Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

6

В эти октябрьские дни мы жили надеждой.

Из уст в уста передавался слух о том, что войска нашего фронта начали решительное наступление и навстречу им рвутся части 54-й армии.

Настроение людей резко изменилось. Если раньше, зная, что враг подошел почти к улице Стачек и чуть ли не к Международному проспекту, мы боялись худшего, то теперь все со дня на день ждали сообщения о прорыве блокады.

Мы с нетерпением разворачивали "Ленинградскую правду" и фронтовую газету "На страже Родины", которую тоже получал наш госпиталь.

Вновь поступавших раненых, если они были не в очень тяжелом состоянии, допрашивали с пристрастием. А когда в сопроводительной карточке значилось, что боец или командир доставлен из района Невской Дубровки, ну тогда в приемном покое собирался чуть ли не весь медперсонал. "Где наши? Где пятьдесят четвертая? Где немцы?.." — один за другим сыпались вопросы.

И ждали одного, только одного-единственного ответа: "Мы соединились!" — или на худой конец: "Остался один километр... два километра... три..."

И, не услышав этого, утешали себя мыслью, что раненый может просто не знать, что происходит на переднем крае, что он, наверно, выбыл из строя в самом начале наступления.

Обстрел города не только не прекратился, а стал еще более интенсивным. Особенно опасно было ходить по улицам утром — как раз когда люди спешили на работу — и вечером, в шесть-семь часов, когда они возвращались домой. Не прекращались и бомбежки с воздуха, хотя от раненых летчиков мы знали, какие чудеса храбрости проявляли наши истребители, чтобы закрыть врагу доступ в воздушное пространство над Ленинградом.

В середине октября в городе была проведена перерегистрация продовольственных карточек. В газетах и по радио разъяснили, что делается это для того, чтобы пресечь спекуляцию карточками и изъять фальшивые, которые немцы забрасывали в город, стремясь внести хаос в систему продовольственного снабжения.

Мы не сомневались, что решение о перерегистрации правильное. Действительно, были негодяи, которые каким-то путем доставали карточки, а потом перепродавали их втридорога или меняли на ценные вещи.

Но мы знали и другое. Что многие используют до конца месяца карточки, оставшиеся после эвакуации родных.

Может быть, я бы так и не поступила. А может, мне потому легко рассуждать, что я два раза в месяц сдаю кровь и получаю донорский паек... Во всяком случае, обвинять этих люден не решаюсь. Ведь нормы снижали уже три раза, последний раз — первого октября.

После перерегистрации карточек жить стало еще труднее. Но в двадцатых числах октября люди, кажется, просто перестали замечать все невзгоды. Думали только об одном: завтра, ну послезавтра, ну еще через неделю все это кончится! Кончится навсегда!..

В один из этих дней я отправилась к Федору Васильевичу Валицкому.

Еще в сентябре я потеряла с ним связь. В городе выключили все квартирные телефоны, и мне не удалось предупредить Федора Васильевича, что в очередную субботу не сумею, как обычно, навестить его. А когда через несколько дней, отпросившись после дежурства у начальника госпиталя, приехала на Мойку, то Федора Васильевича дома не застала. Долго звонила и стучала в дверь, а потом пошла к дворнику, который сказал мне, что Валицкий два-три дня назад куда-то уехал, предупредив, что отправляется на спецзадание. Я не знала, что и подумать: какое "спецзадание" мог получить Федор Васильевич в его возрасте?

Вернулась в госпиталь и, если говорить честно, на какое-то время забыла о Федоре Васильевиче. Работать приходилось сутками. Раненые поступали беспрерывно — с разных участков фронта и прямо с ленинградских улиц — после бомбежек и обстрелов. Я до того измоталась, что у меня почти постоянно кружилась голова, а перед глазами часто плыли круги.

Когда я в очередной раз сдала кровь, наш хирург Андрей Петрович Волков вдруг сказал:

— Сутки отдыха. Все. Выполняй приказ.

Я было отправилась в свою каморку спать, но, уже сев на кровать, вдруг подумала о том, что очень давно не видела Федора Васильевича и не знаю, что с ним. Вернулся ли он со "спецзадания", здоров ли?

За своих родных я была более или менее спокойна. Отец перешел на казарменное положение, а мама перебралась к соседям, жившим в нашем же подъезде, но двумя этажами выше, — мы были с ними очень дружны. Я несколько раз заезжала туда и знала, что о маме заботятся. А вот Федор Васильевич...

Я решила снова поехать на Мойку.

С тех пор как я впервые пришла к Валицкому, он стал дорогим и близким мне человеком. Федор Васильевич тоже привязался ко мне. Каждый раз, когда я собиралась обратно в госпиталь, он отпускал меня с грустью и сожалением.

Но, может быть, дело было не во мне и не в его одиночестве? Может быть, видя меня, он думал о сыне? Может быть, и я ходила к Федору Васильевичу не из-за него самого?

Я спрашивала себя: зачем все это, к чему? Разве я не решила твердо, бесповоротно, что никогда не увижусь с Толей?.. Все в душе моей слилось воедино: воспоминания, отвращение к себе... Я не в силах была даже представить, как смогу встретиться с Толей. Нет, этого не будет! И пусть он думает, что хочет. Пусть считает, что я не люблю его больше, что предпочла другого, хотя бы Алешу Звягинцева.

Но порвать с его отцом, отрубить последнюю нить, связывающую меня с Толей, я не могла.

И вот теперь, когда мы со дня на день ждали сообщения о прорыве блокады, мне вдруг ужасно захотелось увидеть Федора Васильевича, убедиться в том, что он здоров, поделиться с ним радостными надеждами.

Было часов пять или шесть вечера, когда я вышла из госпиталя. По дороге к трамвайной остановке увидела, что несколько домов, которые еще неделю назад были целы, сейчас разрушены. Подошел трамвай — мрачный, темный и полупустой. Кондукторша, совсем молодая девушка в брезентовой куртке, взяла у меня монетку и оторвала билет. Я обратила внимание на ее худые, костлявые, старушечьи пальцы и пожалела, что не отложила Федору Васильевичу чего-нибудь из своего пайка.

Но главное — застать его дома, увидеть его!

Мне повезло. Я не только застала Федора Васильевича дома... Едва я успела снять пальто, как он протянул мне письмо от Анатолия!..

И вот сижу в кресле в кабинете Федора Васильевича и читаю:

"Веруня, дорогая моя! Хотелось бы сказать тебе так много... Но мне не до длинных писем — здесь, на передовой, когда каждую минуту подвергаешься смертельной опасности, начав письмо, не знаешь, суждено ли его закончить...

Отец писал мне, что ты была у него и, следовательно, знаешь обо всем, что произошло со мной после той страшной ночи. Наверное, он рассказывал тебе и о том, что, оказавшись в Ленинграде, я пытался разыскать тебя, но тщетно: в то время ты еще не вернулась...

Я не имею права писать, на каком участке фронта нахожусь, поэтому единственное, что могу сказать тебе, — это что я защищаю великий город Ленина.

Люблю тебя по-прежнему.

Твой Анатолий".

Федор Васильевич отдал мне письмо нераспечатанным и сказал, что оно было вложено в общий конверт вместе с письмом к нему.

Я перечитала Толины строки дважды, а когда опустила листок на колени, то увидела, что старик смотрит на меня напряженно-выжидающе. И, не раздумывая, протянула ему письмо.

Когда он жадно начал читать, я подумала, что, может быть, давать письмо ему не стоило. Не потому, что там были строки, предназначенные мне одной, а потому, что отцу Толя, наверное, не написал, что подвергается смертельной опасности.

А потом... потом я заснула. Помню, Федор Васильевич рассказывал мне, что эти недели работал на Кировском, налаживал что-то, связанное с водоснабжением, что сейчас рисует какие-то плакаты. И, наверное, говорил что-то еще, но я уже не слышала. Страшная усталость взяла верх, и я заснула тут же, сидя в кресле.

Федор Васильевич тронул меня за плечо. Я вскочила, не в состоянии сообразить, долго ли спала.

— Верочка, — тихо сказал он, — вы ведь получили отпуск на сутки. Идемте, я провожу вас в спальню.

— Нет, нет, что вы! — воскликнула я. — Давно я заснула?

— Две минуты назад.

— Я должна идти, Федор Васильевич!

— Нет, — твердо и в то же время как-то просяще произнес он. — Вы сами сказали, что должны быть в своем госпитале только завтра вечером. Вы будете спать в нашей спальне, а я устроюсь здесь, на диване. Представляю себе, в каких условиях вы там живете! А здесь вы сможете поспать в постели моей жены, на чистых простынях, в тишине... если, конечно, не будет обстрела.

— Нет, спасибо, нет! — все еще не соглашалась я, но чувствовала, что к ногам моим точно привязали гири. Я снова опустилась в кресло.

А Федор Васильевич, наверное, решил, что мое "нет" относится к словам о постели жены, потому что тотчас поспешно сказал:

— Может, вам будет удобнее в комнате Толи? Да, да, конечно, — повторил он, радуясь, что ему пришла в голову эта мысль. — Вы будете спать в комнате Толи. И больше я ничего не хочу слушать!

Он помог мне подняться с кресла и, слегка подталкивая, повел по коридору, потом открыл какую-то дверь и, включив свет, сказал: "Вот здесь жил Толя..."

Несколько мгновений я, стоя в дверях, оглядывала комнату. Бросилась в глаза аккуратно застеленная кровать. Угол одеяла в белом пододеяльнике был откинут, на большой подушке лежала маленькая "думка" в голубой с кружевными оборками наволочке.

Заметив мой взгляд, Федор Васильевич тихо проговорил:

— Мать перед отъездом приготовила. На случай, если он вернется. Чтобы сразу мог лечь спать. Она всегда сама стелила ему на ночь...

Голос его дрогнул. Но он взял себя в руки.

Потоптался на месте и виновато сказал:

— К сожалению, не могу предложить вам принять ванну. Нет дров, чтобы затопить колонку. Устраивайтесь. Я сейчас принесу вам халат.

И вышел из комнаты.

"Зачем, зачем я осталась? — подумала я. — Ведь я нужна там, в госпитале!.."

Но глаза мои слипались...

"Побуду до утра, — сказала я себе, — прилягу не раздеваясь, потом первым трамваем уеду".

Вернулся Федор Васильевич с длинным стеганым розовым халатом в руках.

— Вот, — сказал он, — это любимый халат Маши... Марии Антоновны, — строго поправился он, точно осуждая себя за сентиментальность. — А теперь спать. Ложитесь и спите!

Направился к двери, но остановился и, обернувшись, проговорил:

— Вера, вы слышали, ходят слухи, что блокада со дня на день будет прорвана?.. Я вдруг подумал... Ведь вы работаете в госпитале. Туда поступают раненые с фронта... словом, может быть, у вас есть более точные сведения?..

— Идут ожесточенные бои, — ответила я.

Я сказала то, что не раз повторялось у нас в госпитале на политинформациях, — те самые слова, которыми нам приказано было отвечать на расспросы о положении на фронте, не называя ни мест боев, ни номеров частей, известных нам от раненых.

И тут же мне стало как-то неловко. Зачем я отделалась общей фразой? Разве такого ответа ждал от меня этот старый и умный человек? Разве, идя сюда, я не хотела поделиться с ним своими надеждами?

— Федор Васильевич, — решительно произнесла я, — идут ожесточенные бои на Невском плацдарме. Наши войска и пятьдесят четвертая армия должны со дня на день соединиться.

И без того прямо державшийся Федор Васильевич распрямился еще больше, глаза его оживились, он сделал несколько поспешных шагов ко мне, повторяя:

— Где, вы сказали, где?!

— На левом берегу Невы. Примерно в районе Синявина.

— Синявина? — переспросил он, морща лоб, видимо напряженно стараясь вспомнить, где находится этот населенный пункт.

Но я знала о тех местах только по рассказам раненых.

— Это южнее Ладоги, Федор Васильевич. Наши хотят прорвать кольцо. С одной стороны наступают ленинградцы, с другой — пятьдесят четвертая армия.

— Да, да, понимаю, — точно в забытьи повторил Федор Васильевич. Потом вдруг улыбнулся и воскликнул: — Но ведь это прекрасно! — Задумался на мгновение, сказал: — Подождите! — и почти выбежал из комнаты.

Через минуту он снова вернулся с толстой книгой в руках. Это был том Большой Советской Энциклопедии.

Федор Васильевич присел на край кровати, положил книгу на колени и стал торопливо листать ее, бормоча:

— Эл... эл... Ленинград... Ленинградская область... Тут должна быть карта... Вот, нашел! Смотрите! Ну, смотрите! Ищите, где тут это Синявино!.. Я не могу разобрать проклятый мелкий шрифт!

Я села рядом, взяла на колени книгу и стала вглядываться в карту.

Нервное возбуждение, охватившее Федора Васильевича, передалось и мне. Волнуясь, я читала надписи на карте.

И вдруг неожиданно для самой себя громко воскликнула:

— Синявино! Вот! Нашла!

Федор Васильевич буквально вырвал из моих рук тяжелую книгу.

— Где, где?! — спрашивал он, стараясь разглядеть мелким шрифтом напечатанное название.

— Смотрите, — сказала я, — вот Ладожское озеро. Вот Шлиссельбург. А тут, — я провела ногтем короткую линию от Шлиссельбурга на юг, — Синявино! А еще ниже — Мга. Теперь видите?

— Да, да, теперь я вижу... — кивнул Федор Васильевич, не отрывая глаз от карты. — Значит, здесь...

— А вот тут, к западу от Синявина, почти рядом, на правом берегу Невы — Невская Дубровка. Нашим удалось переправиться на левый берег, занятый немцами. Вот здесь и идут бои.

Федор Васильевич молча следил за движением моего пальца.

Потом захлопнул книгу и спросил дрожащим от волнения голосом:

— И... и все происходит... успешно? Да? Вы точно знаете?..

Что я могла ответить ему? Я знала, что там, на Невском "пятачке", идут очень тяжелые бои. Но, как и все в нашем госпитале, была уверена, что в ближайшие дни блокада будет прорвана.

Поэтому я твердо сказала:

— Да, Федор Васильевич! Нам недолго осталось ждать.

Он молча кивнул, схватил свою энциклопедию и вышел из комнаты.

Однако уже через две-три минуты снова вернулся. На этот раз в руках у него были листки плотной бумаги. Он торопливо разложил их на столе и сказал:

— Подойдите-ка сюда, Верочка.

Это были какие-то рисунки. Приглядевшись, я увидела, что везде изображен один и тот же боец, но, так сказать, в разных видах. На одном листке — в шинели, с винтовкой, на другом — в гимнастерке с расстегнутым воротом, с повязкой на лбу, на третьем — со знаменем в руках.

Федор Васильевич посмотрел на меня, потом перевел взгляд на рисунки и спросил:

— Какого вы мнения об этом, Вера?

Я как-то даже растерялась. Что я могла сказать ему, известному архитектору, о том, в чем ничего не понимала?..

— Мне нравится. Хорошо нарисовано, — произнесла я нерешительно.

— Нарисовано как раз плохо! Мои художества в виде плакатов вы можете встретить кое-где на стенах домов. А это просто наброски. Я вас спрашиваю не о качестве изображения, а по существу.

Я с недоумением посмотрела на него.

— Впрочем, я же вам ничего не объяснил. Видите ли, еще до того, как меня послали на Кировский завод, я от безделья стал набрасывать эти эскизы. Мне казалось, что старая Триумфальная арка у Нарвской заставы могла бы быть... не снесена, нет, но дополнена новым символом... Или следует установить другую арку где-то в ином месте... После войны, разумеется. Может быть, там, где кончается Международный проспект, перед Пулковской высотой. Ну, нечто вроде арки Победы или просто монумента...

— Это было бы замечательно! — воскликнула я. — Мне особенно нравится...

— Подождите, — нетерпеливо буркнул Федор Васильевич, — я уже сказал, что рисовал просто для себя. Но в это время ко мне зашел Васнецов.

— Васнецов? К вам? — удивленно переспросила я.

— Да, да, именно Васнецов, секретарь горкома! — с гордостью повторил Федор Васильевич, как-то по-петушиному вскинув голову. — Не вижу тут ничего удивительного. Я ему понадобился, и он пришел. Рисунки лежали на моем столе. Он увидел... вот этот! — Валицкий взял листок, на котором был изображен боец со знаменем в руках, и помахал им в воздухе. — Васнецов сказал, что идея создать новую Триумфальную арку ему нравится. А наутро я поехал на Кировский и забыл об этой... пробе пера. А сейчас вот вспомнил...

Он положил листок на стол, пристально поглядел на меня и неуверенно произнес:

— Вы понимаете почему?

— Да, — тихо сказала я. — Понимаю.

— Так, может быть, сейчас своевременно... поработать? А?.. Ведь теперь уже скоро!..

Он вдруг притянул меня к себе и поцеловал в лоб. Потом сдавленным голосом произнес:

— Спите. Спокойной ночи!

Сгреб рисунки со стола и вышел.

Спать уже не хотелось. Весь этот разговор с Федором Васильевичем взбудоражил меня.

"Теперь уже скоро!.." — мысленно повторяла я.

Вынула Толино письмо и снова стала его перечитывать.

Неожиданно в голову пришла страшная мысль: "А может быть, он там, на Невском "пятачке"? Там, где почти каждого ждет ранение или смерть?"

Мне стало нестерпимо страшно. Неужели Толя может погибнуть?!

Я встала, бесцельно прошлась по комнате, снова села и какими-то другими глазами осмотрелась вокруг. Ведь это была его комната, вот за этим старинным столом он сидел, еще будучи школьником. Здесь, справа, следы пролитых чернил, а вот вырезанные, наверное, перочинным ножиком, полустершиеся уже инициалы "А.В.". Все-все в этой комнате дышало им!..

Я никогда не была здесь раньше. Толя не приглашал меня к себе домой. Говорил, что стесняется отца, что отец — выдающийся архитектор, но самовлюбленный, резкий, эгоистичный человек. Как он был не прав! Как мог сын настолько не понимать отца? Или это война изменила Федора Васильевича и он стал таким, каким я его знаю теперь?..

Слева от двери, в простенке, стоял платяной шкаф. Я приоткрыла дверцу и увидела несколько Толиных костюмов. Стала перебирать их — мне казалось, что материя еще хранит его тепло.

И вдруг меня охватила дрожь. Я держала в руках полу того самого пиджака, в едва приметную красную полоску, в котором Толя был тогда в Белокаменске...

Я сняла пиджак с вешалки. На нем были заметны следы пятен, которые, очевидно, пыталась вывести мать Толи, когда он вернулся в Ленинград.

Брюк от костюма не оказалось. Наверное, их уже невозможно было привести в порядок...

И снова все, все вдруг встало передо мной: тот страшный чердак, слепящий луч электрического фонаря, вопль Анатолия, которого немцы тащили к лестнице, и потом, потом... тьма, горячее, тошнотворное дыхание на моем лице...

"Нет! Нет!" — не слыша своего голоса, крикнула я.

И вдруг услышала голос:

— Вера! Веронька! Что с вами, голубушка?

В дверях стоял Федор Васильевич в пижаме.

— Вам нехорошо? Вам стало плохо? — взволнованно спрашивал он.

И я поняла, что кричала...

Стараясь прийти в себя, я провела рукой по лицу и наконец пробормотала:

— Нет, Федор Васильевич, что вы! Я... я уже собралась спать...

Только сейчас сообразила, что держу, прижимая к груди, Толин пиджак. Лицо мое загорелось, я резко отвернулась.

— Извините, Веронька, мне показалось... — ласково проговорил Федор Васильевич. — В последнее время это часто со мной бывает: вдруг среди ночи слышится чей-то крик. Старческие причуды. Спите спокойно. Вера, ложитесь.

Он вышел из комнаты и осторожно прикрыл за собою дверь.

Какое-то время я стояла точно в оцепенении, все еще сжимая в руках пиджак. Потом повесила его обратно в шкаф. "Что ж, надо спать", — приказала я себе. Села на стул и стала стаскивать сапоги...

7

На Невский "пятачок" Суровцев попал девятнадцатого октября. До этого его батальон вместе с десятками других оборонял главную Пулковскую высоту.

В конце сентября накал боев там ослабел. После неоднократных попыток захватить высоту ударами в лоб, после закончившегося провалом маневра фон Лееба, решившего обойти высоту под покровом дымовой завесы, противник на этом участке заметно выдохся, и командование 42-й армии смогло вывести часть подразделений в тыл для кратковременного отдыха.

Но если в районе Пулкова и на ряде других участков Ленинградского фронта к началу октября наступило затишье, то на Невском "пятачке" вот уже месяц шли кровопролитные бои.

...Большинство ленинградцев в довоенное время, да и в начале войны, понятия не имели, что под Ленинградом есть такое место — Невская Дубровка. Громкая военная история Невской Дубровки началась в первых числах сентября, когда командование Ленинградского фронта направило туда дивизию с категорическим приказом — не допустить врага на правый берег Невы. Сделано это было более чем своевременно — левый берег реки уже занимали немцы, преследовавшие наши части, отходившие к Шлиссельбургу.

В середине сентября Жуков в соответствии со своей тактикой активной обороны поставил перед дивизией генерала Конькова и подошедшей следом за ней в район Невской Дубровки морской бригадой задачу: не ограничиваться охраной правобережья, а форсировать Неву и захватить у врага плацдарм на левом берегу реки.

Форсировать Неву именно здесь Жуков решил не случайно — в это же время командующий 54-й армией Кулик получил приказ Ставки предпринять в том же районе, но с внешней стороны кольца активные действия с целью прорыва блокады. Блокадное кольцо на этом направлении имело в глубину не более десяти — двенадцати километров. Но действия Кулика были неуверенными. Впрочем, это стало ясно лишь впоследствии.

А пока что бойцы стрелковой дивизии, которым совместно с подразделениями морской пехоты предстояло переправиться на левый берег Невы, буквально в течение нескольких дней соорудили десятки десантных плотов, сосредоточив их у поселка Невская Дубровка. И девятнадцатого сентября два батальона и две роты — саперная и связи — под покровом еще не длинной осенней ночи, в глубокой тишине погрузились на шлюпки и плоты и поплыли к левому берегу Невы, начав свой путь к смерти и в бессмертие.

Пройдут всего лишь недели, и о стрелковой дивизии, части которой первыми переправились через Неву, о ее командире Конькове возникнут в войсках легенды...

Поначалу все шло благополучно. Десантникам удалось незаметно высадиться на противоположный берег. Они сразу же устремились в атаку и, навязав немцам штыковой бой, стали захватывать один вражеский окоп за другим.

Получив донесение о том, что русские отбили небольшой плацдарм на левом берегу Невы, фон Лееб сперва не придал атому особого значения. Однако днем позже, сопоставив этот факт с активизацией частей 54-й армии, фельдмаршал не на шутку встревожился.

И у него были для этого серьезные основания: ведь если бы советским частям, наступавшим с захваченного ими плацдарма, удалось соединиться с войсками 54-й армии, это означало бы не только прорыв самой блокады, но и окружение шлиссельбургской группировки немцев.

И фон Лееб предпринял ответные меры. Против прорвавшихся на левый берег советских подразделений были брошены танки и самолеты.

За несколько часов немецкая артиллерия и авиация превратили эти несколько квадратных километров земли в пылающий остров. С трех сторон его окружал враг, а за спиной у двух наших батальонов была Нева. Немцам так и не удалось сбросить десант в реку. Но и десанту не удалось расширить плацдарм. Встречное наступление 54-й армии тоже закончилось безрезультатно.

С тех пор, то есть со второй половины сентября, бои на Невском "пятачке" не затихали. Советское командование, предвидя возможность более активной операции по прорыву блокады в будущем, делало все, чтобы не отдавать врагу отвоеванный плацдарм. Немцы же обрушивали на Невский "пятачок" сотни бомб и снарядов, чтобы сжечь здесь и втоптать в землю все живое.

Во второй половине октября, во исполнение директивы Ставки, привезенной генералом Вороновым, командование Ленфронта стало спешно подтягивать к Неве новые силы.

С востока в направлении Синявина опять возобновила свои наступательные действия 54-я армия, которой теперь вместо смещенного Кулака командовал опытный военачальник генерал-лейтенант Хозин. С запада же, с Невского плацдарма, навстречу ей должны были ринуться войска специально созданной для прорыва блокады Невской оперативной группы.

Прибывающие в район Невской Дубровки войска старательно маскировались, используя овраги и кое-где сохранившиеся побитые артиллерией рощицы. От поселка, от бумажного комбината, который был здесь до войны, остались одни развалины.

Ни грузовиках, "газиках" и просто на повозках к Неве ночами свозились шлюпки, катера, плоты, понтоны — словом, все, что могло держаться на воде и выдержать тяжесть людей и боевой техники.

...Батальон Суровцева прибыл в Невскую Дубровку вечером девятнадцатого октября и получил приказ сосредоточиться в овраге, в непосредственной близости от невского берега.

Когда комбат вместе с Пастуховым поднялся из этого оврага наверх, глазам их открылись черные, дышащие осенним холодом воды Невы и на той ее стороне высокий обрывистый берег. Хотя уже темнело, там можно было различить уцелевшее здание электростанции и примыкавшие к нему строения. Большие каменные трубы напоминали башни, и, объединенные, слитые воедино вечерним сумраком, они походили на мрачную средневековую крепость.

Справа от ГЭС и прямо против Невской Дубровки просматривалась Дубровка Московская — небольшая деревушка, от которой остались лишь одинокие, казалось, прямо из земли выпиравшие печные трубы. Правее Московской Дубровки темнели другие развалины — бывшая деревня Арбузово. Отчетливо доносилась пулеметная и ружейная стрельба, время от времени заглушаемая артиллерийскими разрывами.

Ни Суровцев, ни Пастухов не знали еще о том, что отвоеванный у врага плацдарм на левом берегу Невы очень невелик — меньше трех километров по фронту и всего шестьсот метров в глубину. Им не было известно, что бойцы 86-й дивизии уже много суток ведут бои в районе ГЭС, а части другой, 265-й дивизии дерутся за северную окраину деревни Арбузово, которая уже несколько раз переходила из рук в руки...

Первым нарушил молчание Пастухов:

— Я в поезде с комиссаром дивизии разговаривал. Он говорит: под Москвой плохо.

— Зачем он тебе это докладывал? — со злостью спросил Суровцев. — Чтобы настроение перед боем поднять?

— Надо полагать, что не для этого, — спокойно ответил Пастухов, — а для того, чтобы я провел с тобой воспитательную работу.

— Со мной?! Нет уж, лучше других воспитывай.

— Раз тебя, значит, и других, ты командир, — невозмутимо продолжал Пастухов. — Мы должны не только Ленинград отстоять, но и Москве помочь. Ослабят немцы нажим на Москву, если мы им тут большой бой навяжем. Это логика войны. И очень важно, чтобы каждый наш боец понимал, что дерется сейчас не только за Ленинград, а и за Москву.

— Может, скажешь, и за овладение Берлином? — усмехнулся Суровцев.

— И этого сказать не побоюсь. Хотя до Берлина далеко, Очень еще далеко...

— Ну, ты и на Берлин можешь уже замахиваться, — снова усмехнулся Суровцев, — а у меня сейчас задача поскромнее: пойду посмотрю, накормлены ли бойцы.

Он стал медленно спускаться обратно в овраг. Пастухов последовал за ним.

В овраге было совсем темно. Несколько минут Суровцев и Пастухов с удовлетворением прислушивались к тому, как позвякивают котелки: полковая кухня оказалась неподалеку, и командиры рот уже организовали ужин.

— Капитана Суровцева — к командиру полка! — раздался в темноте чей-то приглушенный голос.

— Ну вот, — тихо сказал Суровцев Пастухову, — видать, работенка начинается. — И направился вслед за связным на полковой командный пункт, стараясь запомнить дорогу.

Собственно, командного пункта еще не существовало. Командир полка встретил Суровцева у своеобразной пещеры, вырытой в склоне оврага прямым попаданием тяжелого снаряда. За спиной комполка копошились связисты.

— Бойцы накормлены? — спросил он.

— Заканчивают ужин, товарищ подполковник, — доложил Суровцев. — Одна рота уже отдыхает.

— Отдыхать не придется. Иди за мной. — И подполковник двинулся вперед, освещая путь мгновенными вспышками электрического фонарика.

Они пробирались между сидевшими и лежавшими на земле бойцами, между установленными на козлах шлюпками, разобранными полупонтонами. При вспышках фонарика, который комполка прикрывал ладонью, чтобы свет не был виден сверху, Суровцев различал то армейские шинели, то морские бушлаты. Повсюду слышались негромкие голоса, глухой стук молотков, повизгивание пил...

Наконец подполковник, шедший впереди, остановился у землянки. Часовой, видимо узнав его, отступил в сторону.

— За мной, капитан, — обернулся комполка к Суровцеву и стал спускаться по вырубленным в земле, еще не обшитым досками ступеням.

Войдя следом за ним в землянку, Суровцев на мгновение зажмурился от яркого света большой керосиновой лампы. Потом увидел, что за дощатым столом сидят командиры, среди которых сразу узнал своего комдива. Остальные были ему незнакомы. Один из них, судя по звездам в петлицах, был генералом, двое других — военные моряки.

Испросив разрешения у генерала, командир полка доложил командиру дивизии:

— Товарищ полковник, по вашему приказанию капитан Суровцев доставлен.

Генерал внимательно поглядел на Суровцева, потом, обращаясь к комдиву, спросил:

— Это и есть тот самый комбат?

— Он, товарищ генерал. Отлично проявил себя под Пулковом.

— Как, правду говорят комдив? — сощурившись, спросил генерал Суровцева, который стоял вытянувшись и молчал, смущаясь под пристальным взглядом широкоплечего, лысоватого, хотя еще совеем не старого генерала.

— Садитесь, капитан, — пригласил генерал. — Не робейте, робким на нашей земле делать нечего. — И повторил уже тоном приказа: — Садитесь. И вы, подполковник, тоже.

Суровцев снял фуражку в осторожно присел на свободный край скамьи. Командир полка сел рядом.

Суровцев был несколько растерян. Все, что он видел здесь, в районе Невской Дубровки, было для него неожиданным: и такое скопление войск на сравнительно маленьком участке, и напоминающее большую пристань сосредоточение шлюпок, лодок, плотов и понтонов, и мрачные, дышащие холодом черные воды Невы, которую, видимо, предстояло форсировать. А теперь он вдруг оказался за одним столом с генералом и еще какими-то, судя по знакам различия, большими начальниками.

— Боевую задачу комбату ставит обычно командир полка, — сказал генерал, постукивая карандашом по расстеленной перед ним карте, — но на этот раз мы решили сделать исключение из правила. Дело в том, что сегодня ночью начинается большая операция по прорыву блокады Ленинграда. Войскам, сосредоточенным здесь, предстоит переправиться на восточный берег Невы, чтобы, развивая наступление в направлении Синявино — Мга, соединиться с наступающими нам навстречу войсками пятьдесят четвертой армии. Важно, чтобы подразделение, высаживающееся первым, действовало смело и решительно, иначе атака может захлебнуться. Командир дивизии рекомендует в качестве такого головного подразделения ваш батальон, капитан Суровцев. Как смотрите на это?

Суровцев хотел подняться, но генерал сделал ему знак оставаться на месте.

— Готов выполнить любое задание, — сдавленным голосом произнес Суровцев. Облизал пересохшие губы и добавил: — Благодарю за доверие.

— Погоди благодарить, — усмехнулся генерал. — Задание трудное. Ты не думай, конечно, что мы тут до тебя не воевали. Уже больше месяца бои на той стороне ведем — пехотинцы и моряки... Но сейчас задача — не просто удержать плацдарм, а погнать немца, погнать и соединиться с пятьдесят четвертой. Словом, прорвать блокаду?

— Ясно, товарищ генерал, — сказал Суровцев.

— Ясно? — переспросил генерал. — Ничего еще тебе не ясно. Ставьте перед ним задачу, полковник, — сказал он, обращаясь к командиру дивизии. — А вы, капитан, подойдите сюда, к карте.

Суровцев подошел и встал у торца стола рядом с сидящим генералом.

— Так вот, — сказал полковник, беря со стола карандаш, — ваш батальон расположен сейчас...

Он вопросительно взглянул на командира полка. Тот поспешно поднялся, указал район на карте:

— Здесь, в овраге.

— Отлично, — одобрил полковник. — Значит, подготовленные для вас плавсредства — совсем рядом. Доставите их к Неве на руках — до берега метров двести, не больше. Переправитесь на тот берег. Наступать начнете утром. Направление атаки вашего полка, а следовательно, и головного батальона — вот сюда, на Арбузово. — Он провел на карте линию от берега Невы вправо, к нагромождению черных прямоугольников. — Это и есть деревня Арбузово.

— Я видел ее на местности, товарищ полковник, — сказал Суровцев. — Налево — ГЭС, направо — Арбузово.

— Правильно, Восьмая ГЭС, — вмешался генерал. — Теперь учти, капитан, из деревни этой немцев надо выбить во что бы то ни стало. Это и есть твоя ближайшая задача. Справишься — получишь от командира полка последующую. И кто знает, может быть, именно твоему батальону суждено первым встретиться с пятьдесят четвертой!.. Разумеется, драться не один будешь. Соседи у тебя надежные — моряки. А теперь о переправе. Важно пересечь реку быстро, пока противник не обнаружил движения. Иначе откроет огонь. Отчаливаете в двадцать два ноль-ноль.

— Ясно? — спросил комдив.

— Ясно, товарищ полковник, — ответил Суровцев и повторил: — Переправиться на тот берег, направление атаки на Арбузово. Разрешите выполнять?

— Подожди, — остановил его генерал. — Каков численный состав батальона?

— Сто девяносто восемь человек, товарищ генерал.

— Негусто. Вооружение?

— Карабины, винтовки, пулеметы. Автоматов не хватает, всего по нескольку штук на роту.

— Минометы?

— Четыре миномета, товарищ генерал.

— Негусто, — повторил генерал, подумал немного и сказал комдиву: — Придадите ему пару пушек. Противотанковых. — Он посмотрел на часы. — Сейчас двадцать сорок пять. На переброску плавсредств у вас остается час пятнадцать. Действуйте!

Из землянки они вышли вдвоем: командир полка и Суровцев.

— Ну как, все понял? — спросил подполковник.

— Что ж здесь не понять? Переправа, а дальше — в бой.

— Значит, мало что понял, капитан, — недовольно сказал комполка, на мгновение включая свой фонарик и тут же гася его. — По этим чертовым переправам немец бьет, говорят, не переставая...

— Пока тихо.

— Вот и я из этого исходил, да мне разъяснили: "Ты еще эту тишину запомнишь, подполковник..." Ладно. Повторим задачу. Лодки на руках перенесете. Спустите на воду — чем тише, тем лучше. А дальше — сил не жалейте, старайтесь переправиться поскорее. Следите, чтобы не снесло, пересекайте Неву точно по прямой. Там вас встретят. Я прибуду с последним батальоном. Все. Дорогу к себе найдешь?

Суровцев попытался мысленно восстановить приметы, которые старался запомнить, когда шел сюда.

— Найду.

— Ну... тогда ни пуха ни пера. Скоро увидимся. Вопросов больше нет?

— Нет. Впрочем, один. Это что за генерал был, товарищ подполковник?

— Генерал-то? Командующий Невской оперативной группой Коньков.

— Ясно, товарищ подполковник. Разрешите идти?

— Как в старину говорили, с богом.

К десяти часам вечера сорок пять лодок и два предназначенных для противотанковых пушек полупонтона были спущены на воду.

По-прежнему стояла тишина, нарушаемая лишь всплесками воды, хлопаньем сапог, скрипом вставляемых в уключины весел. Стал накрапывать дождь.

Суровцев переступил борт лодки. На веслах сидели двое саперов, уже не раз переправлявшихся в этом месте через Неву.

— Командиры рот! — вполголоса позвал Суровцев. — Как с посадкой?

Из темноты прозвучали три ответа, подтверждавшие готовность к переправе.

— Вперед! — скомандовал Суровцев.

Всплеснули воду десятки весел.

Суровцев испытал необыкновенный душевный подъем. Слова Конькова о том, что, может быть, именно его батальону предстоит первым соединиться с войсками 54-й армии, окрылили комбата.

По расчетам Суровцева, пересечь шестьсот метров, отделявшие правый берег реки от левого, они должны были максимум минут за двадцать. А там — на Арбузово!

Разумеется, Суровцев понимал, что, захватив Арбузово — этот расположенный всего в нескольких сотнях метров от берега населенный пункт, точнее, те развалины, которые от него остались, — он будет еще почти так же далеко от передовых частей 54-й армии, как и сейчас. "Но Арбузово — это только начало, — думал Суровцев. — Овладев им, мы пойдем дальше. Да и части пятьдесят четвертой наверняка не стоят на месте. Они тоже рвутся вперед. И кто знает, может быть, уже скоро мы сможем соединиться".

На мгновение перед глазами Суровцева возникла картина бегущих навстречу друг другу бойцов с поднятыми в руках винтовками и автоматами, ему даже показалось, что он слышит ликующие крики "ура!".

И вдруг где-то высоко над головой раздался глухой хлопок, и в то же мгновение все вокруг осветилось голубым призрачным светом.

Суровцев увидел темную поверхность Невы, ряды лодок, рассекающих водную гладь, и противоположный берег — высокий, обрывистый, изрытый траншеями.

Гребцы, которые и раньше энергично работали веслами, казалось, удвоили усилия.

Несколько секунд было по-прежнему тихо... А затем заговорила немецкая артиллерия. Первый снаряд упал где-то между лодками, но, кажется, не повредил ни одной. Только черный фонтан взметнулся высоко над водой.

Осветительная ракета погасла.

Но тут же снова раздались глухие хлопки, точно по большим, наполненным воздухом бумажным пакетам наносил удары чей-то гигантский кулак, и несколько новых ярких фонарей повисли в небе. И снова открыла огонь вражеская артиллерия. Теперь било уже не одно орудие. Только что тихая и, казалось, невозмутимо спокойная невская вода закипела; на глазах у Суровцева разлетелась в щепы одна из лодок...

До противоположного берега оставалось метров четыреста. Но теперь Суровцеву казалось, что его отделяет от цели бушующий океан. Шинель была уже насквозь мокра. Острые брызги били в лицо... А сидевшие на веслах бойцы неутомимо гребли.

Суровцев еще раз взглянул на высокий, отчетливо видимый противоположный берег и во весь голос крикнул:

— Вперед, товарищи, только вперед!

Он понимал, что все лодки находятся сейчас в поле зрения противника и единственное для них спасение в том, чтобы как можно скорее достигнуть так называемого "мертвого пространства" — оказаться под защитой высокого противоположного берега. Но для этого надо еще было преодолеть как минимум двести метров...

А вокруг ад. Казалось, что десятки подводных вулканов одновременно начали извергаться. В воздух летели обломки весел, доски разбитых лодок. Гром артиллерии, крики и ругань людей — все слилось воедино...

Суровцев сидел на корме, вцепившись руками в борта. Он не думал сейчас о собственной жизни. Одна мысль владела им: спасти от гибели батальон, как можно скорее вывести лодки в безопасную зону...

Были мгновения, когда Суровцеву казалось, что они не достигнут ее никогда, и вдруг он с радостью и облегчением увидел, что снаряды рвутся уже позади лодок. Еще несколько минут, теперь уже бесцельно, била по переправе вражеская артиллерия. Потом стрельба прекратилась. Одна за другой гасли в небе осветительные ракеты.

И снова все погрузилось в мрак, в тишину, нарушаемую лишь перекличкой командиров рот и взводов, пытавшихся уточнить потери, а значит, и наличие находящихся в строю бойцов.

Суровцев все еще конвульсивно сжимал пальцами борта и, когда почувствовал легкий толчок, не сразу отдал себе отчет в том, что лодка уткнулась в берег. Потом, поняв, что переправа закончена, выскочил на скользкую, размякшую от дождя землю.

— Капитан Суровцев здесь? — раздался из темноты чей-то голос.

— Здесь, здесь! — поспешно ответил он.

Послышались хлюпающие шаги. Суровцев увидел, что к нему направляется какой-то моряк в черном бушлате.

— Капитан-лейтенант Сухарев, — представился моряк, протягивая руку. У него был хриплый, простуженный голос. — Переправились точно. Потери большие?

— Некогда было считать! — зло ответил Суровцев.

— Ладно, — примирительно сказал Сухарев, — сосчитаешь потом. А сейчас идем со мной.

— Никуда не пойду, пока не соберу батальон, — сказал моряку Суровцев и крикнул: — Комиссар и командиры рот, ко пне! — Он произнес эти слова со страхом, боясь, что ему не ответят, что, может быть, и Пастухов и командиры рот остались там, на дне этой страшной реки.

Лишь когда в ответ прозвучали знакомые голоса всех четверых, Суровцев почувствовал облегчение и спросил моряка:

— Где расположить батальон?

— А вот здесь и располагай. Прямо на берегу. Под обрывом.

— А там... наверху? — с недоумением спросил Суровцев.

— Наверху? — переспросил Сухарев. — Наверх, значит, тебе не терпится? Подождешь до утра. Пошли. — И крикнул куда-то в темноту: — Приступить к погрузке раненых!

— Ты о каких раненых говоришь? О моих? — неуверенно спросил Суровцев.

— Нет, твоим еще очередь не подошла. Будут грузить тех, кто здесь со вчерашнего дня лежит и лодок твоих дожидается. Такой здесь у нас конвейер, — с недоброй усмешкой проговорил моряк. — А теперь двинулись.

Отдав приказания командирам рот расположить бойцов тут же, на берегу, подсчитать потери и оказать первую помощь раненым, Суровцев направился за моряком.

Идти пришлось недалеко. Землянка, куда привел его Сухарев, была крошечной — в ней едва помещались одноногий стол и два чурбана по сторонам. На столе горела коптилка.

— Садись, комбат, — сказал, расстегивая бушлат, Сухарев и опустился на чурбан. — Сними шинель-то, в Неве, что ли, искупался? — В его манере говорить было что-то снисходительное и вместе с тем задиристое. — Снимай, снимай, — повторил он, видя, что Суровцев медлит, — печки нет, вон на гвоздь у притолоки повесь, к утру обсохнет.

Суровцев молча снял шинель и повесил на гвоздь, вбитый в дверную раму.

— Твой батальон наступает на Арбузово. Так? — спросил Сухарев.

Суровцев кивнул.

— Тебе сказали, что я у тебя на фланге буду?

— Сказали только, что тут моряки дерутся, и все, — ответил Суровцев.

— Значит, считай, что сказали точно. Вчера утром Арбузово было наше, днем стало немецкое. Дальше этой чертовой деревеньки продвинуться вообще не удавалось, — мрачно продолжал Сухарев. — Теперь слушай задачу.

— Задачу передо мной поставили. А уточнит ее мой командир полка, когда переправится, — сухо прервал его Суровцев. Ни по званию, ни по возрасту этот моряк не был старше его.

— Так вот, мне поручено ее уточнить, понял? Мне, командиру батальона морской пехоты Сухареву.

— Кем поручено?

— Тьфу ты черт! Командиром бригады поручено, а он с твоим комдивом связывался, понял? Комполка твой то ли переберется сюда до рассвета, то ли его немцы по дороге потопят — это еще неизвестно. А с рассветом нам наступать.

— Я должен прежде всего ознакомиться с местностью, — угрюмо проговорил Суровцев.

— Рекогносцировку, значит, провести? — язвительно спросил Сухарев. Он облокотился о стол, подпер голову ладонями и, щуря глаза, продолжал: — Ты понимаешь, куда попал, капитан? Про что говоришь? Наверху сейчас тьма египетская, только лампочки немец время от времени вешает. Высунешь башку — считай, что в последний раз. До немца тут не больше чем полкилометра. А с рассветом — в бой. Поднимешь батальон вверх по круче, прямо в траншеи и ползи. Впрочем, если так хочешь, попробуем сейчас подняться наверх.

— Траншеи отрыты? — спросил Суровцев.

— Немец их отрыл, — бомбами да снарядами. Ну, еще несколько карьеров есть, овражки, вот тебе и вся топография... Женат?

— Нет, — машинально ответил Суровцев. И недоуменно спросил: — А при чем тут это?

— А при том, — поучительно произнес Сухарев, — что раз на "пятачок" попал, то одна у тебя жена, одна мать, один отец: Ленинград. Только о нем и думай, иначе не выдержишь.

— Слушай, моряк, — едва сдерживаясь, сказал Суровцев, — чего ты меня все учишь?

— Я тебя не учу, — нахмурив свои белесые брови, ответил Сухарев. — Я... просто знать хочу, какой ты есть, с кем в бой пойду, что у меня за сосед будет.

— Вот в бою и узнаешь!

— В бою поздно узнавать!

— Видно, до сих пор соседи тебе плохие попадались.

— Нет, на это не жалуюсь.

— Тоже морячки? — с едва заметной иронией спросил Суровцев, потому что знал традиционную морскую привычку несколько свысока смотреть на "сухопутных".

— Морячки у меня только справа, а слева — царица полей, — каким-то отрешенным голосом ответил Сухарев. Потом подался к Суровцеву и с плохо скрываемым волнением добавил: — Я, капитан, там, наверху, комиссара своего оставил.

— Где? В боевых порядках? — не понял Суровцев.

— Нет. В земле. Даже вытащить сюда, вниз, не смог. Нечего было вытаскивать. И хоронить нечего. В клочья. Мы там вчера полбатальона положили. А ты знаешь, почем моряцкая жизнь?!

Сухарев провел рукавом бушлата по лицу, тряхнул головой и уже подчеркнуто деловито спросил:

— На той стороне войск много?

— Много, — ответил Суровцев, чувствуя, что раздражение его против этого человека прошло. — И все прибывают. Я генерала видел. Конькова. Он говорит, что задача — прорвать блокаду.

— Здесь эту задачу уже больше месяца выполняют. Каждый клочок земли кровью полит. На метр в глубину, наверное. Только сил у нас недостаточно.

— Теперь сил хватит, — убежденно сказал Суровцев, — не завтра, так послезавтра прорвем блокаду. — Улыбнулся и добавил: — Может, мы с тобой ее первыми и прорвем!

— Ладно, капитан, не заносись, — сдержанно прервал Сухарев, но чувствовалось, что слова Суровцева пришлись ему по душе. — Давай делом заниматься. Сейчас попробую показать тебе местность. Пошли.

Следом за Сухаревым Суровцев вышел из землянки. Тьма, казалось, стала еще гуще.

— Погоди, моряк! — сказал он Сухареву и крикнул: — Пастухов!

— Здесь Пастухов, — откликнулся комиссар.

Через две-три минуты он подошел к капитану.

— Потери? — спросил Суровцев.

— Семь бойцов.

— Так. В бой еще не вступили, а семерых уже нет.

— Здесь говорят, что бой с переправы начинается.

— Кто говорит?

— Люди. Тут полон берег людей. И штабы здесь, и раненые, полчаса пробудешь — все подробности узнаешь.

— Как настроение бойцов?

— Теперь, когда переправа позади осталась, ничего, бодрое. У всех одна мысль: в последний бой идем, не сегодня-завтра конец блокаде.

Высоко над их головами зажглась осветительная ракета. К счастью, лодок на Неве в этот момент не было. Зато весь берег осветился призрачным, холодным светом.

Ракета висела в небе минуты две-три, но и за это время Суровцев смог убедиться, что Пастухов прав: на берегу, под защитой высокого обрыва, и в самом деле скопились сотни людей. Здесь были и пехотинцы, и моряки, тускло отсвечивали стволы противотанковых пушек, минометов, пришвартованные к берегу металлические понтоны, горбились землянки, у самой воды на носилках и просто на расстеленных на земле плащ-палатках лежали раненые...

Ракета погасла, и все опять погрузилось во тьму.

— Значит, так, комиссар, — произнес Суровцев, — наступаем на деревню Арбузово. Драться будем вместе с моряками — они на правом фланге от нас. Рядом с ними — третья рота, там буду я. Потом — вторая. Туда, думаю, пойдешь ты. Слева — первая... Сейчас я с флотским комбатом попробую подняться наверх. Попытаюсь осмотреть плацдарм. А ты иди к бойцам. Надо в них эту мысль укрепить — что именно нам поручено блокаду прорвать.

— Слушай, капитан, — взволнованно сказал Пастухов. — А вдруг действительно мы будем первыми? Ведь какое-то подразделение соединится же с пятьдесят четвертой первым? Почему не мы?..

— Эй, комбат, где ты там? — позвал из темноты Сухарев.

— Иду, — откликнулся Суровцев и поторопил Пастухова: — Давай, комиссар, к бойцам... Встретимся скоро. — И стал подниматься по скользкому от дождя высокому склону.

Сухарев впереди шел уверенно. Видимо, каждый выступ был ему здесь знаком. Вдруг остановился и, обернувшись к Суровцеву, сказал:

— Давай ложись.

Суровцев опустился на влажную, холодную землю. Сухарев лег рядом.

— Теперь слушай, — сказал он. — Мы почти что наверху. Как только немец лампочку повесит, поднимемся осторожно и поглядим. Понял?

Пролежать пришлось не менее получаса. Наконец в небе снова раздался характерный звук — точно из огромной бутылки выбило пробку, и все озарилось светом.

— Давай ползком кверху, — тихо сказал Сухарев. — Голову над бугром не высовывай. Фуражку надень козырьком назад, чтоб не блестел. Гляди из-за бугра сбоку. Двинулись!

Они поднялись еще метра на два и снова залегли. Потом Суровцев осторожно приподнялся и выглянул. Перед ним был" все то же, что несколько часов назад он пристально разглядывал с правого берега. Но теперь и ГЭС и остатки Московской Дубровки оказались значительно ближе.

Справа, метрах в пятистах, отчетливо виднелись развалины деревни Арбузово: одинокие печные трубы, обугленные остовы домов... Подступы к деревне были изрыты воронками. Чернели покореженные пушки, врытые в землю разбитые танки. Казалось, все вымерло.

— А где же люди? — недоуменно спросил шепотом Суровцев.

— В укрытиях, — буркнул Сухарев. — Вон там, справа от деревни, передовая позиция моего батальона. Так вот, слушай еще раз. Ночью тебе занимать исходное положение нельзя. С направления собьешься и под огонь попадешь — перебьют твой батальон за здорово живешь. Лучше выводить бойцов с рассветом. Дисциплина, порядок — это главное, здесь все простреливается, понял? Овражек видишь? Там и накапливайся. А на подходе к нему каждую воронку используй. В восемь пятнадцать ваши артналет произведут. Небольшой — снарядов мало. Сумей воспользоваться — быстрее двигайся к исходному рубежу под прикрытием огня. Ну и хватит разговоров... Давай спускаться вниз.

...То, что произошло на рассвете, Суровцев вспоминал потом с трудом.

Он помнил, как вывел батальон наверх, как тут же пришлось залечь, потому что в воздухе появились немецкие самолеты и началась бомбежка, сорвавшая, по существу, предполагаемую атаку. Тем не менее, хотя и несколько позже намеченного срока, бойцам удалось прорваться к передовым траншеям противника, забросать их гранатами и вступить в штыковой бой.

Суровцев помнил также, как выбили немцев из первой траншеи, потом из второй. Бойцы его батальона вместе с моряками завязали бой в самом Арбузово... А что было потом? Этого он уже не мог вспомнить.

Суровцев не знал, что взрывная волна с силой кинула его на землю, а осколок авиабомбы шваркнул в левую руку. Раненный и контуженный, он долго пролежал на сырой, холодной земле и потерял много крови.

Фельдшер, оказавший Суровцеву первую помощь, решил отправить его в тыл, написав в сопроводительном листке все, что обеспечило бы капитану квалифицированную помощь в одном из ленинградских госпиталей.

Очнувшись после наркоза, Суровцев не сразу сообразил, что с ним. Смотрел мутными глазами на склонившуюся над ним девушку в халате и белой шапочке и никак не мог понять, где он.

— Шестьдесят два! — сказала девушка и опустила его руку.

Суровцев наконец постиг, что он в госпитале, и почувствовал себя совершенно беспомощным.

— Я ранен? Тяжело? — лихорадочно спросил он, пытаясь подняться. Голова его закружилась, перед глазами поплыли черные мухи, и он обессиленно откинулся на подушку.

— Лежи, лежи, милый, — успокаивающе ответила девушка и погладила по плечу.

Отдышавшись, Суровцев снова приподнял показавшуюся ему очень тяжелой голову, перевел взгляд вниз, увидел свою грудь и на ней необычно большую и толстую, загипсованную руку. В испуге закрыл глаза. Мелькнула страшная мысль, что это уже не рука, а обрубок. Он поднял глаза и с трудом выговорил:

— А рука?!

— Рука твоя на месте. В гипсе. Все хорошо.

— А почему не болит?

— Наркоз не отошел. Еще наболится, не страдай, — улыбнулась девушка.

— А... усыпляли зачем?

— А затем, чтобы осколки вынуть. Знаешь, сколько их в твоей руке было?..

— Как тебя зовут?

— Вера.

— А давно я здесь? Как там наши? Прорвали блокаду? — Суровцев опять попытался подняться. Но в глазах все помутилось, к горлу подступила тошнота.

— Ну вот, — услышал он будто издалека голос Веры...

Когда Суровцев пришел в себя, медсестры уже не было. Повернув все еще тяжелую, точно чужую голову, он увидел рядом другую кровать. На ней кто-то спал, укрывшись серым армейским одеялом.

Суровцев попробовал приподнять огромную, тяжелую, как бревно, руку, и все его тело вдруг пронзила такая острая боль, что он застонал. Человек на соседней кровати откинул одеяло, протер глаза и повернулся к Суровцеву. Это был совсем еще молодой парень — лет двадцати, не больше, с белесыми, всклокоченными волосами и васильковыми глазами.

— Привет соседу! — сказал парень звонким мальчишеским голосом.

— Привет, — хмуро ответил Суровцев.

— Военный или мирное население?

— Военный.

— Ясно, — удовлетворенно ответил парень и добавил, как показалось Суровцеву, ни к селу ни к городу: — Меня Андреем звать. А тебя?

— Капитан Суровцев.

— Ясно, товарищ капитан, — уже иным тоном, точно извиняясь, что обратился так фамильярно к начальству, произнес Андрей.

Но все-таки не угомонился.

— С какого года будете, товарищ капитан? — спросил он через минуту.

Несмотря на боль, Суровцев улыбнулся. Он вспомнил, как преподаватель военного училища не без ехидства поучал, что надо говорить не "с какого года", а "какого года", в отличие от "с какой цепи сорвался".

— Семнадцатого, — ответил он.

— А-а, — как-то разочарованно протянул Андрей. — На вид постарше кажетесь. — И добавил: — Я с девятнадцатого.

Наступило молчание.

Но, видимо, парень хорошо выспался, и теперь его одолевало желание поговорить.

— В руку, значит, садануло? — спросил он, хотя загипсованная рука Суровцева лежала поверх одеяла и, следовательно, было ясно, что ранен он именно в руку.

Суровцев промолчал.

— А меня в бедро, — продолжал Андрей. — Осколком ка-ак хватит! — произнес он будто даже с удовольствием. — Сначала, правда, и не почувствовал. Потом вижу: кровь хлещет... А вам, товарищ капитан, больно было?

— Ты давно здесь? — спросил, не поворачивая головы, Суровцев. — Не знаешь, как там, блокаду прорвали?

— Не слыхать пока. Ждем все, но не слыхать.

Только теперь Суровцев понял, что начисто отрезан от своего батальона, что кто-то другой ведет его бойцов в бой, а сам он уже не комбат, а просто раненый. "Но как же так? — с недоумением думал он. — Ведь именно в эти часы должно произойти соединение войск, а я здесь?!"

Суровцев закрыл глаза. "Почему не приходит эта девушка... Вера?" — тоскливо подумал он и спросил:

— Эта... сестра часто заходит?

— Какая? — недоуменно переспросил Андрей. — Тут их, сестер, много!

— Ну, эта... Вера.

— А-а, Вера! Она, товарищ капитан, не сестра, а фельдшерица. В общем, полврача... Заходит, заботливая...

Чтобы не остаться наедине с выматывающей душу болью, Суровцев продолжал не очень-то клеившийся разговор с соседом:

— Ты сам-то из какой части?

— Я сейчас временно не военный, — весело откликнулся парень.

— Сейчас — сам вижу, что не воюешь. Я спрашиваю, кем до ранения был.

— Ну, на это так сразу не ответишь, — со смешной загадочностью произнес Андрей. — До войны фабзайцем был, потом на заводе работал. Потом на действительную призвали, за месяц до войны на завод вернулся. Война началась — я в истребительный батальон подался. Потом — в ополчение. Ну, а потом приказ вышел: всех кировцев, кто к танкам отношение имеет, вернуть из ополчения обратно. А я уж в то время младшего лейтенанта получил! — Посмотрел на часы и без всякого перехода сказал: — Сейчас шамовку принесут.

И в самом деле, дверь открылась, и пожилая санитарка внесла поднос, на котором стояли две глубокие тарелки.

— Есть будем, больные, — устало сказала она, ставя поднос на тумбочку.

— Мы не больные, мы раненые, — хмуря переносицу, проговорил Андрей.

— Это для нас все едино, — ответила санитарка, устанавливая на тумбочке две тарелки с супом. Положила у каждой из них по кусочку черного хлеба, по ложке и спросила Суровцева:

— Сами справитесь или покормить? Этот-то орел, — она кивнула на Андрея, — сам ест, а вы?..

— Конечно, сам! — ответил Суровцев и почему-то покраснел.

— Ну и ладно, — удовлетворенно произнесла санитарка. — Ешьте. Потом второе поставлю. — И ушла.

Суровцев несколько минут лежал неподвижно, потом осторожно повернулся на бок, приподнялся над низкой тумбочкой и стал неуклюже хлебать суп.

Собственно, это был не суп, а горячая водица, в которой плавало несколько кусочков капусты. Проглотив две-три ложки, он поморщился, поглядел на Андрея, который уже успел покончить с супом. Сказал:

— Нежирно вас тут кормят, лейтенант.

Андрей поставил пустую тарелку на тумбочку, облизал ложку, внимательно посмотрел на Суровцева и, сразу посерьезнев, ответил:

— Голодно живем, товарищ капитан. В городе три раза нормы снижали. На фронте-то наверняка получше кормят.

— Да, на фронте получше, — задумчиво проговорил Суровцев.

— В госпитале еще туда-сюда, — тихо продолжал Андрей, — а населению совсем худо...

— Скоро все кончится, — сказал Суровцев и, не доев суп, с облегчением опустился на подушку. — Скоро конец блокаде!

— Думаете, скоро? — с надеждой спросил Андрей.

— Я тебе говорю, скоро! — убежденно повторил Суровцев и неожиданно для себя добавил: — В Синявине будет прорвана.

И как только он сказал это, его снова охватило чувство досады и горечи. Ведь, может быть, именно сейчас, в эти минуты, идет решающий бой, может быть, именно сейчас его бойцы преодолевают последние десятки метров, отделяющие их от пятьдесят четвертой армии. А он здесь, здесь, с этим дурацким ранением!..

"Кто же сейчас командует батальоном? — думал Суровцев, перебирая в памяти фамилии командиров рот. — И жив ли Пастухов?"

Вспомнил, как Пастухов давно, еще на марше к Средней Рогатке, сказал: "Меня не убьют. И тебя не убьют. Это я тебе как комиссар заявляю. Мне известно".

Эти теперь как бы издалека донесшиеся до Суровцева слова почему-то успокоили его. "Нет, — мысленно произнес он, — его не убьют. Не могут убить. Не могут!"

— Слушай, младший, — сказал Суровцев, поворачивая голову к Андрею, — у вас тут радио имеется?

— В больших палатах есть. А вы что, товарищ капитан, насчет обстрела думаете? Так у дежурного в комнате тарелка висит, он быстро команду даст, чтобы в убежище выволакивали.

— Я не про обстрел... — с досадой оборвал его Суровцев.

Вошла санитарка с подносом в руках. Убрала глубокие тарелки, с удивлением посмотрев на Суровцева, не доевшего суп, и поставила на тумбочку другие, мелкие, на которых лежало по маленькой котлетке и по комку пшенной каши из концентрата.

Суровцев не двинулся, продолжая глядеть в потолок. Он слышал, как сосед его энергично позвякивает ложкой о тарелку. Но самому ему есть не хотелось.

— Товарищ капитан, — окликнул Андрей, — заснули, что ли? Второе давно принесли!

— Не хочу, — угрюмо ответил Суровцев.

— Чего не хотите? — переспросил Андрей. — Есть не хотите?! — На этот раз в его голосе прозвучало такое искреннее изумление, что Суровцев повернулся к нему.

— Давай, Андрей, рубай мою порцию.

— Да что вы, товарищ капитан! — скорее испуганно, чем удивленно, проговорил Андрей. — Не хотите — санитарке скажем, чтоб забрала обратно. А к вечеру разогреет и принесет.

— Я тебе говорю — рубай, младший лейтенант, — зло проворчал Суровцев. — Приказы командиров понимать разучился?

Светлые мальчишеские глаза Андрея широко раскрылись, точно он никак не мог понять, с чего это капитан на него взъелся. Но Суровцев "взъелся" не на него. Он думал все о том же — что в решающие для Ленинграда часы лежит здесь, на госпитальной койке.

Недоверчиво глядя на Суровцева, Андрей взял его тарелку, и через минуту с едой было покончено.

Суровцев с жалостью покосился на него.

— А на заводе-то что делаешь?

— Особое задание выполняю.

Суровцев усмехнулся: какое уж там особое! Танки ремонтирует или пушки. Кому теперь неизвестно, что на Кировском делают! И снова спросил, просто так, для продолжения разговора:

— Жалеешь, что с фронта на гражданку отозвали?

Андрей нахмурился. Видимо, в нем боролись воспитанное еще в армии сознание, что все относящееся к вопросам обороны надо хранить в строгом секрете, и желание доказать, что он и на заводе занимается важным и нужным делом. Наконец сказал:

— Я, товарищ капитан, не на гражданку отозван был. Я командиром танкового взвода являюсь. И на завод вернулся с предписанием получить танки, набрать людей — и обратно на фронт.

— Ну и что же, получил танки? — уже с любопытством спросил Суровцев.

— Не! — мотнул головой Андрей. — Нам эти танки самим собрать надо. Ни орудий, ни башен на них еще нет.

— Да, — усмехнулся Суровцев, — без орудий на танках не повоюешь.

— Не скажите, товарищ капитан, — ответил, хитро улыбаясь, Андрей. — Вот я вам такой случай расскажу. Мы на заводе немецкого штурма ждали. Немец — ведь он от завода рукой подать... Ну, мы оборону в полный порядок привели, майор там один из штаба фронта этим делом руководил, пулеметы — вкруговую, зенитки — на прямую наводку, словом, все как полагается. А танки-то наши еще без вооружения стояли. Вызывает меня майор и говорит: "Слушай, Савельев, есть, говорит, у меня один планчик. Можешь ты свои танки поближе к передовой выдвинуть?" А я отвечаю: "Так они же огня вести не могут, товарищ майор, к чему же?" А он мне: "Для дезориентации противника. Ночью танки выведем, трактора — словом, всю движущуюся технику — и взад-вперед погоняем! Пусть фрицы думают, что к нам целая танковая бригада подошла. Пока, говорит, немец очухается, зажигалки повесит да "раму" свою пришлет, мы всю эту технику обратно на заводскую территорию уберем. Выходит, замаскировалась наша бригада". Ну, я ему отвечаю: "Порядок, товарищ майор, сделаем..." А что, лихо придумал этот Звягинцев! Потом...

— Постой! — прервал его Суровцев и приподнялся, опираясь на правую, здоровую руку. — Как, ты сказал, фамилия майора?

— Майора-то? Звягинцев. Боевой майор. Его к нам после ранения прислали оборону завода наладить. Ну, я ему...

— Да постой, говорят тебе! Какой он из себя, этот майор? Высокий такой, худощавый, лет под тридцать или помоложе, орден имеет?

— Точно, товарищ капитан! Такой из себя Звягинцев и есть.

— Так слушай ты, танковая твоя душа, — еще более возбужденно заговорил Суровцев, — ведь этот майор — мой боевой друг, ясно тебе?! Мы с ним вместе на Лужской линии воевали чуть ли не с первого июля!

На лбу Суровцева выступил пот, и он в изнеможении упал на подушку.

— Что с вами, товарищ капитан? — испугался Андрей. — Жив ведь ваш майор, ничего с ним такого не случилось, он ведь...

— Да погоди ты трещать, — проведя по лицу рукавом пижамы, проговорил Суровцев, — скажи лучше, как с ним связаться? Ну, телефон, что ли, какой-нибудь знаешь?

— Дак его на заводе-то уже нет, вашего майора! Как немцы в конце сентября поутихли, он и отбыл. Попрощался с нами, все корпуса заводские обошел, огневые точки, укрепления, ну, словом, все проверил и отбыл.

— Куда, черт тебя побери, отбыл-то? В штаб?

— Дак откуда же я знаю?! — с отчаянием сказал Андрей. — Только не думаю, что в штаб. Не пойдет он в штаб. Скорее — куда на передовую...

Суровцев лихорадочно думал, что же делать. Как разыскать Звягинцева? Может быть, позвонить в штаб фронта и спросить, где он теперь? Но кто Суровцеву, безвестному капитану, будет давать такие справки?! Да и куда звонить? В какой отдел штаба? И по какому номеру?

Постепенно Суровцев успокоился. Главное, что Звягинцев жив!

— Да, — тихо проговорил он. — Это ты, танкист, прав, в штабе Звягинцев отсиживаться не будет, не такой человек. А знаешь, — Суровцев повернулся к Андрею, — он ведь и ранен-то при мне был. Под Кингисеппом. Мы с комиссаром его и в госпиталь отправляли. А потом потерялся след. Думали, что его и в живых нет... Ну, лейтенант, большую ты мне радость доставил! Обнял бы тебя, да дотянуться не могу! Одним словом, спасибо!

— Вот бы вам теперь и заправиться на радостях, — сказал Андрей, — а еду-то всю я умял.

— Брось ты со своей едой! И вот что, лейтенант: хватит мне "выкать". Давай на "ты", раз уж у нас общий друг объявился.

— Так ведь не положено, товарищ ка...

— В строю ты бы у меня по струнке ходил, — усмехнулся Суровцев, — а тут мы с тобой оба инвалиды — значит, в званиях уравнялись.

— Я, товарищ капитан... — начал было Андрей, приподнимаясь, и вдруг ахнул: — Ой, да что с вами? — Он увидел, что лицо Суровцева внезапно побледнело, исказилось от боли. — Сестра! Сестра! — крикнул во весь голос, потом схватил ложку и застучал ею по пустой тарелке. — Эй, медицина, кто там есть, сюда давайте!

Дверь отворилась, и в палату вошла сестра.

— Позовите Веру, — тихо сказал Суровцев.

— Веру? Какую Веру?

— Ну, Веру же он просит, — вмешался Андрей. — Королеву Веру, не понимаете, что ли?!

8

Я сделала Суровцеву обезболивающий укол, и в это время начался обстрел.

По инструкции МПВО полагалось всех ходячих больных немедленно направлять в убежища, а лежачих — переносить туда на носилках. Мужчин-санитаров не хватало, и переносить раненых приходилось всем — весь медперсонал, за исключением хирургов, был раскреплен по палатам. Убежищем у нас служило большое подвальное помещение, где раньше была анатомичка.

Санитарка тетя Паша и наш госпитальный сторож Орехов вошли в палату, где я была, и стали укладывать на носилки Андрея Савельева, раненного в бедро. Я сказала Суровцеву:

— Сейчас за вами тоже придут с носилками.

— Этого еще не хватало! — возмутился он. — Дойду на своих двоих. А ты тоже пойдешь в убежище?

— Нет, — покачала я головой, — не пойду.

— Тогда и я останусь.

— Я сегодня дежурю в приемном покое, — сказала я, — а вам надо спуститься в убежище. Таков приказ.

Помогла ему подняться с постели. Голова у него, видимо, кружилась — типичное постконтузионное явление. Он схватился здоровой рукой за спинку кровати.

— Отнесем вас, — сказала я и отправила тетю Пашу за носилками, а Суровцеву велела пока сесть.

— Почему ты зовешь меня на "вы"? — вдруг спросил он. — Ведь раньше говорила мне "ты"?

Я даже растерялась. Вспомнила, что в операционной и потом, когда он пришел в себя после наркоза, действительно обращалась к нему на "ты". Все мы знаем, что раненых, особенно молодых, в тяжелые моменты это почему-то ободряет.

Теперь же капитану Суровцеву было значительно лучше, и обращаться к нему на "ты" мне показалось неудобным.

Но за время работы в госпитале у меня уже выработалось умение не смущаться от вопросов раненых, быть внимательной и терпеливой.

Я улыбнулась и ответила:

— "Вы" или "ты" — какая разница, милый?

Произнесла слово "милый" почти машинально — так я сказала бы любому из раненых. Но на этого молодого капитана оно, видимо, произвело какое-то особое впечатление.

— А вечером... зайдешь?.. — с надеждой в голосе, но как-то робко спросил он.

— Зайду, зайду, — торопливо ответила я, думая о том, что меня уже ждут внизу.

Во время обстрела в приемном покое должны находиться врач, фельдшерица и медсестра.

На этот раз по графику дежурить предстояло доктору Волкову, мне и Оле, моей соседке по комнате.

Вообще-то наш госпиталь военный, к нам поступают раненые с фронта, но тех, кто пострадал от бомбежки или обстрела где-то поблизости, тоже везут к нам.

Первая автомашина "скорой помощи" остановилась у нашего подъезда минут через пятнадцать после того, как начался обстрел. Мы выбежали на улицу, чтобы помочь санитаркам и сандружинницам внести раненых. Снаряды рвались где-то на соседних улицах, и в воздухе носился запах гари. Вслед за этой машиной подъехала, завывая сиреной, другая; звук сирены тонул в грохоте разрывов. Совсем неподалеку рухнула стена четырехэтажного дома.

Прошло минут сорок, но обстрел не прекращался. Раненых привезли столько, что мы втроем уже не справлялись, и Волков вызвал из убежища еще одну бригаду — не в очередь.

Я понимала, что каждый следующий снаряд может угодить в наш госпиталь, но страха во мне это уже не вызывало. То ли настолько привыкла к бомбежкам и обстрелам, то ли потому, что была очень занята.

Наконец из черной тарелки репродуктора раздался голос диктора, извещавшего, что обстрел нашего района прекратился и движение на улицах восстанавливается. А следом спокойно и размеренно стал отбивать свои удары метроном.

Мы распределили раненых по палатам и собирались уже спуститься вниз, в убежище, — помочь выносить обратно наверх лежачих больных. Чтобы хоть на минуту избавиться от едкого запаха крови, йода и спирта, я вышла на крыльцо и вдруг увидела странное зрелище. Четыре девушки-сандружинницы, в ватниках, с красными повязками на рукавах, медленно несли носилки. На носилках лежал кто-то, прикрытый шинелью. А за ними шел командир. В красной от крови руке он держал пистолет, направив его прямо в спину одной из дружинниц.

Доктор Волков вышел на крыльцо следом за мной и тоже с недоумением смотрел на странную процессию.

Подойдя к крыльцу, дружинницы остановились и хотели опустить носилки на землю, но военный повелительно крикнул:

— Нести!

Рука его с зажатым пистолетом как-то неестественно дернулась.

— Эй, вы! — крикнул из-за моего плеча Волков. — Немедленно уберите оружие!

Лицо военного исказилось в какой-то страшной гримасе, он исступленно крикнул:

— Я те уберу! Я те уберу! Нести! — И потряс зажатым в руке пистолетом.

— Опустите носилки на землю! — крикнула я и сбежала вниз по ступеням.

Девушки, оглядываясь на военного, медленно опустили носилки.

Я нагнулась над ними, отвернула шинель и чуть не вскрикнула от ужаса. Сначала я увидела небольшой дерматиновый чемодан, а ниже — окровавленный труп женщины, вернее, не труп, а куски тела. Я с трудом различила ногу, руку без кисти, размозженную женскую голову с длинными, перепачканными грязью, слипшимися волосами.

За четыре месяца войны я повидала уже немало. Но куски человеческого тела, кое-как сложенные вместе, произвели на меня жуткое впечатление.

— Что это?! — спросила я безмолвно стоявших девушек.

— Вот... — задыхаясь от страха и волнения, ответила одна из них. — Ее — снарядом... а он... не велит... требует в госпиталь!

Я взглянула на военного, рассмотрела майорские "шпалы" в петлицах. Он стоял неподвижно и неотрывно смотрел на то, что лежало на носилках.

— Зачем вы принесли это сюда? — с отчаянием крикнула я.

Майор медленно перевел на меня взгляд, губы его дрогнули, и он проговорил, с трудом выталкивая слова:

— Но как же? Ведь это Катя... Катя моя! А они не хотят... нести не хотят...

В эту минуту Волков, незаметно оказавшийся за спиной майора, резким движением схватил его за руку и вырвал пистолет. Тот, казалось, даже не заметил этого. Он по-прежнему держал руку вытянутой, будто она у него закостенела, а локоть прирос к туловищу. Глядя вниз, майор почти беззвучно повторял:

— Это ведь Катя!.. Катя моя!.. А они не хотят...

Внезапно он оглушительно крикнул:

— В госпиталь ее, сволочи! В госпиталь! На операцию!

Первым овладел собой Волков.

— Хорошо, — сказал он майору, — мы сейчас сделаем ей операцию. Но вы нам мешаете. Пойдемте со мной. — И взял майора за плечо.

Тот безропотно подчинился. Медленно передвигая ноги и смотря вперед стеклянным, невидящим взором, он, подталкиваемый Волковым, поднялся по ступенькам крыльца. Через мгновение оба они исчезли за дверью.

Губы мои пересохли. С трудом произнося слова, я спросила:

— Где это произошло?

И тогда девушки наперебой стали объяснять, что их звено получило задание выносить раненых из разрушенных домов. Они вытащили двоих, доставили их в госпиталь и, возвращаясь назад, увидели вдруг лужу крови на тротуаре, куски разорванного снарядом человеческого тела. Хотели пробежать мимо, понимая, что здесь помощь бесполезна, но тут откуда-то появился этот обезумевший майор с чемоданчиком, выхватил пистолет, заставил их собрать все то, что осталось от женщины, и нести в госпиталь...

— Судя по всему, это его жена... или сестра, — сказала дружинница.

Я велела девушкам отнести останки в нашу покойницкую, взяла с носилок чемодан и шинель, повесила ее на перила и вернулась в приемный покой.

Майор сидел на стуле, правый рукав его гимнастерки был завернут. Оля хлопотала у столика с медикаментами, а Волков держал в руке пустой шприц. Очевидно, он только что сделал майору укол морфия или пантопона.

Я поставила чемодан возле стула. Когда майор увидел чемодан, глаза его снова стали безумными. Он вскочил со стула в крикнул:

— А Катя? Где Катя?

— Успокойтесь, — резко сказал Волков, — ей делают операцию. Вы же сами этого хотели.

— Да, да... операцию, — повторил майор и безвольно опустился на стул.

Волков внимательно глядел на него, ожидая, пока подействует лекарство.

Прошло минут пять. Все мы — и Волков, и Оля, и я — были настолько потрясены происшедшим, что даже забыли о необходимости идти переносить раненых из убежища.

— Как все это случилось? — невольно вырвалось у меня.

— Вера! — укоризненно произнес Волков.

Я и сама поняла, что мне не следовало этого спрашивать.

Но, вопреки нашим опасениям, майор вдруг заговорил вполне осмысленно, только очень медленно.

— С первого дня войны не виделись... А тут отпуск на трое суток дали... Я через товарища предупредил, что буду сегодня... а она... встречать вышла... Я ее уже видел... ну, вот как вас... может, чуть подальше... И... этот снаряд... На глазах... на глазах моих, понимаете?

— Ее, видимо, ударило о стену дома взрывной волной, — тихо сказал Волков.

— Да, да, — поспешно согласился майор и с каким-то удивлением в голосе продолжал: — А я вот... остался... остался ведь, да? А ведь почти рядом был... Как же так?

Только теперь, когда страшная гримаса исчезла и лицо его приняло нормальное выражение, я увидела, что майор еще молод. Ему было лет тридцать — тридцать пять, не больше.

Неожиданно взгляд его упал на чемодан.

Он медленно наклонился, поднял его, положил на колени, раскрыл.

Все мы невольно обратили свои взгляды на содержимое чемодана. Там не оказалось ничего, кроме каких-то черно-коричневых связок, похожих на странные бусы.

— Вот... грибы... — тихо сказал майор, приподнимая одну из связок и с недоумением глядя на нее. — Девчата-телефонистки собрали и насушили... С собой взял... хотел Катю подкормить... голодно ведь у вас в Ленинграде.

И вдруг осекся, уронил голову на грудь и заплакал. Плакал он беззвучно, лишь плечи вздрагивали.

Я подошла к нему, сняла с колен чемодан и, подчиняясь какому-то непреодолимому чувству, сказала Волкову и Оле:

— Уйдите. Все уйдите.

Сама не знаю почему, и Волков и Оля беспрекословно подчинились. Уже у двери Волков обернулся и тихо сказал:

— Пистолет его... там, на столике.

— Как вас зовут, товарищ майор? — спросила я, когда они ушли.

Он, казалось, не слышал меня, хотя уже не плакал. Голова его была безвольно опущена, подбородок прижат к груди.

Я испугалась, что он потерял сознание. Подошла сбоку, положила руку на лоб и приподняла голову.

— Как вас зовут? — повторила я.

Он открыл глаза, внимательно посмотрел на меня и безразлично сказал:

— Какая разница?.. Ведь я не... убит. — Потом покачал головой, словно удивляясь тому, что не убит, и вдруг спросил: — А ты кто? Сестра?

— Фельдшерица, — сказала я.

— А вот у меня сестры нет, — точно не слыша моего ответа, сказал он. — Жена была... Катя...

— Сейчас я твоя сестра.

Майор посмотрел на меня, словно только увидев.

— Утешаешь?

— Да. Утешаю. Сейчас утешаю. Бывает минута такая, когда надо утешать. А потом уже сам найдешь в себе силы.

— Откуда... ты знаешь? — с неожиданной настороженностью спросил майор.

— Много пережила, вот и знаю.

Я не выбирала слов. И не знала, что буду говорить этому человеку, когда попросила Волкова и Олю уйти. Все произошло как-то само собой.

— Муж есть? — неожиданно спросил майор.

— Нет.

— Это хорошо. Это очень хорошо... Жди, пока война кончится...

Он словно о чем-то задумался, а потом, глядя на меня в упор, проговорил:

— А ее... куда? Катю?..

— Мы ее похороним. Сами, — также глядя ему в глаза, ответила я.

Он молча кивнул. Затем спросил:

— Значит, говоришь, и с тобой... страшное было?

— Было.

— И... пережила?

— Вот видишь... Даже еще тебя утешаю.

— Ты у тех девушек... ну, дружинниц... прощения за меня попроси. Обезумел я... поверить не мог.

— Они сами все понимают. Не сердятся.

— Это хорошо. — И повторил, чуть заикаясь: — Эт-то хорошо.

Потом неожиданно встал и сказал:

— Ну, я пойду.

Одернул гимнастерку, провел ладонью по расстегнутой кобуре и, видимо, удивился, что она пуста.

— Где пистолет?

Я подошла к столику, взяла тяжелый "ТТ" и протянула ему. Майор взял пистолет, задумчиво посмотрел на него и, не кладя в кобуру, с усмешкой спросил:

— Теперь, значит, за меня не боишься?

— Нет, не боюсь. Немцам подарка не сделаешь! — жестко сказала я.

Он опустил пистолет в кобуру.

— Грибы себе оставь. Оставишь?

— Спасибо. Оставлю. У нас голодно.

— Я пойду.

— Сейчас пойдешь, подожди.

Я выбежала на крыльцо, схватила шинель, которая так и лежала на металлических перилах, вернулась и протянула ее майору.

— Вот. Не забудь...

Он взглянул на покрытую кровавыми пятнами шинель, и на мгновение та самая страшная гримаса вновь исказила его лицо, но только на мгновение. В следующую минуту он бережно свернул шинель, сказал: "Прощай". И ушел.

Вечером я заглянула в палату, где лежал капитан Суровцев. Заглянула потому, что обещала ему.

Главврач госпиталя Андрей Григорьевич Осьминин приучил нас к тому, что любое обещание, данное раненому, должно выполняться. Он не уставал напоминать, что течение болезни находится в прямой зависимости от морального состояния больного.

Ничего нового в этих словах для меня не было: то же самое говорили и профессора на лекциях в мединституте. Но только здесь, в госпитале, я на деле убедилась, что значит для человека, страдающего от нестерпимой боли, ласковое слово или просто нежное прикосновение к плечу.

Но все это было непросто. Нередко после нескольких ласковых слов медсестры или санитарки раненый начинал жить в мире иллюзий и надежд. Чувства, почти заглушенные в человеке, когда он находился на передовой, спал урывками в сыром окопе или полузатопленном блиндаже, сейчас вспыхивали в нем с особой силой. Ему начинало казаться, что эта женщина в белом халате — самая прекрасная из всех, кого ему приходилось встречать. Он не допускал и мысли, что, зайдя в другую палату, она может так же ласково говорить с другим, был уверен, что только ему, ему единственному, предназначена вся ее нежность...

Мы — сестры, врачи, санитарки — хорошо знали об этом. И сознательно шли на то, чтобы поддерживать эту иллюзию, если видели, что она помогает раненому превозмочь боль, быстрее выздороветь...

Мне не хотелось идти к Суровцеву. Не хотелось, потому что я была еще под страшным впечатлением того, что произошло во время обстрела. Искаженное лицо майора, окровавленные куски человеческого тела на носилках, черно-коричневые связки сушеных грибов — все это стояло перед глазами.

Но я помнила, что обещала Суровцеву вечером зайти. Пришлось пойти.

Сосед Суровцева по палате Андрей Савельев, веселый парень с Кировского завода, лежал, укрывшись с головой, по-видимому, спал. Дело у этого парня идет на лад, и дней через десять он, очевидно, сможет уже выписаться.

Суровцев лежал на спине с закрытыми глазами. Я с облегчением подумала, что он тоже спит; могу потушить в палате свет и уйти, а завтра, не обманывая, сказать, что заходила, но не захотела его будить.

Однако Суровцев не спал. Он открыл глаза и проговорил обрадованно:

— Ну вот. Спасибо, что зашла. Сядь, посиди со мной.

Я осторожно, чтобы не разбудить Савельева, взяла стоявший у стены стул, перенесла его ближе к кровати Суровцева и села.

— Как самочувствие, товарищ капитан? — спросила я.

Он слегка поморщился:

— Не называй меня так, не надо. Все кругом "капитан" да "капитан", а меня Владимиром зовут. Я уж и имя-то свое слышать разучился...

— Что-нибудь беспокоит, чего-нибудь хочется? Пить? Или есть? — продолжала спрашивать я.

— Да. Хочется, — ответил Суровцев. — Уйти отсюда!

Он произнес эти слова с такой тоской, с такой горечью, что я даже забеспокоилась:

— Разве здесь у нас плохо?

Он покачал головой:

— Нет... Я не поэтому.

— Тогда надо спокойно лежать и выздоравливать, — назидательно произнесла я, стараясь отвлечь капитана от каких-то, несомненно вредящих его здоровью мыслей. — Сейчас я поправлю подушку...

С этими словами я подсунула ладонь под его затылок, приподняла голову, а другой рукой взбила смятую подушку.

— Ну вот, теперь все хорошо. Теперь надо спать. Да?

— Вы... очень торопитесь? — грустно спросил Суровцев.

Меня удивило, почему он вдруг обратился ко мне на "вы".

Я никуда больше не торопилась. Моя работа на сегодня кончилась: тех, кто дежурил в приемном покое во время обстрела, отпускали спать пораньше. Но я очень устала и уже готова была произнести обычную в таких случаях фразу: "Надо еще других раненых посмотреть". Однако что-то в его тоне остановило меня, и я промолчала.

Суровцев чуть усмехнулся:

— Значит, нет, не торопитесь?.. Но все же идите. Со мной все в порядке. Температура в норме, час назад мерили. Рука болит терпимо. Идите, Вера.

Я не поднималась со стула. Раненого нельзя оставлять прежде, чем не убедишься, что с ним все в порядке. А в Суровцеве меня что-то тревожило.

— Вы сказали, что хотите уйти из госпиталя. Почему? — спросила я.

— Побывали бы на фронте, увидели своими глазами фашистов — поняли бы, — ответил он.

Мне показалось, будто кто-то сжал мое сердце. Слова капитана опрокинули меня в прошлое.

— Что с вами. Вера? — услышала я испуганный голос Суровцева.

Но я уже взяла себя в руки, даже попыталась улыбнуться:

— Со мной? Ничего. Откуда вы взяли?..

— Вы как-то побледнели, и лицо стало не то...

— Не то? — переспросила я.

— Ну да. Чужое. Непохожее. Даже злое. Нет, не злое, а какое-то... жестокое. Вы обиделись на меня? Да?

— За что же мне обижаться на вас? — спокойно ответила я.

— Я сморозил глупость. Вам, наверное, показалось, будто я упрекаю, что вы не на фронте. А я, если хотите знать, презираю тех, кто кичится перед гражданскими, что он фронтовик. Мне, когда мы отступали, перед женщинами и детьми стыдно было, что их от врага защитить не сумел... Вы должны понять меня. Вера. Я с первых дней войны на фронте. И еще ни разу не гнал немцев, понимаете, ни разу!! Не отступал — это бывало, на Луге мы их три недели держали. И под Пулковом не пропустили. А назад погнать не удавалось. И вот теперь, когда не сегодня-завтра прорвут блокаду, я лежу здесь... Такая глупость!

И он чуть приподнял свою покрытую гипсом руку, но тут же уронил ее на грудь, сморщившись от боли.

— Лежите спокойно, так нельзя, — забеспокоилась я, увидя, что на лбу Суровцева выступили капельки пота.

— Да, — с горечью признал он, — сам вижу, что нельзя.

— Где вас ранило? — спросила я.

— На "пятачке", — ответил он сквозь сжатые зубы; видимо, боль все еще не отпускала его.

Вот, значит, он откуда!.. Сама не сознавая, что я делаю, я схватила его за здоровую руку и умоляюще проговорила:

— Ну, расскажите, Володя, расскажите! Значит, скоро? Да? Скоро наши соединятся, да?!

Наверное, я произнесла это очень громко, потому что спавший на соседней койке Савельев заворочался под одеялом.

— А чего говорить? — хмуро откликнулся Суровцев. — Я ведь здесь... А они там.

— Ну все равно, — не унималась я, — ведь вы только оттуда, вы должны знать, где наши, где пятьдесят четвертая! Ведь она же идет навстречу?

Несколько секунд капитан молчал. Потом сказал умоляюще:

— Да не травите вы мне душу, Вера! Ну как вы не понимаете?.. Ничего я не знаю! С тех пор, как был там, прошло двое суток. — Помолчал и добавил: — Если бы соединились, то объявили бы по радио.

— Может быть, ждут, пока победа будет окончательно закреплена? — неуверенно сказала я.

— Может быть, — согласился Суровцев и закрыл глаза.

Некоторое время я молча сидела на стуле, не зная, подождать мне или уйти.

Суровцев по-прежнему лежал с закрытыми глазами. У него было совсем юношеское лицо, но над переносицей наметились две едва заметные морщинки. И еще мне показалось, что волосы у него на правом виске чуть белее остальных, будто выцвели. На лице его был такой же серый налет, как и у многих других раненых, поступавших к нам с фронта, — не то какой-то странный нездоровый загар, не то мельчайшая, въевшаяся в поры пыль.

— Вы не ушли? — внезапно спросил Суровцев и открыл глаза. Потом как-то отчужденно сказал: — Идите. Вас, наверное, ждут. Вы ведь на работе.

— Это и есть моя работа, — ответила я, пытаясь улыбнуться, — ухаживать за ранеными.

— В уходе я не нуждаюсь, — угрюмо сказал он. — Есть раненые и потяжелее. Идите к ним. Спасибо.

Он повернул голову набок в снова закрыл глаза.

Я встала, осторожно перенесла стул обратно к стенке и вышла, оставив дверь в палату приоткрытой.

В пустом коридоре было тихо. Слышался лишь размеренный стук метронома.

"Почему вдруг такая неожиданная отчужденность, даже неприязнь? — подумала я. — Может быть, мне не надо было расспрашивать его?.. Но как я могла смолчать, когда узнала, что он был там, где сейчас решается наша судьба?"

Я немного постояла под черной тарелкой репродуктора. Мне почему-то казалось, что сейчас метроном выключат, но не для того, чтобы диктор смог объявить тревогу, а совсем для другого... И вдруг подумала: "А какими будут те первые слова, которые прозвучат тогда? "Граждане..." Нет: "Товарищи!.. Передаем экстренное сообщение..." Или, может быть, так: "Товарищи! Друзья! Блокада Ленинграда прорвана!.." На какую-то долю секунды мне почудилось, что я и впрямь слышу эти слова.

Но нет. Из черной фибровой тарелки слышался лишь стук метронома. Только стук метронома...

9

Приближалось утро, когда Федюнинский вспомнил, что не спал уже почти двое суток. С тех пор как началась операция по деблокаде Ленинграда, он не ложился ни на минуту.

Все шло не так, как того хотелось Федюнинскому, Воронову, Жданову, всему Военному совету фронта.

Шестнадцатого октября противник неожиданно перешел в наступление в направлении Тихвина, опередив на три дня запланированную Ставкой операцию по прорыву блокады.

Теперь расчет Воронова и Федюнинского сводился к тому, что, прежде чем немцы сумеют развить наступление на Тихвин, войска 54-й армии с одной стороны и Невская оперативная группа — с другой мощными встречными ударами быстро пробьют коридор и соединятся.

Однако единственное, чего удалось добиться к исходу двадцать первого октября, — это несколько потеснить противника и ценой больших потерь как на переправе, так и на самом "Невском пятачке" немного расширить еще в сентябре отвоеванный у врага плацдарм.

Взглянув на часы и увидев, что стрелки приближаются к половине пятого, Федюнинский решил перейти из кабинета в маленькую, примыкавшую к нему комнату, где стояла койка. Надо было прилечь хотя бы на час. Но в эту минуту раздался звонок аппарата ВЧ.

Сняв трубку и назвав себя, Федюнинский услышал знакомый голос заместителя начальника Генштаба Василевского.

— Здравствуйте, товарищ Федюнинский. А товарищ Жданов на месте?

— Андрей Александрович пошел отдохнуть к себе на квартиру, — ответил Федюнинский. — Прикажете разбудить?

— Не надо. Доведите до сведения Жданова и Васнецова и учтите сами, что товарищ Сталин выражает крайнее недовольство медлительностью действий вашего фронта. Он приказал передать, что вы, видимо, не отдаете себе отчета в исключительной опасности, складывающейся к юго-востоку от Ленинграда...

Обычно сдержанный, Василевский на этот раз говорил резко, подчеркивая каждое слово. В голосе его, казалось, отдаленно звучат чисто сталинские интонации.

— Товарищ генерал, — начал было Федюнинский, но Василевский властно прервал его:

— Подождите. Я еще не кончил. Мне приказано передать, что если вы немедленно не прорвете фронт противника и не соединитесь с пятьдесят четвертой, то в конце концов попадете в плен к немцам.

Василевский сделал паузу и уже несколько по-иному, более участливо, как бы подчеркивая этим, что ранее сказанные им слова принадлежат не ему лично, однако с нескрываемой тревогой в голосе спросил:

— Что происходит у вас на фронте, Иван Иванович? Почему медлите?

— Александр Михайлович, — машинально вытирая пот со лба, ответил Федюнинский, — нам всем больно слышать упрек товарища Сталина. Я прошу заверить его, что наши бойцы и командиры не жалеют сил и собственной крови, чтобы выполнить директиву Ставки. Мы прочно удерживаем плацдарм на левом берегу, но не в силах расширить его, потому что не хватает плавсредств для переброски артиллерии и танков. Наша пехота находится в отчаянном положении, под непрерывным обстрелом противника с земли и с воздуха. Нам не хватает...

Федюнинский старался говорить сдержанно. Он должен был убедить не одного лишь Василевского, но и Сталина, по чьему поручению тот произнес эти только что прозвучавшие в телефонной трубке жесткие слова, в несправедливости упреков Военному совету фронта, да и не только Военному совету, а всем бойцам и командирам, отстаивающим Ленинград.

— Иван Иванович, — сказал Василевский, — не надо перечислять, чего вам не хватает. Мы знаем это сами. Но неужели вы не понимаете, что Ставка не в состоянии сейчас помочь вам ни войсками, ни техникой?.. Тем не менее Ставка решила послать в пятьдесят четвертую пополнение в десять тысяч штыков. А вам, в Ленинград, мы не можем дать ничего.

— Товарищ Сталин приказал передать, — снова заговорил Василевский отчужденно и категорично, — что если будете действовать такими же темпами, то сорвете все дело. У меня все.

И Василевский повесил трубку.

Некоторое время Федюнинский сидел неподвижно. Потом сделал резкое движение всем телом, точно пытаясь сбросить с себя внезапно охватившее его оцепенение, нажал кнопку звонка и сказал появившемуся порученцу:

— Королева ко мне! И пусть захватит последние оперативные данные из Невской группы.

Порученец появился через минуту и доложил:

— Полковник Королев на узле связи, товарищ командующий. Ведет переговоры с пятьдесят четвертой.

— Передайте, чтобы явился немедленно, как закончит. Генерал Воронов у себя?

— Никак нет, выехал в войска.

— Доложите, как только вернется.

Когда порученец, сделав уставный поворот, вышел, осторожно, но плотно притворив за собой дверь, Федюнинский потянулся было к телефону, связывавшему его кабинет с квартирой Жданова, однако рука застыла в воздухе, так и не прикоснувшись к трубке.

"Зачем? — подумал он, опуская руку. — Только для того, чтобы передать выслушанное? — На мгновение перед его главами встало лицо Жданова — отечное от бессонных ночей, серо-землистого цвета... — Нет, пусть отдохнет хотя бы еще час".

Федюнинский с горечью представил себе, как утром слово в слово повторит Жданову неумолимо жесткие слова Сталина, переданные Василевским.

Итак, необходимо принять срочные меры... Но какие?.. Все, что нужно и можно было предпринять для успеха задуманной операции, сделано в минувшие дни. Военный совет пошел на риск, сосредоточив в районе Невской Дубровки максимум войск, оголив до предела другие участки фронта. 54-я армия тоже сосредоточила на Синявинском направлении более семидесяти процентов своих сил. Никогда еще боевой дух войск не был так высок, как в эти дни. Мысль о том, что им предстоит освободить Ленинград, разорвать петлю блокады, безраздельно владела бойцами, рвущимися сейчас навстречу друг другу...

И тем не менее нехватка сил, исключительные трудности, связанные с переброской войск и техники на левый берег Невы, и — самое главное — начавшееся наступление немцев по ту сторону блокадного кольца и нависающая в связи с этим угроза тылу 54-й армии спутали все карты. И хотя противник активизировал свои действия относительно далеко от границ Ленинградского фронта и оборону там держали подчинявшиеся непосредственно Ставке 4-я и 52-я армии, тем не менее Федюнинский понимал, что успех немецкого наступления может иметь для Ленинграда далеко идущие последствия.

Вся надежда была на то, что операция по прорыву блокады будет проведена стремительно. Но пока желаемого результата достигнуть не удавалось.

"Так что же делать, что предпринять?" — размышлял Федюнинский в этот ранний, предутренний час.

Он снова резко нажал кнопку звонка и спросил порученца:

— Где же Королев?

— Заканчивает разговор, товарищ командующий.

— Что он столько времени лясы точит?

В это время полковник Королев вошел в кабинет. Порученец неслышно удалился.

— Ну что там, в пятьдесят четвертой? — нетерпеливо спросил Федюнинский.

Королев молча положил на стол командующему телеграфную ленту.

Федюнинский схватил ее и, медленно протягивая между пальцами, прочел:

В 4:00 ПРОТИВНИК СИЛАМИ 39 МОТОРИЗОВАННОГО КОРПУСА НАНЕС МОЩНЫЙ

УДАР В СТЫК МЕЖДУ 4 И 52 АРМИЯМИ ИЗ РАЙОНА ЧУДОВА ТЧК ГЛАВНЫЕ СИЛЫ

ПРОТИВНИКА УСТРЕМИЛИСЬ ОБРАЗОВАВШУЮСЯ БРЕШЬ РАЗВИВАЮТ НАСТУПЛЕНИЕ

НА БУДОГОЩЬ ТЧК ВЫНУЖДЕНЫ СРОЧНО ПРОИЗВЕСТИ ПЕРЕГРУППИРОВКУ ЦЕЛЬЮ

НЕ ДОПУСТИТЬ ВЫХОДА ПРОТИВНИКА НАШ ТЫЛ...

Когда сотням тысяч ленинградцев, окруженных кольцом блокады и связанных с остальной частью страны лишь холодной, сумрачной Ладогой, на которой сейчас бушевали осенние штормы, казалось, что победа уже близка, четыре человека собрались в комнате командующего войсками Ленинградского фронта: Жданов, Воронов, Васнецов и Федюнинский.

С тех пор как началась операция по прорыву блокады, они собирались здесь каждую ночь, чтобы подвести итоги боев за истекшие сутки.

Но еще не было у них встречи столь мрачной, разговора столь тяжелого, как тот, что произошел в ночь на двадцать третье октября...

— Мы вас слушаем, Николай Николаевич, — сказал Жданов, обращаясь к Воронову.

Все они сидели у письменного стола Федюнинского: Жданов и Воронов в креслах, Васнецов и Федюнинский — на придвинутых почти вплотную к ним стульях.

— Положение создается весьма напряженное, товарищи, — негромко произнес Воронов. — Я только что говорил с Москвой. Немцы рвутся к Тихвину. Ставка приказывает перебросить с Ленинградского фронта две стрелковые дивизии на Волховское направление в помощь четвертой армии. Кроме того, придется забрать две дивизии у Хозина и тоже отдать их Яковлеву. Словом, задача заключается в том, чтобы во что бы то ни стало спасти Тихвин. Ставка нашла возможным, несмотря на крайне напряженное положение под Москвой, выделить четвертой армии из своего резерва одну стрелковую и одну танковую дивизии. Таким образом, нам необходимо сейчас принять два решения: о снятии двух дивизий с нашего фронта и переброске их в четвертую армию и о передаче в ту же армию двух дивизий из пятьдесят четвертой. Это все, что я могу сейчас доложить.

Наступило тяжелое молчание.

С того памятного дня, когда Воронов сообщил Военному совету Ленинградского фронта о предстоящей операции по прорыву блокады, весь Смольный жил радостно пьянящей мыслью о близком часе, когда петля на шее Ленинграда будет разорвана. И даже известие о том, что немцы начали наступление на юго-востоке области, не могло эту надежду заглушить.

Более того, руководителям ленинградской обороны казалось, что, обрушив двадцатого октября мощный удар на противника с двух сторон, удастся не только в течение нескольких часов, самое большее — суток, пробить немецкую укрепленную полосу, отделяющую город от Большой земли, но тем самым и приостановить наступление врага на юго-востоке. И хотя ни двадцатое, ни двадцать первое не принесли желанной победы, тем не менее вера в то, что она будет достигнута часом или днем позже, по-прежнему жила в их сердцах.

Эта же вера владела бойцами, которые под шквальным огнем противника продолжали днем и ночью переправляться на левый берег Невы, чтобы заменить своих убитых и раненых товарищей. Едва высадившись на "пятачок", они с ходу вступали в бой, уверенные, что победа близка и, сделав два-три сильных рывка, они соединятся с пробивающимися навстречу им войсками 54-й армии.

Расстаться с этой верой было просто невозможно.

И хотя люди, которые собрались сейчас в кабинете Федюнинского, знали несравненно больше, чем те, кто сражался на Невском плацдарме, в их сердцах тоже еще жила надежда на счастливый исход боев.

После звонка Василевского Военный совет принял меры, чтобы перебросить на левый берег Невы тяжелые танки. Под руководством находившегося в районе Невской Дубровки начальника инженерных войск фронта Бычевского саперы и метростроевцы прорыли глубокий ров, чтобы подвести к берегу Невы автокраны и машины с плашкоутами. Переброска на левый берег танков позволяла рассчитывать на то, что соотношение сил там изменится в нашу пользу и блокада будет наконец прорвана.

Но сообщение Воронова положило всем этим расчетам конец. Уменьшение численности войск Ленфронта на целых четыре дивизии после того, как все те части, которые можно было снять с других участков, находились уже в распоряжении Невской оперативной группы, означало, что операция по прорыву блокады обречена.

И этот переход от надежды, пусть уже отчаянной, но все же надежды, к горькому разочарованию был столь внезапен, что в первые мгновения никто из слушавших Воронова не в состоянии был вымолвить ни слова...

— Какие будут предложения? — сумрачно спросил Жданов.

— Я не очень точно представляю себе местоположение и состояние четвертой и пятьдесят второй армий, — проговорил Васнецов. — До сих пор на наших картах они не фигурировали.

— Должна быть уже готова новая карта, — сказал Федюнинский. — Я отдал приказ еще вчера. — Он нажал кнопку звонка и приказал появившемуся порученцу: — Полковника Королева сюда. С картой.

Королев вошел через две-три минуты.

— Разложите карту, полковник, — сказал Воронов, указывая на длинный стол.

Королев молча выполнил приказание. Окинув взглядом стол, взял две тяжелые пепельницы, придавил ими загибавшиеся вверх края принесенной им карты и повернулся к командующему, ожидая дальнейших приказаний.

— Все, товарищ полковник, вы свободны, — сказал Федюнинский.

— Одну минуту! — произнес Жданов. — Что нового на Невском плацдарме?

— За последние часы удалось несколько потеснить врага. В направлении Восьмой ГЭС и деревни Арбузово.

— У вас больше нет вопросов к полковнику, Андрей Александрович? — спросил Федюнинский.

Жданов отрицательно покачал головой.

— Вы свободны, — повторил Федюнинский. — Но из штаба не отлучайтесь.

— Итак, попрошу к карте, — произнес Воронов, когда Королев вышел.

Все подошли к длинному столу.

— Четвертая армия под командованием генерал-лейтенанта Яковлева обороняет этот рубеж. — Воронов указал карандашом на карте. — Здесь большое болото под названием Малуксинский Мох. От него рубеж обороны проходит через железнодорожную станцию Кириши и далее по правому берегу реки Волхов до устья вот этой реки Пчевжи. Общая протяженность фронта примерно пятьдесят километров.

Жданов и Васнецов неотрывно следили за движением карандаша. Разумеется, они хорошо знали эти места, входящие в Ленинградскую область. Однако до сих пор юго-восточные районы области не привлекали внимания Военного совета фронта.

— Кириши находятся примерно в ста километрах от Ленинграда, — задумчиво проговорил Жданов.

— Так точно! — кивнул Воронов. — Теперь перейдем к пятьдесят второй. Ею командует генерал-лейтенант Клыков. Она расположена вот здесь, южнее четвертой, и обороняется на фронте примерно в восемьдесят километров, по правому берегу Волхова.

Он сделал паузу, давая возможность Жданову и Васнецову вглядеться в карту. Потом продолжал:

— Удар противник нанес в стык между этими двумя армиями, то есть из Чудова на Будогощь, с несомненным намерением продолжить продвижение на северо-восток, то есть на Тихвин, и тем самым отрезать нашу пятьдесят четвертую армию. Такова на сегодняшний день ситуация.

Воронов положил карандаш на карту и выпрямился.

Ни Жданову, ни Васнецову, не говоря уже о профессиональном военном Федюнинском, не требовалось много времени, чтобы оценить, какими страшными последствиями чревата эта ситуация. От Будогощи до Тихвина по прямой было менее восьмидесяти километров. Падение же Тихвина грозило Ленинграду катастрофой. Тихвин был той железнодорожной станцией, на которую доставлялись все продовольственные грузы, направляемые страной в Ленинград.

— Какова боеспособность этих армий? — все еще не отрывая взгляда от карты, спросил Жданов.

Воронов чуть заметно пожал плечами:

— Насколько я знаю, в состав четвертой армии входят три стрелковые дивизии и одна кавалерийская. Кажется, есть еще один корпусной артиллерийский полк и танковый батальон. Укомплектованность частей и соединений армии невысокая; незадолго до моего отъезда из Москвы об этом докладывал в Генштабе командарм Яковлев. У Клыкова же, в пятьдесят второй, имеются две стрелковые дивизии, четыре корпусных артполка и один артиллерийско-противотанковый полк. Войска армии растянуты, глубины обороны никакой. Несомненно, что этим и воспользовался противник...

Снова наступило молчание.

— Что же вы советуете делать? — отведя наконец глаза от карты, спросил Воронова Жданов.

— Прежде всего, Андрей Александрович, выполнить требования Ставки.

— Это означает, что мы должны снять с нашего фронта четыре дивизии? — резко спросил Васнецов.

— Да, Сергей Афанасьевич, — ответил Воронов, — именно так.

— Но из этого следует... — с горячностью начал было Васнецов, однако оборвал себя и умолк.

Он, как и все остальные, понимал, что приказ Ставки не подлежит обсуждению — его надо выполнять. К тому же было ясно, что Тихвин надо спасти во что бы то ни стало, его падение обрекло бы живущий сейчас впроголодь Ленинград на полный голод. Но примириться с необходимостью ослабить Ленинградский фронт — отдать четыре дивизии — было мучительно трудно.

И Воронов, сдержанный, методичный и даже несколько суховатый человек, понял, что происходило сейчас в душе Васнецова, горячего, страстного, вспыльчивого, но всем своим существом преданного тому же делу, во имя которого жил он сам.

— Сергей Афанасьевич, я сознаю, что это значит. И если бы вместо того, чтобы отдать четыре дивизии, была возможность их получить, я бы радовался вместе с вами. Однако мы должны их отдать. Другого выхода нет. Или нам удастся отстоять Тихвин, или Ленинград окажется в двойном кольце.

— Какие части предлагаете отдать? — спросил Жданов, обращаясь одновременно к Воронову и Федюнинскому.

— Полагал бы целесообразным, — после короткого раздумья ответил Федюнинский, — перебросить одну дивизию из восьмой армии и одну из сорок второй. Если нет возражений, то я сейчас же свяжусь с Трибуцем, чтобы готовили транспорты для переброски войск через Ладогу. Что же касается пятьдесят четвертой армии, то надо срочно посоветоваться с Хозиным. Полагаю, ему придется отдать триста десятую и четвертую стрелковые.

— На этом закончим, Андрей Александрович? — спросил Воронов. Несмотря на то что Воронов был уполномоченным Ставки, на любом совещании, в котором принимал участие Жданов, последнее слово оставалось за ним.

— Нет, — неожиданно сказал Жданов. — Мне хотелось бы добавить еще несколько слов. Я убежден, что наши действия по прорыву блокады на Синявинском направлении должны продолжаться несмотря ни на что. Я и сегодня не исключаю, что прорыв может удаться, поскольку немцы, наступая на Тихвин, очевидно, будут вынуждены снять какую-то часть своих войск, находящихся сейчас в районе Синявина. Это может изменить соотношение сил в нашу пользу. Но если этого и не произойдет, то своими активными действиями с Невского плацдарма мы, во всяком случае, скуем часть немецких войск, и они не смогут участвовать в наступлении на Тихвин... Вы согласны со мной?

— Разумеется, — ответил Воронов. — Тем более что Ставка требует наступление на Синявинском направлении продолжать. Иных указаний не поступало.

— И не поступит! — неожиданно горячо воскликнул Жданов. — Не может поступить! Если мы отдадим Невский "пятачок", то лишимся единственного плацдарма на левом берегу реки. И тогда нам снова придется отвоевывать его. И еще большей кровью!

Слова "снова придется" Жданов произнес с особым ударением, и все поняли, что он имел в виду: рано или поздно блокада будет прорвана. И прорыв произойдет именно там, в самом узком месте кольца.

— Но когда?..

Еще несколько дней назад каждый из руководителей ленинградской обороны был готов ответить на этот вопрос. Но сегодня ответить на него с определенностью уже не смог бы никто.

...Вскоре комната опустела. Жданов вернулся в свой кабинет, расположенный тут же, на втором этаже Смольного. Воронов и Федюнинский пошли на узел связи, чтобы переговорить с Хозиным.

Васнецов направился в дальний конец коридора, где находился кабинет уполномоченного ГКО по продовольственному снабжению города и войск Ленинградского фронта.

Открыв дверь, он молча кивнул поднявшемуся навстречу Павлову, медленно подошел к столу, тяжело опустился в кресло и устало сказал:

— Дмитрий Васильевич, разговор будет невеселый.

— А я уж от веселых-то разговоров отвык, — усмехнулся Павлов.

Каждодневно общаясь с Ждановым и другими членами Военного совета, уполномоченный ГКО хорошо знал ситуацию на фронте. Ему было известно, что шестнадцатого немцы начали наступление на юго-востоке. Однако, будучи человеком штатским, он не придавал особого значения активизации противника в районе, отдаленном от Ленинграда и находившемся по ту сторону блокадного кольца. Район этот не входил в "хозяйство" Павлова: маршрут, по которому продовольствие доставлялось в Ленинград, лежал намного севернее тех мест. Гораздо больше волновало Павлова положение на Синявинском направлении.

По лицу секретаря горкома он и без слов понял, что никаких радостных событий на левобережном плацдарме не произошло и не с хорошими вестями пришел к нему Васнецов. Он терпеливо смотрел на секретаря горкома и ждал, что тот скажет.

Но Васнецов молчал. Нахмурившись, он смотрел куда-то вдаль, поверх головы сидевшего перед ним Павлова, и у того возникло ощущение, что Васнецов, подавленный чем-то, просто забыл о его присутствии.

Но взгляд Васнецова не был, как показалось это Павлову, устремлен в пространство. Просто за его спиной на стене висела карта, на которой красной толстой линией был проложен маршрут доставки продовольственных грузов в Ленинград. Именно к ней, к этой линии, и был прикован сейчас сумрачный взгляд Васнецова.

Наконец он перевел глаза на Павлова и спросил:

— Сколько у нас на сегодня имеется продовольствия?

Павлов встревоженно посмотрел на Васнецова. О запасах продовольствия в городе он ежедневно информировал Жданова, хорошо знал о них и Васнецов. Вряд ли он пришел только затем, чтобы лишний раз спросить об этом.

Интуитивно Павлов чувствовал, что за вопросом Васнецова кроется нечто большее, нечто другое, и еле удерживался, чтобы не воскликнуть: "Что случилось, Сергей Афанасьевич? Говори же, не томи!" Но, взяв себя в руки, ответил ровным голосом:

— Изменений по сравнению с последней сводкой нет. Два транспорта с грузами были вчера потоплены авиацией противника. Таким образом, мы имеем муки на пятнадцать дней, крупы — на шестнадцать, сахара — максимум на месяц, жиров — на три недели.

— А мяса? — спросил Васнецов.

— Мяса совсем мало, Сергей Афанасьевич. Вы знаете, что здесь мы целиком зависим от снабжения по воздуху. Предугадать, сколько транспортных самолетов будет выделено нам в ноябре, невозможно.

Васнецов опустил голову и о чем-то тяжело задумался.

Павлов не выдержал:

— Сергей Афанасьевич, что-нибудь случилось? Неудачи у Невской Дубровки? Что-нибудь с плацдармом?

Он вдруг подумал, что немцам удалось ликвидировать Невский "пятачок", сбросить наши войска в реку, и почувствовал, что лоб его стал влажным.

— Нет, — медленно покачал головой Васнецов, — плацдарм мы держим. В последние часы есть даже некоторое продвижение. Немцев удалось еще немного потеснить...

— Так в чем же дело?! — воскликнул Павлов.

— Посмотри сюда, Дмитрий Васильевич, — сказал Васнецов, встал и направился к карте.

Павлов вскочил и последовал за ним.

— Что мы будем делать, если врагу удастся захватить весь этот район? — Васнецов провел ребром ладони восточное Тихвина.

Теперь молчал Павлов. Он был ошеломлен: Васнецов движением руки отсек от Ленинграда тот единственный путь, по которому страна снабжала город продовольствием.

— Но разве... — начал Павлов, всем своим существом противясь страшному предположению.

Васнецов прервал его. Он обернулся к Павлову и, глядя прямо в глаза ему, сказал:

— Немцы захватили Будогощь и продвигаются на северо-восток, к Тихвину...

Выполнявший ответственнейшие и вместе с тем жестокие обязанности, хорошо сознававший, что, проводя очередное сокращение продовольственных норм, он обрекает сотни тысяч людей на новые лишения и тяготы, Павлов жил все эти дни одной надеждой — на скорую весть о прорыве блокады.

Ложась спать тут же у себя в смольнинском кабинете, он верил, что его разбудит телефонный звонок с радостным известием. По утрам, направляясь с очередным докладом к Жданову, он еще с порога всматривался в его лицо, чтобы понять, не свершилось ли этой ночью великое событие.

Данные о наличии продовольствия в Ленинграде были государственной тайной, и только семь человек в городе, включая самого Павлова, получали соответствующую информацию.

Но кроме этих цифр были и другие, которые Павлов, оставаясь один у себя в кабинете, набрасывал на листке бумаги. Он хранил этот листок в сейфе отдельно от официальных документов и вынимал его, когда тяжесть, лежавшая на его душе, становилась нестерпимой. Там, на этом клочке бумаги, были расчеты тех новых, резко увеличенных продовольственных норм, которые можно было бы ввести в городе на следующий же день после прорыва блокады.

Они, эти цифры, оставались пока мечтой, за ними стояли не тысячи тонн муки, мяса, крупы, сахара, а всего лишь надежда...

Теперь она рухнула...

Павлов поднял голову и неуверенно проговорил:

— Но может быть... до захвата немцами Тихвина мы сумеем прорвать блокаду? Или положение на Синявинском направлении совсем безнадежно?

— Я уже ответил: там идут ожесточенные бои, — сказал Васнецов. — Мы будем продолжать попытки пробить "коридор". Но... — Он на секунду замолчал и договорил уже иначе, с явно ощутимой болью в голосе: — По приказу Ставки мы обязаны перекинуть в угрожаемый район четыре дивизии из состава нашего фронта.

Васнецов не прибавил к этим словам ничего. Но Павлов понял: отныне Ленфронту предстоит действовать в ослабленном составе, и, следовательно, шансов на прорыв блокады становится гораздо меньше.

— Так... — тихо сказал Павлов.

— Я предупредил тебя, Дмитрий Васильевич, что разговор у нас будет невеселый, — с горькой усмешкой продолжал Васнецов. — И он еще не окончен. Ты так и не ответил на мой вопрос: что будет, если немцы сумеют захватить Тихвин? По какому пути пойдет снабжение Ленинграда?

Павлов посмотрел на карту и пожал плечами:

— Мне трудно так сразу ответить на этот сложный вопрос. Я должен посоветоваться с начальником тыла. Без Лагунова предложить что-либо не решаюсь.

— Речь идет пока не о конкретных предложениях, а о соображениях общего порядка. Я хочу знать твое мнение: какие вообще имеются возможности?

— Ну, — неуверенно начал Павлов, снова глядя на карту, — полагаю, что, на самый худой конец, грузы из страны пришлось бы доставлять сначала, скажем, сюда, в район Заборья. — Он вытянул руку и дотронулся указательным пальцем до едва заметной надписи к северо-востоку от Тихвина. — А потом уже подвозить их к Ладоге...

— На чем? — резко спросил Васнецов. — Тебе известны эти места? Там, кроме проселочных дорог и лесных троп, ничего нет! А расстояние от этого Заборья до Новой Ладоги — более двухсот километров. А потом по озеру до Осиновца наберется еще более ста! Всего не менее трехсот километров! Ты представляешь себе, сколько нужно времени, чтобы этот груз попал к нам, даже если его не разбомбят или не потопят по дороге?

— Чего ты от меня требуешь, Сергей Афанасьевич? — тоскливо произнес Павлов.

— Да. Я понимаю... — сказал Васнецов. — И все же как мы станем перевозить грузы к Ладоге? На телегах? На санях? Сотни тонн на подводах по бездорожью? Нет. Это нелепость!

Он нервно зашагал по комнате.

— Сергей Афанасьевич, — проговорил Павлов, — но ведь Тихвин не взят, и, может быть, мы рано бьем тревогу.

— Рано?! — останавливаясь, воскликнул Васнецов со сдерживаемой яростью. — Довольно нам опаздывать. Довольно! Мы уже наопаздывались, хватит! Некоторым казалось, что и лужские укрепления строить рано: зачем, будет паника, враг еще в сотнях километрах от Ленинграда! А они нас в июле спасли, эти укрепления!

Он снова прошелся взад и вперед по кабинету и продолжал уже спокойнее:

— Будем надеяться на лучшее. И тем не менее прошу тебя обменяться в предварительном порядке мнениями с Лагуновым. И, разумеется, чтобы об этом не знала ни одна живая душа... — Помолчал и добавил: — А я ведь к тебе не только за этим пришел. Есть еще одно дело...

Он взял с письменного стола перекидной календарь, медленно перелистал испещренные заметками Павлова листки, поставил календарь на место и сказал:

— Сядь, пожалуйста, Дмитрий Васильевич, и постарайся на несколько минут забыть об этой карте.

Павлов, размышляя, о чем еще может пойти речь, вернулся к столу и сел, а Васнецов остался стоять, только облокотился о спинку кресла и, наклонясь к Павлову, заговорил каким-то неожиданно робким голосом:

— Хочу посоветоваться с тобой... Дело вот в чем... Скоро Октябрьская годовщина, меньше двух недель осталось... Верно?

— Да, — рассеянно кивнул Павлов, который в эти минуты меньше всего думал о предстоящей дате.

— Так вот, — продолжал Васнецов, — мучает меня одна мысль... Неужели мы ничем не сможем порадовать людей?

Павлов пожал плечами.

— Самой большой радостью было бы узнать, что... — сказал он, но Васнецов перебил:

— Перестань, Дмитрий Васильевич! Это я понимаю и без тебя! Может быть, придет к тому времени эта радость, а может быть, и нет... Но я о другом. Неужели у тебя нет никаких предложений?..

— Какие там предложения?! Ни о чем ни думать, ни говорить сейчас не могу.

— Да забудь ты об этих сволочах, о фашистах проклятых! — воскликнул Васнецов. — Хоть на две-три минуты забудь! Ну, дадим себе пару минут отдыха. Неужели мы его не заслужили?

Он сел напротив Павлова, почти касаясь его колен, и тихо спросил:

— Слушай, Васильевич, тебе в Октябрьские дни бывать у нас приходилось? Ну, на праздники?

— Бывал, конечно, — хмуро ответил Павлов.

— Значит, помнишь... Хорошо у нас праздновали, верно?..

Он как-то по-детски полураскрыл рот, на лице его появилась улыбка. Казалось, Васнецов в эту минуту и в самом деле забыл обо всем и полностью отдался воспоминаниям.

— Да, у нас хорошо праздновали, — повторил он. — На площади — военный парад... потом — демонстрация... впереди старые большевики идут, участники штурма Зимнего... за ними — путиловцы, обуховцы, невские машиностроители, "Севкабель"... Сама История шагает! А на Неве корабли... А вечером, — помнишь, Павлов, как вечером седьмого ноября наш город выглядел! Всюду огни, от Зимнего до Московского вокзала весь проспект — точно Млечный Путь... А народу, народу-то — не про" толкнешься! Витрины сверкают...

— Не трави душу, Сергей Афанасьевич...

Но Васнецов, казалось, не слышал Павлова. Светлая улыбка не сходила с его лица.

— На стенах — флаги красные полощутся... А в домах — песни, музыка, танцуют...

Васнецов умолк на мгновение и вдруг неожиданно резким движением положил руку Павлову на колено, сжал его и, весь подавшись вперед, проговорил:

— Слушай, Дмитрий, можем мы к празднику хоть чем-то порадовать людей? А? Можем? Ну хоть чем-нибудь! Ну пусть не всех, хоть детишек только, а?

Павлов молчал. Слушать Васнецова было для него пыткой. Наконец он отозвался чуть слышно:

— Это жестоко, Сергей Афанасьевич! Как ты можешь...

Не договорил и махнул рукой.

— Знаю, все знаю, прости! — сказал Васнецов. — Понимаю, прикажи тебе: голодай неделю, в рот ничего не бери, но накорми людей — сделаешь! А сейчас от тебя другое требуется — найти... суметь! Надо что-то придумать, Дмитрий! Хоть детишкам! Ну, давай вместе в Новую Ладогу слетаем, моряков поднимем, они и в шторм пойдут, если мы им скажем зачем!

— Ты сам знаешь, что они и так почти месяц в любой шторм выходят. Их агитировать нечего...

— Верно, знаю, по все же!.. Неужели мы не сможем дать людям на праздники хоть маленькую прибавку?

Павлов в упор посмотрел на Васнецова.

— Дать седьмого ноября прибавку, чтобы отнять ее восьмого, да? — жестко спросил он. — Отнять, чтобы покрыть перерасход?

Васнецов отвел глаза.

Наступило гнетущее молчание.

Павлов почувствовал, что не в силах его вынести. Он встал, отошел к стене. Потом вернулся, сел в кресло за стол и, глядя в разложенные бумаги, чтобы только не видеть глаз Васнецова, сказал холодно и отчужденно:

— Впрочем, ты секретарь горкома. Посоветуйся с Андреем Александровичем, и примите решение. Будет выполнено.

— Нет, — покачал головой Васнецов и тихо добавил: — Ты прав...

Павлов поднял голову, посмотрел на Васнецова и увидел, что лицо его приняло прежнее, напряженно жесткое выражение.

Несколько секунд Васнецов сидел неподвижно. Потом встал и направился к двери.

— Подожди, Сергей Афанасьевич! — неожиданно вырвалось у Павлова, когда тот уже взялся за ручку двери. — Подожди минуту, — повторил он, — дай мне подумать... — И сжал ладонями виски.

Стучал метроном в маленьком ящичке на столе. Десять секунд... двадцать... минута...

Наконец Павлов резко поднялся, подошел к все еще стоявшему у двери Васнецову и проговорил:

— Может быть, рискнуть?.. Попробовать?.. В порядке крайнего исключения... Доложим Военному совету... По двести граммов сметаны и по сто — картофельной муки...

Он произносил эти слова неуверенно, видимо все-таки сомневаясь в возможности осуществления того, что предлагал. Помолчал и уже решительно закончил:

— Только детям!..

— А... взрослым?

— Ничего!

— Павлов!

— Ну... ну, хорошо. Найдем по четыре штуки соленых помидоров. Ну... по пять. Это все. Предел!..

Генерал-майор Федюнинский вернулся из подземного помещения, где находился узел связи, в свой кабинет на втором этаже Смольного.

Необходимые распоряжения были отданы. Командующий 54-й армией получил приказ передать две дивизии в 4-ю армию. Военным советам 8-й и 42-й армий было дано указание выделить по одной стрелковой дивизии. Командующему Ладожской флотилией Черокову и штабу ВВС фронта приказано обеспечить переброску этих войск, а также 6-й отдельной бригады морской пехоты, со всей боевой техникой и тылами, через Ладогу.

Все, что должен был сделать Федюнинский после совещания у Жданова, казалось, было уже сделано. Но командующего не покидала мысль, что один волновавший его вопрос так и остался нерешенным...

Намерение поставить этот вопрос перед Ставкой появилось у Федюнинского уже на второй день после внезапного отъезда Жукова в Москву. Однако вскоре в Ленинград прибыл Воронов с приказом о наступлении, на плечи Федюнинского легла огромная работа по подготовке предстоящей операции, и он решил повременить. Но теперь мысль о необходимости высказать то, о чем он молчал все эти дни, снова настойчиво овладела Федюнинским.

...Когда началась война, Герой Советского Союза Федюнинский, тогда еще полковник, командовал корпусом в Киевском Особом военном округе и был в числе тех командиров, чьи войска не дрогнули, не отступили под мощными ударами врага и оставили занимаемые позиции лишь по приказу. А еще раньше, на Халхин-Голе, он успешно командовал полком, и с тех пор его хорошо знал Жуков.

В конце июля сорок первого года, сразу после вступления Жукова в командование Резервным фронтом, последовал приказ: Федюнинскому принять командование одной из армий, входивших в состав этого фронта.

Но тут Федюнинский, теперь уже генерал-майор, долго не задержался, хотя в первых числах сентября, выезжая на КП Рокоссовского, чтобы договориться о взаимодействии, он еще не знал, что уже не вернется на свой командный пункт. В штабном автобусе Рокоссовского ему неожиданно вручили телеграмму из Москвы. Телеграмма была подписана Жуковым, и в ней содержалось всего три слова: "Немедленно прибыть в Генштаб".

Федюнинский не мог понять, что произошло. Почему Жуков, штаб которого находился в районе Гжатска, телеграфирует из Москвы? И почему вызывает в Москву его, Федюнинского? Рокоссовский, которому генерал показал телеграмму, лишь недоуменно пожал плечами.

Зная характер Жукова, Федюнинский, естественно, медлить не стал. Не заезжая в свою армию, он, как был в этот теплый сентябрьский день, без шинели и каких бы то ни было личных вещей, на фронтовой "эмке" помчался в Москву, всю дорогу размышляя: зачем вызывают?

Не получил он разъяснений и в Генеральном штабе, куда добрался уже после полуночи. Никто в управлениях не мог ответить Федюнинскому не только зачем его вызвали, но и где находится подписавший вызов Жуков.

Наконец Федюнинскому повезло — в коридоре он встретил Василевского. Заместитель начальника Генштаба, когда Федюнинский обратился к нему, сказал, не останавливаясь:

— Знаю, знаю, зачем вы понадобились. Но разговаривать некогда — тороплюсь на доклад к Верховному. А вы поезжайте к Жукову на дачу. Немедленно.

С одним из порученцев Василевского, все в той же фронтовой, испятнанной камуфляжем "эмке" Федюнинский помчался за город. Машина выскочила на Минское шоссе, забитое двигавшимися по направлению к Кубинке танками, грузовиками, колоннами войск, и, часто съезжая на самую обочину, чтобы не застрять в какой-нибудь пробке, добралась наконец до поворота на Рублево.

Здесь было посвободнее. Лишь иногда навстречу проносились легковые машины, мигая окрашенными в густой синий цвет, прикрытыми козырьками фарами. Время от времени порученец, сидевший на заднем сиденье, наклонялся к плечу шофера и коротко бросал: "Направо... теперь прямо... снова направо..." Наконец он скомандовал: "Стоп!" Машина остановилась у смутно различимой железной ограды.

Жукова на даче не оказалось. Его адъютант, знакомый Федюнинскому еще по Халхин-Голу, сказал, что "генерал армии приказал поужинать и ложиться спать".

В столовой был накрыт стол. Федюнинскому бросился в глаза нарезанный ломтями кроваво-красный арбуз. Он присел, наскоро поел и тут же на диване устроился спать.

Утром его разбудил сам Жуков. Едва Федюнинский раскрыл глаза и торопливо поднялся с дивана, Жуков в обычной своей резковатой, лаконичной манере спросил:

— Зачем вызван, знаешь?

— Никак нет, — ответил Федюнинский.

— В Ленинграде тяжелое положение. Я назначен командующим. Летишь со мной. Собирайся.

Жуков уже направлялся к двери, когда Федюнинский торопливо спросил, в качестве кого ему надлежит лететь в Ленинград.

— Пока будешь моим заместителем. Там посмотрим, — бросил через плечо Жуков. — Собирайся, машина ждет, едем на аэродром. По дороге возьмем Хозина.

Федюнинский даже не заикнулся, что собирать ему нечего, что приехал он сюда в чем был и все его имущество — планшет с картами, блокнотом и набором цветных карандашей.

Он быстро побрился, благо в ванной комнате на полочке нашел бритвенный прибор, умылся и через десять минут уже сходил с крыльца, у которого стояла машина. Возле нее нетерпеливо прохаживался Жуков.

...Так Федюнинский оказался в Ленинграде, где получил приказ вступить в командование 42-й армией, от которой в те дни зависела судьба города. А тремя неделями позже на КП армии раздался телефонный звонок, и Федюнинский услышал знакомый голос Жукова. Он собрался доложить обстановку, но Жуков прервал его:

— Вы не забыли, что являетесь моим заместителем? Приезжайте немедленно.

Прибыв в Смольный, Федюнинский застал Жукова в явно предотъездном состоянии. Ящики его письменного стола были выдвинуты, дверца массивного несгораемого шкафа открыта, на столе лежали аккуратно разложенные папки и стопка бумаг, прижатая тяжелым пресс-папье.

Едва Федюнинский переступил порог, Жуков объявил:

— Вступай в командование фронтом. Знакомить с обстановкой не буду, знаешь ее не хуже, чем я. А меня срочно вызывают в Ставку.

С этими словами Жуков подошел к пустому сейфу, резко захлопнул дверцу, со звоном повернул ключ в замке и передал его Федюнинскому.

С тех пор прошли считанные дни...

Десятки сложнейших и неотложных проблем встали перед новым командующим фронтом.

Еще в сентябре противник начал ожесточенные атаки на Моонзундские острова и полуостров Ханко.

После захвата немцами Прибалтики эти удерживаемые советскими моряками укрепления оказались, по существу, в глубоком тылу врага. Стратегическое их значение было очень велико: они запирали вход в Финский залив и, следовательно, преграждали немецким судам путь в Кронштадт, прикрывали морские подступы к Ленинграду и сосредоточенный в Финском заливе Балтийский флот. На Моонзундских островах были расположены аэродромы, с которых советские летчики наносили первые бомбовые удары по Берлину и другим жизненно важным центрам Германии.

Ожесточенные атаки на Ханко и острова немцы вели беспрерывно. Еще четырнадцатого сентября им удалось высадить на острове Саарема морской десант. Двадцать дней защитники острова вели неравный бой, и лишь в начале октября остатки Сааремского гарнизона вынуждены были эвакуироваться на остров Хиума.

Вскоре немцы предприняли новую попытку овладеть ключом от Финского залива. Это было как раз после отъезда Жукова из Ленинграда, когда Федюнинский вступил в командование фронтом. Немецкий десант высадился на остров Хиума, и после недели ожесточенных боев советским морякам пришлось, взорвав береговые батареи, перебраться на полуостров Ханко.

Борьба за эту военно-морскую базу, расположенную у северного входа в Финский залив, приобрела особую остроту...

Уже почти четыре месяца ее героически оборонял немногочисленный гарнизон под командованием генерала Кабанова. С запада, юга и востока полуостров омывали морские волны. С тыла — с севера — наступали войска финнов. Маннергейм обратился к гарнизону Ханко с личным посланием, воздавая должное героизму моряков и убеждая их в бесполезности дальнейшего сопротивления. Защитники Ханко отправили финскому маршалу ответное письмо, очень похожее на то, что в свое время послали запорожцы турецкому султану. Начиналось оно так:

"Его высочеству прихвостню хвоста ее светлости кобылы императора Николая, сиятельному палачу финского народа, светлейшей обер-шлюхе берлинского двора, кавалеру бриллиантового, железного и соснового креста барону фон Маннергейму..."

Однако положение на Ханко с каждым днем становилось все труднее. Командование Балтфлота и Федюнинский пришли к выводу, что гарнизон базы сделал все, что было в человеческих силах, и поставили перед Ставкой вопрос об эвакуации защитников полуострова...

Это была далеко не единственная и, конечно, не главная проблема, которую должен был решить новый командующий. Главная, всепоглощающая задача состояла в том, чтобы подготовить и провести операцию по прорыву блокады.

Но теперь, когда немцы вышли к Будогощи, все затмила угроза окружения города вторым вражеским кольцом. Предотвратить эту угрозу могли лишь 54-я и 4-я армии. Там, за кольцом, решалась теперь судьба Ленинграда.

Больше медлить Федюнинский не мог. Вопрос, который он со дня на день собирался поставить перед Ставкой, не терпел отлагательства.

"Я должен это сделать, — думал Федюнинский, устало подперев голову руками. — Как бы это ни было истолковано. Обязан сделать. Именно сейчас. В иных случаях нерешительность хуже трусости".

И он резким движением, точно боясь, что передумает, снял телефонную трубку аппарата ВЧ и, стараясь унять волнение, набрал номер...

Рано утром в кабинет командующего неожиданно вошел Жданов.

Федюнинский сидел за письменным столом. Ему удалось немного поспать, и он чувствовал себя отдохнувшим.

Жданов быстрыми шагами пересек кабинет и, подойдя к столу Федюнинского, потряс какой-то зажатой в руке бумажкой:

— Что это значит, Иван Иванович?!

Федюнинский пожал плечами и, чувствуя, что Жданов находится в состоянии крайнего недовольства, с недоумением ответил:

— Не могу знать, Андрей Александрович! Что произошло? Я...

— Нет, вы можете знать, вы знаете, товарищ Федюнинский! — почти выкрикнул Жданов и резким движением положил на стол перед генералом листок папиросной бумаги, на какой обычно печатались шифровки.

Федюнинский поднес листок к глазам и все понял. Ставка приказывала командующему войсками 54-й армии генерал-лейтенанту Хозину вступить в командование войсками Ленинградского фронта, а генерал-майор Федюнинский назначался командующим войсками 54-й армии.

— Вы хотите сказать, что это для вас неожиданность? — не спуская глаз с Федюнинского, гневно спросил Жданов.

Нет, приказ Ставки не был для Федюнинского неожиданным. Единственное, чего он действительно не ожидал, — что все решится так быстро, буквально в считанные часы.

— Вы можете мне не отвечать, — продолжал Жданов, — я только что звонил в Москву и знаю о вашем ночном разговоре с Василевским.

Несколько секунд Федюнинский молчал. Потом тихо сказал:

— Да, Андрей Александрович, это я поставил вопрос о необходимости перемещения.

— Как же вы могли?! — Жданов хотел что-то добавить, но лишь махнул рукой и стал торопливо ходить по кабинету от одной стены к другой, видимо стараясь успокоиться.

Федюнинский неподвижно стоял за своим столом, молча следя за Ждановым. Тот наконец остановился и повторил:

— Как же вы могли, Иван Иванович?.. Как сочли возможным обратиться в Ставку, не посоветовавшись предварительно со мной? Допустим, вы решили сделать это через голову члена Военного совета. Но я ведь еще и секретарь ЦК, а вы коммунист!

— Да, — тихо ответил Федюнинский, — я коммунист. И потому не мог не сделать того, что требовала от меня партийная совесть.

Жданов пристально поглядел на Федюнинского, подошел к одному из стоявших перед столом кожаных кресел, сел и уже спокойнее сказал:

— Я не понимаю вас. В чем дело? Объясните причины.

Федюнинский вышел из-за стола, встал за широкой прямоугольной кожаной спинкой второго кресла, против Жданова.

— Разрешите доложить, товарищ Жданов... — начал он, но осекся. Волнение мешало ему говорить. Он сделал короткую паузу и уже иным, неофициальным тоном продолжал: — Андрей Александрович, прошу, поймите мои действия правильно! Есть три обстоятельства, которые заставили меня обратиться в Ставку с этой просьбой. Я уже две недели временно исполняю обязанности командующего. Быть временным не привык, а на "постоянного", честно вам говорю, не претендую. Полагаю, что не имею для этого необходимого опыта...

— К чему такая самокритика? — поморщившись, проговорил Жданов.

— Нет, нет, — быстро сказал Федюнинский, — поверьте, то, что я сейчас говорю, мною взвешено и продумано. Вам хорошо известно, что я вступил в командование фронтом вследствие особого стечения обстоятельств: товарищ Жуков отбыл внезапно, а тяжелое положение под Москвой, очевидно, не дало возможности Ставке обстоятельно обсудить вопрос о его преемнике. Это — первое. Теперь второе. Генерал Хозин по званию выше меня, он генерал-лейтенант, я генерал-майор, да и в звании этом нахожусь всего два месяца...

— Дело не в звании, — снова прервал его Жданов.

— Согласен. И тем не менее уверен, что положение, при котором старший по званию военачальник, к тому же обладающий гораздо большим, чем я, командным опытом, находится у меня в подчинении, ненормально. Вы, Андрей Александрович, конечно, этого не знаете, но в свое время, когда Хозин уже командовал дивизией, я служил у него всего лишь комбатом. Да и в качестве командующего сорок второй я совсем недавно подчинялся Хозину как начальнику штаба фронта.

Федюнинский говорил теперь без запинки, потому что все эти слова он мысленно произносил уже не раз с тех пор, как уехал Жуков.

— Вы привели две причины, — сказал Жданов. — Какова же третья?

— Третья?.. Третью, Андрей Александрович, подсказывает сама жизнь, сегодняшний день. Думаю, в новых обстоятельствах многое будет зависеть от действий пятьдесят четвертой.

Он умолк.

Жданов слегка развел руками и сказал с сомнением в голосе:

— Но производить перемещение в такой момент...

— Именно в такой момент это и необходимо, Андрей Александрович, — горячо отозвался Федюнинский.

— И все же... я не уверен, — как бы размышляя вслух, проговорил Жданов.

— А если враг отрежет пятьдесят четвертую?! — воскликнул Федюнинский. — Вспомните, Андрей Александрович, на долю этой армии выпала трудная судьба. Сначала ею командовал... — он замялся немного, — человек, которого Ставка сочла нужным освободить. Теперь армия оказалась в сложном положении, поскольку в ее тылу развивает наступление противник. В нелегком положении и войска по эту сторону кольца. Ясно, что в такой ситуации и во главе фронта и во главе армии должны стоять люди, оказавшиеся на этих постах не в результате случайного стечения обстоятельств, а в соответствии со своими деловыми качествами.

— Боитесь, что не справитесь с руководством фронтом?

— Я ничего не боюсь, товарищ Жданов, — твердо сказал Федюнинский. — С первых дней войны я почти не выходил из боев. Но я коммунист и привык говорить честно, в особенности когда речь идет об интересах Родины. Да ведь и не в тыл же я прошусь, Андрей Александрович!.. А за то, что поторопился, позвонил в Москву, не посоветовавшись с вами, простите. Виноват.

Наступило молчание.

— Скажите, — проговорил Жданов, — я спрашиваю вас как профессионального военного и как коммуниста: каковы, с вашей точки зрения, перспективы боев на левобережье?

— Принимая во внимание создавшееся положение, реальной возможности прорыва блокады в ближайшее время не вижу.

— Так... — подытожил Жданов. — Тогда второй вопрос: а вы не думаете, что немцы одновременно с наступлением за пределами блокадного кольца могут снова начать активные действия непосредственно под Ленинградом?

— Конечно, полностью исключить такую возможность нельзя. И все же я, как и Жуков, полагаю, что для серьезного штурма Ленинграда у немцев сейчас сил не хватит. Тем более в условиях их наступления на Тихвинском направлении.

Некоторое время Жданов сосредоточенно молчал. Потом перегнулся через стол, взял принесенный им листок папиросной бумаги, бросил на него взгляд, точно желая восстановить в памяти текст телеграммы, встал и сказал:

— Ладно, Иван Иванович. Не скажу, что вы меня во всем убедили. Могли бы быть и другие варианты решения. Но с одним я согласен: вас направляют на очень трудный и ответственный участок. Поэтому возражать не буду.

10

Суровцев лежал поверх одеяла в байковой пижаме, брюки которой едва доходили ему до щиколоток. Несколько дней назад его перевели в разряд "ходячих". Рана заживала быстро, гипс сняли, и рука уже не походила на большой обрубок.

Днем раньше стал "ходячим" и Савельев. Передвигался он сначала опираясь на палку, однако уверял всех, что уже здоров, и, чтобы доказать это, готов "отбить" перед врачами "цыганочку". А через три дня палку выбросил и ходил теперь, лишь слегка прихрамывая.

Большую часть времени Савельев проводил на лестничной площадке. Суровцев же не курил. Единственным его развлечением стало хождение взад и вперед по длинным госпитальным коридорам. Лишь иногда он заглядывал в "курилку", чтобы поболтать с ребятами из других палат или послушать радио.

По радио часто выступали писатели Тихонов, Вишневский, Берггольц, Саянов, Прокофьев, Кетлинская... В их речах, стихах, рассказах звучал призыв: "Выстоять! Главное — выстоять!"

Иногда речи сменялись музыкой, но с каждым днем ее передавали почему-то все меньше.

В сводках Совинформбюро сообщалось, что на всех направлениях ведутся напряженные бои, но было трудно определить, где точно они происходят. Информация сводилась преимущественно к изложению отдельных боевых эпизодов. Много рассказывалось о героических подвигах пехотинцев, летчиков, моряков, о действиях партизан в тылу врага, но ни место, где совершен подвиг, ни фамилии командиров частей не назывались.

Иногда диктор зачитывал показания пленных немцев, из которых явствовало, что немецкие солдаты да и многие офицеры — против войны, что она им осточертела, что надежд на победу у них не осталось и что Гитлеру скоро "капут". Но слышать все это, зная, что враг приближается к Москве и стоит на окраинах Ленинграда, Суровцеву было нестерпимо больно.

Радиопередачи часто прерывались, и после секундной паузы раздавался голос, объявляющий, что район подвергается артиллерийскому обстрелу. Тогда Суровцев, как и все "ходячие" больные, подчиняясь категорическому приказу, спускался в бомбоубежище. Идти в бомбоубежище не хотелось — там было еще холоднее, чем в палатах. Топили в госпитале в последнее время плохо. Суровцев завидовал курящим — ему казалось, что им от курева теплее.

Настроение у Суровцева было скверное — надежд на то, что не сегодня-завтра по радио сообщат о прорыве блокады, становилось все меньше. Суровцев пробовал отвлечься, пытался читать, но темнело рано, а свет в палатах теперь разрешали включать только на полчаса перед отбоем, — экономили электроэнергию.

Веру Суровцев видел не часто. Иногда она заходила к нему в палату, но, как правило, ненадолго, всего на две-три минуты. Он целыми днями ждал этих минут, лежа на койке, не спускал глаз с двери в надежде, что вот-вот на пороге появится Вера.

Но когда она и в самом деле появлялась, с Суровцевым происходило что-то странное. Он весь внутренне напрягался, на вопросы о самочувствии отвечал односложно, даже угрюмо, точно ему хотелось, чтобы Вера как можно скорее ушла.

А как только дверь за ней закрывалась, начинал клясть себя за нелепое поведение, снова с надеждой глядел на дверь, обещая себе, что если Вера опять придет, то все будет иначе.

Время от времени Суровцев выходил из палаты, убеждая себя, что идет послушать радио или поболтать в "курилке". Но, прослушав очередную сводку, начинал бродить по коридору, каждый раз замедляя шаги у "сестринской" комнаты.

Однако стоило ему встретить Веру в коридоре, как с ним мгновенно происходила обычная перемена. Точно что-то захлопывалось, замыкалось в его душе, и он, поспешно кивнув, ускорял шаг или просто отворачивался и проходил мимо, делая вид, что не видит ее.

Суровцев сам не понимал, почему так странно себя ведет.

А Вера как будто ничего не замечала. Обращаясь к Суровцеву, она разговаривала с ним ровно, даже ласково, точно с капризным ребенком, и это еще больше раздражало его. Он приходил к выводу, что Вера заглядывает к нему в палату лишь по обязанности, что если бы она и в самом деле проявляла интерес к нему, то наверняка как-то реагировала бы на его нарочитую сухость и отчужденность. Сознание ее безразличия мучило Суровцева.

Как-то раз Савельев сказал ему:

— А ты, капитан, к Вере-то нашей, похоже, неровно дышишь...

И Суровцев, у которого установились с Андреем хорошие, товарищеские отношения, неожиданно взорвался:

— Не говори глупостей, дурак! Сейчас война идет! Это у тебя, видать, одни девки на уме!

Суровцев и в самом деле был уверен, что Савельев говорит глупости. Успокоившись, он сказал Андрею, по-мальчишески обиженно поджавшему пухлые губы:

— Прости, лейтенант! Издергался я, видать, от безделья. Только Вера тут ни при чем.

...Разумеется, еще и в школе, и потом, в военно-инженерном училище, Суровцев ухаживал за девушками, но ничего похожего на то, что творилось с ним сейчас, никогда раньше не испытывал.

Он никого еще по-настоящему не любил и жениться не собирался, считая, что военному человеку лучше не связывать свою судьбу с женщиной. А если уж идти на это, то только в том случае, если, во-первых, чувствуешь, что не можешь без нее существовать, и, во-вторых, если твердо уверен, что она готова обречь себя на беспокойную кочевую жизнь жены кадрового командира.

Встречаясь с женами своих начальников и сослуживцев, Суровцев внутренне негодовал, если видел, что женщина относится к служебным обязанностям мужа как к чему-то мешающему счастливой семейной жизни. "Нет, у меня так не будет", — думал он.

А потом грянула война. И если в мирное время Суровцев хоть и чисто теоретически, но все же размышлял о далеких перспективах семейной жизни, то война вытеснила из его сознания все, что не имело к ней прямого отношения.

Только раз он вернулся в мыслях своих к этой проблеме — после одного из разговоров с Пастуховым.

— Ты женат, комиссар? — спросил его Суровцев.

— По паспорту — да, женат, — ответил Пастухов и добавил с усмешкой: — Только ведь у военных людей паспортов нету.

— Как это понимать — по паспорту?

— Ты мой командир, значит, я тебе обязан ответить, — глядя куда-то в сторону, сказал Пастухов. — Для других — нет, не женат. А тебе обязан отвечать точно, как в анкете. Но только без дополнительных вопросов! Договорились?.. Так вот, не под силу моей жене груз оказался. Надоело со мной скитаться. Ее не виню. А тебе скажу: решишь жениться — подумай. Думать в таком случае каждому полагается. А военному человеку — вдвойне. И давай на этом закончим...

"Лучше уж не жениться вовсе!" — заключил тогда Суровцев.

В то, что он может погибнуть, Суровцев как-то не верил. Ему представлялось невероятным, что он, только начинающий жить, сильный, здоровый, может перестать существовать.

Вот ранения он действительно опасался — и потому, что боялся остаться калекой, и потому, что не представлял себе, как его батальон будет без него, а он без батальона. И теперь, в госпитале, мучился от сознания, что сейчас его бойцы воюют, а он здесь отлеживается.

Уже на второй день после того, как ему разрешили ходить, Суровцев спросил Волкова, своего лечащего врача:

— Когда меня выпишут?

Тот ответил, что если все будет идти так же хорошо, как до сих пор, то дней через десять можно будет предстать перед комиссией, которая определит степень дальнейшей годности к строевой службе. Такой ответ насторожил Суровцева. Мысль о том, что кто-то может усомниться в стопроцентной его годности, и в голову ему не приходила.

Как только врач ушел, Суровцев попробовал подвигать левой рукой. Сгибать было почти не больно, но когда он попытался распрямить руку, точно током пронзило...

...И вот он лежал на спине, с горечью размышляя о том, что прошел еще один бесцельно прожитый день, нетерпеливо поглядывая на дверь, тайно надеясь, что зайдет Вера.

Но она все не появлялась.

Суровцев посмотрел на свои карманные часы. Те самые, дареные, с надписью, которую не раз перечитывал Савельев, пристававший с расспросами, в чем именно заключалась "отличная служба" Суровцева, за что конкретно он награжден часами.

Стрелки показывали без четверти десять, до отбоя оставалось пятнадцать минут.

Сейчас придет из "курилки" Савельев и начнет ныть, что должен как можно скорее вернуться на завод к своим несобранным танкам. Как будто без него там некому закончить ремонт!..

Суровцев спустил ноги с кровати, нащупал стоптанные больничные тапочки, встал и вышел в коридор.

Там было пусто и холодно. Одна-единственная тусклая лампочка горела в дальнем конце коридора, все остальное тонуло в полумраке.

Суровцев медленно шел, рассеянно заглядывая в палаты, двери которых были еще не закрыты.

В этот вечерний час, идя по полутемному холодному коридору, он вдруг с особой остротой ощутил, что в госпитале за последние дни произошли заметные перемены.

Тогда, после двадцатого октября, когда Суровцев оказался здесь, все было иначе. Едва врач, сестра или санитарка заходили в палату, как их засыпали вопросами: "Ну?! Что там слышно?.." Не пояснялось, о чем идет речь: все ждали одного — сообщения о прорыве блокады.

Теперь, в ноябре, уже никто не спрашивал: "Когда?!" Только изредка вернувшиеся из "курилки", где была установлена радиоточка, встречали настороженный, молчаливо-вопросительный взгляд товарищей по палате и так же молча пожимали плечами или разводили руками.

Те раненые с Невского "пятачка", которые по воле эвакопункта попали именно в этот госпиталь, рассказывали, что там идут непрерывные тяжелые бои, но значительно продвинуться пока не удалось. "Может быть, оттуда, с внешней стороны кольца, двигаются успешнее?" — мучительно думал Суровцев.

Не радовало и положение под Москвой. Сама Москва обычно в сводках не называлась, фигурировали Западный и Калининский фронты. Но по названиям все новых и новых направлений легко было понять, что враг приближается к столице...

И все это вместе взятое: неопределенность положения под Ленинградом, сознание опасности, грозящей Москве, изменившиеся, осунувшиеся лица врачей и сестер, чувство собственной беспомощности, оторванности от событий — создавало у раненых тревожно-подавленное настроение...

Чуть шаркая спадающими с ног тапочками по покрытому линолеумом полу, Суровцев не спеша шел по коридору. Не сознаваясь в этом самому себе, он надеялся случайно встретить здесь Веру.

Давно уже были изучены все ее маршруты. Суровцев знал, когда она сопровождает врача на обходе, когда делает больным перевязки, в какие палаты к наиболее тяжелым больным чаще всего заходит...

Еще не дойдя до "сестринской", он понял, что там никого нет, иначе на пол падала бы полоска света.

Он был рад и не рад этому, потому что одновременно и стремился к встрече с Верой и боялся ее. Но продолжал идти вперед, дошел до "сестринской", убедился, что дверь в комнату плотно закрыта. И тут вдруг ему захотелось приоткрыть дверь, лишь чуть-чуть приоткрыть, чтобы удостовериться, что Веры там нет.

"А если она там?.." — с тревогой подумал он. Но рука уже тихо надавливала на дверную ручку.

Неожиданно дверь поддалась, и Суровцев увидел Веру. Она сидела за столом и что-то писала. Он хотел опять захлопнуть дверь, но в этот момент Вера подняла голову.

— Вам что-нибудь надо, Володя? — спросила она.

Не переступая порога, он ответил:

— Нет-нет. Мне ничего не надо. Я просто так. Случайно. Не хочу вам мешать.

Теперь можно было закрыть дверь.

Но Вера сказала:

— Вы мне совсем не мешаете. Заходите!

И он нерешительно шагнул в комнату.

В мятой, не подходящей ему по росту байковой пижаме Суровцев казался себе нелепым, смешным. Привычно прижимая к груди полусогнутую руку, он смущенно стоял перед Верой.

— Почему сняли перевязь? — неожиданно строго спросила она, и голос ее прозвучал как-то необычно, как-то деревянно, точно чужой. — Я же вам несколько раз говорила, что, если встаете с постели, рука должна быть на перевязи.

— Я сейчас уйду, — хмуро сказал Суровцев, внутренне радуясь, что Вера сама нашла повод для разговора.

— Подождите.

Вера встала, подошла к стоявшему у стены застекленному шкафчику, вынула бинт, оторвала от него длинный кусок, сложила вдвое, связала и, подойдя к Суровцеву, надела ему на шею.

Вера была гораздо ниже его ростом, Суровцев не догадался наклонить голову, и ей пришлось подняться на цыпочки. Перекидывая бинт, она на какую-то секунду коснулась его всем телом. Суровцев вздрогнул и от неожиданности чуть отшатнулся. Он испугался, что Вера заметила его замешательство, покраснел, внутренне проклиная себя за то, что выглядит робким мальчишкой, школьником.

Но она, казалось, ничего не заметила, осторожно отвела больную руку Суровцева, которую он инстинктивно прижимал к груди — как раз к тому месту, где на пижаме не хватало пуговицы, — и положила ее на перевязь.

— Вот так, — сказала Вера, — теперь порядок.

Отступила на шаг, оглядела Суровцева с головы до ног, и он снова подумал, что выглядит смешным в этой проклятой пижаме.

— Ну что же вы стоите, Володя, садитесь! — пригласила Вера. И голос ее снова показался Суровцеву каким-то чужим.

Она села за свой столик и кивнула на стоявшую рядом белую, покрытую блестящей масляной краской табуретку.

Только теперь Суровцев заметил, что глаза у Веры красные, и вдруг понял, что говорит она таким неестественным, точно деревянным голосом потому, что старается сдержать слезы.

Суровцев сел на табуретку и встревоженно спросил, впервые за все последние дни называя ее по имени:

— Что-нибудь случилось, Вера?

— Откуда вы взяли? — поспешно произнесла она.

— У вас глаза... глаза такие... — неуверенно проговорил Суровцев.

— Просто много писала. Эти истории болезни... и все надо заполнить...

Она кивнула на стопку больших, серого цвета листов.

— Нет, — покачал головой Суровцев, — неправда. Что-то у вас случилось. — Робость его исчезла. Все заслонила мысль: ей плохо, у нее какое-то горе. — Вы что-то скрываете от меня, — сказал он. — Зачем?

В эту минуту одно желание владело им: утешить девушку, во что бы то ни стало помочь ей.

— Ничего не случилось, — ответила Вера чужим, сдавленным голосом, и вдруг с таким трудом сдерживаемые слезы хлынули у нее из глаз.

— Вера, Верочка, что с вами?! — воскликнул Суровцев.

Она выхватила из кармана халата платок и прижала его к глазам. Посидев так и немного успокоившись, отняла платок от лица и, глядя на Суровцева глазами, все еще полными слез, сказала:

— Ну чего вы от меня хотите? Неужели вам непонятно, что происходит в городе?! Ведь те, кто не погибнет от обстрелов, умрут с голоду!

— Но, Вера, — взволнованно сказал Суровцев, — ведь все это скоро кончится, ведь прорыв блокады...

— Где, где он, этот прорыв?!

— Я знаю, что это обязательно будет... Я знаю...

— Откуда вы знаете? — с горечью прервала его Вера. — Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке?

Кровь прихлынула к лицу Суровцева. Он отшатнулся, точно от удара. Ему захотелось ответить ей резкостью, даже грубостью, сказать, что очутился здесь, в госпитале, не по своей вине и что, несмотря ни на что, представляет себе положение дел на фронте лучше, чем иные паникеры-тыловики...

Но он Промолчал.

— Простите, Володя, — тихо проговорила Вера, — я сказала глупость. Гадкую глупость. Не обращайте внимания. Забудьте. Просто слишком тяжело на душе. Вчера вечером была у мамы. Ей очень плохо...

— Что с ней? — встревоженно спросил Суровцев, сразу же забывший об обиде. — Попала под обстрел? Ранена?

Вера покачала головой.

— Ей почти нечего есть, Володя. Ведь у нее только иждивенческая карточка...

Суровцев молчал. Да, конечно, он хорошо знал, что в Ленинграде голодно. Он уже давно заметил, как торопливо убирала его тарелку тетя Паша, если на ней оставалась хоть капля еды, и, заметив это, стал регулярно не доедать суп и второе. Но сейчас эти тихо и как-то безнадежно произнесенные Верой слова потрясли его.

— А мама живет одна? — спросил он, только чтобы сказать что-то, не молчать. — А отец? У вас есть отец?

— Да, — ответила Вера так, будто думала в эти минуты совсем о другом, — он работает на заводе. И живет там. На казарменном.

— Но ведь рабочих снабжают лучше? — продолжал спрашивать Суровцев, подсознательно желая натолкнуть Веру на какую-нибудь утешительную мысль.

— Да, — все так же монотонно ответила она. — Половину своего хлеба отец оставляет для мамы. Сушит сухари. Но и рабочие недоедают...

Суровцев молчал. Чем он мог утешить ее? Снова сказать, что ждать осталось недолго и не может быть, чтобы в ближайшее время не прорвали блокаду?..

Он не знал того, о чем уже давно знали в Смольном, — не имел понятия о том, что немцы продвигаются к Тихвину и что не прорыва блокады можно ждать в ближайшие дни, а окружения Ленинграда вторым осадным кольцом.

Всем своим существом Суровцев продолжал верить, хотел верить в скорое освобождение города от вражеских тисков. Но он понимал, что одной этой безотчетной веры недостаточно, чтобы не только обнадежить эту ставшую ему дорогой девушку, но и помочь ей.

Внезапно у него возникла простая и, как ему показалось, спасительная мысль.

— Знаете что? — сказал он, радуясь своей идее и удивляясь, как она раньше не пришла ему в голову. — Я прошу вас с завтрашнего дня забирать мой хлеб. Мне, наверное, уже недолго осталось здесь находиться, и я отлично обойдусь без хлеба.

Вера печально улыбнулась, покачала головой, ласково коснулась пальцами руки Суровцева и сказала:

— Спасибо, Володя. Это невозможно.

Она не стала объяснять, почему невозможно, но произнесла последние слова столь твердо, категорично, что Суровцев понял: настаивать бесполезно.

Он глядел на осунувшееся, побледневшее лицо Веры и мучительно размышлял, как же помочь ей.

— А больше... у вас никого нет? — неуверенно спросил он.

Вера как-то настороженно посмотрела на него.

— Ну, брата, сестры?..

Она отрицательно покачала головой:

— Нет. Я одна.

— Совсем одна?

— О чем вы, Володя?

Он смешался. Потом, запинаясь, проговорил:

— Ну... Я не знаю... Ну, например, друг... Может быть, жених...

Произнеся слово "жених", Суровцев еще больше смутился. Звучало оно старомодно и как-то даже нелепо. Но слово уже сорвалось с языка, и Суровцев понял, что ничего в эту минуту так страстно не хочет, как услышать отрицательный ответ.

Однако Вера промолчала.

И тогда Суровцев, кляня себя, что не удержался и спросил о том, о чем спрашивать, вероятно, не следовало, сказал первое, что пришло ему в голову, с единственным желанием сменить тему разговора:

— А на каком заводе работает ваш отец?

— На Кировском, — сказала Вера, и Суровцеву показалось, что она рада возможности не отвечать на тот, первый его вопрос.

— Ну вот видите! — с явно преувеличенным интересом, как будто ему и в самом деле было очень важно знать, где работает отец Веры, воскликнул Суровцев. — И Савельев, мой сосед, работает на Кировском, и приятель у меня там был, майор Звягинцев...

Он с недоумением увидел, как внезапно изменилось лицо Веры. Глаза ее оживились, она вся подалась вперед и удивленно спросила:

— Вы... знаете Алешу?!

— Алешу?.. — переспросил Суровцев, стараясь вспомнить имя Звягинцева. — Ну да, правильно, его Алексеем зовут. Но... разве вы его тоже знаете?

— Конечно, — уже явно обрадовалась Вера. — Это мой большой друг!

Суровцев растерянно молчал. Он не знал, чего ему сейчас хочется: окончательно убедиться в том, что речь идет именно о его боевом товарище, или, наоборот, выяснить, что произошла ошибка, просто совпали имена и фамилии.

"Кто он ей, Алеша Звягинцев, кто? — растерянно думал Суровцев. — Не может быть, чтобы он был ей безразличен: она так оживилась, так обрадовалась, когда я произнес его имя..."

— И вы... часто встречались? — спросил Суровцев, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно и незаинтересованно.

— Последний раз видела его на заводе, когда навещала отца, — сказала Вера. — Это было уже давно...

В словах ее явно прозвучало сожаление, и Суровцев не понял, к чему оно относится. На всякий случай сказал:

— Савельев говорит, что майора недавно отозвали с завода, а куда, он сам не знает. И вы... тоже ничего не знаете?

Вера покачала головой:

— Нет. Он обещал зайти. Дал слово. Но не пришел...

— Значит, придет! — заверил Суровцев. — Не такой человек, чтобы обмануть...

И вдруг понял, что больше не в силах сдерживать себя, задавать косвенные, наводящие вопросы, стараться по выражению глаз, по голосу Веры догадаться, что именно связывает ее со Звягинцевым...

— Вы... любите его? — спросил он, со страхом ожидая ответа и стараясь не встречаться взглядом с Верой.

Она пристально поглядела на Суровцева:

— Почему вы вдруг спрашиваете об этом?

— Не знаю, — сказал Суровцев. — Просто вы с такой грустью сказали, что он не пришел...

Вера помолчала. Потом сказала как-то очень просто, без всякого смущения в голосе:

— Нет, Володя, это не то, что вы думаете. Алеша — просто мой друг, и мне очень хотелось бы его видеть.

— Тогда еще один вопрос, — уже не сдерживая своего волнения, выпалил Суровцев. — Вы... все же кого-нибудь любите? Вы... ждете кого-нибудь? Да?

Еще неделю, еще несколько минут назад он и представить себе не мог, что когда-нибудь решится задать Вере подобный вопрос. Но сейчас он как-то разом освободился от тех внутренних оков, которые стискивали его каждый раз, когда встречался с Верой, и только одно желание захватило Суровцева: знать, знать все о ней во что бы то ни стало!

И вдруг он увидел, как снова изменилось лицо Веры, по нему пробежала какая-то болезненная гримаса, и большие глаза ее внезапно сузились.

— Вы спрашиваете, люблю ли я кого-нибудь! — отрешенно, но жестко проговорила она. — Да. Люблю. Жду ли? Нет, Володя, я теперь не жду никого.

Эти слова она произнесла с какой-то подчеркнутой, вызывающей твердостью, точно пыталась убедить в этом не только его, Суровцева, но и самое себя.

Однако и новое, странное выражение Вериного лица, и то, как она говорила, Суровцев отметил лишь подсознательно. Даже слова: "Да, люблю" — он будто пропустил мимо ушей, потому что главное сейчас заключалось для него в том, что _она не ждет никого_!

Он порывисто схватил ее руку и сбивчиво заговорил:

— Вера, Вера, послушайте!.. Я... Мне хочется сказать... Ну, наверное, я странно, глупо вел себя все эти последние дни... но я не мог... мне хотелось сказать вам... но я не мог... Просто я никогда еще по-настоящему... Вы не сердитесь на меня, нет, не сердитесь?.. — И умолк. Только все крепче и крепче сжимал руку Веры.

— Не надо, Володя, — тихо сказала Вера и мягким, но решительным движением отвела свою руку. — Я совсем на вас не сержусь. Я все понимаю, и вашей вины нет ни в чем. Но... все, что вы хотите сейчас сказать, не для меня. И больше не будем об этом. Слишком много горя вокруг.

Она посмотрела на часы и закончила уже обычным, будничным голосом:

— Уже полчаса прошло после отбоя. Вам надо идти в палату, Володя, идите спать. Спокойной ночи.

Встала, шагнула к двери и открыла ее.

Несколько секунд Суровцев сидел неподвижно. Ему казалось, что все, все кончилось, что внутри у него пустота, странная, щемящая пустота. Усилием воли он заставил себя подняться и направился к двери. Ноги не повиновались, казались ему чужими, точно протезы.

Сдавленным голосом он сказал:

— Хорошо. Я пойду. Спокойной ночи.

Свет в палате был уже выключен. Однако едва Суровцев закрыл за собой дверь, как Савельев окликнул его:

— Вернулся наконец? Где пропадал?

— Врач вызывал. На осмотр, — пробурчал Суровцев, не отдавая себе отчета в том, что говорит: какой осмотр в это время! Он откинул одеяло и лег.

— Темнишь! — с усмешкой проговорил Андрей. — Зря, ночь и без того темная.

— Отстань!

Андрей замолчал — очевидно, обиделся.

Суровцев лежал на спине, стиснув зубы. Щемящее чувство пустоты все еще владело им. "Что это со мной происходит?" — думал он. Согнул в локте перевязанную руку, ощутил тупую боль. И это как бы вернуло его к реальности.

"Ну что ж, — сказал он себе, — тем лучше. По крайней мере все стало ясно... Да и не люблю я ее вовсе, просто напридумывал себе черт знает что. Раскис от безделья. Теперь все! Ничего не было, и ничего не будет. Она же сказала, что любит кого-то. Значит, все, забыть! Ничего не было..."

Но чем больше Суровцев старался не думать о Вере, чем чаще повторял про себя: "Все, все! Конец! Отставить!" — тем сильнее одолевали его мысли о ней.

Любит, но не ждет... Странно. "Я теперь не жду никого", — сказала она. Да, именно так и сказала. Почему?! И где он, этот человек? На фронте? Или уже убит? Да, наверное, убит, поэтому так изменилось лицо Веры, когда он спросил, ждет ли она кого-нибудь...

Или жив, но забыл о ней, бросил, молчит, не отвечает на ее письма...

Подумав об этом, Суровцев невольно сжал кулаки, и все его существо наполнилось злобой к этому неизвестному ему человеку. Суровцеву хотелось распространить свою неприязнь и на Веру, которая, видимо, продолжает любить мужчину, и мизинца ее не стоящего. Но заставить себя даже мысленно в чем-то обвинить ее он не мог.

Наоборот, теперь Суровцеву казалось, что во всем виноват он сам, виноват в том, что полез к ней с навязчивым, сентиментальным разговором, полез в душу, не имея на это никакого права, и к тому же в тот момент, когда перед глазами ее стояла страдающая от голода мать... Как он мог позволить себе это? Как вообще дошел до того, что забыл о своем батальоне, о своих товарищах, которые в это время гибнут там, на левом берегу Невы? Придумал себе черт знает что... Стыдно, позор! Столько горя вокруг... Она была права, когда напомнила об этом. Как она сказала: "Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!"

Суровцев вспомнил эти слова, и они снова ударили его, как хлыст.

Он стиснул зубы и резко повернулся на бок.

— Ворочаешься, капитан? — опять заговорил Савельев.

— Ты почему не спишь, танкист? — спросил Суровцев, радуясь в душе, что у него появилась возможность отвлечься.

— А ты? — отозвался в темноте Савельев.

— Думаю, — сказал Суровцев.

— Слышу, что думаешь, вот и сам не сплю.

— Как это ты можешь слышать?

— А так. Сам не знаю как. Только слышу. Может, помочь думать? Как говорится, взаимная выручка в бою.

— Мы не в бою, Андрей, — с горечью сказал Суровцев, — мы с тобой больные.

— Не больные, а раненые, — назидательно поправил Савельев.

— А, брось! Какая разница. Валандаемся в госпитале, а там бой идет, вот что главное!

Наступило молчание. Нарушил его Савельев:

— Слушай-ка, Владимир, я хочу тебя спросить...

— Спрашивай.

— Ты "Трех мушкетеров" читал?

— Че-го?!

— Ну, "Три мушкетера". А потом "Двадцать лет спустя". Дюма-отец. Их целая семья была, Дюма-отец, Дюма-сын... Французы.

Суровцев внутренне усмехнулся той серьезности, с которой этот парень объяснял ему общеизвестные вещи.

— Зря время тратил, — сказал он. — Другие книги надо было читать.

— А я и другие читал, ты не думай! — ответил Савельев. — Не о том речь. Я тебя спросить хочу, почему это люди в старину так странно сражались?

— Как это странно?

— Ну... благородно, что ли. "Защищайтесь, маркиз, где ваша шпага, я жду!.." — произнес Савельев театральным тоном. — Людей, правда, много без толку убивали. Но в честном бою. Безоружного не били. Лежачего — тоже. Ты как полагаешь: остервенели, что ли, люди с тех пор?

— Ты про классовую борьбу что-нибудь слышал? — иронически спросил Суровцев, снова поворачиваясь на спину.

— У меня, капитан, батька Зимний брал, если хочешь знать, — обиделся Андрей. — "Ленин в Октябре" смотрел?

— Ну, видел.

— Так вот, там ошибка допущена. Помнишь, когда "временных" арестовывают? Так вот среди тех, кто к ним в залу вошел, и мой отец был. Это факт. Надо было одного из артистов под батю загримировать, если по правде. Я ему, как картина вышла, говорил: письмо на "Мосфильм" напиши. А он смеется. На пенсию, говорит, уйду, тогда начну письма строчить. А сейчас, говорит, времени нет. Словом, как сказал поэт, сочтемся, мол, славою, люди свои...

— Ну, а к чему ты весь этот разговор затеял? — спросил Суровцев.

— А вот к чему. Как в кровать лягу, свет погашу, так и думаю: что же это такое делают фашисты проклятые?! Ни женщин не щадят, ни детей, ни стариков! Ты знаешь, капитан, что мне по ночам снится? Фашисты ползут, тьма-тьмущая, и все на меня. А я в танке. Полный вперед, прямо на них, и хрясь, хрясь, хрясь!.. Как саранчу давлю, только звук слышу — хрясь, хрясь... И не жалко нисколько — не люди они, выродки!..

— Ничего ты в танке на ходу не услышишь, — угрюмо заметил Суровцев.

— Так это ж во сне!

И вдруг Суровцев рывком сбросил одеяло, сел на постели и возбужденно сказал:

— Слушай, Андрей, давай уйдем отсюда!

— Чего? — переспросил Савельев.

— Уйдем давай, говорю! — взволнованным шепотом повторил Суровцев. — Я в свою часть, а ты на завод! Хватит нам тут прохлаждаться!

— Так не выпустят же! — с сомнением проговорил Савельев, тоже понижая голос.

— А мы и спрашиваться не будем, не в тыл куда-нибудь драпаем, а на фронт!

Он нащупал край кровати Савельева, пересел на нее и, сжав рукой голое плечо Андрея, торопливо продолжал:

— Ты пойми, ведь в городе голод начинается. А мы здесь лежим пузом кверху! Вместо того чтобы врага бить, лежим, жрем, народ объедаем! Я тебе всерьез говорю: давай уйдем!

— В пижамах, что ли?

— Зачем в пижамах? Я свое обмундирование получу, ты тоже, в чем доставили сюда, в том и уйдешь.

— А кто даст-то? Ты вон погулять на улицу просился — вернули тебе твое обмундирование?

— Погоди, не тараторь, — сказал Суровцев и вытер ладонью пот, выступивший на лбу, — это все продумать надо! Скажем так, я молчу, чтобы подозрения не было, а ты завтра врачу говоришь, что просишь свое барахлишко хоть на час выдать, — в палисадничек наш выйти, воздуха свежего глотнуть, иначе, мол, не можешь, задыхаешься здесь... Или нет, еще лучше, записку будто тебе передали — я ее мигом сочиню, — что в такой-то, мол, день и час отец твой или мать к госпиталю подойдут...

— Отец мой еще летом в ополчение ушел, — хмуро проговорил Савельев, — а мать в эвакуации...

— Ну, девушка, скажешь, любимая подойдет. Есть у тебя девушка?

— Допустим...

— Ну вот! От нее и будет записка.

— А кто, скажут, передал?

— Тьфу ты черт! — рассердился Суровцев. — Какое это имеет значение! Да и кто будет проверять. На бойца какого-нибудь, который завтра выпишется, свалим. Он, мол, перед самой своей выпиской и передал. А?

Внезапно созревший план захватил Суровцева. Лицо его лихорадочно горело, сердце стучало, как метроном во время обстрела.

— Слушай, — воскликнул он, — ведь это позор: два уже фактически здоровых мужика валяются на белых простынях, в то время как кругом гибнут люди! Сам говорил, что танки собрать надо и на фронт! А меня батальон ждет!

— Так уж и ждет, — иронически протянул Савельев. — Наверно, давно другого командира назначили!

— Это ты брось! У меня там друг, комиссар, он не допустит, чтобы батальон у меня отняли. Временно кто-нибудь замещает.

Суровцев сознавал, что говорит глупости, что никто не разрешит, чтобы батальон хотя бы час оставался без командира, но представить, что его батальоном командует какой-нибудь новый человек, он действительно не мог.

— А впрочем, — сказал он, — там, на месте, разберусь! Мне бы только до КП дивизии добраться!

— Думаешь, сумеем удрать? — все еще сомневался Савельев, но в голосе его уже звучала надежда, и Суровцев понял: Андрей — с ним, в душе он уже согласен, нужно совсем немного, чтобы убедить его окончательно.

— Пробьемся! — убежденно сказал Суровцев. — Только ты сыграть сумей! Записку, мол, от любимой девушки получил, жизни мне не будет, если не выйду с ней встретиться, спать перестану, лекарства глотать откажусь!

— Послушай, капитан, — приподнимаясь на постели, сказал Савельев, — ну я, допустим, записку получил, а ты-то как? Тебя-то почему на улицу выпустят?

— А я как твой друг и верный товарищ! С лестницы тебе подсоблю сойти, обратно подняться помогу и вообще без присмотра не оставлю. Словом, уж сумею увязаться, без меня не уйдешь!

Некоторое время Савельев молчал. Потом рывком сел на кровати, схватил Суровцева за руку и чуть не в голос крикнул:

— А ведь это здорово! Ведь меня же на заводе ждут, там каждый человек на учете! Слушай, а может, плюнуть на всю эту комедь, прямо вот так взять сейчас и уйти, в коридоре пусто...

— Не дури, — строго сказал Суровцев, — в пижаме на мороз пойдешь, да? Так вот, Андрей Савельев, я тебе теперь "товарищ капитан", а ты мне "младший лейтенант". И слушай мою команду. Считай, что с этой минуты мы в строю.

— Есть!

— И не кричи! А теперь давай-ка спать. Выспимся как следует и начнем операцию.

Суровцев лег на свою кровать, плотно закрыл глаза и попытался уснуть. Но сон не шел. Андрей уже спокойно посапывал, а Суровцев все ворочался.

"До Финляндского доберусь на трамвае, — размышлял он, — а там пристроюсь к какому-нибудь эшелону или на товарняке до Осиновца или хоть до Всеволожской. А оттуда до Невской Дубровки рукой подать, проголосую — и на любой машине, а нет — так пешком: десяток километров чепуха!" О том, что без документов его наверняка задержат по дороге, Суровцев сейчас просто не думал.

Представил себе, как увидит Пастухова, командиров рот, и на сердце его стало так хорошо и радостно, как ни разу не бывало за все эти дни, проведенные в госпитале.

"Завтра, завтра, завтра!" — мысленно повторял он...

Дальше