11
Все разрешилось гораздо проще, чем предполагал Суровцев.
Еще рано утром он, раздобыв в соседних палатах несколько листков бумаги и конверты, сочинил адресованное Савельеву письмо, в котором некая девушка по имени Валя умоляла "горячо любимого Андрюшу" выйти к воротам. Положил написанное в конверт, надорвал его и терпеливо стал ждать появления доктора Волкова.
Но использовать письмо не пришлось.
В тот день Волков почему-то не вышел на работу, и вместо него обход делал главврач госпиталя Осьминин.
Он был крайне озабочен, потому что только вчера вечером присутствовал на заседании в Ленсовете, где узнал, что из-за недостатка рабочей силы и гужевого транспорта октябрьский план заготовки дров выполнен немногим больше чем на один процент, а потому в городе вводится строжайший режим экономии топлива.
Практически это означало, что электроэнергией, и то в весьма ограниченных пределах, разрешается пользоваться лишь на заводах, выпускающих оборонную продукцию, в зданиях Смольного, Главного штаба, в отделениях милиции, райкомах партии и райисполкомах, в штабах МПВО, на Главном почтамте и телефонной станции, в лечебных учреждениях.
Таким образом, перед госпиталями вставал ряд новых проблем. Уже сейчас температура в палатах редко поднималась выше десяти градусов, а свет включался лишь перед отбоем. В перспективе же было дальнейшее снижение температуры в помещениях, прекращение работы прачечной, выключение стерилизаторов, потребляющих большое количество электроэнергии. Нужно было думать о том, как теперь освещать операционную...
Всем этим были заняты мысли Осьминина, когда он обходил палаты вместо Волкова, слегшего в постель то ли вследствие хронического переутомления, то ли от простуды, то ли от недоедания, или от всего, вместе взятого.
Суровцев заметил, что главврач чем-то крайне озабочен, и ему стало просто неловко морочить Осьминину голову письмом. Единственное, на что Суровцев решился, — это жалобным голосом заявить, что еще вчера доктор Волков разрешил ему и Савельеву прогулку.
Осьминин, не вдаваясь в подробности и видя, что оба раненых на ногах и передвигаются по палате совершенно свободно, мельком заглянул в истории болезни и коротко приказал сопровождавшей его сестре:
— Выдать одежду! — И добавил, уже обращаясь к Суровцеву: — Только руку держать на перевязи!
За полчаса до положенной по правилам внутреннего распорядка прогулки санитарка тетя Паша, с трудом ходившая на опухших ногах, принесла в охапке одежду — военную и гражданскую — свалила ее на кровать Савельева.
Таким образом, Суровцев получил свои сапоги, брюки и шинель, ту самую, которой его укрыли на ПМП перед эвакуацией в Ленинград. Хуже было с гимнастеркой. Старая, командирская, из тонкой диагонали, оказалась непригодной, поскольку левый рукав ее превратился в клочья, на которых засохли сгустки крови. Суровцеву выдали чью-то чужую, хлопчатобумажную с сержантскими треугольниками в петлицах, а вместо фуражки, потерянной еще в бою, — пилотку.
О том, как странно будет он выглядеть в шинели без ремня и летней пилотке, Суровцев в эти минуты не думал. Охваченному желанием как можно скорее покинуть госпиталь, ему казалось, что, как только вырвется из этих стен, все дальнейшие проблемы решатся сами собой.
Поспешно, с помощью Савельева, переодевшись, он сунул руку в карман шинели, с удовлетворением нащупал там какую-то мелочь — несколько монеток, которые, несомненно, пригодятся в трамвае, и теперь нетерпеливо смотрел на одевающегося Андрея. Тому дали чьи-то брюки, ватник, ушанку и стоптанные полуботинки без шнурков.
— Ну, к броску готов, младший лейтенант? — спросил Суровцев.
— Порядок в танковых войсках! — с затаенным волнением бодро ответил Савельев. — Выходим на рубеж атаки.
Уже взявшись за ручку двери, он обернулся и увидел, что Суровцев не двигается с места.
— Подожди! — каким-то странным, внезапно изменившимся голосом произнес Суровцев.
— Ты... чего, капитан? — удивился Савельев.
Но Суровцев стоял, точно оцепенев. Тихо повторил:
— Подожди...
— Руку схватило, что ли? — участливо спросил Савельев.
Но рука, которую Суровцев дисциплинированно положил на перевязь, у него не болела. Дело было совсем в другом. Почему-то только сейчас, когда ему предстояло выйти из палаты, сделать последние десятки шагов по коридору и спуститься вниз по лестнице, он вдруг вспомнил о Вере. Только сейчас Суровцев понял, что никогда больше не увидит ее.
Он стоял в нерешительности, не обращая внимания на нетерпеливо глядевшего на него Андрея. И не знал, что делать. Попрощаться с Верой так, чтобы не насторожить ее, Суровцеву было трудно, а малейшее подозрение разрушило бы весь их план.
Он убеждал себя в необходимости идти, немедленно уходить из госпиталя, но не мог заставить себя сделать ни шагу.
— Ты идешь наконец, капитан?! — сердито спросил Савельев.
Но Суровцев уже понимал, что уйти, не повидав Веру, не в силах.
— Подожди, я сейчас! — пробормотал он и быстро вышел из палаты.
В коридоре все было как обычно: медленно прогуливались выздоравливающие, бросая завистливые взгляды вслед тем, кому уже разрешалось выходить на улицу; сновали сестры, держа в руках круглые эмалированные кипятильники, в которых позвякивали шприцы, иглы и пинцеты...
Но Веры в коридоре не было.
"Где она?" — думал Суровцев, рассеянно здороваясь со знакомыми ранеными и сестрами.
Он прошел до конца коридора — до расположенных друг против друга "ординаторской" и "сестринской", заглянул в полуоткрытые двери, но Веры не было и там.
"Что ж делать, как быть?!" — спрашивал он себя, уже понимая, что не покинет госпиталь, пока не повидается с Верой. Повернулся и быстро пошел обратно, заглядывая поочередно в каждую палату. Веры не было нигде.
Внезапно мелькнула мысль: "В любую минуту могут объявить воздушную тревогу, и тогда выход из госпиталя для больных будет немедленно закрыт". Он почти побежал к "курилке", убедился, что метроном не включен, из репродуктора доносились звуки музыки, снова окинул взглядом длинный коридор... Веры не было видно.
"Все! — мысленно произнес Суровцев. — Надо уходить".
Он направился к своей палате за ждущим его там Савельевым. И тут увидел медсестру Олю. Она шла навстречу, толкая перед собой передвижной столик с медикаментами.
— А где Вера? — спросил ее Суровцев.
— Вера? — замедляя шаги, переспросила Оля. — Она с утра домой поехала. Отпросилась. С матерью ее плохо.
Смысл Олиных слов не сразу дошел до него. Вначале он уловил только, что Веры нет в госпитале, и неожиданно для себя почувствовал даже облегчение оттого, что тягостная, как он предчувствовал, встреча не состоится, и притом не по его вине. Но в следующую минуту Суровцев осознал, почему именно ушла Вера: ее матери плохо, может быть, она умирает!.. Хотел расспросить Олю поподробнее, обернулся, но та уже удалялась со своим поскрипывающим колесиками столиком.
Суровцев мгновенно представил себе Веру такой, какой видел ее в последний раз, вспомнил ее глаза, полные невыплаканных слез, и ему захотелось остаться...
Он стоял посреди коридора, глядя в спину медленно удалявшейся Оле, и вдруг почувствовал, что на плечо его легла чья-то рука.
Суровцев вздрогнул, обернулся и увидел Савельева.
— Ты что, капитан, шутки шутишь? — зашептал Андрей. — Через тридцать минут из дверей не выпустят!
Только сейчас Суровцев вернулся к действительности. Он торопливо откинул полу шинели и вытащил из брючного кармана часы. Было уже половина четвертого, в четыре кончалось время прогулки.
"Что делать? — подумал он. — Остаться?.." Но нет, остаться он не мог. Всем существом своим Суровцев уже снова рвался туда, на волю, к фронту...
Решение пришло внезапно.
— Иди к выходу, — сказал он Андрею, — через две минуты догоню. — И бросился в свою палату.
Войдя в комнату, он открыл тумбочку, схватил лежавшие там конверты, бумагу и огрызок карандаша, присел на кровать и несколько мгновений сосредоточенно смотрел на листок бумаги.
Потом написал:
"Милая Вера! Мне только что сказали, что вашей маме стало хуже. Хочу верить, что все обойдется благополучно. Крепитесь! Вы сами сказали: "Слишком много горя вокруг..." А мы с Савельевым решили уйти, так что пусть о нас не беспокоятся. Мне хотелось увидеть вас напоследок, но потом я подумал, что, может быть, так даже будет лучше. Видеть ваши глаза и говорить неправду я бы не смог. Прощайте. Спасибо за все. Хотел бы сказать что-то еще, но после вчерашнего разговора понимаю, что это ни к чему. Прощайте. Владимир".
Поставил точку, подумал мгновение и приписал:
"А он вернется. Ждите!"
Не перечитывая написанного, Суровцев вложил листок в конверт, тщательно заклеил его, крупными буквами написал: "Вере Королевой" — и положил конверт под подушку.
Савельев ждал его на лестнице.
— Да что с тобой происходит, капитан? — уже не скрывая своего возмущения, воскликнул он, едва Суровцев появился на лестничной площадке.
— Знать много будешь, состаришься быстро, — обрезал Суровцев. — Записку госпитальному начальству оставил, а то подумают, что мы пропали, — назидательно добавил он. — О людях надо заботиться, вот что!
Они спустились по черной лестнице в садик, расположенный позади госпиталя; этот обнесенный железной оградой небольшой садик предназначался для прогулок выздоравливающих.
Шел редкий, легкий снег. Он падал на уже промерзшую жесткую землю — зима в этом году была очень ранней, — оседал на голых сучьях деревьев.
По тропинке вдоль ограды бродили другие раненые, вышедшие на прогулку. Было холодно, дул ветер, и гуляющие подняли воротники своих шинелей, однако никто не уходил обратно; после долгого лежания на больничной койке люди дорожили каждым глотком свежего воздуха.
Ворота в железной ограде были полуоткрыты, их никто не охранял; раненые знали, что выходить на улицу, точнее, в тупичок строго запрещается.
В эти ворота и должны были незаметно прошмыгнуть Суровцев с Савельевым, а потом пройти сотню-другую шагов по переулку. После этого они уже оказались бы, так сказать, на свободе, вне пределов досягаемости.
Разрабатывая утром план действий, они продумали весь маршрут. Переулками нужно было выбраться на проспект Карла Маркса и дойти до пересечения с Боткинской улицей. Там пути их расходились: Суровцеву надо было свернуть налево и пешком или на трамвае добраться до Финляндского вокзала, а Савельеву — идти направо, к улице Куйбышева, и потом, тоже на трамвае, ехать к Нарвской заставе.
Единственно, что вызывало опасение, — это возможность встречи с патрулями, поскольку ни у Суровцева, ни у Савельева никаких документов не было. Однако оба полагали, что сумеют добраться до места задолго до комендантского часа и у патрулей не будет повода их останавливать.
Суровцев посмотрел на часы. Было без десяти четыре. Он впал, что ровно в четыре выходит дежурный врач и объявляет об окончании прогулки. Часть гуляющих уже направлялась к дверям.
— Приготовились!.. — шепотом скомандовал Суровцев.
Они медленно приближались к воротам. У самых ворот остановились. Савельев вынул из кармана пачку "Беломора", вытащил папиросу и стал чиркать спичками, делая вид, что никак не может закурить на ветру. Суровцев заслонял его от ветра, украдкой поглядывая по сторонам.
Выждав момент, когда никто в их сторону не смотрел, Суровцев подал новую команду:
— Пошли!
Они проскользнули в ворота и устремились налево по переулку. Суровцев напряженно прислушивался. Но никто не кричал им вслед, не пытался их остановить. Первый этап "операции" прошел благополучно.
Минут через пятнадцать они вышли на проспект Карла Маркса. На перекрестке остановились, перевели дыхание, посмотрели друг на друга и облегченно улыбнулись.
— Как будто выбрались, — сказал Суровцев. — Как нога, ничего?
— Дойду, — махнул рукой Савельев.
Они огляделись вокруг...
Суровцев фактически не видел Ленинграда с того памятного сентябрьского вечера, когда вел свой батальон через весь город — от набережной Невы к Средней Рогатке, еще не зная, что ему предстоит воевать под Пулковом.
В следующий раз он оказался в городе в середине октября, когда полк перебрасывали на машинах из-под Пулкова на Финляндский вокзал, чтобы вместе с другими полками и дивизиями направить в район Невской Дубровки. Но то было глубокой ночью.
По дороге в госпиталь он тоже, конечно, проезжал по ленинградским улицам, только везли его в закрытом санитарном фургоне. Оттуда что увидишь?
И вот теперь Суровцев стоял на перекрестке, жадно всматриваясь во все, что его окружало. Было только начало пятого, но на город уже спускались сумерки. Медленно падал снег.
Прошло несколько женщин, до странности похожих друг на друга. Может, потому, что все они были в платках, с хозяйственными сумками в руках. Да и лицами своими эти женщины походили одна на другую. Казалось, что лица у них припорошены угольной пылью.
Суровцев и Савельев молча двинулись дальше, миновали полуразрушенный дом. На уцелевшей стене был наклеен огромный плакат — женщина с искаженным от горя лицом держала на руках мертвого ребенка, и красные, точно кровью написанные, слова взывали: "Смерть детоубийцам!" Соседний дом был тоже разбит, одна его стена обвалилась, обнажив этажи комнат. Клочья обоев трепетали на ветру.
Перекресток перегораживала баррикада с проходом для транспорта и пешеходов посередине. Суровцев и Савельев молча направились к нему. Под ногами похрустывали осколки стекла, сквозь тонкую пелену снега, прикрывавшую тротуар, проступали рыжие пятна кирпичной пыли.
На стенах домов белели листки с напечатанным на машинке или написанным от руки текстом. Суровцев и Савельев остановились, чтобы прочесть, что там написано. На всех листках было одно и то же — предложения обменять одежду, обувь, а иногда золотые или серебряные вещи на хлеб или любые другие продукты.
Над магазинами еще сохранились вывески, кое-где на них не хватало отдельных букв, иногда целых слов. Вывески напоминали, что когда-то здесь продавали фрукты, или мясо, или кондитерские изделия. Было странно и жутко видеть эти вывески над забитыми наглухо витринами, над провалами в стенах, в которых виднелись искореженные железные балки...
— Да... Вот что с Ленинградом сделали, сволочи!.. — сквозь зубы процедил Суровцев.
— Это, капитан, еще что! — отозвался Савельев. — Ты бы посмотрел ближе к переднему краю!.. У нас, за Нарвской, еще когда я на заводе был, почитай, ни одного целого дома не осталось...
Они снова замолчали. Идти вместе им оставалось недолго. До Боткинской улицы — всего два квартала. И чем ближе подходили Суровцев и Савельев к тому месту, где им предстояло расстаться, тем медленнее становился их шаг. Оба думали о том, что, проведя рядом столько тяжких дней, через несколько минут разойдутся в разные стороны и, очевидно, никогда больше не увидятся...
Дошли до Боткинской улицы, некоторое время постояли молча у Военно-медицинской академии.
— Ну что ж, Андрей, здесь дороги наши расходятся, — проговорил наконец Суровцев каким-то севшим голосом.
— Прощайте, товарищ капитан, — тихо ответил Савельев.
— Дал бы тебе свою полевую почту, — сказал Суровцев, — да сам еще номера не знаю.
— А вы мне, товарищ капитан, первым напишите! — оживился Савельев. — У меня адрес простой: Ленинград, Кировский... Вы на комитет комсомола пишите, я ведь член комитета, меня там все знают! Так и пишите: Кировский завод, комитет комсомола, Савельеву Андрею. Дойдет! Или еще лучше — прямо в партком, Королеву, для меня, я у него в цехе сейчас работаю.
— Напишу, — кивнул Суровцев, только сейчас почувствовав, как грустно ему расставаться с этим веселым, открытым парнем.
— Может, передать что кому в госпиталь надо, а? — заговорщически спросил Савельев.
— Хочешь, чтобы обратно забрали? — невесело усмехнулся Суровцев.
— Меня-то?! Ну, это уж дудки! Я как до завода дойду, меня клещами не вытащат! А потом и передам. Запросто!
— Нет, Андрей, ничего передавать не надо, — покачал головой Суровцев. — Что мог, написал сам...
— Послушайте, товарищ капитан, — вдруг сказал Савельев, и глаза его заблестели, — мне одна идея в голову пришла! А что... если вы — к нам на завод, а? У нас там для военного командира работы во сколько! У нас и штаб МПВО свой есть, и зенитчики, и пульрота, ведь передний край, в четырех километрах от нас немец-то! Идея, товарищ капитан! Вместе бы и пошли! А с военным начальством наши запросто договорятся! Знаете, что такое Кировский? Сила!
Савельев говорил теперь громко, почти кричал, видимо весь захваченный внезапно пришедшей ему в голову мыслью.
— Нет, Андрей, не выйдет, — покачал головой Суровцев, — у каждого на войне есть свое место. Мне без фронта — не жизнь. На, хороший ты парень, держи!
И он протянул Савельеву руку.
Но в этот момент они услышали звук сирены.
Тихий, далекий вначале, он с каждой секундой нарастал, точно с силой ввинчиваясь в стены домов, заглушая все остальные уличные шумы.
Суровцев нерешительно опустил руку. Он увидел, как медленно шедшие по тротуарам люди ускорили шаг, некоторые даже побежали, точно преследуемые падавшими на их головы словами, которые неслись из невидимых репродукторов:
"Граждане!.. Воздушная тревога! Граждане!.. Воздушная тревога! Движение по улицам прекратить... Населению укрыться!.."
— Этого еще не хватало! — со злостью озираясь вокруг, проговорил Суровцев.
— Ну... я тогда побегу, товарищ капитан, может, прорвусь... — торопливо проговорил Савельев.
— Стой! — приказал Суровцев. — На патруль хочешь нарваться?
Он лихорадочно обдумывал, что делать.
В эту минуту из ближайшего переулка вышли трое военных с красными повязками на рукавах и противогазами через плечо. Они задержались на углу, внимательно оглядывая быстро пустевшую улицу.
— За мной! — скомандовал Суровцев, хватая Савельева за рукав ватника. Они повернулись и побежали.
Загрохотали зенитки.
— Давай за мной! — торопливо повторил Суровцев, отыскивая взглядом место, где можно было бы укрыться.
Подъезд ближайшего дома находился от них метрах в тридцати. Когда Суровцев и Савельев вбежали в него, оказалось, что там уже стоят человек десять.
С верхних этажей сбегали женщины с детьми. Они не задерживались в подъезде, а спускались дальше, по ведущей, видимо, в подвал узкой темной лестнице.
К выстрелам зениток присоединялись далекие взрывы фугасок, потом бомба разорвалась где-то близко, раздался грохот обвала.
— Что же, граждане, особого приглашения, что ли, ждете? — громко спросил кто-то сзади.
Суровцев обернулся и увидел пожилую женщину в ватнике, с красной повязкой на рукаве и противогазом через плечо.
— А вы, товарищ командир, чего стоите? — обратилась она уже непосредственно к Суровцеву. — Вам пример населению положено показывать, а вы нарушаете! Вниз давайте, все вниз!
Люди, столпившиеся в подъезде, стали спускаться по узким, выщербленным каменным ступеням. Суровцев и Савельев молча последовали за ними.
Протиснувшись в узкую дверь, Суровцев сначала ничего не мог разглядеть в темноте. Он только чувствовал, что находится в сыром, холодном и, очевидно, большом подвальном помещении, потому что люди, проходя вперед, как бы растворялись в темноте, и шаги их постепенно замирали.
Нащупал справа от себя стену, сырую и холодную. Встал около нее.
В этот момент откуда-то сверху забрезжил едва рассеивающий темноту свет, и в дверях появилась та самая дежурная с красной повязкой. В руке у нее был фонарь "летучая мышь". Язычок пламени чуть вздрагивал.
Дежурная обернулась и, убедившись, что на лестнице никого не осталось, с грохотом захлопнула за собой обитую железом дверь, опустила щеколду.
При тусклом свете фонаря Суровцев увидел, что Савельев стоит в двух шагах от него. Тот тоже заметил капитана, кивнул на запертую дверь и пожал плечами.
Суровцев огляделся. Очевидно, это была котельная, теперь бездействующая. Вдоль стен тянулись покрытые ржавчиной и каплями влаги трубы, в центре возвышалось какое-то металлическое сооружение, похожее на котел. Сюда дежурная и поставила свой фонарь, а сама вернулась к закрытой двери и уселась там на табуретку.
В убежище было много народу. Люди сидели на установленных рядами в глубине подвала скамьях, некоторые расположились на матрацах, постеленных на деревянные лежаки. Очевидно, они были жильцами этого дома. Те же, кто оказался здесь случайно, стояли у стен.
Суровцев прислушался, ему показалось, что стрельба наверху прекратилась.
— Наверное, был отбой, — тихо сказал он Савельеву.
— Сейчас проверим, — отозвался тот и решительно направился к двери.
— Ку-да? — угрожающе произнесла дежурная, приподнимаясь с табурета и кладя руку на щеколду.
— Да взглянуть, может, затихло? — неуверенно проговорил Савельев.
— Я те взгляну! Голову на плечах таскать надоело? Уши есть, радио для кого установлено?
Савельеву пришлось вернуться на свое место, к стене.
— Куда тебя понесло? — сказал ему Суровцев.
— Да ведь тут, как в склепе, будто крысы в мышеловке.
— Ничего теперь не поделаешь, придется ждать.
Только сейчас, прислушавшись, Суровцев различил тихий, но частый стук метронома. Однако где именно установлен репродуктор, определить в полутьме было трудно.
Донесся звук близкого взрыва. В фонаре дрогнул язычок пламени.
Люди в убежище притихли. Они сидели, лежали или стояли с какой-то молчаливой покорностью, видимо привыкнув уже к пребыванию в таких вот подвалах. Только когда сверху доносился особенно сильный взрыв бомбы или разрыв снаряда, все, точно по команде, поднимали головы и на несколько секунд застывали в настороженном, тревожном ожидании.
Вынужденное бездействие раздражало Суровцева. Взглянув на часы, он увидел, что уже половина шестого. Неизвестно, сколько продлится тревога. А ведь ему предстоял еще длинный путь, причем с наступлением темноты опасность быть задержанным патрулем возрастала.
От нечего делать стал постукивать согнутым пальцем по влажной стене, стараясь определить ее толщину. Это легкое постукивание и привлекло к нему внимание сидевшей у двери дежурной.
Она оглядела Суровцева, взгляд ее остановился на его висевшей на перевязи руке — Суровцев умышленно не снял перевязь, надеясь, что к раненому патруль будет меньше придираться, — и решительно сказала:
— А ну, граждане, дадим посидеть раненому командиру!
Люди на ближайшей к Суровцеву скамье потеснились, и на краю ее оказался кусочек свободного пространства.
— Садись, садись, товарищ командир! — сказала дежурная, и ее грубый, низкий голос прозвучал неожиданно мягко. — Я-то от двери отойти не могу — дежурю, пост мой здесь по инструкции... А ты садись! С фронта небось? — спросила она, когда Суровцев поспешил сесть, чтобы только не привлекать к себе излишнего внимания.
Суровцев решил не вдаваться в подробности:
— Да, с фронта.
— Ну... и как? Скоро кончатся муки народные? Немца-то скоро погоните?
— Идут бои, — неопределенно ответил Суровцев.
— Это-то мы и сами знаем!.. — не скрывая разочарования, проговорила дежурная.
Рядом с Суровцевым дремал какой-то старик. За его согнутыми ногами стоял небольшой дерматиновый чемодан. Время от времени старик опускал руку и дотрагивался до чемодана, точно желая убедиться, что он по-прежнему на месте.
Справа от старика сидела средних лет женщина с грудным ребенком на руках. Укрытый цветным стеганым одеяльцем, ребенок, очевидно, спал, и она тихонько покачивала его.
При тусклом свете фонаря Суровцев не мог разобрать лиц людей, расположившихся на других скамьях. Прямо напротив него на матраце примостились две старухи в платках, из-под которых свисали седые пряди. Старухи сидели, закрыв глаза и прислонившись друг к другу.
Суровцев тоже закрыл глаза.
Когда он снова посмотрел на часы, было уже без десяти шесть. "Какая нелепость! Надо же, такое невезение!"
Он прислушался к звуку метронома, заглушаемому рокотом стрельбы. В короткие минуты затишья было слышно, что метроном стучит по-прежнему лихорадочно часто.
За все время войны Суровцев впервые оказался в гражданском бомбоубежище. К бомбежкам и артиллерийским обстрелам он привык, они казались ему естественным фоном войны. В боевых условиях просто не было времени думать, что фугаска или снаряд могут накрыть КП.
В госпитале Суровцеву иногда по два-три раза в сутки приходилось спускаться в убежище, но там, среди таких же, как он, раненых бойцов и командиров, опять-таки все воспринималось иначе. Свет в убежище не выключался, разговоры не смолкали, после каждого доносившегося разрыва раненые начинали спорить, далеко ли упала бомба и какого она была веса, старались по едва различимому гудению самолетов определить — наши это или немецкие. Словом, жизнь не останавливалась...
Здесь же, в полутемном, мрачном, сыром подвале, не только взрослые, но и дети сидели тихо, понуро, и беззащитность этих людей, их полная зависимость от того, в каком именно месте сбросит немецкий летчик свой смертоносный груз, особенно горько осознавались Суровцевым.
Неожиданно откуда-то из угла, куда свет фонаря не достигал вовсе, раздался женский голос:
— Товарищ командир, можно вас спросить, вы из пехоты или из летчиков будете?
Вопрос адресовался явно к Суровцеву.
— Из пехоты, — ответил он.
— Вот и сынок мой в пехоте служит, — откликнулась та же женщина, — сержант он, Трифонов Валерий зовут, не встречали?
— Нет, не приходилось. Фронт большой...
— Уже месяц писем не шлет, — сказала из темноты женщина, — сама не знаю, что думать... может, уж и в живых нету.
В голосе ее прозвучала такая усталость и такая безнадежность, что Суровцев неожиданно для себя громко и даже сердито прикрикнул:
— Почему это нету?! В боевой обстановке письма писать даже генералам трудно, не то что сержантам...
— А я тебе что говорю, Марья Семеновна? — вдруг встрепенулся сидевший рядом с Суровцевым старик. — Может быть, и почта виновата? Я вот вчера в отделение ходил, думал, вдруг письмо от Васи лежит, тоже третью неделю ни слуху ни духу... Так ты знаешь, что на почте-то делается? Писем неразобранных — сотни! Пачками в углах и лежат! Я заведующей говорю: по какому праву такое безобразие допускаете? А она мне в ответ: у тебя силы есть? Вот тебе сумка и ходи разноси. А у меня, говорит, всего десять старух осталось, и у половины из них ноги опухать стали, квартал пройдет, десяток лестниц вверх-вниз отмахает и час стоит, к стене прислонясь, — не ходят ноги-то!..
— Ты, Марья, не жалуйся, — прозвучал из темноты другой женский голос. — Тут, почитай, все жены или матери солдатские... Тебе еще жаловаться рано, ты... ты... еще похоронку на своего не получила, ты... — Голос прервался, послышались тихие всхлипывания.
"Матери... жены... дети... — с горечью, с болью подумал Суровцев. — Да, насколько счастливее те, кто может встретить врага с оружием в руках... А ждать, томительно ждать..."
И вдруг Суровцев вспомнил о своей матери, живущей в далеком волжском городке, вспомнил о том, что очень давно не писал ей.
После того как поступил в Ленинградское военно-инженерное училище, все связанное с детством отошло куда-то на задний план. Во время учебы он ездил домой лишь дважды, хотя знал, что мать одинока — отец Суровцева, командир Красной Армии, умер еще в начале двадцатых годов.
А с тех пор как началась война, послал матери всего одно или два письма, перевел на ее имя денежный аттестат... и только! Суровцеву казалось, что это естественно, что мать понимает — идет война, ему не до писем. Но сейчас, окруженный старыми и молодыми женщинами, ждущими весточки от своих сыновей, мужей, отцов, он вдруг вспомнил о матери, и его охватило горькое чувство стыда...
Это был стыд не только перед своей матерью, которой он не удосужился сообщить, что жив и здоров. До сих пор слова "мирное население" носили для Суровцева относительно отвлеченный характер. А теперь он вдруг почувствовал, что эти сидящие рядом с ним в убежище незнакомые люди, лиц которых он не мог различить в полутьме, очень близки и дороги ему. И что он здесь единственный, кто носит военную форму и, следовательно, как бы представляет всю Красную Армию, которая пока не в силах отвести от сотен тысяч таких же стариков, женщин и детей угрозу смерти.
Он думал о том, что сыновья, братья и мужья этих безмолвно сидящих людей сражаются сейчас на фронте и для каждого из них вера в победу связана с надеждой вернуться к близким, которые их ждут, по ним тоскуют, их любят. И вот любая дурацкая, тупая бомба, металлическая уродина, наполненная тротилом, может разом лишить десятки бойцов и командиров их матерей, отцов, жен... В бессильной злобе Суровцев сжал кулаки...
Послышались новые взрывы. Язычок пламени в фонаре вздрагивал все сильнее...
И вдруг страшный грохот раздался где-то совсем рядом, и фонарь погас. Суровцева с силой толкнуло в спину, он полетел на пол, инстинктивно прижимая к груди больную руку.
В кромешной тьме что-то еще грохотало, обваливалось, осыпалось. Пронзительно заплакал ребенок.
Это послужило как бы сигналом для других — вокруг послышались крики.
Суровцев лежал на полу. Его рот и нос были забиты едкой каменной пылью. Пыль хрустела на зубах, запорошила глаза. Однако Суровцев мгновенно отдал себе отчет в том, что он не терял сознания, следовательно, не контужен.
Трудно было понять, что произошло. Одно было ясно — надо немедленно пресечь панику. Опираясь на правую руку, Суровцев приподнялся, чувствуя сильную боль в спине, и крикнул:
— Тихо! Всем оставаться на местах! Не двигаться! Дежурная, вы у двери?
Ответа не последовало, но люди стихли, прислушиваясь.
— Савельев, цел? — снова крикнул Суровцев.
— В порядке, капитан, — отозвался знакомый голос, — по кумполу чем-то шибануло, но крови, кажись, нет.
— Встань у двери и никого не выпускай!
— Дак ничего не видно в темноте, где она, дверь-то?
— Спички! У тебя в кармане должны быть спички!
Через секунду-другую слева от Суровцева вспыхнул огонек, но тут же погас. Погасла и вторая спичка.
— Осторожно зажигай, — предостерег Суровцев, — тут откуда-то свежим воздухом тянет. Повернись спиной, а то опять задует.
Он прислушался. Наверху по-прежнему стреляли зенитки. Люди в подвале, словно замершие после командного окрика Суровцева, теперь снова задвигались. Очевидно, среди них были и раненые и ушибленные, потому что слышались стоны...
Кто-то звал кого-то, кто-то кричал в темноте: "Дверь! Дверь-то откройте!.."
— Тихо! — снова скомандовал Суровцев. Люди, подчиняясь ему, опять смолкли, только матери чуть слышно успокаивали детей.
— Савельев! — раздраженно крикнул в темноту Суровцев. — Долго будешь копаться?!
Наконец Савельеву удалось зажечь спичку.
— Теперь ищи фонарь! — приказал ему Суровцев и повторил уже громче: — Товарищи! Пусть каждый пошарит возле себя, надо найти фонарь. Никакой опасности нет. Просто где-то поблизости разорвалась бомба.
Он закашлялся: кирпичная пыль попала ему в горло.
Похожий на светлячок огонек спички медленно перемещался.
"Главное, не допустить возобновления паники! — лихорадочно думал Суровцев. — Это может привести к новому обвалу, кто знает, что с потолком и стенами..."
Однако вслух он сказал совсем другое:
— Ищите фонарь, не двигаясь с места, а то друг друга передавите! И успокойтесь. Бомбы в одно и то же место дважды не падают. А вот передавить друг друга в темноте можно. Так что главное — не вставать со своих мест, каждому оставаться там, где находится...
Он говорил медленно, с единственной мыслью поддержать в людях спокойствие, пока найдется фонарь и можно будет осмотреться. Однако, когда погасла очередная спичка, не выдержал и зло крикнул:
— Где фонарь, Савельев? Долго будешь копаться?!
Вдруг что-то звякнуло, и в ту же секунду Савельев торжествующе воскликнул:
— Есть! Нашел!..
Спичка снова погасла, и Савельев продолжал уже в темноте:
— Стекло разбито, капитан, только осколок торчит... Тьфу, черт, руку порезал...
— Потом о руке думать будешь! — оборвал его Суровцев. — Зажигай фонарь! Только осторожно, сначала оботри, керосин может вспыхнуть.
Савельев снова стал чиркать спичками. Ему удалось зажечь фонарь, однако огонек тут же дрогнул и погас.
— Я тебе говорил, прикрывай огонь, тут дует откуда-то! — раздраженно проговорил Суровцев. — Давай фонарь сюда.
Он шагнул вперед, стараясь не споткнуться о сидевших на полу людей, отыскал в темноте Савельева и выхватил у него фонарь. Левой рукой, которую снял с перевязи, ощупал металлическую поверхность, убедился, что керосин не пролился, очистил фитиль от пыли и приказал:
— Теперь зажигай!
Фитиль снова загорелся. Суровцев поднял фонарь и, повернув так, чтобы сохранившийся кусок стекла предохранял пламя от потока воздуха, осмотрелся.
Сначала трудно было что-нибудь разглядеть, — каменная пыль все еще висела в воздухе. Суровцев выкрутил фитиль до предела. Теперь он смог увидеть тех, кто был рядом. Лица людей были серы от пыли и казались похожими одно на другое...
"Людьми займусь потом, потом, — приказал себе Суровцев, — сейчас главное — осмотреть помещение, выяснить, что случилось..."
Он обследовал стену, возле которой стоял, потом, подняв фонарь, оглядел потолок. Потолок как будто был цел, даже трещин не видно. Суровцев облегченно вздохнул. Больше всего он боялся, как бы не рухнули верхние этажи. Тогда все находившиеся в убежище оказались бы похороненными под грудами камня.
"Осмотреть дверь!" — мысленно скомандовал себе Суровцев и вместе с Савельевым направился к двери. И вдруг остановился, мгновенно опустив фонарь. На месте двери возвышалась груда битого кирпича. Выход из подвала был завален.
— Савельев, — тихо, почти шепотом, сказал Суровцев, — постарайся осмотреть завал — надолго ли тут работы, если попытаться его разобрать. А я пойду дальше.
Теперь Суровцев думал только об одном: немедленно найти то место, откуда в подвал проникает свежий воздух. Может быть, там, в стене, образовался пролом, достаточно широкий, чтобы через него выбраться...
Дойдя до противоположной стены, он поднял фонарь и стал медленно осматривать ее. Внезапно увидел большую, почти в рост человека, нишу. Именно оттуда тянуло холодом.
Суровцев хотел полезть в пролом, чтобы посмотреть, куда он ведет, но в это время за спиной его раздался пронзительный женский крик...
— Не кричать! — гаркнул, оборачиваясь, Суровцев. — В чем дело?
— Марью... Марью Андреевну убило!.. — сказала женщина теперь тихо и робко.
Суровцев пошел обратно. Там, где раньше была дверь, а теперь громоздился завал, он увидел то, чего не заметил в первый раз, когда быстро отвел фонарь, боясь, что снова начнется паника. Из-под груды разбитого кирпича торчали ноги, обутые в кирзовые сапоги, и неестественно вывернутая рука с красной повязкой поверх разорванного рукава ватника.
Вокруг стояло несколько женщин.
— Как же мы выйдем теперь?! — истерично крикнула одна из них. — Дверь-то завалило!
— Спокойно! — одернул ее Суровцев. — Савельев! Найди двух здоровых мужчин, и попытайтесь разобрать кирпич. Может быть, она жива...
В эту минуту там, наверху, снова раздался грохот — бомба упала опять где-то рядом. По подвалу пронесся шквал воздушной волны.
— Товарищи, — крикнул Суровцев, еще не зная, какие новые разрушения принес этот взрыв, и опасаясь, что снова возникнет паника, — в стене есть пролом! Мы все сможем через него выйти! Только надо проявить спокойствие и слушать мою команду!
Он вернулся к пролому и протянул руку с фонарем в его темную глубину. Но разглядеть что-либо было невозможно.
Суровцев перешагнул через остатки стены и, согнувшись, двинулся вперед, по-прежнему держа фонарь в вытянутой руке. Внезапно что-то звякнуло, — видимо, фонарь стукнулся о железную балку. Суровцев нагнулся, чтобы посмотреть, и отпрянул, едва не уронив фонарь.
В полуметре от него висела огромная бомба...
Прошло не меньше минуты, прежде чем Суровцев заставил себя приблизиться к ней.
Пятисоткилограммовая бомба, похожая на чудовищную, подвешенную за хвост рыбу, застряла где-то в деревянных перекрытиях, зацепившись хвостовым оперением, а ее нижняя часть находилась на уровне груди Суровцева и чуть заметно покачивалась на весу.
"Что делать, что делать?! — стучало в мозгу Суровцева. — Бросить всех работоспособных на разборку завала у двери? Но кто знает, что там... Ведь не исключено, что сверху обрушилась вся лестничная клетка... Тогда пробиться в подвал сможет только специальная спасательная команда".
Значит, сидеть и ждать, когда кончится воздушный налет, в надежде, что их рано или поздно откопают? Но бомба, эта проклятая бомба! Она может сорваться при любом сотрясении иди просто в силу собственной тяжести, и тогда...
Может быть, все же рискнуть и вывести людей поодиночке через провал под бомбой! Но куда он ведет, этот провал? Судя по проникающему откуда-то холодному воздуху, здесь есть выход наружу.
Суровцев крепче сжал проволочную ручку полуразбитой "летучей мыши", вобрал голову в плечи, пригнулся и шагнул под бомбу.
И в эту минуту фонарь погас.
Суровцев мысленно выругался. Хотел уже позвать Савельева со спичками, но удержался, подумав, что не должен и не имеет права подвергать товарища смертельному риску.
Он понимал, конечно, что, если бомба сорвется и произойдет взрыв, вряд ли кто-нибудь в подвале уцелеет. Тем не менее ему казалось, что непосредственная близость к бомбе увеличивает опасность: здесь не было ни одного шанса на спасение.
Продвинул ручку фонаря ближе к локтю, вытянул руку вперед и двинулся в темноту. Сделать удалось только три шага — он это твердо запомнил, — и рука уперлась в какую-то преграду.
Поставив фонарь на землю, Суровцев стал медленно обшаривать невидимое препятствие. Это была стена, частично поврежденная, но все же устоявшая при падении бомбы. Правда, метрах в двух от пола нащупывалось какое-то углубление. Ширина его была как будто достаточной, чтобы туда пролез человек.
Но куда вел этот ход? Может быть, он замыкался обвалом?
Суровцев сунул ладонь в углубление и не ощутил ни малейшего дуновения. Ему стало ясно: никакого выхода отсюда нет. А воздух проникает в подвал сверху, через высокий колодец, который образовался при падении бомбы, пробившей крышу и верхние этажи. И хотя Суровцева окружала тьма, ему показалось, что он снова видит перед собой уродливую громадину, чуть покачивающуюся и ежеминутно грозящую сорваться, разнести в клочья все, что находится вокруг.
Мелькнула утешительная мысль: "Может быть, это дефектная бомба? Может, немецкие рабочие-антифашисты обезвредили ее еще на заводе? Ведь такие случаи бывают, в газетах не раз об этом писали!.."
Суровцев подхватил фонарь, надо было возвращаться.
Он помнил: от бомбы его отделяют всего три шага. Сделал один шаг... второй... И в этот момент услышал оклик встревоженного Савельева:
— Капитан, где ты? Что с фонарем? Опять погас?
Голос звучал совсем близко, — видимо, Савельев стоял у самого пролома.
— Не подходи! — крикнул Суровцев.
— Еще что-то стряслось, капитан? — понизив голос, спросил Савельев.
— Я иду к тебе. Стой на месте и жди!
Он боялся, что Савельев все же шагнет в провал и в темноте толкнет бомбу. Сам сделал еще полшага вперед, поставил фонарь и медленно вытянул руку. Кончики его пальцев нащупали тело бомбы. Он опустился на корточки, взял фонарь, осторожно пробрался под бомбой.
У низкого края разрушенной стены столкнулся с Савельевым.
— Женщина-то та самая... ну, дежурная, — вполголоса сказал Савельев, — кончилась... убита... грудь и голову раздавило...
— Больше убитых нет? — спросил Суровцев.
— Нет. Раненые есть. В темноте не разберешь. Что с фонарем-то? Я сейчас...
— Подожди, отойдем.
Только достигнув противоположной стены, Суровцев велел зажечь спичку. Когда огонек пробежал по широкому краю фитиля и, несколько раз дрогнув, разгорелся невысоким, но ровным пламенем, он сказал:
— Я сейчас вернусь туда, в провал. Еще раз посмотрю: может быть, оттуда есть какой-нибудь выход.
— Вместе пойдем! — нетерпеливо воскликнул Савельев.
— Нет, — категорически заявил Суровцев и добавил первое, что пришло ему в голову: — Вдвоем там не повернуться.
— Но как же ты, с одной рукой!.. Я хоть фонарь буду держать!..
— Нет, — повторил Суровцев, — ты останешься здесь. Это приказ.
Снова шагнув в провал, Суровцев приподнял фонарь, стараясь загородить его своим телом, чтобы из подвала нельзя было увидеть бомбу. Сам же внимательно оглядел ее. Огромный, мышиного цвета, сигарообразный металлический баллон держался на весу лишь потому, что его деформированное хвостовое оперение застряло, зажатое между деревянной балкой и канализационной трубой. На корпусе бомбы были видны вмятины, как на кузове легковой машины, попавшей в аварию.
Суровцев еще раз поднял фонарь, стараясь определить, насколько надежно зажато хвостовое оперение, и, к ужасу своему, обнаружил, что вдоль балки тянутся трещины.
Пол, на котором стоял Суровцев, был твердый, цементный. Если балка не выдержит и бомба упадет, взрыв неизбежен...
"Ну что же ты стоишь?! — мысленно воскликнул Суровцев. — Действуй же, черт тебя побери, действуй!"
Но зрелище готовой сорваться бомбы на какие-то секунды как будто парализовало его. Суровцев сжал зубы, тряхнул головой, чтобы сбросить охватившее его оцепенение. "Действуй! — снова приказал он себе. — От тебя зависит сейчас жизнь десятков людей!"
До того как он стал командиром стрелкового батальона, Суровцев был сапером. Он умел устанавливать и обезвреживать мины любых конструкций, но с неразорвавшейся авиационной бомбой ему иметь дело не приходилось.
И сейчас он лихорадочно пытался восстановить в памяти наставления и инструкции, которые во время учебы в училище вызубривал наизусть, и прежде всего инструкцию по обезвреживанию и уничтожению боеприпасов и авиационных бомб.
Вспомнились почему-то только два требования этой инструкции: "Не трогать!" и "Обезвреживать своими силами лишь в крайнем случае".
Сейчас и был этот самый "крайний случай"...
"Спокойно! — сказал себе Суровцев. — Без паники!"
И вдруг подумал о том, что там, наверху, уже вечер, и если не удастся выбраться отсюда в самое ближайшее время, то наступит комендантский час; тогда уже не останется никакой надежды избежать встречи с патрулем. Эта, казалось бы, нелепая в данной ситуации мысль как-то разом привела Суровцева в состояние собранности и деловой сосредоточенности.
"Единственная возможность обезвредить фугасную бомбу, — размышлял он, — это извлечь из нее взрыватели. Взрыватели, взрыватели!" — настойчиво, точно гипнотизируя себя, повторил Суровцев.
Но почему бомба не взорвалась? Может быть, она снабжена механизмом замедленного действия? Первое свое предположение, что бомба дефектная, он решительно откинул.
Отведя фонарь в сторону, Суровцев вплотную подошел к бомбе, затаив дыхание приложил ухо к ее корпусу. И, вздрогнув, отшатнулся. Ему показалось, что он слышит частое тиканье часового механизма. "Все! — подумал он. — Это конец..."
Снова прижал ухо к металлу и снова услышал едва различимое тиканье...
Переводя дыхание, Суровцев чуть отклонился от бомбы. Но в ушах его все еще раздавалось это чуть слышное постукивание. "Неужели механизм стал работать громче? — подумал он. — Или мне померещилось?" Нет, удары часового маятника звучали по-прежнему...
Догадка пришла внезапно: это же метроном! Обвал каким-то чудом не повредил проводов, тянувшихся сверху к репродуктору, установленному в убежище где-то под потолком. И метроном продолжал стучать. До сих пор его заглушал гул канонады, да и вся обстановка в подвале после того, как произошел обвал, была не такой, чтобы к нему прислушиваться.
Но теперь, в наступившей тишине, весь превратившись в слух, Суровцев понял: это стучит метроном.
"Значит, часового механизма в бомбе нет", — с облегчением подумал он и посмотрел на нее даже с каким-то чувством благодарности.
Но мысль о том, что взрыватели в бомбе все же есть, обязательно есть, снова вернула Суровцева к реальности. Но какие они, какого типа? Механические? Или электрохимические? В последнем случае где-то в корпусе бомбы запрятана стеклянная ампула с серной кислотой...
"Нет, — сказал себе Суровцев, — ампула не выдержала бы сотрясения, разбилась, и бомба уже взорвалась бы. Должны быть взрыватели, но где же они?"
Параграфы инструкций и даже макет немецкой бомбы отчетливо встали перед его глазами. Он вспомнил, что механические взрыватели имеют форму стакана и что на внешней стороне каждого из них должна быть красная стрелка, которая автоматически переводится в боевое положение при отделении бомбы от самолета. "Но, может быть, бомба не взорвалась потому, что не сработал механизм перевода?!" — с новой надеждой подумал Суровцев.
Он опять поднес фонарь к самой бомбе и стал внимательно исследовать ее поверхность.
Первый взрыватель, боковой, погруженный в тело бомбы, отыскал быстро. При дрожащем свете фонаря он рассмотрел его круглую, блестящую, отполированную поверхность с поперечным углублением, как на головке шурупа, окрашенным в красный цвет. Углубление заканчивалось стрелкой, направленной на латинскую букву "F". Это была первая буква немецкого слова "Feuer" — огонь. Взрыватель стоял в боевой позиции.
"Должен быть еще один взрыватель, а может быть, и два", — размышлял Суровцев. Он пригнулся, шагнул прямо под бомбу и поднес фонарь к ее тупому рылу. Все правильно. Второй взрыватель, также стоящий в положении "F", находился возле глубокой вмятины на самом носу бомбы. Третий мог быть только в верхней ее части. Суровцев высоко поднял фонарь, привстал на цыпочки и обошел вокруг бомбы. Третьего взрывателя он не обнаружил.
"Будем считать, что их два, — сказал себе Суровцев. — Задача заключается в том, чтобы эти взрыватели обезвредить..." Он был спокоен и сосредоточен.
И вдруг за его спиной раздался неистовый женский крик:
— Бомба! Бомба!.. Сейчас взорвется!
В подвале разом возник шум, люди заметались...
Суровцев выскочил из провала и что было сил крикнул:
— Молчать! Никому не подходить! Савельев, принять на себя командование! Всем отойти к дальней стене и лечь там! Ясно?
И, переведя дыхание, продолжал уже иным, нарочито спокойным голосом:
— Товарищи! Бомба совершенно безвредная, я сапер и знаю, что говорю. Никакой опасности. Только пару винтиков отвинтить надо... Все должны подчиняться младшему лейтенанту Савельеву. Савельев, приказ понятен?
— Так точно, товарищ капитан! — откликнулся из темноты Савельев.
Суровцев вернулся к бомбе.
Но теперь ему трудно было сосредоточиться. Он знал, что к провалу в стене обращены сейчас десятки глаз, знал, что вряд ли кто-нибудь поверил его успокоительным словам и что люди уверены лишь в одном: их жизнь зависит от его действий.
"Забыть, забыть обо всем! — мысленно внушал себе Суровцев. — Никого вокруг нет. Только я и бомба. Больше сейчас ничего не существует. Я и бомба, которую надо обезвредить..."
Он поднес фонарь к боковому взрывателю. Поблескивающая красным лаком продольная выемка-стрелка упиралась своим острым концом в букву "F", тупым — в "S".
Суровцев не помнил, какое немецкое слово начинается с буквы "S", но знал точно, что повернуть стрелку острием к этой букве значит перевести взрыватель из боевого положения в нейтральное.
Но, может быть, взрыватель установлен на неизвлекаемость? Тогда бомба взорвется при любом изменении его положения!
— Монетка у кого-нибудь есть? — крикнул Суровцев, обернувшись, и тут же вспомнил, что у него была мелочь. — Не надо! — сказал он, поставил фонарь и нащупал в кармане шинели монету...
Где-то наверху раздался глухой взрыв. Суровцев почувствовал, как сюда, вниз, снова докатилась воздушная волна. И в то же мгновение погас фонарь.
Суровцев стоял в темноте. За его спиной замерли люди. Ему казалось, что он слышит их тяжелое дыхание.
Кто-то сзади чиркнул спичкой. Суровцев обернулся и увидел Савельева. Стоя на корточках, тот подносил спичку к фитилю фонаря. Через мгновение вспыхнуло неровное, трепещущее пламя.
— Молодец, — сказал Суровцев, — давай фонарь и отойди.
Савельев не уходил. Он не отрываясь смотрел на бомбу.
— Вот это да-а... — произнес он полушепотом, и трудно было понять, чего больше в его голосе — страха или удивления.
— Тебе сказано — иди назад и ложись у стены. Как все. Ясно? — резко сказал Суровцев.
Он повернулся к бомбе и опять попытался сосредоточиться. И вдруг понял элементарную вещь: он же не может одной рукой держать фонарь и поворачивать монеткой стрелку. Его охватила злоба. Злоба на самого себя, на свою больную руку...
По-прежнему держа фонарь правой рукой, попробовал медленно согнуть и разогнуть левую. Ее пронизала боль от кончиков пальцев до плеча, однако боль эта была ничто по сравнению с радостью от сознания, что кое-как он может действовать а больной рукой.
Он переложил ручку фонаря в левую и, превозмогая боль, снова согнул ее. Теперь фонарь находился на уровне груди, и красная стрелка, стоящая на смертоносном "F", была прекрасно видна.
Сдерживая дыхание, Суровцев поднес монету к продольному углублению на дне взрывателя.
— Капитан, дай я фонарь буду держать! — услышал он за собой голос Савельева.
— Кому было сказано уйти! — не оборачиваясь, сказал Суровцев.
— Никуда я не уйду, — раздалось в ответ. — Дай фонарь, говорю!
По его тону Суровцев понял: Андрей действительно никуда не уйдет.
— Хрен с тобой, держи, если жизнь надоела! — с отчаянием проговорил он, чувствуя, что сейчас выронит фонарь из онемевших пальцев.
Савельев взял фонарь и поднес его к взрывателю.
Суровцев молча вложил в выемку ребро монеты.
Надо было повернуть монету против часовой стрелки, но Суровцев почувствовал, что у него не хватает решимости сделать это движение, которое может оказаться роковым. Он впервые вдруг подумал, что, если произойдет взрыв, все кончено: ему никогда больше не увидеть ни фронта, ни своих бойцов, ни солнца, ни неба, и все те люди, которые находятся позади него, будут вместе с ним погребены в каменной могиле. Погребены только потому, что у него, капитана Суровцева, не хватило опыта, умения, решимости их спасти...
"Действуй же, сволочь!" — зло сказал он себе и, на мгновение зажмурив глаза, плавно повернул монету. Стрелка сделала полукруг и уперлась в букву "S".
Суровцев облегченно вздохнул и в изнеможении опустил руку.
— Порядок? — шепотом спросил Савельев.
— Помолчи! — прошипел Суровцев.
— Теперь все? — опять спросил Савельев.
— Нет, не все. Сюда фонарь. Ниже! Еще ниже. Вот так.
Савельев опустился на корточки, а Суровцев стал на колени и запрокинул голову. Теперь и взрыватель на носу бомбы был хорошо виден. Уже со смутной надеждой, что все обойдется благополучно, он той же монетой перевел красную стрелку нижнего взрывателя с боевого положения в нейтральное. Выпрямился и тихо, почти про себя, произнес: "С этим тоже все..."
— Товарищи! — неожиданно звонко крикнул Савельев, оборачиваясь назад, в темноту. — Опасность миновала, полный порядок!
— Молчи, дурак! — вскипел Суровцев. — Всем оставаться на местах. Работа еще не окончена.
— Ты что, капитан, — тихо спросил Савельев, — на всякий случай, что ли?..
Но Суровцев знал, что говорил. Он помнил, как на занятиях в училище их не раз предупреждали: до тех пор, пока из авиабомбы не удалены взрыватели, она опасна. Следовательно, если из этого огромного баллона, наполненного плавленым тротилом, не будут вывинчены металлические стаканы, несущие в себе взрывчатку особой, повышенной чувствительности, бомба при падении все-таки может взорваться. Но взорваться она может и при попытке вывинтить эти стаканы, разумеется, в том опять же случае, если какой-то из них установлен на неизвлекаемость.
Когда Суровцев снова вложил монету в выемку бокового взрывателя, он заметил, что рука его дрожит от напряжения.
"Нет, так не годится", — сказал он себе, опустил руку с зажатой в пальцах монетой и прислушался. Сверху опять доносилась канонада. Он вытащил из кармана часы и взглянул на них. Было половина седьмого.
Суровцев хорошо помнил, что, когда последний раз смотрел на часы, было без десяти шесть. С тех пор, ему казалось, прошла вечность. Не остановились ли часы?.. Нет, они шли. Секундная стрелка быстро обегала свой маленький круг. Значит, с момента, когда произошел обвал, прошло не более сорока минут!..
"Надо отдохнуть, — подумал он, лишь сейчас почувствовав, что весь взмок, влажная нижняя рубашка прилипла к спине. — Пять минут перерыва. Отдохнуть. Ни о чем не думать".
— В чем дело, товарищ капитан? — спросил Савельев, видя, что Суровцев застыл в бездействии.
— Ничего. Помолчи. Поставь фонарь, — приказал Суровцев и закрыл глаза.
Но как только усилием воли он заставил себя не думать о бомбе, в памяти замелькали вдруг картины недавних боев, госпиталь, снова фронт, лица Пастухова, Звягинцева...
Суровцеву показалось, что видит Веру, склонившуюся над письмом, которое он оставил ей, уходя из госпиталя. Потом и это видение исчезло. Откуда-то издалека всплыло лицо матери, она что-то шептала ему, только он не мог разобрать слов и молил ее: "Громче, мама, громче, я ничего не слышу!.."
Суровцев вздрогнул и открыл глаза. С испугом подумал, не заснул ли он, и посмотрел на часы. Было тридцать три минуты седьмого, то есть прошло всего две-три минуты...
— Приступим! — решительно сказал Суровцев, оборачиваясь к Савельеву. — Подними фонарь!
Опять вложил монету в выемку и попробовал повернуть. Но стакан не поддавался, красная стрелка по-прежнему упиралась своим острием в букву "S".
Он сильнее нажал на монету, однако стрелка даже не шелохнулась. Казалось, что взрыватель намертво врос в тело бомбы.
Суровцев в отчаянии опустил руку...
Вспомнилось, что существует специальный инструмент для вывинчивания взрывателей — его демонстрировали на занятиях в училище: металлический двузубец с массивной, удобной для захвата ручкой. Ничего подобного здесь, под рукой, естественно, не было.
— Зря стараемся, — безнадежно сказал он Савельеву и подумал о том, что напрасно не осмотрел как следует нишу в провале. "Может быть, лаз все-таки существует и можно выбраться наружу, связаться с ближайшим штабом МПВО?.. — И сразу оборвал себя: — Бежать хочешь, друг?! Сам — спастись, а людей оставить наедине с бомбой, беззащитных женщин, детей, стариков?!"
Он повернулся и, шагнув мимо Савельева, обратился к сидевшим в темноте людям:
— Товарищи, мне нужна отвертка... нет, отвертка не годится, нужно что-то вроде стамески... Словом, какой-то инструмент с широким лезвием. Может, есть у кого-нибудь что-то подходящее?
— Дядя Баня! — раздался женский голос. — Ты же здесь водопроводчиком работал, может, у тебя есть?..
— Я инструмент с собой не таскаю, — угрюмо ответил мужчина.
— Послушайте, дядя Ваня, — сказал Суровцев. — Тут же, судя по всему, какая-то котельная была! Может, что-нибудь найдется? Вроде стамески, понимаете?! — Последние слова он произнес почти с мольбой.
Люди в подвале зашумели, задвигались...
— Тихо, не ходить! — прикрикнул Суровцев, опасаясь, что от движения людей произойдет сотрясение перекрытий, в которых застряла бомба. — Сейчас принесут фонарь...
Он обернулся к Савельеву:
— Там, в углу, груда железного лома. Иди пошуруй, только быстро!
Лучик света запрыгал по каменному полу. Суровцев с удовлетворением отметил, что его приказ выполнен: вблизи провала никого нет, все перебрались к противоположной стене.
Внезапно наверху опять раздался взрыв и снова загрохотали зенитки. Суровцев бросился к бомбе и обхватил ее обеими руками — здоровой и больной, не сознавая бессмысленности своего стремления в случае чего удержать бомбу на весу.
Он слышал, что позади что-то звякнуло. Видимо, Савельев перебирал металлическую рухлядь. Какая-то женщина радостно крикнула:
— Вот стамеска!
— Никакая это не стамеска, а долото! — ответил мужчина, судя по голосу — тот самый дядя Ваня.
— Сюда, давайте сюда! — обрадовался Суровцев, но тут же спохватился: — Стоп! Никому не подходить! Савельев, дай-ка сюда, чего там нашли.
Через минуту Савельев передал ему инструмент. Это и впрямь было долото — старое, покрытое ржавчиной, с деревянной ручкой.
Суровцев попробовал вложить широкое плоское лезвие в углубление на боковом взрывателе. Получилось.
— Мотай отсюда, — тихо сказал он Савельеву, не оборачиваясь.
— Почему? — недоуменно спросил тот.
— Без разговоров! Поставь фонарь и уходи.
— Но почему, капитан?
— Потому, — со злобой, но почти шепотом произнес Суровцев, — что взрыватель может быть установлен на неизвлекаемость. Жить тебе надоело, что ли?
— Не уйду, — упрямо сказал Савельев.
— Младший лейтенант, выполняй приказ. Назад!
— Не... не выполню, товарищ капитан! — с каким-то отчаянием ответил Савельев и добавил, почему-то перейдя на "вы": — Вам одной рукой не справиться.
— Ну черт с тобой, — в сердцах сказал Суровцев и попробовал повернуть долото.
Но и на этот раз красная стрелка не сдвинулась с места.
"Э-э, будь что будет", — мысленно произнес Суровцев и уже с силой попытался повернуть ручку, но опять безуспешно.
— Держите фонарь, — снова обращаясь к Суровцеву на "вы", сказал Савельев. — Я попробую. Ну... держите!
И Суровцев понял, что иного выхода нет. Может быть, все дело в том, что он просто устал? Молча передал долото Савельеву и взял у него фонарь. Тот вставил лезвие в углубление, спросил:
— Куда поворачивать? Вправо? Влево?
— Влево. Но чуть-чуть! Чтобы только сдвинулась...
Он поднял фонарь на уровень взрывателя и впился глазами в полированную поверхность дна стакана.
Савельев ухватил ручку долота обеими руками, лицо его мгновенно стало мокрым от пота, хотя он еще и не пытался ее повернуть...
Но вот он отступил на полшага, нажал сильнее. И Суровцев увидел, как поблескивающая при свете фонаря выкрашенная красным лаком стрелка чуть отклонилась от буквы "S".
— Стоп! — крикнул Суровцев.
— Что, капитан? Ведь пошла!
— Вижу, что пошла! Но теперь я сам. Все. Уходи. И без разговоров. Обоим погибать ни к чему.
— Уходи сам, если хочешь, а я никуда не уйду, — грубо ответил ему Савельев и поднял фонарь.
Суровцев молча повернулся, снова вложил долото в риску и, в ту же секунду забыв обо всем на свете, как бы слившись воедино с зажатым в руке долотом, плавно повернул его один раз, затем — второй. Взрыва не последовало.
Суровцев знал, что радоваться еще рано. Для того чтобы вывинтить стакан-взрыватель, надо было сделать еще несколько оборотов, и каждый из них, возможно, грозил смертью.
Он повернул еще и еще раз.
Ранее утопленный в теле бомбы, стакан уже на сантиметр возвышался над ее серой, мышиного цвета поверхностью...
Суровцев опять дважды или трижды повернул долото и, почувствовав, что резьба кончилась, бросил инструмент на пол и, обхватив пальцами гладкий латунный стакан, осторожно, бережно вынул его...
Голова у Суровцева кружилась. Он стоял, прижимая к груди взрыватель. Нетяжелый, до половины покрытый резьбой, а в нижней своей части совершенно гладкий, проклятый этот стакан был теперь никому не страшен.
Суровцев отдал его Савельеву:
— Посмотри игрушку.
Оставался еще один взрыватель. Он тоже мог быть установлен на неизвлекаемость. Но чувство опасности у Суровцева уже притупилось, напряжение спало.
— Будем извлекать второй, — как-то равнодушно сказал он.
Присел на корточки и, вставив долото в прорезь, сделал попытку повернуть стакан. У него опять ничего не вышло — одной рукой работать было трудно.
Он вылез из-под бомбы и сам протянул долото Савельеву:
— Давай действуй.
Теперь, сидя на корточках, Суровцев держал фонарь и неотрывно следил за каждым движением Савельева.
— Не спеши... Спокойно. Так... пошла, пошла! Отдохни... теперь отворачивай дальше...
Гладкий полированный стакан медленно вылезал наружу.
— Все, убери долото! — приказал Суровцев и стал вывинчивать стакан пальцами. Через мгновение он уже сжимал взрыватель в руке. Потом поставил его на цементный пол рядом о первым, в отдалении от бомбы.
— Сволочь... — Он глядел на взрыватели и повторял: — Сволочь... Вот сволочь!
Поднялся на затекших ногах и усталым, тусклым голосом сказал в темноту:
— Все, товарищи!
Затем вытащил из кармана часы.
— Наверное, поздно, капитан, — спросил Савельев, — никуда не успеем?
Андрей, видимо, все еще не отдавал себе отчета в том, что выбраться из подвала без посторонней помощи невозможно.
— Без пяти семь, — сказал Суровцев и прислушался. Наверху было тихо.
Он стоял, задумавшись и по-прежнему держа часы на раскрытой ладони. Потом неожиданно протянул их Савельеву:
— Возьми.
— Чего? — недоуменно переспросил Савельев.
— Часы, говорю, возьми.
— Зачем, капитан?
— Бери, говорю! — повторил Суровцев. — Ну... на память.
— Да ты что, капитан! Это ж боевые, дареные!
— Вот и будут дареные.
— Дак там же имя ваше написано!
— Имя, если хочешь, сотри. Рашпилем.
— Ну... спасибо, — улыбнулся Андрей. — Только имя ваше я стирать не буду.
Он взял часы и осторожно опустил их в брючный карман.
— Теперь что будем делать, товарищ капитан?
— Спать, — усталым голосом произнес Суровцев.
— А как же насчет?..
— Не знаю. Хочу спать.
При свете фонаря они отыскали свободное место у стены и легли рядом. Суровцев заснул мгновенно.
Среди ночи бомба сорвалась с перекрытий и с грохотом упала на каменный пол. Но она была уже безопасна.
...Откопали их только под утро.
12
В грохоте вражеских бомб и снарядов, в огне пожарищ встречал Ленинград приближающуюся двадцать четвертую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции.
С наступлением темноты высоко в небе раздавался характерный гул вражеских бомбовозов. Сотни фашистских самолетов были уже сбиты советскими летчиками и зенитной артиллерией, но количественное превосходство в авиации оставалось на стороне противника. Относительно небольшие воздушные подкрепления, которые время от времени направляла в Ленинград Ставка, небольшие потому, что ожесточенным бомбежкам подвергалась в то время и Москва и другие города, не могли кардинально изменить соотношение сил.
Нашим истребителям приходилось совершать по нескольку вылетов за ночь. Летчики вступали в бой с двумя, тремя, пятью вражескими самолетами, это стало обычным явлением. В начале ноября младший лейтенант Севастьянов совершил первый в ленинградском небе ночной таран.
Бомбы и снаряды рвались повсюду. Они настигали трамваи, превращая их в месиво искореженного металла, битого стекла и человеческих тел, обрушивались на детские дома, госпитали. И никто в городе, ложась в постель, не был уверен в том, что она не станет его могилой.
Городские пожарные команды были уже не в силах справиться с морем огня, заливавшего Ленинград каждую ночь. На помощь им пришли добровольцы. Тысячи людей, пренебрегая опасностью, занимались спасением пострадавших от обстрелов и бомбежек. По сигналу тревоги они спешили туда, где рвались бомбы, чтобы вынести раненых, раскопать заваленные убежища, ликвидировать очаги пожаров...
Два с половиной миллиона человек жили в этом зажатом вражеским кольцом, беспрерывно обстреливаемом, оставшемся почти без электроэнергии городе.
Жили?! Нет, люди не просто жили и умирали. Они работали. Впрочем, и это слово недостаточно емко, чтобы передать весь смысл того, что совершалось.
Происходило чудо, подлинное значение которого мир сможет оценить много позже. Сотни танков, бронемашин, артиллерийских орудий выходили в те дни из ворот, ленинградских заводов. Минометы, полковые и противотанковые пушки, десятки тысяч реактивных снарядов и авиабомб поступали из Ленинграда на вооружение Красной Армии.
День за днем!..
Постепенно к тем неимоверным лишениям и страданиям, которые испытывали ленинградцы в осажденном городе, прибавился еще и голод. В отличие от обстрелов, начинавшихся внезапно, он подбирался к горлу Ленинграда медленно, исподволь.
Уже трижды снижали продовольственные нормы, и все чаще люди, стоявшие у станков, идущие на работу или возвращавшиеся домой, ощущали внезапные приступы головокружения, все чаще им казалось, что невидимые, но тяжелые цепи притягивают их к земле.
Люди слабели, двигались с трудом и уже почти не обращали внимания на близость смерти, уже не спешили, как раньше, укрыться в убежищах, когда на улицах начинали рваться снаряды и лихорадочно стучал метроном...
Но шестого ноября город будто вздрогнул от внезапного толчка, и ленинградцы, подчиняясь какому-то душевному порыву, сбросили с себя оковы голода и усталости.
Нет, не жалкая прибавка к празднику, о которой объявили в "Ленинградской правде" и по радио, — двести граммов сметаны и сто граммов картофельной муки детям и по пять штук соленых помидоров взрослым, — была тому причиной, хотя и она показалась населению Ленинграда щедрым подарком.
Приближалось седьмое ноября, и с датой этой столь многое было связано в душах людей, что, как ни измучены были ленинградцы, они не могли не откликнуться, не приободриться.
Впервые за долгие недели блокады очереди образовались не у продовольственных магазинов, а у парикмахерских и бань, у театра имени Пушкина, в помещении которого давала свои спектакли оперетта — единственный театральный коллектив, работавший в блокадном Ленинграде.
Ничего из того, что было доступно людям ранее, не осталось у них теперь, чтобы достойно отпраздновать годовщину великой революции. Только лишним снарядом, только отремонтированным сверх плана танком, только дополнительно сданной армии пушкой могли они отметить седьмое ноября страшного сорок первого года.
В Лепном зале Смольного состоялось короткое собрание представителей партийного и советского актива, которое нельзя было назвать ни праздничным, ни торжественным.
Здесь, в Смольном, где Ленин провозгласил победу социалистической революции, теперь, почти четверть века спустя, речь шла о том, что над великим государством рабочих и крестьян нависла смертельная опасность.
Одно мог сказать собравшимся секретарь Центрального Комитета и обкома партии Андрей Александрович Жданов — горькую правду. И эта правда состояла в том, что на всех фронтах идут тяжелые оборонительные бои, что Москва все еще на осадном положении, а враг находится на подступах к столице. Эта правда состояла в том, что, по данным на первое ноября, в Ленинграде оставалось муки всего лишь на две недели, крупы — на шестнадцать дней, а покрытая ледяной шугой Ладога перестала быть судоходной, и продовольствие в Ленинград теперь доставляется только по воздуху.
Такого безрадостного собрания еще, пожалуй, не видели стены Смольного.
После того как собрание кончилось, Жданов пригласил к себе в кабинет Воронова, нового командующего войсками Ленинградского фронта Хозина, Васнецова, Павлова и заместителя командующего по тылу Лагунова.
Жданов тяжело, прерывисто дышал, — приступы астмы стали повторяться у него по нескольку раз в день. Сев за стол, он, не глядя, привычным движением нащупал папиросу в раскрытой коробке "Северной Пальмиры", закурил и тяжело закашлялся. Откашлявшись, виновато взглянул на присутствующих, но тут же стер с лица это несвойственное ему выражение и строго сказал, точно стремясь подчеркнуть, что вполне здоров и работоспособен:
— Товарищ Лагунов, докладывайте, мы слушаем.
На начальника тыла фронта Лагунова была возложена персональная ответственность за сооружение новой трассы, которая должна была связать Ленинград со страной в случае, если Тихвин захватит враг.
Хотя Тихвин оставался еще в наших руках и руководители ленинградской обороны не теряли надежды на то, что его удастся отстоять, тем не менее было принято решение приступить к строительству автомобильной дороги в обход Тихвина с севера — от железнодорожной станции Заборье до Новой Ладоги. Трассу общей протяженностью более двухсот километров нужно было проложить через лесные чащобы, минуя болота и трясины, которыми изобиловал этот край.
Тысячи колхозников из районов, расположенных между Новой Ладогой и Заборьем, подразделения бойцов тыловых частей Ленинградского фронта дни и ночи работали на строительстве дороги. И ежедневно Военный совет фронта выслушивал доклад Лагунова о ходе строительства...
Не меньшую остроту приобрел и другой вопрос: когда наконец замерзнет Ладога и по ее льду можно будет пустить машины с грузом?
Жданов собрал у себя ученых и моряков. Их мнения оказались противоречивыми. Лагунову было поручено продолжить консультации с гидрологами, метеорологами, гляциологами и обратиться к опыту рыбаков, живущих на ладожском побережье...
И вот сейчас Лагунов докладывал:
— То, что удалось выяснить, сводится в основном к следующему. Никто систематических наблюдений за температурой воды в Ладоге не вел. Работники Гидрологического института и гидрографическая служба Балтфлота утверждают, что первый снег над озером нередко выпадает уже в сентябре...
К Лагунову Жданов всегда относился с большим доверием и симпатией. Однако на этот раз раздраженно прервал генерала:
— Сегодня шестое ноября, товарищ Лагунов, и сентябрь нас не интересует. Мы хотим наконец узнать, когда на Ладоге устанавливается твердый ледяной покров. Вы выезжали на побережье?
— Да. Два раза за истекшие сутки. И тем не менее, — твердо сказал Лагунов, — я убежден, что на ваш вопрос, Андрей Александрович, с определенностью ответить невозможно.
Он сделал паузу, ожидая, что Жданов заговорит снова, но тот молчал.
— Дело в том, — продолжал Лагунов, — что, как я уже сказал, до сих пор ледовый режим озера систематически не изучался, в этом не было практической необходимости. Нам удалось разыскать в архивах доклад смотрителя маяка Сухо некоего Захарова, опубликованный в "Известиях Русского географического общества" за тысяча девятьсот пятый год. Книга у меня с собой, и я просил бы разрешения зачитать из нее небольшую выдержку. Это — свидетельство очевидца.
Жданов хмуро кивнул.
Лагунов вынул из лежавшего перед ним на столе портфеля книгу в выцветшем дерматиновом переплете с торчащей из нее красной картонной закладкой, раскрыл и громко прочел:
— "Озеро без числа раз замерзает, и лед ломается и уносится. И так в продолжение трех месяцев. Редко когда лед простоит неделю на одном месте. Все озеро никогда не замерзает. В продолжение тридцати лет я еще не видел на нем сплошного льда".
Лагунов захлопнул книгу.
— Нас интересует сейчас не все озеро, а Шлиссельбургская губа, — сдвигая густые брови, сказал Васнецов.
— Так точно, — подтвердил Лагунов, — к этому я и хотел сейчас перейти. Согласно наблюдениям местных жителей, которых я опрашивал лично, наиболее ранний ледостав в Шлиссельбургской губе наблюдался в середине ноября, а самый поздний — под Новый год. Разумеется, даты эти приблизительные, поскольку льдообразование — процесс сложный, происходящий не в один день. Кроме того, в течение всей зимы на Ладоге свирепствуют бураны и штормы, происходят подвижки льда. Местные жители рассказывают, что даже в самые сильные морозы на льду остаются широкие полыньи. Они утверждают, что на мелях торосистый лед образует валы высотой в несколько метров... Разумеется, это — чисто визуальные наблюдения...
— Товарищ Лагунов! — снова нетерпеливо произнес Васнецов. — Нам не нужны сейчас общие рассуждения. Мы хотим знать, когда станет Ладога в этом году. Вы должны, наконец... — Но тут он понял, что требует невозможного, и сдержанно, точно извиняясь за резкость, сказал: — Продолжайте, пожалуйста.
— Удалось установить, — заговорил Лагунов, по-прежнему ровно и спокойно, — что ледовый режим губы аналогичен режиму Невы, точнее, тесно с ним связан. А сведения о замерзании Невы у нас имеются, причем за очень долгое время...
На лицах всех, кто слушал его, тревога сменилась надеждой.
— О чем же говорят эти сведения? — спросил Хозин.
— О том, товарищ командующий, — ответил Лагунов, — что среднеарифметическая дата замерзания Невы — двадцать шестое ноября. Принимая во внимание раннюю зиму нынешнего года, можно полагать, что и Шлиссельбургская губа покроется льдом в ноябре.
— Но какой толщины будет лед?! — воскликнул Жданов, нервно гася папиросу о дно массивной стеклянной пепельницы.
Лагунов пожал плечами:
— Этого, Андрей Александрович, предсказать нельзя...
Да, этого предсказать не мог никто. Но именно от того, когда замерзнет Ладога, зависела судьба ленинградцев. Жизнь впроголодь, жизнь на самой границе со смертью, но все-таки жизнь — в том случае, если лед на озере станет достаточно прочным хотя бы во второй половине ноября и по нему удастся проложить дорогу в несколько десятков километров. В ином случае городу угрожала гибель...
Две тысячи тонн продовольствия в день были тем минимумом, который требовался, чтобы поддерживать существование городского населения и накормить войска. Перебросить такой груз по воздуху было невозможно.
— Значит, — подытожил Жданов, — мы обречены на то, чтобы ждать... Разумеется, ждать сложа руки было бы преступлением. Строительство автотрассы Заборье — Новая Ладога остается главной задачей. Но есть и вторая, не менее важная, — приступить к прокладке ледовой дороги по Ладоге в первый же день, когда лед достигнет необходимой прочности. Я предлагаю сегодня же обсудить вопрос о руководстве будущей Ладожской трассы. Приказ на этот счет мы издадим позже, непосредственно перед открытием трассы, чтобы соблюсти необходимую секретность. Но предварительно утвердить кандидатуры необходимо уже сегодня. Кого вы, товарищ Лагунов, предлагаете назначить начальником дороги?
— Генерал-майора Шилова, — без промедления ответил Лагунов.
— А комиссаром? — спросил Жданов, обращаясь на этот раз к Васнецову.
— Полагаю, что как только дорога по-настоящему вступит в строй, наиболее подходящей была бы кандидатура бригадного комиссара Шикина.
Жданов хорошо знал и того и другого. Он согласно кивнул и спросил, есть ли у членов Военного совета иные мнения.
Других мнений не было.
— Вернемся к приказу, — сказал Жданов, доставая из коробки очередную папиросу. — В нем надо предусмотреть весь комплекс задач, связанных с перевозкой грузов до берега Ладоги и далее, по льду.
Он хотел сказать что-то еще, но в это время раздался телефонный звонок. Звонила смольнинская "вертушка" — аппарат внутригородской спецсвязи. Жданов снял трубку.
Он слушал молча, однако с каждой секундой выражение его лица менялось. Казалось, что лежавшая на нем пепельно-серая тень усталости исчезла, на щеках выступил слабый румянец.
Неожиданно звонким голосом Жданов сказал:
— Обеспечить, чтобы все шло без перебоев. Это очень, очень важно!..
Повесил трубку, посмотрел на часы и обвел глазами присутствующих. По лицу его было видно, что он хочет сообщить какую-то приятную новость и сейчас уже как-то по-детски медлит, испытывает терпение людей перед тем, как преподнести им подарок...
— Товарищи! — взволнованно произнес он наконец. — Через полчаса, ровно в семь, начнется трансляция торжественного заседания из Москвы в честь нашего великого праздника!
Какое-то время все ошеломленно молчали. Однако уже в следующую минуту на Жданова обрушился град вопросов: в самой ли Москве будет происходить заседание, не в Куйбышеве ли, в каком помещении, кто будет делать доклад?..
Жданов развел руками и с улыбкой, не сходившей с его лица, отвечал:
— Заседание будет происходить в Москве — это факт, товарищи! Но где именно и кто будет делать доклад — не знаю, честное слово, не знаю! Ходоренко по своей линии, от Радиокомитета, получил указание обеспечить трансляцию прямо из эфира, вот и все, о чем он сообщил мне. Потерпите еще немного... Я предлагаю сейчас разойтись, у каждого ведь есть неотложные дела, а через полчаса давайте соберемся у меня и вместе послушаем. Договорились?..
Когда Жданов и Васнецов остались в кабинете одни, Васнецов, бросив нетерпеливый взгляд на круглые стенные часы, спросил:
— Андрей Александрович, как вы полагаете, кто будет делать доклад?
— А вы считаете — кто? — в свою очередь спросил его Жданов.
— Я считаю, что торжественное заседание есть смысл проводить только в том случае, если на нем сможет выступить товарищ Сталин.
Жданов молчал. Он знал, что шестнадцатого октября, после короткого сообщения в печати об ухудшении положения на Западном фронте, по Москве поползли черные слухи, будто правительство во главе со Сталиным покинуло город. Знал он и о том, что в тот день с часу на час откладывалось объявленное по радио "важное выступление" и, хотя все ждали, что выступит Сталин, в конце концов к москвичам обратился с речью председатель Моссовета Пронин. Затем был обнародован приказ об осадном положении, начинавшийся на старинный русский лад словами: "Сим объявляется..." В приказе подчеркивалось, что враг стоит у ворот Москвы, но столица будет защищаться до последней капли крови. Из речи Пронина ясно следовало, что Сталин в Москве, но этого было недостаточно — именно голос Верховного главнокомандующего хотела слышать страна.
"Так неужели он не выступит и сейчас, если уж решено проводить торжественное заседание?" — спрашивал себя Жданов.
Разумеется, можно было позвонить в Москву и поговорить с самим Сталиным. Но Жданов не сделал этого. И не только потому, что знал: если его не информировали, где будет проходить торжественное заседание и кто выступит с докладом, значит, Сталин решил сохранить все в полной тайне до самого начала заседания. Но была и другая причина, по которой Жданов не решался, не мог первым позвонить Сталину: после того как он и Ворошилов получили одну за другой телеграммы, в которых Верховный обрушил на них упреки за недостаточно энергичное руководство боевыми операциями, назвал "специалистами по отступлению", личные отношения между Сталиным и Ждановым утратили прежнюю сердечность...
"Да, — думал сейчас Жданов, — партия и народ в данный момент хотят слышать Сталина больше, чем когда-либо. Вот уже четыре месяца, несмотря на крайне неблагоприятный ход войны, он не выступал".
Тем не менее вслух своих мыслей Жданов не высказал. Прошедший большую школу руководящей работы, он слишком хорошо знал, сколь осторожными должны быть любые высказывания, касающиеся лично Сталина...
Жданов хорошо изучил характер этого человека, которому по-прежнему верил безгранично. Знал, что, пока Сталин не сочтет необходимым дать новые оценки, новый лозунг, он выступать не будет.
Третьего июля Сталин попытался ответить на вопросы, которые мучили тогда каждого советского человека: как могло случиться, что Красная Армия сдала врагу столько наших городов, такие обширные районы? Во вред или на пользу пошел стране недавний советско-германский пакт о ненападении? И не только дал свои ответы на эти жгучие вопросы, но и указал, что делать дальше, как разбить врага.
Но что нового, ободряющего, продолжал свои размышления Жданов, может сказать Сталин сегодня, когда враг стоит на пороге Москвы и Ленинграда? Еще раз призвать к стойкости?..
Нет, на простое повторение своей июльской речи Сталин не пойдет. Призывную речь, лишь повторяющую основные положения его июльского выступления, он поручил бы кому-то другому...
Те же мысли, в которые был погружен сейчас Жданов, владели и Васнецовым.
Сергей Афанасьевич Васнецов был моложе Жданова, но тоже прошел хорошую школу политической деятельности — от низового комсомольского работника до фактического руководителя крупнейшей в стране, после Московской, городской партийной организации. Но Васнецов отличался от Жданова гораздо большей непосредственностью и эмоциональностью. То, о чем Жданов лишь размышлял, он высказал вслух.
Но, поняв по молчанию Жданова, что тот не хочет продолжать начатый разговор, Васнецов умолк. Однако выдержки ему хватило ненадолго. И не только потому, что Васнецов был "человеком-пружиной" и "пружина" эта не могла долго находиться в сжатом состоянии. Тут сказалось и другое.
Сколь ни огромен был авторитет Сталина, сколь ни велика была вера в его политический опыт, все же с того дня, как разразилась война, в отношении к нему многих людей произошла некоторая перемена, в чем они сами, скорее всего, не отдавали себе отчета. По-прежнему имя Сталина символизировало для них партию и государство, с его именем на устах они шли в бой, по-прежнему, как и в мирное время, ждали его решающего слова. И тем не менее откуда-то из самых глубин сознания пробивалась мысль, что и Сталин не столь безгранично всемогущ, как это казалось ранее, что и ему не все удалось предусмотреть, и если можно было бы не только остановить время, но и повернуть стрелки часов истории на год-два назад, он и сам, наверное, решил бы кое-что иначе...
Да и тот факт, что с начала войны Сталин стал более доступным, что он теперь ежедневно общался с десятками людей — военными, директорами крупных заводов, конструкторами-вооруженцами, многие из которых раньше даже представить себе не могли, что им когда-либо доведется лично говорить со Сталиным, — этот немаловажный факт также лишал Сталина прежнего ореола "надземности".
До войны Васнецов и не помышлял о том, что Сталин будет звонить ему по телефону. А ныне он воспринимал звонки Верховного по ВЧ как, разумеется, нечто очень важное, но вместе с тем и естественное.
А Сталин в течение последних двух месяцев звонил Васнецову все чаще. Справлялся о положении в городе, о строительстве оборонительных сооружений, о работе крупнейших предприятий, о настроении рабочих, торопил с ремонтом танков, требовал ускорить переброску через Ладогу на другие фронты орудий, которые выпускала ленинградская промышленность... И если Жданов по-прежнему говорил о Сталине только строго официально, то Васнецов теперь позволял себе выражать свои чувства более открыто.
Поэтому, несмотря на явное нежелание Жданова продолжать начатый разговор о том, кто именно будет выступать на торжественном заседании, Васнецов после короткого молчания снова вернулся к той же теме.
— Мне кажется, Андрей Александрович, — сказал он, — что, если выступит не Сталин, а кто-то другой, это будет неправильно понято. Или, точнее, понято в определенном смысле.
— В каком? — строго спросил Жданов. Он был явно недоволен этой напористостью Васнецова.
Но Васнецов понял вопрос буквально.
— Как же?! — воскликнул он. — Немцы стоят под Москвой. Если бы в этот тяжелейший для всей страны момент торжественное заседание не состоялось вообще, все бы поняли — сейчас не до праздников! Но поскольку заседание проводится, Сталин должен там выступить. Иначе люди решат, что ему просто нечего сказать!.. Во всяком случае, у нас, в Ленинграде, это будет воспринято именно так, я уверен!
Жданов покачал головой:
— Вы рассуждаете по законам формальной логики, Сергей Афанасьевич. Но ведь в жизни все сложнее, особенно в нашей сегодняшней жизни. Если товарищ Сталин решит выступить, — продолжал он, внутренне осуждая себя за то, что все-таки втягивается в разговор, — ему придется объявить всему миру о том, что происходит под Москвой, под Ленинградом...
— А разве мир об этом не знает?
— Знает лишь в самых общих чертах. О том, что немцы почти у Кировского завода и на подступах к Москве, в сводках Совинформбюро не сообщалось. Что целесообразнее — подождать, пока нашим войскам удастся отбросить врага, или рисковать вызвать панику? Ведь если товарищ Сталин выступит, он не сможет умолчать о том, где стоит сейчас враг...
— Да, не сможет! — горячо откликнулся Васнецов. — Но он и не должен скрывать этого!.. Паника!.. Не будет, не может быть у нас в стране паники! Мы ее опасались, когда начали строить укрепления на Луге. Была паника? Нет! Наоборот, заявив об опасности открыто, мы собрали под Лугу полмиллиона человек! А ваше воззвание двадцать первого августа? Ведь мы прямо сказали: над городом нависла непосредственная угроза. Непосредственная! И что же? Была паника?!
— Я сказал еще не все, — произнес Жданов, стараясь держаться как можно спокойнее. — Подумайте о другом. Война идет уже пятый месяц, а перелом в нашу пользу еще не наступил. К несчастью, наоборот, — враг лезет вперед. Вы думаете, почему в последних сводках Информбюро вообще не упоминаются направления? Так какой же прогноз дальнейших событий может дать сегодня товарищ Сталин? Повторить, что наше дело правое и победа будет за нами? А если завтра Ленинград окажется в двойном кольце блокады? Если врагу удастся... — Тут Жданов оборвал себя. У него едва не вырвалось: "вторгнуться в Москву..." Но позволить себе произнести подобное он не мог.
Два чувства боролись сейчас в его душе. Он был политическим деятелем, умудренным жизнью, привыкшим не забегать вперед, не высказывать своего мнения по вопросам, находящимся в непосредственной компетенции Политбюро и лично Сталина. Но он был и просто человеком, коммунистом, прошедшим за последние месяцы вместе со своими товарищами-ленинградцами трудный путь испытаний. Поэтому, понимая, что лучше промолчать — ведь пройдет еще несколько минут, и все сомнения разрешатся сами собой, — Жданов с трудом сдерживал себя: ведь он тоже страстно хотел, чтобы с докладом выступил именно Сталин, чтобы он дал ответы на все новые вопросы, которые выдвигала война... Но если он все же не выступит?..
В кабинет один за другим стали входить Воронов, Хозин, Павлов, секретари обкома и горкома.
Приемник был уже включен, но из него разносился пока лишь размеренный стук метронома.
Взгляды всех были устремлены на стенные часы. Минутная стрелка неуклонно приближалась к цифре 12. Метроном бесстрастно стучал, точно отбивая ход времени.
Вдруг он смолк. На какие-то секунды в комнате воцарилась мертвая тишина.
В эти мгновения никто из собравшихся даже не подумал о том, что стук метронома прекратился, может быть, потому, что где-то начался артналет или к городу приближаются вражеские самолеты и штаб МПВО переключил городскую радиосеть на себя, чтобы объявить воздушную тревогу. Эта естественная мысль пришла в голову только Жданову. Он поспешно снял трубку телефона прямой связи со штабом МПВО, намереваясь отдать распоряжение, чтобы в случае тревоги тотчас же после ее объявления вернуть все каналы обратно Радиокомитету. Но дежурный по штабу доложил, что в городе пока спокойно.
Но вот приемник опять ожил. Сначала послышался треск атмосферных разрядов, потом неясный гул человеческих голосов, как это всегда бывает, когда включают микрофоны, установленные в зале, где собралось много людей.
Казалось, что сюда, в смольнинский кабинет, ворвался далекий, отстоящий на сотни тысяч километров мир, и собравшиеся у Жданова руководители ленинградской обороны затаив дыхание прислушивались к звукам этого мира.
Потом гул голосов в приемнике смолк, прошло еще мгновение, и вдруг грянул гром аплодисментов. И хотя еще ни одного слова не было произнесено, сомнений не оставалось — в зале появился Сталин. Только его встречали подобной овацией...
Каждый из сидевших в кабинете Жданова людей почувствовал внутреннее облегчение. Уже одно то, что сотни москвичей, вопреки всем мрачным слухам, видят сейчас Сталина воочию, было большой радостью для всех.
Но будет ли он говорить? Может быть, Сталин решил просто появиться на этом заседании, чтобы страна знала — он в Москве...
Аплодисменты наконец смолкли. Опять наступила тишина, нарушаемая лишь непрекращающимся треском атмосферных разрядов. Однако на этот раз она оказалась непродолжительной, Из репродуктора зазвучал голос:
— Товарищи!..
— Кто это? — воскликнул нетерпеливый Васнецов.
Ответы посыпались разные:
— Щербаков!..
— Пронин!..
— Маленков!..
— Тише, товарищи! — строго произнес Жданов.
А там, в далекой Москве, кто-то, кого взволнованные торжественностью момента люди в смольнинском кабинете не могли узнать по голосу, говорил о том, в каких условиях советскому народу приходится отмечать двадцать четвертую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции, о грозной опасности, нависшей над страной. Короткую свою речь он закончил словами:
— Торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся совместно с партийными и общественными организациями Москвы объявляется открытым!..
Снова раздались аплодисменты, и наступила пауза. Длилась она не более двух-трех секунд, но показалась бесконечно долгой.
Наконец председательствующий медленно, с расстановкой объявил:
— Слово... для доклада... имеет... товарищ Сталин.
Жданов, Васнецов, Воронов, все сидящие сейчас в напряженном молчании у радиоприемника люди, едва сдерживая волнение, обрадованно переглянулись. Точно какая-то тяжесть спала с их плеч, точно стало легче дышать.
И если бы в мыслях этих людей вдруг возник вопрос "почему", они немедля ответили бы: "Потому что будет говорить Сталин".
Но хотя в этом ответе была бы заключена правда, он тем не менее не исчерпывал всей глубины чувств, которые в тот момент ощутили не только руководители ленинградской обороны, но и миллионы советских людей, так же напряженно вслушивавшихся сейчас в каждое слово, доносившееся из репродукторов.
Да, то, что в эти трагические дни Верховный главнокомандующий находится в центре страны, бессменно стоит на своем посту, не могло не вызвать глубокого облегчения.
Однако не только самим фактом появления Сталина на трибуне торжественного заседания вызывались эти чувства. Подлинная, глубинная причина и тех оваций, которыми было встречено объявление, что сейчас будет говорить Сталин, и того прилива сил, который ощутили люди, услышавшие это, заключалась в сознании, что партия по-прежнему непоколебима, что весь советский строй, несмотря на горькие испытания, по-прежнему противостоит ненавистному фашизму и что нет такой силы, которая сможет поставить советский народ на колени...
— Товарищи! — раздался негромкий, хорошо всем знакомый голос. — Прошло двадцать четыре года с тех пор, как победила у нас Октябрьская социалистическая революция и установился в нашей стране социалистический строй... — Этими словами начал Сталин свой доклад.
В первые мгновения люди, собравшиеся в кабинете Жданова, взволнованные тем, что, несмотря ни на что, доклад делает именно Сталин, просто вслушивались в его голос, стараясь понять, в каком состоянии находится Верховный. В ушах еще звучало запомнившееся с третьего июля позвякивание графина о стакан с водой, время от времени прерывавшее тогда речь Сталина, и необычные для него тревожные интонации. Но сейчас Сталин говорил спокойно. Это стало ясно после первых же произнесенных им фраз.
Слышимость была очень плохая. В репродукторе то и дело раздавался треск. Непроизвольно подавшись вперед, к приемнику, все напряженно вслушивались, стараясь не пропустить ни слова.
Сталин не был хорошим оратором. Говорил он с сильным грузинским акцентом, нередко переходя на скороговорку и как бы проглатывая окончания фраз, не отделяя главного от второстепенного, голос его звучал монотонно.
Но этого давно уже никто не замечал. Людям было неважно, как, а важно, что говорит Сталин. И особенно важно это было сегодня!
Первая часть его речи не оставляла никаких иллюзий относительно создавшегося положения. Сталин сказал о том, что в итоге четырех месяцев войны опасность, нависшая над страной, не ослабла, а, наоборот, еще более усилилась, что враг захватил большую часть Украины, Белоруссию, Молдавию, Литву, Латвию, Эстонию, ряд других областей, что он проник в Донбасс, черной тучей навис над Ленинградом, угрожает, Москве... И хотя бойцы нашей армии и флота пролили потоки вражеской крови, мужественно отбивая атаки озверелого врага, Гитлер бросает на фронт все новые и новые силы, чтобы захватить Ленинград и Москву до наступления зимы.
Говоря все это, перечисляя шести— и семизначные цифры, характеризующие наши потери и потери противника, Сталин, казалось, преследовал одну-единственную цель: не скрывать ничего, обнародовать все факты, какими бы горькими они ни были. Но из этих фактов он сделал вывод, что в результате четырех месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, оказалась значительно более ослабленной, чем Советский Союз, силы которого только теперь разворачиваются в полном объеме.
"А хватит ли у нас времени развернуть и использовать эти силы?" — с тревогой в душе спрашивал себя Васнецов, который так же, как и все остальные, напряженно вслушивался в слова Сталина и болезненно морщился, когда помехи заглушали голос докладчика.
И, как бы отвечая ему, Сталин заговорил о провале разрекламированной немцами "молниеносной войны". Напомнив, что Гитлер обещал покончить с Советским Союзом в полтора-два месяца, дойти за это время до Урала, он под грохот аплодисментов заявил, что план этот следует считать провалившимся.
Сталин говорил, что план "молниеносной войны" основывался на надежде Гитлера создать всеобщую коалицию против СССР, вовлечь в нее Великобританию и США. В этом немцы жестоко просчитались. Гитлер рассчитывал и на то, что война вызовет конфликт между рабочими и крестьянами, между народами Советского Союза. Однако и здесь немцы просчитались. Под новый взрыв аплодисментов Сталин заявил, что никогда еще советский тыл не был так прочен, как теперь. Любое другое государство, потеряв такие территории, не выдержало бы испытания, пришло бы в упадок. Но советский строй его выдержал. И это значит, что советский строй является наиболее прочным строем.
Сталин не отрицал некоторых временных преимуществ немецкой армии перед нашими войсками, которые вынуждены сражаться с кадровыми армиями и флотом, ведущими войну уже два года. И все же, говорил Сталин, моральное состояние нашей армии выше, чем немецкой, потому что она защищает Родину и верит в правоту своего дела.
Трескучие атмосферные разряды заглушили его голос, но вот он зазвучал снова:
— Оборона Ленинграда и Москвы, где наши дивизии истребили недавно десятка три кадровых дивизий немцев, показывает, что в огне Отечественной войны куются и уже выковались новые советские бойцы и командиры, которые завтра превратятся в грозу для немецкой армии...
Он произнес эти слова спокойно, без пафоса, но они были наполнены столь большим, жизненно важным содержанием, что в зале вновь вспыхнули аплодисменты...
Потом Сталин проанализировал причины постигших Красную Армию неудач.
Он сказал об отсутствии в Европе второго фронта и о недостатке у нас танков и отчасти авиации и подчеркнул, что основная задача нашей промышленности заключается в том, чтобы в несколько раз увеличить производство не только танков и самолетов, но и орудий и минометов...
Далее Сталин как бы отвлекся от насущных, выдвигаемых войной задач и перешел к характеристике национал-социализма. Он назвал гитлеровскую партию партией империалистов, партией врагов демократических свобод, партией средневековой реакции и черносотенных погромов.
В непрочности европейского тыла гитлеровской Германии, непрочности тыла в самой Германии и в мощи антигитлеровской коалиции Сталин видел факторы, которые должны привести к неизбежному краху фашизма.
Обращаясь к тем, кто трудился в тылу, он призвал работать не покладая рук. Выпускать больше танков, самолетов и другого вооружения. Больше хлеба, мяса и сырья для промышленности.
— Мы можем и мы должны выполнить эту задачу, — сказал Сталин.
И, сделав паузу, провозгласил:
— За полный разгром немецких захватчиков!
За освобождение всех угнетенных народов, стонущих под игом гитлеровской тирании!
Да здравствует нерушимая дружба народов Советского Союза!
Да здравствует наша Красная Армия и наш Красный Флот!
Да здравствует наша славная Родина!
Наше дело правое, победа будет за нами!
Когда Сталин кончил говорить, в зале возникла буря оваций. И в этой буре, точно пробиваясь на поверхность бушующего моря, сначала едва слышно, но с каждой секундой все громче и громче, зазвучала мелодия "Интернационала".
Жданов встал первым. Поднялись и остальные. Неотрывно глядя на приемник, из которого неслись звуки великого гимна коммунистов, люди стояли вытянувшись, точно на военном параде, и глаза их были красными — то ли от напряжения, то ли от сдерживаемых слез.
Раздался голос Левитана:
— Мы передавали торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся совместно с партийными и общественными организациями Москвы.
Бушующий, гремящий мир снова отдалился на тысячи километров...
На мгновение приемник затих. А через минуту все услышали привычный стук метронома.
Он смолк внезапно. Откуда-то из-за стен Смольного вдруг донеслись глухие звуки бомбовых разрывов. И почти тотчас же по радио объявили воздушную тревогу.
Через полчаса после окончания трансляции вернувшийся в свой кабинет Воронов позвонил по ВЧ начальнику Главного артиллерийского управления Красной Армии Яковлеву: не терпелось узнать подробности о торжественном заседании.
Только что пришедший с заседания Яковлев голосом, прерывающимся от волнения, сообщил, что происходило оно в метро, на станции "Маяковская".
Он продолжал что-то говорить, но слышимость стала отвратительной. Мешала и зенитная стрельба за стенами Смольного. Зажимая ладонью правое ухо и прижав трубку к левому, обычно сдержанный Воронов оглушительно кричал, что не может ничего разобрать.
Яковлев, голос которого доносился будто с другого края земли, все время повторял какое-то слово — то ли "снаряд", то ли "заряд", то ли "аппарат".
— Какой снаряд? Какой заряд? — раздраженно крикнул Воронов. — Повтори по буквам!..
Он схватил листок бумаги и карандаш.
— Петр! Петр! — в треске и шуме доносилось до него. — Андрей... Роман... Александр... Дамба... Завтра, завтра!..
— Какая дамба? — уже с отчаянием в голосе крикнул Воронов, механически записавший диктуемые слова.
— Дамба... дамба... Доронин... Дарья! — прорывались из трубки, казалось, начисто лишенные смысла слова. — Завтра, завтра!
Воронов в изнеможении опустил трубку на рычаг и придвинул к себе листок, вчитываясь в записанное. По первым буквам выходило: "парад". Сомнений быть не могло. Последнее слово, которое удалось расслышать Воронову, было "завтра". Это означало, что завтра, седьмого ноября, в Москве состоится традиционный военный парад!..
Воронов схватил листок и почти бегом направился в кабинет Жданова. Там уже никого не было, — видимо, все перешли работать в бомбоубежище.
Воронов быстро спустился вниз, миновал переговорный пункт, поспешно прошел по тесному коридору, сбежал по металлическим ступенькам еще ниже.
— Где Андрей Александрович? — запыхавшись, спросил он у сидевшего в маленькой приемной полкового комиссара Кузнецова.
— У себя, — ответил тот и кивнул на дверь в стене приемной.
В кабинете Жданова сидели все те, кто вместе с ним полчаса назад слушал речь Сталина.
— Андрей Александрович, завтра парад! — взволнованно объявил, переступая порог, Воронов.
В комнате все будто замерли. Это сообщение было слишком неожиданным, почти неправдоподобным.
— Я только что говорил с Яковлевым из ГАУ, — стараясь обрести свой обычный, корректно-холодноватый тон, продолжал Воронов. — Он мне сказал, что торжественное заседание проходило в метро, на станции "Маяковская", и что завтра в Москве состоится военный парад.
Жданов пожал плечами и неуверенно произнес:
— Николай Николаевич, что вы говорите, подумайте! Ведь парад нельзя провести в метро!
— Андрей Александрович, слышимость была очень плохой, почти ничего нельзя было разобрать, но это слово "парад" я попросил повторить по буквам. Вот оно!
И Воронов положил на стол перед Ждановым листок бумаги.
Жданов несколько раз перечитал написанное и проговорил все еще с сомнением в голосе:
— По первым буквам действительно получается "парад". Но почему вы решили, что парад будет завтра и в Москве? Вы же сами говорите, что почти ничего не расслышали.
— Речь шла именно о завтрашнем дне, за это я ручаюсь!
— Подождите, — сказал Жданов и решительно направился к двери.
Он вернулся минут через пять, сияя улыбкой.
— Вы правы, Николай Николаевич. Я только что связался с Москвой. Завтра на Красной площади действительно состоится парад. Я... я поздравляю вас, товарищи! Я...
Он не договорил, потому что раздался телефонный звонок.
Жданов снял трубку и назвал себя. Несколько мгновений слушал. Потом сказал:
— Я сейчас передам об этом командующему. Вам позвонят.
Лицо его изменилось. Улыбка исчезла. Он повернулся к Хозину:
— Из штаба МПВО сообщают, что противник сбросил на город электромагнитные морские мины огромной взрывной силы. Некоторые не разорвались, но товарищи полагают, что в них установлены взрыватели с часовым механизмом...
Когда после окончания трансляции торжественного заседания из Москвы немцы начали обстрел города, Жданов в первые секунды ощутил странное чувство облегчения. Он был рад, что обстрел начался не перед торжественным заседанием, не во время него, а именно после, и сотни тысяч ленинградцев смогли услышать речь Сталина.
Разумеется, Жданов не знал, что немцы, как это случалось уже не раз, стали жертвой собственной педантичности. Представить себе, что шестого ноября в находящейся на осадном положении советской столице состоится подобное заседание, они не могли. Но о том, что этот день является кануном главного революционного праздника, они знали отлично. Поэтому артобстрел и воздушный налет были запланированы немецким командованием именно на вечер шестого ноября с тем, чтобы продолжить их и седьмого. Все соответствующие распоряжения, касающиеся времени начала обстрела и бомбардировки, были отданы авиационным частям и артиллерии заранее, и быстро перестроиться немецкая военная машина оказалась не в состоянии, тем более что торжественное заседание длилось меньше часа. Поэтому первые бомбы и снаряды упали на ленинградские улицы уже позже.
Но, пожалуй, еще ни разу после массированного налета на город, предпринятого фон Леебом одновременно с его попыткой обойти Пулковскую высоту, не было такой страшной бомбардировки, как в ночь на седьмое ноября. Морские электромагнитные мины, впервые примененные врагом в Ленинграде именно в ту ночь, обрушивались на город вперемежку с фугасными бомбами. Сотни саперов и электриков тут же, во время бомбежки, пытались обезвредить мины и нередко гибли при этом. В воздухе кружились, падая на пустынные заснеженные улицы, сброшенные с самолетов листовки с одной, большими черными буквами напечатанной фразой: "Сегодня будем вас бомбить, а завтра хоронить".
Наутро седьмого ноября бомбежка и обстрел возобновились с новой силой.
Тем не менее Ленинградский радиокомитет организовал трансляцию парада с начала его и до конца. Сквозь гул вражеских самолетов, взрывы бомб, зенитную стрельбу громкоговорители на улицах, в заводских цехах Ленинграда разносили слова выступавшего на Красной площади Сталина.
Он говорил, что Германия уже потеряла четыре с половиной миллиона своих солдат, и еще несколько месяцев, еще "полгода, может быть, годик" потребуется для того, чтобы она лопнула под тяжестью своих преступлений...
В те страшные дни никто не мог знать, что не полгода, не год, а еще долгие три с половиной года предстоит советскому народу вести смертельную борьбу с врагом...
— Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова, — неслись из тысяч репродукторов слова Сталина. — Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!
И казалось, именно для того, чтобы заглушить эти слова, с грохотом взрывались все новые и новые немецкие снаряды и бомбы, обрушивавшиеся на Ленинград — колыбель великой революции.
Но все было тщетно. Где бы ни находились в эти минуты ленинградцы — в цехах ли, не покидая своих рабочих мест, несмотря на вражеский налет, в убежищах или дома, — они слушали речь Сталина.
А когда грохот артиллерии, взрывы бомб заглушали его голос, люди старались домыслить то, чего не смогли, услышать, вкладывая в уста Сталина те слова, которые ждали от него.
Восьмого ноября Военный совет Ленинградского фронта собрался на заседание, чтобы заслушать очередное сообщение Лагунова о ходе строительства автотрассы Заборье — Новая Ладога.
Едва Лагунов начал говорить, зазвонил телефон ВЧ.
Сняв трубку, Жданов услышал голос Сталина:
— Хозин у вас?
— Да, товарищ Сталин, — ответил Жданов, — передаю ему трубку.
— Доложите обстановку на восточном берегу Невы, — сухо потребовал Сталин от Хозина.
Командующий стал перечислять меры, принимаемые Военным советом, чтобы, невзирая на осложнившуюся обстановку, попытаться прорвать блокаду.
— Подождите, — неожиданно изменившимся голосом прервал Хозина Сталин.
Командующий тотчас же умолк. Наступила пауза. Члены Военного совета настороженно смотрели на Хозина, по-прежнему прижимавшего трубку к уху.
Жданов не выдержал:
— В чем дело?
— Не знаю, — ответил Хозин, прикрыв микрофон ладонью. — Приказано подождать...
Прошло еще несколько секунд. Хозин осторожно спросил:
— Товарищ Сталин... вы меня слышите?..
Никакого ответа не последовало. В трубке раздавался лишь глухой гул, потрескивание.
— Товарищ Сталин, — громче повторил Хозин, — докладывает Хозин! Вы меня слышите?..
Но тут исчез и гудящий далекий фон. Телефон был мертв.
Некоторое время Хозин еще сжимал в руке трубку. Потом опустил ее на рычаг и беспомощно развел руками:
— Связь прервана.
Жданов вскочил.
— Идемте на переговорный пункт, — сказал он Хозину, — попытаемся связаться по телефону. Остальных прошу не расходиться.
Жданов и Хозин поспешно спустились в подземное помещение, где располагался узел связи.
— Ставку! — приказал Жданов сидевшему за аппаратным столиком лейтенанту. — Товарища Сталина.
Лейтенант включил аппарат "Бодо" и стал выбивать на клавишах привычное "там ли? там ли? там ли?..". Дожидаясь ответа, опустил руки. Жданов и Хозин впились взглядами в умолкший аппарат.
Наконец он застрекотал, короткими толчками выбрасывая ленту. Лейтенант подхватил ее, прочел и, не оборачиваясь, доложил:
— Связь имеется.
— Передайте: у аппарата Жданов и Хозин, — волнуясь, проговорил Жданов. — Просим товарища Сталина.
Лейтенант снова застучал по клавишам.
Ответ пришел сразу:
— У аппарата Василевский. Товарищ Сталин занят. Что доложить?
— Хозин только что докладывал товарищу Сталину обстановку, — продиктовал Жданов. — Но связь прервалась.
— Минуту... — ответила лента.
Через мгновение "Бодо" снова застрекотал:
— У аппарата Сталин. Враг только что захватил Тихвин. Телефонный провод проходил там. Принимаем меры. Направляем танки и еще одну полнокровную стрелковую дивизию. Теперь вам должно быть окончательно ясно, что враг хочет создать вторую линию окружения Ленинграда. Вы обязаны во что бы то ни стало прорвать кольцо. Промедление подобно смерти. У меня все.
Жданов и Хозин молча вернулись на второй этаж.
— Товарищи, — упавшим голосом сказал Жданов, обращаясь к членам Военного совета. — Тихвин захвачен немцами.
Наступила гробовая тишина.
Все последние дни руководители ленинградской обороны жили под угрозой того, что враг может завладеть Тихвином. Тем не менее слабая надежда, что этот город удастся отстоять, все же жила в сердце каждого из них.
И вот теперь этой надежды больше не существовало.
Новая трасса Заборье — Новая Ладога — Леднево еще не была закончена. Ладога еще не стала. Тиски голода сжались на горле Ленинграда.
Жданов медленно подошел к столу и сел в кресло. Опустив голову, он продолжил:
— Товарищ Сталин указывает, что наше спасение теперь только в одном — в прорыве блокады. Какие будут предложения?
Все молчали. Да и какие новые предложения могли внести сейчас члены Военного совета? Все возможные меры по усилению Невской оперативной группы были приняты. Работа на строительстве новой автотрассы велась круглые сутки...
— Разрешите мне слово, — неожиданно сказал Павлов.
Жданов кивнул.
— В Ленинграде осталось муки на неделю, крупы на восемь дней, жиров на четырнадцать, — перечислил Павлов. — Это примерно треть всего имеющегося у нас продовольствия. Остальные две трети находятся по ту сторону Ладоги, но перебросить такое количество грузов самолетами невозможно. Надо ждать, пока станет лед...
— Это мы знаем, Дмитрий Васильевич, — с горечью прервал его Васнецов. — Но что вы предлагаете именно сейчас?
— У нас нет сейчас иного выхода, товарищи, — тихо произнес Павлов, — кроме как пойти на дальнейшее ограничение норм.
— Но население и так уже живет, мягко говоря, впроголодь! — воскликнул Жданов.
— Да, Андрей Александрович. Поэтому придется, очевидно, на этот раз сократить нормы довольствия личному составу войск и Балтийского флота. Это позволит растянуть расходование имеющихся запасов и продержаться до установления зимней дороги через озеро.
— А если Ладога не замерзнет в ближайшее время? — спросил Васнецов.
— Тогда... нам придется еще раз снизить нормы гражданскому населению. До трехсот граммов хлеба рабочим и ста пятидесяти — иждивенцам и детям.
— Но это же голод! — воскликнул Васнецов.
— Да, — ответил Павлов. — Но иного выхода у нас нет.
13
Октябрьские праздники принесли радость сотням тысяч ленинградцев, среди них был и Федор Васильевич Валицкий. Вечером шестого ноября он слушал доклад Сталина на торжественном заседании, а утром на следующий день — его речь с трибуны Мавзолея.
Слышимость была неважная, и Федор Васильевич, проклиная работников Радиокомитета, приникал ухом к черной тарелке репродуктора. Он не знал, что качество передачи ни от кого не зависело — в мирное время трансляция из Москвы велась по проводам, а нынешняя передача принималась Ленинградской радиостанцией непосредственно из эфира, и помехи были неизбежны.
До войны Валицкий не испытывал особой симпатии к Сталину, хотя и отдавал должное его несомненному уму и воле. Но с тех пор очень многое изменилось в душе Валицкого, и теперь для него, как и для миллионов советских людей, с именем Сталина связывались такие понятия, как Родина, Красная Армия, народ — словом, все самое святое, дорогое каждому человеку.
Это ощущение родилось у Валицкого не сразу. В первые дни и недели войны быстрое продвижение врага в глубь нашей территории, неуклонное приближение гитлеровских войск к Ленинграду вызвали у старого русского интеллигента негодование, горькую обиду за то, что, вопреки всем предвоенным утверждениям о неизбежности скорого разгрома любого врага, который осмелится посягнуть на советскую землю, он, этот враг, пока одерживал одну победу за другой. Немалую долю вины за неудачи, которые терпела Красная Армия, Валицкий возлагал на Сталина, не отдавая себе отчета в том, что, помимо ошибок, допущенных Сталиным, существовали объективные причины, по которым военная ситуация складывалась столь неблагоприятно.
Но постепенно убежденность, что каждый должен внести свой вклад в дело спасения Родины, стала главной для Валицкого, определяющей его мысли и поступки. И о Сталине он думал теперь только как о человеке, руководившем страной и армией в этой тяжелейшей битве с вторгшимися на русскую землю гитлеровскими ордами.
Доклад Сталина и его речь на Красной площади Валицкий слушал самозабвенно. Спокойный, уверенный анализ военной и международной обстановки и заверение, что война продлится "еще полгода, может быть, годик", ободрили его...
Девятого ноября Валицкий получил открытку, в которой его извещали, что он может прикрепить свои карточки к столовой Дома ученых и впредь пользоваться ею.
Дом ученых располагался в великолепном, роскошно обставленном бывшем великокняжеском особняке на невской набережной. Валицкий не бывал в этом доме давно и, когда на следующий день после получения извещения пришел туда, был поражен, как все там изменилось. Столовая за Дубовым залом была погружена во мрак: окон в этом помещении не было никогда, но раньше оно хорошо освещалось, а сейчас здесь тускло мерцали керосиновые лампы.
Гнетущее впечатление произвел на Валицкого и внешний вид людей, сидевших за столиками без скатертей. Многих из них он хорошо знал — это были известные ученые, и Валицкий привык видеть их отлично, со старомодной респектабельностью одетыми. А теперь они сидели в каких-то неуклюжих шубах, небритые, в шайках и башлыках...
Валицкий не подумал о том, что и сам выглядит не лучше — в ватнике и надетой поверх него шинели, полученной еще в ополчении, валенках, которые выменял у дворника за отличный, английской шерсти костюм.
Но, поговорив со знакомыми, которых он встретил в столовой, Федор Васильевич был потрясен уже совсем другим — он узнал, что многие видные ученые, и отнюдь не только те, кто непосредственно связан с выполнением чисто оборонных заданий, остались в Ленинграде и продолжают работать. В Физико-техническом институте, например, изучают возможности получения пищевого масла из различных лакокрасочных продуктов и отходов, а профессора Лесотехнической академии нашли способ добывать белковые дрожжи из целлюлозы.
Валицкий с горечью подумал, что его личный вклад в дело обороны несравненно меньше — не надо быть академиком архитектуры для того, чтобы рисовать плакаты.
В последнее время он был связан в основном с художниками, работавшими для "Окон ТАССа". — Серебряным, Серовым, Пинчуком, Хижинским, а эскизы плакатов приносил в Ленинградское отделение издательства "Искусство", где они встречали горячее одобрение.
Свои наброски памятника Победы Валицкий не показывал никому. В глубине души он считал, что претендовать на создание подобного монумента ему, не являющемуся профессиональным скульптором, нескромно. Сам он был невысокого мнения об этих набросках, однако продолжал делать их с упрямой, почти маниакальной настойчивостью — рисовать и складывать эскизы в ящик письменного стола.
Его коллеги-архитекторы создавали агитационные комплексы на магистралях города, ведущих к фронту: у Московских и Нарвских ворот, у Финляндского вокзала, на Сенной и Красной площадях и в центре — у Гостиного двора. Он мог бы, конечно, включиться в эту работу, но по-прежнему все еще не расставался с надеждой вернуться на фронт, хотя трезво отдавал себе отчет в том, что теперь, ослабевший от недоедания, вряд ли может принести там какую-нибудь реальную пользу.
...Из Дома ученых Валицкий поплелся к себе домой, расстроенный, огорченный. На набережной Невы попал под обстрел. Снаряд буквально на его глазах ударил в парапет, к счастью не задев никого из прохожих. Второй разорвался впереди, ближе к Дворцовой площади, почти там же упал и третий.
Валицкий был уверен, что, выпустив сюда несколько снарядов, противник перенесет огонь на другой район. Он не знал, что немцы обстреливают город не вслепую, а методично, "по квадратам", и что на этот раз целью был район Главного штаба, Зимнего дворца и Эрмитажа, который значился на их картах как "объект N_9".
Федор Васильевич ускорил шаг, но в этот момент очередной снаряд разорвался где-то совсем неподалеку, грохот раздался буквально за спиной.
Медлить было нельзя. Валицкий побежал трусцой, прикидывая, где можно укрыться. Ближайшим от него был служебный, так называемый "малый" подъезд Эрмитажа. Федор Васильевич рванул на себя дверь и сразу оказался в темноте. Несколько секунд он стоял, стараясь отдышаться, прислушиваясь к грохоту. Потом стал подниматься по лестнице, осторожно нащупывая ногами ступени.
Лестница кончилась, и Федор Васильевич уперся в показавшуюся ему сплошной стену. Стал шарить по ней руками, обнаружил дверь и нажал на нее. Дверь отворилась. Федор Васильевич переступил порог.
Теперь он находился на широкой, просторной площадке. Справа у стены стоял стол, за ним сидела пожилая женщина в шубе и пуховом платке, перевязанном на груди крест-накрест. На столе горела коптилка, при слабом свете ее Валицкий разглядел, что вправо от площадки в глубину здания уходит коридор. Где-то лихорадочно стучал метроном.
Федор Васильевич нерешительно потоптался на месте. Женщина подняла голову и; тихо потребовала:
— Ваш пропуск.
— Пропуск?.. — переспросил Валицкий. — У меня нет никакого пропуска! Я зашел, потому что на улице обстрел. Я бы хотел побыть здесь, пока...
— Здесь находиться нельзя, — сказала женщина.
— Вам угодно, чтобы я ушел обратно, под снаряды? — раздраженно проговорил Валицкий.
— Нет, что вы, — мягче сказала женщина, — пожалуйста, дайте ваш паспорт, я выпишу пропуск, и вас проводят в бомбоубежище.
Федор Васильевич расстегнул шинель, потом ватник, с трудом протиснул руку во внутренний карман пиджака, достал паспорт и протянул его дежурной.
Она раскрыла серую книжечку, поднесла ее к огоньку коптилки и неожиданно спросила:
— Простите... вы не архитектор Валицкий?
— К вашим услугам, — несколько удивленный и вместе с тем довольный, что его фамилия известна, буркнул Федор Васильевич.
Женщина вернула Валицкому паспорт, встала из-за стола и ушла куда-то по темному коридору. Валицкий слышал, как она звала кого-то:
— Валентин Николаевич!
Вскоре дежурная вернулась, а минутой позже в приемной показался человек в шубе с барашковым воротником, в перчатках, но без шапки.
Он протянул Валицкому руку:
— Чернецов, рад познакомиться.
— Валентин Николаевич, — сказала дежурная, — проводите, пожалуйста, академика Валицкого в убежище.
— Осмелюсь заметить, что знаю Эрмитаж не хуже собственной квартиры! — сухо произнес Валицкий.
— Да, да, конечно, — согласилась дежурная, — но вы знали Эрмитаж мирного времени... К тому же у нас такой порядок.
— Я провожу вас, — сказал Чернецов и двинулся по коридору. Федор Васильевич покорно последовал за ним.
Откуда-то проникал тусклый свет, и, приглядевшись, Валицкий сообразил, что его ведут по так называемому директорскому коридору.
До войны Федор Васильевич часто бывал в Эрмитаже. Работая над проектом того или иного здания или над очередной книгой, он консультировался у историков и искусствоведов. Приходил Валицкий в Эрмитаж и просто отдохнуть душой, еще раз увидеть любимые картины, в созерцании которых мог проводить долгие часы, каждый раз открывая для себя что-то новое...
Но здесь, в директорском коридоре, где располагались административные кабинеты, Федору Васильевичу не приходилось бывать уже давно. Однако он обладал отличной памятью и сейчас сообразил, что если идти сюда не со служебного входа, а из самого Эрмитажа, то надо миновать так называемую "стрелку", затем двадцатиколонный зал и примыкающие к нему "сени", а дальше начинался как раз этот директорский коридор. Теперь они шли в обратном направлении.
Миновав "сени", Валицкий следом за молчаливым Чернецовым вступил в знаменитый двадцатиколонный зал. Там царил полумрак. Единственным источником света была крохотная лампочка, укрепленная на полу возле одной из колонн. Прилепившись к какому-то черному ящику, очевидно аккумулятору, она едва освещала основания ближайших колонн, вершины которых были почти неразличимы.
Они миновали "стрелку", и Чернецов открыл какую-то дверь. Из нее пахнуло зимним холодом. Валицкого сразу же оглушил грохот зенитных орудий, разрывы снарядов.
— Сюда, пожалуйста, — пригласил Чернецов.
Спустились по узкой лестнице и оказались в замкнутом со всех сторон стенами Эрмитажа внутреннем дворе. Прошли по протоптанной в снегу тропинке под арку. Чернецов распахнул еще одну дверь, и Валицкий, переступив порог, очутился в сырой, темной комнате. К ней примыкало большое помещение со сводчатым потолком. При свете керосиновой лампы Валицкий увидел, что там у стен стоят кровати, топчаны и раскладушки, на которых сидят и лежат закутанные в шубы люди. Под потолком черными, толстыми змеями изгибались трубы от железных печурок.
— Это общежитие наших сотрудников, — негромко сказал Чернецов. — Большинство из них сейчас дежурит на чердаках и на крыше, а тут их семьи. Если хотите, я сейчас вас познакомлю...
— Нет, нет, — торопливо ответил Валицкий. — Спасибо. С вашего разрешения я побуду здесь, у двери.
— Как хотите, — согласился Чернецов. — Когда обстрел прекратится, я приду за вами.
Валицкий прислонился к каменной стене. Идти туда, где лежали или молча сидели незнакомые люди, ему не хотелось — он считал бестактным беспокоить их.
Обстрел продолжался. Но теперь немцы, вероятно, перенесли огонь куда-то в другое место, — во всяком случае, звуки разрывов и зенитная пальба стали гораздо глуше.
Федор Васильевич посмотрел на ручные часы — покрытые фосфором стрелки и цифры светились в темноте. Шел шестой час. Валицкий решил выйти и попробовать добраться домой. Толкнул дверь, но она не поддавалась, — видимо, Чернецов, уходя, запер" ее снаружи.
"Ладно, — подумал Валицкий, — на улице меня все равно задержит первый же патруль". Пропуска на хождение по городу во время воздушной тревоги или обстрела у него не было.
Оставалось одно: ждать отбоя и возвращения Чернецова.
"Как странно, как все это странно, — размышлял Валицкий, переступая с ноги на ногу, — стоять вот так в подвале Эрмитажа, мрачном, похожем на подземелье".
Эрмитаж всегда был для Федора Васильевича, как и для сотен тысяч других людей, не просто музеем, а чем-то вроде храма, овеществленного символа человеческого гения всех времен... Но сейчас храм был пуст и холоден. Война будто слизнула своим кровавым языком все то, что украшало его стены, все, что веками в муках творчества создавали талантливейшие представители человечества.
"Когда я был в Эрмитаже в последний раз?" — спросил себя Валицкий.
Вспомнил, как в самом начале войны, проходя по набережной, увидел у центрального подъезда Эрмитажа вереницу машин-фургонов; в них грузили огромные ящики, туго перевязанные мягкие тюки... "Нет, нет, не то! — подстегнул он свою память. — Ну конечно! Как я мог это забыть?! Это же было перед самой войной!"
В те дни в газетах появилось сообщение из Узбекистана о вскрытии саркофага знаменитого железного хромца Тимура. В саркофаге был обнаружен скелет с укороченной ногой.
Ленинградцы хлынули в Эрмитаж, где старинному искусству Средней Азии были отведены тогда два зала. Там экспонировались, в частности, резные деревянные двери главного входа в усыпальницу Тимура. Валицкий тоже не мог отказать себе в удовольствии полюбоваться этим чудом восточной архитектуры...
И еще Валицкий вспомнил, как уже во время войны, работая на Кировском заводе, прочел в газетах о том, что в Эрмитаже состоялось торжественное заседание, посвященное 800-летию со дня рождения Низами. Тогда эта заметка не особенно поразила его: Эрмитаж все еще представлялся ему таким, каким Федор Васильевич знал его всегда. Но сейчас Валицкий подумал: "Где же происходило это заседание? В пустых, холодных залах? При свете коптилок или крошечных, питаемых аккумуляторами лампочек?.."
Неожиданно услышав скрип открываемой двери, Федор Васильевич вздрогнул. В дверном проеме, на фоне снежных завалов, появился Чернецов.
— Мы можем идти, — сказал он, — обстрел прекратился.
Они молча прошли по той же тропинке между сугробами, поднялись по той же узкой лестнице, дошли до двадцатиколонного зала...
— Одну минуту! — сказал Валицкий своему провожатому.
Шагавший впереди Чернецов обернулся.
— Вы позволите мне, — неуверенно попросил Валицкий, — немного задержаться здесь... Совсем недолго...
Эта просьба вырвалась у Федора Васильевича неожиданно для него самого. Валицкого охватило безмерное желание побыть хотя бы несколько минут в стенах того Эрмитажа, который он так любил...
— Пожалуйста, — тихо ответил Чернецов и отошел к одной из колонн, тотчас растворившись в темноте.
Федору Васильевичу показалось, что теперь он один, совсем один в необъятном здании. И хотя он понимал, что картин на стенах Эрмитажа давно нет, представил себе, что они на месте — леонардовская "Мадонна Литта", "Вакх" и "Портрет камеристки" Рубенса, тициановская "Даная"...
Наступающие на Ленинград со всех сторон варварство и изуверская жестокость отодвинулись куда-то далеко — во мрак, в бездну, в небытие...
И снова Федор Васильевич вспомнил о своем последнем посещении Эрмитажа.
"Тимур... Чингисхан... Аттила, — мысленно перебирал он. — Боже мой, когда-то мне казалось, что развитие человеческого духа необратимо... Но все, все возвращается!.. Встает из открытой гробницы колченогий деспот... После того как прошли столетия, после того как создали свои шедевры Рафаэль и Леонардо, после Рембрандта и Рубенса снова встал из могилы Тимур, чтобы все сжечь, разрушить, уничтожить!.. Теперь его зовут Гитлером. И не на конях, а в танках и бронемашинах движутся его несметные полчища..." Валицкий сжал кулаки, охваченный внезапным приступом яростной ненависти.
Всего минуту или две стоял он в тишине темного двадцатиколонного зала, но когда вернулся к действительности, ему показалось, что прошли часы.
— Извините, — смущенно сказал Федор Васильевич, обращаясь к невидимому в темноте Чернецову. — Я заставил вас ждать. Но мне просто хотелось...
— Понимаю, не объясняйте, — ответил, подходя к нему, тот.
— Простите, — продолжал Валицкий, — могу я узнать о вашей профессии?
— Искусство Средней Азии.
— Вот как! — обрадовался Валицкий. — А я как раз только что думал о Средней Азии. Вы, конечно, помните, что накануне войны вскрыли могилу Тимура? Впрочем, смешно спрашивать вас об этом... Но мне довелось тогда посетить в Эрмитаже залы Тимура и тимуридов... Помните, там были выставлены двери?.. Деревянные двери, инкрустированные слоновой костью и серебром. Кажется, это были двери мавзолея, построенного еще при жизни Тимура, верно?
— Совершенно верно, — сказал Чернецов. — Мавзолея Гур-Эмир.
— Вам не кажется, что в этом есть что-то... роковое? — продолжал возбужденно Валицкий. — Ну, в том, что могила была вскрыта в самый канун войны?.. Нет, нет, мне чужда всякая мистика. И все же в истории есть совпадения, которые дают повод для ассоциаций... — Он вдруг смутился, подумав, что Чернецов примет его за выжившего из ума старика, и торопливо закончил: — Впрочем, все это глупости. Расскажите мне о другом. В начале войны я видел, как из Эрмитажа что-то вывозили. Удалось ли эвакуировать картины, скульптуру?
— К счастью, да. Все наиболее ценное мы отправили на восток в самом начале войны.
— И сокровища ваших бронированных кладовых?
— Их в первую очередь. Однако многое еще осталось и сейчас хранится в подвалах... Как только станет лед на Ладоге, мы продолжим эвакуацию.
— Так что же вы делаете здесь? Сторожите мертвый Эрмитаж?
— Я считаю, — с каким-то холодным отчуждением произнес Чернецов, — что Эрмитаж не мертв. В настоящее время мы готовимся отметить юбилей Алишера Навои. Нечто вроде торжественного собрания или научной сессии, если хотите.
— Научная сессия?! — потрясенно переспросил Валицкий. — Скажите, а Орбели, Пиотровский — они что же, в Ленинграде?
— Разумеется.
— Почему?
— Я не понимаю вашего вопроса. Вы хотите спросить, почему они не эвакуировались? Потому что заняты здесь. Иосиф Абгарович продолжает исследование средневековой армянской литературы — басен Вардана и Мхитара Гоша. А Пиотровский пишет книгу по истории культуры и искусства Урарту. Кроме того, и тот и другой выезжают с докладами в воинские части.
— Да, да... конечно... — смутился Валицкий. — Я понимаю... — И снова подумал о том, что и сам он мог бы делать сейчас куда больше, чем делает.
Федор Васильевич давно не беспокоился за свою жизнь. И если ему и хотелось пережить это страшное время, то только для того, чтобы дождаться победы, чтоб хотя бы еще раз увидеть Анатолия, прижать к груди Машу, которая, казалось ему, существовала теперь где-то в другом мире, в другом измерении. Но после слов Чернецова он опять — в который раз! — ощутил мучительный стыд за то, что вклад его, Валицкого, в дело победы слишком незначителен. "Нужно не просто дожить, — думал он, — нужно жить!"
Поблагодарив Чернецова и в последний раз извинившись за причиненное ему беспокойство, Федор Васильевич вышел на улицу. Там было темно и тихо. Валицкий двинулся по направлению к Невскому.
Едва он вышел на занесенный снегом проспект, как увидел стоящий трамвай и возле него толпу. Трамваи теперь ходили редко, и Федор Васильевич не удивился, что на остановке собралось много людей.
Однако, подойдя ближе, он понял, что случилось несчастье. Трамвай был искорежен. Один из его боков вдавлен внутрь, в центре вмятины зияла пробоина. А возле трамвая на снегу лежали обезображенные, окровавленные трупы.
— Что это? — дрогнувшим голосом спросил Валицкий.
— "Что, что"!.. — ответил кто-то. — Снаряд в трамвай угодил, вот что...
По проспекту, завывая сиренами, неслись машины "Скорой помощи".
Валицкий почувствовал, что тошнотворный комок подступает к горлу. Он повернулся и быстро зашагал по направлению к Мойке. "Мерзавцы!.. — повторял он про себя. — Садисты!.. Негодяи!.."
Федор Васильевич не видел ни домов, ни встречных людей — только окровавленный, взрыхленный снег, только разорванные человеческие тела.
Наконец он добрался до своего дома. Медленно поднялся по лестнице. Привычно вставил ключ в замочную скважину. Открыл дверь.
— Это ты, отец? — раздалось из глубины квартиры.
Федору Васильевичу показалось, что он сейчас упадет. Ему хотелось броситься вперед на звук этого родного голоса, но ноги точно приросли к полу.
— Толя! Толенька, — неслышно произнес он. — Это ты? Вернулся?..
14
Прошло пять дней, как я была у мамы. Ей плохо, и большую часть дня она лежит в постели.
Сегодня утром Осьминин сказал мне, что после дежурства я могу пойти домой и, если будет необходимость, остаться там на ночь. О том, что мама в тяжелом состоянии, он уже знал.
Когда я была у мамы прошлый раз, из госпиталя сбежали двое наших больных — Суровцев и Савельев. Вышли на прогулку, которую им разрешил Осьминин, и не вернулись. Поднялся переполох. Сначала все думали, что они погибли — решили пройтись по улице и попали под обстрел. Но потом вспомнили, что в последние часы наш район обстрелу не подвергался.
Когда я пришла от мамы, Оля сказала, что перед побегом Суровцев искал меня. Потом меня вызвали к Осьминину. На столе перед ним лежал распечатанный конверт и рядом — согнутый пополам листок бумаги. Осьминин как-то странно посмотрел на меня красными от бессонницы глазами в сухо проговорил:
— Я никогда не читаю чужих писем. Но это, — он кивнул на листок бумаги, — обнаружили под подушкой на постели капитана Суровцева. Хотя письмо адресовано вам, я был вынужден распечатать конверт: исчезновение раненого из госпиталя — чрезвычайное происшествие... Можете взять.
Я почувствовала, что щеки мои порозовели. Схватила конверт и листок, хотела уйти, но Осьминин остановил.
— Прошу вас ознакомиться с письмом здесь, — сказал он как-то смущенно. — Возможно, это прольет свет... словом, может быть, вы сможете что-то объяснить...
Пришлось читать там. Я отвернулась от Осьминина ж развернула листок. Там было всего несколько строк. Я прочла их, потом перечитала еще и еще раз.
— Так что же, — услышала я голос Осьминина, — можете вы что-нибудь объяснить?
Я молчала.
Осьминин нервно потер свои багровые от холода руки и неуверенно начал говорить:
— Меня... гм-м... не интересуют какие-то... скажем, личные моменты, хотя мне казалось, что в такое тяжелое для Ленинграда время... Ну, словом, простите, это меня не касается. Как главного врача госпиталя меня интересует другое. Может быть, вы знаете или поймете из письма, куда ушли Суровцев и Савельев?
Я задумалась.
— Точно я, конечно, не знаю, но почти уверена, что Суровцев решил вернуться в свою часть.
— В свою часть? — повторил Осьминин. — Из чего же, извините, вы делаете такой вывод?
— Не из письма, — сказала я, — просто... я так думаю.
— А-а, понятно, — раздраженно проговорил Осьминин, — "вчерашний разговор"! Но если в этом, так сказать, разговоре Суровцев высказывал намерение уйти из госпиталя до выписки, вы обязаны были немедленно поставить в известность лечащего врача или меня.
Говоря это, Андрей Григорьевич многозначительно посмотрел на меня, как бы предостерегая от необдуманного ответа. Но он зря беспокоился: мой разговор с Суровцевым не имел отношения к побегу. А может быть, имел?.. Может быть, те случайно вырвавшиеся у меня жестокие слова: "Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!" — и сыграли решающую роль?..
— Нет, — ответила я, — о своем намерении уйти Суровцев мне ничего не говорил. Но я убеждена, что сбежать из госпиталя он мог только на фронт. А Савельев, очевидно, — к себе на завод. Это можно легко проверить.
— Хорошо, — буркнул Осьминин, — вы свободны. — И когда я была уже на пороге, спросил: — Э-э... как здоровье вашей матушки?
Эта фраза, как бы неожиданно вынырнувшая из старого, мирного, даже дореволюционного, давно забытого лексикона, показалась мне какой-то странной, не имеющей отношения на ко мне, ни к маме и вообще ни к чему, происходившему сейчас в Ленинграде.
Я растерянно ответила:
— Как у всех.
— Д-да... — задумчиво произнес Осьминин и побарабанил пальцами по столу. — Дистрофия? Ослабление сердечной деятельности?.. — И, не дожидаясь ответа, объявил: — Я распоряжусь, чтобы вам разрешали отлучаться и навещать мать. Не часто, конечно... А по поводу тех двух придется докладывать по начальству.
— Зачем? — резко спросила я. — Чтобы их нашли и наказали? Суровцев ушел на фронт, я ручаюсь за это. Какой же мерой будут измерять его вину?
— Философия! — недовольно откликнулся Осьминин. — Он не долечился и теперь, возможно, всю жизнь будет страдать от постконтузионных явлений. По собственной вине.
— Всю жизнь? — с горечью повторила я. — Он на Невском "пятачке", Андрей Григорьевич. Там жизнь короткая.
— Ах, идите, пожалуйста! — раздраженно сказал Осьминин.
И я ушла.
...Все эти дни я не находила себе места, думая о маме. Мне казалось, что ей стало совсем плохо, что она умирает. И я была так признательна Осьминину, что он сам вспомнил о том, что моя мать нездорова, и разрешил поехать к ней!
Легко сказать, поехать!.. Всего месяц назад отсюда, с Выборгской стороны, до Нарвской заставы можно было доехать с пересадками минут за сорок... Но теперь трамваи ходили редко и медленно. Случалось, что вагон останавливался где-то на полпути и вожатая объявляла: "Дальше не поедем! Тока нет..." И надо было идти пешком...
Словом, добраться до моего дома и вернуться обратно за один вечер было очень трудно, разве что подбросит какой-нибудь попутный грузовик. Потому-то Осьминин и разрешил мне в крайнем случае остаться у мамы до утра.
За эти несколько дней я сэкономила три небольших кусочка ставшего черствым хлеба, четверть пшенного концентрата, две чайные ложки сахарного песка и теперь должна была во что бы то ни стало доставить эту еду маме.
Собралась в путь только в семь часов вечера, предупредив доктора Волкова, что если не сумею вернуться назад сегодня, то буду на месте завтра рано утром. Надела ватник, поверх него пальто, укутала голову платком, положила продукты в брезентовую с красным крестом сумку, туда же сунула свою старую сумочку, в которой хранила карточки, паспорт и пропуск на право хождения по городу ночью и во время тревоги, коробочку со шприцем — на случай, если маме надо будет сделать укол камфары; прикрутила к пуговице пальто круглую, покрытую фосфором бляшку, — теперь почти все ленинградцы, если им приходилось выходить вечером на улицу, носили такие светящиеся бляшки, чтобы не столкнуться в темноте, — и вышла из госпиталя.
Улицы были пустынны, над Ленинградом сгущалась тьма. Ветер гнал снежную пыль, срывая ее с верхушек сугробов.
Пять дней назад сугробы были ниже. А теперь они выросли. Снег никто не убирал. Я подумала: сейчас еще только ноябрь! Что же будет дальше — в декабре, январе?..
Раньше я об этом не задумывалась, уверенная, что блокаду вот-вот прорвут. В конце октября мы ждали этого события каждый день. Теперь осталась лишь надежда на будущее. А настоящее — сегодня, завтра — оставалось блокадой, то есть ежедневными обстрелами и бомбежкой, холодом и голодом.
Я шла не по тому Ленинграду, в котором родилась и выросла. Тот, знакомый, близкий, светлый, был сейчас невидим, точно чудесный памятник, прикрытый мрачным покрывалом. И прорыв блокады представлялся мне чем-то вроде взмаха огромной руки, разом срывающей это покрывало, сметающей сугробы с улиц, зажигающей фонари...
Конечно, я понимала, что все это будет не так — ведь прорыв блокады еще не означал бы конца войны. И тем не менее тот счастливый день я видела именно таким — днем освобождения Ленинграда от снежных сугробов на проспектах, от мрака, от баррикад, воздвигнутых на уличных перекрестках, от руин. Мне хотелось верить, что Ленинград сразу станет прежним, привычным, довоенным...
Я шла к трамвайной остановке по тропинке, протоптанной на занесенном снегом тротуаре, и старалась не вглядываться в лица редких прохожих, не замечать разбитых, изуродованных домов. Представляла себе, что где-то совсем рядом сейчас существует довоенный, родной Ленинград, что сейчас он просто отгорожен от меня сугробами, нагромождениями мешков с песком, досками, фанерными щитами — словом, стеной. Но можно отыскать в ней дверь... Эта фантасмагория почему-то утешала меня.
Еще я думала о бойцах, которые сейчас сражаются с врагом, и о том, что надо набраться терпения, выдержать, выстоять и дождаться победы.
О маме я боялась думать. За себя я была спокойна, уверена, что выживу, несмотря ни на что. Выживу! Дождусь!.. Но мама?.. Раньше мне казалось, что она будет жить вечно. Во всяком случае, до тех пор, пока живу я. А теперь вдруг поняла, что мама может не выдержать. В последний мой приход она поднялась с постели, слабая, маленькая, высохшая. Я видела, что каждый шаг по комнате дается ей с трудом...
Трамвая пришлось ждать долго. Наконец он появился — холодный, темный, с окнами, забитыми листами фанеры. Проехать на нем удалось меньше половины пути — начался обстрел.
Трамвай остановился, пассажиры вместе с кондукторшей и вагоновожатой вышли из вагона, — не выбежали, как это бывало раньше, а медленно вышли, точно не спасаясь от опасности, а просто подчиняясь необходимости...
Я не стала искать убежище. Брезентовая сумка с красным крестом служила мне пропуском на случай встречи с патрулями. Да кроме того, у меня был и официальный пропуск. Снаряды рвались где-то близко, очевидно на соседних улицах, но я решила идти дальше.
Мне повезло. Когда я вышла из зоны обстрела, меня нагнал грузовик, в кузове которого сидели моряки. Я "проголосовала", грузовик остановился. Проехала с моряками часть пути. Затем снова шла пешком... Когда добралась до своего дома, было уже около девяти.
Стала подниматься по темной лестнице, и, как всегда, на площадке второго этажа, где была наша заброшенная квартира, меня охватило такое чувство, будто я прохожу мимо пепелища. Не останавливаясь, поднялась на четвертый этаж. Звонок в квартире Торбеевых уже давно не работал. Я постучала, и сердце мое заколотилось от страха...
Дверь мне открыла Ксения Ильинична, жена Торбеева. Муж ее, рабочий завода "Электросила", в первые же дни войны ушел в ополчение.
— Ну... как?.. — почему-то шепотом спросила я.
— Ничего, спит, — ответила Ксения Ильинична.
Мама лежала в постели, повернувшись лицом к стене, укрытая поверх одеяла своей старенькой шубой.
Я взяла из рук Ксении Ильиничны коптилку и бросилась к маме — мне вдруг показалось, что она не дышит. Только когда я наконец расслышала ее слабое дыхание, отлегло от сердца.
— Ты ее не буди, не надо, — сказала Ксения Ильинична, — она только заснула. Пойдем на кухню.
Несколько минут, а может быть, секунд я неподвижно стояла возле маминой кровати. Это было счастье — знать, видеть, что мама жива, что она спокойно спит!..
Потом мы пошли с Ксенией Ильиничной на кухню. Там я выгрузила на стол все свои скудные запасы — куски черствого хлеба, раскрошившуюся четвертушку пшенного концентрата и крохотный бумажный кулечек с сахаром.
— Ну... так как же мама? — спросила я, умоляюще глядя на Ксению Ильиничну.
— Что сказать тебе. Вера... — со вздохом ответила она. — Врать буду — все равно не поверишь. Слаба стала очень. Но позавчера отец твой наведывался, так она поднялась, по комнате ходила... Все отчаивалась, что исхудал Иван... Себя-то со стороны не видит...
Ксения Ильинична посмотрела на меня и покачала головой.
— Да и ты, Верушка, видать, не очень сытно в госпитале-то своем живешь. Кожа да кости.
— Всем плохо, — сказала я.
— Одно утешение! — горько усмехнулась она.
Мы сидели у кухонного стола, возле чадящей коптилки. Ксения Ильинична была в шубе. Я тоже не раздевалась.
— Что там у вас военные-то говорят? — спросила Ксения Ильинична. — Скоро ли?..
— Идут бои.
— А у нас тут, за Нарвской, потише стало. Я Ивана спрашивала — может, отогнали немца? Нет, говорит, по-прежнему недалеко от больницы Фореля стоит... А я так думаю: может, немец снаряды тратить не хочет? Надеется, и так все вымрут?..
— Никто не вымрет! — резко возразила я. — Не сегодня-завтра прорвут блокаду.
И вдруг почувствовала, что последние слова произнесла как-то неуверенно, совсем не так, как говорила об этом недели три назад. Скорее уже по инерции.
— Дай-то бог, — почти шепотом сказала Ксения Ильинична.
Я встала.
— Куда ты, Вера? — недоуменно спросила Ксения Ильинична.
— Надо возвращаться в госпиталь.
Еще полчаса назад мне показалось бы невозможным, проделав длинный путь с Выборгской за Нарвскую, сразу же бежать назад.
Ведь еще уходя из госпиталя, я решила, что переночую у Торбеевых. Но сейчас, убедившись, что мама жива и спокойно спит, я поняла, что не могу оставаться здесь. Эта квартира с окнами, забитыми фанерой, показалась мне склепом. Только там, в госпитале, сознание, что я делаю важное, нужное дело, отвлекало меня от тяжелых мыслей.
— Ночью должны привезти раненых, — сказала я, будто оправдываясь перед Ксенией Ильиничной. — Мне необходимо быть на месте. Постараюсь, как только смогу, снова заглянуть к вам.
С тоской я подумала о том, что давно не видела отца. Спросила:
— А как себя чувствует папа?
— Говорю, исхудал очень, — повторила Ксения Ильинична. И добавила не то с завистью, не то с удивлением: — Только ведь он, Иван... железный какой-то. На вид исхудал, а изнутри... Ну, словом, точно балка тавровая в него заложена. Не гнется...
— Спасибо вам, Ксения Ильинична, за маму, — сказала я. — Без вас она бы...
У меня не было сил договорить. Будто кто-то сжал мне горло.
— Чего там, Веруша... — махнула рукой Торбеева. — Столько лет рядом, как родные, жили... Куда же ты пойдешь-то на ночь глядя?
— Доберусь, — сказала я, подумав, что ночью, на пустынной улице и в самом деле, может быть, легче остановить попутную военную машину.
Ксения Ильинична постояла с минуту на лестничной площадке, освещая мне дорогу, потом, еще раз попрощавшись, захлопнула дверь. Этот звук гулко отозвался в холодных стенах пустого подъезда.
Я стала спускаться, держась за перила, и вдруг послышался мужской голос:
— Эй, кто там есть наверху?
Я вздрогнула и остановилась. В госпитале, среди медперсонала, ходили слухи об участившихся в последние дни грабежах, — какие-то подонки, пользуясь темнотой и пустынностью вечерних улиц, нападали на одиноких людей...
Но нет, не только страх сковал меня. Раздавшийся голос показался мне странно знакомым...
— Эй, товарищ! — снова услышала я. — Подождите минуту, мне надо спросить...
Раздались гулкие шаги. Кто-то быстро поднимался по лестнице.
Первой моей безотчетной мыслью было бежать обратно, постучать в дверь Ксении Ильиничны. Но не смогла сделать ни шагу. Стояла в темноте, прижавшись к перилам, уже поняв, почувствовав, узнав, чей это голос. А шаги все приближались...
— Толя! — крикнула я. — Толя! Это ты?..
Через мгновение он был рядом. Я не видела ни его лица, ни обнимавших меня рук, только слышала голос:
— Вера! Веронька, это ты... ты?!
Я молчала, не в силах произнести ни слова, но руки мои тоже уже обнимали его.
— Ты подумай, какое счастье, — говорил он, задыхаясь от волнения, — я тут полчаса стучал в твою дверь, потом спустился на нижний этаж и там стучался. Но никого нет, дом точно вымер. Стоял и ждал, может, кто-нибудь случайно появится... хотел узнать... Вдруг слышу — наверху стукнула дверь...
Толя чиркнул спичкой, и я увидела его. Он стоял рядом в армейской шинели, с вещевым мешком за плечами, и в пальцах его вздрагивал крохотный огонек.
И я забыла, мгновенно забыла, что боялась встречи с Толей, как давала себе слово никогда не видеться с ним.
Меня охватила безотчетная радость от сознания, что Толя жив, что он рядом... Я не думала о прошлом, в этот момент для меня вообще не было никакого прошлого, ничего и никого, кроме Толи.
— Ну, чего же мы стоим здесь, на лестнице?! — воскликнул Анатолий.
— А куда мы пойдем? — спросила я, все еще ничего не соображая.
— Как куда? — недоуменно переспросил он. — К тебе! Ведь я же к тебе пришел, к тебе!
— Да, да, конечно... — растерянно пробормотала я, постепенно возвращаясь к реальной действительности, и подумала: "Может, пойти к Торбеевым?"
Но что-то удерживало меня, сама не знаю что. Может быть, просто не хотелось, чтобы кто-то третий присутствовал при нашем свидании. Не хотелось ничего объяснять. Никого, кроме Толи, видеть.
— Ну идем же, идем к тебе! — настойчиво повторял Толя и тянул меня за рукав.
Я сделала несколько нерешительных шагов вниз по лестнице, остановилась и сказала:
— Толенька, у нас же в квартире никого нет.
— Вот и хорошо! Мне никто и не нужен, кроме тебя!
— Подожди, Толя. Там уже недели три никто не живет. Отец на заводе, а мама переехала наверх, к своей старой знакомой. А в квартире у нас темно и холодно. Я сама уже давно туда не заходила...
— Ключ-то у тебя есть?
Ключ?.. Да, у меня был ключ. Он лежал в сумочке вместе с документами и карточками. Я так и не вынимала его с тех пор, как мама переехала наверх.
— Хорошо. Пойдем, — сказала я.
Мы стали спускаться вниз.
На площадке второго этажа остановились, и я попросила Толю зажечь спичку. Вытащила из брезентовой сумки маленькую кожаную сумочку, а из нее ключ и открыла дверь.
Перешагнув порог, я вдруг услышала стук метронома. Метроном стучал мерно, глухо, но почему-то мне показалось — предостерегающе. Я остановилась и протянула назад, в темноту, руку, чтобы убедиться, что Толя рядом.
Преувеличенно громко, просто чтобы успокоить себя, сказала:
— Видишь, даже радио забыли выключить.
Толя зажег спичку. Мы стояли в прихожей. Здесь все было так, как когда-то. Справа на стене — вешалка и на ней — летнее пальто мамы, толстый прорезиненный плащ отца, который он надевал только в дождливые дни, его кепка... Спичка догорела.
— Идем за мной, — сказала я почему-то шепотом и перешагнула порог столовой. — У тебя еще остались спички?
— Да, — ответил Толя. — Только они в вещмешке. Подожди, сейчас достану.
Я слышала, как Толя в темноте снимает свой мешок, шуршит чем-то.
— Вот, нашел! — сказал он наконец и тут же снова чиркнул спичкой.
Я окинула взглядом до боли знакомую комнату: обеденный стол, аккуратно стоявшие по его сторонам четыре стула, диван, на котором любил отдыхать отец, над диваном почти неразличимые во мраке фотографии: отца и матери в день их свадьбы, групповой снимок красногвардейцев-путиловцев с винтовками в руках, среди которых справа во втором ряду — мой отец... Я знала, что лицо его на фотографии обведено красным карандашом, потому что сама это сделала, когда была маленькой... Слева у стены, как и прежде, стояла этажерка с книгами...
— Слушай, да тут же печка есть! — воскликнул за моей спиной Анатолий.
Я обернулась. В углу столовой действительно стояла маленькая железная печка-"буржуйка", согнутая под прямым углом труба тянулась к отверстию, прорубленному в фанере, которой было забито окно.
Я совсем забыла об этой печке, — ее принес с завода отец месяц назад, когда мама еще тут жила.
— Все равно дров нет, — сказала я.
— Дрова?! — с усмешкой произнес Анатолий. — Да тут полно дров! Этих стульев вполне достаточно, чтобы топить всю ночь!
Мне стало как-то не по себе оттого, что Толя с таким пренебрежительным безразличием решил судьбу старых венских стульев, которые стояли в нашей квартире с тех пор, как я себя помнила. Я ничего не ответила, но он, видимо, понял мое состояние и сказал преувеличенно бодро:
— Отец уже сжег половину своего кабинета! Красное дерево.
— Ты... был у отца? — спросила я.
— Конечно, был. Старик несколько опустился, но все еще бодр, рисует плакатики, призывающие нас раздолбать фрицев! Ну, так как же? Начнем?.. Честно говоря, я порядком продрог. На фронте в землянках куда теплее!..
В темноте раздался треск ломающегося дерева. Я сморщилась, как от боли.
Сколько раз представляла я себе встречу с Толей. Но почему-то считала, что если она и произойдет, то только после победы.
А все оказалось иначе — эта дышащая холодом, темная, всеми покинутая квартира, разговор о печке, о дровах... Может быть, поэтому я сейчас и не испытывала того страха, который каждый раз охватывал меня при мысли о возможной встрече с Толей...
— Так, — деловито сказал Анатолий, — дрова есть. Теперь нужна растопка. Послушай, Веруня, я видел — тут этажерка с книгами стоит. Я сейчас...
— Нет, нет, я сама! — почти вскрикнула я, снова ощутив тревогу и боль. Не могла себе представить, что мои любимые книги сейчас сгорят в печке. — Зажги спичку, — сказала я, пересилив себя, и направилась к этажерке.
— Ах боже мой! — нетерпеливо воскликнул Анатолий. — Да бери любую!
Я с трудом вытащила окоченевшими пальцами первую попавшуюся книжку и раскрыла ее. Это был томик стихов Лермонтова.
— Давай, — сказал Толя, протягивая руку.
— Нет, не эту... — Быстро поставила книжку обратно на полку. — Зажги еще спичку...
— Послушай, у меня скоро кончатся все спички, — недовольно проговорил Анатолий, однако зажег еще одну.
Я вытащила другую книгу. Это была "История ВКП(б)". Ее я тоже торопливо поставила обратно. Следующей оказалась "Пневмония и ее осложнения". Мне было жалко и эту; едва я прочла название, как воспоминания об институте, о мирной жизни нахлынули на меня. Но все же протянула книгу Анатолию:
— На, бери.
В темноте услышала, как Толя вырывая страницы, как трещал раздираемый переплет...
Через минуту в печке вспыхнул огонь. Анатолий сидел на корточках и сосредоточенно дул в печку. Тьма отступила к стенам. Отблески яркого пламени заплясали на полу.
Я смотрела, как коробились, изгибались охваченные огнем книжные страницы, как огненные струйки потекли по обломкам стула, и мне вдруг стало очень грустно.
Но тут Анатолий поднялся и, повернувшись ко мне, широко раскинул руки. Сказал, улыбаясь:
— Ну... здравствуй, моя Верочка!
Он обнял меня и прижал мое лицо к своей груди. И все, что пугало, мучило меня при одной только мысли о возможной встрече с Толей, окончательно исчезло. Я забыла обо всем. Обо всем на свете! Лишь сознание, что я в его объятиях, что он рядом, жив, здоров, не ранен, владело мною в эти короткие минуты счастья...
Не помню, сколько времени мы стояли так неподвижно. Лицо мое было мокрым от слез. Я сама не знала, почему плакала в эти минуты. Просто слезы хлынули внезапно, и я не могла, да и не старалась их удержать.
— Ну что ты, что ты, Верочка! — повторял Анатолий. — Ведь все хорошо, мы оба живы и наконец увиделись.
Он усадил меня на диван и сел рядом. Утерев слезы, я вгляделась в его лицо. Оно огрубело, обветрилось. Губы, раньше пухлые, совсем еще мальчишеские, потрескались. Выражение глаз стало иным. И сами глаза как-то сузились и будто удлинились.
Глядя на Толю, я думала, что ему много, наверное, пришлось испытать за это время. Хотела спросить, как ему удалось тогда в Клепиках уйти от немцев, но сдержалась. Ведь, спросив, я должна была бы говорить о себе, обо всем том, что произошло там, в Клепиках, со мной.
— Слушай, Вера, — будто спохватившись, произнес Анатолий, — чего же мы сидим? Ведь ты же наверняка хочешь есть, а я, дурак, и не подумал...
Он вскочил, поднял с пола свой вещевой мешок, поставил его на стол и стал вынимать из него свертки, приговаривая:
— Вот сало... вот сухари... вот сахар... вот масло... вот банка сгущенного молока...
Я смотрела на продукты, как в волшебном сне. "Боже мой, — думала я, — если бы все это маме!" Мне даже захотелось, не говоря ни слова, схватить эти свертки и бежать с ними наверх...
— Ну вот, — сказал Анатолий, разворачивая один сверток за другим, — сейчас будем ужинать.
— Толя, — не выдержала я, — можно я отнесу немного еды маме? Она там, наверху... Я только что была у нее, она спит...
— Ну вот и прекрасно! — воскликнул Анатолий. — И пусть себе спит. Утром отнесешь.
В комнате становилось теплее. Анатолий снял шинель, подложил в огонь еще несколько обломков стула, вынул из кармана перочинный нож и стал открывать банку со сгущенным молоком.
— Послушай, — сказала я, — зачем столько продуктов?.. И почему ты не отдал их отцу?
— Не беспокойся, — ответил Анатолий, — я его не обидел. А потом, — с каким-то смешком проговорил он, пробивая острием ножа отверстие в банке, — старик больше живет пищей духовной, чем земной...
Мне почему-то подумалось: "Говорил ли ему Федор Васильевич, что я бывала у них дома? Неужели скрыл? Но почему?! Впрочем, судя по письму, которое я получила от Анатолия, он знал, что я виделась с его отцом..."
— Толенька, — начала я, — ты ведь так и не сказал мне, где воюешь, на каком участке, в какой части?
— Военная тайна, — усмехнулся Анатолий и добавил уже серьезно: — Служу на Карельском перешейке, в стройбате. До генерала, как видишь, еще не дослужился.
— И надолго ты в Ленинград?
— Отпуск на двое суток. Это значит... — он отдернул рукав гимнастерки и взглянул на часы, — это значит, еще тридцать один час ноль-ноль минут. Однако не будем сейчас думать об этом. Прошу к столу!
С шутливой галантностью Анатолий отодвинул стул, приглашая меня сесть. Мне стало почему-то неприятно, что Толя так торопится за стол. Но тут же я одернула себя: "Какая я дура! Как же я не поняла? Ведь он конечно же знает, насколько голодно сейчас в городе! Он просто жалеет меня, понимает, что я хочу есть, прежде всего есть!.."
Я взяла бутерброд, приготовленный Толей, — сухарь, намазанный маслом, и на нем кусок сала. Показалось, что ничего вкуснее я в жизни не пробовала. Поймала на себе мгновенный взгляд Анатолия и наконец сообразила, что ем, как дикарка, поспешно откусывая, набивая полный рот. Отвернулась и стала есть медленнее.
— Не стесняйся, Веруня, — сочувственно сказал Анатолий. — Знаю, как вы здесь живете.
— А у вас... а у вас на фронте кормят хорошо? — спросила я, делая поспешный глоток.
— Сказать, что хорошо, не могу. Но, во всяком случае, от голода не страдаем. Послушай, у вас есть тут где-нибудь чайник? Мы бы вскипятили воду и со сгущенкой...
— В доме нет воды, Толя. Водопровод не работает, — сказала я.
Он удивленно посмотрел на меня, тихо свистнул:
— Да-а... дела!.. А как же...
— Впрочем, в некоторых колонках на улицах, говорят, вода еще есть... Но давай не будем об этом. Скажи, там, где ты находишься, опасно?
— Опасность — понятие относительное. Стреляют, конечно, и снаряды кидают, и из минометов шпарят.
— Но ты... но тебе приходится... ходить в атаку? — с замиранием сердца спросила я.
— Всякое бывает. "A la guerre comme a la guerre", — с явно напускным безразличием ответил Анатолий. — Вообще-то наш батальон занят строительными работами. Роем землянки, строим блиндажи и всякие там укрепления... Я ведь все-таки без пяти минут архитектор... Ну, а ты. Вера? — спросил он. — Ты-то как?
— Работаю в госпитале. Фельдшерицей.
Толя встал, подбросил в печку еще несколько обломков стула, потом подошел ко мне, положил руки на плечи.
— Почему ты не раздеваешься? Ведь уже тепло.
Я и в самом деле по-прежнему сидела в ватнике и пальто, Толя помог мне раздеться.
Оставшись в одном платье, почувствовала себя как-то непривычно — в госпитале в последнее время я носила под халатом ватник и снимала его, только когда ложилась в постель. Толя осмотрел меня с ног до головы, но как-то быстро, украдкой.
Мы снова сели на диван. Некоторое время молча сидели рядом. Я чувствовала, как бьется мое сердце. Толя привлек меня к себе.
— Ну вот, Веронька... вот мы и вместе, — прошептал он мне на ухо.
Меня охватила дрожь. То, от чего я, как мне казалось только несколько минут назад, окончательно избавилась, начале вновь наступать со всех сторон. Прошлое, это страшное прошлое! Оно глядело из темноты, со стен, которых не достигая свет печки...
— Не надо, Толя! — отстранилась я.
— Но почему? — спросил он.
— Не сейчас, не сейчас... Не надо сейчас... Дай мне привыкнуть к тебе... ведь это все так неожиданно!..
Он опустил руки и отодвинулся.
А я не могла понять, что происходит со мной. Еще секунду назад была готова оттолкнуть Толю, вырваться из его объятий. Но сейчас, когда он после первых же моих слов покорно опустил руки, почему-то стало горько и обидно.
Я вдруг подумала о том, что очень плохо выгляжу. Как все ленинградцы. Вспомнила слова Ксении Ильиничны: "Кожа да кости..." Взглянула на свои руки и ужаснулась, — запястья были тонкими, как палочки.
— Ну хорошо, — мягко сказал Анатолий, — ты же знаешь, что я всегда подчинялся твоим желаниям... Ты не думай, мне достаточно того, что я вижу тебя, что ты сидишь рядом со мной, это для меня уже счастье. Ведь не случайно же я шел искать тебя через весь город. Я и отпуск-то попросил только для того, чтобы повидаться с тобой...
Он говорил и говорил, речь его журчала в моих ушах, как тихий, ласковый ручеек.
И постепенно все страхи ушли. Его голос как бы гипнотизировал меня. Ни о чем не хотелось говорить, а только сидеть вот так, в тепле, рядом с ним...
Я сама положила ему голову на грудь, и он стал ласково гладить мои волосы.
"Только бы это длилось вечно, только бы так было всегда... — думала я. — Всегда... всегда... всегда..."
— Ты спишь, Веронька? — раздался голос Толи. — Уже шестой час утра.
Мне показалось, что я услышала его во сне.
— Ты заснула, и я не хотел тебя будить, — продолжал Толя. — Ты была такая измученная...
Я открыла глаза и увидела, что лежу на диване, укрытая Толиной шинелью. Печка все еще горела, около нее лежала стопка разорванных книг.
Заметив мой взгляд, Толя сказал:
— Стула хватило ненадолго, а ломать второй я не стал: боялся тебя разбудить... решил топить книгами. В конце концов, высшее предназначение книг — согревать людей, — добавил он с усмешкой.
Как это могло случиться, что я заснула? Мне стало стыдно за свою слабость. После трехмесячной разлуки, когда Толе удалось наконец вырваться в Ленинград и он, оставив отца, бросился искать меня, после всего этого заснуть!
Я была уверена, что он обижен, оскорблен... Но в голосе Толи не чувствовалось обиды.
— Я так рад, что тебе удалось поесть и поспать в тепле, — продолжал он, — ты так измучилась здесь, в этом холодном и голодном городе!
— Прости меня, Толя, — сказала я. — Мне вдруг стало хорошо, так спокойно, и я...
— Зачем ты мне все это говоришь? — прервал он. — Разве я не понимаю?
И посмотрел на часы.
— Тебе пора идти? — со страхом спросила я.
— Да. Скоро придется идти. Только... только мне надо поговорить с тобой. Поговорить как с другом. Как с самым близким мне человеком. Сейчас я тебе все объясню...
Он прошел к печке, опустился на корточки и как-то суетливо стал разрывать книги и бросать их в огонь. Потом встал, снова подошел ко мне и сказал:
— Давай присядем. Или, может быть, ты хочешь сначала поесть?
— Нет, нет! — торопливо ответила я. Сознание, что Толя о чем-то хочет со мной поговорить, что я, может быть, чем-то могу помочь ему, мгновенно вытеснило из головы все другие мысли.
— Тогда давай присядем, — повторил он, взял с дивана шинель, бросил ее на стул и, после того как я села, опустился рядом.
— Вот какое дело, Веронька, — сказал он, ласково глядя на меня. — Я получил этот двухсуточный отпуск с трудом. Но мои комбат по специальности архитектор и хорошо знает имя отца. Словом, он разрешил мне взять немного продуктов и отвезти их отцу в Ленинград.
— Вот видишь! — с упреком сказала я. — Продукты надо было оставить отцу, а не тащить сюда.
— Чепуха, — махнул рукой Анатолий, — я отдал ему больше половины. И потом, почему я не могу поделиться едой с человеком, который мне дороже... дороже всех на свете?.. Было бы ужасно, если бы я не застал тебя... Теперь-то понимаю, что у меня был один шанс из тысячи встретить тебя здесь. Я счастливый...
— А разве Федор Васильевич не сказал тебе, что я работаю и живу в госпитале? — вырвалось у меня. В первый раз в присутствии Анатолия я назвала его отца по имени-отчеству.
— Да, да, — ответил Анатолий, — он говорил. Ты же понимаешь, мой первый вопрос был о тебе, — отец ведь писал, что ты несколько раз заходила к нему. Но в каком госпитале? В каком?! Мой уважаемый родитель всегда пренебрегал подобными мелочами. "В госпитале на Выборгской..." Это все, что он мне смог сообщить. Ха, представляешь? "На деревню дедушке"! Ну, я решил пойти сюда. И, как видишь, не напрасно!
Он притянул меня к себе и поцеловал в лоб.
— Ты хотел меня о чем-то попросить, Толя? — напомнила я, готовая сделать для него все. Все, все на свете!..
— А, ерунда, — сказал Анатолий. — Хотел посоветоваться о тобой. Видишь ли, мы могли бы не расставаться еще некоторое время. Ну, два-три дня. Я мог бы приходить по вечерам к тебе в госпиталь или... Словом, мы могли бы еще побыть вместе.
— Но как? — недоуменно спросила я, тут же стараясь сообразить, разрешили бы ему и в самом деле приходить в госпиталь, когда кончается моя смена, или мы смогли бы встречаться как-то иначе...
— Как? — повторил он. — Да очень просто! Если бы мне удалось заболеть на несколько дней...
— Заболеть? — удивленно переспросила я.
— Ну да, заболеть! Чего тут такого необычного?.. Речь идет о справке, обыкновенной медицинской справке...
— Но ты же... не болен, — пробормотала я.
— Болен — не болен, какая разница! — воскликнул Анатолий. — В конце концов, я три месяца назад перенес воспаление легких, ты это прекрасно знаешь! Любой врач может легко найти у меня эти... ну, как вы, медики, называете?.. Остаточные явления? Хрипы, сипы, плеврит, бронхит... Я подумал, что тебе, работнику госпиталя, ничего не стоит устроить такую справку.
Он говорил все это небрежно, слегка сердясь на мою непонятливость.
"Что он такое говорит?.. Что он такое говорит? — мысленно повторяла я. — Справку... устроить?.."
— Какую справку? От кого? — тихо спросила я.
— Да что с тобой, Вера, ты не понимаешь элементарных вещей! Наплевать — какую и от кого! Лишь бы была подпись — любая закорючка и печать! Бумажка, которая даст нам возможность еще три-четыре дня пробыть вместе! Неужели в этом твоем госпитале не найдется врача, который пошел бы тебе навстречу?
"Любая закорючка и печать... Любая закорючка и печать..." — Тупо твердила я про себя.
— Ну что ты смотришь на меня, как кролик на удава? — на этот раз уже с нескрываемым раздражением сказал Анатолий.
— Толя, ведь сейчас война!
— На войне я, а не ты! — крикнул он. — Нечего учить меня политграмоте!
Мне показалось, что невидимые в полумраке стены комнаты медленно надвигаются на меня. Наконец я взяла себя в руки и проговорила медленно, потому что каждое слово стоило мне огромных усилий:
— Нет, Толя, на войне все мы. И то, что ты придумал, сделать невозможно. Любой наш врач, если бы я обратилась к нему за такой справкой, просто не стал бы со мной разговаривать. Он... просто выгнал бы меня.
— Какое ханжество! — воскликнул Анатолий.
Он вскочил с дивана и стал быстро шагать взад-вперед не комнате. Потом остановился против меня и сказал отчужденно:
— Все понятно. Твой копеечный престиж тебе дороже, чем возможность побыть со мной еще какие-то несчастные три дня. Хорошо! Вспомни об этом, если именно в эти три дня я... меня...
Губы его дрогнули, он отвернулся.
Я бросилась к нему, обхватила его плечи.
— Нет, Толенька, нет!.. Я же люблю тебя. Я готова сделать для тебя все — голодать, холодать, пойти вместо тебя на фронт, если бы это было возможно!.. Но то... то, что ты сказал, этого нельзя делать! Нам будет потом стыдно — и мне и тебе! Ведь блокада скоро будет прорвана и...
— Перестань! — крикнул он, сбрасывая мои руки. — Не повторяй газетные передовицы! Я думал о тебе каждую минуту. Я готов был бы пойти за тебя под пули, на смерть, а ты...
Он умолк, тяжело дыша.
— Хорошо, — сказал Анатолий. — Я скажу тебе всю правду. Рею, до конца. Наш стройбат в ближайшие три-четыре дня переводят. Я узнал об этом случайно. Знаешь куда? На Невский "пятачок"! Ты слышала когда-нибудь это название? Это верная смерть! Смерть — это слово ты понимаешь?! Мне нужно выждать. Выждать три-четыре дня!.. Что, ты и теперь будешь читать мне газетные прописи?!
— Но... тебе же все равно придется... — начала было я.
— Ничего не придется! Со справкой из госпиталя я просто явился бы потом в комендатуру, и никто бы про мой батальон даже не вспомнил. Послали бы в первую подвернувшуюся часть, и все. Впрочем...
Он махнул рукой и снова стал нервно ходить по комнате.
— "Невский пятачок"... — повторила я. — Об этом месте я знаю. Недавно туда сбежал из нашего госпиталя один командир. Капитан Суровцев. Раненый. Сбежал, не долечившись.
— Зачем ты мне это говоришь? — опять закричал Анатолий. — Хочешь попрекнуть своим героем? А я не герой! Не герои! — по слогам выкрикнул он. — Я готов воевать, но идти на верную смерть не хочу!
Странное дело!.. Чем громче он кричал, тем спокойнее становилась я. Холодное, странное, непривычное спокойствие...
— Толя, послушай меня, — сказала я. — Ты думаешь о будущем? Ну, о том, что будет после войны?..
— Будут жить те, кто выживет, — не оборачиваясь, бросил он.
— Ты думаешь о том, — продолжала я, — что скоро прорвут блокаду? Именно там, на Невском "пятачке"! И все будут радоваться, все будут счастливы... А ты... как ты сможешь смотреть в глаза людям? Смотреть, зная, что...
— Прорвут блокаду? Там? — переспросил Анатолий и истерически рассмеялся. — Это ты тоже вычитала в газетах? Хорошо! Тогда почитай другое!
Он стал шарить в карманах брюк, вытащил оттуда какую-то бумажку и бросил ее на стол.
— На, возьми почитай!
Я взяла сложенный в несколько раз листок, развернула его, поднесла к открытой дверце печки и при свете догорающих книжек прочла:
"Женщина Ленинграда! К тебе обращается немецкое командование. Миллионная немецкая армия плотным кольцом окружила Ленинград. Вы отрезаны от мира. Вы обречены. Страшный голод вошел в твой город. Пожалей же своих детей, бедная, исстрадавшаяся мать, пожалей их! Требуй от властей немедленной сдачи города немецкой армии. Сопротивление бесполезно. Если ты не сдашь город, на твоих глазах умрут твои дети, умрет твой муж, умрешь ты сама. Пожалей же своих детей. Сдавайся!"
Это была одна из тех гнусных листовок, которые немцы разбрасывали с самолетов над Ленинградом.
Я внимательно прочла листовку, перечитала еще раз. Потом бросила ее в печку. Посмотрела, как бумага вспыхнула, почернела и стала, точно в конвульсиях, коробиться, превращаясь в пепел.
Повернулась к Анатолию. Он стоял неподвижно, следя за каждым моим движением.
— Уходи! — сказала я.
— Но я же не верю в это! — испуганно проговорил Анатолий. — Я просто хотел показать тебе...
— Уходи! — повторила я.
— Это же глупо! — неожиданно визгливым голосом воскликнул он. — Я просто поднял этот листок на улице...
— Уходи! — в третий раз повторила я.
Что я могла сказать ему еще? Что боялась встречи с ним, потому что любила его? Боялась, чтобы его чистые руки не прикоснулись к моему телу, оскверненному липкими, потными руками немецких солдат? Что я могла страшиться чего угодно — что он разлюбит меня, отвернется, найдет другую?.. Но только не этого! Только не того, что я услышала от нега сейчас...
Я подумала о Суровцеве, о моем последнем разговоре с ним. Представила себе, как он, влекомый неодолимым желанием быть там, где бьются его товарищи, на этом страшном Невском плацдарме, уходит из нашего госпиталя. И последние слова той его записки тоже вспомнила: "А он вернется!"
Вот он и вернулся... Я с ненавистью посмотрела на Анатолия.
Он как-то неуклюже потоптался на месте, потом стал надевать шинель. Долго не мог попасть в рукав. Наконец оделся в пошел к двери.
— Забери свой мешок, — сказала я. — И это. То, что лежит на столе.
Анатолий обернулся.
— Отдай матери, — глухо сказал он.
— Она не будет этого есть. И я не буду. Никто не будет. Возьми.
Он все еще стоял у двери.
Тогда я схватила со стула его вещмешок и стала, не глядя, бросать туда остатки еды со стола. Потом швырнула мешок в порогу.
— Забирай!
Анатолий взглянул на меня, на мешок, поднял его за лямку.
— Иди! — снова сказала я и отвернулась.
За спиной у меня открылась и захлопнулась дверь...
15
Хмурым ноябрьским утром в кабинете Васнецова собрались секретари ленинградских райкомов партии и комсомола. Одетые в армейские шинели, в ватники, перепоясанные ремнями, отягощенными кобурами с пистолетами, исхудавшие, однако чисто выбритые, они молча расселись на расставленных рядами стульях.
В Смольном было относительно тепло — там продолжало работать центральное отопление, но уже привыкшие к тому, что повсюду их преследует холод, люди не раздевались, да и сам Васнецов был в накинутой на плечи шинели.
Рядом с Васнецовым у торца письменного стола устроился Павлов. Он сидел, сосредоточенно уставившись в раскрытый блокнот. И все, собравшиеся в комнате, с настороженным ожиданием переводили взгляды с секретаря горкома на уполномоченного ГКО по продовольствию. Одно присутствие здесь Павлова означало, что разговор будет касаться продовольственного вопроса, который с каждым днем становился все более острым.
Васнецов, в свою очередь, внимательно вглядывался в знакомые лица, так изменившиеся за последние недели. Ему хотелось определить степень усталости этих людей, понять, каким запасом прочности они обладают, где предел возможности выдержать новые испытания. Именно предел возможности, потому что в их готовности отдать делу защиты родного города не только все свои силы, но и саму жизнь Васнецов не сомневался.
Многократно воспроизведенный в художественных произведениях и кинофильмах клочок бумаги с лаконичной надписью: "Райком закрыт. Все ушли на фронт" — со времен гражданской войны стал символом того, что коммунисты в любой схватке с врагами Страны Советов всегда на передовой линии огня. Но сейчас никто не мог, не имел права закрыть райком партии или комитет комсомола, хотя каждый из горкомовских и райкомовских работников, от секретарей до рядовых инструкторов, готов был покинуть свой кабинет, чтобы защищать Ленинград с винтовкой в руках.
Перед собравшимися у Васнецова людьми стояли сложные задачи. Ведь они возглавляли тысячи коммунистов и комсомольцев осажденного города.
Большое число промышленных предприятий Ленинграда было уже эвакуировано на восток. А рабочие, которые остались в городе, взвалили на свои плечи двойную, тройную ношу — они не только не снизили, но даже увеличили выпуск оборонной продукции.
С тех пор как враг начал обстреливать город, в особо трудном положении оказались заводы, расположенные у южной окраины. Линия фронта проходила в нескольких километрах от них. С помощью специалистов из штаба фронта заводские территории были хорошо укреплены. Но и после того, как немцев удалось остановить, работа на этих заводах была связана с серьезным риском для жизни, так как они обстреливались особенно интенсивно.
Городской комитет партии принял решение рассредоточить предприятия, находившиеся в южной части Ленинграда, перевести двадцать восемь фабрик и заводов — целиком или частично — в северную часть города. В кратчайший срок необходимо было построить новые цехи, разместить общежития, организовать столовые. Чтобы осуществить все это, требовалось мобилизовать — в который уже раз! — тысячи людей, и, как всегда, в первую очередь коммунистов и комсомольцев.
Ночь, в особенности если она была безлунной и вражеские самолеты не летали, становилась страдной порой. Именно ночью перевозилось и монтировалось заново заводское оборудование.
Это было очередным испытанием для руководителей ленинградских коммунистов и комсомольцев. Они его выдержали. И вот теперь эти люди сидели у Васнецова, бледные, с покрасневшими от бессонницы глазами, мысленно прикидывая: о чем пойдет речь сегодня?..
О зимнем обмундировании для армии?.. Да, этот вопрос все еще оставался не решенным до конца, хотя все пошивочные мастерские, меховые и обувные фабрики города давно переключились на работу для армии.
О топливном кризисе?.. Но уже две тысячи комсомольцев, стоически перенося голод и холод, валили деревья в Парголовском и Всеволожском лесах, одновременно прокладывая просеки, чтобы подвезти заготовленные дрова к железной дороге.
О строительстве автотрассы от Заборья до Новой Ладоги? Но и туда уже были посланы сотни коммунистов и комсомольцев...
Размышляя о том, какие новые задачи поставит перед ними партия, люди не спускали настороженных, тревожных взглядов с уполномоченного ГКО.
Как обстоит дело с продовольствием? Что будут есть ленинградцы завтра? Этот вопрос был самым тревожным.
Васнецов, постучав карандашом по стеклу на письменном столе, хотя в кабинете и без того было тихо, объявил:
— Слово для сообщения имеет товарищ Павлов.
Павлов встал, кажется с трудом оторвав взгляд от своего блокнота, и только теперь оглядел собравшихся.
— Товарищи, я не так давно вернулся с Большой земли, из пятьдесят четвертой армии, — сказал он. — Излагать в подробностях, что там происходит, не моя задача. Скажу лишь, что враг рвется к Волхову. А ведь вы знаете, наверное, — продовольственные грузы в Ленинград шли до сих пор через станцию Волхов с последующей перевалкой на пристань Гостинополье. И в Гостинополье скопилось... — Павлов поднес к глазам свой блокнот, — двенадцать тысяч тонн муки, полторы тысячи тонн крупы, тысяча тонн мяса и жиров...
Люди как зачарованные слушали эти, такие, казалось бы, обыденные слова: "мука", "жиры", "мясо", "крупа", "двенадцать тысяч тонн", "полторы тысячи тонн". На собравшихся здесь они действовали, как мираж на путника, умирающего в пустыне...
— Перед нами встала неотложная задача, — продолжал Павлов, — спасти эти грузы, быстро перебросить их из Гостинополья на берег Ладоги, с тем чтобы потом доставить все в Ленинград. — Павлов положил блокнот на стол. — Это была трудная задача, товарищи. От Гостинополья до Новой Ладоги примерно тридцать пять километров. Продукты перевозили на грузовиках, сплавляли по Волхову баржами. И все это под непрерывной бомбежкой. Без самоотверженной помощи бойцов пятьдесят четвертой, а также речников и моряков справиться с таким делом в течение нескольких дней было бы невозможно. Но сегодня я могу сообщить вам, что дело сделано. Все названные мной запасы продовольствия находятся уже в Новой Ладоге, хорошо замаскированы, и, как только озеро замерзнет, мы начнем переправлять их в Ленинград!.. У меня все.
Все подавленно молчали. Мираж, только что возникший перед их воспаленным взором, исчез. Продовольствие имелось, но... оно было недосягаемо.
— Товарищи, — заговорил Васнецов. — Мы попросили Дмитрия Васильевича проинформировать вас об этом, чтобы вы знали: то тягчайшее положение, в котором сейчас находится население города, временно. Ваша задача — всеми доступными вам средствами, в первую очередь, разумеется, через пропагандистскую сеть, довести услышанное здесь до сведения каждого ленинградца. Мы, естественно, не можем написать в газетах, что в Новой Ладоге сосредоточены продовольственные запасы, — это было бы услугой врагу, его авиации. И вас прошу в беседах с населением не называть никаких географических пунктов. Но о главном — о том, что страна о нас помнит, что продовольствие имеется и будет переброшено в Ленинград, как только замерзнет Ладога, люди должны знать. Это особенно важно теперь, потому... — Васнецов запнулся, точно слова неожиданно застряли у него в горле. Он оперся руками о стол и, подавшись вперед, закончил: — Потому важно, товарищи, что мы вынуждены в четвертый раз снизить населению нормы выдачи по карточкам...
...В Ленинграде начинался голод. Все чаще люди падали, теряя сознание, на улице, в квартирах, у станков. Дистрофия — вот диагноз, который ставили врачи.
Не хватало не только хлеба насущного, недоедали не только люди. Голодали электростанции, котельные, автотранспорт. Их тоже нечем было кормить: к концу подходили запасы топлива. Вполнакала горели электрические лампочки, перед тем как погаснуть окончательно.
Постепенно пустел и знаменитый Кировский завод.
С первых дней войны он поставлял не только Ленинградскому, но и другим фронтам тяжелые танки "КВ", полковые пушки. Но теперь казалось, что уже совсем немного крови осталось в артериях и венах этого еще совсем недавно могучего организма. Да и она медленно, но неумолимо вытекала капля за каплей...
Из многотысячного коллектива, кировцев продолжала трудиться в Ленинграде лишь небольшая его часть. Уже не первый месяц сражались на фронте кировцы-ополченцы. Многие сотни кировцев дрались с врагом в составе кадровых соединений Красной Армии. Уехали на восток, сопровождая наиболее ценное оборудование, тысячи рабочих и инженеров, чтобы построить в далеком Челябинске гигантский завод, способный обеспечить потребности фронта в тапках.
А те, кто остался у станков на старом заводе — легендарном "Красном путиловце", каждую минуту ждали сигнала тревоги, готовые взять в руки винтовки, сесть в танки, занять места у пулеметов и отразить попытку противника прорваться на заводскую территорию.
Постепенно производство новых танков и пушек стало свертываться. Завод перешел на ремонт искалеченных машин и орудий, доставляемых с фронта.
Все чаще происходили перебои в подаче электроэнергии. Бездействовала канализация. Все медленнее передвигались по заводской территории люди, с трудом переставляя опухшие от недоедания ноги. И только обстрел завода продолжался с той же силой, что и в первые недели блокады. Снаряды рвались на заводском дворе, в цехах, на улице Стачек.
Некоторые цехи и отделы перевели в северную часть города, но основную часть завода перебазировать было невозможно.
Литейщики, котельщики, рабочие заводской электростанция и во время обстрелов были вынуждены оставаться на своих местах, чтобы обеспечить непрерывность производства. И часто гибли, несмотря на то что вблизи их рабочих мест существовали надежные убежища.
...На Кировский приехал Васнецов. Он провел короткое совещание с руководителями завода, обошел несколько цехов и поздно вечером, мрачный, подавленный тем, что ему довелось увидеть, пришел в партком, где в это время дежурил Иван Максимович Королев.
Королев сидел за столом в брезентовой куртке, под которой угадывался ватник, в валенках, в шапке-ушанке. Горло его было замотано то ли широким кашне, то ли каким-то женским пуховым платком. На столе горела керосиновая лампа. У стены на полу стоял пулемет.
Железная печурка с трубой, выведенной наружу через отверстие, прорубленное в забитом досками окне, уже остыла.
— Ну здравствуй, Максимыч! — сказал Васнецов.
Королев протянул ему руку в перчатке.
— Здорово, Сергей Афанасьевич! — ответил он. И добавил с невеселой усмешкой: — Прости, не встаю. Силы экономлю.
Васнецов тоже присел у стола, снял перчатки, подул в замерзшие руки и, кивнув на лежавшие возле печки мелко напиленные поленья, сказал:
— Холодно у вас тут! Дрова есть, отчего не подтопишь?
— По норме расходуем, — сказал Королев. — Я свое уже израсходовал. О сменщике думать должен. Ты давай гляди на дрова, теплей будет, — снова невесело усмехнулся он.
— Трудно, Максимыч? — тихо спросил Васнецов. — Ладно, не отвечай, сам все вижу.
— С какими вестями прибыл, товарищ Васнецов? Как на фронте?
— Идут бои...
— Вона! — на этот раз уже со злой усмешкой произнес Королев. — А я-то думал, что война кончилась, только нам о том сказать забыли! Может, еще добавишь, что "на всех направлениях"? Как в газетах?
— Могу и конкретнее. У Невской Дубровки бои не затихают. Это в кольце. А по ту сторону еще труднее. Враг рвется в Волхову.
— Значит, надежды на прорыв... никакой?
— Если смотреть правде в лицо...
— Ты это "если" для дошкольных ребят оставь, товарищ Васнецов. В парткоме Кировского можно говорить без всяких там "если".
— Хорошо. Думаю, что в ближайшее время на прорыв блокады рассчитывать трудно.
— За что же люди-то гибнут?
— Не один Ленинград в Советской стране, Максимыч. Москва под угрозой, сам знаешь. Надо сковать врага здесь.
— Как в басне про медведя? Кто кого сковывает-то?
— Мы сковываем, Максимыч, мы! — твердо ответил Васнецов. — Не меньше двадцати пяти немецких дивизий. А может, и больше. В этом и есть главная правда. И главный сейчас наш долг.
Королев молчал.
— Я понимаю тебя, Максимыч, — заговорил опять Васнецов, — трудно. Очень трудно и... горько. Сейчас прошел по цехам. Рабочие еле на ногах держатся. При мне токарь в инструментальном в голодный обморок упал.
— Мало в цехах пробыл, — угрюмо проговорил Королев, глядя куда-то в сторону, — больше бы таких обмороков увидел. Ты на ноги-то рабочих глядел? Как у слонов стали. Распухли. Сам еле в валенки влезаю.
Чем мог ободрить Васнецов этого старого человека, знавшего его еще юношей? Что из того, что он, Васнецов, был теперь секретарем горкома, а старик Королев — одним из десятков тысяч кадровых питерских рабочих?
Каждому из ленинградцев за эти месяцы войны не раз приходилось испытывать горечь тяжелых разочарований. И когда, вопреки довоенным прогнозам, врага не удалось разгромить в погнать вспять ни на второй, ни на третий, ни на десятый день войны. И когда вспыхнувшая у людей надежда, что немцев удастся задержать и разбить на Лужской линии, надежда, жившая в их сердцах почти месяц, в конечном итоге не оправдалась. И когда замкнулось кольцо блокады, начался артиллерийский обстрел города...
Но Васнецов переживал все эти горести и разочарования по-особому. Ведь он был одним из тех, кому ленинградцы вверили свои судьбы. Ответственность перед сотнями тысяч людей он ощущал не только умом, но сердцем, всем существом своим.
Он чувствовал, что обязан сделать все возможное и невозможное, чтобы облегчить их страдания, помочь им, поддержать в них веру в победу.
И вот сейчас, когда Васнецов сидел с Королевым в холодной, едва освещенной подслеповатой керосиновой лампой комнате парткома Кировского завода, это чувство с особой силой охватило его.
Как был бы он счастлив, если бы имел возможность сказать сейчас этому старому питерскому рабочему нечто такое, что зажгло бы его, казалось, потухшие глаза, заставило бы разом помолодеть, стать прежним Королевым, запомнившимся Васнецову по довоенным собраниям партийного актива!..
Но ничего подобного сказать Васнецов не мог.
С иной целью приехал он сегодня на завод, другая задача стояла сейчас перед ним, и он должен был ее выполнить...
— Я все видел и знаю, Иван Максимович, — продолжил Васнецов, — и поэтому мне так трудно говорить о том, о чем я обязан сказать. В городе остались крохи продовольствия. Снабжение сейчас поддерживается только воздушным путем, но это лишь ничтожная часть того, что нам нужно. На той стороне Ладоги скопилось много продовольственных грузов, однако доставить их в город, пока озеро не замерзло, мы не можем.
Васнецов старался говорить как можно спокойнее. Он лишь перечислял непреложные факты.
Вначале Королев слушал его как будто рассеянно, но постепенно лицо Ивана Максимовича становилось все более настороженным.
— ...Мы ведем наблюдения за Ладогой круглые сутки. На лед вышла пешая разведка. Однако грузовика этот лед еще не может выдержать. Но дело не только в этом... Не только! — повторил Васнецов. — Ты знаешь, мы строим новую, обходную дорогу; ее пропускная способность будет гораздо меньше, чем у старой, да и сама трасса намного длиннее...
— Не тяни, Сергей Афанасьевич, — угрюмо прервал его Королев. — На строительство этой трассы мы тоже выделили людей. Положение знаем.
— Ну а раз положение тебе известно, — уже с большей решимостью произнес Васнецов, — то ты поймешь, что у нас сейчас нет другого выхода, кроме как...
Он умолк, чувствуя, что не в силах произнести то, о чем уже сообщил сегодня руководителям завода. Васнецов снова вспомнил лежавшего на каменном полу цеха в голодном обмороке рабочего, которого сам помогал перетащить на одну из коек, стоящих в закутке...
— Чего же ты молчишь, Сергей Афанасьевич? — почувствовав состояние Васнецова, как бы подстегнул Королев. — Говори, не трусь, мы люди уже ко всему привыкшие.
И Васнецов, не глядя на Королева, отчужденно сказал:
— Обком и горком партии вынуждены с завтрашнего дня снова уменьшить нормы снабжения продовольствием.
Королев откинулся на спинку стула.
— Как уменьшить?.. Неделю назад ведь уменьшили, — с трудом проговорил он. — Ведь это в который раз?!
— В пятый, — жестко сказал Васнецов. — С двадцатого ноября рабочие будут получать двести пятьдесят граммов хлеба, а иждивенцы — сто двадцать пять.
Несколько мгновений Королев молчал. Потом тихо добавил:
— Это... это ведь смерть, Сергей Афанасьевич.
Он произнес страшное слово "смерть" без всякого выражения, без надрыва, и это потрясло Васнецова.
— Мы должны выдержать, должны выстоять, Максимыч! — воскликнул Васнецов почти с мольбой. — Надо разъяснить людям, убедить их, что это временно, что, как только Ладога замерзнет...
— Помрут люди, — точно не слыша его, повторил Королев.
— Но этого нельзя допустить! Здесь, на заводе, — цвет нашего рабочего класса, костяк городской партийной организации! Парткому надо обратиться к коммунистам, они должны поддержать силы в остальных. Пойми, сегодня иного выхода нет!
— Вот что, товарищ Васнецов, — с неожиданной суровостью произнес Королев. — Нам с тобой митинговать ни к чему. Коммунисты Кировского, пока сердце бьется, будут работать и людей поддерживать. А если знаешь, как прожить при таком пайке, скажи.
— Весной восемнадцатого вы получали паек еще меньше, — напомнил Васнецов. — И выстояли. У кого ты спрашивал тогда, как прожить?
— Тогда хлеб у кулаков был, у мешочников, у спекулянтов. Партия сказала: у них возьми. Винтовку в руки — и возьми. О продотрядах слышал?
— Слышал, Максимыч. Впрочем, ты верно сказал: митинговать нам с тобой ни к чему. Трудно, очень трудно будет людям. Но нужно, чтобы все на заводе поняли: кировцы должны на только выжить, выстоять, но и давать оружие. Фронт ждет танков. Очень нужны танки! Пусть залатанные, пусть пять раз в ремонте побывавшие!
— До завода люди дойти не могут, по дороге падают.
Васнецов это знал. В сводках горздравотдела отмечалось, что голодные обмороки, нередко со смертельным исходом, участились во всех районах Ленинграда, что тысячи людей, в особенности пожилого возраста, уже не в силах подняться с постели.
— Скажи, а учет больных у вас ведется? — спросил Васнецов.
— Какой учет! — махнул рукой Королев. — Кто болен, но живет здесь, на казарменном, конечно, учтен. А тех, кто дома, как учтешь? Телефоны квартирные выключены. Не выйдет человек на работу, вот и гадаешь: то ли во время обстрела погиб, то ли с голодухи у себя в постели помирает.
— Но это же неправильно, Максимыч! — горячо возразил Васнецов. — Надо немедленно, повторяю — немедленно! — восстановить связь со всеми членами заводской парторганизации. А потом и с остальными работниками завода. Нельзя оставлять людей наедине с голодной смертью! Поднять их надо, поднять!
— Кто их поднимет!
— Ты, Максимыч! И другие, такие, как ты. Мы договорились с дирекцией, что на заводе будет организован стационар. Ну, чтобы класть туда на неделю-полторы тех, кто в особо тяжелом состоянии, немного подкармливать. А рабочих, по нескольку дней не выходящих на завод, надо всех проведать. Пусть за это дело возьмется молодежь. Как твое мнение? А? Чего молчишь? Действовать надо!
Королев покачал головой:
— Действовать!.. Всегда ты прыткий такой... Ладно, попробуем действовать.
Он снял телефонную трубку:
— Комитет комсомола мне. Секретаря... А где он?.. А это кто говорит? А-а, это ты, беглый!.. Ну давай жми в партком, быстро!
Только сейчас Васнецов заметил, что с каждой фразой изо рта Королева вырывается клубок пара. В комнате и в самом деле было очень холодно; обутые в тонкие хромовые сапоги ноги Васнецова начали мерзнуть.
Повесив трубку, Королев сказал:
— Секретаря на месте нет, пошел прилечь. Там парнишка один боевой дежурит, член комитета. Сейчас придет. Подождешь его, Сергей Афанасьевич, или дела?
— Дел много. Да и зачем я нужен, когда ты на месте?
— Я-то на месте, — кивнул Королев, — только полагаю, что неплохо бы и тебе с комсомолом пообщаться, раз уж здесь, Объяснишь им, что к чему. Значение будет иметь для ребят. Как говорится, воспитательное.
— Ладно, подожду, — сказал Васнецов и посмотрел на часы. — Как, ты сказал, его фамилия? Беглый?
— Да нет, — усмехнулся Королев. — Савельев он, слесарь наш. Это я так, в шутку, его беглым зову. Из госпиталя, не долечившись, не так давно удрал. Обратно на завод. До Нарвской добрался, а там его патруль сцапал. Документов при нем никаких, хотели в милицию отвести, а он взмолился: доставьте, мол, на Кировский... Ну, в патруле-то один из наших рабочих был... Словом, обошлось. Хотели комсомольцы ему выговор вкатить, да передумали: не в тыл же бежал, а, можно сказать, на передний край... С тех пор я его беглым и прозвал.
Дверь открылась, и на пороге появился Савельев.
Прошло не больше двух недель, как Андрей вернулся на завод, но за это время он очень изменился: сильно исхудал, лицо стало серо-землистым, нос заострился. Однако настроен он был бодро.
— Вот явился, дядя Ваня! — бойко сказал он, входя в комнату.
— Вижу, что явился, — ответил Королев, — давай подходи ближе, познакомлю тебя...
Заметно прихрамывая, Савельев подошел к столу и, скользнув взглядом по знакам различия на шинели Васнецова, вытянулся и отрапортовал:
— Здравствуйте, товарищ дивизионный комиссар.
— Здравствуй, товарищ Савельев. Моя фамилия — Васнецов. Я секретарь горкома партии.
Последняя фраза была явно лишней: кто такие Жданов в Васнецов, в Ленинграде знали все.
К удивлению Королева, на лице Савельева отразилось разочарование. Он даже почему-то вздохнул.
— Не рад знакомству? — спросил Королев.
— Что вы, дядя Ваня... товарищ Королев! — поспешно ответил Савельев. — Только я подумал...
— О чем подумал? Поделись! — с беззлобной иронией сказал Королев, видя, что Савельев окончательно смутился.
— Ну... — мямлил тот, переминаясь с ноги на ногу. — Я, как увидел военного, подумал: за мной, на фронт потребовался. А теперь понимаю, дело гражданское...
— Ты это свое мальчишество брось! Тоже мне герой-фронтовик выискался! — строго оборвал его Королев. — Думаешь, если тебе одно вольничанье простили, так...
— Ладно, Иван Максимович, — вмешался Васнецов, — время всем нам дорого. Садись, товарищ Савельев, — кивнул он на свободный стул. — Тебя как по имени-то?..
— Андрей, — тихо ответил тот, присаживаясь на край стула.
— Так вот, Андрей, считай это дело, как тебе больше нравится, — гражданским или военным, но оно касается всего комитета комсомола.
— Ясно.
— Ничего еще тебе не ясно, — невесело усмехнулся Васнецов. — Так вот. Голод начинает косить людей. Некоторые по нескольку дней не выходят на работу, и судьба их неизвестна.
— Товарищ дивизионный комиссар, — встрепенулся Савельев, — если вы думаете, что по неуважительной причине, так на Кировском такого не бывает! На работу не выходят те, кого уже ноги не носят.
— Я так и думаю, — кивнул Васнецов. — Но факт остается фактом. Часть людей не появляется на заводе и, видимо, находится в тяжелом состоянии. Семьи у многих из них эвакуированы, дома помочь некому...
Васнецов почувствовал, что ноги у него совсем замерзли, да и руки тоже. Он стянул перчатки, подул на пальцы.
— Сейчас я растоплю печку! — с готовностью сказал Савельев.
— Не надо, — остановил его Васнецов. — Не будем воровать дрова у тех, кто придет после нас. Так вот, Андрей, задача такая; нужно сколотить несколько групп комсомольцев и направить их на квартиры тех, кто не выходит на работу. Надо не просто выяснить, что с этими людьми, но и помочь им. Ясно?
— Чем помочь-то? — развел руками Савельев. — Им одна помощь нужна: хлеб.
— Хлеба нет! — жестко сказал Васнецов. — Только то, что полагается по рабочей карточке, — двести пятьдесят граммов.
— Триста, — поправил Савельев.
— Нет. С завтрашнего дня только двести пятьдесят... И все же способы помочь людям есть. Скажем, воду вскипятить для больного человека.
— Товарищ дивизионный комиссар... неужели только двести пятьдесят? — с тоской спросил Савельев и посмотрел на Королева, словно ожидая от него поддержки.
— Ты разве не понял, что я сказал? — резко проговорил Васнецов.
— Понял... Двести пятьдесят...
— Ты понял, что людям нужно помочь?
— Понял. Воды нагреть... Но водопровод-то в домах не действует!
— Кое-где есть водоразборные колонки. Некоторые из них еще работают. А где нет колонок, люди носят воду из Невы. Не слыхал разве об этом?.. Так вот. Воды надо больному принести. Печку растопить... Горком вынес решение разобрать на топливо ветхие деревянные дома, сараи, заборы. Их у вас за Нарвской хватает... Врача, если надо, вызвать — с завода позвонить в амбулаторию и сообщить адрес больного. Видишь, как много можно сделать?!
— А... танки?.. Нам же говорили, что танки — главное.
— Да. Ремонт танков — это главное. Но и люди — тоже главное.
— Значит, воду, дрова, врача... — как бы про себя перечислял Савельев.
— Верно. И это еще не все. Самое важное для такого больного — слово человеческое услышать. Знать, что товарищи помнят о нем, не забыли. Человек должен чувствовать, что он нужен. Нужен! Ясно?
— Ясно, товарищ дивизионный комиссар.
— Тогда, не откладывая, начинайте действовать.
— Доложу на комитете, — каким-то бесцветным голосом ответил Савельев.
— Девушек обязательно в эти группы включите. У них руки нежнее наших, верно?
Савельев молча кивнул и стал разглядывать ногти на своих покрасневших, с потрескавшейся кожей пальцах.
— Что, не по душе задание? — спросил Васнецов.
Андрей ответил нерешительно:
— Да нет... что же... Задание важное, товарищ дивизионный комиссар. Только... мне ведь что обещали?.. — В голосе его опять прозвучала тоска. — Три танка со своей бригадой отремонтируешь, и в этом, третьем — на фронт! А мы четыре дали — четыре "Клима"!.. Вы бы посмотрели их до ремонта! Не танки — лом металлический. Башни заклинены, смотровые щели сплющены, гусеницы — вдрызг... А мы их... ну, как новенькие! И что же получается? Кто к этим танкам пальца не приложил — они на фронт, а мы дрова и воду таскать? Несправедливо это, товарищ дивизионный комиссар!
Васнецов встал, прошелся по комнате.
— Послушай, Андрей, — заговорил он, остановившись перед Савельевым. — Могу тебе по секрету признаться: я ведь тоже на фронт хочу. Военное звание, как видишь, имею. Смог бы и задачу боевую выполнять, и Ленинграда сегодняшнего не видеть. Не видеть ни развалин его, ни как люди от голода пухнут... Но должен быть здесь. В Ленинграде!
— Вы секретарь горкома, — упрямо возразил Савельев. — Вас избирали.
— А тебя не избирали? Ты как членом комитета комсомола стал? Заявление, что ли, в отдел кадров подал? Или начальник цеха приказ подписал?.. Нет, Андрей, и тебя избрали. А раз избрали — о себе забудь.
Васнецов снова прошелся по комнате, снова надел перчатки и глубоко засунул руки в карманы шинели.
— Ноги замерзли, — смущенно признался он.
— В валенках надо ходить, — назидательно сказал Королев.
— Не положено, — усмехнулся Васнецов. — Интенданты не выдадут. Валенки на фронте нужны. — И, снова останавливаясь перед Савельевым, сказал: — Ты знаешь, Андрей, я ведь раньше тоже на комсомольской работе был. Хочу тебе один случай рассказать. Собрал нас как-то Сергей Миронович Киров, ну, работников комсомольских райкомов. О задачах комсомола в первой пятилетке речь шла. Индустриализация и коллективизация тогда только начинались. И вот один парень из Выборгского райкома задает Кирову вопрос: "Скажите, Сергей Миронович, в двух словах, как проверить, настоящий ты комсомолец или нет? По какому показателю?" Киров подумал, усмехнулся и говорит: "В двух словах не сумею, а если регламент малость увеличите — попробую. Придешь, говорит, домой, сядь и подумай, какие главные задачи перед страной стоят. И перечисли те дела, которые ты мог бы сделать. Хоть в уме перечисли, хоть на бумажке выпиши, каждое дело — отдельной строчкой. А потом перечитай и поразмысли. Это вот дело простое. И как сделать его, знаю, и отчитаться легко. Оставь его, поручи беспартийному или молодому комсомольцу. Другое дело потруднее. Для него подходящего человека найди. А вот третье — самое трудное, неблагодарное дело. И как подступиться к нему, не знаешь, и доверить его не каждому можно, и со стороны дело это невидное, неброское, и времени черт те знает сколько отнимет... Это дело и бери на себя. И так всю жизнь. Вот он, твой главный показатель. Не хочешь? Планы личные нарушает? Тогда не иди в комсомол. А уж о партии и говорить нечего". Вот так нас учили, Андрей. Вопросы есть?
Какое-то время Савельев молчал. Потом ответил:
— Нет вопросов, товарищ дивизионный комиссар.
— Тогда иди, действуй.
Савельев ушел.
— Ну, и я поехал, Максимыч, — сказал Васнецов. — Береги себя. И скажи коммунистам: надо сохранить рабочий класс. Золотой фонд сохранить. Без него мы ничто. Ну... — И он стая стягивать перчатку.
— Не снимай, не на балу, — проговорил Королев, протягивая ему руку. — Прощай, Сергей Афанасьевич. Про Кирова вовремя вспомнил. Я ведь его хорошо знал... Словом, учтем. Поезжай!