Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Передовым отрядом танковой группы Хепнера, которому была поставлена цель с ходу прорвать в центре Лужские укрепления, командовал майор Данвиц. Именно он находился тогда в головном танке и, наполовину высунувшись из люка, обозревал местность, не подозревая, что через несколько минут его машине суждено подорваться на минном поле.

После того как танк загорелся, Данвицу удалось выскочить из машины и, катаясь по земле, сбить пламя со своего комбинезона.

Санитары вынесли майора с поля боя, и спустя несколько часов он оказался в полевом госпитале.

Данвиц страдал не от ранений — ни одна пуля не задела его, — не от ожогов, это были не очень сильные ожоги. Майора мучило сознание, что он попался в ловушку, расставленную ему русскими, погубил танк, не смог продолжать командовать своим передовым отрядом.

О том, что атака закончилась бесславно и что отряду, потерявшему шесть танков и не менее сотни солдат только убитыми, пришлось отойти, Данвиц уже знал.

В немецкой армии нашлось бы немало командиров, которые благодарили бы бога за то, что, получив легкие ранения в самом же начале сражения, вышли из боя, который закончился так бесславно, и таким образом избавились от ответственности за поражение.

Но майор Данвиц не принадлежал к их числу. Он переживал неудачу так, будто командовал своим отрядом до конца. Его мучило сознание невыполненного долга, тяжелой вины перед фюрером.

И хотя Данвиц понимал, что самому фюреру вряд ли когда-либо станет известно об исходе атаки, которая, несомненно, была всего лишь небольшим эпизодом на гигантском фронте, это не приносило ему утешения.

Данвиц был фанатиком. В этой войне он не искал личной славы и почти не беспокоился за свою жизнь. Сознание, что он имел счастье общаться с фюрером, что является непосредственным исполнителем его воли, его предначертаний, приобщен к осуществлению великого плана создания "тысячелетнего рейха", было для Данвица само по себе высшей почестью, высшей наградой. Среди солдат и офицеров немецкой армии, среди членов нацистской партии, охваченных жаждой власти, личного обогащения и страхом за свою жизнь, таких людей, как Данвиц, было немного. Но они были.

Лежа в госпитале, расположенном в маленьком полуразбитом городке севернее Пскова, Данвиц снова и снова мыслями своими возвращался к тому, что произошло.

Как же, как все это случилось? — в десятый, в сотый раз спрашивал себя Данвиц. Надо было не сворачивать в объезд того взорванного участка дороги, а остановиться, вызвать саперов и проверить, нет ли впереди мин. Он сам подверг бы серьезному дисциплинарному наказанию командира, который не проявил бы столь элементарной предусмотрительности. И тем не менее факт оставался фактом: не кто иной, как он, Данвиц, завел танки на минные поля русских. По его вине Германия лишилась нескольких танков, десятков солдат. Он не только не приблизил победу фюрера, но отдалил ее. Пусть в конечном итоге всего лишь на час, пусть на несколько минут, но отдалил. И этот вот офицер, лежащий на соседней койке, тоже, может быть, умирает по его вине...

Когда Данвица поместили в эту маленькую, двухкоечную комнату, капитан уже лежал здесь. Его хотели убрать, перенести в общую офицерскую палату, чтобы создать максимум удобств для Данвица. Видимо, слух о близости майора к фюреру уже проник сюда, в госпиталь.

Данвиц возмущенно сказал, что вышвырнет любого, кто посмеет побеспокоить капитана, и того решили не трогать, тем более что, как сообщил Данвицу на ухо главный врач, капитану осталось жить совсем уж недолго.

И вот Данвиц лежит на узкой госпитальной койке, не притрагиваясь ни к бутылкам со шнапсом и французским коньяком, ни к плиткам голландского шоколада, заботливо разложенным на прикроватном столике, лежит, погруженный в свои горькие мысли.

Считанные дни остались до 21 июля — той даты, которая была назначена для банкета в ленинградской "Астории". Билет на этот банкет лежит в боковом кармане его кителя вместе с офицерским удостоверением, вместе с фотоснимком той самой гостиницы...

Данвиц потянулся к стулу, на спинке которого висел его китель, забинтованными пальцами с трудом вынул из кармана открытку.

Вот она, справа, эта "Астория" — серое пятиэтажное здание. Слева, по другую сторону площади, — здание из красноватого гранита, массивное, широкое. Говорят, там когда-то помещалось германское посольство. Это было давно, до большевистского переворота... Прямо в центре — огромный собор. Его воздвигли в честь какого-то русского святого.

Данвиц напряженно, до боли в глазах, всматривался в запечатленное на открытке здание "Астории".

У входа стояли какие-то люди, застигнутые фотографом во время съемки. "Кто они, эти люди? — подумал Данвиц. — И где они сейчас? Может быть, в окопах? Или на строительстве оборонительной полосы, куда большевики, говорят, согнали почти все ленинградское население?"

И вдруг Данвицу показалось, что он видит у этого здания самого себя. Он закрыл глаза, представил, как подходит к застекленной двери, небрежно показывает застывшим по обе стороны подъезда эсэсовцам в черных мундирах билет на банкет. Ему почудилось, что он слышит, как щелкают каблуками сапог часовые, видит, как распахивается перед ним зеркальная дверь...

Данвиц открыл глаза, снова устремил взгляд на открытку.

"Боже, — подумал он, — как все это близко, совсем рядом, и как еще далеко!.."

Да, далеко. Еще далеко, потому что он, Данвиц, не выполнил приказа фюрера. Допустил преступную оплошность, доверился своей разведке, утверждавшей, что, кроме случайной легковой автомашины, ей не удалось обнаружить никаких следов противника. Успокоился. Потерял бдительность. Внушил себе мысль, что русские их ждут только на оборонительной полосе на реке Луге. Не придал значения взорванным участкам дороги. Не вызвал саперов. Стал виновником гибели своих солдат. Потерял шесть танков...

Сознавать это было для Данвица нестерпимой мукой, перед которой отступала боль обожженных рук.

— Вы спите? — негромко спросил он, желая убедиться, что капитан, переставший стонать, еще жив.

Он увидел, как зашевелились, сначала беззвучно, черные, опухшие губы в просвете между бинтами. Прошло какое-то время, и Данвиц услышал слова:

— Кто это? Вы, доктор?

— Нет, нет! — теперь уже громче сказал Данвиц. — Я офицер, ваш сосед по палате... Тоже ранен...

Ему стало стыдно, когда он произнес эти последние слова, они прозвучали как приглушенное самооправдание.

— Ну... а я... умираю...

— Чепуха, друг! — воскликнул Данвиц, приподнимаясь, чтобы лучше видеть капитана. — Я спрашивал врача. Он убежден, что все, что вам грозит, — это проваляться здесь с месяц.

— Нет, нет... не надо, — проговорил капитан, и казалось, что слова эти осязаемо отделяются от его черных губ.

Снова наступило молчание.

— Где мы? — спросил капитан.

— В госпитале, — поспешно ответил Данвиц.

— Где?

— А-а, понимаю! Я не знаю, как называется этот русский городишко. Не мог запомнить. Трудное название. Где-то километрах в тридцати севернее Пскова.

— Пскова? — с каким-то страхом в голосе переспросил капитан. — Но ведь Псков давно был... взят... Значит... мы еще не у Петербурга?

Капитан лежал неподвижно, почти до подбородка прикрытый одеялом, и забинтованная голова его безжизненно возвышалась на подушке.

Данвицу показалось, что капитан о чем-то напряженно думает, пытаясь что-то понять и осмыслить.

И, как бы подтверждая эту его догадку, капитан снова заговорил:

— Прошу вас... сообщите семье... адрес... адрес запишите...

— Перестаньте, капитан! — воскликнул Данвиц. — Ведь я же вам сказал...

— Адрес!.. — повторил капитан.

— Хорошо, — согласился Данвиц, — я запишу ваш адрес, но только для того, чтобы сообщить, что вы находитесь на излечении в госпитале. Говорите.

Он не мог зажать своими перебинтованными пальцами карандаш, но был уверен, что и так запомнит адрес капитана.

— Диктуйте, — повторил Данвиц.

— Берлин... — с трудом произнес капитан. — Бизодорф, шестнадцать... Вильгельм Миллер...

— Миллер? — с изумлением воскликнул Данвиц. — Вилли Миллер? Это вы? Но это же я, Данвиц, майор Арним Данвиц!

Он отшвырнул ногой одеяло, вскочил с кровати...

Ему показалось, что голова Миллера чуть дернулась. Губы его беззвучно шевелились. Наконец капитан проговорил:

— Ну вот... господин майор... ну вот... А я умираю.

Данвиц подбежал к двери, пинком ноги открыл ее, выскочил в коридор:

— Врача!

Прибежал врач.

— Ему плохо! — крикнул Данвиц, но врач, видимо, не понял его.

— Кому? Вам, господин майор? — с явным испугом в голосе переспросил он.

— Нет, не мне, а ему, капитану!

— Но, господин майор, — понижая голос и притворяя дверь в палату, проговорил врач, — этот человек обречен! Тяжелыми ожогами повреждено почти тридцать процентов поверхности его кожи. У него развивается сепсис...

— Я... я... если он умрет... я перестреляю вас всех, тыловые крысы! — кричал Данвиц, сам не сознавая, что говорит, не замечая, как мгновенно побледнело полное, лоснящееся лицо врача. — Я вызову гестапо! Я сообщу фельдмаршалу! Я доложу фюреру!

— Но... но, господин майор, умоляю вас, поймите, — лепетал врач, — мы бессильны... ожоги четвертой степени... Это чудо, что он до сих пор жив...

Усилием воли Данвиц взял себя в руки. Стараясь не встречаться взглядом с врачом, глядя лишь на его трясущийся подбородок, он сказал высокомерно и холодно:

— Это мой офицер, понятно?! Он штурмовал Лужскую линию. Вы должны сделать все, что можно... Ясно?

— Да, да, господин майор, конечно, — задыхаясь сбивающейся скороговоркой проговорил врач. Он рывком отворил дверь и вбежал в палату.

В то время как Миллеру делали уколы, меняли кислородную подушку, Данвиц неподвижно лежал на своей койке, устремив глаза в потолок, ничего не слыша и не видя.

"Это я, я его убил, — думал он, — моя оплошность, мое легкомыслие, моя уверенность, что никто и ничто не в силах нас остановить... Этот Миллер не был кадровым офицером. До войны работал на автомобильном заводе. Инженер по специальности. Его призвали в армию в тридцать девятом. Участник боев на Западе. Имеет Железный крест..."

Он, Данвиц, никогда не выделял капитана среди других офицеров. Отношения их были чисто служебными. Кроме того, Миллер был типичным интеллигентом, а Данвиц не любил интеллигентов.

Но теперь он воспринимал этого невысокого, светлоглазого человека, вежливого, так и не отвыкшего на военной службе от постоянных "битте шен" и "данке шен", но вместе с тем дисциплинированного и смелого, как своего лучшего друга. О приближающейся смерти Миллера он думал с ужасом, как о жестокой каре самому себе.

Подумать только! Меньше ста пятидесяти километров отделяли его, Данвица, от Петербурга, когда он со своими танками и мотопехотой приблизился к Лужской линии. В предыдущие дни ему удавалось проходить с боями по двадцать — двадцать пять километров. Если бы он сумел сокрушить Лужскую оборону русских и сохранить прежний темп наступления, то двадцать первого июля сидел бы за банкетным столом в "Астории".

Но до обозначенного в пригласительном билете дня осталось меньше недели, а он, Данвиц, лежит на госпитальной койке более чем в двухстах километрах от проклятого Петербурга... И рядом умирает офицер его отряда, а сам отряд не только не продвинулся вперед, но и отброшен русскими южнее тех рубежей, с которых начал свою злополучную атаку.

"О черт! — думал Данвиц. — Почему же тогда я здесь?! Почему лежу на этой койке, вместо того чтобы быть там, с отрядом!.."

Он посмотрел на свои забинтованные руки. И ему захотелось сорвать повязки, отшвырнуть их в сторону, надеть китель, потребовать немедленно машину...

Он попробовал согнуть перебинтованные пальцы, но тут же почувствовал острую боль. Нет. Придется лежать здесь...

"Так ли я представлял себе эту войну какой-нибудь месяц тому назад? — спрашивал себя Данвиц. — Она рисовалась мне романтически-кровавой битвой. Я видел себя современным Зигфридом, шагающим по колено во вражеской крови. А здесь грязь и болота. Солнечный зной и выжженное пространство. Пули не только в бою, пули из-за каждого угла".

И вдруг Данвицу показалось, что он стоит на зеленом ковре в кабинете Гитлера в Бергхофе. Он снова видел все до мельчайших подробностей: покрытую голубыми изразцами печь, книжные шкафы справа от письменного стола фюрера, настольную лампу с красным абажуром, кресло, обтянутое голубой кожей, то самое окно, у которого он стоял так недавно, — огромное, почти во всю стену стекло, разделенное переплетами на бесчисленное количество квадратов, горы вдали, покрытые вечным снегом...

"Я не выполнил приказ, — подумал Данвиц. — Обманул доверие фюрера".

"В путь, майор Данвиц! — прозвучал в его ушах голос Гитлера. — В путь, господин майор Данвиц!" Но почему "господин майор Данвиц"? Фюрер не мог так сказать.

Прошло несколько секунд, пока Данвиц понял, что слышит не фюрера, а капитана Миллера. Капитан по-прежнему лежал на спине неподвижно, но с губ его срывались настойчивые слова: "Господин майор Данвиц... Вы здесь, господин майор?.."

— Я здесь, Миллер! — поспешно ответил, приподнимаясь на локте, Данвиц. — Вам лучше, Вилли?

— Это уколы, господин майор... Со мной все кончено. Я слышал ваш разговор с врачом... там, за дверью... Но все это уже не играет роли. Сейчас мне очень хорошо... я так ждал этого часа...

— Ждали, Миллер? — недоуменно переспросил Данвиц.

— Да, да. Хотя бы одного часа без шума боя, хотя бы одного отрезка дороги без запаха смерти и пожаров... Вы знаете, что мне сейчас хочется услышать?.. Сейчас, пока еще не все кончено?.. Смех ребенка...

"Он бредит", — подумал было Данвиц, но тут же отбросил эту мысль: ни разу еще за все эти часы капитан не произносил слова столь отчетливо и осмысленно.

— Я хочу спросить вас, господин майор, — снова заговорил Миллер, — почему все это произошло?

— Мы подорвались на их минных полях, Миллер, — ответил Данвиц, и снова горькая мысль о своей вине вытеснила из его сознания все остальное.

— Ну... а другие? — спросил Миллер.

— О чем вы, капитан? — не понял его вопроса Данвиц.

— Другие... прошли?

— Не знаю точно, Миллер, — ответил Данвиц, сознавая, что говорит неправду, и радуясь, что капитан не может видеть его лица. — Во всяком случае, одно несомненно — мы будем в Петербурге и выпьем вместе с вами в "Астории" за победу.

— Нет, — тихо произнес Миллер, — я уже не выпью...

Он помолчал немного. Было слышно его тяжелое, хриплое дыхание. Потом вдруг спросил:

— А вы, майор, уверены?..

— Конечно, уверен, Вилли, — поспешно ответил Данвиц. — Вы будете жить, вы же сами чувствуете, что вам лучше!

— Я не о том... Вы сами, Данвиц, уверены, что... будете пить в "Астории"?

Данвиц вздрогнул. Его первой мыслью было ответить резко, но тут же он понял, что было бы чрезмерно жестоко говорить так с человеком, уже стоящим одной ногой в могиле.

— Мы будем в "Астории", Миллер, — спокойно, но строго, точно уговаривая ребенка, повторил он, — и вы и я.

— Вы никогда не видели, как бурят землю? — точно не слыша его слов, спросил Миллер. — Я видел. Сначала бур идет легко... потом все труднее... потом буры начинают ломаться, крошиться... все чаще... и наконец наступает предел...

— Перестаньте, капитан, — на этот раз уже резко сказал Данвиц, — я понимаю, вы серьезно ранены и...

— Нет, нет, господин майор, дело совсем в другом, — настойчиво и как бы отмахиваясь от его слов, произнес Миллер. — Нам просто казалось, что эта земля... очень мягкая... А это был только первый, поверхностный слой... а дальше... дальше гранит...

— Перестаньте! — крикнул Данвиц. — Я приказываю вам замолчать!

Он почувствовал, как загорелось его лицо, как неожиданно снова вспыхнула боль в кистях рук.

— Я замолчу, Данвиц... я очень скоро замолчу навсегда... — тихо сказал Миллер.

— Спите, Миллер, вам нельзя много говорить, — глухо произнес Данвиц, — надо спать. Я сейчас потушу свет...

Он понимал, что покрытые толстым слоем ваты и марли глава Миллера не могут видеть света. И тем не менее он тыльной стороной забинтованной руки нажал на рычажок выключателя стоящей рядом, на тумбочке, лампы. Комната погрузилась во мрак.

Так Данвицу было легче. Он больше не видел лежащую на подушках, похожую на спеленатый обрубок голову Миллера. Ему казалось, что темнота не только скроет от него капитана, но и заглушит его голос, его слова, срывающиеся с черных распухших губ.

Он снова лег на спину, вытянул руки. И вдруг подумал о своем дневнике. Том самом, что начал вести там, в Клепиках... Тонкая, в клеенчатой обложке тетрадь лежала в его планшете. Только четыре страницы успел заполнить в ней Данвиц. Он писал о победах. О расстреле того чекиста. О слизняке-мальчишке, чье поведение лишь подтвердило предсказание фюрера. О наслаждении чувствовать себя хозяином на чужой земле, знать, что жизнь и смерть ее обитателей зависят только от тебя...

Но сейчас Данвиц думал не о победах. К нему вернулось чувство смутной тревоги, которое владело им, когда он сидел в той комнате, где раньше размещалось правление колхоза, под портретом Сталина, пронзенным немецким солдатским ножом, и глядел на еще не высохшее кровавое пятно на полу...

Это была даже не тревога, а скорее недоумение, непонимание. Зачем, ради чего взорвали себя те русские солдаты в бункере? Зачем отравил колодец тот крестьянин, которого он, Данвиц, приказал повесить там же, на колодезном журавле?.. Что же руководило ими? Тупость? Страх? Отчаяние? Или... Как он сказал, этот несчастный Миллер, — "второй слой"?..

Нет, нет, чепуха, предсмертный бред. Просто эта война не для таких, как Миллер. Она для тех, у кого железные нервы. Для тех, кто не знает жалости. Для тех, кто подчинил все свои желания, всю волю, всю жизнь великим целям фюрера!

В темноте ночи Данвицу снова показалось, будто он видит перед собой Гитлера, видит таким, как тогда, в минуты прощания...

"Фюрер!.. — мысленно произнес Данвиц. — Я хочу спросить вас... Почему, потеряв столько земли и столько своих солдат и офицеров, русские все еще сопротивляются? Как удалось им задержать наши войска на Луге? Я знаю, мой отряд потерпел поражение по моей вине. Ну, а другие части? Ведь, по слухам, на этом участке не удалось продвинуться никому. Ни танкам, ни пехоте — никому! В чем же тут дело? Подоспели резервы? Или... или "второй слой"?.."

Он оборвал себя. На какую-то долю секунды ему показалось, что Гитлер и впрямь может услышать его слова.

Фюрер все еще стоял перед глазами Данвица. Ему чудилось, что Гитлер что-то говорит. Потом исчезло и это... Данвиц снова лежал в кромешной тьме. Она давила его, окружала со всех сторон, точно броня танка.

"Нет, нет, все это неправда! — повторял про себя Данвиц. — Не может быть никакого "второго слоя", ты неправ, Миллер. Фюрер предусмотрел все. Если бы ты имел счастье говорить с ним, то одного его слова было бы достаточно, чтобы..."

— Капитан Миллер! — негромко произнес Данвиц.

Ответа не было.

"Он заснул", — подумал Данвиц. Ему захотелось вдохнуть в капитана бодрость духа. Убедить, что все его мрачные мысли лишь от боли, от горечи поражения...

— Миллер! — уже громче позвал Данвиц.

Но капитан молчал.

В темноте Данвиц нащупал настольную лампу. Долго возился с выключателем, наконец зажег свет.

Капитан лежал неподвижно.

— Миллер, Миллер! — снова повторил Данвиц, чувствуя, как его охватывает страх.

Он вскочил с постели и склонился над капитаном. Прошло не менее минуты, прежде чем Данвиц понял, что Миллер мертв.

На следующий день Данвиц потребовал от главного врача немедленной выписки.

Майор медицинской службы возражал. В душе он все еще побаивался этого сумасбродного офицера, который, пригрозил сдать в гестапо или перестрелять весь медицинский персонал госпиталя. Но было обстоятельство, которое теперь помогало врачу держаться уверенно: утром позвонили из штаба самого генерал-фельдмаршала с указанием держать майора в госпитале до полного его выздоровления. Приказ было ведено сохранить от майора в тайне.

В течение нескольких минут врач почтительно, но вместе с тем настойчиво объяснял Данвицу, какие тяжелые последствия могут иметь плохо залеченные ожоги рук, что в том состоянии, в каком находится сейчас господин майор, он никакой пользы на фронте принести не сможет...

Говоря все это, врач внимательно наблюдал за Данвицем, опасаясь внезапной вспышки гнева, но тот слушал его молча.

От врача не укрылось, что майор вообще как-то переменился за эту ночь. Очевидно, смерть Миллера сильно на него подействовала. На лице Данвица лежала печать усталости и даже равнодушия ко всему, что его окружало.

Выслушав врача, он произнес только одну фразу:

— Я должен... понимаете, должен быть в своей части!

В душе врач не поверил Данвицу. За эти недели войны он уже успел насмотреться на раненых офицеров разных званий. Редко кто из них торопился обратно на фронт. Создать впечатление готовности немедленно встать в строй и при этом возможно дольше задержаться в госпитале — к этому сводились их истинные стремления.

То, что этот майор Данвиц, судя по слухам, был до войны вхож в высшие сферы, и то, что состоянием его здоровья интересовались в штабе самого фельдмаршала, по мнению врача, отнюдь не делало этого офицера исключением из правила. Как раз наоборот. Человеку с такими связями ни к чему было лишний раз рисковать своей жизнью...

Убеждение, что он раскусил тайные намерения Данвица, придало врачу еще большую уверенность. В конце концов, кричать и грозить расстрелом — это одно, а самому лезть под пули — совсем другое.

— Нет, нет, господин майор, — с улыбкой, но твердо сказал врач, — это невозможно! Вы должны остаться у нас до полного выздоровления. И, кроме того... на фронте сейчас... временные затруднения. Судя по словам поступающих к нам раненых офицеров, в районе Новгорода нашим частям пришлось отойти... Разумеется, через несколько дней все снова пойдет на лад. К тому времени и вы будете здоровы, и тогда...

О том, что этого ему не следовало говорить, врач сообразил лишь в следующую минуту, когда перебинтованная рука Данвица медленно поползла к правой части живота, где обычно висел на ремне пистолет. Но сейчас Данвиц был одет в пижаму...

— Негодяй... мерзавец! — проговорил Данвиц так тихо, что врач даже не сразу понял значение этих слов. — Вы хотите сказать, что...

...К вечеру в кителе, наброшенном на плечи, с обеими руками на перевязи Данвиц, поддерживаемый приехавшим за ним адъютантом, выехал в свою часть.

— Здравствуй, мой Данвиц! — воскликнул Гитлер, увидя застывшего в дверях салон-вагона майора. Левая рука Данвица все еще была на перевязи, а кисть правой покрывала марлевая повязка. — Входи! — Гитлер сделал несколько шагов навстречу приближающемуся Данвицу. — Ты был ранен? Знаю. Расскажи... Впрочем, это потом.

Он прошел мимо майора, едва заметно волоча ногу, приблизился к двери и, полуоткрыв ее, тихо сказал кому-то несколько слов. Затем вернулся обратно и остановился против застывшего в центре салона Данвица.

— Я награждаю вас, майор Данвиц, орденам Железного креста! — торжественно произнес Гитлер.

Данвиц услышал за своей спиной чьи-то шаги. Гитлер через его плечо взял протянутый ему адъютантом поблескивающий черно-серебристой эмалью крест и приколол его к кителю Данвица. Он хотел торжественно пожать Данвицу руку, но, сообразив, что майор не может ответить на рукопожатие, потрепал его по плечу. Затем отошел на шаг и удивленно спросил:

— Почему ты молчишь?

— Мой фюрер! — тихо, но твердо произнес Данвиц, глядя прямо в глаза Гитлеру. — Я не заслужил этот орден. Мой отряд отступил. Мой танк был подбит. Я получил ожоги и выбыл из строя...

Несколько мгновений Гитлер пристально смотрел на стоящего перед ним офицера. То, что Данвиц в ответ на оказанную ему великую честь не поблагодарил своего фюрера, не понравилось Гитлеру.

Но, может быть, дело просто в скромности Данвица, в желании майора подчеркнуть, что вряд ли кто-нибудь вообще достоин чести получить орден непосредственно из рук фюрера?

— Ты храбро воевал, — снисходительно сказал Гитлер, — и в ближайшие дни у тебя будет возможность доказать, что ты достоин полученной награды. Сядь.

Он подвел Данвица к креслу, заставил сесть. Затем, почти не поднимая ног, шаркая подметками сапог о ворсистый ковер, прошелся взад и вперед по вагону.

— Мне нужен Петербург, — проговорил он, останавливаясь перед креслом, в котором сидел теперь Данвиц. — Но он до сих пор не взят. Я хочу знать, почему?

— Но фельдмаршал фон Лееб... — начал было Данвиц, однако Гитлер прервал его:

— Я знаю, что думает фон Лееб. Генералам всегда не хватает солдат, орудий и самолетов. Меня не интересует сейчас мнение фон Лееба. Я хочу слышать твое мнение, мнение участника боев. И знаешь почему? Потому, — продолжал он, не дожидаясь ответа, — что я веду эту войну не для фон Лееба, а для тебя. Фон Лееб стар. А ты молод. Ты заинтересован в нашей быстрейшей победе, это будет твоя победа. Я спрашиваю тебя как фронтовика, как боевого офицера, знающего противника: почему до сих пор не взят Петербург? Я велел тебе быть моими глазами и ушами. Теперь я хочу, чтобы ты сказал мне все, что думаешь. Все, что ты видел и слышал. О Хепнере, о Рейнгардте, о Леебе. Все!

Но Данвиц молчал. В то время как Гитлеру казалось, что майор просто не решается критиковать высших военачальников, Данвицем владели совсем другие мысли.

"Вот он стоит рядом, мой фюрер, человек, служению которому я посвятил свою жизнь, — думал он. — Одной его фразы, одного его слова достаточно, чтобы ответить на вопросы, которые уже столько дней не дают мне покоя. У меня нет никого — ни семьи, ни друга. Только он, мой фюрер. Перед ним у меня не может быть тайн. Все эти дни я мечтал о несбыточном счастье снова увидеть его. И вот эта мечта неожиданно осуществилась. Так почему же я молчу? Чего боюсь? В чем сомневаюсь?.."

— Почему же ты молчишь, Данвиц? — уже с некоторым раздражением спросил Гитлер. Он ждал от майора каких-то слов, которые укрепят его в мысли, что неудачи последних дней являются следствием нераспорядительности Лееба, Хепнера, Рейнгардта, Манштейна, — ему было все равно кого, лишь бы иметь еще одно подтверждение чьей-то вины.

Но Данвиц воспринял слова Гитлера как поощрение, даже приказ поделиться всеми своими сомнениями...

Он встал.

— Мой фюрер! — произнес Данвиц срывающимся от волнения голосом. — Может ли это быть, что мы... недооценили противника? Я не знаю, что движет им — страх, отчаяние, привычка повиноваться приказу или большевистский фанатизм. Но враг сопротивляется. И я не могу понять, что происходит. Они сопротивляются даже тогда, когда сопротивление бессмысленно. Продолжают драться в окружении. Дерутся, когда мы превосходим их количественно вдвое и втрое. Они подрывают себя вместе с окруженными нами дотами, — да, да, расстреливают весь свой боезапас и подрывают себя. На каждого захваченного нами пленного приходится не меньше трех таких, которые пускают себе последнюю пулю в лоб. И я не могу понять: почему?

— И, по-твоему, это может служить оправданием... — зловеще начал Гитлер. Но Данвиц, целиком захваченный своими мыслями, не замечал, каким тоном прервал его Гитлер.

— Нет, нет, мой фюрер! Не оправданием! Я готов пустить себе пулю в лоб за то, что отступил! Но... но вы приказали мне говорить правду. И я ее сказал. Научите, — уже с отчаянием в голосе проговорил он, — как сломить сопротивление врага?! Одно ваше слово, и я все пойму. Только одно ваше слово!..

Было мгновение, когда Гитлеру захотелось закричать, заставить Данвица умолкнуть, даже ударить его. Этот обласканный им майор выражал те же самые сомнения, которые в замаскированном, сглаженном виде позволяли себе высказывать некоторые и там, в "Вольфшанце".

Но перед ним стоял послушный его воле человек, его раб, готовый на все, и сознание этого взяло верх.

Раб ждал повеления. Ждал магического слова. Что ж, он услышит это слово...

— Жестокость! — неожиданно громко выкрикнул Гитлер прямо в лицо Данвицу. — Мы должны быть настолько жестокими, чтобы заставить содрогнуться человечество! Мы должны растоптать все эти жалкие законы старого мира с его еврейско-христианскими традициями! Мы должны стряхнуть со своих ног эту тину! Когда мне говорят, что нам нужна новая, покорная Германии Польша, я отвечаю: нет! Мне не нужна никакая Польша! И нет никакой Польши! Есть принадлежащая Германии земля, которая, к сожалению, еще будет в течение ближайших лет заселена поляками, но и только! Пусть на какое-то время останется польская рабочая сила, но и только!.. Когда мне говорят о будущей государственности России, о дружественном Германии правительстве, я отвечаю: нет! Мне не нужна Россия, ни враждебная, ни дружественная, мне нужны просто восточные земли. Поэтому я никогда не приму капитуляции — ни Петербурга, ни Москвы! Я сотру их с лица земли, превращу в прах, в пепел, в гигантские, наполненные водой воронки!..

Он умолк, задохнувшись, кулаки его поднятых рук некоторое время конвульсивно сжимались и разжимались.

Данвиц стоял неподвижно. Был момент, когда ему хотелось сказать, что и сейчас он сам и его солдаты жестоки до предела. Он вспомнил повешенных на телеграфных столбах, на деревьях, вспомнил заживо сброшенных в колодцы, и ему хотелось сказать, что он не знает, какие новые проявления жестокости смогли бы устрашить, парализовать русских, но сдержался. Он думал теперь о том, что должен поскорее вернуться в войска и сделать все, чтобы выполнить приказ фюрера.

— Петербург должен быть захвачен в самое ближайшее время, — снова заговорил Гитлер. — Ради этого я пошел даже на то, чтобы несколько ослабить группу "Центр". Новое наступление начнется, как только фон Лееб перегруппирует силы. У тебя есть какие-нибудь просьбы, Данвиц?

— Только одна. Разрешите мне немедленно вернуться в свою часть.

— Хорошо. Иди. — Гитлер кивнул головой.

Данвиц пошел к двери. У порога он остановился, резко повернулся и, выкинув вперед правую руку с забинтованной кистью, воскликнул:

— Хайль Гитлер!

Он остался стоять с вытянутой рукой, потому что увидел, как Гитлер медленно подходит к нему. Фюрер шел мелкими шажками, казалось, что пушистый ковер мешает ему передвигать ноги.

Подойдя к Данвицу, он впился в него своими колючими, глубоко запавшими глазами.

— Запомни: жестокость! — сдавленным голосом произнес он и повторил: — Еще и еще раз: жестокость!

12

Тридцатого июля, в шесть часов двадцать минут вечера, двое американцев медленно поднимались по кремлевской лестнице вслед за указывающим путь советским полковником, чтобы в шесть тридцать встретиться со Сталиным. Одного из этих американцев хорошо знали в московских официальных кругах. Его звали Лоуренс Штейнгардт, он был послом Соединенных Штатов Америки в Советском Союзе.

Второго американца в Москве лично не знал никто, хотя имя его было известно дипломатам из американского и английского посольств. Его звали Гарри Гопкинс, и в Соединенных Штатах он не занимал никакой официальной должности.

Высокий, худой до крайности, в помятом пиджаке и пузырящихся на коленях брюках, он шел на полшага впереди одетого по всем требованиям дипломатического протокола Штейнгардта, погруженный в свои мысли.

Указывающий путь полковник время от времени оглядывался и, видя, как медленно движется долговязый американец, сам невольно замедлял шаг.

"Кто он такой?" — с любопытством спрашивал себя полковник. Ему никогда ранее не приходилось слышать эту смешно звучащую по-русски фамилию — Гопкинс. Из того, что ему было приказано проводить этого Гопкинса в кабинет Сталина, полковник делал естественный вывод, что странно выглядевший американец — важная птица. А то, что посол почтительно следует несколько позади, лишь подтверждало этот вывод. Но если вылощенный, с галстуком-"бабочкой" Штейнгардт выглядел в глазах полковника типичным капиталистом, то относительно Гопкинса, неряшливо одетого, истощенного, полковник терялся в догадках. "Может быть, он представитель американского пролетариата?" — подумал полковник, но тут же откинул эту мысль как нелепую: представителей зарубежного пролетариата послы не сопровождают.

Советский полковник был далеко не единственным человеком, задававшим себе вопрос: "Кто же он такой, этот Гопкинс?" В течение ряда лет такой же вопрос задавали себе многие и в Соединенных Штатах, в том числе даже те, кто был близок к Белому дому. Особенно это стало занимать всех после того, как Гопкинс, пробыв короткое время на посту министра торговли, неожиданно подал в отставку, переехал по приглашению Рузвельта на жительство в Белый дом и, став неофициальным помощником главы государства, очень скоро проявил себя активным сторонником проводимого тогда президентом "нового курса".

Одни считали Гопкинса умным и проницательным человеком, другие — выскочкой, интриганом, "злым гением" президента. На него постоянно нападали в газетах и на пресс-конференциях в Белом доме те, кто объявлял "новый курс" президента покушением на свободу частной инициативы и традиционный для страны культ индивидуализма.

Резкий, немногословный, энергичный, Гопкинс в течение короткого времени завоевал полное доверие президента и стал для него незаменимым.

Происходивший из небогатой семьи, воспитанный в религиозных традициях, он сочетал в себе многие противоречивые черты.

Убежденный в том, что американский образ жизни является наилучшим, он не закрывал глаза на вопиющую нищету в этой самой богатой в мире стране. Работая в конечном итоге в интересах американского капитала, он сам оставался небогатым человеком, его влекла жажда деятельности, а не наживы. Оставаясь в глубине души пуританином, он в то же время презирал типично американские ханжеские предрассудки. Защищая то, что считал американской демократией, он ненавидел бюрократизм и политиканство.

Будучи прагматиком, иронически относящимся к любым социальным теориям, Гопкинс ценил в людях ум, способность к анализу и считал тупицами противников "нового курса" Рузвельта, не понимающих, что президент столь же далек от социализма, сколь и они сами, но хочет сделать реальные выводы из кризиса, недавно жестоко потрясшего страну.

Гопкинс сознавал, что Советский Союз никогда не угрожал и не угрожает Соединенным Штатам. В стремлении же Гитлера к мировому господству Гопкинс видел угрозу американским интересам.

В то время позиции Гитлера в Америке были довольно сильны. Многие буржуазные газеты пели ему осанну, изображая немецкого диктатора крестоносцем в борьбе с коммунизмом. Изоляционисты под флагом "истинно американского" патриотизма на все лады перепевали знаменитую доктрину Монро "Америка для американцев", требовали невмешательства в европейские дела и, следовательно, предоставления Гитлеру и в дальнейшем полной свободы действий.

Влияние изоляционистов в конгрессе было огромным. Они выступали даже против расширения военной помощи Англии, утверждая, что эта находящаяся при последнем издыхании страна никогда не сможет расплатиться за военные поставки.

Рузвельт, будучи умным и дальновидным политиком, понимал, какую потенциальную угрозу для положения и влияния Соединенных Штатов представляет собой немецкий нацизм.

Президент был популярен в стране. Его реформы, умелое пользование либеральной терминологией, словесные нападки на монополии, пропаганда социальных реформ привлекли на сторону Рузвельта широкие слои народа и обеспечили ему беспрецедентную в истории Соединенных Штатов победу: переизбрание на третий срок.

Его поддерживали наиболее дальновидные представители капиталистических кругов, те, кто хорошо понимал, что реформы Рузвельта, на которые, подобно быку на красное, ожесточенно нападали "узколобые", в конечном итоге преследуют цель наилучшей организации частнокапиталистического хозяйства.

И тем не менее Рузвельту приходилось нелегко в условиях сложной политической жизни страны, с ее борьбой явных и тайных интересов, коррупции, кулуарными сделками.

Президент лавировал. Сидя в своей коляске или поддерживаемый под руки телохранителями, он выступал в конгрессе, на пресс-конференциях, по радио, нередко с противоречивыми заявлениями. Он объявлял Соединенные Штаты оплотом демократии, давая понять, что отрицательно относится к гитлеризму, и в то же время клялся, что ни при каких условиях не отправит ни одного американского солдата сражаться за океан. Он требовал от конгресса утверждения программы, предусматривающей огромный рост военного производства, заявлял, что "нет ни одной существующей оборонительной линии, которую не надо было бы укреплять", имея в виду угрозу со стороны Гитлера, но тут же произносил другую речь, полную самых тривиальных антисоветских нападок. Он оказывал военную помощь Англии и тут же заверял репортеров в том, что никаких новых просьб от этой страны не поступало и что ни одного цента не будет израсходовано безвозмездно.

Но если Рузвельт, который все больше и больше отдавал себе отчет в растущей угрозе со стороны Гитлера, в ряде случаев действительно был вынужден лавировать, то его ближайший помощник, формально не занимающий никакой государственной должности, был во многом от этой необходимости избавлен.

Уже первые две недели войны Германии с Советским Союзом убедили Гарри Гопкинса в том, что Красная Армия отличается от тех армий, с которыми до сих пор сталкивался Гитлер.

И в то время как изоляционисты ликовали, уповая на немецкого фюрера как главный оплот в борьбе с большевизмом, в то время как военные специалисты утверждали, что русская кампания Гитлера продлится максимум два-три месяца, Гарри Гопкинс придерживался иного мнения.

Однако ему нужны были дополнительные факты, чтобы в этом мнении укрепиться самому и убедить в своей правоте других. Он хотел ближе познакомиться с загадочной Советской страной, больше о пей узнать, причем узнать, так сказать, из первых рук.

Для начала Гопкинс решил побеседовать с теми американцами, которые побывали в России. Его выбор пал на Джозефа Дэвиса, бывшего посла Соединенных Штатов в Москве. Дэвис уже через два дня после нападения Гитлера на Советский Союз заявил, что "мир будет удивлен размерами сопротивления, которое окажет Россия".

Они встретились в Белом доме, где Гопкинс занимал комнату, некогда бывшую кабинетом Линкольна.

— Каково ваше мнение о перспективах войны в России? — спросил Гопкинс Дэвиса.

Бывший посол ответил, что эти две недели войны показали способность русских к ожесточенному сопротивлению.

Но это Гопкинс знал и сам. Он нетерпеливо сказал, что от человека, который жил в Москве и изучал страну, ему хочется получить прогноз дальнейшего хода войны. Дэвис пожал плечами и ответил, что, с его точки зрения, все решат самолеты. Если Гитлер будет господствовать в небе, то вряд ли советские войска, обороняющие Украину и Белоруссию, смогут противостоять и его наземным атакам.

— Значит, вы не исключаете возможности оккупации этих территорий? — на этот раз задумчиво спросил Гопкинс.

— Все решат самолеты, — повторил Дэвис.

— Хорошо, — кивнул Гопкинс, — предположим, Гитлеру удастся захватить большие территории...

— Не забудьте, — прервал его Дэвис, — что речь идет не просто о географических понятиях, а о шестидесяти процентах всех сельскохозяйственных ресурсов страны. Добавьте к этому шестьдесят процентов промышленной продукции, и вы поймете, что означает для Кремля потеря Украины и Белоруссии.

— Вы хотите сказать, что война на этом закончится? — угрюмо спросил Гопкинс.

— О нет, — покачал головой Дэвис, — напротив.

Он с улыбкой посмотрел на Гопкинса и, закурив сигарету, сказал:

— Видите ли, Гарри, мы с вами не на пресс-конференции и можем говорить откровенно. Мне не нравится коммунизм, я отнюдь не поклонник Сталина. Хотя те глупости, которые пишут о России у нас в Штатах, вызывают у меня отвращение.

Он отхлебнул кофе из чашечки.

— Так вот, — продолжал Дэвис, — сегодня главное заключается в том, чтобы быть реалистами и знать, что если Гитлеру и удастся занять Украину и Белоруссию, то война на этом не закончится.

— Вы в этом уверены? — быстро переспросил Гопкинс.

— Я в этом убежден. Это будет пиррова победа для Гитлера, потому что он наверняка столкнется с рядом новых, не менее сложных, чем чисто военные, проблем. Вы, конечно, ознакомились с недавней речью Сталина по радио?

— Разумеется. Мне она показалась сильной и энергичной, хотя те, кому удалось ее слышать непосредственно, говорят, что Сталин был очень взволнован.

— Я бы не взялся делать выводы о состоянии Сталина на основании тембра его голоса, — заметил Дэвис. — Я убежден, что эта речь найдет огромный отклик в стране. Я имею в виду призыв Сталина к партизанской войне и повсеместному саботажу на занятых немцами территориях. Вы знакомы с историей наполеоновских войн?

— Я не ученый, Джозеф, но если вам кажется необходимым...

— Нет, нет! Я понимаю, что вам могут немедленно составить любую справку, — с легкой иронией остановил Гопкинса Дэвис. — Я хотел только обратить ваше внимание на то, что Наполеон, прежде чем он устремился в Россию, завоевал всю Европу.

— И что же?

— А то, что нигде, кроме Испании, он не встретил массового сопротивления. В России же партизаны подстерегали его солдат за каждым деревом. А в России очень много деревьев, Гарри.

— Вы убеждены, что история повторится?

— История вообще не повторяется. В данном же случае позволю себе сказать: я знаю Россию достаточно хорошо, чтобы уверенно утверждать, что с немцами будет воевать весь народ. Их будут убивать даже там, где не окажется ни одного советского солдата. Вот проблема, с которой столкнется Гитлер, если ему и удастся захватить Украину и Белоруссию.

— Но в этом случае власть Сталина уже не будет распространяться на...

— Будет, Гарри! Даже если ему придется отступить в глубь страны. Россия огромна, а Сталин — это не только руководитель и человек. Это, если хотите, олицетворенная идея. Я не думаю, чтобы немцам удалось ликвидировать его физически. А против идеи пули вообще бессильны.

— Вы исключаете возможность внутреннего заговора? Измученное кровопролитной войной население...

— Россия не Южная Америка, Гарри. Успешный заговор в России? Это нереально. Заговор в пользу немцев? Это полностью исключено. К тому же я убежден, что военные испытания еще больше сплотят русских.

Гопкинс встал и сделал несколько шагов по комнате. Дэвис глядел на него с любопытством. Неужели он и впрямь, как говорят злые языки, по два дня не меняет свои сорочки? Интересно, сколько лет подряд он носит эти стоптанные туфли? И сколько сигарет в день выкуривает? Две пачки? Три?

— Считаете ли вы, что мы должны оказать помощь Кремлю? — неожиданно спросил Гопкинс.

— Полагаю, что да. Но хочу, в свою очередь, задать вопрос: уверены ли вы, что Советы эту помощь примут?

Брови Гопкинса высоко поднялись.

— Я вас не понимаю, — сказал он, пожимая плечами. — Русские армии истекают кровью. На Гитлера работает вся Европа. И вы сомневаетесь, что...

— Видите ли, я не уверен, что вам известно о психологии Сталина больше, чем об истории наполеоновских войн... Не сердитесь, Гарри, — торопливо сказал Дэвис, поднимая руку, — я знаю, что вы в любое время дня и ночи можете предсказать исход голосования в конгрессе по любому вопросу. У каждого своя профессия. Вы не дипломат. Ваши глаза были всегда обращены внутрь страны. А мои — вовне... Итак, попытайтесь поставить себя на место Сталина. Он всегда был убежден, что Россия окружена врагами, и, говоря между нами, убежден небезосновательно. Он не доверял ни Англии, ни Франции. Не верил в их способность и желание противостоять Гитлеру, которого и раньше ненавидел не меньше, чем теперь...

— Но это не помешало ему заключить пакт с Гитлером!

— Боюсь, Гарри, что вы все еще находитесь под влиянием президентской речи, которую он произнес, если не ошибаюсь, в феврале сорокового. Между прочим, не вы ли составили для него эту речь?

— Нет, — холодно ответил Гопкинс.

— Допустим. Тогда вам следовало бы понять, что русские, что бы мы ни говорили публично, пошли на этот договор по чисто практическим соображениям. Сталин полагал, что этим обеспечит на какое-то время мир для России. А что на его месте сделали бы вы? На кого ему следовало надеяться после Мюнхена? Ведь не на Соединенные же Штаты?.. Короче говоря: я не уверен, что у Сталина хватит решимости перечеркнуть прошлое. Недоверие Советского правительства к нам слишком велико. Принять помощь Америки — значило бы связать себя определенными обязательствами. Пойдет ли на это Сталин?..

Когда Дэвис покинул Белый дом, обещав изложить свои мысли в специальной записке, Гопкинс еще долго сидел в кресле, куря сигарету за сигаретой.

Он напряженно думал, сопоставляя то, что за эти дни ему удалось почерпнуть из военных сводок, донесений американского посла в Москве, со словами Дэвиса...

"Дэвис прав, — думал Гопкинс, — Россия будет сопротивляться немцам до последнего человека, что несомненно. Возможность мира между Советским Союзом и Германией исключена. Любое орудие, любой самолет, который был бы предоставлен Сталину Штатами, он использовал бы по прямому назначению. Но согласится ли Сталин их принять?

Да, этот вопрос не столь элементарен, как кажется на первый взгляд. Не решит ли Сталин, что Штаты намерены связать Советский Союз, взять в кабалу, воспользоваться плодами будущей победы или уже теперь потребовать что-то весьма существенное взамен?

Правда, Сталин подписал соглашение с Англией и приветствовал заявление Черчилля о совместной борьбе с фашистской Германией.

Но Англия находится в тяжелом положении и сама нуждается в помощи. Вряд ли Сталину теперь приходится опасаться ее козней. А Соединенные Штаты — большая, мощная, богатая, не затронутая войной страна...

Что ж, у русских есть основания для подозрительности. Интересно, какой компенсации потребовали бы и республиканцы и демократы, если сегодня открыто поставить перед ними вопрос о помощи России?.. Вряд ли они способны понять, что, дав возможность Гитлеру разгромить эту страну, мы в конечном итоге потеряем куда больше, чем любая компенсация..."

Гопкинс умел быть честным с самим собой. Он понимал, что если Соединенные Штаты окажут помощь России, то сделают это далеко не бескорыстно. Советский Союз, даже одержав победу над Гитлером, будет обессилен кровопролитной борьбой. И тогда настанет час Соединенных Штатов.

Но все это — потом. Сегодня Россия — на краю гибели. Сталин должен думать не о далеком будущем, а о сегодняшнем дне. Но как убедить его в том, что сегодня интересы России и Америки во многом совпадают?

...Однако Гопкинс напрасно терялся в догадках и старался найти аргументы, которые должны были бы убедить Сталина пойти на союз с Соединенными Штатами Америки.

В таких аргументах не было необходимости. Потому что задача создания антифашистской коалиции являлась одной из тех важных задач, которые ставил перед собой Сталин.

Дипломатия Советского правительства всегда была дипломатией активной. Советский Союз выступал инициатором создания системы коллективной безопасности еще в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, стремясь создать преграду на пути любого агрессора.

Ненависть империалистов к социалистическому государству, их тайная вера в возможность "умиротворить" Гитлера на Западе, предоставив ему свободу рук на Востоке, были причиной того, что в предвоенные годы создать антигитлеровскую коалицию не удалось. Но теперь, в грозные дни войны, Сталин не сомневался в том, что горький урок не пройдет бесследно для тех, кто, подобно Советскому Союзу, стал жертвой гитлеровской агрессии. И он оказался прав.

Двадцать второго июня, уже через несколько часов после того, как радио оповестило затаивший дыхание мир о нападении гитлеровских полчищ на Советский Союз, Черчилль выступил с речью, в которой провозгласил военную солидарность Англии со Страной Советов.

Сталин никогда не встречался с Черчиллем, но отлично знал его политическое лицо.

Имел ли он основания доверять дружеским словам того самого Черчилля, который два десятилетия назад возглавил "крестовый поход" против большевизма, а несколькими годами позже — ожесточенную антисоветскую кампанию, приведшую к разрыву англо-советских отношений?

Можно ли было вообще верить этому политику, несомненно умному и решительному, но склонному к авантюрам?..

Разве не он, Черчилль, был автором книги "Великие современники", в которую включил портрет Гитлера? Разве не восхищался он в начале тридцатых годов "настойчивостью", с которой вел борьбу за власть фашистский фюрер, "преуспев в восстановлении Германии в качестве самой мощной державы в Европе"? Разве Черчилль не выступал за то, чтобы Германия была превращена в "бастион против России"?

Правда, в середине тридцатых годов Черчилль понял, что Германия может ударить не только на Восток, но и на Запад. В отличие от Чемберлена, стоявшего за умиротворение немецкого фюрера на любых условиях, он стремился сохранить равновесие сил в Европе. Но Черчилль ни разу не выступил в английском парламенте с резкой критикой Чемберлена, когда тот пытался опорочить любое предложение Советского Союза, направленное на организацию коллективного отпора Гитлеру.

Разумеется, Сталину было известно, что после Мюнхенских соглашений Черчилль охарактеризовал эту сделку с Гитлером как несомненное поражение Англии и накануне второй мировой войны стал энергично доказывать необходимость англо-советского союза.

Однако вся биография Черчилля, вся история его политической деятельности свидетельствовали о том, что этому человеку доверять опасно.

Но не только события прошлого настораживали Сталина.

Немногим более месяца до того, как Гитлер напал на Советский Союз, его бывший секретарь, а впоследствии заместитель по руководству национал-социалистской партией, человек, считавшийся тенью немецкого фюрера, Рудольф Гесс неожиданно вылетел на самолете в Англию и приземлился в шотландском имении герцога Гамильтонского.

С той минуты он как бы канул в небытие.

Что же происходило с Гессом в действительности? С какой миссией направился он к Черчиллю? Какими полномочиями располагал? И в самом ли деле он был арестован, как объявило об этом английское правительство?

Все это оставалось непроницаемой тайной. Скупой немецкий комментарий, объясняющий поступок Гесса тем, что "он "жил в мире галлюцинаций" и полагал, что "сможет содействовать установлению понимания между Германией и Англией", лишь усилил подозрения советских руководителей.

Сталин имел основания опасаться, что могут возникнуть обстоятельства, при которых Гитлер, убедившись, что продолжительная война на два фронта ему не под силу, и понимая, что жребий на Востоке уже брошен и битва с Советским Союзом может закончиться лишь разгромом одной из сторон, попытается заключить сепаратный мир с Англией.

Как же следовало в таких условиях отнестись к нынешнему предложению Англии?

При решении этого вопроса Сталин проявил присущие ему смелость и последовательность в достижении поставленных целей.

Если в определении возможного срока начала войны Сталин допустил несомненный просчет, который дорого обошелся стране, то в международных делах он показал себя проницательным политиком. Он был убежден в необходимости создания антигитлеровской коалиции и решительно использовал для этого все имеющиеся возможности.

Получив послание Черчилля от 8 июля, в котором тот, выражая восхищение храбростью и упорством советских солдат, заверял Сталина, что Англия окажет Советскому Союзу серьезную помощь, он пригласил к себе английского посла Стаффорда Криппса и сообщил ему о готовности Советского Союза подписать декларацию о совместных действиях в войне против Германии.

12 июля декларация была подписана.

В ней говорилось, что "оба правительства взаимно обязуются оказывать друг другу помощь и поддержку всякого рода в настоящей войне против гитлеровской Германии". Договаривающиеся стороны заявляли, что "в продолжение этой войны они не будут ни вести переговоров, ни заключать перемирия или мирного договора, кроме как с обоюдного согласия".

...11 июля, за день до того, как англо-советская декларация была подписана, Гопкинс по поручению президента Соединенных Штатов вылетел в Лондон, чтобы составить объективное представление о боеспособности Англии и необходимой ей военной помощи.

Неизвестно, информировал ли Черчилль Гопкинса во время пребывания американца в Лондоне о своей переписке со Сталиным, скорее всего — лишь в общих чертах. При всей любви к красноречивым заверениям английский премьер-министр был склонен к двойной игре и никогда полностью не отождествлял британские интересы с американскими. Если бы Гопкинс имел возможность прочесть подлинный текст ответа Сталина от 18 июля на второе послание Черчилля, он понял бы, что отношения между новыми союзниками начинают развиваться далеко не гладко.

...Письмо Сталина было коротким, но определенным. В нескольких вступительных строках Председатель Совета Народных Комиссаров благодарил Черчилля за личные послания. Он писал, что разделяет его удовлетворение по поводу того, что Англия и СССР стали теперь боевыми союзниками. Сообщал, что положение советских войск на фронте продолжает оставаться напряженным. И далее Сталин со всей определенностью высказывал свое мнение о том, что открытие второго фронта против Гитлера могло бы значительно улучшить положение как Советского Союза, так и Великобритании. Он называл районы, в которых этот второй фронт мог бы быть создан: на Западе — в Северной Франции и на Севере — в Арктике.

...Пройдут годы, и вопрос о втором фронте станет предметом спекулятивных, противоречивых суждений буржуазных историков.

Те из них, кто стремится во всех случаях доказать правоту мира старого, капиталистического, станут писать, что практической возможности открыть второй фронт не было не только в сорок первом и в сорок втором, но и в сорок третьем году и что, следовательно. Советское правительство требовало невозможного.

Однако это будет неправдой.

В своем послании Черчиллю Сталин писал, что представляет себе трудности, связанные с открытием фронта против Гитлера на Западе, однако считает, что легче всего создать такой фронт именно теперь, когда основные силы Гитлера отвлечены на Восток и немецкие войска еще не успели закрепиться на занятых ими позициях.

Это было сугубо деловое письмо: Сталин не терпел многословия ни в речах, ни в письмах, ни в разговорах.

Пожалуй, только один абзац не имел непосредственного отношения к вопросу, составляющему суть этого письма.

Но он, этот абзац, имел прямое касательство к другому весьма острому вопросу и выражал явное стремление Сталина поставить все точки над "i". Речь шла о недавнем договоре Советского Союза с Германией, вероломно нарушенном Гитлером.

Сталин хорошо знал, что договор этот был широко использован буржуазной пропагандой для обвинения Советского Союза в измене интересам демократии и цивилизации.

И в своей речи 3 июля он счел необходимым со всей откровенностью сказать народу о том, что вынудило Советский Союз пойти на подписание этого договора.

И вот теперь в письме Черчиллю Сталин еще раз подчеркнул, что положение немецких войск было бы несравненно более выгодным, если бы советским войскам пришлось принять удар не на новых своих границах, а много восточное, в районе Одессы, Каменец-Подольска, Минска и окрестностей Ленинграда.

Для чего Сталин напомнил об этом в письме, посвященном актуальным вопросам ведения войны? Несомненно, он хотел с самого же начала дать понять Черчиллю, что Советский Союз никогда и ни при каких условиях — ни сейчас, ни в будущем — не допустит каких-либо попыток использовать факт заключения советско-германского договора в целях пропаганды против социалистического государства.

Ответ Черчилля пришел через три дня. И этот ответ показал, что напоминание Сталина, казалось бы не имеющее прямого отношения к делу, было не напрасным.

Английский премьер счел возможным подчиниться голосу фактов. В самом же начале своего письма он недвусмысленно заявил, что вполне понимает те преимущества, которые приобрел Советский Союз, вынудив врага вступить в боевые действия на выдвинутых вперед советских границах.

В то же время Черчилль именно этим своим письмом положил начало длительной игре, смысл которой заключался в бесконечных оттяжках открытия второго фронта.

Английский премьер к этому времени уже не сомневался, что предсказание Гитлера о разгроме России в течение четырех — шести недель окажется блефом. Не сомневался он и в том, что советские армии будут сражаться до последнего солдата. Опасность вторжения немцев в Англию? Вряд ли Гитлер, не решившийся произвести высадку на Британских островах через Ла-Манш даже тогда, когда сражался с Англией один на один, предпримет этот шаг теперь, когда его основные силы скованы на Востоке. Таким образом, Англия получает передышку, во время которой сможет оправиться от недавних ударов, накопить силы.

То, что в это время союзник будет истекать кровью, мало заботило Черчилля.

Не потому ли, что он уже в эти первые недели войны закладывал основы той политики, которую открыто будет проводить позже, прилагая все усилия, чтобы не дать возможности Советскому Союзу воспользоваться результатами завоеванной им победы?..

А пока Черчилль писал Сталину:

"С первого дня германского нападения на Россию мы рассматривали возможность наступления на Францию и Нидерланды. Начальники штабов не видят возможности сделать что-либо в таких размерах, чтобы это могло принести Вам хотя бы самую малую пользу".

Правда, Черчилль обещал провести некоторые военно-морские акции на Севере, чтобы лишить врага возможности перевозить войска морем для нападения на советский "фланг в Арктике", но тут же описывал трудности проведения даже таких операций и подчеркивал, что "это — самое большое", что Англия "в силах сделать в настоящее время".

...Но так или иначе "Соглашение о совместных действиях" между Советским Союзом и Англией было подписано.

И этот факт не мог не послужить толчком для развития мыслей Гопкинса о возможности аналогичного соглашения между Советами и его страной.

Находясь в Лондоне, Гопкинс со всей отчетливостью осознал, что во всех своих планах Америка должна исходить из положения на советско-германском фронте.

Он понял, что именно там решаются дальнейшие судьбы не только Англии, не только Европы в целом, но и всего мира.

Но, не зная, каково реальное состояние советских войск, достаточно ли обеспечены они вооружением, каковы дальнейшие перспективы немецкого наступления, невозможно было ответить и на вопросы о будущем Англии.

Из всех путей Гопкинс всегда предпочитал кратчайший. Он послал Рузвельту телеграмму, в которой просил президента разрешить ему поездку в Москву для встречи со Сталиным.

Ответ Рузвельта пришел незамедлительно. Гопкинс получил его в Чекерсе, загородной резиденции Черчилля. Президент одобрял намерение Гопкинса и сообщал, что сегодня же перешлет ему личное послание для вручения Сталину...

В воскресенье 27 июля английский гидроплан "Каталина" с Гопкинсом на борту, несмотря на неблагоприятную погоду, вылетел из Инвергордона, с восточного побережья Шотландии, держа курс на Архангельск.

Перелет занял 24 часа. Самолет не отапливался. Однако очень худой, бледный человек в серой шляпе, на этот раз не в старой, с жеваными полями, какую носил обычно, а вполне приличной, поскольку принадлежала она не ему, а Черчиллю, стоически перенес перелет, хотя изнемогал от болей в желудке, — в последние годы они все чаще мучили Гопкинса.

Он опустошил несколько термосов с черным кофе и выкурил три пачки сигарет. В Архангельске его пришлось выносить из самолета на руках.

После четырехчасового отдыха и обеда Гопкинс на советском самолете полетел в Москву.

В американском посольстве он долго беседовал с послом Штейнгардтом, поздно лег спать.

На следующее утро Гопкинса известили, что Сталин примет его в шесть тридцать вечера.

Весь день Гопкинс старался мысленно представить себе эту встречу и наметить внешнюю линию своего поведения. Там, в Чекерсе, все ему представлялось очень простым — он встретится со Сталиным, выскажет ему предложения президента, выслушает ответ и в зависимости от его содержания или попрощается и улетит обратно, или встретится еще кое с кем, с Молотовым, например, с военными экспертами.

Но теперь, в Москве, Гопкинс почувствовал, сколь сложна его миссия.

Как примет его Сталин? Вернее всего, будет сух, скрытен и категоричен. Возможно, что неудачи на фронте побудят его пытаться во что бы то ни стало сохранять престиж и вести себя еще более невозмутимо, уверенно, чем в обычное время.

А может быть, все будет иначе? Ведь Сталина называют в газетах не только стальным диктатором, но и изощренным политиком. И не исключено, что он проявит сегодня именно эту, вторую свою сторону и, сознавая всю тяжесть ситуации, в которой оказалась его страна, попытается выторговать у Соединенных Штатов как можно больше...

"Кого же, какого Сталина предстоит мне встретить?.. — задавал себе вопрос Гопкинс. — И как он отнесется к предложению президента, которого, наверное, считает "акулой империализма"?.."

Гопкинс не знал, что Сталин был далек от того, чтобы оценивать президента США столь прямолинейно, как был далек и от его идеализации.

Он считал Рузвельта наиболее дальновидным из всех современных деятелей буржуазного мира.

Ведь именно Рузвельт был тем американским президентом, правительство которого наконец официально признало Советский Союз. И хотя Сталин не сомневался, что решающими причинами этого признания были возросшая мощь и международное значение Советского государства, он не был склонен недооценивать ту роль, которую сыграл в нормализации отношений между их странами Франклин Рузвельт. Однако у Сталина не было иллюзий относительно политических взглядов президента и мотивов, определяющих его поступки.

Реально оценивал Сталин смысл мероприятий президента, связанных с "новым курсом", хотя враждебные Рузвельту американские газеты объявляли этот курс чуть ли не "социалистическим".

Трезво оценивал он и противоречивую внешнюю политику Рузвельта в прошлом.

На Дальнем Востоке президент фактически способствовал агрессии Японии против Китая, одновременно натравливая ее на СССР.

Несколько лет тому назад тот же Рузвельт объявил "воюющей стороной" испанское республиканское правительство, отказался продавать ему оружие и тем самым фактически помог Франко и Гитлеру.

Он отклонил предложения Советского Союза о создании мировой системы безопасности для обуздания Гитлера. До тех пор, пока можно было надеяться, что политика Мюнхена достигнет своей цели, то есть умиротворит Гитлера на Западе и толкнет его на Восток, Рузвельт поддерживал эту политику.

Но теперь ситуация решительно изменилась. Инициаторы Мюнхена стали его жертвами. Гитлер рвался к мировому господству. Коренные интересы Соединенных Штатов оказались под угрозой.

Трудно было себе представить, чтобы столь крупный и дальновидный политик, как Рузвельт, не сделал из этого необходимых выводов...

В Советском Союзе внимательно следили за всеми публичными выступлениями Рузвельта. В Москве не прошло незамеченным, что уже вскоре после нападения Гитлера на Англию президент заявил на пресс-конференции в Белом доме, что сопротивление этой страны является в то же время и обороной Соединенных Штатов.

Несколько позже Рузвельт открыто предупредил американский народ, что Соединенные Штаты не избегнут "ни страха, ни реальной опасности", если "будут лежать в постели, натянув одеяло на голову", и что в случае победы Гитлера в Европе людям на американском континенте пришлось бы жить под угрозой нацистских орудий.

Правда, эти заявления носили скорее эмоциональный, чем практический характер. Но Сталин учитывал сложность внутренней жизни Соединенных Штатов: антисоветские настроения правящих кругов, борьбу за власть, противоречивые интересы финансовых олигархий.

Сталин верил, что объективная логика событий в конце концов вынудит Соединенные Штаты к активным действиям против Гитлера, верил в то, что антигитлеровская коалиция может быть создана.

Такова была позиция Сталина, когда он получил извещение о намерении Рузвельта послать в Москву своего личного представителя...

И вот Гопкинс медленно идет вслед за советским полковником по кремлевскому коридору.

Полковник остановился у высокой двери, открыл ее и, посторонившись, сделал движение рукой, приглашая американцев войти.

Первым перешагнув порог, Гопкинс увидел невысокого бритоголового человека в гимнастерке защитного цвета, перепоясанной широким ремнем. Тот встал, вышел из-за письменного стола и молча открыл другую дверь, ведущую в следующую комнату.

Убежденный, что именно сейчас встретит Сталина, Гопкинс, мысленно повторяя подготовленные слова приветствия, прошел туда, но вместо Сталина увидел лишь нескольких военных, сидящих на расставленных вдоль стены стульях.

Бритоголовый все так же молча открыл следующую дверь и отошел в сторону.

Гопкинс и Штейнгардт оказались в пустой просторной комнате. Первое, что бросилось Гопкинсу в глаза, был большой письменный стол и стоящий в стороне другой стол, длинный. На стене висели портреты. Два портрета Гопкинс узнал сразу, — это были портреты Маркса и Ленина. Люди, изображенные на двух других, были ему незнакомы, какие-то русские генералы старых времен.

Гопкинс хотел было спросить Штейнгардта, кто эти генералы, но в этот момент увидел, как неслышно открылась не замеченная им дверь в противоположной стене.

Пересекая комнату, к ним приближался легкой неторопливой походкой человек в серой наглухо застегнутой куртке и в мешковатых невоенного покроя брюках, заправленных в до блеска начищенные сапоги.

Подойдя к Гопкинсу, он протянул ему руку, произнес что-то по-русски, а неожиданно возникший за спиной американца переводчик повторил по-английски:

— Здравствуйте!

13

Дни, предшествовавшие приезду Гопкинса, были для советского руководства днями напряженнейшей организационной работы. 30 июня был образован Государственный Комитет Обороны во главе со Сталиным.

Созданная в первые дни войны Ставка Главного командования 10 июля была преобразована в Ставку Верховного главнокомандования, а 19 июля Сталин официально принял на себя и руководство Наркоматом обороны.

Вся страна перестраивалась на военный лад.

Надо было провести грандиозную работу по эвакуации промышленности из западных областей в глубь страны.

Надо было резко увеличить производство военной техники, построить новые оборонные предприятия и новые железные дороги.

Надо было сформировать новые резервные соединения Красной Армии.

Сталин выдвинул задачу создать в тылу советского фронта, развертываемого на Днепре, новый, Резервный фронт из шести армий.

Это потребовало от Комитета Обороны, от руководителей армии нечеловеческого напряжения нервов и железной выдержки.

Положение на фронтах оставалось крайне напряженным, хотя было уже ясно, что план Гитлера в считанные недели разгромить Красную Армию, захватить Ленинград и Москву и выйти на берег Волги сорван.

Однако на решающих направлениях немцы по численности войск по-прежнему превосходили нашу армию в три-четыре раза. Особенно велик был перевес в танках и самолетах.

На север враг бросал все новые и новые силы, чтобы прорвать Лужскую оборону, соединиться с финнами и штурмом взять Ленинград.

Тяжелая обстановка сложилась на юге. Прорвав оборону Южного фронта, немцы нанесли удар через Могилев-Подольский и вышли в тыл нашим армиям. На Юго-Западном фронте они прорвались к Запорожью, Днепропетровску, Одессе.

Пятнадцатого июля противнику после упорных боев удалось ворваться в Смоленск.

После захвата Минска потеря Смоленска была для Сталина наиболее тяжким ударом.

Еще триста лет назад Смоленск называли "ключом государства Московского". Этот древний русский город всегда был последней грозной преградой на пути врагов к Москве. И сегодня Смоленск был последним стратегическим опорным пунктом на пути к Москве, удобным плацдармом для наступления. Со взятием этого города черная, зловещая тень немецких полчищ нависала уже над столицей Советского государства.

Сталин негодовал, осыпая упреками командование Западного фронта.

Был ли он прав в своем гневе? Разве он не знал, что на подступах к Смоленску войска генерала Курочкина, фактически находясь во вражеском окружении, своим мужественным сопротивлением сковали более десяти немецких дивизий? Разве ему не было известно, что части генерала Бакунина двадцать три дня обороняли окруженный вражескими войсками Могилев? Разве он не знал, что войска генерала Качалова стояли насмерть под Рославлем?

Нет, Сталин хорошо знал все это. Сознавал он и то, что впервые с начала войны Красная Армия оказала именно здесь, в районе Смоленска, сопротивление столь яростное, что врагу пришлось пересмотреть свои оперативные планы. После захвата немцами Смоленска сражение в этом районе продолжалось с еще большим ожесточением.

И все же Сталин в конце июля предложил снять командующего Западным фронтом Тимошенко.

Начальнику Генштаба Жукову удалось отстоять маршала: слова о том, что Тимошенко командует фронтом менее четырех недель и, задержав противника в районе Смоленска почти на месяц, сделал все, что можно было сделать на его месте, как будто убедили Сталина. Тимошенко, вызванному в Ставку, было приказано немедленно выехать обратно на фронт.

А 29 июля, накануне приезда Гопкинса, у Сталина произошло серьезное столкновение с самим Жуковым.

Поводом послужило предложение начальника Генштаба оставить Киев. Жуков считал это неизбежным, поскольку врагу удалось захватить плацдарм в районе Ельни, который немцы могли использовать для броска на Москву. Он предложил Сталину отвести войска Юго-Западного фронта за Днепр и, усилив их за счет нескольких дивизий, создать мощный кулак для удара по немцам в районе Ельни.

Однако сама мысль, что Киев, древний Киев, столица Украины, окажется в руках у врага, была для Сталина нестерпимой. К тому же он еще находился под тяжелым впечатлением событий в районе Смоленска.

Услышав, что начальник Генштаба предлагает оставить Киев, Сталин гневно обрушился на Жукова, заявил, что тот говорит вздор.

Жуков, не сдержав обиды, попросил освободить его от обязанностей начальника Генштаба. Присутствовавший на докладе начальник Главпура Мехлис, явно подыгрывая Сталину, подлил масла в огонь.

Уже спокойным, но не предвещавшим ничего хорошего тоном Сталин заметил, обращаясь к Жукову, что если тот так ставит вопрос, то можно обойтись и без него.

После короткого совещания с Мехлисом Сталин вновь вызвал Жукова и сообщил ему, что от обязанностей начальника Генштаба он освобожден. На вопрос Жукова о новом назначении Сталин ответил, что предлагает ему принять командование Резервным фронтом и подготовить тот самый контрудар под Ельней, который Жуков столь настойчиво предлагал организовать.

Предложение Жукова об отводе войск было в создавшейся обстановке единственно верным. Но Сталин сразу не понял и не принял этого. А в том, что Жуков попросил освободить его от обязанностей начальника Генштаба, усмотрел проявление уверенности в своей незаменимости.

Но незаменимым человеком Сталин считал прежде всего себя. Нетерпимость к любым проявлениям тщеславия и самомнения — подлинным или мнимым — в других людях сочеталась в Сталине с поощрением культа собственной личности. И в этом было одно из резких противоречий, которыми изобиловал его характер.

Очевидно, Сталин был уверен, что после того, как сама жизнь подтвердила правильность и необходимость народных свершений, инициатором которых он нередко являлся, любое его решение, каждый поступок не может не быть бесспорным и непогрешимым.

Партия, миллионы людей вкладывали всю свою энергию в строительство социализма. И сам Сталин не забывал письменно и устно напоминать об этом. Но все остальные должны были видеть только в нем, Сталине, вдохновителя и организатора всех достижений, всех побед.

Требуя оценивать людей прежде всего по их отношению к тому делу, которое он считал главным в своей жизни, Сталин в то же время нередко бывал субъективен и жесток в своей субъективности.

Многие факты свидетельствуют о том, что уже в первый период войны Сталин стал более терпимым, больше прислушивался к советам военных специалистов; его просчет в оценке сроков нападения гитлеровской Германии, столь тяжело отразившийся на положении советских войск в летние месяцы 1941 года, не мог не повлиять на его характер, не склонный к критическому самоанализу.

Пройдут годы, и столь трудно доставшаяся, выстраданная партией и народом Победа, в достижение которой Сталин, как Верховный главнокомандующий, внес значительный вклад, во многом заглушит в его сознании понимание истинного значения коллективного разума и коллективного руководства.

Но в трудные дни 1941 года, когда фашистские снаряды и авиабомбы терзали советскую землю, когда враг рвался к Москве и к городу Ленина, когда сотни русских, украинских, белорусских и прибалтийских городов и сел уже истекали кровью под немецким владычеством, Сталин, очевидно, ощутил, что, только опираясь на опыт многих людей, можно руководить гигантским сражением, от исхода которого зависела судьба страны.

И это стало решающим обстоятельством, определившим существо и стиль деятельности Сталина как Верховного главнокомандующего Вооруженными Силами Советского Союза.

Принимая те или иные ответственные решения, он, как правило, опирался на знания и опыт крупных военачальников и руководящих партийных деятелей, которые входили в состав Ставки, учитывал мнение Генерального штаба и командующих фронтами.

В годы войны проявились лучшие черты Сталина — его воля, острый ум, организаторский и военный талант.

И тем не менее и в этот период Сталин подчас бывал субъективен и несправедлив.

Так случилось и 29 июля во время беседы с Жуковым.

Жукова Сталин любил, Жукову он верил.

Но то, что Жуков воспринял его резкие слова как личное оскорбление, не укладывалось в сознании Сталина. Он был убежден, что на Сталина нелепо, даже преступно обижаться, как нелепо и преступно обижаться на партию, на государство, на народ.

Жуков позволил себе в столь тяжелое для страны время пригрозить отставкой, разумеется, будучи уверен, что она не будет принята. Что ж, пусть он отучится бросаться словами, разговаривая со Сталиным...

Возвращаясь в ночь на 30 июля в свой загородный дом, Сталин был в тяжелом настроении — потеря Смоленска, судьба Киева не давали ему покоя.

Вспомнив с раздражением об инциденте с Жуковым, он старался не думать больше об этом и сосредоточиться на предстоящей завтра встрече с посланцем Рузвельта — Гарри Гопкинсом.

— ...Я приехал как личный представитель президента, господин Сталин, — сказал Гопкинс, садясь на указанное ему место за длинным столом и стараясь говорить так, чтобы слова его звучали как можно менее торжественно. — Мне хотелось бы изложить вам некоторые общие взгляды президента на происходящие события.

Сталин, сидевший напротив Гопкинса, молча кивнул.

Американец говорил резкими, короткими фразами. И переводчик, тщательно подражая его интонации, чтобы Сталин мог получить полное впечатление, переводил английские слова на русский почти синхронно, откликаясь, точно эхо.

— Президент считает Гитлера врагом человечества... — звучало в ушах Сталина. — Он видит свой долг в защите демократии... Он желает помочь Советскому Союзу в борьбе против Германии...

"Кто же он все-таки такой, этот Гопкинс?" — думал Сталин, Американец импонировал ему своей суховатой, лишенной пафоса манерой говорить. Но, может быть, это только игра, попытка покорить собеседника чисто внешними средствами?.. Говорят, что этот Гопкинс пользуется несомненным влиянием на Рузвельта. Почему? И какова подлинная цель его приезда? Выяснить, не находится ли Советский Союз на грани полного поражения? И в зависимости от этого решить, есть ли смысл нам помогать? Каковы подлинные намерения Рузвельта и в какой мере они согласованы с Черчиллем, у которого Гопкинс был совсем недавно?

Сталин слушал, не спуская с Гопкинса внимательного, пристального взгляда, стараясь не только не пропустить ни слова из того, что тот говорил, но и проникнуть в его невысказанные мысли.

А Гопкинс, делая паузы между четкими, короткими фразами, говорил сейчас о том, что не является дипломатом, что миссия его неофициальная и что он не имеет полномочий для заключения каких-либо формальных договоров...

Эта фраза насторожила Сталина, хотя он не выдал своих чувств ни одним движением, по-прежнему спокойно и уважительно слушая Гопкинса. Просто его последние слова напомнили Сталину, как два года тому назад в Москву приезжали английская и французская делегации якобы для заключения оборонительного союза против Гитлера. В ходе переговоров выяснилось, что полномочий у них нет никаких, да и стремились они к одному — чтобы переговоры закончились безрезультатно.

Что же означают слова Гопкинса? Хочет ли он сказать, что его миссия является лишь предварительной или, наоборот, что он готов решать вопросы по-деловому, отбросив дипломатические условности?

Гопкинс умолк. Переводчик поспешно перевел его последние слова:

— ...президент желает не только оказать Советскому Союзу всю возможную помощь, но и сделать это в максимально короткий срок.

Сталин наклонил голову в знак того, что понимает и одобряет намерения президента, но продолжал хранить молчание.

Гопкинс обменялся взглядом с сидящим несколько поодаль Штейнгардтом, потом снова внимательно посмотрел на человека в серой, наглухо застегнутой куртке.

Он попытался прочесть тайные мысли Сталина на его лице. Однако это лицо со следами оспы на щеках было непроницаемо.

Сталин медленно опустил руку в карман и вынул небольшую изогнутую трубку.

"Интересно, какую он курит трубку?" — подумал Гопкинс. Он скользнул по ней взглядом и убедился, что это, во всяком случае, не "Донхилл" и не "Чарритон". В Штатах или в Англии любой человек, занимающий высокое положение, если бы и курил трубку, то, конечно, одной из этих прославленных фирм.

Сталин не закурил трубку, а просто зажал ее в кулаке и снова молча, хотя и доброжелательно посмотрел на американца.

"Видимо, он не доверяет мне, — подумал Гопкинс, именно так истолковав молчание Сталина. — Что ж, по-своему он прав. Я для него представитель чуждого мира. Я приехал из страны, политические деятели которой, не говоря уже о газетах, из года в год поносили его самого и его страну. Сегодня они хором пророчат им гибель..."

"Но, может быть, — неожиданно пришла в голову Гопкинса мысль, — он думает сейчас о том, что если бы намерения президента были серьезными, то он прислал бы в Москву не меня, а кого-либо из официальных высокопоставленных лиц? Скажем, государственного секретаря или министра обороны?.."

— Я хочу сказать еще несколько слов, — решительно произнес Гопкинс, — на этот раз о себе. Мне трудно объяснить свое место в нашей стране. Однако президент оказывает мне доверие. И если бы я сомневался, что он внимательно прислушается к тому, что я доложу ему по возвращении, то не сидел бы сейчас здесь. И последнее: намерения президента вполне определенны. Его отношение к агрессии Гитлера вообще и к его нападению на Советский Союз в частности он выразил на одной из пресс-конференций, сказав: "Если в доме соседа пожар..."

Неожиданно Сталин сделал движение рукой с зажатой в кулаке трубкой, как бы прерывая Гопкинса, и повторил:

— "Если в доме соседа пожар, а у тебя есть садовый шланг..." Верно?

— Вы совершенно правы, — поспешно сказал Гопкинс и добавил: — У вас отличная память, господин Сталин.

— Да, у меня хорошая память, — ответил спокойно Сталин.

"Что он имеет в виду, на что намекает? — подумал Гопкинс. — Может быть, на речь президента, ту самую, о которой мне напомнил Дэвис?"

Но Сталин не имел в виду именно ту речь. Он просто хотел сказать, что внимательно следит за высказываниями президента Соединенных Штатов, особенно за теми, которые относятся к войне.

Сталин был убежден, что отнюдь не просто гуманные побуждения руководили Рузвельтом, когда он посылал Гопкинса в Москву. Президент, несомненно, понимал, что если кто-либо в мире и в состоянии сегодня поставить заслон на пути Гитлера к мировому господству, то только Советский Союз.

Готов ли Рузвельт вступить в антигитлеровскую коалицию? Понял ли он, что именно в этом его исторический долг? Только на этот вопрос хотел получить сейчас ответ Сталин.

Гопкинс сказал с неуверенной улыбкой на лице:

— Сегодня вы должны доверять президенту.

— Сегодня я доверяю президенту, — ответил Сталин без улыбки на лице, и слова его прозвучали серьезно и весомо. — И именно потому, что я верю президенту, — продолжал Сталин, — и верю в возможность создания мощной антигитлеровской коалиции, хочу сказать вам следующее...

В нескольких резких, убийственно разящих словах Сталин охарактеризовал руководителей современной Германии. Подчеркнул, что для них любые договоры не более чем бумажки, хотя долг каждой нации — свято выполнять свои международные обязательства...

Этим он дал Гопкинсу понять, что если Советский Союз примет помощь Америки на определенных договорных условиях, то будет неуклонно их выполнять.

Затем он перешел к характеристике событий на советско-германском фронте. Коротко, но откровенно рассказал о тяжелом положении, в котором находится сейчас Красная Армия. Твердо и спокойно заявил, что советский народ никогда не покорится немецким захватчикам и будет сражаться до полной победы.

...Пройдет немного времени, и Гарри Гопкинс изложит свои впечатления о Сталине в одном из американских журналов, а несколько лет спустя, когда болезнь уже сведет Гопкинса в могилу, другой американец, Роберт Шервуд, писатель, близко знавший как Рузвельта, так и Гопкинса, воспроизведет эти строки в своей документальной книге о помощнике президента.

Гопкинс писал, что во время беседы с ним Сталин ни разу не повторился и говорил так же, "как стреляли его войска: метко и прямо". "Иосиф Сталин знал, чего он хочет, знал, чего хочет Россия, и он полагал, что вы также это знаете..."

Но эти свои ощущения Гопкинс сформулирует несколько позже. А сейчас он внимательно слушал Сталина, думая о том, что никто из знакомых ему людей, будучи сейчас на месте этого человека в полувоенной одежде, не смог бы так откровенно и, видимо, не заботясь о том, какое впечатление это произведет на собеседника, высказать свою точку зрения.

Желая еще раз подчеркнуть, что он является человеком дела, Гопкинс решил поставить перед Сталиным два вопроса. Он хотел знать, в чем заключаются неотложные военные нужды Советского Союза и что потребуется России, если война затянется.

Гопкинс не рассчитывал на точные ответы, полагая, что Сталин выскажется в самой общей форме или отошлет его к военным экспертам.

Но Сталин ответил немедленно и точно. Казалось, он предвидел, что Гопкинс спросит его именно об этом. Он назвал количество зенитных орудий, пулеметов и винтовок, алюминия для производства самолетов и авиационного бензина... Он говорил открыто и вместе с тем не подчеркивая своей откровенности, как бы давая понять, что считает ее естественной в разговоре между союзниками.

Теперь Гопкинс уже полностью находился под влиянием личности своего собеседника. Он даже забыл о том, что совсем недавно старался прочесть тайные мысли Сталина или произвести на него какое-то особое впечатление. Теперь они разговаривали, как два доверяющих друг другу человека, занятых делом огромной важности и ни о чем, кроме этого дела, не помышляющих.

Они обсудили возможность присылки в Советский Союз инструкторов для обучения советских летчиков вождению тех американских самолетов, которые будут доставлены из Соединенных Штатов, наметили наиболее выгодные и безопасные пути переброски американских грузов...

Наконец Гопкинс, впервые за время этой беседы взглянувший на часы, спросил, не злоупотребляет ли он временем господина Сталина и желает ли тот в дальнейшем лично обсуждать подробности и технические детали иди поручит это своим специалистам. Лично он, заметил при этом Гопкинс, предпочел бы и в дальнейшем вести переговоры непосредственно со Сталиным.

В первый раз улыбнувшись, Сталин ответил:

— Вы наш гость. Воля гостя — закон.

Однако улыбка тут же исчезла с его лица, и он уже серьезно добавил, что каждый день от шести до семи вечера будет в распоряжении господина Гопкинса.

Уже прощаясь, Гопкинс сказал, что хотел бы дать интервью об этой встрече представителям англо-американской прессы, и поспешно добавил, что не возражает, если сообщения корреспондентов из Москвы подвергнутся контролю советской цензуры.

Сталин раскурил трубку, сделал глубокую затяжку и ответил, чуть сощурившись:

— Для друзей наших и врагов Гитлера у нас нет цензуры.

И, указывая изогнутым мундштуком на Гопкинса, добавил:

— Все, что скажете вы, — он подчеркнул это "вы", — не будет нуждаться в контроле. Наше дело справедливое. Мы не боимся суда истории.

После того как закончилось заседание Политбюро, на котором Сталин рассказал о первой беседе с Гопкинсом, он поехал в Волынское. Машина мчалась по пустому Арбату. Взглянув в окно, Сталин обратил внимание на военный патруль. Командир с красной повязкой на рукаве и двое бойцов с автоматами на груди шли вдоль улицы мерным, медленным шагом.

— Почему патруль с автоматами, когда их не хватает на фронте? — проговорил Сталин.

Не оборачиваясь к сидящему на заднем сиденье генералу — начальнику Управления охраны, он приказал ему напомнить об этом завтра.

Вернувшись на дачу, Сталин соединился с дежурным генералом Генштаба. За истекшие часы на фронтах существенных изменений не произошло. Положение на Киевском направлении продолжало оставаться напряженным.

— Где Жуков? — спросил Сталин, забыв, что Жуков уже не начальник Генштаба.

Ему ответили, что генерал армии отбыл в район Гжатска, к месту нового назначения.

— Хорошо, — после паузы сказал Сталин и добавил: — Передайте, что завтра я с ним свяжусь во второй половине дня.

Он положил трубку на рычаг и вышел в сад. Стояла глубокая ночь. По небу ползали белесые лучи прожекторов, время от времени вырывая из темноты тела аэростатов воздушного заграждения. Было тихо.

14

После посещения Ворошиловым и Васнецовым дивизии народного ополчения Федор Васильевич Валицкий был вызван в штаб, где услышал, что отчисляется из дивизии и должен вернуться в Ленинград, к месту своей гражданской службы.

В тот день два полка дивизии проводили операцию по окружению авиадесанта, выброшенного противником, и комдиву было не до Валицкого. К тому же, получив приказ о Валицком от члена Военного совета фронта, он считал этот вопрос решенным. Поэтому на возражения Валицкого комдив отвечал неохотно и односложно.

Растерянный, обиженный, Валицкий бросился к Королеву. Но и тот ничем не мог ему помочь. Королев разъяснил Валицкому, что приказ об отчислении вызван не тем, что он, Валицкий, бесполезен в дивизии, а стремлением не подвергать его жизнь опасности.

— Но позвольте мне самому распоряжаться собственной жизнью! — воскликнул Валицкий. — К тому же она стоит не дороже, чем тысячи других! Чему или кому я обязан этой оскорбительной для меня заботой?

Королев не счел нужным скрывать, что приказ явился следствием категорического указания Васнецова, считающего неправильным и ненужным рисковать жизнью столь крупного специалиста.

Федор Васильевич потребовал, чтобы Васнецову через дивизионный узел связи была немедленно послана телеграмма с его решительным протестом.

Королев возразил, что в армии приказы высших командиров не обсуждаются.

Но, понимая, как болезненно переживает старик свою "отставку", Королев, неожиданно для самого себя перейдя на "ты", сказал:

— Не огорчайся, Федор Васильевич! Война большая, и для тебя в Ленинграде дело найдется. Ты ведь теперь солдат. Сказано идти в бой — иди. Велят отправляться в тыл — выполняй и этот приказ. Вот и я так же: послали воевать — воюю. Завтра прикажут на завод вернуться — вернусь без звука. На войне как на войне.

Не сами слова Королева, а то, что он говорил сочувственно и дружески, потрясло Валицкого. Он был уверен, что между ним и Королевым стоит стена, что Королев никогда не простит ему поведения сына и, кроме того, в душе относится к нему, как к старому барину.

Но теперь Федор Васильевич понял, что ошибался, что стены этой больше не существует. Он по-юношески порывисто, с благодарностью пожал руку Ивана Максимовича. Ему захотелось притянуть к себе Королева, обнять его, но он тут же испугался своего, как ему казалось, сентиментального порыва.

Несколько мгновений Королев не выпускал руку Валицкого, сочувственно глядя на стоявшего перед ним высокого человека в красноармейской гимнастерке, которая была ему явно не по росту, в кирзовых сапогах. Он понимал, что делается сейчас в душе старого архитектора, чей путь так неожиданно скрестился с его собственным.

Он, как всегда, когда видел Валицкого, с болью подумал о Вере и с удивлением отметил, что не испытывает никакой неприязни к отцу Анатолия.

Больше того, Королев почувствовал, что судьба Веры теперь не разъединяет, но каким-то образом объединяет их.

Он выпустил руку Валицкого и тихо сказал:

— Кланяйся там Питеру... Все за него сражаемся. И не горюй, не в Ташкент едешь, Ленинград — тот же фронт.

...На следующий день Валицкий снова оказался в Ленинграде.

Полуторка довезла Федора Васильевича до улицы Стачек, откуда ему предстояло добираться до дома уже городским транспортом.

С трудом перекинув ноги через борт автомашины, Валицкий тяжело спрыгнул на мостовую. Красноармеец-попутчик протянул ему сверху небольшой чемодан и шинель, сказал: "В добрый путь, папаша!" — и помахал на прощание рукой.

Полуторка уже уехала, а Валицкий, высокий, неуклюжий, странно выглядевший в армейской пилотке, из-под которой выбивались седые волосы, в гимнастерке, едва доходившей ему до бедер, держа в одной руке потертый чемоданчик из крокодиловой кожи, сохранившийся у него еще с дореволюционных времен, в другой — помятую шинель, все еще растерянно стоял посреди мостовой.

Он очень давно не бывал в этом далеком, окраинном районе Ленинграда и теперь озирался, стараясь определить, где находится трамвайная остановка. Заметив, что прямо на него движется колонна грузовиков, он поспешно перешел на тротуар.

Внезапно Федор Васильевич ощутил страшную усталость, которую не испытывал ни разу, пока был в дивизии.

Да, оказалось, что ему, типично городскому, привыкшему к комфорту, не знавшему никаких бытовых забот человеку, армейская жизнь совсем не в тягость.

Он спал, как и все, в блиндаже, на нарах, не раздеваясь, подложив противогаз под голову и укрывшись шинелью. Он не раз слышал свист пуль, когда на переднем крае наблюдал за строительством укреплений, и мысль о том, что одна из этих пуль может стать для него роковой, даже не приходила ему в голову.

Душевное спокойствие, которое Валицкий обрел там, в дивизии, обрел впервые с того дня, как началась война, значило для него гораздо больше, чем все лишения походной жизни.

И вот теперь он медленно шел, с трудом передвигая ноги, и не испытывал никакой радости от того, что вновь находится в родном городе.

Все те мысли, от которых он отрешился, которые перестали мучить его во время короткого пребывания на фронте, снова обрушились на Федора Васильевича.

Еще вчера он был уверен, что делает единственно важное сейчас дело. И вот теперь он снова никому не нужен.

"Нет, нет, — говорил себе Валицкий, медленно идя по тротуару, — я приехал сюда лишь временно. Я завтра же пойду в Смольный к Васнецову и буду требовать, чтобы меня вернули в дивизию. Он не может, не имеет права мне отказать. Я честно работал. Ко мне не предъявляли никаких претензий. Я приносил пользу, пользу, пользу!..

Но, может быть, какую-то роль в моем увольнении сыграла та встреча с Ворошиловым и Васнецовым на переднем крае? Конечно, я вел себя глупо, разговаривая с ними недостаточно почтительно. Пришел в ненужное возбуждение. И все-таки я был прав, ведь противотанковый ров отрыли такой ширины, что вражеский танк мог использовать его как укрытие!"

Валицкий вспомнил, как все стояли навытяжку перед маршалом и только он, один он, кипятился, размахивая руками, требовал увеличить штат инженеров, ни к селу ни к городу ссылался на Тотлебена и других классиков фортификационного дела...

"Неужели именно после этого меня решили отчислить? — снова подумал Валицкий. — Но тогда это глупо, нелепо! В конце концов, я готов написать Ворошилову письмо, извиниться перед ним, если это нужно! Он должен понять, что лишь забота о пользе дела двигала мною тогда, заставила вступить в спор... Да и спора-то, собственно, никакого не было!

И тем не менее... Нет, я завтра же пойду к Васнецову! Но это завтра. А что будет сегодня? Что будет через час, даже меньше, через сорок минут, когда я переступлю порог квартиры?.. Как встречусь с Анатолием? Ведь после того объяснения между нами не было сказано ни слова. Анатолий даже из дому ушел, когда я собирался в ополчение, ушел, чтобы не прощаться... Да и в Ленинграде ли сейчас сам Анатолий?.."

О жене Валицкий не беспокоился. Уходя, он оставил ей достаточно денег и был уверен, что в доме ни в чем не нуждаются.

Валицкий шел мимо громады Кировского завода. Из открытых ворот, наполняя улицу гулом мощных двигателей, медленно выползали танки. На броне белой краской было выведено: "Смерть немецким оккупантам!"

Наконец Федор Васильевич нашел нужную ему остановку и сел в трамвай, идущий к центру города.

Вскоре трамвай поравнялся с Нарвскими воротами. Федор Васильевич окинул взглядом это старинное, знакомое ему до мельчайших деталей сооружение и вспомнил неразличимые отсюда высеченные на воротах надписи: "Бородино... Тарутино... Малоярославец... Лейпциг... Париж..." И ему вдруг представилось, что он видит не эту каменную, девяносто лет назад построенную архитектором Стасовым, а стоявшую некогда на этом же месте другую арку — деревянную, воздвигнутую великим Кваренги в 1814 году в честь победы над Наполеоном, — ведь именно отсюда входили в столицу русские солдаты, возвращавшиеся из Парижа.

Ни отец Валицкого, ни, конечно, он сам никогда не видели той арки, она была знакома Федору Васильевичу лишь по литографиям.

Но сейчас ему казалось, что он видит ее воочию. Под аркой проходят солдаты. Но не те, старые, в высоких киверах, с длинными ружьями на плечах, а сегодняшние, в пилотках, в пропотевших гимнастерках, с развернутыми красными знаменами...

"Интересно, — подумал Валицкий, — соорудят ли новую Триумфальную арку, когда окончится война, — ведь по этому же пути будут возвращаться в Ленинград его защитники... Но когда это будет?.."

Кто-то тронул его за плечо. Резко обернувшись, Федор Васильевич увидел девушку-кондуктора.

— Билет взяли?

— Билет? — недоуменно переспросил Валицкий. — Ах да, да, конечно, простите...

Он поспешно поставил чемоданчик, положил на него шинель в опустил руку в карман своих армейских брюк.

Но там не было ни копейки. Валицкий вспомнил, что, уходя в ополчение, оставил все деньги жене. И хотя с тех пор прошло совсем немного времени, он как-то вообще забыл о назначении денег, не испытывая в них никакой нужды.

Уже убедившись, что в карманах, кроме носового платка, пары грязных подворотничков, записной книжки и огрызка карандаша, ничего нет, Валицкий продолжал шарить, надеясь на чудо.

Он заметил, что люди, стоящие рядом, — сержант с треугольниками в петлицах, пожилой мужчина с противогазом через плечо и две женщины с "авоськами", — внимательно на него смотрят.

— Простите... — пробормотал Валицкий, чувствуя, что краснеет, — но у меня... я не захватил с собой денег! Я сейчас же сойду... Извините!

— Какой разговор, отец! — весело сказал сержант, сунул руку в брючный карман и протянул кондукторше монетку:

— Прошу, дорогуша!

— Нет, нет, что вы! — еще больше смущаясь, воскликнул Валицкий.

— Что значит "что вы"? — вскинул свои белесые брови сержант. — Взаимная выручка в бою!

Он подмигнул сначала кондукторше, потом Валицкому, взял билет и, передавая его Федору Васильевичу, сказал полушутя-полусерьезно:

— Прошу, товарищ боец, после войны сочтемся!

Валицкому было неловко: первый раз в жизни незнакомый человек заплатил за него в трамвае. Но к этому чувству неловкости примешивалось радостное чувство общности с этим молодым сержантом, сознание, что оба они приобщены к самому важному, самому опасному и почетному сейчас делу.

— Очень вам обязан, — пробормотал Валицкий. Младшему по званию благодарить старшего в такой форме явно не полагалось. Поэтому сержант не без иронии в голосе ответил:

— Служу Советскому Союзу!

Но при этом уважительно посмотрел на странного седого бойца, который годился ему в деды.

...Не по возрасту легко Валицкий взбежал по лестнице и нажал кнопку звонка. "Кто откроет мне дверь? Маша? Анатолий? Тетя Настя?" — старался угадать он.

Но дверь не открывали.

Федор Васильевич непрерывно нажимал кнопку, слушая, как там, в прихожей, надрывно звенит звонок. Видимо, дома никого не было.

Только сейчас Федор Васильевич вспомнил, что, уходя в ополчение, захватил с собой ключ от квартиры. Он открыл чемоданчик, нашарил в нем ключ.

В прихожей было темно.

Валицкий бросился в столовую. На большом овальном, красного дерева обеденном столе белел лист бумаги. Валицкий схватил его и прочел:

"Мой дорогой! Пишу на тот случай, если ты вернешься, а меня еще не будет. Умоляю, не беспокойся. Со мной все хорошо. Просто упала на улице во время воздушного налета и слегка подвернула ногу. Однако взяли в больницу. Я не хотела, но одной дома мне было бы трудно. Настя поступила работать на завод, а Толеньку призвали в армию три дня назад. На кухне есть кое-какая еда — консервы и копченая колбаса, поешь, очень тебя прошу. Деньги — в серванте, под твоей любимой чашкой. Я в больнице, она находится..."

Придя в больницу, Валицкий узнал, что жена конечно же обманула его. Она не "подвернула ногу", а была ранена. Осколочное ранение в бедро. Врач сказал, что ей придется пробыть в больнице еще не меньше недели...

Федор Васильевич провел у постели жены несколько часов. Она лежала маленькая, похудевшая, еще больше постаревшая. Задавала ему бесконечные вопросы — как жил, где спал, как питался, было ли очень опасно... Говорила об Анатолии — как пришла повестка, как провожала его до места сбора, на площади перед Московским вокзалом. И ни слова о себе.

Валицкий слушал ее, едва сдерживая слезы. Ему вдруг стало бесконечно жаль эту маленькую, исхудавшую женщину, к которой он так привык, что почти не замечал ее.

Когда медсестра выпроводила его из палаты, был уже вечер. По дороге домой Валицкий зашел в маленькое освещенное синей лампочкой кафе-"забегаловку", съел пару крутых яиц, выпил чашку кофе.

Дома было пусто и сумрачно. Федор Васильевич проверил маскировку на окнах, зажег свет, прошел к себе в кабинет.

Его снова окружали привычные, некогда так любимые им вещи.

На столе, на рамах картин, на стеклах книжных шкафов лежал слой пыли.

Валицкий вдруг почувствовал, что не хочет ни к чему прикасаться. Ему казалось, будто он в музее, где собраны вещи, памятные ему по далекому детству, но ненужные сейчас, ставшие чужими.

Он сел в глубокое кожаное кресло. Расстегнул воротничок гимнастерки. Прислушался. Было тихо.

"Доктор говорит, что кость не задета, через неделю, максимум через десять дней Маша будет здорова, — думал он. — Ее надо эвакуировать, отправить к дальним родственникам в Куйбышев. Ленинград может стать фронтовым городом. К тому же и я здесь только временно. Добьюсь разрешения вернуться в дивизию.

Анатолий на фронте. Что ж, это хорошо. Нет вины, которую нельзя было бы искупить. Даже преступникам нередко дают право смыть свой позор кровью..."

Валицкому вдруг стало страшно. Он понял, что сына могут убить. Анатолий может погибнуть, так и не узнав, как был дорог отцу, считая его своим врагом.

"Нет, нет, этого не может быть! — в смятении подумал Валицкий. — Маша сказала, что Толя обещал написать, как только узнает номер своей полевой почты. И тогда я отвечу ему. Немедленно отвечу..."

Вдруг Федор Васильевич услышал звонок. Робкий, настолько короткий, что Валицкий решил, что ему почудилось. Прислушался. Звонок раздался снова. На этот раз чуть длиннее.

"Кто бы это мог быть? — подумал Валицкий, направляясь в прихожую и на ходу проверяя, хорошо ли замаскированы окна, дежурные МПВО иногда звонили или стучали в дверь, когда из окон на улицу пробивался свет. — Может быть, почтальон? Письмо от Толи?.."

Он поспешно открыл дверь. На пороге стояла девушка. Невысокая, совсем молоденькая. В белом плаще, с противогазной сумкой через плечо. Очевидно, все-таки дежурная...

— Простите, — сказала она неуверенно, — ведь это квартира архитектора Валицкого?

Очевидно, ее смутила красноармейская форма, в которую был одет хозяин дома...

— Да. Чем могу служить? — спросил Валицкий.

— Извините, — еще более робко сказала девушка, — я хотела бы... Анатолий дома?

Валицкий вздрогнул, сделал полшага назад, провел языком по мгновенно ставшим сухими губам и спросил, осененный внезапной догадкой, почти шепотом:

— Вы... Вера?!

— Да, — так же тихо ответила она, — я Вера.

"Ну вот, ну вот, — стучало в висках Валицкого, — вот и возмездие. Она пришла для того, чтобы сказать Анатолию в глаза все, что думает о нем!.. Это ее он бросил в беде, оставил, предал!.."

— Он... на фронте, Толя на фронте! — торопливо проговорил Валицкий.

— Толя на фронте... — точно эхо, повторила Вера и добавила уже чуть слышно: — Тогда... простите...

Она медленно повернулась и пошла к лестнице.

"Что я делаю, я негодяй, подлец, — опомнился Валицкий, — ведь эта девушка вернулась, вернулась оттуда!.. Она спаслась, жива, а я..."

— Ради бога! — крикнул он, выбегая на лестничную площадку. — Вера! Куда же вы?! Я прошу, войдите, войдите, пожалуйста, ради бога!..

Вера обернулась. Она все еще не понимала, что происходит, кто этот старик в красноармейской форме, откуда он ее знает.

— Вы... отец Толи? — вымолвила она наконец.

— Да, да, конечно! — торопливо ответил Валицкий. — Но ради бога, заходите, мне нужно с вами поговорить.

Вера неуверенно пошла обратно к двери.

— Я вам все расскажу, все расскажу, — повторял Валицкий, помогая Вере снять противогаз и плащ.

Он провел ее в свой кабинет, усадил в кресло.

Теперь Валицкий не знал, что сказать. Перед Верой, одного слова которой было достаточно, чтобы окончательно пригвоздить Анатолия к позорному столбу, Федор Васильевич вдруг почувствовал себя совершенно беспомощным.

— Я знаю, как вы попали к немцам, — наконец проговорил Валицкий. — Анатолий мне все рассказал. Это — счастье, что вы вернулись... Расскажите, пожалуйста, что было с вами потом, когда Анатолия увели немцы. Как вам удалось спастись?

Вера вздрогнула.

— Я не хочу говорить об этом! — вскрикнула она. — Ничего не хочу вспоминать! И о нем не хочу сейчас говорить, Не хочу!

Валицкий стоял, потрясенный не только словами Веры, но и той резкой переменой, которая в ней произошла.

"Что ж, — горько подумал он, — я должен и через это пройти. Сын за отца не отвечает. А отец за сына?.. Боже мой, да захочет ли она выслушать меня? О чем думает сейчас? Неужели в ее душе нет ни капли снисхождения к нему?"

Если бы он знал, о чем думала сейчас Вера!..

С тех пор как Вера рассталась со Звягинцевым, она жила мыслями об Анатолии. Она считала его погибшим и, услыхав, что он жив и находится в Ленинграде, не могла прийти в себя от радости.

Но проходили часы, и к этому чувству стало примешиваться другое, тревожное и горькое. Она представляла, как они встретятся, и ей становилось жутко.

Горечь, отчаяние, отвращение к себе овладели Верой. Она не могла спать, потому что, как только закрывала глаза, все начиналось сначала. Ее слепил пронзительный луч фонарика, она ощущала на своем лице зловонное дыхание немца... Вера в ужасе вскакивала. Ей хотелось уйти, убежать от самой себя, сбросить собственную кожу, которая была ей теперь ненавистна, потому что к ней прикасались те руки...

Страшные минуты, которые Вера пережила там, на чердаке дома Жогина, перевернули ей душу. Ей хотелось мстить, только мстить. Бездонная, черная пропасть лежала между ее безмятежной юностью и сегодняшним днем, между прошлым и настоящим.

Вера сказала себе, что не должна встречаться с Анатолием. Ей достаточно знать, что он жив, что ему удалось спастись...

Однако, вернувшись в Ленинград, она в первый же день не выдержала и позвонила Анатолию.

Вера убеждала себя, что звонит не для того, чтобы говорить с Анатолием, что повесит трубку, как только услышит его голос: ей только нужно убедиться в том, что Толя здесь, что он жив и здоров.

Пусть он не знает, что она вернулась. Пусть для него ее не будет на свете, она умерла, погибла там, у немцев. Может быть, когда-нибудь потом, когда кончится война, она все же даст ему знать о себе. Но голос его она должна услышать. Только голос!..

Вера назвала номер и застыла, до боли сжимая трубку.

Никакого ответа.

Она позвонила через полчаса снова. И опять никто не подошел к телефону.

Вера пошла в райком комсомола. Она решила просить, чтобы ее отправили на фронт медсестрой.

Но в райкоме сказали, что она должна явиться в свой мединститут, где продолжаются занятия по ускоренному курсу обучения.

В институте подруги рассказали Вере, что пока неизвестно, сколько времени они будут учиться, выпустят их врачами или фельдшерицами, все зависит от положения в Ленинграде.

Вечером Вера снова позвонила Анатолию. И снова его телефон молчал.

Ложась спать, она решила, что все к лучшему и больше звонить она не будет. Утром пошла в институт на занятия. Вернувшись домой, позвонила опять...

На следующий день из института она направилась не домой, а к Анатолию. Вера знала, где он живет. Он не раз показывал ей тот дом на Мойке, когда они гуляли по Невскому.

В доме был всего один подъезд, а квартиру Вера легко нашла по дверной медной дощечке, на которой старинной, причудливой вязью было выгравировано: "Федор Васильевич Валицкий".

Нажав кнопку звонка, она испугалась, поняв, что сейчас увидит человека, встретить которого мечтала и боялась больше всего на свете...

Но дверь никто не открывал.

"Ну вот, ну вот, — повторяла про себя Вера, — значит, Анатолия все же нет в Ленинграде, а родители его, наверное, эвакуировались. Но где же он?.."

Она, на всякий случай, еще раз нажала кнопку звонка. Дверь открылась, и на пороге появился седой старик в военной гимнастерке...

Странное поведение отца Анатолия, который откуда-то знал ее, привело Веру в состояние полной растерянности.

Но потом, поняв главное: что Анатолий жив и здоров, но его здесь нет, — она почувствовала огромное облегчение и теперь думала только о том, как бы скорее уйти.

Но этот старик, отец Анатолия, не отпускал ее.

Когда Валицкий с какой-то неистовой настойчивостью спросил, что с ней произошло после того, как Толю увели немцы, Вере на какое-то мгновение показалось, что ему известно о самом ужасном, самом страшном, что ей пришлось пережить. Охваченная ужасом, она что-то крикнула ему в ответ, чтобы заставить его замолчать...

Но Валицкий понял ее слова совсем иначе, потому что все его мысли были в этот момент обращены к сыну.

Он сказал тихо и как-то безнадежно:

— Я не защищаю Анатолия. Нет. Я даже не прошу вас быть снисходительной к нему...

Вера с удивлением прислушалась к его словам. Что он такое говорит? Кого не хочет защищать? Снисхождение? К кому? Неужели что-то случилось с Анатолием?

Она спросила встревоженно:

— О чем вы, Федор Васильевич?

Валицкому показалось, что Вера просто щадит его. Он с горечью усмехнулся:

— Не надо, Вера. С моей стороны было бы слишком жестоко испытывать ваше благородство.

— Но я не понимаю, о чем вы?! — на этот раз уже настойчиво повторила Вера.

Валицкий пристально посмотрел в ее широко раскрытые глаза.

— Анатолий — мой единственный сын, Вера. Он дорог мне, Но поверьте, я нашел в себе силы, чтобы осудить его.

— Осудить? — с недоумением воскликнула она.

— За то, что он оставил вас там, в этом аду. Сам спасся, а вас бросил, — медленно и твердо, точно вынося обвинительный приговор, сказал Валицкий.

Вера вскочила с кресла:

— Как "бросил"? Откуда вы это взяли? Толя хотел защитить меня! Его избивали на моих глазах! А потом увели. Я не знаю, как ему удалось бежать... А мне... мне потом помогли женщины-колхозницы, переодели, спрятали...

Валицкий стоял ошеломленный. Он вслушивался в сбивчивую речь Веры, впитывал в себя каждое ее слово, стараясь понять, говорит она правду или просто простила Анатолия и теперь старается защитить, обелить его.

Наконец он произнес почти беззвучно, с надеждой, но все еще боясь поверить в искренность Веры:

— Значит, вы думаете... значит, он...

Вере стало жалко старика. Он стоял перед ней седой, нелепый в своем не по росту подобранном красноармейском обмундировании...

Ей показалось даже, что он пошатнулся.

Она схватила его за руку:

— Федор Васильевич, что с вами? Вам нехорошо?

Валицкий перехватил ее руку, крепко сжал.

— Нет, нет, — сказал он, — все хорошо. Так, как никогда не было...

Он снова умолк и стоял неподвижно, глядя куда-то в пространство, по-прежнему сжимая руку Веры.

То, что Вера — именно Вера! — защищала Анатолия, не сомневалась в его порядочности, было сейчас для Валицкого важнее всех его собственных логических сопоставлений.

Страстно желая, чтобы свершилось чудо и сын оказался действительно ни в чем не виновен, Валицкий в эти минуты был не в состоянии снова анализировать поведение Анатолия. Он не думал ни о чем, кроме одного: "Вера, сама Вера защищает его! Единственный человек, который был с ним в те страшные часы. И она свидетельствует в его пользу!..

Боже, боже мой, я старый, выживший из ума дурак, сухарь, деспот! — говорил себе Валицкий. — Как я посмел заподозрить его?! Какое у меня было на это право? Мой мальчик ушел на фронт, может быть, на смерть, с сознанием, что родной отец оскорбил его, унизил, обвинил в поступке, несовместимом со званием честного человека... И вот я стою здесь, а он там, под пулями..."

Наконец он перевел свой взгляд на Веру. Она показалась ему милой, ласковой, красивой... Он не замечал ни худобы ее лица, ни потрескавшихся губ, ни лихорадочно блестевших глаз — нет, нет, ее светлые, расчесанные на косой пробор волосы были мягкими, нежными, точно у ребенка, и губы — тоже детскими, и глаза, в которых стояли слезы, — самыми доверчивыми в мире глазами.

Подчиняясь непреодолимому желанию, Валицкий притянул Веру к себе, обнял...

Прикосновение к ее волосам вызвало в нем далекое, смутное воспоминание о сыне, когда тот был еще совсем маленьким, о его светлых, мягких, как пух, волосах...

Наконец он резко выпрямился и тихо сказал:

— Сядьте, Веронька, прошу вас. Вы доставили мне большую радость. Может быть, вы... вы вернули мне сына.

Внезапно он вспомнил...

— Скажите, Вера, — проговорил он торопливо. — Толя рассказывал мне, что получил какое-то важное поручение... Впрочем... — его голос звучал неуверенно, — вы могли об этом не знать.

— Нет, нет, я знала! — столь же поспешно откликнулась Вера, всем своим существом чувствуя, как важно Валицкому знать все о своем сыне. — Это был человек, с которым мы встретились в поезде. Я даже фамилию его запомнила: Кравцов! Он действительно дал Толе какое-то поручение, только не знаю, какое именно. Они скрывали от меня, боялись, что не выдержу, если попаду к немцам...

Валицкий облегченно вздохнул. Значит, и это правда!

Теперь он думал о том, что если в рассказе Анатолия и были какие-то несообразности, противоречивые факты, если, например, Толя утверждал, что имел при себе комсомольский билет, который в действительности оставил дома, то все это психологически объяснимо. Ведь бывает, что человеку, чувствующему, что его в чем-то напрасно подозревают, кажется, что, рассказав чистую правду, он не сумеет рассеять подозрения, и он невольно старается представить все в более красочном виде...

В эти счастливые для него минуты Валицкий не мог предполагать, что Вера ошибается, что ей неизвестна вся правда об Анатолии...

Валицкий торжествовал. Сама Вера говорит, что Анатолий невиновен! Если бы это мог слышать сейчас Королев!

— Вы видели своего отца, Вера? Он знает, что вы вернулись? — спросил Валицкий, уже через мгновение сообразив, что Королев, с которым он простился только вчера, ничего не знает о дочери.

Вера покачала головой:

— Папы нет в Ленинграде. Он в ополчении, и я...

Валицкий всплеснул руками, не дал ей договорить:

— Я отлично знаю, где Иван Максимович! Я только сегодня вернулся из той самой дивизии! Могу дать вам адрес, то есть номер полевой почты, вы должны немедленно ему написать!

Веру тронула забота этого странного человека о ее отце, хотя то, что они знакомы, показалось ей невероятным.

— Спасибо, я все знаю, — сказала она. — Хотела поговорить с папой по телефону из Луги, но не работала связь. А потом его не было на месте. В дивизии обещали обязательно ему сообщить...

— Вот и прекрасно, вот и отлично! — приговаривал Валицкий, потирая руки и даже чуть пританцовывая на месте. — Ваш отец, Верочка, очень хороший человек! Очень справедливый человек!

Федор Васильевич пришел в радостное, возбужденное состояние.

Он обошел вокруг кресла, в котором сидела Вера, снова погладил ее по голове, затем потрепал по плечу и, воскликнув: "А сейчас мы будем пить чай!" — выскочил из кабинета.

Вера осталась одна. Она сидела, утопая в глубоком кожаном кресле, и думала:

"Хорошо, что Толи нет в городе. Было бы ужасно, если бы я встретила его именно сейчас. Только бы его не ранило там, на фронте! Только бы он остался жив. Мы еще увидимся когда-нибудь. Не может быть, чтобы _это_ не прошло.

Но ведь он-то не знает, что я жива, что я существую на свете!.. Откуда же ему знать! Я напишу ему. Обязательно напишу. Сейчас вернется его отец, и я спрошу адрес... Его отец... Могла ли я думать, что доставлю ему такую радость? Неужели я еще могу кому-то доставлять радость?.."

Валицкий вошел в кабинет, держа две чашки в вытянутых руках, осторожно ступая, чтобы не разлить чай.

Поставив одну чашку на край письменного стола, он протянул Вере другую и сказал:

— Прошу вас, пейте!

Она поднесла чашку к губам, сделала глоток. Чай был горячий и чересчур сладкий, очевидно, Федор Васильевич положил в чашку несколько ложек сахару.

А Валицкий опустился в кресло напротив и снова стал неотрывно глядеть на Веру, забыв о своем чае.

Неожиданная мысль пришла ему в голову: как было бы хорошо, если бы Вера осталась здесь, в этом доме, навсегда! Он на связывал это с будущим своего сына, просто думал о том, как было бы хорошо, если бы эта маленькая девчушка каждый вечер сидела здесь, в этом кресле...

— Федор Васильевич, — сказала Вера, — можно, я запишу Толин адрес?

Этот вопрос вернул Валицкого к действительности.

— Адрес?.. — переспросил он. — Но у меня еще нет его адреса! Он обещал, что напишет, как только прибудет на место. Если придет письмо, я вам тотчас же дам знать! Разрешите, я запишу ваш телефон.

Она нерешительно назвала номер, и Валицкий записал его на листке настольного календаря, не думая в эту минуту о том, что сам намеревался пробыть в Ленинграде очень недолго.

Записывая, Валицкий взглянул на Веру. Она впилась глазами в карандаш, которым он выводил цифры. Губы Веры были полураскрыты, вся она подалась вперед.

— Скажите, Вера, — нерешительно спросил Валицкий, — вы... любите Толю?

Она молчала.

— Я прошу вас понять меня, — продолжал он смущенно, — это не любопытство, не контроль, мой сын уже взрослый. А я... я сухой, совсем не сентиментальный человек. — Он говорил, все более волнуясь. — Вся личная жизнь Толи прошла мимо меня. Но теперь война. Я не знаю, увижу ли его снова, нет, нет, я верю, он останется жив, но мне-то, мне уже много лет... И мне надо знать... Я хочу представить себе его дальнейшую жизнь... Вы... вы будете вместе, когда кончится война, да?

Вера хотела что-то сказать, но губы не слушались ее. Она встала, отошла к окну. Плечи ее тряслись.

— Вера, Веронька, милая, что, что с вами?! — в испуге проговорил Федор Васильевич, подходя к ней. В эту минуту он вдруг вспомнил: Анатолий говорил ему, что еще там, в Белокаменске, они поссорились.

— Толя чем-то обидел вас там, в этом городке, скажите мне, вам будет легче, скажите! — повторял Валицкий.

— Нет, нет, — сдавленным голосом проговорила Вера, — он ничем не обидел меня. Мне просто... мне просто трудно поверить, что все... все ушло... все кончилось.

Валицкий сжал ее мокрые от слез ладони.

— Родная моя девочка, я очень старый человек и уже совсем не помню, когда я любил и меня любили. Но я знаю жизнь. Вы не хотите сказать, в чем причина ваших слез. Но поверьте мне — это пройдет. "И это пройдет", — сказал когда-то мудрец. Кончится война, снова всюду зажгутся огни... Неужели вы не понимаете, что у вас вся жизнь впереди?!

— Нет, Федор Васильевич, спасибо вам, но я... Если бы я могла отомстить им за все! Я хочу жить только для этого.

— Я сегодня вернулся с Луги, — глухо проговорил Валицкий. — Мой сын на фронте, моя жена ранена во время бомбежки. И все же я живу надеждой. Надеждой на победу и, значит, на будущее. Может, сам я не доживу. Но с меня хватит веры в то, что это будет! Будет победа, будет счастье!

— Если бы вы знали, что я пережила, — безнадежно проговорила Вера.

Валицкий покачал головой.

— Не так давно я пришел к одному человеку и сказал, что у меня большое горе и что поэтому хочу пойти на фронт. Он мне ответил, что на фронт идут не для того, чтобы забыть свой горе, что в такое время нельзя думать только о себе. Слишком много горя кругом. Знаете, кто был этот человек? Ваш отец, Вера! Иван Максимович Королев. И он был прав.

— Но я видела то, что не может присниться даже в страшном сне! — неожиданно горячо заговорила Вера. — Вы когда-нибудь видели, как вешают людей? Как по голове ребенка бьют винтовочным прикладом? Слышали, как воет, страшно, по-собачьи воет обезумевшая мать? Мстить! Только мстить!

— Я понимаю вас, Вера, — с трудом проговорил Валицкий. — Это очень страшно, то, что вы говорите. Я читал о подобном в газетах, но впервые встретил человека, который видел все сам... Представляю себе, сколько вы натерпелись! А ваша матушка дома? — спросил он, чтобы как-то отвлечь Веру от страшный воспоминаний.

— Мама дома.

— Ну вот, это очень хорошо, — удовлетворенно заметил Валицкий. — А Толина мать в больнице. Я постараюсь, чтобы она уехала в тыл, как только вернется домой... А вам, Верочка, не кажется, что и для вас было бы лучше уехать?

Он произнес эти слова под влиянием внезапно родившейся мысли: а что, если организовать все так, чтобы они уехали вместе — Маша и Вера?

— Куда уехать? — недоуменно спросила Вера.

— Ну... я имею в виду эвакуироваться.

— Нет, нет. Ни за что!..

— Я понимаю... — кивнул Валицкий. — Мне вот тоже предлагали... в свое время.

— А теперь я пойду, спасибо за все, — сказала Вера и встала. — Уже поздно. У меня нет ночного пропуска.

"Ну вот и конец! — с горечью подумал Валицкий. — Сейчас она уйдет, и я останусь один. Без Маши. Без Анатолия. Один..."

Валицкий посмотрел на часы. Было десять минут одиннадцатого.

— Я провожу вас, — сказал он неожиданно, — до трамвая.

Они вышли на темный Невский и направились в сторону Литейного, там Вера должна была сесть на трамвай, идущий к Нарвской заставе. Ниоткуда не пробивалось ни единой полоски света, только изредка вспыхивали на мгновение затененные фары автомашин.

На улице было мало прохожих, а те, что встречались, шли торопливо и молча.

— Можно мне взять вас под руку? — неожиданно спросила Вера.

— Да, да, конечно, Верочка, — несколько удивленный, поспешно ответил Валицкий.

Он почувствовал прикосновение ее руки. Она даже слегка прижалась к нему, точно ища защиты от какой-то, лишь ею одной ощутимой угрозы.

"Или это мне показалось?" — подумал Валицкий.

Но нет. Это ему не показалось. Здесь, в темноте, она и впрямь искала защиты у этого старого, странного человека. Здесь он не видел ее лица, ее слез. Она могла не бояться его расспросов.

Они молча дошли до Литейного. Вскоре подошел трамвай. Его освещенный синим фонариком номер можно было разглядеть только вблизи. Внутри вагона тоже горели тусклые синие лампочки.

— Прощайте, Федор Васильевич, — чуть слышно проговорила Вера. Она не пожала руку Валицкого, а лишь нежно провела ладонью по рукаву его гимнастерки.

— Вы будете мне звонить, да? — сказал Валицкий, с усилием произнося слова. — Вы будете помнить, что я один, совсем один... Впрочем, наверное, я скоро вернусь в ополчение. И все-таки...

Он не договорил. Раздался звонок трамвая, и Вера вошла в вагон.

...Некоторое время Федор Васильевич молча стоял один. Откуда-то издалека доносились звуки радио. Он прислушался. "Врагу удалось..." — говорил диктор, но дальнейших его слов Валицкий не разобрал.

И вдруг его охватил приступ жестокой, всепоглощающей злобы. Ему хотелось своими руками убивать, душить, уничтожать тех, пришедших из страшного, чужого мира извергов, которые топтали, заливали кровью его родную землю.

"Так почему же я здесь, а не там, где должен, где обязан быть?! — с отчаянием подумал Валицкий. — В Смольный! Завтра же в Смольный!"

15

Итак, во второй половине июля Гитлер объявил, что считает своей главной целью захват Украины и Ленинграда, Москва же "может подождать".

...Пройдут годы, бесславно для третьего рейха закончится война, и оставшиеся в живых немецкие генералы объявят "роковым просчетом", "нелепой случайностью", "причиной катастрофы" многие приказы Гитлера, но ни словом не обмолвятся о подлинной причине причин этой катастрофы — о Красной Армии, о советском народе, сорвавшем все планы третьего рейха.

"Фатальной ошибкой", "упрямством фюрера" назовут они много лет спустя и этот приказ Гитлера, объявивший в июльские дни 1941 года захват Украины и Ленинграда главной целью на данном этапе войны.

"Надо было идти на Москву!", "Фюрер вырвал из наших рук победу!" — станут много лет спустя жаловаться немецкие генералы.

Но отнюдь не характерное для Гитлера упрямство, не стратегический просчет были причинами появления его июльской директивы.

В основе ее лежала обоснованная тревога.

Отчаянное сопротивление, оказанное немецким войскам на Западном фронте, огромные потери фон Бока, опасение, что это сопротивление удвоится, если будет решаться судьба Москвы, — из всего этого неумолимо вытекали роковые вопросы: как быть, если к наступлению зимы ни одна из главных целей войны по-прежнему не будет достигнута? Не вызовет ли это разочарование в войсках? Не поднимут ли головы сотни тысяч новых рабов Германии в порабощенных странах Европы? Не вдохновит ли срыв немецкого блицкрига Красную Армию на еще более отчаянную борьбу за каждую пядь земли? Не превратится ли из символа в реальность антигерманская коалиция?

"На Украину и к Балтике, к Ленинграду!" — вот в чем Гитлер видел выход из создавшегося положения. Следующей на очереди будет Москва, но Москва, уже отсеченная от своих северных и южных коммуникаций, лишенная материальных ресурсов, обессиленная и, стало быть, обреченная.

Однако уже ближайшие после подписания этой директивы дни показали, что "тевтонская хитрость" фюрера и на этот раз не принесла желаемых результатов.

Правда, на юге 11-я немецкая армия прорвала оборону советского Южного фронта и, нанеся удар через Могилев-Подольский, выходила во фланг и тыл трем советским армиям.

Однако на Луге все попытки пробить советскую оборону оставались безрезультатными. Ни личное посещение Гитлером ставки фон Лееба, ни последующие телеграммы и телефонные звонки из "Вольфшанце", ни переброска с запада на север нового танкового корпуса не помогали: Лужская оборона казалась непреодолимой...

Почти целый месяц — с 10 июля по 8 августа — двадцать девять дивизий фон Лееба, тысяча двести самолетов, почти полторы тысячи танков, двенадцать тысяч орудий штурмовали, бомбили и обстреливали укрепления, созданные ленинградцами и обороняемые войсками Северного фронта.

И хотя положение Ленинграда с каждым днем становилось все более угрожающим, потому что еще 16 июля финнам удалось прорваться к Ладожскому озеру, разрезав тем самым наши войска на две части, — тем не менее на всей линии Лужской обороны, от Новгорода до Кингисеппа, части Северного фронта стояли непоколебимо.

Около миллиона ленинградцев под непрерывным обстрелом с земли и с воздуха продолжали в июле и начале августа день и ночь возводить все новые и новые укрепления к югу от родного города. Эти оборонительные рубежи проходили в лесах и по топким болотам. Доты, дзоты, противотанковые рвы и железные надолбы преграждали теперь путь врагу не только на дальних, но и на ближних подступах к Ленинграду.

В течение трех недель пехота и танки фон Лееба предпринимали все новые и новые атаки, пытаясь нащупать слабое звено в Лужской линии обороны, усеивая землю Ленинградской области трупами немецких солдат.

И все же судьба этой оборонительной линии была предрешена. Предрешена потому, что сопротивление численно превосходящему и лучше вооруженному противнику не могло продолжаться бесконечно, предрешена потому, что все возможные резервы Северного фронта были уже исчерпаны, а положение на Западном и Юго-Западном направлениях оставалось столь напряженным, что помочь Ленинграду серьезными подкреплениями Ставка Верховного главнокомандования была не в состоянии.

Восьмого августа, сконцентрировав ударные силы на западном участке Лужской линии, под Кингисеппом, при поддержке крупных сил авиации немцы прорвали нашу оборону. Спустя еще четыре дня им удалось осуществить прорыв и на центральном участке.

Вечером того же дня фон Лееб обратился по радио к войскам.

"Солдаты! — заявил он. — То, что вы видите перед собой, не только остатки большевистской армии, но и последние людские резервы гражданского населения Ленинграда. Город пуст. Еще один рывок, и группа армий "Север" отпразднует победу. Скоро война с Россией кончится!.."

Генерал-фельдмаршал лгал. Не "остатки" армии и гражданского населения защищали ленинградскую землю. Город Ленина обороняли десятки тысяч бойцов и народных ополченцев, героически сражались моряки Балтийского флота. Вместе с сухопутными силами отражали они наступление вражеской армии, обороняли военно-морские базы и острова, прикрывали морские подступы к Ленинграду.

И хотя немцам удалось прорвать нашу оборону, каждый метр дальнейшего продвижения стоил им огромных жертв.

На четвертый день после того, как немцам удалось прорвать Лужскую оборону, советские войска нанесли им сильный контрудар. По приказу Ставки вновь сформированная и переданная Северо-Западному фронту 34-я армия совместно с частями 11-й армии перешла в наступление из района Старой Руссы. Уже в первые три дня боев нашим войскам удалось не только отбросить немцев на несколько десятков километров, но и создать реальную угрозу окружения их группировки, находящейся в районе Новгорода.

Это явилось полной неожиданностью для фон Лееба, сосредоточившего свои ударные силы на противоположном крае Лужской обороны, в районе Кингисеппа. Он срочно перебросил в район Старой Руссы две моторизованные дивизии, послал в "Вольфшанце" паническую телеграмму, требуя новых подкреплений...

Советское контрнаступление на северо-западе привело Гитлера в бешенство. 15 августа он велел перебросить из района Смоленска в помощь фон Леебу моторизованный корпус. В тот же день генштаб сухопутных войск приказал дополнительно передать фон Леебу "возможно большее количество соединений из танковой группы генерала Готта"...

Немецким войскам с огромными для себя потерями удалось отбить советскую контратаку. Но темп их продвижения значительно замедлился.

По двадцать пять километров в день преодолевали немцы до 10 июля. Теперь же им редко удавалось продвинуться более чем на два с половиной километра в сутки.

И все же они продвигались. Непосредственная опасность вторжения врага нависла над Ленинградом.

Двадцатого августа на собрании партийного актива об этом со всей прямотой сказали коммунистам Ворошилов и Жданов.

Люди, переполнившие огромный зал, затаили дыхание, когда маршал, взяв в руки деревянную указку, показал на огромной карте Ленинградской области, где проходит сегодня линия фронта. Это была ломаная линия, немцы врезались в нашу оборону клиньями, и от острия одного из этих клиньев на гатчинском участке до Ленинграда было всего сорок пять километров.

...Тревожные, горькие мысли владели Ворошиловым в последние дни. Он понимал, что не сумел выполнить возложенной на него титанической задачи — не только остановить врага на дальних подступах к Ленинграду, но и погнать его вспять.

Выдающийся полководец времен гражданской войны, один из строителей и организаторов Красной Армии, комиссар по складу своего характера, по темпераменту, Ворошилов принадлежал к тем коммунистам, которые идут впереди войск и падают первыми с верой в конечную победу и с боевым призывом на устах.

Не жалея сил, пренебрегая опасностью, он появлялся на переднем крае, спал урывками в автомашине, возвращаясь в Смольный, проводил множество различных совещаний с командирами и политработниками, снова мчался в дивизии... Но от военачальника, ведущего сражение с армией, имеющей опыт современной войны, до зубов вооруженной, сегодня требовалось нечто иное...

Сознавать, что он не в силах совершить то, ради чего послан сюда, было для Ворошилова нестерпимо больно.

Думал ли он в эти горькие августовские дни о том, что в создавшихся обстоятельствах поставленная перед ним задача вряд ли была по силам кому бы то ни было?

Он был слишком требователен к себе, этот немолодой человек и старый коммунист. И поэтому не мог даже мысленно переложить на кого-нибудь вину за отступление руководимых им войск.

Резкие слова Сталина, тяжело переживавшего сообщение о том, что немцы прорвали Лужскую линию и продвигаются к Ленинграду, звучали в его ушах. "Специалисты по отступлению!" — бросил Станин по адресу руководителей ленинградской обороны...

Но даже отголосок тех горьких мыслей, которые владели Ворошиловым в последние дни, не прозвучал в его речи. Он не скрывал нависшей над городом опасности. И тем не менее все его выступление было проникнуто бодростью и оптимизмом.

Он говорил, что у советских войск есть возможность не только задержать продвижение противника, но и уничтожить его. Призывал выпускать больше снарядов, мин и минометов. Утверждал, что "расколотим" врага под Ленинградом...

Не показалась ли эта бодрость чрезмерной Жданову, выступившему на собрании актива после Ворошилова? Не подумал ли он о том, что после речи маршала коммунисты все же не смогут представить себе реальных масштабов опасности, перед лицом которой оказался Ленинград.

Так или иначе, но речь Жданова была куда более суровой и горькой.

Он говорил о том, что надо, откинув всякую утешительную фразеологию, готовиться к защите города. Организовать тесное взаимодействие между войсками, защищающими Ленинград на подступах к городу, и артиллерийскими и противовоздушными частями, находящимися в Ленинграде. Немедленно начать обучение ленинградцев правилам и тактике уличной борьбы. Провести такую же мобилизацию населения, как это было сделано в 1918-1919 годах...

"Враг у ворот! — говорил Жданов, и высокий, звонкий голос его, казалось, доходил до самых дальних комнат огромного Смольного. — Либо рабочий класс Ленинграда будет превращен в рабов и лучший его цвет истреблен, либо соберем все силы в кулак и устроим фашизму могилу под Ленинградом..."

...На следующий день в ленинградских газетах появилось подписанное Ворошиловым, Ждановым и Попковым воззвание. Оно начиналось словами:

"Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск..."

...Двадцать первого августа командующий Северным фронтом Ворошилов получил короткую телеграмму от начальника Генерального штаба. Маршал Шапошников от имени Верховного главнокомандующего предлагал "срочно представить соображения по плану действий".

Военному совету и штабу фронта было ясно, что войска фон Лееба пытаются прорвать Красногвардейский укрепленный район, чтобы соединиться с немецко-финскими войсками, наступающими с севера, и начать штурм города.

На следующий день план мероприятий по обороне города был передан в Москву. При этом Военный совет обратился в Ставку с просьбой разделить Северный фронт на два, поскольку при создавшемся положении руководить боевыми действиями непосредственно под Ленинградом и вдали от него — в Карелии, на Свири и у Мурманска — было чрезвычайно трудно.

Ответ Ставки пришел поздней ночью. Верховный одобрил план, обратив особое внимание Военного совета на необходимость надежно прикрыть железнодорожные пути, связывающие Ленинград с востоком. Одновременно сообщалось о разделении Северного фронта на два: Северный и Ленинградский. Задача последнего заключалась в непосредственной обороне города.

Чем еще могла помочь Ленинграду Ставка, руководившая сражением на всем необозримом советско-германском фронте? Войсками? Но только в течение предыдущей недели по приказу Ставки для усиления оборонявших Ленинград войск были переброшены с других направлений три стрелковые дивизии и три авиаполка. Теперь начальник Генштаба сообщал Военному совету Ленинградского фронта, что под Ленинград дополнительно направляются 17 маршевых батальонов.

Кроме того, уже 22 августа на линии Тихвин — Малая Вишера — Валдай — Осташков приступила к боевому развертыванию резервная армия, чтобы ударить по наступающим на Ленинград немцам с востока.

И тем не менее было ясно, что основная тяжесть борьбы за Ленинград ложится на самих ленинградцев.

Вокруг города спешно возводился новый оборонительный вал. Партийные организации отбирали новых добровольцев для партизанской борьбы в тылу врага.

На предприятиях и в учреждениях началось обучение приемам и тактике уличных боев. День и ночь заводы изготовляли сборные железобетонные орудийные и пулеметные огневые точки, артиллерийские доты и противотанковые надолбы. Казалось, что руки оставшихся в городе трех миллионов человек сжались в один железный кулак.

Военный совет фронта дал секретное указание подготовить минирование важнейших промышленных и военных объектов Ленинграда...

Пройдет время, и некоторые из тех буржуазных историков, которые в течение 900 дней ленинградской блокады предсказывали неминуемую гибель этого города, станут утверждать, что осенью сорок первого года Ставке и Смольному прорыв врага в город представлялся неизбежным.

Действительно, разве во второй половине августа и в начале сентября в городе не стали готовиться к уличным боям? Разве не сооружались на площадях, проспектах и перекрестках мощные узлы сопротивления, баррикады и огневые точки? И разве Военный совет не дал указания приступить к минированию наиболее важных военных и промышленных объектов города?.. На все эти вопросы должен быть дан один короткий ответ — да, так было.

Что же касается утверждения, что Ставка и Смольный, да и сами ленинградцы смирились с мыслью о неизбежной потере города, то оно насквозь лживо.

Да, ленинградцы готовились сражаться за каждую пядь земли, за каждый метр улицы, за каждый дом. Да, в сентябре сорок первого года партийное и военное руководство города приняло решение о минировании ряда расположенных в городе объектов. И это было естественным, необходимым, потому что война есть война.

Но, готовясь к самому худшему, защитники Ленинграда знали, что враг может пройти в город только по их телам.

Они были готовы умереть, защищая свои город, и непоколебимо верили, что фашистам никогда не удастся его захватить.

...Двадцать пятого августа немцы возобновили наступление вдоль шоссе Москва — Ленинград, сосредоточив для этого три пехотные, две моторизованные и одну танковую дивизии при поддержке основных сил 1-го воздушного флота и авиакорпуса пикирующих бомбардировщиков.

Уже понесшая значительные потери в предыдущих боях советская 48-я армия оказала врагу героическое сопротивление. Но силы были слишком неравными. Немцам удалось прорвать оборону в районе Чудова и к исходу дня овладеть участком основной магистрали Октябрьской железной дороги от Чудова до Любани.

На следующий день Ставка вызвала к телефону Ворошилова и Жданова. Маршал и член Военного совета не скрывали тяжелого положения, создавшегося после взятия врагом Любани. Они просили оружия.

Ставка разрешила использовать для нужд фронта четырехдневную танковую продукцию ленинградских заводов.

Двадцать девятого августа враг захватил Тосно и на следующий день вышел к Неве, перерезав последние железные дороги, связывающие Ленинград со страной.

Но днем позже немцы, убежденные, что теперь никто и ничто не в силах остановить их на пути к городу, встретили упорное сопротивление 55-й армии. С 29 августа по 10 сентября враг пытался прорвать главную полосу обороны Слуцко-Колпинского укрепленного района, но безрезультатно.

Однако на другом направлении, там, где еще 25 августа врагу удалось захватить Любань, положение для защитников Ленинграда создалось неблагоприятное. На участке Мга — Кириши наши войска снова отошли к северу...

Четвертого сентября стены ленинградских домов внезапно содрогнулись от разрывов. Ни радио, ни гул самолетов не предупредили жителей города о воздушном налете. Люди с недоумением глядели на тихое, безоблачное небо...

И никто из них еще не знал, что не авиационные бомбы, а артиллерийские снаряды рвутся на улицах родного города. В тот день немцы, установив севернее Тосна дальнобойные орудия, начали обстреливать ленинградские улицы.

Восьмого сентября враг захватил Шлиссельбург и тем самым замкнул кольцо блокады. В тот же день немецкая авиация произвела первый дневной налет на город...

Все свидетельствовало о том, что немцы готовятся к штурму Ленинграда...

...Девятого сентября, вечером, к смольнинским воротам подъехала легковая автомашина. Из нее вышли три генерала. Один из них — невысокий, широкоплечий, большеголовый — шел первым. Двое других следовали за ним.

Стоявший у ворот часовой потребовал пропуск.

— Я генерал армии Жуков, — сказал тот, что подошел к часовому первым, — мы только что прибыли из Москвы.

На какую-то долю секунды часовой растерялся. Рядом с генералом армии стояли генерал-лейтенант и генерал-майор. За свою короткую военную жизнь часовому не приходилось иметь дело с командирами таких высоких званий.

Он снова в нерешительности перевел взгляд на Жукова. Тот смотрел строго и выжидающе.

— Не имею права пропустить, товарищ генерал армии! — громко, с каким-то отчаянием в голосе произнес часовой. — Сейчас вызову начальника караула.

— Но это же генерал Жуков!.. — начал было стоявший рядом генерал-лейтенант, но Жуков, не оборачиваясь, прервал его:

— Часовой прав.

Прижимая к груди автомат, боец бросил благодарный взгляд на Жукова и скрылся в будке. Потом показался снова и доложил:

— Сейчас явится, товарищ генерал армии.

Минут через пять появился начальник караула, старший лейтенант. Вытянувшись перед стоящими у ворот генералами, он доложил свое звание и фамилию.

— Я — Жуков, — повторил генерал армии, — со мной генералы Хозин и Федюнинский.

Пухлые губы старшего лейтенанта чуть дрогнули, он еще больше вытянулся и сказал с явным усилием:

— Извините, товарищ генерал, я должен сначала доложить... Имею строгий приказ без пропуска никого не допускать.

— Но это же... — с раздражением начал было генерал-майор, но Жуков прервал и его.

— Идите и доложите, — коротко бросил он старшему лейтенанту.

Тот бегом устремился обратно к подъезду. Прошло не менее десяти минут, пока он вернулся.

Еще за несколько шагов до ворот он поднес руку к козырьку фуражки и произнес:

— Пожалуйста, товарищи генералы!

В подъезде их встретил полковник. Он сделал шаг по направлению к идущему впереди Жукову и начал было рапортовать, но тот прервал его вопросом:

— Где маршал?

— Товарищ Маршал Советского Союза проводит заседание Военного совета, — понизив голос, доложил полковник.

— Ведите! — приказал Жуков.

Полковник торопливо пошел вперед, указывая путь.

На втором этаже, у двери кабинета Ворошилова, полковник остановился и сказал:

— Я сейчас доложу...

— Не надо! — бросил Жуков и резким движением открыл дверь.

...В большой комнате за длинным, покрытым красным сукном столом сидели человек десять. Ворошилов стоял у торца стопа. Жданов и Васнецов расположились рядом.

Ворошилов, видимо, что-то говорил, но, когда дверь резко открылась, умолк на полуслове, с недоумением глядя на входящих.

Хозин и Федюнинский, перешагнув порог, остались стоять у двери. Жуков же уверенным, твердым шагом направился прямо к Ворошилову и, подойдя к нему, сказал:

— Здравствуйте, товарищ маршал. Я прибыл.

Ворошилов растерянно смотрел на него, но Жуков уже перевел взгляд на сидящего рядом Жданова и сказал:

— Здравствуйте, Андрей Александрович!

Затем он снова повернулся к Ворошилову, опустил руку во внутренний карман кителя и, вынув оттуда сложенный вчетверо листок бумаги, молча протянул его маршалу.

В абсолютной тишине, воцарившейся в кабинете, Ворошилов развернул листок. Пальцы его дрогнули — он сразу узнал твердый характерный почерк Сталина.

В записке было всего несколько слов, но Ворошилов прочитал ее дважды и трижды, пока до него дошел ее смысл.

Сталин приказывал Ворошилову передать командование фронтом Жукову, а самому немедленно вылететь в Москву.

Дальше