него, ответил Звягинцев. — А теперь подсоби с мешками.

Молчанов выпрыгнул из кабины и открыл заднюю дверь.

— Куда тащить-то? К воротам, что ли? — подчеркнуто грубовато спросил он, вытаскивая и кладя на снег один за другим три брезентовых вещевых мешка.

— К воротам, — тоже выходя из машины, сказал Звягинцев. — Впрочем, погоди... — Он вспомнил, что у него уже давно нет смольнинского пропуска. — Давай вон туда, в комендатуру...

15

В приемной комендатуры царил полумрак — горела, да и то вполнакала, всего одна электрическая лампочка. Несколько военных стояли в очереди к укрепленному на стене телефону.

Звягинцев подошел к одному из окошек бюро пропусков и протянул сидевшему по ту сторону лейтенанту свои документы. Тот взял их, внимательно прочел командировочное предписание, перелистал командирское удостоверение — узкую книжечку в серой дерматиновой обложке, пристально взглянул на Звягинцева, видимо сверяя фотографию с оригиналом, сказал: "Подождите" — и захлопнул перед его лицом деревянную дверцу.

Звягинцев, поняв, что лейтенант сейчас будет звонить и перепроверять вызов, отошел к стене.

Ему, привыкшему чувствовать себя в Смольном своим человеком, которого многие часовые знали в лицо, было неприятно ощущать себя сейчас посторонним, вынужденным проходить строгую проверку.

Он сложил у стены вещевые мешки и стал терпеливо ждать. Время от времени то одно, то другое окошко бюро пропусков открывалось, дежурные негромко выкрикивали воинское звание и фамилию, и тогда кто-нибудь из находившихся в комнате торопливо подходил за пропуском.

Наконец вызвали и его:

— Майор Звягинцев!

Звягинцев подошел к окошку. Лейтенант снова взглянул ему в лицо, потом на фотокарточку в удостоверении и спросил:

— Оружие имеете?

— То есть?.. — недоуменно произнес Звягинцев. — Конечно, имею. Мое удостоверение перед вами. Там записано, что...

— Сдайте, — устало прервал его лейтенант.

— Это... на каком же основании? Я — майор, приехал с фронта...

— Таков приказ. Общий для всех, — снова равнодушно, не повышая голоса, прервал его лейтенант. Чувствовалось, что это ему приходилось повторять уже много раз.

Звягинцев вытащил из кобуры пистолет и протянул его дежурному.

Тот положил пистолет на стол, потом, прижимая металлическую линейку к длинному листку, оторвал от него половинку и вложил ее в удостоверение.

— Оружие получите в комендатуре при выходе, — все тем же блеклым, стертым голосом произнес он и подал Звягинцеву документы.

Отойдя от окна и став под лампочкой, Звягинцев прочитал написанное в пропуске. В графе "по чьему вызову" было выведено: "полковник Королев".

Закинув один мешок за плечи, а другие держа за лямки, Звягинцев шел по так хорошо знакомому ему коридору. Здесь многое изменилось: коридор был плохо освещен, ковровые дорожки, некогда устилавшие пол, исчезли, как и таблички с указанием фамилий, раньше висевшие на дверях.

Кто-кто, а Звягинцев ориентировался и без табличек. Кабинет Королева он мог бы отыскать и с закрытыми глазами. Он открыл дверь в крошечную приемную, надеясь увидеть знакомого лейтенанта, адъютанта полковника. Но за маленьким столиком сидел какой-то неизвестный ему младший лейтенант. Увидя на пороге командира, нагруженного вещами, он вопросительно посмотрел на него.

— К полковнику Королеву, — сказал Звягинцев. — Майор Звягинцев. По вызову.

— Сейчас доложу, — вставая, ответил младший лейтенант и исчез за обитой черной клеенкой дверью. Через мгновение он вернулся и сказал с едва различимой улыбкой:

— Проходите, товарищ майор. Ждет!

Звягинцев сложил свои вещи в углу приемной и, как был в полушубке и ушанке, вошел в кабинет.

Королев стоял почти у самой двери и, увидев Звягинцева, широко раскинул руки.

— С приездом, Алексей, с приездом! — взволнованно проговорил он и обнял Звягинцева. — Рад тебя видеть. Ну, проходи давай, садись!

Однако Звягинцев застыл в оцепенении. Он был поражен тем, как выглядел Королев. Совсем еще недавно крепкий, склонный к полноте, даже с намечавшимся брюшком, нынешний Королев казался лишь своей бесплотной тенью. Гимнастерка казалась непомерно широкой, стоячий воротник намного отставал от тонкой, жилистой шеи, гладко выбритые щеки ввалились, нос заострился.

— Ну что ты застыл, точно ростральная колонна? — спросил Королев, видя, что Звягинцев не двигается с места.

— Я... я... — пробормотал Звягинцев, не зная, что сказать.

— Ну что "я", "я"? Прибыл — значит, докладывай! — грубовато сказал Королев, и Звягинцев подумал, что грубость эта нарочитая, что Королев догадывается, что именно его, Звягинцева, так поразило.

— Прибыл по вашему вызову, товарищ полковник! — произнес наконец Звягинцев и подошел к столу.

— Ну вот теперь садись. Хочешь — снимай полушубок, хочешь — нет, топят у нас теперь плохо.

Звягинцев снял ушанку, расстегнул полушубок и опустился в кресло.

— Ну, рассказывай, — сказал Королев, тоже садясь. — Впрочем, слыхал, знаю, воевал ты неплохо, только вот что со штабной работы удрал, не одобряю.

— Так получилось, Павел Максимович.

— Знаю, знаю, что получилось, — покачал головой Королев. — Как добирался сюда? Самолетом?

— Нет. По Ладоге.

— А-а, по Ладоге! — оживился Королев. — Значит, сам, своими глазами трассу видел! А мне вот, червю штабному, еще не довелось. Ну как, здорово? Мы этой трассы, как манны небесной, ждали! Идет хлеб, видел?

На мгновение Звягинцев прикрыл свои покрасневшие от секущего ветра, усталые глаза, и ему показалось, что он снова там, на Ладоге, что он видит, как, раскалывая лед, медленно оседает в пробитую снарядом полынью груженная мешками с продовольствием полуторка, слышит неистовый крик шофера, потом это видение исчезло, и Звягинцеву почудилось, что он ощущает на себе безумный взгляд матери, укачивающей мертвого ребенка...

— Ты что, заснул, что ли? — раздался нетерпеливый голос Королева. — Я спрашиваю, машины с продовольствием видел?

Звягинцев вздрогнул и открыл глаза. Тишина этого кабинета, нарушаемая знакомым, но уже забытым им мерным стуком метронома, показалась Звягинцеву противоестественной.

— Да, видел, — сдержанно ответил он. И добавил: — Много машин.

— Много, говоришь? Это хорошо... — проговорил Королев и добавил внезапно севшим голосом; — Нет, Алексей, еще мало. Капля в голодном море. С того дня, как открылась трасса, перевезли только тысячу с небольшим тонн. Немногим больше того, что потребляет город за двое суток. Десятки машин пошли ко дну, — немцы непрерывно бомбят и обстреливают трассу.

— Я хотел сказать, что трасса еще плохо оборудована. Мало обогревательных пунктов... Там ведь холод адский, ветер...

— Это мы знаем, — недовольно сказал Королев. — Погоди, дай срок — все будет на трассе. И обогревательные пункты, и ремонтные — для машин. Медиков туда мобилизуем. Не все сразу... Зенитки встречал по дороге?

— Несколько видел.

— Мало еще и зениток... Как там у вас, в пятьдесят четвертой, идет подготовка к наступлению?

— Полным ходом, — ответил Звягинцев, понимая, что Королев задал этот вопрос так, для формы, поскольку в штаб фронта ежедневно поступали доклады Федюнинского. — Формируется ударная группа. — И добавил: — Войск только еще маловато.

— А как мы эти войска могли перебросить? Вот теперь, когда трасса вступила в действие, будут и войска. Словом, вся надежда на вас. Пока ладожский берег все еще под угрозой.

Звягинцев молчал. Он ждал, когда Королев наконец заговорит о самом для него, Звягинцева, сейчас главном — о том, для чего его вызвали в Ленинград. Его обрадовало то, что Королев сказал "Как там у вас?" и "Вся надежда на вас". Значит, он воспринимает его, Звягинцева, как представителя 54-й, и вызвали его ненадолго, по какому-то конкретному делу, и в ближайшие же дни можно будет вернуться назад.

— Если немцы прорвутся к побережью — накрылась наша трасса, — продолжал Королев.

Все это было ясно. Однако молчать дальше Звягинцеву показалось неудобным.

— Да, враг стоит в шести километрах от Волхова, — сказал он.

— И непосредственно под Войбокало, — добавил Королев, — так? А это значит — в полутора десятках километров от Кобоны. А в Кобону упирается конец нашей Ладожской трассы. Вот какие пироги. Какой вывод отсюда делаешь?

— Только такой: что в эти дни мне как исполняющему обязанности командира одного из полков, стоящих под Волховом, следовало бы быть на месте.

— Скор ты на выводы, Звягинцев, — усмехнулся Королев, — и хитер тоже! Ладно, давай поговорим о деле. Подойди-ка к карте.

С этими словами полковник поднялся. При этом он слегка пошатнулся и ухватился рукой за край стола, но тут же выпрямился и преувеличенно твердыми шагами пошел к стене, на которой были развешаны карты. Их было несколько. Карта советско-германского фронта. Карта Ленинградского фронта. Карта расположения войск к юго-востоку от Ленинграда. Карта города Ленинграда. Именно к пои и подошел Королев.

— Где Кировский завод, еще помнишь, не забыл? — спросил он, не оборачиваясь.

Вопрос этот не нуждался в ответе, и Звягинцев промолчал.

— Помнишь, значит, — повторил Королев. — А то, что именно тебе было поручено руководить строительством оборонительных сооружений, это тоже помнишь?

— Павел Максимович, я вас не понимаю, — уже не скрывая своей досады, произнес Звягинцев. — Что вы хотите этим сказать? То, что было поручено, мы сделали, укрепления построили...

— Это я, Алексей, знаю. Только куда эти укрепления обращены?

— Как это "куда"? В сторону противника, конечно, на юг в основном!

— Вот именно, друг ты мой Звягинцев, что на юг. А с запада что, противник не угрожает?

— Так на западе же Финский залив. И охрану этого направления несет Балтфлот.

— Верно. Но по льду-то корабли не ходят, не научились еще!..

Звягинцев посмотрел на карту, на голубое пространство залива, и только сейчас сообразил, что теперь уже не вода, а лед отделяет Кировский завод от засевшего в Петергофе противника...

— Товарищ полковник, — после долгого молчания произнес он, переходя на официальный тон, — прошу вас разъяснить: зачем меня вызвали? Какое вы хотите дать мне задание?

— Задание ты получишь не от меня, а от начальника отдела укрепленных районов штаба фронта.

— Зайцева?

— Нет, отдел возглавляет сейчас полковник Монес.

— В какой комнате он сидит?

— Отдел укрепрайонов находится не в Смольном, а на Дворцовой площади. Мы постарались, насколько это возможно, рассредоточить наш штаб.

— А в чем будет состоять задание? — добивался Звягинцев.

— Нетерпеливый какой. Ну ладно, не буду тебя мучить. Речь пойдет о строительстве укреплений. Полагаю, что в районе Кировского завода.

— Ничего не понимаю, — передернув плечами, сказал Звягинцев, — что, свет клином на мне сошелся? Других инженеров нет? Зачем понадобилось отзывать из армии именно меня?

— Да уж наверное на тебе свет клином не сошелся. И без тебя бы Ленинград выстоял, конечно. Но ты нам поможешь. А если говорить без шуток, то отозвали не только тебя, а еще нескольких инженеров, строивших укрепления с юга. Опыт пригодится. Понял?

— Понял, — хмуро кивнул Звягинцев.

— Ну, тогда давай говорить дальше, — удовлетворенно сказал Королев и направился к столу.

Усевшись, он неожиданно воскликнул:

— А здорово ты изменился, Алешка!

— Растолстел на Большой земле, хотите сказать? — с невеселой усмешкой произнес Звягинцев.

— Да нет, я не о том! Я так и ждал, что ты сейчас речи произносить начнешь. Ну, как раньше: "Не хочу, не желаю, с передовой, мол, в тыл отзывают!" — ну и все такое прочее. Но ты молодец, сдержался. А ведь пот на лбу выступил, вижу. Повзрослел ты, Алешка, вот что я хотел сказать.

— А если бы протестовал? — все с той же усмешкой спросил Звягинцев.

— Ну, мы бы тебе разъяснили, что есть постановление Военного совета фронта на этот счет. А потом, разумеется, врезали бы за разговорчики.

"А действительно, — подумал Звягинцев, — почему я не возражаю, не прошу, не настаиваю, как делал это не раз в прошлом? Разве не оправдались мои худшие предположения? Почему же я молчу и безропотно соглашаюсь? Наверное, он прав: я и впрямь изменился. Постарел, что ли?.."

...Но дело было не в возрасте. Дело было в нравственном возмужании Звягинцева и сотен тысяч его сверстников в ходе этой, уже долгие месяцы длившейся битвы. Пришло чувство ответственности, чувство, обретение которого во все века знаменовало новый период в жизни человека — зрелость.

Сам не отдавая себе в этом отчета, Звягинцев уже понял, что война — это жестокий, изнурительный труд, не терпящий болтовни, какой бы то ни было рисовки, денный и нощный труд, требующий в первую очередь умения, дисциплины и готовности в случае необходимости пожертвовать собой именно там, где ты выполняешь приказ...

— Ну, а теперь отправляйся к полковнику Монесу. Ты назначен его помощником.

— Слушаю. Но...

— Значит, все-таки есть "но"?

— Не то, что вы думаете, товарищ полковник. Я привез посылки, они лежат в вашей приемной. Я дал слово товарищам, что доставлю по назначению.

— Оставь адреса. Я прикажу срочно доставить. Сам времени не трать, оно сейчас дорого. Больше вопросов нет?

— Павел Максимович, вы не знаете... как Вера?

Эти слова Звягинцев произнес, не глядя на Королева.

— Вера? — недоуменно переспросил Королев. — Ах... Вера... Да, да. Не знаю, Алексей. Я и брата-то уже два месяца не видел. Там, на Кировском, встретишься с ним, узнаешь.

— Еще один вопрос, Павел Максимович. Как там под Москвой?

— Ты, Алексей, человек не суеверный?

— Хотите спросить, не боюсь ли черных кошек?

— Да нет. К тому же кошек в Ленинграде опасаться нечего. Не осталось их давно. Ни черных, ни белых. Я про другое спрашиваю. Бывает у тебя так, что хочешь узнать о чем-то, без чего тебе жизнь не в жизнь, а спросить опасаешься, потому что ответа боишься. Бывает?

— Нет, не бывает.

— Ну, тогда завидую твоему характеру. А я вот хочу ответить на твой вопрос и боюсь. Ну... как бы не сглазить.

— Чего сглазить-то, Павел Максимович? — с горечью спросил Звягинцев. — Как будто никто не знает, что немец где-то у Химок стоит!

Некоторое время Королев молчал, потом, понизив голос, произнес:

— Наши начали наступать под Москвой. Чем закончится — гадать не могу и не хочу. И тебе не советую. Пока — молчок.

Эти вполголоса сказанные слова произвели на Звягинцева такое ошеломляющее впечатление, что он не сразу поверил себе — правильно ли он понял Королева?

— Неужели... наступают? — неуверенно спросил он. — Вы говорите, что... наши?!

— А ты как думал? Что только фрицы наступать могут?! — со злостью и торжеством в голосе ответил Королев.

— Но это... Павел Максимович, это же здорово, это так здорово! — воскликнул Звягинцев и в возбуждении вскочил. Полушубок его распахнулся, и Королев увидел на груди Звягинцева два ордена Красной Звезды.

— Ба-ба-ба! — тоже вставая, произнес он. — Вторую звездочку получил, а я и не знал! Это когда же, Алешка?

— Только что. Перед выездом сюда, — смущенно ответил Звягинцев, запахивая полушубок.

— Да ты не кутайся, не кутайся, — проговорил, выходя из-за стола, Королев, — дай посмотреть-то!

Он подошел к Звягинцеву и широко раздвинул борта его полушубка. Поглядел на грудь, коснулся нового ордена, прикрепленного к гимнастерке рядом с первым.

— Новенький! Блестит... Ну, поздравляю, товарищ майор! Это за что же? Рассказывай.

— Да так... случайно...

— "Случайно"! Случайно у нас орденов не дают. Говори точнее, когда спрашивают!

— Послал меня командующий с поручением в триста десятую. А там немцы к КП прорвались. Комбата, который КП оборонял, убило. Ну, пришлось взять на себя командование...

— А говоришь — случайно. Молодец! Дай бог, не последний. Обмыть-то успел?

— Какое там... Прямо от командующего — к вам сюда.

— Обидно. У нас тут пировать нечем. Чаем горячим угостить могу. Только без сахара. Чаю хочешь?

— Нет, спасибо. Я по дороге поел, — покривил душой Звягинцев. После всего пережитого он и впрямь не чувствовал голода.

— Что ж, предусмотрительно. Тогда вот что. Шагай сейчас к Монесу. А потом разведай у операторов, где у них там свободная койка. Ночевать тебе, наверное, придется в Смольном.

— Ясно, товарищ полковник.

— Тогда иди.

Звягинцев надел ушанку и пошел к двери.

— Погоди! — услышал он голос Королева, обернулся и увидел, что тот стоит у стола, опустив голову.

— Вопрос хочу задать, — глухо и как-то виновато проговорил Королев. — Как, Алешка, плох я стал? Только честно. Со стороны-то виднее...

Звягинцев почувствовал, что у него сдавило горло.

— Да что вы, Павел Максимович, — как можно увереннее ответил он, — разве похудели малость...

— Ладно, — по-прежнему не поднимая головы, сказал Королев. — Просто я немного устал. Ладно, иди.

Звягинцев направился к двери, но в этот момент в комнату вошел высокий, стройный полковник. Он был одет несколько необычно — в распахнутый короткий полушубок темно-синего цвета, отороченный серым каракулем. В руке он держал шапку-кубанку.

— Ба! — воскликнул Королев. — Как говорится, на ловца... Погоди, майор! — остановил он Звягинцева, который, козырнув вошедшему полковнику, уже готов был переступить порог. — А я и не знал, что ты в Смольном, — сказал Королев полковнику. Затем снова обратился к Звягинцеву: — Представляйся, майор, своему новому начальству. Начальник отдела укрепрайонов штаба фронта полковник Монес.

Звягинцев, снова поднеся ладонь к шапке, назвал себя.

— Знаю, лады! — бросил Монес. — Подождите минуту.

Он подошел к Королеву, и они начали что-то вполголоса обсуждать. Насколько мог уловить Звягинцев, речь шла о каких-то бронесооружениях.

Затем Монес, взглянув на Звягинцева, сказал:

— Что ж, не тащить же его сейчас на Дворцовую, устал, наверное, майор? По Ладожской трассе добирались?

— Так точно, — ответил Звягинцев.

— Путь нелегкий. Вот что, свободная комната здесь минут на десять найдется?

— Следующая дверь направо, — ответил Королев, — там сейчас пусто...

Разговор с Монесом был короткий. Начальник отдела УРов сообщил Звягинцеву, что по решению Военного совета фронта создан штаб внутренней обороны города, или сокращенно ВОГ, который занимается строительством укреплений. Первоочередной задачей ВОГа является укрепление побережья Финского залива, и в частности западной стороны, почти примыкающей к территории Кировского завода.

В качестве помощника начальника отдела УРов Звягинцеву надлежало руководить строительством укреплений именно на этом участке.

Сказав все это, Монес посмотрел на часы.

— Сейчас двадцать ноль-ноль. Начальник штаба ВОГа полковник Никифоров находится на совещании в нашем отделе и будет у себя примерно в двадцать два ноль-ноль. К этому времени и явитесь в штаб ВОГа на улицу Каляева. Вместе с Никифоровым проработаете карту, получите конкретные указания. Работа на Кировском вам предстоит не просто инженерная. Придется на месте изыскать рабочую силу, материалы, — предупреждаю, это нелегко, люди измучены холодом и голодом. И тем не менее укрепления построить надо.

...До улицы Каляева было ходу минут двадцать, не больше. Попрощавшись с Монесом, Звягинцев пошел в отдел кадров оформить документы, а потом направился в так хорошо ему знакомый по прежним временам оперативный отдел. Состав операторов значительно обновился, но кое-кто из старых сослуживцев еще работал здесь, и Звягинцев без труда договорился о ночлеге. Один из операторов пошел с ним и показал ему свободную койку, хозяин которой находился в командировке.

Была половина девятого, и Звягинцев решил не торопясь пройтись по городу, который после долгого отсутствия видел сегодня лишь сквозь оконные проемы "эмки".

Миновав часовых, Звягинцев вышел из ворот Смольного. И ему вдруг показалось, что он шагнул в огромную ледяную пещеру. Снег и лед обступали его со всех сторон. В снежных сугробах терялись протоптанные людьми тропинки, снег свисал с крыш домов, а стены их были покрыты инеем.

Звягинцев пошел по направлению к Неве. Едва различимые кучки людей темнели на льду, похожие на рыбаков далекого мирного времени — любителей подледного лова. То от одной, то от другой кучки отделялась маленькая фигурка, тащившая за собой санки, и Звягинцев в полутьме не сразу разобрал, что на санках везут ведра, самовары, кастрюли с водой. Фигурки двигались медленно, очень медленно, — это походило на какие-то странные кадры из фильма, демонстрируемого в замедленном темпе.

Завывал ветер, мела поземка. Вдали угадывались громады вмерзших в лед военных кораблей.

Звягинцев плотнее запахнул свой полушубок, перестегнул потуже ремень и пошел в противоположную сторону. Тверская, по которой он шел, была пустынна. Обезлюдевшими казались и дома. Большинство окон было забито фанерой. "Где же люди?" — подумал Звягинцев.

Ни трамвайных звонков, ни автомобильных сигналов, ни даже разрывов артиллерийских снарядов... Давящая гробовая тишина.

Подавленный зрелищем пустых, безмолвных улиц, Звягинцев бесцельно шел вперед.

Многие дома были разрушены. В стенах зияли провалы. От одного из домов целиком отвалилась боковая стена, и были видны искореженные железные балки и покрытые снегом остатки домашней утвари, стулья, диван, кресла...

Мороз крепчал с каждой минутой, и Звягинцев даже потер себе варежкой щеки и нос, ему показалось, что они теряют чувствительность.

И вдруг он заметил, что на ступеньке одного из подъездов, привалившись спиной к парапету, сидит какой-то человек — очевидно, житель этого дома, решивший, видно, выйти, чтобы подышать хоть и морозным, но свежим воздухом.

— Эй, приятель, нос отморозишь! — вполголоса окликнул его Звягинцев.

Тот не отозвался. Пройдя еще несколько шагов, Звягинцев обернулся. Человек сидел все так же неподвижно.

Предчувствие чего-то недоброго остановило Звягинцева. Подойдя к сидевшему, он уже громче, чем в первый раз, произнес:

— Товарищ! Послушайте-ка, товарищ!..

Человек не шевельнулся.

"Заснул! — подумал Звягинцев. — Да ведь он замерзнет!" И с силой потормошил сидящего.

Тот качнулся, точно мешок, равновесие которого нарушили, и беззвучно упал головой вниз.

"Замерз!" — с отчаянием подумал Звягинцев. Он быстро нагнулся, раздвинул платок, которым тот был укутан, и безотчетно отметил, что с внутренней стороны платка, в том месте, где ткань прикасалась к губам, нарос слой инея. Поначалу Звягинцев не придал этому значения. Приподняв человека — по лицу он понял, что это старик, — Звягинцев прислонил его к парапету и, сняв варежки, стал похлопывать по щекам с надеждой, что заставит того очнуться.

Но серо-белая кожа на щеках замерзшего оставалась твердой и безжизненной.

"Кто он? Откуда? Где живет? Куда его нести? Как вызвать врача?" — все эти вопросы молниеносно пронеслись в сознании Звягинцева.

Дом был старинный, трехэтажный. Звягинцев вбежал в темный подъезд, нащупал в правой стене дверь и стал стучать в нее. Но никто не отозвался, за дверью царила тишина. Тогда он перебежал к противоположной двери, однако и там никто не ответил на стук.

В темноте, ощупью, держась за промерзшие перила, Звягинцев поднялся на второй этаж, затем на третий, грохоча в каждую из обнаруженных им дверей.

Все было тщетно. Дом словно вымер.

"Очевидно, люди или на работе, или вообще не живут здесь, — подумал Звягинцев. — Но тогда из какой же квартиры вышел этот старик?!"

Он спустился вниз. Замерзший сидел, все так же скрючившись.

"Людей надо позвать, людей, чтобы они помогли перенести его куда-нибудь в тепло!" — подумал Звягинцев.

Он быстро пошел вперед в надежде, что в соседнем переулке, может быть, встретит прохожего. И вдруг заметил в дальнем конце улицы едва различимый огонек.

Это был даже не огонек, а какое-то слабое мерцание, точно крошечный световой "зайчик", слегка вздрагивая, висел в воздухе над заснеженным тротуаром.

Звягинцев остановился, стараясь понять, что бы это могло быть.

"Зайчик" не стоял на месте. Он медленно приближался. Наконец Звягинцев различил темную фигуру человека. Тот шел согнувшись, будто неся на своих плечах тяжелую ношу, и на груди его что-то поблескивало.

— Эй, товарищ! — крикнул еще издали Звягинцев. — Давайте-ка побыстрее сюда!

Никакого ответа. Человек шел по-прежнему медленно, и каждый его шаг сопровождался каким-то странным шуршанием.

Прошло еще несколько минут, и Звягинцев уже смог различить, что тусклый, показавшийся ему "зайчиком" свет исходит от прикрепленной к груди человека небольшой бляшки, очевидно покрытой каким-то фосфоресцирующим составом.

— Товарищ, я вам говорю! — снова крикнул Звягинцев. — Здесь помощь ваша нужна!

Прохожий не отвечал.

Звягинцев стоял в недоумении, а человек шел прямо на него, но так, точно не слышал его голоса и ничего не видел перед собой.

Когда их разделяли всего три-четыре шага, Звягинцев сошел в сторону, в сугроб, освобождая дорогу.

Закутанный в шубу, а поверх нее в женский пуховый платок человек, не поворачивая головы, медленно прошел мимо Звягинцева.

И только тут Звягинцев разглядел, что это так странно шуршит. Человек тянул за собой на веревке доску или фанеру, к которой было прикручено веревками что-то узкое и длинное, обернутое в белую, почти сливавшуюся со снегом простыню. Звягинцев вгляделся и застыл от ужаса: из-под простыни торчала голая человеческая ступня.

Мертвец, очевидно, был уложен животом вниз, и пальцы высовывавшейся из-под простыни ступни волочились по снегу, оставляя за собой узенькую борозду. Голая человеческая ступня, прочерчивающая бесконечный след на снегу, свой последний след.

Звягинцев стоял в оцепенении, глядя вслед человеку с его страшным грузом.

Будучи там, за Ладогой, он слышал, конечно, что в городе царят голод и холод. Что умирают люди и им нечем помочь, но где-то в глубине подсознания жила надежда, что рассказы, слухи о том, что происходит в Ленинграде, преувеличены...

И только теперь Звягинцев понял, что Королев отнюдь не сгустил красок, сказав, что поступающее из Кобоны продовольствие — "капля в голодном море". И пошатнулся Королев, когда встал из-за стола, не от переутомления, а от голода...

Только теперь он понял и другое, что того человека, там, на крыльце, убил не только мороз, но и голод. И убил давно, поэтому на платке и нарос толстый слой инея. И помочь ему уже не может никто и ничто.

Звягинцев снова подумал о Вере. Да жива ли она? Ведь Королев сказал, что уже давно не видел своего брата. И мог не знать...

Звягинцева охватило желание сейчас же, сию минуту броситься туда, за Нарвскую, где жила Вера. Но он тут же сообразил, что это бессмысленно. Ведь уже с осени Вера не жила дома, — она сама сказала ему об этом, когда они случайно встретились на Кировском. Но ведь тогда... тогда Вера записала в его блокноте адрес госпиталя, где она работала. Черкнула несколько строк и сама вложила блокнот в нагрудный карман его гимнастерки, застегнула пуговку и пригладила топорщившийся клапан кармана.

Тогда, после встречи, он не раз раскрывал этот блокнот, читал и перечитывал адрес... Но потом заставил себя даже сменить блокнот, чтобы ничто не напоминало о Вере, о его несбыточных мечтах и неосуществимых надеждах. Может быть, в нем говорила ревность, обида от сознания, что она предпочла этого Валицкого?..

Но сейчас Звягинцев думал только об одном: жива ли она...

В числе тысяч других Вера могла стать жертвой бомбежки или голода. Но если она жива?! Ведь там, в Смольном, у него остался вещмешок, полный продуктов... И кусок хлеба мог бы ее спасти...

Он вспомнил, что госпиталь, где работала Вера, находился где-то на Выборгской, вспомнил название улицы, только номер дома сейчас не мог восстановить в памяти, но это ерунда; в конце концов, там, на этой улице, он наверняка сможет встретить кого-то, кто знает, где находится госпиталь...

Звягинцев сделал несколько быстрых шагов вперед, потом остановился, сообразив, что у него нет же с собой продуктов, повернулся, почти бегом направился обратно, к Смольному, и в этот момент понял, что пойти никуда не может. Он посмотрел на часы. Для того чтобы добраться до штаба ВОГа, времени оставалось в обрез.

В проходной штаба ВОГа Звягинцев сообщил одному из дежурных, что видел на улице замерзшего человека. Младший лейтенант с почерневшим лицом и ввалившимися глазами ответил коротко:

— Утром подберут.

И Звягинцев понял, что дежурный удивлен не самим фактом, а той взволнованностью, с которой он, Звягинцев, сообщает о нем.

В тот вечер, бродя в районе Смольного, подавленный зрелищем холодного и как будто вымершего города, Звягинцев не знал многого.

Он не знал, что старик, закоченевший на ступеньках пустого дома, и мертвец, которого медленно тащил куда-то человек с фосфоресцирующей бляшкой на груди, были двумя из тысячи девятисот тридцати четырех жертв, вырванных голодной смертью из рядов ленинградцев в этот день...

Он не знал, а другие могли только предполагать, что с каждым днем смертность от голода будет расти и к концу месяца число умерших достигнет почти шестидесяти тысяч.

Осенью, когда Звягинцев еще находился в Ленинграде, слово "блокада" было прочно связано со словом "обстрелы". Теперь, хотя обстрелы продолжались с не меньшей силой, слово "блокада" слилось воедино с другим коротким словом: "голод".

Всего месяц назад понятие "алиментарная дистрофия" было известно лишь медикам, заполнявшим истории болезни людей, пришедших или доставленных на носилках в амбулатории. Теперь оно получило всеобщее распространение, стало известно всем ленинградцам.

Дистрофия, то есть истощение, первой степени не считалась болезнью: ею страдали все.

При дистрофии второй степени в людях происходили заметные перемены. Они становились безразличными ко всему или, наоборот, крайне раздражительными, слабели, все чаще останавливались на ходу, утром с трудом поднимались с постели.

Лишний кусок хлеба, луковица, головка чесноку могли бы спасти таких людей. Но никто не мог рассчитывать на это, — в Ленинграде в те дни не было не только ничего "лишнего", но даже того необходимого, что могло бы обеспечить жизнь впроголодь...

И наступала третья степень дистрофии.

Обессиленный ею человек почти не испытывал страданий. Он не чувствовал, не ощущал приближения смерти. Она являлась не в привычном грохоте рвущихся артиллерийских снарядов, а бесшумно и незаметно. Точно путнику, ослабевшему в пути по бескрайней ледяной пустыне и бессильно опустившемуся в снег, изможденному человеку казалось, что он засыпает в тепле и покое. Смерть была легка, но неотвратима.

Всего этого Звягинцев еще не знал. Он видел, что лампы в Смольном горят лишь вполнакала, но не знал, что город почти лишен электроэнергии, потому что единственной действовавшей электростанцией в те дни была оказавшаяся почти на переднем крае обороны Пятая ГЭС; она ежедневно подвергалась обстрелам или бомбежкам и, почти не имея топлива, могла обеспечить током — и то частично — лишь Смольный и хлебозаводы. В сто двадцать раз меньше, чем до войны, получал теперь Ленинград электроэнергии.

А хлебозаводы, которые выпускали в сутки вместо потребных городу двух с половиной тысяч лишь восемьсот тонн хлеба, к тому же более чем на три четверти состоявшего из почти несъедобных заменителей муки, страдали не только от нерегулярной подачи электроэнергии. Им не хватало воды — водопровод практически бездействовал.

И в те минуты, когда Звягинцев, скованный ужасом, смотрел вслед медленно ползущему по снегу листу фанеры с привязанным к нему мертвецом, две тысячи ослабевших от голода, пошатывавшихся при каждом порыве ветра девушек-комсомолок живой цепью соединяли один из хлебозаводов с прорубью на Неве, черпали оттуда ведрами ледяную воду и передавали их из рук в руки... Свирепствовал ледяной ветер, термометр показывал тридцать один градус ниже нуля, но человеческий конвейер работал безостановочно с четырех часов дня до полуночи... А рано утром те же девушки вручную, на санках, развозили по булочным только что выпеченный хлеб...

В штабе ВОГа Звягинцев ознакомился по карте с расположением уже имевшихся на побережье Финского залива укреплений.

— Теперь вы представляете себе роль Кировского в общей оборонительной системе, — сказал ему полковник Никифоров. — Многое из того, что построено осенью, размыто дождями или оказалось под снегом. Надеяться на эти укрепления не приходится.

— Кто охраняет сейчас побережье? — с тревогой спросил Звягинцев.

Выяснилось, что из вооруженных рабочих отрядов созданы два стрелковых полка, занявших оборону на побережье залива — от Морского порта до стадиона имени Кирова. Формировались новые рабочие и отдельные пулеметно-артиллерийские батальоны.

Перед артиллерией Балтфлота была поставлена задача прикрыть огнем дальние подступы к городу со стороны залива.

Но опасность вторжения противника по льду финского залива была велика.

— Строительство дотов, дзотов, установку пулеметных точек следует начать безотлагательно! — сказал Никифоров.

Звягинцев и сам понимал теперь это.

В Смольный он вернулся уже поздно, направился в комнату, где ему предстояло ночевать. Там стояло восемь аккуратно застеленных серыми армейскими одеялами коек, но пока никого еще не было: операторы работали до полуночи.

Звягинцев разделся, потушил свет, лег, натянул на себя одеяло, заправленное в холодный, влажный пододеяльник, и укрылся с головой, уверенный, что после такого мучительного и, казалось, бесконечного дня сразу заснет.

Но сон не шел.

Звягинцев лежал с закрытыми глазами, стараясь не думать ни о чем, стереть из своей памяти хотя бы на время то, что ему довелось увидеть сегодня, потом, по старой, детской еще и почти уже забытой привычке, начал считать до ста... Но и это не помогало. Наконец он понял, почему не может заснуть: ему казалось, что на него кто-то пристально смотрит. Он высунул голову из-под одеяла. В комнате было по-прежнему темно и тихо.

Он снова укрылся с головой. Ощущение не проходило. Он чувствовал на себе чей-то взгляд откуда-то из темноты. Не видел человека, его лица, ощущал только взгляд — умоляющий и в то же время гневный.

И вдруг Звягинцев понял, чей это взгляд. Той женщины. С мертвым ребенком на руках...

Он еще крепче зажмурил глаза в надежде, что ощущение это пройдет, попытался думать о другом, радостном, восстановить в памяти все подробности вручения ему ордена — как Федюнинский открыл несгораемый шкаф и вынул оттуда красную коробочку, как адъютант шильцем сверлил ему дырочку в гимнастерке, как командующий привинчивал орден... Ему удалось восстановить в памяти все, все до мельчайших деталей. Кроме одного. Состояния радости, которая тогда охватила его.

Взгляд женщины неотступно преследовал Звягинцева. Он как бы говорил: "Ты, человек в военной форме, ты, командир Красной Армии, не смог защитить моего ребенка... Я знаю, ты скажешь, что война есть война, что враг жесток и мой несчастный ребенок — лишь крошечная из жертв, которые уже понес народ..."

Звягинцев старался успокоить себя мыслью, что делал все, что было в его силах, стремился на передовую, не думал о своей жизни и полученный им сегодня орден еще раз доказывает это.

А глаза женщины по-прежнему глядели на него из темноты...

Заснул он далеко за полночь, поднялся чуть свет, пошел в столовую, но получил там только стакан чаю без сахара, так как не встал в штабе на довольствие. Это его не огорчило: в вещмешке, который он захватил с собой в столовую, были и сухари, и сало, и сахар, и несколько банок с рыбными консервами. Увидев, что на завтрак дают лишь по черному сухарю и ложке каши, он немедленно достал и предложил соседям по столу свои запасы. Люди сначала с удивлением, с недоумением отказывались, а потом с поспешной жадностью стали есть предложенное, и Звягинцев без колебаний раздал почти все.

Потом он зашел в приемную Королева и, попросив у адъютанта лист бумаги, написал письмо-рапорт Замировскому о героическом поведении рядового Молчанова в бою у КП дивизии.

В проходной Кировского завода вахтер предложил Звягинцеву позвонить по телефону в дирекцию, чтобы оттуда заказали пропуск, — ни воинское удостоверение Звягинцева, ни его командировочное предписание, теперь уже из штаба фронта, не произвели на сурового пожилого мужчину с винтовкой в руках никакого впечатления.

Звягинцев снял трубку, позвонил в дирекцию, назвал себя и попросил соединить его с Зальцманом. Женский голос ответил, что Зальцмана нет, а заместитель в цехах.

Звягинцев позвонил в штаб обороны, но оказалось, что и начальника штаба нет на месте.

Уже с раздражением посмотрев на неумолимого вахтера, который с сознанием своей правоты наблюдал за неудачными попытками Звягинцева, он решил позвонить в партком. Попросил Козина, но мужской голос ответил:

— Кого? Да вы что, товарищ, не знаете разве, что Козина в Ленинграде нет?

— А Королева, — боясь, что человек на другой стороне провода повесит трубку, — его... тоже нет?

— Ивана Максимовича? Сейчас нет, — услышал в ответ Звягинцев. — На районном активе он. Все члены бюро на активе.

Последние слова обрадовали и успокоили Звягинцева. Значит, Иван Максимович жив и здоров. Во всяком случае, жив, а это сейчас, как уже понимал Звягинцев, в Ленинграде не так мало.

— А вы бы, товарищ майор, мне сказали, кто именно вам нужен, — назидательно произнес вахтер. — Тогда и звонить было б незачем. В райком все уже полчаса как уехали.

"Что же мне делать? — подумал Звягинцев. — Стоять здесь, в проходной, и ждать, пока руководители завода вернутся? Но собрание актива может продолжаться и час, и два, и три".

Решение пришло внезапно. "Пойду в райком, — подумал Звягинцев, — в конце концов, до Нарвской отсюда самое большее полчаса ходьбы".

Он вышел из проходной и зашагал по направлению к виадуку, внимательно оглядывая все то, что только что видел мельком из окна машины.

Был десятый час утра, но под огромной маскировочной сетью, прикрывавшей с воздуха улицу Стачек до виадука, царил полумрак. От скопившегося на ней снега сеть стала непроницаемой и местами сильно провисла. Сверху этот участок должен был выглядеть как лишенное каких-либо построек безлюдное поле. Хотя теперь-то, после стольких месяцев блокады, такого рода маскировка вряд ли могла обмануть немцев. С передовых вражеских позиций в хороший полевой бинокль конечно же можно было легко разглядеть очертания завода. Еще осенью каждый квадрат заводской территории немцы успели более или менее точно пристрелять.

Звягинцев медленно шел по протоптанной в сугробах тропинке, — торопиться ему сейчас было некуда.

Дома вокруг были разрушены, зияли прямоугольными черными глазницами. Однако в глубине этих окон-глазниц угадывалась стволы пулеметов. На одной из стен Звягинцев увидел выведенный краской призыв: "Товарищ! Помни: враг у ворот!" На перекрестке к углам домов по обе стороны улицы были пристроены доты.

За виадуком сразу же стало светлее, поскольку небо не было затянуто сеткой. Звягинцев пошел быстрее.

У здания райкома он взглянул на часы. Без двадцати десять. Открыл высокую, обшарпанную деревянную дверь, перешагнул через порог и мгновенно очутился в полумраке. Темноту слегка рассеивали лишь две коптилки, выхватывая часть лестницы, стоявший слева от нее станковый пулемет, а справа — нагромождение каких-то письменных столов, видимо вынесенных сюда за ненадобностью.

Звягинцев сделал несколько шагов по направлению к лестнице, но услышал мужской голос:

— Вы куда, товарищ?

Обернулся и увидел подходившего к нему человека. Тот был в шапке-ушанке, в ватнике, перепоясанном ремнем. На рукаве — красная повязка.

— Я... Здесь проходит собрание партактива? — неуверенно произнес Звягинцев, у которого возникло сомнение — уж очень темно и пусто кругом.

— Кто вы, товарищ, и откуда? — спросил дежурный, и Звягинцев увидел, что рука его медленно потянулась к кобуре.

Звягинцев вытащил документы и объяснил, что имеет назначение на Кировский и что ему надо срочно повидать кого-либо из руководителей завода.

Дежурный взял документы, подошел к одной из коптилок и, склонившись к огоньку, долго и придирчиво изучал удостоверение и предписание. Вернув документы, уже более доверчиво сказал:

— Собрание уже час как идет. Наверное, скоро кончится.

— Вряд ли, — покачал головой Звягинцев, по собственному довоенному опыту знавший, что собрания партийного актива длятся обычно долго.

— Теперь на длинные разговоры нет времени, — усмехнулся дежурный и вдруг к чему-то прислушался. Обернулся к входной двери и сказал как бы про себя: — Далеко где-то кидает... — Снова взглянул на Звягинцева и неожиданно спросил: — Вы член партии, товарищ майор?

— Разумеется.

— Партбилет при себе?

— Партбилет? — удивленно переспросил Звягинцев, потому что ему уже давно не приходилось предъявлять его кому-либо, кроме секретаря парторганизации, когда платил членские взносы. — Конечно. Показать?

— Предъявите.

Партбилет Звягинцев хранил в правом кармане гимнастерки, отдельно от других документов, и клапан этого кармана был для верности с внутренней стороны застегнут английской булавкой. Он стал торопливо расстегивать полушубок, затем расстегнул гимнастерку, отстегнул булавку и вытащил из кармана партбилет.

Дежурный внимательно перелистал его, особенно тщательно рассмотрел печать на уголке фотокарточки. И, возвращая партбилет Звягинцеву, строго сказал:

— Взносы за прошлый месяц платить пора, товарищ майор. — Потом спросил: — Вы в лицо-то кого-либо из заводских знаете?

— Конечно, — поспешно ответил Звягинцев, — из парткома, например, Королева знаю...

— Ну вот, а он как раз в президиуме сидит! — обрадованно сообщил дежурный. — Ладно. Идите наверх. Там в конце коридора дверь... Только тихо.

Звягинцев поднялся по лестнице, прошел по темному, холодному коридору, приоткрыл дверь и протиснулся в зал.

Несколько секунд он стоял, прижавшись спиной к двери, стараясь сориентироваться. Зал был едва освещен несколькими коптилками и свечами. Окон здесь, очевидно, не существовало вообще или их, может быть, плотно забили досками, — по крайней мере, ни одной полоски дневного света сюда не проникало.

На сцене за столом сидели несколько человек в ватниках и расстегнутых полушубках. Стул в центре оставался пустым. На столе горела всего одна свеча, и лиц сидящих не было видно.

Слева, у самого края сцены, стоял выступающий. В отличие от других, он был в обычном гражданском костюме и даже с галстуком, только брюки заправлены в валенки, а поверх пиджака надета армейская меховая безрукавка.

Первыми словами этого человека, которые уловил Звягинцев, когда вошел, были:

— ...трудно... Очень трудно, товарищи! И это знаем мы все. Но, преодолев уже такие испытания, мы найдем в себе силы пройти и через то, что нам еще предстоит. А испытаний, товарищи, предстоит выдержать немало, и трудящиеся нашего района, прежде всего коммунисты, должны отдавать себе в этом ясный отчет...

Звягинцев медленно обвел взглядом зал. Здесь собралось не менее полутораста человек. Люди сидели рядами на тесно сдвинутых стульях и в полумраке показались Звягинцеву какой-то сплошной массой, как бы единой глыбой.

Звягинцев напряженно вглядывался, стараясь найти место, где можно пристроиться. Наконец у противоположной стены, слева, он заметил свободный стул и стал пробираться туда. Добравшись, положил на пол у ног свой вещевой мешок и стал слушать оратора.

— Мы знаем, товарищи, — говорил человек в безрукавке, — что страдаем и боремся не одни. Весь наш советский народ несет огромные жертвы. Но эти жертвы не напрасны. Враг платит за них большой кровью. Помните, что говорил товарищ Сталин в речи на Красной площади? Германия уже потеряла четыре с половиной миллиона своих солдат! А ведь это было в начале ноября! Вспомните, товарищи, и другие слова нашего Верховного главнокомандующего о том, что, обороняя Москву и Ленинград, советские войска истребили десятка три кадровых дивизий немцев, а это значит, что в огне Отечественной войны куются и уже выковались новые советские бойцы и командиры, которые завтра превратятся в грозу для немецкой армии. Это тоже говорилось в начале ноября, а сегодня, я думаю, мы можем с полной уверенностью сказать, что наша Красная Армия, защитники Ленинграда уже стали такой грозой для проклятых фашистов!..

В зале раздались аплодисменты. Они были негромкими, потому что большинство хлопало в ладоши, не снимая варежек и перчаток.

— Кто это выступал, как его фамилия? — спросил Звягинцев у соседа.

Тот удивленно повернул к нему голову:

— Ефремов это. Не знаете разве?

Ефремов медленно, точно нехотя, пошел к столу и сел на пустой стул в центре. "Очевидно, первый секретарь райкома", — подумал Звягинцев.

А Ефремов взял со стола клочок бумаги, поднес его к пламени свечи и объявил:

— Слово имеет товарищ Кузовкин.

Кто такой этот Кузовкин, Звягинцев, естественно, тоже не знал. Тот выбрался из ряда тесно прижавшихся друг к другу сидевших людей и направился к лесенке, ведущей на сцену. Он был не в ватнике и не в полушубке, как большинство других, а в армейской шинели.

Поднявшись на первую ступеньку, он вдруг пошатнулся, взмахнул руками, чтобы сохранить равновесие, секунду постоял, потом, с трудом передвигая ноги, стал подниматься дальше.

Звягинцев сначала подумал, что этот Кузовкин инвалид и, очевидно, демобилизован из армии или ополчения из-за ранения в ногу. Но нет, он не был инвалидом, по крайней мере в привычном смысле этого слова, и Звягинцев, сам еще сравнительно недавно ковылявший с палкой, очень скоро понял, что Кузовкина шатает не боль, а голод, — ведь и Ефремов шел к своему месту за столом вот такой же медленной, нетвердой походкой...

— Товарищи, — сказал, выйдя наконец на край сцены, Кузовкин, — здесь уже многие выступали, а сейчас мы прослушали речь нашего первого секретаря...

На фронте Звягинцев привык к простуженным или хриплым голосам. У Кузовкина голос был слабый и какой-то плоский, точно голосовые связки его с трудом выполняли непосильную для них работу.

— ...говорить о трудностях не буду. Скажу о том, чему мы, партийный актив, еще не уделяем должного внимания. Я говорю, товарищи, о бдительности...

"О бдительности? — мысленно повторил Звягинцев и подумал: — О какой еще бдительности можно говорить здесь, в этом районе, где из пустых окон смотрят пулеметные стволы, на перекрестках воздвигнуты баррикады и построены доты и почти на каждом шагу проверяют документы?"

А Кузовкин продолжал:

— В партком нашего завода из горкома партии переслали письмо. Напечатано оно на машинке. Сейчас я вам его покажу...

С этими словами он медленно опустил руку в карман шинели и столь же медленно вытащил оттуда какую-то бумагу. Обернулся к столу президиума и сказал:

— Посветите-ка, товарищи!

Ефремов взял сделанный из снарядной гильзы подсвечник, в котором была укреплена свеча, и передал его сидящему рядом человеку, а тот — следующему. Наконец свеча доплыла до края стола. Кузовкин сделал шаг к столу, положил бумагу на угол, разгладил ее и, снова повернувшись к залу, поднял высоко над свечой. Звягинцев разглядел, что это был конверт, обычный почтовый конверт.

— Вот видите, товарищи, это конверт, — сказал. — Теперь... что на нем написано. — Кузовкин опять полуобернулся к свече и, держа конверт перед глазами, прочел: — "Смольный. Коммунистическая партия. Комитет города Ленинграда. Товарищу Жданову". Почтовый штемпель нашего района... Вот так, значит, — сказал он снова в зал, — в Коммунистическую партию пишет. Города Ленинграда комитет. А теперь прочтем, что же в этом письме...

Пламя свечи выхватывало из темноты костлявые, негнущиеся пальцы, которыми Кузовкин пытался вытащить из конверта письмо. Наконец это ему удалось. Держа перед глазами листок бумаги, он прочел:

— "Многоуважаемый наш вождь товарищ Жданов. Я рядовой рабочий пишу вам потому, что у меня не имеется больше сил терпеть эти мучения..." Не имеется, значит, сил! — с каким-то ироническим, злым сочувствием повторил Кузовкин, оглядывая зал.

Все настороженно молчали. Эту грозную настороженность Звягинцев ощутил по каким-то неуловимым признакам, может быть по тому, что люди подались вперед. Он и сам, не замечая того, тоже подался вперед и впился глазами в листок, который держал в руках Кузовкин.

— "Мы все обречены, — продолжал читать Кузовкин, — и вы это хорошо знаете. Люди мрут тысячами. Скоро начнется голодный бунт. Как преданный большевистскому режиму простой рабочий и от имени таких же пролетариев прошу вас объявить Ленинград открытым городом по примеру других цивилизованных стран, например Франции".

В зале пронесся неотчетливый шум, будто где-то в глубине давно остывшего вулкана началось глухое бурление.

— Погодите, товарищи! — поднял руку Кузовкин. — Дослушайте до конца, имейте терпение. Продолжаю читать: "В наших газетах в свое время было написано, что именно таким городом был объявлен Париж. И что же? Никто там не голодал и не умирал. И немецкая армия этот город не тронула. И все, что было в нем культурного, сохранилось. А у нас культуры не меньше, чем в Париже. Поэтому от имени пролетариев прошу вас, поступите культурно и объявите по радио, что Ленинград теперь открытый город. К сему — Андреев В.В., рабочий такого-то завода". Вот теперь все.

— Где эта сволочь?! — раздался срывающийся женский голос.

И только что хранившее гробовое молчание собрание точно взорвалось. Негодующие крики, ругательства, грохот отодвигаемых стульев — все слилось воедино. Вулкан неожиданно пришел в действие, извергая раскаленную лаву и камни, готовые испепелить, сокрушить все на своем пути.

— Тихо, товарищи! — вскинув руку с листком, теперь скомканным в кулаке, неожиданно громким голосом воскликнул Кузовкин. И когда шум улегся, сказал: — Тут один наш товарищ, насколько я мог расслышать, интересуется, где эта сволочь. Докладываю партийному активу: сволочь пока безнаказанна... По одной-единственной причине. Такого рабочего на нашем заводе нет! Ясно? Нет! Мы тщательно проверяли. И вообще нет среди ленинградцев такого человека. А если он и существует, то где-то по ту сторону больницы Фореля. Словом, фальшивкой это, товарищи, оказалось. Липой.

Кузовкин сделал паузу и продолжал:

— Однако кто-то доставил в наш город это письмо. И бросил его в почтовый ящик. Значит, товарищи, нужна революционная бдительность. Еще и еще раз бдительность. Кроме того, мы должны усилить работу среди масс. Агитбригады создать, чтобы агитаторы людям положение разъясняли, на вопросы отвечали. Словом, противопоставить фашистской пропаганде наше большевистское слово. Это первое. А теперь, товарищи, второе, — уже снова тихо продолжал Кузовкин. — Надо подумать, что с мертвыми делать будем, с теми, кто от голода погиб... Военной тайны тут никакой нет, все мы знаем — мрут люди.

— И что же вы предлагаете? — спросил Ефремов.

— Хоронить их как-то надо, вот что я предлагаю, — на этот раз уже едва слышно сказал Кузовкин. — Случается, что умершие по нескольку дней лежат в квартирах. Или... ну, словом, там, где их застает смерть. У некоторых из них не осталось родственников, которые могли бы их похоронить. Да и где хоронить? Земля мерзлая, могильщиков давно нет. Вот и все, товарищи, что я хотел сказать.

И Кузовкин медленно пошел к лестнице и стал осторожно спускаться по ступенькам.

Звягинцев сидел подавленный тем, что сказал в заключение Кузовкин. Ему, пробывшему в городе меньше суток, как-то не приходило в голову, что может существовать и такая проблема. Он вспомнил вчерашнюю встречу с человеком, тащившим за собой на фанерном листе труп. Куда же он его вез? Где собирался хоронить?..

Свеча, передаваемая из рук в руки, поплыла над столом президиума к центру, и Звягинцев разглядел лицо сидевшего во втором ряду президиума Королева. "Иван Максимович!" — хотелось крикнуть Звягинцеву, но он, конечно, сдержался. Достал из кармана блокнот и написал почти вслепую:

"Дорогой Иван Максимович, это я, Алексей Звягинцев, здравствуйте! Получил приказ снова поработать у вас, но никого из руководства не застал на заводе. Сижу здесь, в зале. Может быть, сможете выйти в коридор на минуту?"

Подписался, сложил листок вдвое, написал на обратной стороне: "В президиум, т.Королеву" — и, коснувшись плеча сидящего перед ним, передал записку.

И тут председательствующий объявил:

— Слово имеет товарищ Королев!

Иван Максимович поднялся и направился к краю сцены.

Глухой, однако явно слышный здесь, в зале, удар застал его на полпути. Очевидно, артиллерийский снаряд разорвался где-то не очень далеко от здания райкома. Королев на мгновение остановился, чуть повернул голову, видимо стараясь определить, в какой именно стороне раздался взрыв, и выжидая, последует ли за ним второй, потом подошел к краю сцены.

Как ни старался Звягинцев, он не мог разглядеть, как выглядит Иван Максимович. В полутьме все лица казались серыми.

— Товарищи! — начал Королев таким знакомым Звягинцеву и вместе с тем в чем-то изменившимся голосом. — Прежде всего я хотел бы сказать партийному активу, что дополнительное правительственное задание, которое в прошлом месяце получил Кировский завод, наш рабочий коллектив выполнил. Сегодня защищающие Москву бойцы сражаются и нашим, кировским, оружием.

Раздались аплодисменты. Не успели они смолкнуть, как прогремел новый разрыв, теперь уже, несомненно, где-то вблизи, потому что по залу пронеслась легкая, но все же ощутимая воздушная волна. Несколько свечек тотчас же погасло.

"Почему люди продолжают сидеть как ни в чем не бывало? — с тревогой подумал Звягинцев. — Надо немедленно расходиться! В райкоме наверняка есть убежище..." Но никто не двинулся с места.

Из-за кулис появился тот самый дежурный с красной повязкой на рукаве, который стоял внизу у входа. Он подошел к Ефремову и, наклонившись, что-то сказал. Секретарь райкома едва заметно кивнул, и дежурный ушел.

— ...мы должны смотреть не назад, а вперед, — продолжал Королев. — Конечно, впереди мы видим победу. Это если смотреть вдаль. Вблизи же...

Новый разрыв потряс здание. Разом погасли все свечи и коптилки. Зал погрузился в полную темноту.

"Сейчас начнется паника!" — с тревогой подумал Звягинцев. Однако в зале стояла тишина.

— Я сейчас кончу, товарищи, — снова прозвучал голос Королева, — у кого есть спички, зажгите свечки-то!

В зале стали вспыхивать огоньки спичек. Загорелась одна свеча. Затем другая. Кто-то чиркнул спичкой и зажег свечу и на столе президиума.

— Так вот, — снова заговорил Королев, — вблизи-то нас ждут обстрелы, голод, через все это нам еще предстоит пройти...

Снова раздался разрыв, на этот раз более отдаленный.

— Вот сволочи, не дадут мысль закончить, — недовольно проговорил Королев. — Конечно, товарищи, положение трудное. У нас вот в литейном подачу энергии прекратили как раз в тот момент, когда рабочие разливали сталь по формам. А формы были предназначены для отливки снарядов... Но, товарищи, ручные работы мы можем продолжать, даже когда нет энергии. Слесарные, например...

В этот момент председательствующий встал и, прерывая Королева, сказал вполголоса:

— Извини, Иван Максимович. — И уже громче: — Я полагаю, товарищи, что на этом заседание актива придется закончить. Район подвергается интенсивному...

— Да погоди ты, Ефремов! — недовольно передернул плечами Королев. — У нас, на Кировском, каждый день интенсивные, нашел чем удивить! Так вот, я хочу внести практические предложения. Первое: коммунистам следить за тем, чтобы работы на заводах не прекращались ни на день. Фрезеровщики на местном движке могут работать, а слесарям ток не нужен. Второе. На всех производствах приступить к массовому изготовлению печек-времянок и бань, а то в этом деле кустарщина, кто во что горазд сколачивают. Третье: открыть, где возможно, дополнительные стационары для дистрофиков. И последнее: рекомендовать комсомолу принимать сверхплановые обязательства. Ну, а коммунисты пример покажут. Вот. Теперь самое последнее: на заводах, когда рабочих премируют клеем, делать это по согласованию с парткомом. Потому что...

"Клеем? — недоуменно повторил про себя Звягинцев. — Каким клеем, зачем?.."

Снова прогрохотал разрыв.

Королев вздохнул, молча постоял несколько секунд, потом пробормотал, но так, что это было слышно всему залу:

— Договорить не дают.

Махнул рукой с зажатой в ней шапкой, нахлобучил ушанку на голову и пошел к своему месту. Звягинцев увидел, как Ефремов передал ему бумажку, и не сомневался, что это была его записка.

— Товарищи, — громко сказал Ефремов, — заседание окончено. Всем спуститься в убежище.

Люди стали без всякой спешки подниматься со своих мест. Звягинцев увидел, что Королев кончил читать записку и всматривается в зал. Он встал и начал пробираться к сцене. Не прошел еще и половины зала, когда услышал голос Королева:

— Звягинцев! Майор! Здесь ты?

— Здесь, здесь! — громко ответил он.

Дальше